...Я жил в колледже возле главного из Пресных Озер, куда из недорослей местных был призван для вытягиванья жил.
И.Бродский. “В Озерном краю”
Бродский относился к своей преподавательской деятельности без особого восторга. Если бы обстоятельства позволили заниматься только литературой, не исключено, что он бросил бы регулярное преподавание, как это сделал Набоков после своего бестселлера. Бродский умел и любил говорить о литературе, но этим всегда приятнее заниматься не в тисках академического календаря, а в свободное от главной, литературной работы время. И потом в обязанности преподавателя входят не только разговоры о предмете. Тот же Набоков в одном из писем жалуется: “Сорок девьих сочинений о Достоевском лежат в углу и угрюмо смотрят на меня исподлобья”. Радости прирожденного педагога — отыскать жемчужное зерно в юношеской невнятице, заставить недоумка впервые в жизни задуматься — были чужды Бродскому. Он легко сходился с талантливыми, оригинально мыслящими студентами. Некоторые из них становились навсегда его друзьями. Но таких, разумеется, в каждом классе меньшинство. Невежество, готовность пользоваться заученными формулами его раздражали, и он своего раздражения не скрывал. Про одну особенно неудачную группу он рассказывал:
“Я вхожу в класс и говорю: “Опять вы?” — они смеются, думают, что это я так шучу”.
Так или иначе, он был преподавателем в американских университетах в течение двадцати четырех лет. Начал в большом Мичиганском университете. Преподавал в Колумбийском и Нью-Йоркском университетах в Нью-Йорке. В 1980 году принял постоянную профессорскую должность в так называемых “пяти колледжах”[17]. Преподавательская работа стала существенной частью его жизни. В характере Бродского не было богемности — он просто не умел быть халтурщиком и разгильдяем. Когда в молодости ему “устраивали халтуру” — сделать фоторепортаж для детского журнала или написать текст к научно-популярному кинофильму о Рембрандте — он привозил груду снимков, над которыми тщательно работал в лаборатории, и писал серьезные стихи о великом голландце. Так же всерьез он и преподавал.
Хотя “преподавал” в его случае нуждается в пояснениях. Ибо то, что он делал, было мало похоже на то, что делали его университетские коллеги, в том числе и поэты. Прежде всего, он просто не знал, как “преподают”. Собственного опыта у него в этом деле не было — в отличие от американских поэтов-профессоров, в отличие от Набокова, он не учился ни в американском, ни в каком другом университете. Он и среднюю-то школу вытерпел только до восьмого класса. Каждый год из двадцати четырех на протяжении по крайней мере двенадцати недель подряд он регулярно появлялся перед группой молодых американцев и говорил с ними о том, что сам любил больше всего на свете — о поэзии. Его курсы обозначались в университетских каталогах как “Русская поэзия XIX века”, или “Русская поэзия XX века”, или “Римские поэты”, или, чаще всего, “Сравнительная поэзия”, но как назывался курс, было не так уж важно: все его уроки были уроками медленного чтения поэтического текста, и если он читал стихотворение Пушкина, то к разговору о строке, строфе, образе или композиции стихотворения привлекались тексты Овидия, Цветаевой или Норвида[18], и если он читал Томаса Харди, то сопоставления могли быть с Пастернаком, Рильке, Кавафисом или Вергилием. Его поэтическая эрудиция была огромна.
Российскому читателю не так просто представить себе американское студенчество. Профессорская кафедра досталась Бродскому в то время, когда Америка переживала глубокий кризис в области образования. Интеллектуальный багаж среднего американского студента совершенно не соответствовал ожиданиям и представлениям человека традиционной европейской культуры. Причин тому несколько. Прежде всего, во второй половине XX века американская средняя школа отказалась от общеобязательной программы знаний. Либеральная реформа образования, основанная на социально-ориентированной прагматической философии Джона Дьюи, осуществилась. Краеугольным камнем новой педагогики было представление о двойной роли школы, которая состоит в социализации, воспитании коммунальных добродетелей, а также в том, чтобы помочь юному существу раскрыть свой природный потенциал. Последнее на практике сплошь и рядом сводилось к тому, что девочкам и мальчикам советовали заниматься тем, “что их интересует”. Тут как-то вдруг оказывалось, что математика, естественные науки, иностранные языки, то есть все, что требует усидчивости, долговременного труда и дисциплины, почему-то мало интересует школьников. Почему-то их интересы больше были направлены на разные творческие классы, где — опять же согласно принципам новой педагогики — их на все лады хвалили за все, что бы они ни сочинили, разыграли или вылепили из глины. К тому же это были первые поколения, из жизни которых телевидение стало активно вытеснять чтение книг. К тому же и до средней школы уже стали докатываться революционные протесты борцов с европоцентризмом, феминистов, деконструкционистов против любых канонов, против самих понятий классики, великих писателей, великих книг. Разумеется, были разные школы, разные учителя, разные родители и разные дети. Иные получали доброкачественное традиционное образование, особенно в частных или религиозных школах. Иные, в силу личных склонностей и способностей, выходили знающими и начитанными и из обычных школ. С другой стороны, надо учитывать, что в области гражданского воспитания личности новая американская школа достигла значительных успехов. Восемнадцатилетние американцы, по общему признанию, как бы взрослее, самостоятельнее своих сверстников в других странах. У них меньше комплексов, больше чувства собственного достоинства, умения общаться с людьми.
Итак, когда профессор Бродский входил в класс, перед ним сидели (вставать при входе преподавателя не принято) доброжелательные, хотя и не слишком почтительные, на редкость разношерстные по уровню знаний, но в основном вполне взрослые молодые люди. Кое-кто был начитан, любил поэзию, возможно даже поэзию Бродского, но трудно сказать, чего ожидали остальные. Может быть — что Бродский научит их писать стихи. Или как стать нобелевским лауреатом. А многих, скорее всего, приводило сюда простое любопытство — они слышали, что этот знаменитый русский профессор совсем не похож на других профессоров. Этой компании Бродский должен был объяснять, как работает эклога Вергилия или лирическое стихотворение Мандельштама. Но ни то, ни другое невозможно, если у слушателей нет хотя бы общих представлений о последних двух тысячелетиях культурной истории человечества и начитанности в каноне западной цивилизации. И Бродский предлагал своим студентам восполнить пробелы как можно быстрее. Делал он это в довольно агрессивной форме. Американских студентов, которых никто никогда ни в чем не упрекает и не стыдит, особенно прилюдно, он ошеломлял заявлениями вроде “народ, который не знает своей истории, заслуживает быть завоеванным”. Но он и указывал им путь к спасению.
Лиам Маккарти, который был студентом Бродского в 1995 году, пишет мне из Амхерста: “В первый день занятий, раздавая нам список литературы, он сказал:
“Вот чему вы должны посвятить жизнь в течение следующих двух лет”. Лиам прилагает список: “Бхагавадгита”, “Махабхарата”, “Гильгамеш”, Ветхий Завет... И еще сто книг. Тридцать из них греческая и латинская классика (трагики, поэты, философы). Далее — Блаженный Августин, Св. Франциск, Св. Фома Аквинский, Мартин Лютер, Кальвин... Данте, Петрарка, Боккаччо, Рабле, Шекспир, Сервантес, Челлини... Декарт, Спиноза, Гоббс, Паскаль, Локк, Юм, Лейбниц, Шопенгауэр, Кьеркегор (но не Кант и не Гегель). Де Токвиль, де Кюстин, Ортега-и-Гасет, Генри Ацамс, Оруэлл, Ханна Арендт... Никакого пристрастия к соотечественникам, в списке только “Бесы” Достоевского, проза Мандельштама и мемуары его вдовы. Из прозы XX века — “Человек без свойств”, “Молодой Торлесс”, “Пять женщин” Музиля, “Невидимые города” Кальвино, рассказы Притчетта, “Марш Радецкого” Йозефа Рота. Отдельный список сорока четырех поэтов XX века. Он открывается именами Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама, Пастернака, Хлебникова, Заболоцкого.
На что рассчитывал Бродский, давая своим студентам такие списки? Даже если многие из них (не все!) и читали уже Шекспира, Сервантеса, Августина, Макиавелли и что-то из Платона (эти авторы часто входят в разные курсы по литературе, политологии, философии), то вряд ли им действительно удалось бы посвятить два года чтению античных и последующих классиков, отложив остальное. Я полагаю, что Бродский не столько имел в виду реальный список чтения, сколько горизонты гуманитарного знания, некую карту той страны, которую он сам обжил и в которую он приглашал своих учеников.
