— На фабрики! — подтвердила Фрузя.

— Слышите, товарищи? На фабрики! Они работают вместе с рабочими, живут жизнью рабочих и агитируют среди рабочих. А мы? Много ли в наших кружках рабочих? Мало, очень мало. И здесь, и в Пензе, и в Саратове, и в Рязани! Во всех кружках, куда я бы ни ездил, мало рабочих! А ведь законы общественного развития одинаковы как для России, так и для Западной Европы! Один мужик не сделает революцию! А мы, если желаем приблизить революцию, если мы действительно социалисты, то должны действовать так, как действуют социалисты на Западе! А ведь они уже кое-чего добились!

Дмитрий Рогачев, этот богатырь в русых кудрях, так стукнул по столу, что ложки звякнули в стаканах:

— Мышкин прав! Стократ прав! У нас концы с концами не сходятся. Наша теория отстает от практики… Хотя подчас мне кажется, что наша теория куда шире нашей практики. Мы проповедуем социализм, но наш социализм какой-то лубочный, яркий, с широкими мазками, а вот того, о чем говорит Мышкин, нет в нашем социализме, нет, товарищи! До прихода Мышкина я вам говорил, что завтра-послезавтра отправляюсь на Волгу и не только для того, чтобы толкать народ к действию, но и для того, чтобы себя проверить, чтобы разобраться в своих сомнениях. Товарищи, задумывались ли вы над тем, почему это народ не валит к нам валом? Ведь мы ему предлагаем хлеб, волю и человеческое достоинство! Ведь мы ему предлагаем все, чего он лишен! А вот Мышкин ответил на этот вопрос, он поставил все точки над «и»!

— Все ли? — спросил Войнаральский. — Мне кажется, что не все. Ипполит Никитич забыл, что Западная Европа опередила нас в общественном развитии на много десятков лет, и поэтому желание равняться по Западной Европе будет по меньшей мере… наивно.

— А я не предлагаю равняться, я предлагаю перенять у Западной Европы опыт…

Войнаральский поднялся:

— Разрешите мне закончить. Я не все еще сказал. Вы, друг мой, забыли, что Россия страна мужицкая, с вековыми традициями, с вековыми предрассудками, с вековым укладом, с тягой к общинному строю.

— Отрыжка славянофильства! — воскликнул Рогачев. — Правительство в шестьдесят первом году оставило общину с землей. Но теперь правительство стремится к уничтожению общины. Само правительство подчеркивает, что у нас нет никаких специфически славянских вековых укладов! Мы носим калоши, а не мокроступы!

— Мне кажется, — раздраженно сказал Кравчинский, — что весь спор затеян не ко времени. Сегодня не важно, «кто мы», а важно, что мы должны делать завтра. Для теоретических споров соберемся в другой раз.

— Не решив вопроса «кто мы?», трудно будет найти ответ на вопрос «что делать?», — жестко сказал Мышкин.

— Что ж, товарищи, — после общего молчания продолжал Мышкин, как-то сразу успокоившись, — будем считать мой вопрос «кто мы?» несвоевременным, вернее преждевременным, и приступим к делу, для которого собрались.


Оказались все же правы «господа военные», а не прекраснодушный Войнаральский.

Уже готовился первый массовый политический процесс. Начальник Московского жандармского управления генерал Слезкин делал свое дело с обычной для него гусарской лихостью и свойственной ему подлой беспринципностью. Он действовал по методу хищника-рыболова, который глушит гранатой тысячи рыб, дабы воспользоваться десятком. По его распоряжению жандармы таскали в кутузку любого юношу или девушку, если они чем-либо выделялись из общей среды или числились «на заметке» у полиции.

Вскоре оказалось под замком — в Киеве и Одессе, в Казани и Петербурге, в Ростове и Москве — около полутора тысяч человек. Жандармствующая прокуратура обставила следствие самыми возмутительными условиями. Арестованных заставляли выдавать своих товарищей: голодом, надеванием кандалов на голое тело, строгим одиночным заключением. Для опорочения действительных революционеров собирались сплетни и лживые доносы провокаторов.

Шпики Слезкина рыскали по городам и селам. Они хватали, арестовывали, и вскоре оказалось, что для одного процесса собрали слишком много обвиняемых. Поэтому, выделив «москвичей» для «процесса 50-ти», жандармы стали готовить «материал» для нового, еще большего процесса.

2 июня Ефрузина получила депешу от Елены Прушакевич из Саратова: «Потрудитесь передать Пудинову (то есть Мышкину), чтобы он приготовился к принятию наших давно ожидаемых знакомых, которые только что посетили нас в Саратове и, вероятно, посетят вас вскоре».

«Ожидаемые знакомые» — конечно, жандармы. Они произвели обыск в Саратове в «башмачной мастерской», нашли там листы отпечатанных книг: «История одного из многострадальных», «Историческое развитие Интернационала», два тома Лассаля, «Очерки фабричной жизни»; нашли сфальцованные брошюры «Сказки о четырех братьях», нашли листовки «Чтой-то, братцы» и бланки паспортов.

«Сапожников» арестовали.

Мышкин подготовился к «посещению»: все, что возможно было вывезти, вывезено, все, что можно было уничтожить, уничтожено.

6 июня жандармы явились в дом Орлова. Обыск они сделали поверхностный и… ничего не нашли. Но когда генерал Слезкин получил из Саратова более обстоятельный рапорт, он тут же направил на Арбат своих молодцов с приказом: «Взять!»

Арестовали всех, кто в то время находился в типографии.

Жандармский офицер закончил протокол и отдал команду своим подручным: «Ведите!» Тогда Ефрузина обратилась к стоявшему рядом с ней полицейскому чину:

— Принесите мне из моей комнаты белый зонтик. Он висит на вешалке.

— Зачем он вам?

— От солнца.

Полицейский хмыкнул и принес зонт. Ефрузина раскрыла его, как бы проверяя, в порядке ли он, потом закрыла и строго сказала:

— Я готова.

Вдруг она рассмеялась:

— А ведь вы правы! Зачем мне зонтик?

— То-то! — ухмыльнулся полицейский.

Ефрузина поставила зонт на подоконник.

Арестованных увели.

И белый зонт спас Ипполита Никитича Мышкина. Под вечер, приехав из Рязани, он вошел во двор дома Орлова и увидел в окне белый зонт. Сигнал: полиция, уходи!

Мышкин мгновенно ушел; на бульваре опустился на скамью.

Там он просидел всю ночь. То сердце рвалось из груди, причиняя ему неимоверную боль, то оно замирало, и Мышкин погружался в блаженное небытие, то нападало на него оцепенение, и мысли в голове лишь мелькали, не задевая сознания, то вдруг наступала ясность, и он получал возможность думать связно. И это были самые тяжелые минуты — Мышкин задыхался от тоски. Он, Ипполит Мышкин, взобрался на высокую гору: ведь; шагая рядом с Фрузей, ему казалось, что голова упирается в небо, и… в одно мгновение его столкнули с горы, обездолили, осиротили….

Перед глазами Мышкина прошла вся его короткая жизнь. По камешкам возводил он гору, чтобы на нее взобраться.

«Почему я ускорил шаг? Знал же я, что торопливость не кончится добром!»

Эта мысль блеснула и потухла, как огонек спички на ветру, но она ужаснула Ипполита Никитича: как может он думать о каком-то благополучии, когда Фрузя в тюрьме, Фрузя, которая даже з лапах жандармов помнила о нем, выставила в окно условный знак: «Скройся… Скройся…»

Бывали минуты, когда Мышкин срывался с места, хотел бежать в участок, в жандармское управление. Только огромным напряжением воли он заставлял себя оставаться на месте: ничто не спасет уже Фрузю.

Наступило утро. Озолотились деревья, появились люди, начали трезвонить колокола.

И Мышкина вдруг охватила надежда: все разрешится! И звон колоколов, и блеск в окнах домов, и пронизанные солнцем верхушки лип — все такое бодрое и привычное, все звало к жизни, к радости…

У Мышкина в кармане был подложный паспорт на имя Павловича, «надежный» паспорт: его сделал сам Порфирий Иванович Войнаральский — художник этого дела. Были у Мышкина и деньги — 426 рублей. Он занял номер в гостинице, помылся, почистился и отправился по полицейским участкам искать Фрузю.

И нашел ее в Пятницкой части. Толкаясь в участке меж людей, он услышал, что помощника пристава зовут «Виктор Александрович Артоболевский».

Знакомая фамилия и знакомое отчество! А вдруг это брат подполковника Алексея Александровича Артоболевского, его школьного учителя, переведенного недавно в Москву?

Через двадцать минут был уже Мышкин на квартире подполковника.

— Мышкин! Рад тебя видеть! — встретил его подполковник с протянутыми вперед руками. — Слышал про твои успехи! Капиталистом стал!

— Маленьким, Алексей Александрович.

— И Москва не в один год построена. Ты молодец. Я всегда говорил, что ты далеко пойдешь. Чем тебя поить: чаем или водкой?

— Спасибо, Алексей Александрович. Водки не потребляю, а чай только что пил. Я к вам, Алексей Александрович, с просьбой.

— Какой?

— Алексей Александрович, у вас есть брат Виктор?

— Есть брат Виктор. Служит в полиции. А тебе он зачем понадобился?

— Очень нужен, Алексей Александрович. Одна моя знакомая содержится у него в участке. Она без денег. О чем я прошу? Передать ей двести рублей.

— И только?

— Только всего, Алексей Александрович. И пусть Виктор Александрович не знает, кто деньги передает. А то еще проговорится моей знакомой, а от меня она денег не примет. Скажите своему брату, что деньги от господина Пудинова.

— Любовь без взаимности?

— К сожалению, да.

— Такого красавца да не любить!

— Бывает, Алексей Александрович.

— А кто этот господин Пудинов?

— Это и есть тот господин, которого моя знакомая любит.

— Твой соперник счастливый! Не знал, Мышкин, что ты такой рыцарь. Глупо, но… похвально. И я бы так поступил. А теперь, Мышкин, расскажи, как ты живешь.

— Живу хорошо, очень хорошо, и благодаря вам, Алексей Александрович. Ваша наука мне впрок пошла.

— Моя наука? К моей науке нужна была еще твоя голова и твое упорство. Вот что дало тебе хорошую жизнь. И я рад за тебя. От души рад за тебя, Мышкин.

Ипполит Никитич поднялся, достал из кармана две сторублевые кредитки, положил их на стол.

— Это срочно?

— В узилище без денег, сами понимаете, Алексей Александрович.

— Ты прав, Мышкин, я не подумал об этом. В два часа я буду у Виктора.

— И полагаете, что он вам не откажет?

— Виктор мне откажет? Нет, батенька, такого случая еще не бывало.


Виктор действительно не отказал брату. Ефрузина обрадовалась не деньгам, а тому, что эти деньги передал «господин Пудинов»: ее Ип на свободе!

Мышкин в тот же день уехал за границу.

14

В Женеве он сразу очутился среди политических эмигрантов. Интернационал к тому времени уже распался на два враждебных лагеря: социал-демократический и анархистский.

Русская колония, которая делилась на лавристов и бакунистов, также враждовала между собой.

В каждом из двух народнических течений Мышкин находил что-то созвучное своим мыслям, своим чаяниям, но полностью ни одно из этих течений его не удовлетворяло. Правда, в Москве он действовал как лаврист: он печатал книги, которые должны были подготовить народную массу к социальному перевороту. И все же связать свою революционную судьбу с лавристами ему мешала «философская осторожность» Лаврова.

В своей программе Лавров писал: «Лишь тогда, когда течение исторических событий укажет само минуту переворота и готовность к нему русского народа, можно считать себя в праве призвать народ к осуществлению этого переворота». Чересчур много «если»!

В бунтовской путь Бакунина он также не вполне верил. Из рассказов. Порфирия Ивановича Войнаральского, Ковалика и Дмитрия Рогачева — «ходивших в народ» — Мышкин понял, что день «всенародного восстания» не так близок, как кажется Бакунину. Да и основное утверждение Бакунина, что «свобода в государстве есть ложь», казалось Мышкину крайне спорным.

Было еще одно течение — якобинское, хотя и незначительное, но очень шумное. Возглавлял это течение нервный, весь дергающийся Ткачев. В этом течении Мышкин усмотрел много противоречий. Лозунг «Революционер не подготовляет, а делает революцию» казался Мышкину верным, действенным, но утверждение Ткачева о «необходимости изменения самой природы человека, его перевоспитание», по мысли Ипполита Никитича, уводило революционеров в область философии, в сторону от живой жизни.

В эмигрантских кругах многие знали Мышкина по Москве, Пензе, Рязани, многие слышали о нем, но не всем он был приятен. Эмигранты — почти сплошь интеллигенты, то есть люди, которые хотят «облагодетельствовать» народ, и вдруг является кантонист, вчерашний раб, и поучает их, интеллигентов, спорит, укоряет. Он зачеркивает все, что они считают незыблемым. Нет социализма в общине, уверяет он; после крестьянской реформы, говорит он, Россия вступила на путь капитализма; капиталистические отношения коснутся и деревни. Ересь! Он требует организации партии, и не просто партии, а партии с двумя программами: с программой максимум и программой минимум! Он требует немедленной перестройки всей революционной работы — для рабочих-де должны быть выработаны одни методы пропаганды, для деревни — другие! И какими доводами оперирует этот солдатский сын! Не из русского общинного уклада черпает он доказательства, а из практики западноевропейских социалистических партий, из протоколов I Интернационала; даже в поступках деятелей Парижской коммуны находит он ошибки! И он требует вождя — мыслителя и практика, который мог бы возглавить революционную борьбу в России! А Лавров? А Бакунин? Нет! В каждом из них Мышкин находит изъяны!

Да, многих раздражал Ипполит Мышкин, но многих убеждала его логика, его страстность.

Деятельная натура Мышкина не могла удовлетвориться одними диспутами. Не для них он приехал в Женеву! И не для того, чтобы любоваться снеговым куполом Монблана или разгуливать по прекрасным набережным бирюзового озера или вдоль быстрой Роны и бешеной Арвы, — нет, не для этого он приехал в Женеву!

