— Мне необходимо выяснить эту сторону вопроса, почему я, сын крепостной крестьянки и солдата, видевший собственными глазами уничтожение крепостного права, не только не благословляю правительство, совершившее эту реформу, но стою в рядах отъявленных врагов его. Когда крестьяне увидели, что их наделяют песками да болотами, да такими клочками земли, на которых немыслимо ведение хозяйства, а между тем за эти клочки наложили громаднейшие платежи, превышающие в несколько раз доходность наделов… Рядом с этим крестьяне, превратившиеся в орудие капиталистического производства, поняли всю прелесть так называемого свободного договора между голодным тружеником и сытым капиталистом… Поняли также, что в спорах между капиталистом и рабочим правительство всегда становится на сторону первого… Поняли это и не могли не отнестись с еще большей ненавистью к угнетающей их государственной власти…

— Я не могу позволить вам порицать правительство!

Мышкин улыбнулся:

— Господин первоприсутствующий! Человек, совершающий политическое преступление, самим этим фактом порицает уже правительство. Если мое мнение ошибочно, то оно повредит только мне. А если в нем есть правда, то тем менее оснований зажимать мне рот.

— Я не зажимаю вам рот, я говорю только, что не могу допустить порицать правительство.

— Не должно быть такой власти, которая принуждала бы под страхом наказания лгать, лицемерить.

— Вас и теперь никто не принуждает лгать, лицемерить!

— По вашим законам…

Ренненкампф вскочил, зарычал:

— Вы не можете порицать законов!

На эту злобную реплику Мышкин спокойно ответил:

— В желанном нам строе не должно быть такой силы, которая бы заставила людей насильно, под конвоем жандармов, шествовать в христианский или иной рай.

— Я не могу дозволить таких выражений! Я не могу дозволить!

Мышкин несколько наклонился вперед — в облике и в позе его достоинство:

— Я высказываю свои убеждения.

— Нам нет дела до ваших убеждений!

— А за что же я сижу, как не за убеждения?

— Не за убеждения, а за действия!

— За действия, которые служат только выражением моих убеждений, — вежливо, склонив при этом голову, ответил Мышкин.

И это еще больше разъярило сенатора Ренненкампфа: он решил прекратить выступление Мышкина, выступление, которое превратилось в поединок между ним и подсудимым, а по выражению лиц адвокатов и своих товарищей по судейской коллегии Ренненкампф видел, что поединок закончился не в его пользу.

— Вы признаете себя виновным?

— Могу ли я говорить о причинах преступления? — ответил Мышкин вопросом на вопрос.

— После! Я спрашиваю: вы признаете себя виновным?

— Я не буду отвечать ни на какие ваши вопросы, прежде чем успею дать необходимые разъяснения. — Суровым стало лицо Мышкина, гневом зажглись глаза, на лице застыла судорога негодования.

— Так, садитесь! Вызвать свидетеля Николая Абрамовича Гольдмана!

В зал ввели свидетеля Гольдмана. Высокий, грузный, он шел неуклюже, точно со спутанными ногами. В глазах — недоумение, любопытство, страх. Проходя мимо Ефрузины Супинской, он на мгновение остановился, и лицо его озарилось улыбкой.

— Скажите, свидетель Гольдман…

Маленький и юркий, как болонка, прокурор забросал Гольдмана ехидными вопросами: почему он так защищает обвиняемого Мышкина? Не родственник он ему? Если обвиняемый Мышкин не родственник, то не родня ли свидетелю еврей Гольдман, часовщик на Лиговке? А Ренненкампф уставился на робкого Гольдмана, как бульдог, готовый в любую минуту вцепиться ему в горло.

Бедный Николай Абрамович! Как он изменился! Побелел, исхудал, руки дрожат. Говорит тихим и хриплым голосом. Он смотрит на прокурора, как замухрышка-мальчонка смотрит на великовозрастного драчуна. Отвечает на вопросы несмело: боится подвоха, как бы не повредить Ипполиту Никитичу.