Преподавательский этикет в современной Америке требует, чтобы с кафедры как можно реже раздавались (в обоих смыслах этого глагола) оценки обсуждаемым текстам. От профессора ожидается изложение некоей теории, описание связанной с ней методологии и на этой основе беспристрастный анализ. “Оценочное суждение” — едва ли не преступление. Высказывать собственное мнение по поводу обсуждаемого произведения — дурной вкус. (Что, между прочим, очень удобно тем, кто не имеет ни собственного вкуса, ни мнения.) Из записей Розетт Ламонт, которая посещала лекции Бродского в Квинс колледже в Нью-Йорке осенью 1973 года, становится видно, насколько мало разговоры Бродского со студентами походили на общепринятые лекции. В начале занятий, когда от профессора литературы ожидается объяснение — в той или иной форме — методологии, Бродский говорил: “Чтение стихов вслух, собственных или чужих, напоминает механику молитвы. Когда люди начинают молиться, они тоже впервые слышат себя. Помимо слов молитвы они слышат свой молящийся голос. Читать вслух стихи значит слышать себя, слушать себя. Вот почему я и прошу вас заучивать стихи наизусть. Если вы хотите понять стихотворение, лучше всего не анализировать его, а запомнить и читать наизусть. Поскольку поэт следует по поэтической тропе, даже, можно сказать, преследует фонетический образ, то, заучивая стихотворение, вы как бы проходите сначала весь процесс его создания”[19].
Поэт охотно делился с аудиторией и собственным опытом чтения иностранной поэзии или, если угодно, изучения иностранного языка. “Я учил английский, переводя Джона Донна и Роберта Лоуэлла. Когда я начал заниматься переводами, у меня на столе лежал большой словарь. Когда я искал в нем незнакомые слова и находил их вне контекста, со всеми значениями, которые может иметь одно слово, это волновало меня. Я понял, что хотя для перевода отыскиваемого слова надо употребить только одно слово, однако при этом надо иметь в виду все его другие значения, его этимологические корни, его мифологические и фонетические резонансы. Так я начал не только осваивать иностранный язык, но и узнавать нечто о своем собственном. Я научился удивляться словам. Когда вы говорите “кошка”, вы говорите это с вашей точки зрения, но “кошка”, которую вы себе при этом представляете, может представляться совсем по-иному вашему собеседнику, и уж конечно сама кошка себя “кошкой” не называет. Стихотворение как кошка. Оно сообщает вам значения слов, то есть что эти слова значат в этом стихотворении, и если вы задумаетесь, вы, может быть, начнете понимать, что они значат с точки зрения самого стихотворения. <...> В творческих семинарах вас не научат, как называется кошка с точки зрения самого животного. Каждый поэт открывает нам свою собственную вселенную. И надо помнить, что сравнивать нельзя.
Второсортных поэтов нет. <...> Лучший способ изучать язык — переводить стихи, на этом языке написанные. Музыка стихотворения несет вас, вы плывете по волне звука, но в то же время вглядываетесь в глубину океана. И там, в глубине, замечаете кипучую жизнь морских существ. Таким же образом сложности языка, синтаксиса раскрываются перед вами, когда вы постигаете их внутри самодостаточного мира стихотворения”'.
Когда он чувствовал, что у студентов головы пошли кругом от этого каскада сравнений и парадоксов, он, чтобы подбодрить их, говорил: “Вы ничего не знаете, и я ничего не знаю, просто мое ничего больше вашего”. И ошеломлял их домашним заданием: “Мне бы хотелось, чтобы вы оценили здесь работу Ахматовой — действительно ли она сработала описание чего-то горящего мастерски?”[20]
Автор этих строк начал свою преподавательскую карьеру в Америке в 1976 году рядом с Бродским, в Мичиганском университете. В то время, в отличие от нынешнего, еще довольно много студентов шло заниматься русским языком и литературой, соответственно немало было и преподавателей, выходцев из России. Были среди них набоковские пнины, homo culturus, как их называл Бродский, были и люди случайные. (В одном очень провинциальном колледже я познакомился с профессором из так называемой “второй волны” эмигрантов, то есть тех, кто после немецкого плена остался на Западе. Был он славный малый, но как-то уж слишком очевидно необразованный. После второй рюмки я спросил: “Как вам удалось получить профессорскую должность без ученой степени?” — “Эх, Лев Владимирович, — сказал он честно, — приехали бы вы еще лет пять назад. Тут всякого, кто мог выговорить “Достоевский”, сразу на работу брали”.) Я присматривался к коллегам-соотечественникам и увидел, что хорошо дела идут у тех, кто преподает по всем академическим правилам. Другие, особенно люди с богемным прошлым, демонстрировали в классе себя, на ломаном английском пытались рассказывать советские (то есть антисоветские) анекдоты и случаи из жизни, совершенно непонятные молодым американцам, или как новооткрытую истину сообщали нечто на Западе давно уже известное, превратившееся в клише. Уходили из класса довольные собой, оставляя студентов в раздражении, недоумении и с ощущением, что их надули: университетское обучение в Америке стоит дорого, а подсунули, похоже, туфту. Я пытался учиться у первых и не соскальзывать в категорию вторых. Я также понимал, что Бродский как преподаватель — один в своей собственной категории. В классной комнате он думал, фантазировал, метафоризировал вслух, и студенты, может быть, сами того не понимая, получали огромный творческий и интеллектуальный заряд от того, что были допущены в эту гениальную лабораторию. Единственное, что я позаимствовал у Бродского, это слова, с которыми я обращаюсь к новой аудитории в начале первой лекции: “Прежде чем я закончу это предложение, вы поймете, что английский не является моим родным языком”.
Он знал, кто он; он ведать мог, Какой могучий правит бог Его торжественным глаголом.
Нет, — сказал он, — неправильно”. На занятиях в Амхерстском колледже мы читали “Рифму” Баратынского, и я неверно определил, к чему относится местоимение. Всего двумя годами раньше профессор Бродский очутился в очарованной стране, где преподаватели таких слов никогда не произносят. Английским он уже овладевал, но все еще попадал не на те страницы нашего культурного словаря. А нас смущало то, что поэзия оказывалась точнее, чем намеренно уклончивый лексикон демократической культуры. В течение года Бродский стал enfant terrible[21] Коннектикутской долины; застывшим от ужаса студентам У-Масс (университет штата Массачусетс) он говорил, что, если не будут читать, они превратятся в коров. Первые уроки, данные Бродским в Америке, были возмездием истории за преступление Чаадаева, осмелившегося сказать, что Россия — это пустая страница. Для начала американские студенты продемонстрировали Бродскому, что это их мозги — постоянная tabula rasa, с которой даже только что написанное исчезает.
В амхерстском курсе поэзии мы все говорили не на своем родном языке. Нас удовлетворял наш слабенький русский, и мы старались пользоваться только им. Профессор Бродский упрямо говорил по-английски. Но по контрасту с нашими неуклюжими русскими предложениями, напичканными “кажется” и “является”, от минималистского английского Бродского захватывало дух:
“Пушкин описывает. Баратынский спрашивает — почему”. После двух лет в Америке он начал именовать свой портфель “мой чертфель”[22] . В курсе, посвященном русской поэзии XIX века, мы читали Кантемира,-Ломоносова и Державина и наконец, под занавес, добрели до Баратынского, В весеннем семестре, посвященном XX веку, мы читали только Анненского и Пастернака. Так что осень мы провели не в том столетии и были разочарованы, что вместо ожидаемых байронических стихов пришлось читать стихи про стекло, северное сияние и водопады. Этот застенчивый русский предлагал нам свою странную национальную эстетику! Наш профессор полагал, что вышеупомянутые сюжеты были простой случайностью по отношению к главному чуду, к которому он как учитель хотел нас приобщить: мощь и блеск поэтического сознания. По соседству была alma mater Сильвии Плат[23] (училась в женском колледже Смит. Для ее творчества характерна сосредоточенность на собственном внутреннем мире. Покончила самоубийством), и в надежде отвлечь профессора Бродского от сатир и од и подобраться к романтической и автобиографической поэзии, которую мы ожидали, мы стали спрашивать его о Плат. “В нашей стране считается неприличным писать о самом себе, поэзия и без того исповедальна”, — был ответ. Профессор Бродский явно предпочитал творчество другой местной поэтессы, Эмили Дикинсон[24] . Он уже чувствовал в 1974 году, что аритмия ее стиха поселилась в его сердечной мышце.