Он стал посещать «вольную русскую типографию», помогая Лазарю Гольденбергу и Куприянову при печатании «Истории французского крестьянина», — конечно, за свой труд он денег не брал, — этой работой

Ипполит Никитич как бы продолжал свою московскую деятельность: ведь эту же книгу он печатал всего два месяца тому назад в своей московской типографии.

Потом, когда «вольная типография» закончила печатание «Истории», Мышкин и студент Донецкий пристроились к одному предпринимателю в качестве землекопов.

Мышкин был крепко скроен и вынослив, Донецкий же, близорукий и болезненный, выбивался из сил. Земляная пыль набивалась в глаза, ноздри, рот, а горное солнце невыносимо жгло.

Как-то в субботу Мышкин ушел с работы несколько раньше обыкновенного, договорившись с Донецким встретиться в кафе Грессо, где собирались русские эмигранты. Уже время близилось к закрытию кафе, а Донецкого все нет.

Мышкин бросился искать товарища, но нигде его не нашел: ни на месте работы, ни на квартире.

Тревожную ночь провел Ипполит Никитич. Он еле дождался утра, чтобы поднять на ноги всю колонию. В поиск включились и французы-эмигранты. Обошли знакомых, обошли все кофейни, столовые, библиотеки— без результата: пропал Донецкий.

Но каково было изумление Мышкина, когда он после долгих поисков вернулся в кафе Грессо и увидел там своего товарища!

— Где ты пропадал?

— В кутузке.

Мышкину не верилось: в Швейцарии, в вольной стране, да вдруг — кутузка!

— Как ты туда попал?

— Взяли меня за шиворот да поволокли в участок. Вот так, просто, как это делается у нас. В участке меня обыскали, забрали табак и спички и очень невежливо втолкнули в вонючую каморку.

— За что?

— Об этом я узнал только сегодня. Видишь ли, Ипполит, мы, иностранцы, оказывается, отбиваем работу у швейцарских граждан. И к тому же мы еще и политические! А швейцарская полиция, оказывается, не любит политических… Господин комиссар предложил мне уехать ко всем чертям.

— И ты уедешь?

— Когда честью просят…

— Вместе уедем! — загорелся Мышкин. — На Сен-Готард. Там прорывают тоннель, там и поработаем!

На следующий день они выехали из Женевы. До Люцерна по железной дороге, до Флюэлена — пароходом по Фирвальштетскому озеру, а дальше пешком, с узлами плечах.

Дорога шла вдоль реки Рейс. Со всех сторон нависали горы, — угрюмые, острые, голые.

— Отдохнем, — предложил Мышкин, а когда они устроились, он вдруг сказал: — Скучно здесь. Август месяц. У нас в это время солнце светит золотыми лучами. Осины и березы уже тронуты желтизной. Листья трепещут, и их сухой шелест сливается с треском кузнечиков. Тихо посвистывает синичка. Хорошо, покойно…

— Ты не влюблен?

Мышкин удивленно взглянул на своего спутника:

— Какая связь?

— Самая что ни на есть прямая. Только влюбленные да поэты видят эти золотые лучики.

Мышкин ответил серьезно:

— А ведь ты прав. Я жил в одном из самых поэтических городов России — в Пскове, а города не видел. Ходил по берегу Великой или Псковы и не видел серебристой глади рек, ходил по улицам и не видел ни чудесных ворот Мирожского монастыря, ни причудливой арки «солодежни». И знаешь, когда все это мне открылось? На двадцать шестом году жизни. Я поехал в Псков всего на один день. Я поехал к матушке, чтобы сказать ей, что я счастлив, и когда мы с ней, с моей старушкой, прошлись по Пскову, город вдруг раскрылся предо мной во всей своей чудесной красоте.

— Где она?

— Ты, Ипполит, зря обиделся, — сказал вдруг Донецкий, смотря себе под ноги. — И у меня осталась там девушка, которую я люблю и которая меня любит… Она в тюрьме…

— И моя Фрузя в тюрьме! — выкрикнул Мышкин, и в этом выкрике было столько боли, что вся фраза прозвучала как протяжный стон.

Они пришли в деревушку, разыскали отель.

Чистенькая комната, мягкая постель. Поужинали, легли. В раскрытое окно впархивали ночные шумы; порой слышались дальние взрывы: там рвали гору для тоннеля.

— Ипполит, едем в Россию.

— Что там будем делать?

— Бороться!

Мышкин приподнялся в постели:

— А кто возглавит борьбу? Донецкий! Ты никогда не задумывался над тем, что мы партизаним, что мы наступаем маленькими отрядами, и потому нас бьют. Ты никогда не задумывался над тем, что нам нужен единый центр, единое руководство и что во главе этого центра должен стоять человек, которому верит, которого уважает вся прогрессивная Россия?

— Где ты найдешь такого человека?

— Подумай.

— Думал, Ипполит. Все мы думаем об этом, а все же такого человека не находим.

— Есть.

— Кто?

— Чернышевский!

Донецкий, помолчав немного, сказал:

— Ты прав. Это глубокий мыслитель, ученый, едкий полемист, тонкий конспиратор и с характером. Он мог бы возглавить движение. Но, видишь ли, Ипполит, царское правительство так крепко упрятало Чернышевского, что оттуда никакая сила его не добудет.

«А ты знаешь, как Клеменц увез из Петрозаводска политического ссыльного Тельсиева?» — хотел спросить Мышкин. Но этот вопрос показался ему самому несерьезным. Он повернулся лицом к стенке, накрылся одеялом и раздраженно сказал:

— Давай спать.

Утром они отправились к Сен-Готарду, и там им заявили: «Своих рабочих больше, чем нужно»,

Донецкий поехал в Россию, а Мышкин вернулся в Женеву. Он также собирался на родину, но перед отъездом в Россию хотел поговорить с Бакуниным. Эта фигура его очень интересовала: Бакунин участвовал в революции 1848 года в Дрездене, за что был приговорен сакорнским правительством к смерти. Его не казнили потому, что австрийское правительство потребовало его выдачи и, в свою очередь, хотело его повесить за участие в пражском восстании. Бакунина не повесили и в Австрии, так как Николай I потребовал его выдачи. Царь продержал его несколько лет в Шлиссельбургской крепости и сослал в Сибирь, откуда Бакунин бежал за границу. Явившись в Европу, Бакунин принимает горячее участие в революционных делах. Мышкин слыхал о борьбе Бакунина с Марксом, и многое было ему неясно в этой борьбе.

В Женеве, еще до отъезда на Сен-Готард, Мышкин встретился с эмигрантом Дебагорием-Мокриевичем — тот был ярым поклонником Бакунина.

— Поедемте к нему в Локарно, — предложил однажды Дсбагорий, — сами убедитесь, что это за гигант.

— А вы бывали у него?

— Один раз… Было солнечное утро, и после яркого света снаружи меня поразила темнота в комнате Бакунина. И окна выходили в темноту — не то в сад, не то упирались в стену. В углу стояла низкая кровать, на которой лежал Бакунин. Он лежа пожал мне руку, сопя, приподнялся и стал медленно одеваться.

Глаза мои приспособились к темноте. Я увидел стол, заваленный газетами, простые деревянные полки, загроможденные книгами и бумагами, самовар на круглом столе, там же стаканы, табак, куски сахара, ложки — все вперемешку.

Бакунин необычайно высок и грузен. Огромная голова, высокий лоб, редкие полуседые волосы. Он одевался с трудом — задыхался и часто отдыхал.

Наконец мы вышли в сад, в беседку, где уже ждал нас завтрак.

Говорили о восстании в Барселоне.

— Сами революционеры виноваты в неудаче восстания, — решительно заявил Бакунин.

— В чем была их ошибка?

— Надо было сжечь правительственные здания! Это первый шаг в момент восстания, а они этого не сделали! — с жаром проговорил Бакунин. — Каждый народ в момент восстания раньше всего набрасывается на правительственные учреждения — канцелярии, суды, архивы. Народ инстинктивно понимает зло «бумажного царства» и стремится его уничтожить… Вспомните, товарищи, Пугачева. Но то, что знал Пугачев, того не знали барселонские повстанцы. А это меня удивляет. Ведь испанцы, как и итальянцы, прекрасные конспираторы. Это тебе не немцы, — добавил он с презрительной усмешкой. — Впрочем, такие же плохие конспираторы и русские! Болтуны!

Я сказал что-то в защиту русских, но меня прервал раздраженный Бакунин:

— Что русские! Всегда они отличались стадными свойствами! Теперь они все анархисты! На анархию мода пошла. А пройдет несколько лет — и, может быть, ни одного анархиста среди них не будет!..

Мышкин прислушивался к рассказу Дебагория-Мокриевича, и как ни пытался мысленно представить себе этого поседелого в боях гиганта во главе русского революционного движения — ему это не удалось: настойчиво маячила перед глазами брезгливая улыбка Бакунина. Он даже слышал брюзжащий тон старика, чувствующего близкий закат, раздражало Мышкина и барски-пренебрежительное неверие в стойкость русского характера,

«А Маркс иного мнееия о русских», — хотел сказать Мышкин, но не сказал. А от поездки в Локарно наотрез, отказался.


Дебагорий-Мокриевич удивился: Ипполит Никитич Мышкин как-то сразу порвал с эмигрантами. Дни напролет просиживал он в библиотеке, словно готовился к чему-то очень серьезному. И еще больше удивился Дебагорий-Мокриевич, когда Ипполит Мышкин, придя к нему однажды рано утром, предложил:

— Пойдем на кладбище.

Дебагорий-Мокриевич уважал Мышкина за ясный и смелый ум, за необычную, даже для того времени, начитанность, за мудрость не по возрасту, и вдруг — чудачество!

— Зачем тебе на кладбище?

— Собираюсь в путь. А перед отъездом хочу поклониться одному человеку.

— Кому?

— Пойдем, там увидишь.

Дебагорий-Мокриевич пошел из любопытства.

Среди пышных бюргерских надгробий затерялся простой, неотделанный гранитный камень. На нем надпись:

Серно-Соловьевичу,

политическому осужденному.

Возле этого камня остановился Ипполит Мышкин. Он снял шляпу, склонил голову. Так он простоял несколько минут, потом сказал решительно:

— Пойдем.

— Ты знал его? — спросил Дебагорий-Мокриевич, когда они оказались за оградой кладбища.

— Нет, но он мне близок.

— Чем? Тем, что он робких звал к единству? Или тем, что, работая в Интернационале, не переставал думать о своей несчастной родине? Объясни мне, Ипполит. Твой прощальный визит мне непонятен.

— Все не то, Владимира Александр Серно-Соловьевич помог мне понять и оценить Чернышевского.

Чем был для меня Чернышевский? Главным образом писателем. Его герои мне импонировали, я хотел быть похожим на них. Но Серно своими статьями раскрыл мне Чернышевского-революционера, неуклонно идущего к цели, человеку логической, сдержанной, строго продуманной мысли, человека, для которого существует один идеал — истина, человека сурового, но умеющего радоваться, как ребенок, всякому проявлению жизни в России, всякому поступку, выражавшему сознание, энергию, единственного у нас политического деятеля, который может возглавить революционное движение.

— Ты что-то, Ипполит, в последнее время часто говоришь о Чернышевском. Что это, тоска о прошлом?

— Наоборот, Владимир, по будущему.

— Опять не понимаю! Какое будущее может быть связано с человеком, крепко упрятанным под замок?

— Замок можно сбить!

Дебагорий-Мокриевич окинул Мышкина грустным взглядом.

— Не узнаю тебя, Ипполит. Ты — человек с трезвой головой, а фантазируешь как гимназист.

— И фантазия может иногда осуществиться.

— Не в России!

— Там что, особые люди?

— Особые законы.

— А ты, Владимир, когда создавал кружки на Украине, не знал, что в России особые законы?

Дебагорий-Мокриевич остановился.

— Скажи, Ипполит, что ты задумал?

— Узнаешь, когда выполню.

— Секрет? Как это на тебя не похоже.

— Ты прав, Владимир, я сам заметил, что стал на себя не похож. А ведь это, пожалуй, естественно: время меняет человека.

Дебагорий-Мокриевич знал: если Мышкин не хочет сказать, то из него ничего на вытянешь.

— Пойдем в кафе.

— Идем, — охотно согласился Ипполит Никитич. — Выпьем на прощание по чашке крепкого черного кофе.

— За мечту о будущем? — иронически спросил Дебагорий.

— Нет, Владимир, — серьезно ответил Мышкин. — Мы с тобой уже старики, нам мечтать не полагается, мы с тобой должны дело делать.

15

Мышкин добрался до Петербурга. В городе шли аресты, но Мышкин не входил в дела революционного подполья: получив на «явке» документы на имя Михаила Петровича Титова и немного денег, он тут же уехал в Москву.

В Москве он прожил несколько дней: хотел узнать, где Фрузя. Но безуспешно.

Дальше! Дальше!

Какой тяжелый крест взвалил Ипполит Мышкин на свои плечи! Добраться до Вилюйска и, подобно капитану Штурму, увезти с собой Чернышевского! И этот дерзкий подвиг хочет он совершить один, один против всей полицейско-жандармской своры!

Мы, люди второй половины XX века, и вообразить себе не можем, каких физических и нервных усилий стоило человеку семидесятых годов прошлого столетия добраться до Вилюйска, до географической точки, затерявшейся в сибирском первозданном лесном хаосе, и к тому же человеку, за которым охотится полиция!

Железная дорога доходила тогда только до Волги, а остальные тысячи верст? Через реки, горы, таежное бездорожье. В ямщицких кибитках с ночевками на заклопленных станциях; на баржах и лодках, где сами пассажиры грузили и гребли; пешком со случайными попутчиками, которые делали привалы на каждой речке и на каждой заимке.

Но никакие трудности не пугали Мышкина. Он проехал Нижний, Казань, Пермь, Екатеринбург, Тюмень…

Ипполит Никитич присматривался к людям, беседовал с ними, и после двух месяцев пути он понял, почему у Войнаральского, Рогачева и Ковалика так горят глаза, когда они рассказывают о своем «хождении в народ». В народе, с народом легче дышит грудь, яснее видят глаза, спокойнее работает сердце. Сколько горя разлито вокруг! Но народ знает, кто причина этому горю, народ верит, что скоро наступит перемена, и эта вера дает ему стойкость, дает ему силу выстоять в беде.