Мышкин решил выручить свидетеля. Он поднялся и решительным голосом сказал:

— Прошу сообщить мне о тех наиболее важных частях судебного следствия, которые имеют непосредственное отношение ко мне… Я настаиваю потому, что мне ясна лживость прокурорских выводов.

Ренненкампф крикнул:

— Прошу не употреблять подобных оскорбительных выражений!

Крик сенатора не смущает Мышкина.

— Значит, прокурору можно говорить и писать что ему угодно, а мы все должны молчать. — Он повернулся к своим товарищам по «Голгофе», повел плечами и, снова повернувшись к суду, продолжал: — Перехожу к другому предмету. Хочу заявить о тех незаконных, насильственных мерах, которые были приняты против меня во время предварительного ареста. После первого же допроса я… был закован сначала в ножные кандалы, а спустя некоторое время еще и в наручники. Одновременно с этим я был лишен права пользоваться не только чаем, но даже просто кипяченой водой.

— Ваше заявление совершенно голословно!

— О заковке в кандалы имеется протокол в деле. До какой мелочности доходит мстительность властей по отношению к политическому преступнику, в котором они видят личного врага, лучше всего доказывает следующий, правда мелкий, но очень характерный факт. Когда я унизился до ничтожной просьбы о дозволении носить под кандалами чулки, потому что на ногах образовались язвы от кандалов, то даже на эту ничтожную просьбу я получил отказ…

— Особому присутствию не подлежит рассмотрение действий лиц, принимавших эти меры!

Мышкин в первый раз разрешил себе резкий жест: он стукнул кулаком по барьеру и сказал возмущенно:

— Итак, нас могут пытать, мучить, а мы не только не можем искать правды, — конечно, я не настолько наивен, чтобы ожидать правды от суда и различных властей, — но нас лишают даже возможности довести до сведения общества, что на Руси обращаются с политическими преступниками хуже, чем турки с христианами!.. Можно ли удивляться, что в нашей среде оказался такой громадный процент смертности и сумасшествия! — И сразу погрустнел его голос: — Да, многие, очень многие из наших товарищей сошли в могилу, не дождавшись суда.

— Теперь не время и незачем заявлять об этом.

Сказав это, Ренненкамлф поднялся: он хотел выйти из зала, чтобы не слышать дерзостей Мышкина, чтобы не видеть его презрительной улыбки.

Преседательство перенял сенатор Петерс. Голый череп, острый длинный нос, выдвинутая нижняя челюсть, большие, лошадиные желтые зубы и пустые глаза. Петерс в отличие от Ренненкампфа не чувствовал личной злобы к обвиняемым, он даже не видел в них живых людей — для него это были субъекты, которые дают возможность ему, сенатору Петерсу, доказать царю свое холопское усердие. Он, сенатор Петерс, должен осудить этих субъектов, ибо такова воля царя, и важно ли, что говорят или будут говорить эти субъекты? Разве мужику Петру Алексееву помог занесенный кулак? Пусть… пусть…

Но Ренненкампф не успел выйти из зала: Мышкин обратился к нему, именно к нему:

— Господин первоприсутствующий! Неужели мы ценой продолжительной каторги, которая ждет нас, не купили себе даже право заявить на суде о тех насилиях, физических и нравственных, которым подвергли нас? На каждом слове об этом нам зажимают рот.

— И тем не менее вы высказали все, что хотели, — отрывисто ответил Ренненкампф, направляясь к двери.

— Нет! Это еще не все! Если позволите…

Ренненкампф повернулся. Петерс, взяв в руки колокольчик, сухо промолвил:

— Нет, теперь этого не могу дозволить.

Мышкин быстрым взглядом окинул товарищей, сидящих на скамьях сбоку от него, встретился глазами с Фрузей, задержался на мгновение и, выпрямившись, вскинув голову, оказал властным голосом человека, привыкшего отдавать приказания:

— Теперь я могу, я имею право сказать, что это не суд, а простая комедия или нечто худшее, более отвратительное, позорное, более позорное…

Петерс сразу взволновался: вот он — новый Петр Алексеев! И, вспомнив свой позор на «процессе 50-ти», истошно заорал:

— Уведите его! Уведите!