Двумя курсами, прослушанными в 1974 и 1975 годах, ограничивается мое формальное образование под его руководством, но я продолжал у него учиться и позже и, может быть, научился чему-то большему. В 1980 году он выступал в Беркли, где я тогда занимался сравнительным литературоведением. Чеслав Милош сказал тогда, что знаменитое чтение Бродским собственных стихов нараспев “элегично”, Иосиф рассмеялся, а я немедленно припомнил Баратынского. Я спросил его о здоровье. Он пожал плечами. В конце концов это был тот же человек, который не видел особого толку в Сильвии Плат. На следующее утро мы сидели в гостиной профессорского клуба. Я пришел за профессиональным советом. Стоит ли мне продолжать аспирантуру? Мои занятия казались мне все более нудными и бессмысленными. Его голубые глаза взглянули на меня с веселым удивлением. “Конечно, вам надо заниматься литературой! Посмотрите вокруг, — широким жестом он обвел китчевые “марокканские” кресла, неумолимо любезных дежурных у входа, динамики, льющие музыку наподобие той, которую слышишь в приемной у зубного врача, заспанных гостей университета, поспешающих на свои деловые завтраки, — литература дает нам возможность сказать всему этому: нет”. Снова оглядев комнату, Иосиф сказал: “Говорят, что мы живем в постхристианскую эру. Скорее в дохристианскую”.
Иосиф вообще выглядел куда мягче, так что мой ментор, Хью Маклин, даже сказал: “Бродский принял решение жить”. Два года спустя Бродский опять приехал в Беркли, и я читал английские переводы на его вечере. После выступления он развлекал нас историями из шестидесятых годов. “У меня была хорошая докторша. Все в Ленинграде, кто хотел уклониться от службы в армии, шли к ней. Про меня она сказала, что я психически нестойкий, и назначила мне лекарства... Венгерские возбуждающие таблетки. Их принимало полгорода”. Как всегда, Иосиф был одержим идеей взять машину напрокат и прокатиться по побережью. Штат Мэн или графство Марин в Калифорнии — все равно, и он выкачивал из меня сведения насчет маршрутов. Может быть, он репетировал поездку в Комарово? Мы вспоминали Амхерст и округу, и Иосиф заявил, что, поселившись в Южном Хедли, он станет джентльменом-фермером[25].
В 1989 году Иосифа пригласили в Дартмутский Колледж, где я к тому времени преподавал, выступить с напутственным словом на выпускной церемонии. Перед началом академической процессии Иосиф снял свою твердую докторскую шапочку и, как диск фрисби, метнул ее Льву Лосеву, причем попал по лицу и разбил очки. Печально было видеть, что жертвой стал коллега-поэт, а не случайный прохожий, и что впервые в жизни Иосифа подвела метафора. Я совершил роковую ошибку, заговорив с ним по-русски и начав с обычного шутливого вопроса: “Ну как ваша усадьба в Южном Хедли?” Он ответил двуязычным каламбуром: “Usadba? U. S. ad!”[26] Я представил себе поместье, где пасутся те самые коровы, что выводили его из себя в 1974 году. Речь он произнес изумительную, речь поэта о скуке быть самим собой. Жизнь Америки перестала его раздражать, он пытался теперь лечить ее душу.
За исключением тех моментов, когда он читал, взгляд у Бродского был материнский. Мне хочется думать, что так он старался утешить слушателя после муки, доставленной его стихами, этими бьющими без промаха зарядами скептицизма и жестоко прямого видения мира. Его взгляд не был загадочен, что предполагается у великих людей, не напоминал он и устремленный за пределы доступного простым смертным взгляд ясновидца. Его глаза были устремлены на собеседника, внимательные, смеющиеся, отражающие полуулыбку. В разговоре все его лицо как бы превращалось в изогнутую бровь, как бы в ожидании иронического высказывания, которое будет одновременно щадящим и значительным, таким, что стоит запомнить. Если другие не могли сказать нечто такое, он всегда мог — еврей, считавший, что живет в дохристианскую эпоху.
В какой-то момент, еще задолго до смерти, Иосиф прописался в одном помещении с Блаженным Августином. Легко можно себе представить, как озадачен и заинтересован был Отец Церкви, когда это произошло. Августин сидел в одном конце комнаты, Иосиф сел на стул напротив и начал писать ему письмо в стихах: “Ты пиши свой “Град Божий”, а я опишу тебе вандалов у ворот Гиппона[27]. Между прочим, некоторые из них, — и тут выскакивало метрически точное разговорное выражение, — неплохие ребята”.
/Перевод Л.Лосева/
Валентина Полухина — профессор русской литературы (Keele University, Англия), автор книг “Joseph Brodsky: A Poet for Our Time” (1989) и “Brodsky Through the Eyes of his Contemporaries” (1992), соредактор (вместе со Львом Лосевым) книги “Brodsky's Poetics and Aesthetics” (1990), составитель (вместе с Юле Пярли) “Стоваря тропов Бродского”
Какой я замечательный преподаватель, не правда ли? — по-мальчишески обращается ко мне Иосиф после одного из своих семинаров.
— Преподаватель вы, честно говоря, никакой, — отвечаю я, воздерживаясь от комплиментов, зная, что он их не выносит, даже когда напрашивается на них.
Явление Бродского-преподавателя столь разнообразное, почти грандиозное и абсолютно харизматическое, что заслуживает большего, чем эта маленькая заметка-воспоминание. Он многое делал вопреки общепринятым методам педагогики. Он мог изменить тему в течение первых минут уже начавшегося семинара, спросив студентов: “Так, кого мы сегодня обсуждаем? Rilke's “Orpheus. Eurydice. Hermes”? Знаете, давайте лучше поговорим о цветаевском “Новогоднем”, Рильке посвященном”. Бывали изменения, не связанные никакими ассоциациями: вместо цветаевской “Попытки ревности”, которую он накануне просил студентов выучить наизусть (сам он читал по памяти все анализируемые стихи и цитировал наизусть еще из сотни авторов, им упомянутых), он предлагал “Элегию Н.Н.” Милоша. Он явно перегружал свои семинары информацией, и чем меньше студенты знали о поэте, тем больше он старался компенсировать их пробелы, делая устные сноски чуть ли не к каждому слову стихотворения, биографо-психологические, исторические, философские, но главным образом поэтические, напоминая, что в поэзии все эхо всего. Так, во время прочтения ахматовской “Сожженной тетради” следует отступление сначала о “Священной весне” Стравинского, затем о “денисьевском цикле” Тютчева, последний тут же на наших глазах переводится на английский. На случаи полного невежества студентов он тоже мог реагировать весьма своеобразно: когда при обсуждении пастернаковского “Гамлета” на школьный вопрос: “А между прочим, где находится Дания?” никто из студентов не может ответить, Иосиф почти в гневе произносит фразу, преподавателю ни при какой погоде не дозволенную: “Нация, которая не знает географии, заслуживает быть завоеванной”. Иногда он прерывал затянувшееся молчание студентов иронической шуткой, а чаще просто глубоко вздыхал, как при великом горе, и начинал рассказывать биографию поэта, как в случае с Васко Попа, историю литературы и страны поэта, указывал на истоки его образной системы, обнаруживая недюжинные познания в югославском фольклоре и примитивном искусстве вообще.
Эрудиция его была воистину устрашающая. Однажды его огорчил один из русских аспирантов: выяснилось, что тот не читал “Гильгамеша”, на что Бродский заметил: “Прежде чем заниматься исследованием поэзии, желательно прочесть...”, и тут последовал более чем часовой экскурс в историю греческой, римской и современной европейской поэзии, который он закончил словами: “Это приблизительно одна десятая того, что вам следовало бы знать, прежде чем писать о Мандельштаме или Пастернаке”. Учитывая, что в курсе были русские и польские поэты, английские и американские, знания требовались обширные. Знания не только поэзии, но и литературы вообще, а также искусства, музыки, даже архитектуры. Бродский питал почти физическую неприязнь к невежеству. Но даже умницам и отличникам бывало нелегко следовать за его мыслью, предугадать ожидаемый им ответ. Он мог задать вопрос, на который не каждый профессор-славист был способен найти ответ: “Как вы думаете, какие варианты, эстетические или стилистические, были Збигневом Хербертом отвергнуты и почему, прежде чем он окончательно остановился на том, что перед нами?” И сам, как правило, отвечал, превращая семинар в пир эрудиции. Я часто дивилась, за что мне выпало такое счастье на сем пире присутствовать. И еще больше дивилась я своей дерзости: на кого я ручку подняла и что получится из написанного мною о Бродском, когда я поставлю точку.