Позади Волга, Кама, Тобол, Иртыш. Позади остались и плоские берега Оби, поросшие редкой чахлой зеленью.

В Томске Ипполит Никитич задержался на две недели, дальше не было пути: на Ангаре шла шуга, говорили, что через пять-шесть дней она станет.

Из Томска он уже выехал в кошеве, в крытых санях. Приходилось все время лежать, катаясь из стороны в сторону на раскатах.

Между Ачинском и Красноярском пошаливали воровские шайки, но Мышкин, надеясь на свой револьвер, ехал и ночью.

От Красноярска дорога то поднималась в гору, то спускалась в равнину. То вдруг горы сменялись суровой, дремучей тайгой. Местами неожиданно выбегали навстречу тройке лесные прогалины, и среди снежных сугробов ютились одинокие заимки.

После Нижнеудинска опять загромоздились горы, обросшие густым лесом.

Показался Иркутск.

В пути Ипполит Никитич общался со многими людьми, но ни с одним из них он не был откровенен, даже с такими, в которых угадывал друзей. Ему, Ипполиту Никитичу, нужна была дружеская помощь, но какую помощь могут ему оказать случайные попутчики? И к тому еще, думал он, какой друг одобрит его дерзкий план?

Но однажды, когда они еще плыли по Оби, Мышкин увидел: на мешках, вытянувшись во весь свой длинный рост, лежит молодой человек и читает. Сначала Мышкина заинтересовала книжка: маленькая, в синем сафьяновом переплете, с золотым обрезом. Потом сам молодой человек: лицо бледное, тонкое, белокурая бородка, нос с горбинкой.

— Библию читаете? — спросил Мышкин, желая завязать разговор.

— Для меня это библия, — ответил молодой человек, присаживаясь.

— Можно ее посмотреть?

Мышкин раскрыл титульный лист и вдруг почувствовал такую слабость, что еле устоял на ногах. «Адам Мицкевич. «Дзяды», по-польски! Такая же книжка, только в другом переплете и без золотого обреза была у Фрузи!

Не отдавая себе отчета в своих поступках, Мышкин поднес книжку к губам, но в последнее мгновение он овладел собой и, возвращая поляку томик Мицкевича, немного суматошливо сказал:

— Кто бы мог подумать! В Сибири! На Оби! — напевным речитативом, подражая Фрузе, он прочел —

Ciemno wsiędsie, głucho wsiędzie…

Co to będzie? Co to będzie? [1]

Молодой человек испытующе взглянул на Мышкина: в тулупе, валенках и заячьей шапке, с бородкой, давно не стриженной, был он похож на приказчика или молодого купчика из небогатеньких.

— С поляками дела ведете?

— Нет, жена моя полька.

И томик Мицкевича сблизил случайных попутчиков.

До самого Томска длилась их беседа. Поляк был из ссыльных — человек несчастный, но не озлобленный. Он видел вещи такими, какие они есть. Россию он не любил, но о русских говорил тепло — в его несчастьях они неповинны; над русским народом, говорил он, как и над поляками, один и тот же кнут свищет: царь.

Приятным собеседником был поляк, начитанный, любознательный. Он рвался в широкий мир и был благодарен Мышкину за его рассказы о Москве, Петербурге, за его рассказы о Швейцарии.

Описывать города бесстрастно, мертво, как это делают в путеводителях, Мышкин не мог — все его описания, помимо воли самого рассказчика, приобретали яркую социальную окраску, и умный поляк скоро понял, Что перед ним один из тех людей, которые под личиной приказчика или купчика скрывают свои высокие цели. И Мышкин стал ему близок, дорог — ведь эти люди отдают свои силы, свою жизнь за то, чтобы добыть свободу и для него, поляка. Только скромность, а может быть и выработанная годами ссылки конспиративная чуткость, помешала молодому поляку задать последний вопрос: «Кто вы?»

Томск. Баржа подходит к причалу.

— Михаил Петрович, — обратился поляк к Мышкину, когда они сошли на берег, — у вас есть друзья в Иркутске?

— Ни души.

— Я счастлив, поверьте, Михаил Петрович, я счастлив, что могу оказать вам услугу. — Он вырвал листок из записной книжки, написал несколько слов. — Отдайте это письмецо, и вас примут как родного!

Они расцеловались, попрощались…

И вот сейчас, в Иркутске, Мышкин разыскал фортепьянного настройщика, поляка из ссыльных, Вацлава Рехневского и отдал ему письмецо.

Прочитав записку, Рехневский обрадовался:

— Пане добродзею! Я счастлив принять в моем доме друга пана Феликса!

Рехневский усадил Мышкина, смотрел на него восторженными глазами и говорил, захлебываясь, о своем друге пане Феликсе — какой он ученый, какой он благородный, какой он великий музыкант…

Пришла жена Рехневского, пришли его три сына, гимназисты, и всем им хозяин представил своего гостя с такой церемонностью, точно это был министр или по крайней мере иркутский генерал-губернатор.

— Пан Титов — друг пана Феликса, и, конечно, он осчастливит нас на все время своего пребывания в Иркутске!

Мышкину понравился фортепьянный мастер — человек, который сохранил чистоту сердца после многих лет мучений, понравилась его жена — рослая, высокогрудая, со строгим лицом иркутянка, чем-то напоминавшая Ипполиту Никитичу его мать, понравились и сыновья — курносые парнишки с горящими глазами, но поселиться у настройщика Мышкин не хотел. Добрый Рехневский был слишком общителен — его знал весь город, и он знал весь город, а дело, которое затеял Ипполит Никитич, требовало тишины и как можно меньше человеческих глаз.

Осторожно, со многими оговорками дал Мышкин понять своему радушному хозяину, что он приехал в Иркутск ради одного серьезного дела, которое требует сосредоточенности, что приятная, но большая семья Рехневского будет его отвлекать.

— Я устрою вас у моих стариков, — заявила жена Рехневского. — Они живут в маленьком домике за Ушаковкой. Там вам будет покойно.

И действительно, в домике за Ушаковкой было Мышкину уютно и покойно. Старики заботились о нем как о родном сыне и с удивительным тактом не интересовались его делами.

16

«Капитан Штурм» стал для Мышкина символом, но отнюдь не образцом для повтора. «Капитан Штурм» действовал в городе, где жили не только люди, могущие помешать увозу Тельсиева, но и люди, желающие способствовать этому увозу. А в Вилюйске одни тюремщики! Тельсиев жил в Петрозаводске на свободе, с ним можно было общаться, с ним можно было договариваться, а Чернышевский под замком: с ним не посоветуешься, с ним не договоришься.

В мышкинском плане увоза Чернышевского должна остаться идея, метод «капитана Штурма», но сам план должен быть разработан применительно к Вилюйску и к такой крупной фигуре, какой является Чернышевский даже для своих тюремщиков.

Кто может получить доступ в тюрьму к Чернышевскому? Кто может сказать вилюйскому тюремщику: «Отпустите со мной Чернышевского»? Только власть имущий или представитель власти имущего! Чернышевский находится во власти жандармов. Следовательно, самое высокое в Восточной Сибири жандармское управление — Иркутское — может послать в Вилюйск своего представителя с предписанием: «Выдать такому-то государственного преступника Чернышевского». Кого в таком случае послало бы Иркутское жандармское управление? Конечно, жандармского офицера.

Переодеться в форму жандармского офицера несложно: мундир, шашку, побрякушки можно приобрести, а унтер-офицер Мышкин сумеет носить военную форму с такой гвардейской лихостью, что провинциальные офицеры ему позавидуют. Но где достать удостоверение личности и предписание о выдаче Чернышевского? Только в Иркутском жандармском управлении! Документы должны быть подлинные, на подлинных бланках, с настоящими печатями и написаны должны быть документы тем канцелярским языком, в котором обороты, обращения и расстановка слов незыблемы, как в молитве.

Мышкин приступил к выполнению своего плана.

Начал он издалека, со знакомства с людьми, которые к его замыслу никакого отношения не имели: с инженерами, со строительными подрядчиками, со служащими городского архитектурного управления.

В этих кругах скоро оценили чертежно-топографические способности Мышкина — его завалили работой и даже приглашали на штатную должность.

«Михаил Петрович Титов» стал много зарабатывать, к нему привыкли, его считали своим.

К тому же Михаил Петрович оказался широкой натурой: с компанией в трактир пойдет — сам платит, к себе зазовет — угостит на славу.

Круг знакомств постепенно расширялся: уже попадались чиновники, гарнизонные писаря и даже офицеры.

Выл среди новых знакомых и старший писарь» жандармского управления Непейцин — высокий, сухой, со строгим взглядом пожилой человек, но в подпитии. — весельчак и циник.

Мышкин не пил, даже чувствовал отвращение к водке, но с пьянчужкой Непейциным он сразу «подружился». Провозился с ним всю масленицу — ходил с ним по трактирам, устраивал вечеринки у себя за Ушаковкой.

И Непейцин привязался к Мышкину: к концу масленицы он уже отказывался от приглашений в знакомые дома, если одновременно с ним не приглашали его дружка Титова.

От Непейцина шел какой-то сложный и неприятный запах: не то чеснока, не то гниющей картошки. Ипполита Никитича тошнило при встречах с «Вонючкой», как он про себя звал жандармского писаря, но если посмотреть со стороны, как они, подвыпившие (Мышкин после первой же рюмки прикидывался пьяным), обнимаются или песни орут, можно было подумать: настоящие друзья!

И вот однажды, когда Непейцин жаловался своему другу на «паршивую жизнь»: «И в рожу тебе плюют, и денег нет», Мышкин решился:

— Хочешь, Костя, заработать красненькую?

— Какой чудак откажется. Только за что, спрашивается?

— За пустяк. У нас в архитектурном управлении служит инженер Соколовский. На него донос подан. Старик он очень хороший, и мне его жалко: затаскают человека. Донос, наверно, чепуховый: ведь Соколовский — старик смирный, безобидный. Сними, Костя, копию с этого доноса, пусть старик знает, какие грехи ему приписывают.

Непейцин ничего не ответил — вечер они провели как всегда: «песни орали», говорили о пустяках. А через день пьянчужка принес копию с доноса.

Ипполит Никитич прочитал аккуратно переписанную копию, тут же разорвал ее и, передавая Непейцину десятирублевую кредитку, тепло сказал:

— Ну его с жалостью. Соколовский может еще шум поднять, начнут искать виновных и до тебя доберутся. Будут у тебя неприятности. А я, Костя, не хочу, чтобы у тебя были неприятности. Ты мне друг! Ты мне дороже всяких там инженеров Соколовских!

Непейцин принял деньги, но поступок Мышкина его растрогал: в этот вечер он больше пил, больше плакался на «паршивую жизнь» и чаще, чем обычно, клялся: «За тя, друг Миша…»

Мышкин действовал осторожно: сначала он поручал своему «другу» пустяковые, безобидные дела и за эти пустяки платил выпивкой или мелочью; потом, когда он убедился, что «Вонючка» жаден не только к водке, но и к деньгам, Мышкин попросил принести несколько бланков жандармского управления непременно с печатями.

— Зачем тебе? — удивлялся Непейцин.

— На всякий случай. Знаешь ведь, Костя, все мы под богом ходим. Авось при нужде выручат.

Непейцин принес бланки, и больше, чем нужно было Мышкину: ведь за каждый бланк с печатью Ипполит Никитич платил ему по рублю.

Пьянчужка привык к новому источнику дохода и поэтому был крайне разочарован, когда его друг и от бланков стал отказываться и поручения перестал давать.

— Жадный стал ты, Миша, — жаловался он. — Зарабатываешь сотни, а для друга десятки жалко.

— Эх, Костя, не понимаешь ты меня! К чему мне твои бланки? — Он достал из ящика стола несколько бланков, разорвал их. — Вот твои бланки! На кой ляд они мне? Спросишь, а зачем я их у тебя брал? От доброты сердечной, от любви к тебе. Вижу, тебе трудно живется, давай, думаю, помогу другу. Человек ты благородный, подачки от меня не примешь, вот я и затеял всякие там поручения да бланки. Ну а теперь, Костя, что можно выдумать? Ничего не выдумаешь. Хочешь, я тебе трешку подарю?

— Мне подачка не нужна.

Мышкин налил водку в стакан Непейцина.

— Вот и я говорю, что ты человек благородный, что ты подачки не примешь. Но что можно… — Он вдруг обнял писаря и сказал обрадованно — Костя! Учи меня писарскому делу! Будет и тебе и мне польза! Сегодня у меня есть чертежная работа, а завтра может ее не быть! Правда, Костя? Тогда в писаря подамся! А за уроки я тебе платить буду! По целковому за урок!

И две недели Непейцин учил Ипполита Никитича писарскому делу: как писать предписание на арест, предписание на выдачу арестанта, предписание на перевод арестанта из одной тюрьмы в другую, объяснял, кто какую бумагу должен подписывать, кто кому подчинен.

Непейцин оказался докой в этом деле, а Мышкин — способным учеником. Оба они остались довольны: Мышкин потому, что получил, наконец, возможность замкнуть утомительно длинную цепь подготовительных работ, а пьянчужка Непейцин тем, что за каждый урок получал, кроме выпивки, еще и рубль серебром.

17

Если в последние месяцы иногда закрадывалось в сердце Мышкина сомнение: «Удастся ли?», то сегодня, садясь в кибитку, Ипполит Никитич был уверен в успехе. Он предусмотрел все: в кармане документы на подлинных бланках, дорогу он изучил по лучшим картам, в офицерском мундире будет себя чувствовать не хуже любого старослужащего, а со всякими там урядниками да исправниками он найдет нужный тон.

Тройка сытых и крепких лошадей вынеслась на тракт. Сияло солнце, в небе курлыкали журавли. На сердце радостно.

В Качуге Мышкин пересел на паузок, груженный мукой, солью, салом.

Они плыли по Лене: над рекой нависли высокие утесы и скалы из красного песчаника. По правую руку темнели лиственницы, пихты и кедры.