К Мышкину бросился жандармский офицер, но подсудимый Рабинович загородил собой дорогу на «Голгофу». Завязалась борьба. Одолев Рабиновича и оттолкнув подоспевшего на помощь Рабиновичу подсудимого Стопани, офицер ворвался в клетку, одной рукой прижал к себе Мышкина, другой стал зажимать ему рот. Мышкин изворачивался, отталкивал от себя жандармскую руку и продолжал все громче и громче начатую им фразу:

— …более позорное, чем дом терпимости: там женщина из-за нужды торгует своим телом, а здесь сенаторы из подлости, из холопства, из-за чинов и крупных окладов торгуют чужой жизнью, истиной и справедливостью, торгуют всем, что есть наиболее дорогого для человечества!

На помощь офицеру бросились жандармы. Началось побоище. Мышкина скрутили, смяли, потащили из зала. Вслед за ним волокли Рабиновича, Стопани…

Поднялся шум, раздавались стоны, слышался истерический хохот.

Старушка одна, из публики, забралась на скамью и кричала:

— Варвары! Что вы делаете? Живодеры проклятые!

Со всех сторон неслось:

— Мерзавцы!

— Негодяи! Холопы!

— Это не суд!

Защитники, приставы, публика, жандармы — все двигалось, волновалось.

В бой вступали даже те из подсудимых, что еле на ногах держались, — они хотели опять стоять плечом к плечу со своими товарищами по борьбе.

Но жандармов было чересчур много: бунт обвиняемых был подавлен, задушен.

Их выволокли из зала, окружили кольцом…

Судьи сбежали.

Сенатор Петерс опять оскандалился: и на этот раз, как после речи Петра Алексеева, он забыл объявить заседание закрытым.


В этот же день перевели Мышкина в Петропавловскую крепость: для него суд кончился, хотя Особое присутствие заседало до 23 января 1878 года.

24

В речь на суде Мышкин вложил всю свою ненависть, все свое презрение к существующему порядку; он сознательно останавливался на мелких подлостях царских приспешников, чтобы показать народу, с каким врагом борются русские революционеры.

Суд ушел в прошлое, уже стал историей. А каково будущее?

Прошлым был Мышкин недоволен: зачастую чувства довлели над разумом и не только у него, но и у всех его товарищей. Они боролись во имя «неосмысленной ненависти к существующему порядку и неосмысленной любви к народу». Надо покончить с «неосмысленностью»! Надо трезво, последовательно идти к большой цели, не давая себя увлечь эффектными фейерверками.

На суде Мышкин узнал от Сони Перовской (также привлеченной по «делу 193-х», но до суда отданной родственникам «на поруки»), что некоторые его товарищи создали, наконец, организацию — разветвленную, гибкую, со строго продуманной системой конспирации, с тайной типографией. Сообщение обрадовало Мышкина, однако его смущало, что товарищи из новой организации слишком много говорят о выстреле Веры Засулич. «Как бы они, — подумал Мышкин. — не увлеклись выстрелами!»


…В первую же ночь Мышкин убедился, что не его одного водворили обратно в Петропавловскую крепость. Рядом в камере — Рогачев, дальше — Войнаральский, Ковалик, Муравский…

— Я буду вкладывать записки, — простучал Мышкин Рогачеву, — в мякиш черного хлеба и прикреплять к водосточной трубе, мимо которой ходим на прогулку.

Завязалась переписка. Мышкин издевался над теми, которые наивно верили, что «сам народ создаст после революции лучшую форму правления».

В одной записке он писал:

«Революционеры должны теперь же выработать форму правления! Я не верю, чтобы весь народ, как единый человек, был проникнут одним ясно осознанным идеалом. Я не верю, чтобы масса русского народа в настоящую минуту обладала несравненно большим политическим смыслом и умением противостоять влиянию мнимых друзей, чем у французов в 1789, 1830, 1848 и в 1871 годах. Я знаю, что из среды одного и того же народа могут выходить и вандейцы, и жирондисты, и поклонники Марата, и национальная гвардия Коммуны, и версальские войска».