Дело в том, что с февраля по апрель 1980 года я посещала все семинары и лекции Бродского, более того, мне дозволено было их записывать на магнитофон. По вечерам я прослушивала записанное, выбирая информацию для своей докторской диссертации, над которой я тогда работала. Меня интересовало, кого и почему он читает и анализирует со студентами, что из сказанного им об Одене, Рильке, Милоше и других поэтах относится и к нему самому. Так, разбирая ахматовский “Шиповник цветет”, Бродский обращает внимание на то, что Ахматова ничего не говорит о самом герое стихотворения, а просто описывает предметы, его окружающие: нарцисс в хрустале, стол, зеркало, сигары синий дымок. Подобное использование метонимии в любовных стихах — излюбленный прием самого Бродского. Становилось очевидным, что он сознательно культивировал иронически-заниженную технику автопортрета в собственных стихах, отмечая подобный прием у других, Я находила в его семинарах ответы на многие вопросы, которые постеснялась бы ему адресовать или просто не догадалась бы нужным образом сформулировать.
Сейчас, прослушивая эти пленки, я обращаю внимание не только на то, что им говорится, но и на то, как это говорится: за каждой фразой — глубина мысли и душевная щедрость, каждый вопрос и замечание выражают желание стимулировать студентов к диалогу:
“Найдите в этом стихотворении код к расшифровке личности адресата. По какой фразе в стихотворении адресат может догадаться, что это сказано о нем, о его круге?” А при особенно невыносимой паузе я слышу излюбленную фразу поэта: “Говорите, что хотите, со стихотворением ничего не случится”, — фразу, которой он несколько лет спустя утешал и меня, когда я переделывала свою диссертацию в монографию о нем.
О самом процессе анализа, профессиональном, глубинном, с неожиданными поворотами мысли, довольно полное представление дают его эссе о Цветаевой, Одене, Фросте и др. Он всегда искал и находил семантическое, концептуальное или метафизическое объяснение всем формальным структурам стихотворения:
“The very shortness of this line indicates two or three things...”[28]. И требует от студентов того же: “I would like you to evaluate the. job Akhmatova does here, whether the job of depicting something burning is really masterfully done?”[29] — типичное домашнее задание Бродского студентам. Он неустанно повторял: “Когда вы пишете домашнее эссе, не упускайте этот редкий шанс учиться мыслить самостоятельно, не обкрадывайте себя, заимствуя чужие идеи. Культивируйте в себе оригинальную, эстетически развитую личность”.
Его отношение к чужому тексту было настолько доброжелательным (“It is a terrific job, better than anything I know”)[30], как будто он был написан его лучшим другом. Он пытался оценить не только все формальные достоинства стихотворения, но и проследить за сплетением всех возможных смыслов, а также очертить не видимые никому кроме него метафизические горизонты поэта. Всматриваясь и вслушиваясь в нечто, только одному ему ведомое, он объясняет нам природу потока самого языка, этой божественной стихии, в который заключены все формы бытия: все в языке от верха до низа. Язык, по Бродскому, не только диктует поэту следующую строчку, но внушает смирение и скромность. Преданность языку, служение языку, любовь к языку Бродского общеизвестны: “In poetry things are done and said not for the sake of the message but for the sake of the language itself”[31]. Эту любовь к родному языку он внушал и студентам. Читая вслух кусок из оденовского “In Praise of Limestone”[32]:
Not to lose time, not to get caught,
Not to be left behind, not, please! to resemble
The beasts who repeat themselves, or a thing like water
Or stone whose conduct can be predicted, these
Are our Common Prayer, whose greatest comfort is music
Which can be made everywhere, is invisible,
And does not smell[33] —
Бродский с тишайшей нежностью произносит: “I think it is excellent. I think it is lovely. But it is not for me to say that it is lovely. I think you should scream about it because it is terrific”[34] .
Поражала как его мера проникновения в текст другого поэта, так и его собственная этическая позиция. Это была не только преподавательская, но и просветительская деятельность Бродского. И нравственное образование. Оден дает ему повод говорить о желании поэта, скрипя пером, самоусовершенствоваться и порадовать то всевидящее око, что заглядывает к тебе в листы через плечо. По поводу строчки Одена “То hill-top temple, from appearing waters to / Conspicuous fountains”[35] из стихотворения “In Praise of Limestone” Бродский замечает: “Не equates the natural with the artificial. And it is the greatest moral lesson you can really get”[36]. А Милош и Херберт напоминают нам, что наши чувства и традиционные поэтические образы неадекватны пережитому нами опыту: “In our century, after all our experience etc., to say “rose” is to denote horror, because the rose has no relation to the reality”[37]. О том, что кроется за процессом письма:
“Any kind of writing starts with personal quest for sainthood”[38] (ср. с его эссе о Достоевском); в стихотворении Збигнева Херберта он видит “considerable disdain towards a military man” and “the highest degree of lyricism”[39].
Однако при всем расплескивании мысли по древу культуры, при регулярных спусках на философские глубины Бродский не терял фокуса. Одновременно он очерчивал для слушателей контуры собственного поэтического мира. Излюбленные им тропы варьируются и объясняются, магистральные для поэзии самого Бродского темы освещаются новым светом в контексте чужой поэтики, не дающие покоя идеи развиваются до их логического завершения на материале чужих, но близких по духу текстов. На наших глазах рождается парадокс: при абсолютном отсутствии отсылок к собственному творчеству, при полной самоустраненности — мы узнаем о самом Бродском не меньше, чем о поэтах, им анализируемых. Сознательно или бессознательно он фиксировал свою находимость в текстах этих поэтов, с радостью ребенка узнавал своих прародителей, с благодарностью и щедростью приписывал им свой уровень наблюдения, делился интимным знанием трагедийности существования, расширяя свое и их ментальное пространство. Он просто на пару часов превращался в Рильке, Фроста, Одена, Мандельштама, оставаясь Бродским. Строго говоря, это были и не семинары вовсе, просто поэты еженедельно собирались в его аудитории на интеллектуальный и эстетический пир.
Бродский проводил большую часть своей жизни в Нью-Йорке, где он довольно интенсивно общался с самыми разными людьми, благо Нью-Йорк щедро дарит такую возможность любому, тем более человеку масштаба и обаяния Бродского, к которому все тянулись. Он выступал перед самыми разными аудиториями, и университет был для него лишь еще одной живой аудиторией. Поэтому, пытаясь вспомнить через пятнадцать лет свои впечатления от Бродского-преподавателя, я не могу отделить их от воспоминаний о его многочисленных и многолюдных вечерах поэзии, круглых столах с его участием и просто беседах в кругу друзей.
Последний раз я был на таком вечере в нью-йоркском Этическом обществе, рядом с Центральным Парком, в апреле 1995 года. А моя вообще последняя встреча с Бродским состоялась на обеде у общих друзей перед командировкой в Москву в декабре того же года. Разговор, как полагается, шел о судьбах России, об империи и о Чечне. Бродский выступал за абсолютную свободу от имперского наследия, несмотря на очевидную для многих республик невыгодность отделения от России. Империя была для него положительным феноменом лишь в культурном плане. На прощание он записал мне в телефонную книжку свой адрес. Я собирался написать ему о выборах, да так и не успел... Он, кстати, всегда, когда я приезжал из своих российских командировок, расспрашивал меня о том, что там происходит, хотя, судя по его замечаниям, знал он почти столько же, сколько и я.
Бродский вообще удивлял трезвостью политических суждений и дорожил своей позицией “над схваткой”. В годы, когда Россия представлялась нам из Нью-Йорка тоскливым застывшим болотом, Бродский очень активно интересовался политикой в Восточной Европе, где нарастало сопротивление коммунизму. Когда в Польше подавляли “Солидарность”, он со "своими друзьями, восточно-европейскими эмигрантами, выступал на общественных диспутах, доказывая, что Польшу губят “банки и танки”, то есть не только советская военная угроза, но и равнодушие Запада, заинтересованного только в стабильности, необходимой для выплаты долгов.