Минули Жигалово, Усть-Куту, и река Лена развернулась во всю свою ширь.

Народ на паузке попался неинтересный, но назойливо любопытный. Многих интересовал пассажир, который, лежа на мешках, пристально всматривается в берега, словно ищет что-то, и от поры до времени заполняет страницы своей записной книжки закорючками и загогулинками.

Одни подходили к Мышкину и спрашивали в лоб: «Откуда? Куда? Зачем?» Другие нудно рассказывали о своих делах, чтобы получить право на те же вопросы. Мышкин отвечал всем обстоятельно, хотя в ответах его все было выдумано.

Проехали около тысячи верст, проплыли мимо Киренска, прошли знаменитое скалистое ущелье с известковыми утесами.

Паузок пристал у селенья. Мышкин сошел на берег. За ночлег потребовали с него три рубля. Вместо чая предложили ему водку. Здесь край золотопромышленников, край скорой наживы и угарного пьянства.

Мышкин решил немедленно выбраться из этого вертепа!

До Олекмы около семисот верст; ждать попутчиков в поселке было накладно. Мышкин решил купить лодку и ехать один.

Это граничило с безумием: один в лодке на реке в полторы версты шириной; кругом безлюдье, царство комаров, мошкары. Если заболеет? Если «белые ночи» лишат его сна, как это бывало в свое время в Петербурге, и он выбьется из сил среди дикой природы?

Но Мышкин не думал об опасности: он чувствовал необычайный подъем, он считал себя у порога цели, и никакие силы не могли уже остановить его! Перед его глазами неотступно стоял Чернышевский — вот такой, какой виделся ему на эшафоте: мудрый и улыбающийся…

Светлой лентой извивалась река меж темных берегов. Стояла первозданная тишина, и лишь легкий шорох перелетающих с места на место комариных полчищ нарушал иногда эту тишину. Что-то загадочное, таинственное чувствовалось в бесконечном строе могучих деревьев, выстроившихся дозором по обоим берегам. В тихие вечера казалось Мышкину, будто он очутился в храме, суровом и мрачном, где подавляют высокие стены и торжественная тишина. Сильный аромат пихт, словно фимиам, стоит в воздухе; как бледные светильники, мерцают красные жарки и желтые лишаи. Только храм пуст и безмолвен, разве изредка печально затоскует вдали кукушка, точно там, в глубине храма, одинокий голос повторяет все одну и ту же наивную молитву.

Ночью приставал Мышкин к берегу. От зверя и мошкары он раскладывал огромный костер. Над лесом стелется багровое зарево; на реке пляшут огненные языки.

У Мышкина был запас муки, сала, сухарей, кирпичного чая, и из этих запасов он готовил себе несложную еду. Поест, вытянется у костра и думает.

Казалось бы, все уже обдумано, все взвешено, все проверено, а беспокойная мысль, пользуясь любым случаем, толкает Мышкина к началу: нужно ли было?

Ипполит Никитич уже давно убедил себя, что революционное движение в России терпит беды от многомыслия, от отсутствия единой сильной воли, от отсутствия человека, который мог бы направить в одно русло усилия таких смелых, но разных по темпераменту людей, как Войнаральский и Кравчинский, Рогачев и Ковалик, таких смелых, но разных по мироощущению деятелей: петербургских «чайковцев», украинских «бунтарей» или «цюрихцев», обосновавшихся в Москве. Мышкин считал, что перед русскими революционерами стоит одна задача: перестройка общества, но многомыслие усложняет эту задачу, приводит к излишним жертвам. Только острый ум великого человека может подавить многомыслие среди революционеров и из сплава всех течений создать теорию и практику для скорейшего достижения цели.

И этим великим человеком может быть один только Николай Гаврилович Чернышевский — человек сильной воли и острого ума! Другого нет! И не пытаться освободить Чернышевского из неволи равносильно отказу от торжества революции!

Вглядываясь в темноту, смотря на огненные языки на реке, Мышкин в тысячный раз проверял свой план и не находил в нем изъяна. Он мысленно советовался с Фрузей, с Войнаральским и Коваликом, с Кравчинским и Рогачевым, со всеми, кому он верил и доверял, и ни у кого из его воображаемых советчиков план увоза Чернышевского не вызывал возражений.

Белые ночи изнуряли, мошкара ела поедом, подавляло величие суровой природы, угнетала девственная тишина. Время как бы остановилось: вода, лес, небо; вода, лес, небо. Только по все усиливающейся усталости чувствовал Мышкин, что он движется — вперед, к цели.

Наконец-то причалил Мышкин к Олекминску. Здесь — кордон, заградительный пункт по вылавливанию «подозрительных лиц». Но личность и поведение «Титова» ни у кого из начальства не вызывали подозрений.

Отдохнув после изнурительного путешествия, Мышкин стал заниматься «торговыми делами». Встречался с прасолами, договорился с ними о покупке больших гуртов скота, надеясь через этих богатеев завязать связи с крупным золотопромышленником, тем самым, который был известен в революционных кругах как щедрый поклонник Чернышевского: это на его деньги Ольга Сократовна Чернышевская совершила свою первую поездку в Сибирь, к мужу.

Но щедрого золотопромышленника не оказалось в Олекминске.

Мышкин отправился в дальнейший путь.

Жгло июньское солнце, из леса несло палом, а Мышкин верхом на маленькой якутской лошадке весело рысил к Сунтарскому улусу.

18

В улус Мышкин прибыл под вечер, и, чтобы не попасться на глаза улусному начальству, он повернул к юрте, стоявшей особняком в перелеске.

Старик якут — сутулый, с ушедшей в плечи головой, с длинными волосами, что падали ему на плечи, — неохотно принял путника:

— Коровы нет, молока нет, чая нет, у Федотки Большакова корова есть, молоко есть, чай есть, поезжай к Федотке Большакову.

Ипполит Никитич ответил на это:

— Не нужен мне твой Федотка Большаков. У меня есть чай, у меня есть хлеб. Мы с тобой поужинаем, а утром я уеду.

Эти приветливые слова еще больше насторожили старика: путник со своим припасом редко встречается в Якутии. Он вскипятил воду, хозяйничал и исподлобья следил за гостем, добывающим из своего баула хлеб, чай, колбасу и даже сахар. Все это путник выложил на стол, но к еде не приступал: ждал хозяина. Кто он, этот странный гость? На беглого не похож: его слова, его движения уж очень спокойны. На начальство тоже не похож: не кричит, не лается и ничего не требует, наоборот, сам еду предлагает.

Они поужинали и легли спать, но оба не спали.

Ипполит Никитич был возбужден: он у цели! Как встретит его Чернышевский, как дать ему понять, что за ним приехал друг, а не жандарм, что его ждет свобода. а не новая тюрьма? А вдруг он болен или откажется ехать по какой-либо иной причине? Что тогда? Как поступить?

А якут не спал из-за страха перед необычным гостем: всю ночь он следил за ним.

Когда первые солнечные лучи проникли в юрту, старик тихонечко поднялся и выскользнул из юрты: он хотел бежать к улусному начальнику.

Но его остановил мягкий окрик:

— Ты куда, отец?

Якут вернулся:

— Водичку надо, дровишек надо….

— Подожди, оденусь и помогу тебе.

Гость оделся, и… старый якут обмер: перед ним офицер! На плечах — серебро, пуговицы сияют, на груди бренчит, сапоги звенят.

— Давай, отец, завтракать.

Хотя офицер был так же прост в обращении, как и накануне, но старику не лез кусок в рот: превращение подозрительного путника в блестящего офицера казалось ему колдовством.

И еще больше поверил якут в колдовство, когда офицер, накинув на блестящую форму серый плащ с черным воротником, протянул руку и тепло, как сын, отправляющийся в далекий путь, сказал:

— Прощай, отец. Живи счастливо. — И направился к двери.

— Ваше благородия, — еле пролепетал старик, показывая на продукты, оставшиеся на столе.

— Мне они не нужны, отец. Я прибуду на место, а там меня накормят.

Якут долго следил за отъезжающим офицером. Тот сидел в седле как батырь: свободно, ловко, с гордо откинутой головой.


Мышкин заехал в Сунтарскую инородную управу и там потребовал лошадей в Вилюйск, потребовал сухо, высокомерно, как человек, имеющий право распоряжаться казенным добром.

Вот он, Вилюйск! По названию — город, но в действительности даже не село, даже не деревня, это нечто пустынное и мелкое. Русские избы и якутские юрты, лачужки и хибарки, беспорядочно разбросанные, образовали четыре улицы: Малую, Глухую, Набережную и Загородную. Кругом серо и утомительно однообразно. Несколько в стороне, на песчаном бугре, — мрачный тюремный замок, окруженный высокими палями.

Там Чернышевский!

12 июля, жаркий день, а Мышкин кутается в плащ: его знобит, холодные волны перекатываются по спине, а лоб горит, и под фуражкой накапливается пот.

Конь рвется вперед, но Мышкин его сдерживает. Поворот, еще один поворот… Мышкин заставляет себя сидеть в седле прямо, с чуть выдвинутым вперед правым плечом. Ноги дрожат, ком перекатывается в горле, а глаза смотрят на пешеходов холодно, высокомерно.

Наконец — тюрьма! Забор, за забором дом с крутой тесовой крышей.

Там Чернышевский!

Мышкин подъехал к караулке, крикнул:

— Выходи, кто живой!

В окошке караулки показалась голова в казачьей фуражке:

— Чего изволите, ваше благородие?

— Зови начальника!

— Нету начальника.

— Зови помощника!

— Не приказано звать. И пущать никого не приказано. К господину исправнику езжайте. — И голова исчезла.

«Вот как стерегут Николая Гавриловича, — подумал Мышкин. — Жандармского офицера не пропускают к жандармскому унтеру!»

— А где унтер-офицер Фомин?

— К исправнику езжайте, — ответил голос из караулки.

Мышкин поднял коня в галоп. «Что ж, — подумал он, — поедем к исправнику».

А на душе все же неспокойно, во рту горько, перед глазами туман. Но возле дома исправника Мышкин овладел собой, и по ступенькам крыльца уже поднимался надменный жандармский офицер.

Строгим взглядом окинул он казака, отдававшего ему честь, и властным голосом спросил:

— У себя исправник?

— Так точно, ваше благородие! — И казак бросился открывать дверь.

Просторная комната. Из-за стола поднялся пожилой человек в расстегнутом мундире, толстый и безмятежный, с густыми бровями, густыми усами, с большими зрачками, плававшими, казалось, в молочной жиже. Он говорил медленно, слегка задыхаясь:

— Исполняющий должность помощника вилюйского окружного исправника Жирков.

— Поручик корпуса жандармов Мещеринов по секретному поручению, — сухо проговорил Мышкин.

— Чем могу служить, господин поручик?

Мышкин сел и, не торопясь, достал из кармана три документа.


Первый.

Телеграмма из Благовещенска от 3 июня за № 317: «Иркутское жандармское управление Вилюйскому исправнику. Предписываю оказать необходимое содействие поручику корпуса жандармов Мещеринову, командированному сопровождать Чернышевского в Благовещенск.

Барон Фредерикс

Верно: Пекко».


Второй.

«Препровождая при сем телеграмму, полученную в управлении на Ваше имя от генерал-губернатора Восточной Сибири, управление с своей стороны покорнейше просит Вас не отказать в содействии поручику Мещеринову по исполнению возложенного на него поручения.

4 июня 1875 г. № 419.

И. д. Начальник Управления

Капитан Соколов

Адъютант Управления

Поручик Бурлей».


Третий.

Предписание Иркутского губернского Жандармского управления от 4 июня 1875 г. за № 418 унтер-офицеру Аггею Фомину: «Предписываю исполнить в точности и без малейшего замедления все приказы поручика корпуса жандармов Мещеринова, относя щиеся до перевода посаженного в г. Вилюйске Николая Чернышевского во вновь назначенное местожительство.

И. д. Начальник Управления

Капитан Соколов

Адъютант Управления

Поручик Бурлей».


Жирков читал документы долго и внимательно, но, как показалось Ипполиту Никитичу, с какой-то нарочитой неторопливостью.

— Распорядитесь! — резко сказал Мышкин.

Толстый исправник достал из кармана носовой платок, вытер им лицо и рассмеялся:

— Ать-два — и распорядитесь. Торопыга вы, господин поручик. Легко сказать «распорядитесь». Ведь вы требуете Чернышевского, Чер-ны-шевского, господин поручик.

Мышкин вскочил на ноги: звякнули шпоры, звякнули наконечники аксельбантов.

— Господин исправник! — сказал он строгим, командирским голосом. — Вы службы не знаете или… пьяны! Приказы подписаны генерал-губернатором Восточной Сибири и жандармским управлением, а вы какую-то чушь несете! Извольте немедленно выполнять!

— Эх, душа моя, — ответил полицейский тем же веселым тоном. — «Извольте немедленно выполнять приказание!» Чье, уважаемый поручик? Генерал-губернатора Восточной Сибири и начальника жандармского управления? Маловато, душа моя, маловато. Они Чернышевским не распоряжаются. Имеется секретный циркулярец не допускать к Чернышевскому никого, никого, душа моя, даже самого господа бога, если у него не окажется разрешения от господина якутского губернатора. А его у вас нет. Вон оно, душа моя, как обстоит дело. А его сиятельство барон Фредерикс, а тем более начальник Иркутского жандармского управления должны были знать об этом циркулярчике. А то, душа моя, что получилось? Сколько верст вы отмахали, сколько лошадей вы загнали и… зря. зря. господин поручик Мещеринов! — Он поднялся, застегнул верхнюю пуговицу мундира, подошел к Мышкину. — Идемте, душа моя, ко мне в юрту, водочки выпьем, медвежатинки поедим, благоверная нам постельку приготовит, храповицкого зададим в два голоса, а мои орлы запросят Якутск…

Неужели все рухнуло? Эта мысль не вспыхнула в голове, а как бы свалилась на Мышкина с высоты: он еле удержался на ногах.