В другой записке:

«Предположим, что совершается революция. Польша отделяется и организует республику. Финляндия провозглашает свою независимость. Остзейские бароны умоляют Бисмарка принять их под свое покровительство. «Хохлы» стараются порвать связь с «москалями». В Петербурге либералы созывают земский собор и толкуют, кому вручить конституционную корону. Жандармы и попы и словом и оружием пропагандируют безусловную покорность «предержащим властям». Ну, а мы что будем делать?

Мы должны заняться политической борьбой. Мы знаем, что хотя Парижский отдел Интернационала и исключал сначала из своей программы всякое участие в политической борьбе, но лишь только разразилась революция, члены его волей-неволей должны были примкнуть к одной из политических партий.

Мне кажется, что первоначальное игнорирование политических вопросов и было причиной того, что у французских членов Интернационала, разошедшихся в этом отношении с Марксом, не оказалось определенной программы деятельности при начале последнего переворота во Франции».

Он выступал и против Бакунина: революция не рождается из пепла, ее надо подготовить, и подготовкой должна руководить партия с четкой политической программой, вернее, с двумя программами: максимум и минимум…

Поднялась буря! Бакунинцы и лавристы вступили в яростный спор. На стороне Мышкина оказался один Рогачев. Они возражали страстно: перестуком, записками.

Сколько труда вложил Мышкин в этот спор! Не все его записки доходили до адресатов: тюремщики, словно гончие, шли по его пятам, и не одна искусно заделанная в мякиш записка попадала в лапы жандармов. Приходилось Мышкину стукам дублировать записку: он Рогачеву, тот Ковалику и так далее.

«Наиболее пригодной формой представляется мне федерация областей с возможно полной самостоятельностью городских и сельских общин. В случае революции первым шагом должно быть разложение государства на составляющие его области и предоставление каждой области самостоятельного устройства своих дел. Они должны быть связаны обязательствами помогать друг другу».

Передав «по сухому телеграфу» эту «записку», Мышкин, не дожидаясь ответа от товарищей, дополнял, разъяснял, что при полной самостоятельности областей у них должен быть единый центральный орган для руководства внешней политикой, обороной, путями сообщения, телеграфом и почтой.

Мышкина поддерживал Рогачев. Его записки были категоричны и так же хорошо аргументированы, как и записки Мышкина.

«Пора нам понять, что крестьянская реформа — это переход от рабского строя к капиталистическому. Я так же, как и Мышкин, убежден, что в недалеком будущем у нас образуется пролетариат. Мы в России повторим то, что совершается на Западе. Я не согласен с теми, кто говорит, что теперь возможно какое-нибудь крупное движение среди народа, не согласен потому, что у народа нет такой силы, около которой он мог бы сгруппироваться. Давайте организуем народную партию, партию, которая работала бы среди фабричных и среди сельских. Я согласен с Мышкиным и в том, что наши книжки неудовлетворительны, потому что народу не нужны книжки, в которых говорится о его нужде и о каких-то давно прошедших восстаниях, народу нужны книжки, в которых описывался бы подлый наш строй и давались бы программы, с чего начать и чего требовать».


Тянулись дни, недели…

В последних числах января нового, 1878 года сенаторы собрали обвиняемых по «процессу 193-х» для объявления им приговора. Друзья встретились вновь! Объятия, взволнованные речи.

Чиновник читал:

«По указу его императорского величества, Правительственный Сенат в Особом присутствии для суждения дел о государственных преступлениях…»

Рядом с Мышкиным стояла Фрузя — тонкая, гибкая, она прижималась к нему плечом.

— Ип, как я горжусь тобой!

Мышкин смотрел на багровые пятна, что рдели на ее щеках, и его сердце сжималось от боли. Вместо слов — тех значительных слов, что остаются в памяти на всю жизнь, из его груди вырвался протяжный стон.