Его отношение к советскому режиму лучше всего было бы определить как брезгливое. Таким же было и его отношение к коммунизму, марксизму в те времена, когда видные американские интеллектуалы и профессура, завороженные мощью СССР и игравшие в свои внутриполитические игры, были склонны на многое в социалистическом лагере смотреть сквозь пальцы. Думаю, не будет преувеличением сказать, что позиция Бродского помогла многим его американским друзьям, в первую очередь Сюзан Зонтаг, избавиться от иллюзий относительно победившего социализма. В этом отношении влияние Бродского можно сравнить с влиянием Солженицына, заставившего своим “ГУЛАГом” многих европейских, в особенности французских, интеллектуалов пересмотреть свою политическую философию. Конечно, политическим трибуном Бродский не был, но в отличие от большинства русских эмигрантов умел говорить с американской интеллигенцией на ее языке. Его критика коммунизма была скорее эстетической, сродни набоковской, и гуманитарной. Он любил повторять, что советская власть — это своего рода антропологический геноцид, потому что она ограничила интеллектуальные возможности нескольких поколений людей.
Оказал Бродский влияние и на американскую академическую среду, в особенности на студентов. Догматизма некоторых профессоров не удавалось прошибить даже ему. Своими политически некорректными взглядами он нажил немало врагов в университетах. Помню, когда я однажды, при подаче заявления на какую-то субсидию, попросил у него разрешения назвать его имя как человека, который может меня рекомендовать, он предупредил, что его поддержка может и повредить, в зависимости от того, к кому на рассмотрение попадут мои документы. Впрочем, в этом смысле настороженное отношение левонастроенных академических элит к Бродскому не отличалось от их отношения к его восточноевропейским друзьям-поэтам — нобелевскому лауреату Чеславу Милошу, преподававшему в университете Беркли, и литовцу Томасу Венцлова из Йельского университета.
Что касается лекций Бродского, то я не помню, чтобы там разгорались политические страсти. В классе Бродский оперировал в основном метафизическими понятиями, из которых самым приближенным к политике было разве что “изгнание”. Целиком я прослушал только один его курс. Это был семинар для аспирантов литературного отделения школы искусств Колумбийского университета. Поскольку я учился там же на соседнем отделении, кино, мне разрешили записаться в семинар Бродского.
Это не был строго академический курс типа “Введение в...” или “История...”. Ликбезом Бродский не занимался. Он выбрал дюжину стихотворений своих любимых поэтов, и каждую неделю мы проходили по одному. Но что значит “проходили”? Бродский не увлекался структурным анализом поэтических текстов, которым тогда славился наш университет, куда часто наезжали из Франции Тодоров и Кристева. Его подход был достаточно традиционен: он стремился донести до студентов всю оригинальность стихотворения, глубину метафорического строя, богатство историко-литературного контекста, а главное, продемонстрировать творческий потенциал, заложенный в самом языке, на котором стихотворение написано. Быть может, если бы такой анализ делал какой-нибудь другой преподаватель, это было бы не так интересно. Но соображения Бродского о том, почему то или иное из отобранных им стихотворений принадлежит к вершинам мировой поэзии, были чрезвычайно интересны именно потому, что это были суждения выдающегося поэта.
Настоящим открытием были для американцев его лекции о польских поэтах, таких, как оставшийся в Польше Збигнев Херберт и эмигрировавший после войны в Америку Чеслав Милош. Поэтическую перекличку этих двух хотелось сравнить с поэтической перекличкой самого Бродского и его друзей-поэтов, живших в Питере. Рост интереса в Америке к польской поэзии и культуре в семидесятые—восьмидесятые годы, наряду с событиями вокруг “Солидарности”, связан и с переводами и лекциями Бродского. Кстати, Чеслав Милош в начале восьмидесятых был приглашен в Колумбийский университет, где он прочитал миникурс лекций по поэтике Бродского. Примерно в то же время Милош опубликовал в “Нью-йоркском книжном обозрении” большое эссе о Бродском под названием “Борьба с удушьем”, которое я перевел на русский для альманаха “Часть речи”.
Разумеется, в курс Бродского были включены и русские поэты: Цветаева, Мандельштам, Ахматова, Пастернак, но американских студентов, помню, больше всего завораживали его суждения об английских и американских поэтах — Харди, Элиоте, Одене, Фросте, — то, с каким энтузиазмом, легкостью и блеском этот русский, говоривший по-английски с небольшим акцентом, разбирал жемчужины их родной поэзии.
На лекциях Бродского всегда царила приподнятая праздничная атмосфера. Попадая в это мощное интеллектуальное поле, мы, студенты, чувствовали, как у нас буквально прочищались мозги, и мы начинали под воздействием Бродского обращать внимание на вещи, на которые без него не обратили бы внимания. Можно без преувеличения сказать, что Бродский был подлинным интеллектуальным стимулятором. Но, с другой стороны, он иногда поднимал планку так высоко, что с ним становилось трудно. Трудно постоянно быть на высоте, не расслабляться. В его присутствии мы все побаивались, как бы не сказать банальность, и это сковывало. Удивительно, что студенты не бунтовали против такого интеллектуального стресса, как это часто бывает в американских университетах. Они прощали Бродскому то, что другому преподавателю вряд ли сошло бы с рук. Впрочем, Бродский не муштровал студентов, не унижал, не вышучивал. Он был всегда доброжелателен, корректен, позволяя себе только слегка иронизировать над тем или иным неудачным высказыванием. Поэтому даже его весьма по американским стандартам необычные “контрольные работы” выполнялись безропотно. Бродский задавал нам на дом выучить наизусть стихотворение, а затем в классе заставлял воспроизводить его по памяти на бумаге. Если с первого раза получалось неточно, то еще и еще раз. Он считал, что так скорее начинаешь понимать и чувствовать поэзию. При этом он любил говорить, что в любой творческой работе весьма важна рутина, упорство, стремление к совершенству в простых вещах. Он замечал по самым разным поводам: “Practice, practice, practice...” (“Упражняйтесь, упражняйтесь, упражняйтесь...* *Без этого у вас ничего не получится”). Для разболтанных, хипповых нью-йоркских студентов, считавших себя поэтами, это было внове, равно как и другое наставление Бродского, что поэту необходимо иметь еще какую-нибудь профессию, причем не столько для заработка, сколько для приобретения новой лексики. Но с Бродским не спорили.
В нем чувствовалось почти мистическое отношение к языку, и не только к поэтическому. Ведь в его поэзии барьер между языком поэзии и языком улицы окончательно исчез. Язык для Бродского был первичнее истории, географии, культуры и других факторов, формирующих сознание. Используя марксистский жаргон, можно сказать, что язык для Бродского был “базисом”, а библейское “в начале было Слово” он, похоже, воспринимал буквально. Отсюда его требование к студентам, как и к самому себе, чтобы между мыслью, чувством и их языковой оболочкой было максимальное соответствие. Поэтому его английская речь была постоянным творческим актом. Читая лекции, Бродский не боялся повторять одни и те же мысли, выражая их по-разному, как бы примеряя, разглядывая, постоянно иронизируя над употребляемыми им оборотами. И дело здесь не только в том, что английский не был для него родным, такие же отношения были у него и с родным, русским, языком. Таким образом лекции Бродского, да и любое другое общение с ним, обращали вас в новую веру, делали языковым фетишистом, если угодно.
Эта сконцентрированная в нем вера в безграничные возможности языка, помноженная, разумеется, на талант, помогла ему добиться независимости от внешних обстоятельств, угнетавших многих из нас, тех, кто переселился в Новый Свет уже в сравнительно зрелом возрасте. Ведь тот “антропологический геноцид”, в котором Бродский обвинял советский режим, распространялся и на многих советских гуманитариев, вынужденных в семидесятые годы покинуть родину и переместиться в чужую языковую среду. Как бы хорошо они ни знали английский, французский, немецкий, все они, за редкими исключениями, страдали от невозможности спонтанно и адекватно реагировать на речевые ситуации, возникающие в стихии неродного языка. Как мне кажется, только Иосифу Бродскому в силу его колоссального таланта и колоссального труда удалось преодолеть этот проклятый зазор между врожденным и приобретенным в сфере языка. И в этом смысле Бродский всегда будет для меня подтверждением того, что наш мир един и неделим и что изгнание, задуманное сильными мира сего как кара, может быть превращено в величайшее благо.