В самом начале разговора с толстым Жирковым ему почудилось, что полицейский говорит с наигранной веселостью, даже в его угодливости Мышкин уловил издевательские нотки. Но с издевкой полицейского справился бы Мышкин, он сумел бы внушить ему уважение к себе и к своим документам. А вот когда Жирков заговорил о секретном циркуляре, тут понял Ипполит Никитич, что почва ушла из-под его ног.

Тюремщики Чернышевского его перехитрили! Он обезвредил себя от всех нормальных препятствий, он предусмотрел все нормальные задержки и заминки, но предвидеть, что из-за Чернышевского правительство изменит установленный веками иерархический порядок — это не дано человеческому уму! Для входа в острог к Чернышевскому недостаточно разрешения начальника края и жандармского управления! Дьявольская осторожность! Или, вернее, животный страх перед Чернышевским!

Надо спасать то, что еще можно спасти: себя!

— Циркуляр, о котором вы говорите, уже отменен, — сказал он спокойно, — но вас, видать, еще не поставили в известность. Потрудитесь достать мне лошадей. Еду в Якутск!

Это предложение устраивало полицейского: он подозревал, что перед ним именно тот самозванец, о котором ему писали, но… вполне уверенным в этом все же не был: уж очень «жандармистый» вид у поручика Мещеринова! Арестуешь его, а потом хлопот не оберешься. Спокойнее будет переправить его под надежной охраной в Якутск, а там пусть разберутся.

— Пожалуйста, господин поручик. Лошадок я вам дам резвых, скоком домчат вас до Якутска. Бубякин! — позвал он.

В комнату вошел казак, тот самый, который встретил Мышкина на крыльце. Рыжий, волосатый, скуластый.

— Чего изволите?

— Маршинцев уехал в Сунтарское?

— Никак нет, здесь он.

— Хорошо. Пусть не ездит в Сунтарское. В Якутск поедет вместе с тобой. Вы будете сопровождать их благородие господина поручика Мещеринова.

— Мне и одного казака достаточно.

— Что вы, господин поручик! Вы нашего края не знаете. До Якутска семьсот верст, и каких верст — глухих, неспокойных. На хайлаков напоретесь — одним казаком не управитесь.

Мышкин горько улыбнулся: «Почетная свита или арестантская стража?»

«Хотя какая разница, — решил он, — ведь что-либо иное предпринять уже невозможно. Семьсот верст — длинный путь, вот в пути и подумаю».


Два-три современника, оставившие нам скупые воспоминания о Мышкине, утверждают, что Ипполит Никитич сам себя разоблачил перед вилюйским исправником и разоблачил себя тем, что аксельбанты были у него пропущены не через тот погон, какой полагается.

Эти современники измыслили красочную деталь, чтобы ею оправдать провал мышкинского плана. Они забыли о том, что Мышкин рос в военной семье, что он учился в двух военных училищах, что он служил в академии, где чуть ли не все офицеры носили аксельбанты.

Нет, не аксельбанты подвели Мышкина! Его подвел дьявольский режим, который III Отделение создало специально для Чернышевского.

Подвел Мышкина и донос. Какой-то негодяй сообщил жандармам из-за границы, что в Россию отправляется революционер для увоза Чернышевского из места ссылки. III Отделение подготовилось к встрече. На сотни верст вокруг Вилюйска были расставлены капканы, за новым человеком следили в тысячу глаз и о каждом его шаге сообщали в Вилюйск.

Накануне приезда Мышкина Жирков получил два письма: одно от письмоводителя Сунтарской инородной управы, другое от помощника исправника Поротова. Первый сообщал, что «г. Мещеринов прибыл в Сунтарскую инородную управу из Олекминска на лошадях наемных, не имея при себе ни казака и никакого человека, и из слов его можно заключить, что он был в Олекминске и его там никто не знал».

Поротов, который встретил Мышкина в десяти верстах от Верхневилюйской инородной управы, сообщил, что поручик Мещеринов расспрашивал его, «когда должна быть почта из Якутска в Вилюйск, и объяснил, что не знает о том, когда он возвратится и каким путем из Вилюйска, через Сунтар или Якутск, и, может быть, не один».

Все это показалось Жиркову подозрительным: не тот ли это революционер, которого ждут?

19

Пустынный унылый тракт: мхи, болота, комариные тучи.

Мышкин смотрел по сторонам и думал о своем, нерадостном. Что ждет его в Якутске? Губернатор задержит его под каким-нибудь благовидным предлогом и снесется с Иркутском…

Стоит ли пытаться спасать то, чего уже нельзя спасти? Не лучше ли отступиться сейчас, чтобы на досуге разработать новый план?

А можно ли отступиться? Не поздно ли? Может он свернуть с тракта, чтобы затеряться в бескрайных просторах? Сопровождают его казаки или они «везут» его, чтобы сдать в Якутске «под расписку»?

Четверо суток Мышкин присматривался к казакам: Они были вежливы, услужливы. На станциях заботились о чае, о ночлеге. Но три ночи подряд, когда Ипполит Никитич выходил во двор будто за надобностью, он наталкивался или на Маршинцева, или на Бубякина — они разгуливали по двору или сидели на ступеньках крыльца, и всегда при оружии.

Сомнения рассеялись: казаки стерегут его!

И Мышкин решил бежать.

Под вечер он пустил коня крупной рысью. Казаки едва поспевали за ним.

— Господин поручик! Потише! — требовал Бубякин.

Мышкин не сбавлял шага. Расстояние между ним и казаками все увеличивалось.

Бубякин поднял своего коня в галоп.

— Господин поручик!

Мышкин откинулся в седле и на ходу выстрелил в Бубякина. Раз, еще раз. Казак вскрикнул, схватился за ногу и повернул коня.

Но Маршинцев не отставал.

Тогда Мышкин на мгновение остановился, перезарядил револьвер и выпустил несколько пуль в сторону Маршинцева. Ни одна из них не задела казака, но он струсил и отстал.

Мышкин в тайге — густой и надежной. Проскакав больше часа, он слез с коня.

Баул был приторочен к седлу. Развязывать узлы Мышкин не мог: руки дрожали. Он перерезал ремни, снял баул и, прежде чем достать из него штатское платье, прилег и… уснул.

Сказалась усталость, накопленная в течение нескольких месяцев, сказалось нервное напряжение последних дней, сказалось потрясение в связи с неудачей.

Утром, проснувшись, Мышкин окаменел от неожиданности: конь, оторвав повод, ушел.

Наспех переодевшись, Ипполит Никитич бросился искать коня.

Весь день, он рыскал по тайге, посвистывал, звал, но тщетно: конь исчез. После стольких волнений, после невероятных нечеловеческих усилий, после того, как он благополучно ушел от казаков, оказаться пленником тайги!

Четыре дня Мышкин плутал по тайге. Бывали минуты, когда он валился на землю с твердым намерением: «Ни шагу дальше!» Но опять вскакивал и шел дальше, к Лене: там он добудет лодку…

Сквозь поредевшую тайгу блеснула излучина реки!

Точно пьяный, шатаясь, Мышкин добрел до берега. Упал на песок. Устало смотрел в небо, в холодное, бездонное. Широкая, как море, река мягко рокотала.

— Хайлак? — услышал Мышкин.

Он приподнял голову: рядом стоял человек в рвани, в опорках на босу ногу; череп желтый, голый, а лицо в серой, свалявшейся поросли.

— Не понимаю, о чем спрашиваешь.

— Ты хайлак или беглый?

— Хочу через Лену, — ответил Мышкин, не понимая, о чем спрашивает этот дикий человек.

— На крыльях, что ли? Или лодка припасена?

— Нет у меня лодки.

— Тогда пойдем пошарим.

— Отдохну немного.

«Дикий человек» присел, достал из-за пазухи краюху.

— Хочешь?

— Дай,

Они поели хлеба, запили водой из реки.

— Далеко собрался?

— В Якутск.

— В Якутск, — повторил «дикий человек», — а ты кто будешь? На хайлака не похож — жидкий, на беглого кандальника тоже не похож — лицо больно справное, а дышишь, точно псы за тобой гонятся.

— Угадал. Гонятся.

— Не отгадчик я. В тайге казаков встретил, якутов встретил. Какого-то офицера ищут.

— Меня ищут.

— Офицер? Ты?

— Никакой я не офицер. Форму только надел.

— Для доброго дела?

— И дела не сделал.

— Тогда уходи. В другой раз сделаешь.

— А как уйти?

— Я и говорю, пошарим, авось лодку раздобудем.

Мышкин поднялся:

— Идем!

Но идти им не пришлось: в лесу послышалось ржание лошадей, голоса людей.

— Ты грамотен? — спросил внезапно Мышкин.

— Да.

Мышкин вырвал листик из записной книжки, написал что-то.

— Пошли письмо по этому адресу. Только два слова: «Ипполит арестован».

Человек взял записку:

— Пошлю. А ты бросайся в воду, плыви.

— Сил нет. Выдохся. Четыре дня ничего не ел.

— Помогу.

— Далеко не уплывем. Слышишь? Их много. Уходи. Чтобы и тебя не прихватили.

Человек пожал Мышкину руку и исчез в зарослях.

Через несколько минут показались верховые. Они кричали, махали руками, но к Мышкину боялись приблизиться. Когда же он, желая покончить с дурацкой сценой, отбросил револьвер, верховые вмиг соскочили с лошадей, накинулись на него и стали вязать припасенными для этой цели веревками.

Тут прискакал казак Маршинцев.

— Вези меня в город! — проговорил Мышкин строго. — И немедленно развяжи руки!

Маршинцев сначала разразился упреками и руганью, потом, как бы укрощенный строгим взглядом Мышкина, сказал что-то якуту.

Тот развязал Мышкину руки.

После допроса на ямщицкой станции Мышкина отправили в Якутск, в тюрьму. Камера небольшая: оконце, кровать, — жить можно, хотя воздуха мало, а может быть, Мышкину только показалось: ведь последние месяцы он провел в лесах и на реках!

А вот кандалы, надетые на голое тело, действительно угнетали: больно и неудобно.

Любое несчастье осложняется последующим горьким раздумьем. Вспыхивают вопросы: «Если бы я этого не сделал? Если бы я так поступил?» Мышкина же не мучили сомнения. Во время следствия он открыто заявил, что «сочувствовать Чернышевскому он считает обязанностью всякого порядочного человека», а его освобождение — своим святым долгом революционера.

Мышкина не мучили сомнения: он поступал так, как должен был поступать!

Попытка спасти Чернышевского не удалась — все это уже в прошлом, теперь надо думать о будущем. С 20 июля, со дня ареста, Мышкин настаивал на допросах, что он «Михаил Петрович Титов», сын священника из Вологды, а 10 августа он неожиданно для прокурора назвал себя своим настоящим именем.

Почему он это сделал? Мышкин понял, что за «действия» Титова будут его судить сибирские жандармы, а «дело о типографии Мышкина» будет слушаться в Москве. Там, в судебных заседаниях, он сможет заявить во всеуслышание, за что борются революционеры, там, на гласном суде, расскажет он народу, какой подлый режим создали жандармы для Чернышевского!

И расчет Мышкина оправдался. Якутские жандармы снеслись с Иркутском, Иркутск с Петербургом, и оттуда последовало распоряжение: «Государственного преступника Мышкина немедленно препроводить в Петербург».

Для якутских жандармов Мышкин сразу стал «фигурой»: с него сняли ручные кандалы, перевели в светлую камеру, начали лучше кормить, и сам губернатор разрешил Мышкину написать письмо своему брату.

Этим разрешением Ипполит Никитич воспользовался тут же, в тюремной канцелярии:

«Григорий!

Вот уже более года, как я не писал тебе ни единой строки. Ты, вероятно, думал, что я, убравшись подобру-поздорову из России, поселился навсегда за границей, и, конечно, весьма удивился, получив от меня письмо с пометкою из Якутска. Да, я давно уже в России, и вот ровно месяц, как очутился в месте, где люди, аки птицы небесные, не имеют надобности заботиться о завтрашнем дне, ибо казна питает их, и откуда для меня «одна дорога торная» открыта… сам догадаешься куда. Попросту сказать, я арестован; с 22 июля содержусь в якутской тюрьме, в секретной одиночной камере, облачен в серый арестантский халат с бубновым тузом на спине и закован в кандалы. Судьба, как видно, подшутила надо мною: я, враг всяких привилегий, очутился в привилегированном положении: кроме меня, нет в тюрьме никого в кандалах, я один кандальник. Но ты не поддавайся тяжелому впечатлению, которое могут произвести только что написанные мною строки. Ведь я знал, на что иду, я давно уже примирился с мыслию о неизбежности того положения, в каком я нахожусь в настоящее время и какое еще ждет меня впереди. Поэтому я хладнокровно переношу свое тюремное заключение и, надеюсь, не менее хладнокровно отправлюсь в путь по той длинной-длинной, давно уже проторенной дорожке, по которой ежегодно шествуют тысячи бедного русского люда. Я желал бы также, чтобы и ты и в особенности маменька не представляли себе моего положения в слишком мрачном свете. Стоит только сравнить мое настоящее не с моим же прошлым, а с судьбою большинства российских граждан, чтобы убедиться, что я не имею никакого особенного права слишком хныкать, слишком жаловаться на свою долю. Не знаю, что будет дальше, а теперь у меня есть квартира, теплая одежда, кусок хлеба, порция горячих щей и даже несколько старых №№ журналов министерства юстиции. А велико ли количество россиян, которые могут похвастаться лучшею материальною обстановкою; и, напротив, сколько есть людей, у которых не только щей, но и хлеба-то порядочного не всегда найдется. Ты спросишь: а лишение свободы, а нравственные страдания? Но и вне тюремной ограды закон отмежевал для свободы такой незначительный надел, лишение которого не может составлять слишком существенной потери. А что касается до иных нравственных страданий, то хотя я и желал бы поговорить с тобой об этом вполне откровенно, не становясь на ходули и не сгибаясь под тяжестью того или другого давления, но ты знаешь, что полная откровенность не всегда возможна в присутствии совершенно посторонних лиц.

Тебя, конечно, интересует вопрос: каким образом я очутился в якутской тюрьме. Но я сомневаюсь, чтобы следственная комиссия, с разрешения которой я пишу настоящее письмо, дозволила мне отвечать на этот вопрос, и потому я обойду его лучше молчанием.