— Ип, милый, где бы ты ни был и что бы с тобой ни случилось, никогда не забывай, что у тебя есть преданный и любящий друг.

К ним подошла Софья Перовская. Ее за недостатком улик оправдали по процессу.

— Ипполит, какие поручения? На волю и для вас лично.

— Матери напишите, что я здоров. А мне лично ничего не нужно: меня благодарное правительство взяло на свое полное иждивение.

А чиновник все читал, читал…

Мышкина приговорили к ссылке «в каторжные работы в крепостях на десять лет», Ефрузину Супинскую «сослать на жилье в отдаленных губерниях на четыре года…».

Мышкин почувствовал, как задрожало плечо Фрузи, как вся она, словно отяжелев вдруг, повисла на его руке. Он обнял ее за талию, привлек к себе:

— Фрузя, жена, когда тебе будет очень плохо, позови меня, и я приду, приду сквозь стены, сквозь решетки… приду…

— Ип, не о себе я… Как ты? Десять лет… — Она вскинула голову, улыбаясь, заглянула ему в глаза — Я приеду к тебе! Четыре года не очень большой срок. Освобожусь и… сейчас же к тебе! Ты жди меня. Вместе нам будет хорошо. Правда, Ип? Нам хорошо будет вместе?

В это мгновение они оба увидели серебристую гладь Москвы-реки, острую тень от монастырской башни, в лицо дохнуло свежестью летнего утра, и им действительно стало хорошо…

Приговор вынесен.

В зале — ни выкрика, ни стона: могильная тишина.

Все, что есть высокого и благородного в природе человека, казалось, было сосредоточено в этой горсточке молодежи. Преданные своей идее, они хотели принести себя в жертву целиком, без остатка. Они ничего не искали для себя. Социализм был их верой, народ — их божеством. Они шли на муки с полным спокойствием. Они искренне верили, что самоотверженность, доходящая до полного самоотречения, способна сделать массы восприимчивыми к освободительным идеям, способна разбудить дремлющие силы народа и поднять его на борьбу с царем.

Они, революционеры семидесятых годов, плохо разбирались в законах общественного развития: они не учитывали расстановки классовых сил в стране. Веря в громадные потенциальные силы крестьянства, они не понимали, что эти силы могут полностью проявиться лишь в союзе с нарастающим и изо дня в день крепнущим рабочим классом.

И эту горсточку героической молодежи смяли, уничтожили, столкнули с исторической арены, а на их место уже выдвигалась более активная фигура террориста.

В этом же январе 1878 года Вера Засулич стреляла в петербургского градоначальника Трепова.

25

После объявления приговора Мышкина отвезли обратно в крепость. Он был приятно удивлен: камера с изразцовой печью, с большим окном. Кровать с волосяным матрацем, покрытым тонкой простыней и одеялом, с подушкой в белой наволочке. Стол с лампочкой, деревянный со спинкой стул. Нательное белье дали чистое, тонкое; халат точно по мерке сшит; теплые туфли.

Мышкин переоделся, бросился на кровать и мгновенно уснул.

Настало утро. Явился смотритель с двумя жандармами и двумя унтерами. Они принесли таз, мыло, воду, полотенце.

Потом завтрак: чай, белая булка…

Мысли кружились вокруг одной точки, и кружились так стремительно, что не давали Мышкину сосредоточиться на одном, на самом важном, хотя, если бы сейчас спросили Ипполита Никитича, что он считает «самым важным», он не мог бы ответить. Чересчур много навалилось на его человеческий мозг! Все кончилось, а в разгоряченном сознании цепко держится мысль: «Нет, это не конец… надо еще что-то предпринять… надо сделать что-то такое, чтобы по-своему повернуть приговор…»

Куда повернуть? В любую сторону! Даже к могиле! Но тот короткий путь, от камеры до могилы, должен быть прожит с достоинством! Приговор лишил его любви, свободы, света, воздуха, но судьи не могут отнять у него гордости борца. Эту гордость надо давать чувствовать тюремщикам…