Сборники стихов должны лежать на прикроватных тумбочках в отелях, доставляться на дом вместе с молоком и продаваться в супермаркетах и аптеках рядом с хлебом и аспирином.
Еще до того, как поразить Америку размахом и смелостью этой затеи, Иосиф Бродский удивил серьезностью, с которой весной 1991 года принял свой титул американского поэта-лауреата — он же должность, которая предусматривала ответы на письма, изредка представление публике поэтов по своему выбору, офис в Библиотеке Конгресса, где находиться не обязательно, и жалованье — тридцать пять тысяч в год. Три с половиной века назад все было иначе. Первый в истории поэт-лауреат — Бен Джонсон, — назначенный в 1619 году английским королем Яковом I, получил двести фунтов стерлингов и бочку испанского вина, за что обязан был сочинять стихи к торжественным дворцовым событиям. За неимением короля и дворца, американский поэт-лауреат — институция, учрежденная в США в 1985, — выбирается главным библиотекарем Конгресса и сочинять не должен ничего. Четыре предшественника Бродского — Роберт Пенн Уоррен, Ричард Уилбур, Говард Номеров, Марк Стрэнд — воспринимали лауреатство, подобно окружающим, скорее как почетное звание. Так что решительность нового лауреата озадачила. Он отказался на год от преподавания, сильно потеряв в зарплате, и вознамерился проводить — и проводил — в Вашингтоне примерно половину своего времени, что для нью-йоркца Бродского было довольно затруднительно.
Помимо понятных бытовых неудобств — гостиничная жизнь и челночные полеты — Бродский Нью-Йорк любил и чувствовал себя в нем уютно, к Вашингтону же относился скорее иронично.
О Нью-Йорке: “...это для меня -абсолютно естественная среда. Перефразируя Александра Сергеевича, Нью-Йорк — это мой огород. Выходишь на улицу в туфлях и в халате”[40].
О Вашингтоне: “Такой небольшой город, довольно комический в определенном смысле: все внешние признаки столицы, но ощущение провинциального южного города. Это не северные, а южные штаты. Нет, не из-за обилия негритянского населения, а скорее из-за растительности. Провинция — Полтава, грубо говоря. Всякий раз, когда я принимался писать о Вашингтоне, вспоминал знаменитые строчки Лоуэлла: “Острая спица этого колеса вонзается в язву земного шара”. И думаешь: ну это сильно политизированный взгляд, естественный для человека, рожденного здесь. У меня этого взгляда нет, для меня этот город скорее комичен своими претензиями, своими статуями, мраморными сооружениями. Дикое количество мрамора, больше, чем в Риме, чем где угодно”[41].
Правда, лауреатский офис Иосифу нравился: там был балкон, единственное во всей Библиотеке Конгресса место, где он мог курить. Балкон выходил на Капитолий. “Мечта Ли Харви Освальда”, — говорил Бродский.
В Библиотеке Конгресса он и выступал в октябре 1991 года, на пятом месяце лауреатства, с программой, вызвавшей оживленные — от восторженных до издевательских — отклики в той части американского общества, которую принято считать мыслящей и уж как минимум — читающей. Разумеется, Бродский знал на что идет, дав заглавие своей речи — “Нескромное предложение”.
Тут обыгрывается название знаменитого памфлета Свифта — “Скромное предложение”. Сатирик XVIII века предлагал способ спасения от нищеты, угрожавшей Ирландии из-за неурожая. В этом памфлете Свифт превзошел себя в гротескно-обличительном эпатаже, заявляя, что нужно заняться людоедством. Поедая собственных детей, ирландцы разрешат проблему, разом увеличив резервы продовольствия и сократив население.
В “нескромном” проекте Бродского тоже идет речь о голоде и нищете — но об интеллектуальных и духовных.
Предложение Бродского сводилось к тому, чтобы резко увеличить тиражи поэтических сборников и расширить их распространение, продавая, в частности, в супермаркетах и аптеках, поскольку в Америке существует давняя традиция торговать книгами и в таких местах, а не только в книжных магазинах. Только теперь на этих полках рядом с обычным набором любовных романов и приключенческих боевиков должны встать столь же дешевые и доступные сборники стихов.
Бродский разворачивает свой проект со всей основательностью, начиная с исторического экскурса[42].
“На протяжении истории поэтическая аудитория не превышала одного процента по отношению ко всему населению. Подобный расчет покоится не на специальном исследовании, но принимает во внимание духовный климат мира, нами обитаемого. В общем, состояние этой погоды всегда было более или менее одинаково. Во всяком случае, ни греческая или римская античность, ни прославленный Ренессанс, ни Просвещение не оставляют впечатления, что поэзия управляла огромными аудиториями, не говоря уж о легионах и батальонах”.
Поэты обхаживали покровителей и стекались ко двору, подобно тому, как теперь они стекаются в университет. Прежде всего, обуреваемые надеждой на благодеяния, но не менее таковой — тягой к слушателю. Поскольку грамотность была привилегией весьма немногих, где еще мог поэт встретить сочувственный слух и внимательный взгляд? Средоточие власти часто оказывалось и средоточием культуры, кормили там лучше, да и компания выглядела менее бесцветной и более чуткой, нежели в других местах.
Прошли века. Центры власти и центры культуры разделились. Этим вы расплачиваетесь за демократию — народную власть народа для народа, коего лишь один процент читает стихи. Если у современного поэта и есть нечто общее с собратом по перу из эпохи Возрождения — это мизерное его трудов распространение.
Далее Иосиф Бродский переходит к конкретной теме своего доклада.
Как полагает Бродский, даже если.исходить из столь низкого показателя как один процент, тиражи поэтических сборников должны быть по два с половиной миллиона экземпляров. Он задает вопрос, есть ли в Штатах аудитория такого масштаба, и отвечает: есть, и даже больше. “Коль скоро в этом году я нахожусь на жаловании Библиотеки Конгресса, то соответствующим образом отношусь к своей работе как к общественно полезной деятельности. Вот этот слуга общества в вашем покорном слуге и склонен счесть показатель в один процент возмутительным и скандальным, чтобы не сказать — трагичным.
Стандартный тираж первого или второго сборника американского поэта — от двух до десяти тысяч экземпляров. Последняя попавшаяся мне на глаза перепись определяет население Соединенных Штатов в двести пятьдесят миллионов или около того. Сказанное означает, что издательства рассчитывают лишь на одну тысячную процента всего населения. Что до меня, это абсурд”.
Сколько именно, можно было бы определить изучением рынка, но как раз этого Бродский призывает избегать. По его мнению, такие исследования ограничены самим избирательным подходом: социолог и экономист станут разделять население по признакам профессии и образования. Считается, что рабочий никогда не станет читать Горация, фермер — Эудженио Монтале[43], политик — Элизабет Бишоп[44]. Подобный подход, настаивает Бродский, искажает картину и сокращает читательский потенциал.
“Применительно к поэзии изучение рынка, со всеми его компьютерами, оказывается на уровне вполне средневековом. Коль скоро теперь все мы грамотные, то каждый является потенциальным читателем стихов. Именно подобное умозаключение следовало бы принимать во внимание книготорговле, а не клаустрофобский принцип спроса. В вопросах культуры не спрос определяет предложение, а ровно наоборот. Вы читаете Данте потому, что он написал “Божественную комедию”, а не потому, что внезапно ощутили потребность в Данте”.
Поэзия должна быть доступна публике в значительно более широких масштабах, нежели теперь. Она вездесуща как природа, нас окружающая, коей стихи обязаны столькими сравнениями; она могла бы быть вездесущей, как заправочные станции, если не как сами автомобили. Книжные магазины следовало бы разместить как в университетских кампусах, так и у заводских ворот. Дешевые издания того, что мы называем классикой, должны стоить гроши и стоять в супермаркетах. В конце концов, это страна массового производства, и я не понимаю, почему бы то, что сделано для автомобилей, не сделать для поэтических книг, способных завезти и подальше. Возможно, нам не хочется заезжать подальше? “Вполне вероятно, но если и так, то дело в том, что мы лишены упомянутого средства передвижения, а не в том, что подразумеваемые расстояния и пункты назначения не существуют вовсе”.