По окончании следствия по преступлению, совершенному мною в Якутской области, я буду отправлен в Иркутск, но где именно будут судить меня: в Питере или в Сибири — не знаю. Постарайся подготовить маменьку, чтобы судебный приговор, который будет произведен надо мною, не произвел на нее слишком тяжелого впечатления. О настоящем же моем положении лучше до поры до времени вовсе не говорить ей; пусть лучше думает, что я еще благодушествую в какой-либо неизвестной стране…

Твой брат

И. Мышкин».


Но губернатор обманул Мышкина: письмо никуда не ушло!

20

Авдотья Терентьевна чувствовала себя несчастной не потому, что с Ипполитом приключилась беда, а потому, что не знала, какая беда и как этой беде помочь. У нее делали обыски, ее вызывали в полицию, но никто не говорил ей, что с Ипполитом. Неизвестность угнетала.

Наконец письмецо! Всего четыре слова: «Ипполит арестован», и подпись: «Таежный бродяга».

Ее Ипполит арестован? За что? Не вор же он! Не убийца! Григорий говорит: «За политику». Чепуха! Что он, Ипполит, враг себе, чтобы против царя бунтовать? Чего бы он хотел добиться бунтом? Ведь всего уже достиг: дело у него прибыльное, жена красавица, от людей ему почет. Не станет ее Ипполит рисковать добром, чтобы приобрести лихо! Тут какая-то ошибка вышла!

И Авдотья Терентьевна решила немедленно отправиться в Петербург, к самым важным генералам: она им расскажет о своем Ипполите, и они поймут, что вышла ошибка.

Авдотья Терентьевна собрала 23 рубля, все, что могла достать, и направилась в столицу. Там она заехала к Дорофеичу, дружку ее. второго мужа, тоже полковому фельдшеру, и по его совету в первый же день отправилась в III Отделение.

После томительного ожидания в приемной, когда окна уже заволакивались предзакатной серостью, к Авдотье Терентьевне подошел усатый жандарм и твердо сказал:

— Поручик ушли, пожалуйте завтра.

А завтра пришлось ждать опять, до самого вечера, когда солдат с тряпкой и метлой принялся за уборку.

— Чего ждешь-то? — обратился он к Авдотье Терентьевне.

— Генерала жду.

— Ишь, чего захотела, генерала. Ты бы сначала с господином поручиком поговорила.

— А где он, этот господин поручик?

— Ушли уже. Время, вишь, позднее. Приходи завтра и прямо к господину поручику просись.

Авдотья Терентьевна дала солдату гривенник поблагодарила его за совет и отправилась домой.

В третий раз она пришла к Цепному мосту чуть ли не на рассвете. При ней швейцар раскрыл ворота, при ней начали съезжаться служащие; она первая зашла в приемную.

Усатый жандарм — Авдотья Терентьевна уже знала, что его зовут Семеновым, — еще в фуражке и шинели, проходя через приемную, удивленно спросил:

— Зачем пожаловала?

— Генерала хочу видеть! — решительно заявила Авдотья Терентьевна.

— Кого?

— Генерала! Вот кого! И ты на меня не смотри телячьими глазами. Мой муж тоже унтер-офицер и не меньше твоего царю-батюшке служил!

В ее словах было столько злобы и какой-то угрожающей силы, что жандарм почувствовал себя неловко.

— А дело у тебя какое? — спросил он.

— Сына арестовали! Понимаешь, сына! А он ни телом, ни духом не грешен!

— Подожди.

Семенов исчез за дверью.

После долгого ожидания появился в приемной офицер:

— Это у вас сына арестовали?

— Да, моего сына арестовали.

— И что вам тут нужно?

— Нужно видеть генерала.

— Зачем?

— Чтобы объяснить ему.

— Вы можете объяснить мне.

— Нет, — твердо сказала Авдотья Терентьевна, — я объясню генералу!

Офицер поглядел на Авдотью Терентьевну сверху вниз, пожал плечами и ушел.

Опять потянулось время. Авдотья Терентьевна заглянула в комнату, где сидели офицеры. Увидев женщину, один из них крикнул:

— Семенов! Ты чего смотришь?

Семенов подошел к Авдотье Терентьевне, сказал внушительно:

— Сидите смирно.

Немного погодя вошел в приемную другой офицер:

— Вы непременно хотите видеть генерала?

— Да!

— Но вы можете мне сказать, я доложу генералу.

— Нет! — не сказала, а крикнула Авдотья Терентьевна. — Я сама доложу генералу!

До этой минуты она подавляла в себе желание кричать, требовать, но вдруг раскрылось перед Авдотьей Терентьевной, что эти лощеные офицерики издеваются над нею, над ее материнским горем, что они хотят ее спровадить, не допустить до генерала, зная, что стоит ей рассказать ему о своем Ипполите, как «ошибка» тут же разъяснится и ей вернут сына.

— Я сама доложу генералу! — повторила она с настойчивостью убежденного в своем праве человека.

И этот офицер поглядел на нее сверху вниз, и этот офицер пожал плечами и ушел.

В приемной стали скапливаться люди. Рабочий день был в разгаре. К одним выходили офицеры, других куда-то вызывали, а Авдотья Терентьевна все сидела да сидела: ее никуда не вызывали, никто к ней не подходил.

Авдотья Терентьевна была подавлена, уничтожена. Сердцем матери она верила, что от ее настойчивости зависит судьба сына — увидит генерала, поговорит с ним, и ее Ипполит спасен, но как прорваться к нему?

— Пожалуйте, госпожа Мышкина, — вдруг услыхала она шепот за своей спиной.

Авдотья Терентьевна вскочила, засуетилась и последовала за своим поводырем.

Прошли две комнаты. В третьей за огромным письменным столом сидел седой с густыми бровями генерал.

— Что вам нужно? — спросил он строго.

— Сына, моего сына арестовали.

— Арестовали, значит так нужно было.

— Но мой Ипполит не вор, не убийца и не бунтовщик против своего государя…

— Вы не знаете своего сына.

— Я, мать, не знаю своего сына? Ваше превосходительство, разрешите мне его увидеть, поговорить с ним!

— Нельзя.

— Матери нельзя увидеть свое дитя? У вас, верно, никогда не было матери!

— Поручик, проводите мадам Мышкину.

Офицер взял Авдотью Терентьевну под локоть и вывел из кабинета.

Все надежды рухнули. В сердце вскипела ненависть. Авдотья Терентьевна закричала в исступлении, доведенная издевательством и людской черствостью чуть ли не до потери рассудка:

— Будьте прокляты, прокляты! Берите меня, арестуйте, наденьте кандалы! Я должна быть с сыном! Слышите, проклятые? Пустите меня к нему! Куда вы его запрятали? Где он? — в ее крике было нечто до того хватающее за сердце, было такое нечеловеческое горе, что даже жандармы, обступившие ее, не решились притронуться к ней.

Из-за двери послышался голос:

— Семенов! Выведи ее вон!

И у жандармского унтера сердце, видимо, дрогнуло, проняла его эта материнская скорбь: он подошел к Авдотье Терентьевне и почти нежно сказал:

— Не тревожьтесь так. Что хорошего? И впрямь ведь арестуют. Сынку не поможете, а на себя беду накличете. Уходите лучше, мамаша.

Авдотья Терентьевна заболела. Дорофеич поставил диагноз: «помрачение умов», и велел жене поить гостью липовым чаем с медом.

Лекарство, как видно, помогло: через две недели Авдотья Терентьевна выздоровела и поехала в Новгород, к сыну Григорию.

А в Новгороде новая беда: Григория арестовали.

Несчастья, как осы, налетают роем.

21

Мышкина повезли в Петербург. 14 февраля 1876 года он уже находился в Петропавловской крепости.

— Разденься!

Мышкин начал снимать с себя платье; жандармы подбирали и откладывали все в сторону. Потом обыскали Мышкина, затем обрядили его в арестантское.

Офицер подал жандармам знак «уходите» и сам тоже направился к двери, но вдруг обернулся и угрожающе сказал:

— Главное дело, ни слова, ни полслова. Кто ты, как тебя зовут, знать мне нет надобности. Вот и все. Я здесь смотритель. Со всякими своими желаниями должен обращаться ко мне. Законно — исполню, нелепо — так и скажу. Свистать, петь, говорить нельзя. Лампу тушить нельзя. Смотрителя звать ни в каком случае. Стуков чтобы не было никаких! — И его мощная рука, вооруженная ключом, сделала по воз духу энергичное и выразительное движение.

Мышкин стал вертеть головой во все стороны.

— Ты чего ищешь?

— Ищу, кому это все говорит смотритель, — ответил Мышкин спокойным голосом, подтягивая штаны. — Я подследственный, я сдан сюда на хранение, как сдают летом шубу в ломбард, и с директора ломбарда, то бишь со смотрителя тюрьмы, крепко взыщется, если с меня хотя бы один волос с головы упадет. Вот о чем забыл смотритель.

Жандарм рванулся к Мышкину и занес руку с ключом, но Мышкин даже не вздрогнул: он прямо смотрел в глаза смотрителя и даже чуть-чуть улыбался.

Это уж было слишком! Гремя шпорами, жандарм выбежал из камеры.

Вскоре он вернулся, подал Мышкину лист бумаги:

— Читай правила!

Мышкин читал параграф за параграфом. Все запрещается: свидания, переписка, чтение книг, курение, расходование собственных денег, а наказания — от наложения кандалов и карцера до пятисот розог и четырех тысяч шпицрутенов.

— Прекрасные правила, — сказал Мышкин, — очень хорошо составлены. Но смотритель забыл, что эти прекрасные правила не имеют отношения ко мне. Тут сказано «ссыльно-каторжные, временно оставленные в Трубецком бастионе», а я не ссыльно-каторжный, я подследственный.

— Ты у меня… — Жандарм не знал, чем закончить эту фразу. Он вырвал правила из рук Мышкина и вышел из камеры.

— В оба гляди! — сказал он часовому, закрывая дверь.

«Первая атака отбита, — подумал Мышкин, — но сколько таких атак впереди?»

Наутро Мышкин проснулся от стука при открывании двери. В камеру вошел смотритель с двумя унтерами и двумя жандармами. Не снимая фуражки, смотритель уставил на Мышкина свои стеклянные глаза, следя за каждым его движением.

Мышкин одевался.

— Как здесь насчет чаю? — спросил он.

Смотритель указал на стол, где лежал хлеб, оловянная тарелка с кашей-размазней и кружка с водой. Отчеканивая каждое слово, он сказал:

— Два с половиной фунта хлеба, щи, каша, вода. Больше ничего не полагается.

— Спасибо и на этом, — язвительно проговорил Мышкин.

Он умылся и, принимая из рук унтера полотенце, улыбнулся. Мышкину пришла в голову дерзкая мысль: а нет ли среди этих унтеров человека, которого можно будет использовать для связи с городом, с товарищами на воле?

Ободренный этой мыслью, Ипполит Никитич принялся за размазню. Увы, размазня была отвратительна на вкус, напоминала застывший клейстер.

Мышкин вспомнил изречение Гуфелянда: «Держи голову в холоде, брюхо в голоде, а ноги в тепле». «Но как быть, — подумал он, — когда голову ломит от холода, брюхо щемит от голода, а ноги преют в суконных портянках? Видимо, ученый гигиенист Гуфелянд, изрекая истины, не думал о том, что и в Петропавловской крепости живут люди!»

Унтеры убрали таз с водой, полотенце, посуду. Смотритель, стоявший все время напряженно, как злобный пес, ждущий сигнала хозяина «пиль», повернулся. За ним последовала вся жандармская орава.

После завтрака Мышкин отправился «на прогулку» по камере: из угла в угол.

Послышался легкий стук в стену.

— Кто вы… кто вы… — выстукивала барабанная дробь.

Хорошо, что Мышкин изучил в Якутске тюремную азбуку! Он простучал в ответ:

— Я Мышкин, а вы?

— Костюрин.

Завязалась беседа, нервная, торопливая, чтобы успеть сказать как можно больше до того, как перестук будет услышан кем-нибудь из охраны. После первых приветственных фраз, после пожеланий бодрости и здоровья Костюрин простучал:

— Наши войска перешли турецкую границу. Объявлена война за свободу болгар.

Мышкин ответил:

— А мы будем воевать с царем за русскую свободу.

Костюрин простучал быстро:

— Россия охвачена энтузиазмом. Народная совесть за войну. Молодежь идет в волонтеры. Пахнет свободой.

— Где? Нас душили и душат. Вы увлеклись.

Сосед замолчал.


Прошло лето, на дворе уже осень.

Через своего соседа Костюрина Ипполит Никитич завязал деятельный перестук со всей тюрьмой. Мышкин доказывал товарищам, что на воле осталось достаточно людей, чтобы продолжать революционное дело, что революцию, как смерч, как землетрясение, приостановить нельзя.

Одни соглашались с Мышкиным, другие спорили. С этими товарищами Мышкин возился, как нянька с капризными ребятами: убеждал, доказывал, уговаривал…

Тянется время. Вечный сумрак.

Все чаще и чаще стали раздаваться по ночам внезапные крики, вслед за криками — короткая возня, и слышно было, как что-то тяжелое проносят по коридору.

Бьют кого? Сошел кто с ума?

У Мышкина появилась обостренная, жгучая боязнь за жизнь всех своих невидимых друзей. В каждом шорохе, в каждом необычном звуке чудилось ему насилие.

Сама смерть не казалась страшной, однако какой смысл умирать ему или товарищам, если они своей смертью не облегчат участи других мучеников?

Не умирать надо, а бороться, бороться со своими мучителями!

Мышкин убедился, что большинство тюремщиков — мерзавцы, но в то же время и трусы: они донимают своими придирками только людей с подорванным здоровьем, с пониженной стойкостью. Тогда решил Ипполит Никитич подставить себя под подлый огонь смотрителя, чтобы тем самым отвлечь его от своих ослабленных товарищей.

Он стал изводить унтеров и жандармов колкими насмешками, а смотрителя доводил до бешенства.

Тот являлся ежедневно в сопровождении своей оравы. Мышкин как сидел спиной к двери, так и оставался сидеть.