«Надо ли? — возникло тут же сомнение. — Ведь десять лет не такой уж большой срок. Фрузя освободится через четыре года, приедет к нему на каторгу, а вдвоем они уж найдут выход… Убегут! Опять — свобода, работа…»

«Но десять лет? Ничего, что десять лет! Он все стерпит: голод, холод, спертый воздух. А если тюремщики захотят склонить долу его голову? Если захотят его сделать безответным, как раба? Стерпит ли он? Нет! Но враги не заметят его боли — он сбежит прежде, чем палачи восторжествуют над ним. Он найдет возможность вырваться из тюрьмы — во всяком случае, будет беспрерывно пытаться!»

Принесли обед: щи с мясом, жаркое, сладкое. Дали салфетку и серебряную ложку.

Обед был такой обильный, что Мышкин не мог его одолеть.

— Прошу сохранить жаркое на ужин, — обратился он к смотрителю, не глядя на него.

— Хорошо, — серьезно ответил тот, — будем давать на ужин.

Смотритель держался скромно, жандармы были услужливы. На сердце Мышкина стало покойнее.

Отдыхая после обильного обеда, он думал о Фрузе, о матери, о том, какие книги выписать из библиотеки.

Бодро он встретил следующий день. Умылся и не успел еще хорошо утереться, вдруг слышит резкий окрик:

— Раздеться!

Оглядывается: жандармы уносят тонкое постельное белье; на кровати лежит куча старого, серого хлама.

«Нашли чем огорчить», — пришла мысль.

Мышкин разделся. Жандармы подхватили снятую одежду.

— Кончился ломбард! — решительно заявил смотритель и, описав ключом в воздухе что-то похожее на вопросительный знак, звякнул шпорами и вышел из камеры. За ним — жандармы, унтеры.

Ипполит Никитич принялся осматривать новое приданое — настоящее каторжное тряпье: дерюга-рубаха, грязные порты с разрезами для кандалов, серые штаны, холщовая куртка.

Кончилось облачение, Мышкин идет к столу.

Кружка чистой воды, краюха плохого ржаного хлеба…

Случайность? Или издевательство?

Раздраженный, уже не в силах сосредоточиться на чем-либо, ждал Мышкин обеда.

Несут. Оловянная миска с чем-то мутным, в тарелке каша-размазня без масла. Деревянная ложка.

«Это система, давление на психику, — убедил себя Ипполит Никитич, — не стоит обращать на это внимание».

— Дайте книгу! — сказал он грубо.

— Не полагается, — с ехидной улыбкой промолвил смотритель. — Особенно таким, как ты.

— Ну и шут с тобой!

Мышкин принялся за обед.

И в тюрьме было тихо.

«Что делают товарищи? — подумал Ипполит Никитич. — Глядят в ночное небо?»

…Звезды меркли, потянуло предрассветным холодом. Внизу, под окном, прошла смена, послышалось бряцанье ружей…

Опять все стихло.

Мышкин отошел от окна, прилег, впал в полузабытье.

Ипполита Никитича Мышкина правительство решило отправить в селение Печенеги Харьковской губернии, в строгую, мертвую Ново-Белгородскую каторжную тюрьму.

26

Софья Перовская была оправдана по суду. Жандармам не удалось добыть улик для ее осуждения. Но, зная подлые повадки царских судей, Софья Львовна скрылась немедленно после вынесения приговора и занялась подготовкой к освобождению Мышкина.

Для Софьи Перовской Мышкин был не только ярким выразителем дорогих ей идей, это был друг, какие бывали в то время только в революционных кружках, поглощавших человека целиком, со всеми его симпатиями и помыслами, где чувство дружбы являлось воплощением не только сердечного влечения, но и идейного созвучья.

Перовская организовала наблюдение за Петропавловской крепостью, в которой содержался Мышкин, и за дорогой, по которой его повезут, и за вокзалом, с которого его должны будут отправить в Ново-Белгородскую тюрьму. Она составила несколько боевых групп с таким расчетом, чтобы каждая группа могла справиться с конвоем.