Отдавая себе отчет в необычности предложений, Иосиф Бродский спешит перейти к практическим материям.
“Все вышеизложенное, даже для сочувственного слуха, может звучать довольно диковато. Тем не менее идея обладает и экономическим смыслом. Два с половиной миллиона экземпляров по цене, скажем, в два доллара, принесут в конечном счете больше, чем десять тысяч по двадцать долларов. Имеющая, безусловно, место проблема хранения заставит распространять книги быстрее и шире. Более того, буде правительство осознает, что составление личной библиотеки имеет не меньшее значение для призвания и профессии, нежели деловые обеды, налоговые льготы коснутся читающих, пишущих и издающих стихи. Более всего потеряют, очевидно, леса, но я полагаю, что дерево, поставленное перед выбором — стать ему поэтическим сборником или стопой деловых бумаг, — может склониться к первому варианту”.
И далее — о главной просветительской цели проекта и о способе ее достижения: как повысить престиж чтения в эпоху телевидения.
“Я хотел бы заметить, что в настоящее время, при посредстве недорогой технологии, осуществима возможность преобразовать эту страну в просвещенную демократию. Таковую возможность стоило бы использовать, покуда на место грамотности не заступила программотность[45].
Я предложил бы начать с поэзии не только потому, что путь этот до известной степени отражает развитие цивилизации — в том смысле, что песня предшествовала рассказу, — но и потому, что он дешевле. Дюжина названий оказалась бы вполне достойным началом. Стоимость дюжины сборников, даже по нынешним ценам, не составит и четверти стоимости телевизора. Книги эти остались в магазинах не ввиду отсутствия аппетита к поэзии, но по недостатку возможности аппетит этот удовлетворить. На мой взгляд, книги следовало бы доставлять на дом, включив их в число коммунальных услуг, подобно электричеству или молоку в Англии, по соответственно минимальной стоимости. Помимо того, стихи могли бы продаваться в аптеках — не в последнюю очередь потому, что это снизит расходы на психиатра. И наконец, антология американской поэзии может быть обнаружена в тумбочке каждого номера каждой гостиницы, рядом с Библией, которая наверняка не воспротивится таковому соседству, коль скоро не возражает против соседства телефонной книги”.
Прежде чем положить поэтическую антологию в гостиничную тумбочку рядом с Библией, следует тем не менее убедиться в правомочности такой близости. И тут Иосиф Бродский заводит речь о собственно литературе — той, которую прославляет и представляет.
“Американская поэзия — главное достояние страны. Количество стихов, на берегах этих в последние полтора века сложенных, превышает представительство прочих видов литературы, равно как джаза и кинематографа, чрезвычайно почитаемых во всем мире. Смею сказать, то же самое относится и к качеству.
Стихи эти одушевлены пафосом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем все эти знаменитые европеизмы: чувствительность жертвы с ее вращающимся на триста шестьдесят градусов обвинительным перстом, возвышенная невразумительность, Прометеевы претензии и слепая убежденность.
Американская поэзия — совершенно замечательное явление. Много лет назад я принес Анне Ахматовой несколько стихотворений Роберта Фроста и через несколько дней спросил о ее мнении. “Что это за поэт? — сказала она с притворным негодованием. — Он все время говорит о том, как продают и покупают! О страховках и тому подобном!” И после паузы добавила: “Какой ужасающий господин”.
Замечательно выбранный эпитет отражает различие позиции Фроста и традиционно трагической позы поэта в словесности европейской и русской. Дело в том, что трагедия — всегда свершившийся факт, взгляд в прошлое, тогда как ужас связан с будущим и с пониманием, или уместнее сказать, распознаванием собственного негативного потенциала.
Я бы сказал, что вышеупомянутый “ужасающий” аспект — чрезвычайно сильная сторона Фроста и всей американской изящной словесности вообще. Поэзия по определению искусство глубоко индивидуалистическое, и в этом смысле Америка — логичное поэзии местопребывание.
На мой взгляд, равно как и на слух, американская поэзия — неуклонная и неустанная проповедь человеческой автономии. Если угодно — песнь атома, не поддающегося цепной реакции. Ее общий тон определяем упругостью и силой духа, пристальным взглядом в упор, встречающим худшее не мигая. Она в самом деле держит глаза открытыми — не столько в изумлении или в ожидании откровения, сколько настороже ввиду опасности. В ней весьма немного утешительства (к чему столь склонна поэзия европейская, в особенности русская); она богата и чрезвычайно красочна в деталях; не отягощена ностальгией по некоему золотому веку; воодушевлена стойкостью и стремлением вырваться, верней — прорваться. Понадобись американской поэзии девиз, я предложил бы строку Фроста: “И лучший выход — только напрямик”.
Далее Бродский развивает одну из своих излюбленных мыслей о том, что стихи — их создание и чтение — есть явление антропологическое, поскольку поэзия является высшей формой членораздельной речи, то есть того, что выделяет человека из мира животных. Бродский считает поэзию наиболее экономичной формой мышления, когда хорошее стихотворение на предельно сжатом пространстве покрывает громадные интеллектуальные и эмоциональные расстояния, часто достигая откровения. Ни к одному другому языку, утверждает Бродский, все это не относится в большей степени, чем к английскому. Родиться в английском языке или влиться в него — он называет благом. И отсюда вывод: препятствовать носителям языка овладеть им во всей полноте есть преступление.
“Тревожит меня то, что неспособный адекватно выражать себя посредством слов человек прибегнет к действиям. А поскольку словарь действий ограничен собственным его телом, постольку он обречен действовать агрессивно, расширяя лексикон с помощью оружия — там, где можно было бы обойтись прилагательными”.
Возвращаясь к основной идее своего доклада, Иосиф Бродский предлагает ряд практических шагов по широкому распространению поэзии в Соединенных Штатах и объясняет свои побудительные мотивы, напоминая, что он выступает в качестве всеамериканского поэта-лауреата.
“Как уже было сказано, я склонен рассматривать эту работу в духе общественного служения, и надо полагать, в моем сознании закрепился тот факт, что я на зарплате Библиотеки Конгресса. Вероятно, я воображаю себя своего рода главным врачом, наклеивающим ярлыки на пачки — пачки стихов. На ярлыках тогда значилось бы нечто вроде: “Вести дела подобным образом опасно для национального здоровья”. То обстоятельство, что мы живы, еще не означает, что мы не больны.
Пятьдесят миллионов антологий американской поэзии по два доллара штука могут быть распроданы в стране с населением в двести пятьдесят миллионов. Не сразу, постепенно, через десять или более лет, но их купят. Книги находят своих читателей. А если не купят, что ж, пусть они лежат неподалеку, собирают пыль, гниют, разлагаются. Всегда найдется ребенок, который выудит книжку из кучи мусора. Таким ребенком был я; возможно, кто-то из вас.
Четверть века назад, в прошлой жизни, в России, я знал человека, переводившего Роберта Фроста на русский. Я прочел его переводы, это были потрясающие русские стихи, и мне захотелось познакомиться с этим человеком равно как и с самими оригиналами. Он показал мне книгу, раскрывшуюся на стихотворении “Счастье набирает в высоту то, что потеряло в протяженье”. Поперек страницы шел след огромного солдатского сапога. На титульном листе значилось — “Stalag 3В” — штамп, проставленный в каком-то немецком концлагере для военнопленных.
Сборник стихов ищет своих читателей. Единственное что от книги этой требуется — лежать неподалеку. В противном случае на нее даже не наступить, тем более — не подобрать”.
Главной реакцией на “Нескромное предложение” Иосифа Бродского (речь стала широко известна особенно после того, как ее опубликовал журнал “Нью рипаблик”) было — изумление. Неужели он всерьез? “Вашингтон пост мэгэзин” — воскресное приложение к одной из двух авторитетнейших газет Америки — восхитился масштабом и благородством задачи, но рядом поместилось осторожное замечание о том, что главный козырь Бродского в этой затее — его личное обаяние. Тут же цитировался бывший консультант Библиотеки Конгресса Энтони Хект, сказавший, что вашингтонская общественность состоит из юристов, а юристы поэзией не интересуются[46].