— Встать!

Мышкин поворачивался и, улыбаясь, говорил приветливым голосом:

— А, директор ломбарда сегодня не в духе.

— Молчать!

— Вещи, сданные в ломбард на хранение, действительно молчат, но люди, сданные на хранение в тюрьму, обладают умением говорить. Это умение дано им от бога, и никакой тюремный смотритель не в силах спорить с богом.

— Немедленно упрячу…

— В карцер? Пожалуйста, господин директор ломбарда! Место знакомое, обжитое… Нашли чем пугать. Кстати, как бы мне там не простудиться, ведь за это взыщется с директора ломбарда.

Это повторялось изо дня в день, и смотритель всю свою злобу, всю черствость своего холодного сердца сберегал для ежедневных встреч с дерзким, неукротимым Мышкиным. Сажал его в карцер и выпускал, то топал на него ногами, то льстил ему, дошло даже до того, что стал ему говорить «вы», но… Мышкин был неистощим в своих издевательских выдумках.


Он стал писать пространные заявления — то сатирические, то негодующие — коменданту крепости и обер-прокурору сената. На успех своих заявлений он сам не рассчитывал: Мышкин развлекался самим процессом поддразнивания сатрапов, которых он презирал, и развлекал товарищей по горькой судьбе, которым посылал копии своих заявлений. Прокурора сената он просил указать ту статью закона, которая определяет размеры письменного заявления заключенного, так как комендант крепости поставил ему на вид, что он, Мышкин, пишет «слишком много и долго». Совсем иронически звучит заявление Мышкина к обер-прокурору сената, что-де в Петропавловской крепости «извращают христианское учение, ибо плох тот рай, в который гонят на цепи с жандармами». И каждое свое заявление он заканчивал: «Требую прокурора!»

Через три месяца явился прокурор. Он явился в сопровождении смотрителя, жандармов, надзирателей. Прокурор был осанистый, важный. Несколько минут он задержался возле двери, ожидая поклона, но узник не только не поклонился, но даже не повернул головы в его сторону.

— Господин Мышкин, что вы имеете сказать представителю правосудия?

Мышкин повернулся и ответил твердо:

— У меня к представителю правосудия одно заявление и одна просьба.

— Какое заявление? — насторожился прокурор, сразу почувствовав, что перед ним сильный враг.

— Вот какое, господин прокурор. Мы, я и мои товарищи, не каторжники, а только люди, находящиеся под следствием. Мы даже не привлечены к суду…

— Но, несомненно, будете, — вставил прокурор.

— Даже если будем, — еще жестче продолжал Мышкин, — то до приговора не должны нести наказания. А между тем нас держат как осужденных уже на каторгу.

— Заключение в крепость, — заторопился прокурор, стремясь как можно скорее закончить опасный разговор, — есть мера пресечения, а всякая мера пресечения ограничивает права.

— Но это не значит, чтобы нас морили голодом, развивали чахотку. При том еще, что это за мера пресечения, которая длится вот уже второй год? Это равносильно наказанию.

— Следствие, господин Мышкин, почти закончено. В скором времени вам пришлют обвинительный акт. А какая у вас еще просьба?

— Просьба незначительная: разъясните, пожалуйста, своим коллегам, что по законам Российской империи мы, я и мои товарищи, не лишены ни гражданских, ни просто прав человека.

Прокурор вспыхнул:

— Мои коллеги не нуждаются в разъяснениях! Они свои обязанности хорошо знают!

— Тогда простите, господин прокурор, — склонив голову, вежливо сказал Мышкин. — Простите меня за то, что я жандарма принял за представителя правосудия.

— Что?! — взревел прокурор.

— Именно то, что вы слышали. — И повернулся к прокурору спиной.


…В летний день уже 1877 года смотритель вошел в камеру и, прежде чем Мышкин успел произнести свое ироническое приветствие, сказал:

— Надо идти в канцелярию.

Он это оказал таким тоном, словно в канцелярии Мышкина ждет что-то очень приятное. Мышкин вмиг собрался.

Во дворике он сначала замедлил шаг, потом остановился; четыре чахлых деревца, поникшие травинки, забор… Это уже стало его миром, и сердце защемило: опять куда-то переводят…

— Надо поскорее, — напомнил смотритель, — там ждут.

Слышен мягкий шорох Невы, бойкие гудки пароходов, гул города.

— Надо поскорее!

Смотритель увел Мышкина в канцелярию.

Серые своды, длинные столы — на них сплошными грудами лежали синие папки.

За столами четыре человека с изможденными лицами, горящими глазами.

«Товарищи», — понял Мышкин.

В комнате стояли часовые; в сторонке, стараясь не попадаться на глаза, жандармский офицер.

— Садитесь, — предложил офицер. — Читайте обвинительный акт. — Он указал на груды папок. — Найдите свое дело.

— Здравствуйте, товарищи! — громко сказал Ипполит Никитич, приветствуя сидящих за столом. — Я — Мышкин.

Пошли рукопожатия, объятия, взволнованные слова,

— Прошу заключенных не разговаривать, — сухо заметил жандармский офицер.

Но Мышкин продолжал говорить что-то теплое, дружеское: ведь эти люди ему дороги, он с ними давно знаком, хотя видит их впервые.

— Прошу прекратить!

— Вот я пожал руку товарищам и прекращаю, — бодро ответил Мышкин.

Он сел, потянулся к папкам и выбрал из общей груды объемистую тетрадь: «Особое присутствие правительственного сената. Предварительное следствие по делу о домашнем учителе [2] Ипполите Мышкине и других по Москве, произведенное Членом Московской судебной палаты Крахт, Высочайше назначенного для произведения следствия по государственным преступлениям, 1874 г.».

Мышкин подумал: «Для того чтобы заполнить такую тетрадь, нужно было три года…»

Он углубился в изучение дела.

В канцелярии стояла тишина, лишь изредка шелестели переворачиваемые страницы…

Вдруг — звон шпор, легкие шаги.

Мышкин обернулся.

— Фрузя! — воскликнул он, стремительно бросившись к девушке…

Это произошло так неожиданно, что и смотритель и жандармский офицер, растерявшись, обалдело смотрели на взволнованную пару.

— Фрузя? Ты в Петропавловке?

— Уже второй месяц…

— И я, осел, не знал этого…

Смотритель взял за руку Мышкина, жандарм — Фрузю, и вежливо оттянули их друг от друга.

— Господа, — сказал жандармский офицер. — Буду вынужден прекратить групповую читку.

— Это моя жена! — воскликнул Ипполит Никитич. — Понимаете человеческий язык? Это моя жена!

— Понимаю, господин Мышкин. Но мы с вами находимся в тюрьме, а не в гостиной.

— Ип, милый, не стоит спорить.

— Ты права, Фрузя. Им чужд человеческий язык. Они действуют по инструкции.

— Именно, господин Мышкин, по инструкции. Прошу вас садиться и знакомиться с делом. В вашем распоряжении немного времени.

Мышкин и Фрузя сели, но ни она, ни он дела не читали: они смотрели друг другу в глаза. О чем они думали? Пожалуй, об одном и том же: как ты изменился, но ты и такой мне дорог.

— Время истекло! — заявил жандармский офицер.

Звякнули ружья часовых.

— Увидимся в суде, Фрузя.

— Увидимся, Ип. Теперь у меня хватит сил ждать… Даже годы!

Мышкин сделал шаг в сторону Фрузи, но его задержал смотритель.

— Пошли! Время истекло!

Его вывели из канцелярии первым: он обернулся и крикнул:

— Фрузя! До скорого свидания!

— До скорого, Ип!

22

Жандармы и министерство юстиции из полутора тысяч арестованных отобрали 268 человек и, продержав их по тюремным одиночкам больше трех лет, завершили свое гнусное дело «Большим процессом» — процесс этот вошел в историю под названием «процесса 193-х».

А куда девались 75 человек? Ведь жандармы отобрали для вящей своей славы 268 юношей и девушек.

75 из отобранных умерли, покончили самоубийством или сошли с ума, не выдержав каторжного режима, созданного для них просвещенным министром графом Паленом.

«Большой процесс» даже для того сурового времени был подлым: все обвинительное заключение было основано на явной лжи и на подтасовках.

Но… разве министра Палена или жандарма Потапова интересовала истина? Достаточно препроводить две сотни молодых людей в суд, а уж там, в суде, холопствующие сенаторы найдут статьи для отправки на каторгу невиновных!

Правда, холопствующим сенаторам на сей раз пришлось очень туго: из 193 обвиняемых они были вынуждены оправдать 94!

Юношей и девушек, намеченных к «убою», жандармы собрали в одном месте: в петербургском «Доме предварительного заключения», что на Шпалерной улице. Туда свезли молодежь со всех концов России — из 37 губерний.

17 октября перевели туда и Мышкина.

Первого, кого он встретил, поднимаясь по железной лестнице в свою камеру, был студент Донецкий — близорукий приятель по Женеве.

— И вы тут? — удивился он.

— Я всегда там, где мои друзья, — ответил Мышкин, пожимая протянутую руку.

— Откуда?

— Из Петропавловки.

— Вот куда залетели!

— А вы думали.

— Господа, — поторапливал надзиратель, — успеете наговориться.

Мышкин взобрался на четвертый этаж, вошел в камеру — слышит, сосед стучит.

— Мышкин, приветствую. Откройте окно, вам хотят передать записку.

Мышкин распахнул окно, тут же с пятого этажа спустили ему записку на веревочке:

«Ип, милый, мы опять вместе. Если ты не очень устал, просись сейчас на прогулку. Буду ждать тебя у забора. Ип, милый, осень, а день какой чудесный!»

Мышкин потребовал смотрителя.

— Знаю зачем, — сказал он, не дожидаясь даже первого слова Мышкина. — Хотите на прогулку.

— Откуда знаете?

— Нашему брату положено все знать. — Он вызвал надзирателя. — Проводите господина Мышкина на прогулку. Полчаса разрешаю.

У Мышкина потекли слезы из глаз: как все это не похоже на Петропавловку!

Смотритель понял состояние заключенного.

— Туда, знаешь, — повернулся он к надзирателю, — к забору поведешь господина Мышкина, а сам уходи в сторону.

«Свидание» с Фрузей все же было испорчено, и испортили его друзья. Не успел Ипполит Никитич сказать Фрузе и частицы того, что теснилось в его сердце, как с одной стороны забора налетели мужчины, с другой — женщины, и все наперебой, вразрез друг другу заговорили о процессе. «Свидание» превратилось в многолюдное совещание. Посыпались предложения, делались торжественные заявления, вспыхивали споры.

Споры, видимо, велись уже давно: одни были за то, чтобы не подчиняться суду, чтобы вслух заявить: «Считаем царский суд гнусной комедией», другие — за подчинение суду.

Мышкин сразу вступил в спор:

— Товарищи, я тоже признаю, что никакие доводы и доказательства не проймут царских чиновников. Но поскольку суд все же состоится, мы должны воспользоваться им, чтобы через головы судей поговорить со своим народом. Мы не должны на суде ни оправдываться, ни защищаться, но мы должны оказать своему народу, за что мы боремся и с каким подлым, развращенным режимом мы боремся. Мы должны подбросить в костер революции свежую охапку хвороста. — Вдруг Мышкин перешел на шепот. — Товарищи, у меня к вам огромная просьба: доверьте мне произнести на суде краткую речь…

— Этих патентованных трусов, карьеристов и негодяев ничем не удивишь, — сказал Войнаральский.

— Верно, Порфирий Иванович, но я буду говорить не для них, а для народа, для пользы нашего дела.

— Пусть говорит Мышкин! — предложил Ковалик.

— А я ему набросок своей речи дам, — восторженно откликнулся незнакомый Мышкину молодой голос.

— Значит, согласны? — спросил Ипполит Никитич.

Его голос дрожал, в глазах всплеск радости, как у человека, который, наконец-то достиг давно желанного.

И молодежь, стоявшая по обеим сторонам забора, поняла, что именно он, Мышкин, сумеет донести до суда всю их боль, все их чаяния, все, что они передумали и перечувствовали в мрачных одиночках.

— Пусть говорит Мышкин!

Доверие товарищей растрогало Мышкина: он хотел поблагодарить их, сказать им, что речь уже давно сложилась у него в уме, он хотел тут же прочесть начало своей речи, но горло словно веревкой перетянуто.

Пришла на помощь Фрузя:

— Ипполит, напишите свою речь и передайте ее…

— Ковалику! — подхватил Войнаральский.

— Муравскому! Отцу Митрофану! — предложила одна из девушек.

— Рогачеву! — воскликнул Ковалик.

Послышался мощный бас Рогачева:

— Я предлагаю такую очередность. Мышкин передаст свою речь Муравскому, или, как его тут называют, «отцу Митрофану». Он автор «Безвыходного Положения», и его замечания будут ценны для Мышкина. Затем Муравский передаст речь со своими замечаниями по цепочке остальным.

На этом закончилось тюремное собрание.

Мышкину дали бумагу, карандаши, и он приступил к работе. Правда, отвлекали стуки справа и слева, и на эти стуки надо было отвечать. Весь корпус принимал участие в составлении речи: каждый вносил в нее что-то свое. Получил Мышкин и труд Муравского, его «Безвыходное Положение». Это была толстая, хорошо сброшюрованная тетрадь. Убедительно и остроумно Муравский доказывал, что прокурор Желиховский, автор обвинительного акта, шулер, что все его обвинение основано на лжи и клевете.

Работа Муравского привела Мышкина в восторг. Каждая строка «Безвыходного Положения», каждая фраза восстанавливали правду относительно событий и лиц, и это было очень важно, ибо Мышкин все же боялся, что личные испытания могут толкнуть его на путь преувеличений.


18 октября 1877 года повели 193 человека в суд. Чуть ли не целый дивизион жандармов с шашками наголо окружил измученных, изнуренных юношей и девушек, из которых многие передвигались на костылях, многие еле ноги волочили, многие кашляли надрывно. Но все были возбуждены, взволнованы.

Приветственные оклики, объятия, всхлипывания, слезы…

Странное шествие докатилось до здания суда и бурным потоком хлынуло в зал заседаний.