Но проведали жандармы о затеянном или только догадывались о нем — как бы то ни было, жандармы произвели несколько фальшивых маневров, ввели боевиков в заблуждение и вопреки обычаю посадили Мышкина в поезд не на «арестантской платформе», а на товарной станции.

Софья Перовская — эта маленькая, грациозная, всегда сдержанная и хорошо воспитанная девушка — впервые в своей жизни разразилась бранью, жестокой и несправедливой, по адресу своих помощников. Но, успокоившись, она с прежней неутомимостью принялась за подготовку к освобождению Войнаральского, Ковалика и Рогачева или того из них, кого удастся еще захватить.

Ковалик и Рогачев уже были пропущены, удалось проследить путь одного только Порфирия Ивановича Войнаральского.

Повозка с арестантом, сопровождаемая двумя жандармами, была остановлена землевольцем Баранниковым, переодетым офицером, едущим из Харькова в своей кибитке. Двое его спутников, едущих верхом, приблизились к повозке, в которой жандармы везли Войнаральского. Один из верховых первым же выстрелом из револьвера уложил жандарма. Испугавшиеся выстрела лошади понеслись во весь опор. Верховые боевики поскакали за ними. Кибитка с Баранниковым мчалась следом.

Почти до самой ямщицкой станции гнались боевики за повозкой и остановились только тогда, когда их дрянные клячи окончательно выбились из сил.

Жандармы с Войнаральским ускакали.


Авдотья Терентьевна опять в Петербурге. На этот раз она не станет просить генералов или министров — до самого царя-батюшки доберется, а он посочувствует, поймет, что творится на душе несчастной матери, ведь он отец своему народу.

Фельдшер Федотыч разыскал пьянчужку Никифорова, отставного чиновника, великого мастака по «слезным» прошениям.

Целый рубль отдала ему Авдотья Терентьевна, зато написал же он!

«Ваше Императорское Величество, Всемилостивейший Государь!

Сын мой, Ипполит Мышкин, приговором Особым присутствием Правительствующего Сената осужден к лишению всех прав состояния и ссылке в каторжные работы в крепостях на десять лет.

Продолжительное предварительное заключение сына моего под стражею разрушительно отразилось на его здоровье, и дальнейшее заключение неминуемо сведет его в преждевременную могилу.

Великий государь! Терзаясь страдальческой жизнью моего сына, я беру на себя смелость припасть к стопам Вашего величества и со слезами умолять о пощаде, о милости, о замене каторжных работ поселением и в разрешении сыну моему вступить в законный брак с его невестою, девицею Ефросиниею Супинской, осужденною по этому же делу.

Милосердный монарх! Ваше неисчерпаемое милосердие дает мне смелость питать надежду, что ради меня, престарелой матери и Вашей верноподданной, Вы услышите мою мольбу, сжалитесь над моими слезами и окажете мне Ваше неизреченное милосердие и не допустите погибнуть прежде времени несчастному страдальцу.

Всеподданная вдова фельдшера Авдотья Терентьева Соколова (бывшая Мышкина).

Прошение это набело писал Николай Степанов Никифоров».

Царь Александр II проявил свое «неизреченное милосердие». На полях материнской просьбы он сделал надпись:

«Узнать, что за человек этот Никифоров, который написал ей прошение».

Ни боевики Софьи Перовской, ни слезы Авдотьи Терентьевны не смогли вырвать Мышкина из лап палачей.

27

Грацилевский — смотритель Ново-Белгородской каторжной центральной тюрьмы — был приятно поражен: «страшный» Мышкин, о котором его предупредили специальным секретным письмом, оказался совсем нестрашным.

Грацилевский человек опытный, с наметанным глазом. При первой же встрече он безошибочно определяет характер вновь прибывшего политического арестанта.