Если в американской прессе преобладала интонация озадаченности, то в эмигрантской среде — я хорошо помню эти разговоры — речь шла в основном о “маниловщине”. Причем с оттенком раздражения: российская эмиграция в изрядной мере разделяет стереотипы метрополии, среди которых американская “бездуховность” занимает почетное место. Простые аргументы — вроде предложения разок зайти в книжный магазин и потом поразмыслить, зачем и для кого выпускается все это великолепие в стране свободного предпринимательства — обычно не действуют.
Скептическое отношение к его затее, — во всяком случае, к ее практическому выполнению — Бродского не слишком смущало. Частичное объяснение он дал корреспонденту “Нью-Йорк таймс”: просветительская активность на лауреатском посту есть возможность отплатить Америке за то, что она для него сделала[47]. Но при этом Бродский вовсе не относился к своему проекту как к чему-то символическому и церемониальному: он действительно верил в то, что его “нескромное предложение” найдет отклик. Когда я сказал как-то, что столь эффектное выступление должно привлечь внимание читающей публики к стихам, Иосиф даже рассердился, заявив, что цель его — именно та, которая провозглашена. То есть — практическая.
И — оказался прав.
Студенту Колумбийского университета в Нью-Йорке Эндрю Кэрролу “Нескромное предложение” попалось в конце 92-го. Он написал Бродскому восторженное письмо и тут же получил ответ.
Два отступления от сюжета.
Коль скоро здесь идет речь о просветительской деятельности Иосифа Бродского, то нельзя обойтись без упоминания о его колоссальной работе — ответов на письма. Явление двух литератур, он за две литературы и отчитывался. Стихи, проза, вопросы, просьбы, хвала и хула приходили из множества стран мира. Иосиф показывал мне гигантскую поэму из Бомбея, убористо отпечатанную на папиросной бумаге для экономии почтовых расходов. Это сочинение тоже получило обстоятельный ответ.
Второе отступление касается Эндрю Кэррола. Еще один из распространенных стереотипов закрепляет понятие “интеллигенция” исключительно за русским обществом. И в частности, российским интеллигентам противопоставляются американские интеллектуалы: первая категория — духовно-нравственная, вторая — профессиональная. Тем самым как бы подчеркивается практическая ориентированность Америки во всем, включая функции организма. Если у тебя быстрые ноги — работай футболистом, тонкий слух — музыкантом, развит головной мозг — получай деньги за его деятельность. Это так лишь отчасти — в Штатах на удивление много людей, словно сошедших со страниц советской печати шестидесятых годов: всякие фрезеровщики, которые выражают себя в классическом танце после работы, или инженеры, для которых главное в жизни древняя история. Здесь немыслимое количество обществ и кружков, где люди именно самовыражаются, и в этом для них состоит главное. Зауженный профессионализм Америки — во многом миф. Американцы точно так же, как все люди на земле, в подавляющем своем большинстве, рассматривают работу как место зарабатывания денег, а не приложения душевных сил. Из этого комплекса в конечном счете и рождается “интеллигенция” — люди, которым есть дело до чего-то еще, помимо их профессии и семьи. Например, вполне отвечают представлениям об “интеллигентских” умонастроениях те миллионы американцев, которые тратят время, силы и деньги на различные общественные движения: борьбу за расовое равенство, продовольственную помощь враждебной Кубе, спасение моржей. Интеллигентский комплекс, столь знакомый России, в полной мере знаком и присущ Америке. Другое дело, что здесь человек, обуреваемый этим комплексом, значительно больше озабочен его практической реализацией. Просто поговорить на кухне недостаточно.
Иосиф Бродский и Эндрю Кэррол поговорили в кафе “Маурицио” в Гринвич-Виллидже, и двадцатичетырехлетний американец начал действовать.
Все, что положено получить, — он получил. Менеджеры отелей, которым он предлагал положить поэтическую антологию в тумбочку рядом с Библией, спрашивали: “Кто этот Роберт Фрост, на которого вы работаете?” Но так или иначе, к началу 94-го двенадцать с половиной тысяч книг уже разместились в сотнях гостиниц страны[48]. На счет зарегистрированного Кэрролом и Бродским общества American Poetry and Literacy Project стали поступать пожертвования — денежные и книжные. Весной 94-го Бродский ездил во Флориду с чтением стихов, сборы от которых пошли в пользу проекта. Но до супермаркетов, кажется, не дошло. Одна из особенностей Америки: благотворительное начинание здесь легче внедряется при безвозмездной поддержке. Человек, как правило, четко отделяет бизнес от общественного служения. В этом смысле для американца сборник стихов убедительнее выглядит в прикроватной тумбочке, чем на прилавке. Включая сюда и возможность, выписываясь из гостиницы, прихватить с собой книжку. Такое воровство Бродский с воодушевлением предусматривал.
У меня нет веских оснований считать то, что началось в нью-йоркском общественном транспорте в 92 году — следствием выступления Иосифа Бродского в Библиотеке Конгресса осенью 91-го. Вероятно, это просто совпадение — но совпадение весьма примечательное. Хотя почему не предположить, что в нью-йоркском муниципалитете читают газеты? Во всяком случае, с середины 92-го вагоны метро и автобусы Нью-Йорка украсились плакатиками со стандартным оформлением и заглавием: “Poetry in Motion” — “Поэзия в движении”. На плакатиках были стихи — Данте, Уитмена, Йейтса, Эмили Дикинсон, -Роберта Фроста, Гарсиа Лорки. По установленному правилу, количество строк не должно превышать шестнадцати, так что фрагмент легко прочитывается даже между двумя остановками. Следуя не столько завету Дюка Эллингтона (“Take the A train”), сколько жизненной необходимости, в своих ежедневных поездках на работу в поезде “А” я выучил наизусть потрясающие стихотворения сэра Уолтера Рейли и Чеслава Милоша. Тексты сменялись, появлялись все новые: Петрарка, Ахматова, Харт Крейн, Элизабет Бишоп. И, конечно, — Иосиф Бродский.
Осенью 94-го в “Нью-Йорк тайме” появилась большая статья о том, как нью-йоркцы воспринимают “Поэзию в движении”[49]. Среди прочего рассказывалось о лейтенанте полиции Юджине Роуче, который погрузился в размышления над двустишием Бродского:
Sir, you are tough, and I am tough. But who will write whose epitaph?
Дословно: “Сэр, вы крутой и я крутой, но кто кому напишет эпитафию?”
Естественно, что лейтенант Роуч сначала обдумал полицейские аллюзии этих строчек, после разузнал биографию Бродского и решил, что поэт так обращается к тирану.
Иосиф потом рассказал, что Роуч позвонил ему, чтобы получить разъяснение из первых рук, и получил. “Это не тирану, это скорее — другому поэту”, — сказал Бродский. По-моему, он гордился нью-йоркским лейтенантом полиции больше, чем другими своими читателями.
Стало быть, выбор стихов для “Поэзии в движении” был удачен, хотя Иосиф говорил, что хотел предложить другое двустишие:
Buenas noches, Don't mind the roaches.
“Спокойной ночи, не обращайте внимания на тараканов”, — написал на двух языках Бродский в своей “Нью-йоркской колыбельной”.
Надо быть нью-йоркцем, — а он был нью-йоркцем настоящим, — чтобы понять такое, не говоря — написать. Надо знать, что этот город фактически двуязычен, что целые районы его говорят по-испански и что в этих-то районах охотнее всего обитает самое распространенное здешнее животное.
Стихов о Нью-Йорке у Бродского вообще-то немного, что однажды он мне объяснил просто: “То место, в котором живешь, принимаешь за само собой разумеющееся и поэтому особенно не описываешь. <...> Нью-Йорк я ощущаю своим городом — настолько, что мне не приходит в голову что-то писать о нем. И переселяться отсюда в голову не приходит, разве что обстоятельства могут вынудить”[50].
Стихи легли в гостиничные тумбочки, стихи, надо надеяться, еще появятся в супермаркетах и аптеках рядом с молоком и аспирином, стихи ездят в метро. После восьмимесячного отсутствия в Нью-Йорке я приехал сюда на похороны и в своем привычном поезде “А” вновь увидел тот плакатик “Poetry in Motion”:
Sir, you are tough, and I am tough. But who will write whose epitaph?
Joseph Brodsky (b. 1940)
В сочетании “Иосиф Бродский” и “эпитафия” прочитывался новый страшный смысл, но поэзия продолжала быть в движении.