Суетятся приставы, нервничают жандармы, покрикивает толстый полковник.

Наконец разместили обвиняемых. 37 женщин усадили на скамьях для адвокатов; Мышкина, Войнаральского, Рогачева, Ковалика и Муравского устроили на особом возвышении, окруженном перилами, — эту клетку тут же прозвали «Голгофой»; остальные — на скамьях, предназначенных для публики.

— Суд идет! Встать!

Сияют звезды на шитых золотом мундирах, сверкают муаровые ленты, бренчат ордена. Сенаторы опустились в кресла, настороженно осмотрелись.

Кресла — глубокие, мягкие, а господам сенаторам неуютно. Совсем недавно они судили в этом же зале 50 человек, и один из них, бородатый мужик Петр Алексеев, занес над ними свой увесистый кулак и предрек им близкую кончину… «Ярмо деспотизма разлетится в прах…»

А эти подсудимые? Что готовят они? Сколько среди них Алексеевых? Неведомое беспокоит, угнетает, страх заползает в сердце… Потому-то так вежлив Ренненкампф, этот мордастый первоприсутствующий сенатор!

Первоприсутствующий приступил к опросу подсудимых о звании, вероисповедании, занятиях, летах…

— Ваше вероисповедание, обвиняемый Мышкин?

Прозвенел гибкий, бархатистый голос Мышкина:

— Я крещен без моего ведома по обрядам православной церкви.

На опросы ушло все утро. Председатель был сдержан, терпелив, а обвиняемые отвечали кратко, сухо.

Мышкин неотрывно следил за поведением судей, он видел, что они растеряны.

— Смотрите, — обратился он к Войнаральскому и Ковалику, — эти гордые павлины растеряли перья.

Скандал вспыхнул неожиданно. Когда формальный опрос был закончен, подсудимые потребовали перенести судебное заседание в более просторное помещение.

— Здесь нет публики! Вы устроили закрытое заседание! Вы лишаете, нас гласности! Отказываемся приходить на ваш Шемякин суд! — выкрикивал Рогачев.

— Удалить его! — распорядился первоприсутствующий.

Но, когда пристав хотел привести в исполнение это приказание, понеслись возгласы:

— Пусть выводят всех!

— Все разделяют это мнение!

Стоял шум, рокот сотен голосов.

И этот шум помог Ренненкампфу выйти из неловкого положения: удалить всех он не мог и не мог также оставить свой приказ невыполненным.

— Объявляю заседание закрытым!

Опять жандармы с шашками наголо, опять кольцо, и обвиняемых повели в… столовую.

Столы, накрытые белыми скатертями; салфетки, сложенные в виде митры католического епископа.

Мышкин уселся рядом с Фрузей. Она в белой блузке. Два золотых локона выбились из прически.

— Ип, какая роскошь!

— Улыбка палача.

— Но я благодарна палачу за эту улыбку! Я с тобой, близко-близко! Ип, милый, сколько раз я мечтала о таком счастье! Помню, однажды в камере было сумрачно, за окном лил дождь, на душе было очень скверно, и вдруг… ты зашел в камеру, взял меня за руку. Ип, это не была галлюцинация, я ощущала тепло твоей руки, я слышала твое дыхание, я видела, как блестят твои глаза… Милый, мне было так хорошо, как… тогда… помнишь…. на берегу Москвы-реки… в то утро…

— Господа! — раздался взволнованный голос у двери, — принес вам неприятную новость!

Это был один из адвокатов.

Все вскочили с мест.

— Какая еще новость?!

— Сенаторы решили разбить всех обвиняемых на группы и каждую группу судить отдельно. Они утверждают, что судить всех скопом невозможно. Что вас слишком много для нормального процесса.

— Новая гнусность! — воскликнул Войнаральский.

— Ведь все привлечены по одному делу! — возвысил голос Мышкин. — Такое решение несогласно даже с их собственными законами!

Поднялся шум.

С. М. Кравчинский.


Д. М. Рогачев.


С. Ф. Ковалик.


П. И. Войнаральский.



Второй день процесса. Подсудимые сидят мрачные, озлобленные. Прокурор — маленький, юркий, ехидный — приступил к чтению обвинительного акта. Одна ложь подгоняет другую. Часто, когда от прокурорского вымысла било в нос, как от навозной кучи, слышались выкрики из зала:

— Это позор для суда!

— Прокурор бесстыдно лжет!

Подсудимые вскоре потеряли всяческий интерес к обвинительному акту. Они стали меняться местами, перелезать через скамьи. Начавшие разговаривать вполголоса мало-помалу перешли на громкий говор, и зал превратился в громадный улей.

Пискливый голос прокурора утопал в общем шуме, а звонок председателя выбивался из сил, но никто не обращал на него внимания. В зале гудело: тут два товарища горячо заканчивали теоретический спор, начатый ими еще перестукиванием в крепости; там жених и невеста уславливались, как им быть после приговора, который, несомненно, разлучит их на долгие годы; здесь друзья юности спешили передать друг другу пережитое ими за годы одиночества. Бледные, исхудалые «кандидаты на смерть» грустно смотрели на тех, кто был еще в состоянии радоваться.

Чтение обвинительного акта закончено. Встал председатель, злой и суматошливый. Его бульдожье лицо поминутно менялось: то оно белое, то багровое. Он зачитал постановление суда: разделить всех подсудимых на семнадцать групп для отдельного суда над каждой группой.

Поднялся шум:

— Не имеете права!

— Произвол!

Нарастала буря. И, как удар раскатистого грома, голос Мышкина покрыл собой весь хор негодующих:

— Позор и стыд! Вы лицемерно взываете к правосудию, кричите о законности. Мы ясно и откровенно не признаем ваших законов, но вы, обвиняя нас в их нарушении, творите беззакония на каждом шагу!

С грозной отвагой глядя на врагов своих, отчеканивая каждое слово, бывший кантонист Мышкин бросал сенаторам в лицо одно обвинение за другим.

Все поднялись с мест, и зал точно сотрясался от взрыва негодования. Люди, просидевшие в одиночках по 3–4 года, ругали, поносили сановных судей.

Сенаторы почувствовали себя беспомощными: на них обрушился шквал. Они, сенаторы, знали, что творят неправое дело, но… такова воля царя!

И судьи сбежали, трусливо втягивая головы в плечи.

Но грозный голос Мышкина преследовал их:

— Вы позорно составили обвинительный акт, в котором нет ни смысла, ни правды, в котором вы хотите перед лицом населения выставить нас мальчишками, недоучками, людьми без принципов, без совести, без мысли! Наглость лжи и трусости — вот характеристика ваших действий!

Ворвались в зал жандармы. Они разъединили обвиняемых, сбили их в мелкие группы и среди общего шума и криков выталкивали в коридор.

23

Тюрьма бурлит: идет перестук, «веревочная почта» работает всю ночь, из раскрытых форточек слышатся целые речи.

«Протестовать! Протестовать!» — это слово бежит с этажа на этаж, из камеры в камеру.

Первая группа не пошла на суд — их потащили силой, но и там, в зале суда, они вели себя так дерзко, что первоприсутствующий был вынужден отправить их обратно в тюрьму.

То же случилось и со второй группой, третьей, четвертой…

Двадцатого ноября наступила очередь московской группы, двенадцатой по порядку.

— Иду на суд, — заявил Мышкин смотрителю, явившемуся к нему в камеру с четырьмя надзирателями, чтобы силой отправить его в зал заседаний.

— Вот не ожидал, — искренне обрадовался смотритель. — И в самом деле, господин Мышкин, какой смысл вам бунтовать: плетью обуха не перешибешь.

— Вы правы, господин смотритель, плетью обуха не перешибешь, но зато можно этот самый обух вырвать из рук палача!

— Уж вы скажете, господин Мышкин. Палач — он не всегда палач, бывают палачи и по принуждению.

— Это еще хуже! — оборвал его Мышкин. — Идемте, господин смотритель. О палачах поговорим с вами в другой раз.

Вся двенадцатая группа явилась на суд. Торжественный стол с красным сукном и золотыми кистями, судьи в бриллиантовых звездах. На «Голгофе» — Мышкин, Войнаральский, Рогачев, Ковалик; на скамьях — человек тридцать.

— Подсудимый Мышкин! Вы обвиняетесь в том, что принимали участие в противозаконном обществе, имевшем целью ниспровержение и изменение порядка государственного устройства. Признаете ли вы себя виновным?

Много лет ждал Мышкин этой минуты! Все тюрьмы, все тюремщики промелькнули перед ним, ожили мысли, продуманные им в гробовой тишине Петропавловки.

Но Мышкин не дал горечи подступить к горлу, он не дал сердцу захлебнуться в боли — поднялся, строго посмотрел на раззолоченных сенаторов и отчетливым голосом произнес:

— Я признаю себя членом не сообщества, а социально-революционной партии… Основная задача социально-революционной партии — установить на развалинах теперешнего государственно-буржуазного порядка такой общественный строй, который удовлетворял бы требованиям народа в том виде, как они выразились в крупных и мелких движениях народных… Осуществлен он может быть только путем социальной революции…

Судьи переглянулись: неужели и этот занесет кулак?

Ренненкампф перехватил улыбку более опытного сенатора Петерса, поднял руку и мягким голосом сказал:

— То, что относится к вопросу о вашей виновности, вы уже достаточно выяснили. Остальное вы можете сказать впоследствии.

Наступила тишина. Все головы обернулись к Мышкину. Он стоял на «Голгофе» прямо, четко, как часовой на посту. Бледное лицо, шапка черных волос, высокий лоб, глаза смотрят сурово и смело. Он было рванулся вперед, но тут же сам себя одернул, мысленно сказав себе: «Я должен быть так же спокоен, как этот мордастый сенатор».

Не повышая голоса, Мышкин сказал:

— Я полагаю, что для суда весьма важно знать, как мы относимся к революции. Ближайшая наша задача заключается не в том, чтобы вызвать, создать революцию, а в том, чтобы только гарантировать успешный исход ее, потому что не нужно быть пророком, чтобы при нынешнем отчаянно бедственном положении народа предвидеть как неизбежный результат этого положения всеобщее народное восстание. Ввиду неизбежности этого восстания нужно только позаботиться, чтобы оно было возможно более продуктивно для народа, а главное — предостеречь его от всех фокусов, которыми западноевропейская буржуазия обманывала тамошнюю народную массу и одна извлекла для себя выгоды из народной крови, пролитой на баррикадах…

Сенаторы опять переглянулись: перед ними стоял бледный, изнуренный, но сильный человек. Он говорил спокойно, убежденно, не разрешая себе ни единого резкого выпада против суда. Остановить его, оборвать не было причины.

— Первое движение интеллигенции в начале шестидесятых годов было отголоском того сильного народного волнения, которое было во время крестьянской реформы вследствие того, что народ не удовлетворялся этим мнимым своим освобождением. В наши дни обеднение народа, истощаемого непомерными платежами и поборами, дошло до того, что нужно быть совершенно глухим, чтобы не слышать громкого ропота народа. Этот ропот и вызвал движение семьдесят третьего — семьдесят пятого годов… Движения интеллигенции не созданы искусственно, а составляют только отголоски народных волнений…

Ренненкампфа возмущало спокойствие Мышкина. Казаться несправедливым он не хотел, но повода для «зажатия Мышкину рта» также не находил. А он видел, как солдаты охраны жадно слушают оратора.

И Ренненкампф решился:

— Я вам задал вопрос о том, признаете ли вы себя виновным. Вы себя признали принадлежащим к незаконному обществу. Я не вижу, что может еще остаться для выслушивания суду по этому вопросу.

— Я не сказал, что признаю себя виновным, и не мог сказать этого, потому что, напротив, считал и считаю своею обязанностью, долгом чести стоять в рядах социально-революционной партии! — Мышкин впервые повысил голое.

В зале стало так тихо, что слышно было шамканье престарелого Лукьянова — волостного старшины, представляющего «народ» в судебной коллегии.

— Ну да, — уже раздраженно промолвил Ренненкампф, — вы признали себя членом партии и достаточно разъяснили свое преступление.

— Но для суда необходимо еще знать причины! — оборвал его Мышкин. — Возникновение социально-революционной партии совершилось благодаря: во-первых, влиянию на интеллигенцию передовой западноевропейской социалистической мысли и крупнейшего практического применения этой мысли — образования Международного общества рабочих, и, во-вторых, благодаря уничтожению крепостного права, потому что после крестьянской реформы в среде неподатных классов образовалась целая фракция, испытавшая на самой себе всю силу гнета государственного экономического строя, готовая откликнуться на зов народа и послужившая ядром социально-революционной партии. Фракция эта — умственный пролетариат. Кроме того, крестьянская реформа оказала три важные услуги социально-революционному делу. Первое — с девятнадцатого февраля 1861 года начинается развитие капиталистического производства с его неизбежным спутником — борьбой между капиталом и трудом. Второе — крестьянская реформа, вместе с другими реформами, послужила для нас наглядным доказательством… полной несостоятельности политических реформ в деле коренного улучшения народного быта… Народ доведен до отчаянно бедственного положения, до небывалых хронических голодовок… Третье — крестьянин, освобожденный от помещика, стал лицом к лицу с представителями губернской власти, увидел, что ему нечего надеяться на эту власть, нечего ждать от нее, увидел, что он жестоко обманывался, веря в царскую правду…

Председатель, нервно постукивая пальцами по столу, промычал:

— Вы достаточно уже выяснили свою мысль!

При ветре трава клонится к земле, молодое деревцо качается, а кряжистый дуб и не шелохнется. Таким кряжистым дубом стоял сейчас Мышкин перед своими судьями. Он видел злобу в их глазах, он слышал их змеиное шипение, но все это действовало на него, как ветер на ствол дуба.

Мышкин не получил «слова», он вырвал у суда право говорить, и этим добытым в бою правом он хотел воспользоваться до конца. Пусть шипят сенаторы, пусть бросают злобные взгляды, а он выскажет все, что созрело в месяцы странствий по сибирским рекам, в бессонные тюремные ночи, в спорах с товарищами, а зачастую в спорах и с самим собой.

Загрузка...