При «приемке» сталкиваются две враждебные стихии: благородство и хамство. Юноша, мечтавший осчастливить человечество, попадает в окружение людей, которым по инструкции полагается быть грубыми, даже жестокими… Юноша лишился всего: свободы, любви, мечты, у него осталось лишь одно — человеческое достоинство, и именно это человеческое достоинство норовят унизить тюремщики. Хамоватые окрики, презрительное «ты», понукания и тычки — все это рассчитано на взрыв, на бунт уязвленной гордости, чтобы этим бунтом оправдать более жестокие поступки.

А «страшный» Мышкин не взрывался, не бунтовал. Он решил, что в тюрьме нужно или, сохраняя полное хладнокровие, спокойно покоряться своей участи, или же, если вступать в борьбу, то только с тем, чтобы не оставаться в живых. Ничем, убедился он, нельзя так порадовать тюремщиков, как доставить им случай надругаться над тобой, и ничто не может так сильно злить их, как ясность духа и спокойствие, которых не могут сломить все измышленные ими пытки.

Мышкин сам выложил из карманов все, вплоть до носового платка, поднял руки кверху и вежливо предложил: «Обыщите».

Когда же надзиратель, совсем без нужды, лишь затем, чтобы подчеркнуть бесправность каторжника, зачастил: «Повернись направо», «Повернись налево», Мышкин в отличие от остальных арестантов не только не протестовал против нарочитой грубости, а выполнял все распоряжения с солдатской четкостью. Только в глазах его, чуть-чуть сощуренных, и в уголках крепко сжатых губ по временам появлялась такая презрительная ухмылка, что смотритель Грацилевский, безмолвно наблюдавший эту сцену, счел нужным одернуть слишком ретивого надзирателя:

— Чего возишься? Кончай обыск!

Мышкин действительно заставил себя быть «нестрашным». Он знал, что в каждой тюрьме своя система унижений, но чтобы успешно бороться с этой системой, нужно в первую очередь видеть ее в действии.

Хотя не только это интересовало сейчас Ипполита Никитича: он хотел поскорее, без осложнений, без инцидентов очутиться в камере, на месте своего «постоянного жительства».

В Петербурге его переводили из тюрьмы в тюрьму, всюду он был «временным жильцом», и как человек, переехавший в гостиницу на несколько часов, не распаковывает своих чемоданов, так и Ипполит Никитич, кочуя с места на место, не считал нужным вырабатывать «план дальнейших действий». Он знал: жить — значит бороться, а бороться можно только на свободе. Десять лет каторги — это вечность. Надо эту «вечность» сократить до минимума.

Следовательно — побег! Скорее в камеру, чтобы осмотреться, прикинуть, взвесить…

Камера смутила Мышкина: сумрак, малюсенькое оконце где-то под потолком; кровать без тюфяка, без подушки; жестяная кружка на столике, и… тишина, глухая, пустая, без единого шороха.


Время идет, тянутся дни, похожие один на другой.

Вечер. Тишина. Вдруг из 7-й камеры раздается громкий голос, резко отчеканивающий каждый слог:

— Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го труда! Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го тру-да!

Надзиратель подбегает к двери.

— Чего орешь? Замолчи, не то я на тебя наручни надену!

Мышкин не обращает внимания на угрозу:

— Я тре-бу-ю фи-зи-чес-ко-го тру-да! Я тре-бу-ю…

Утром после завтрака голос Мышкина опять взбудоражил тюрьму:

— Я тре-бу-ю…

В коридоре беготня, шум, борьба — Мышкина волокут в карцер.

Это был погреб со сводчатым потолком. При запертых дверях в нем водворялась абсолютная темнота: не оставалось ни одной светлой точки, на которой мог бы остановиться глаз. Ни сидеть, ни лежать не было на чем. Стоять также нельзя было: холод и сырость были настолько велики, что Мышкин принужден был непрерывно двигаться, ощупывая каждый свой шаг, чтобы не разбить голову об низкие каменные своды.


Мышкина ведут из карцера. Он не идет, а висит на руках у надзирателей. Голова поникла; глаза закрыты.

— Хорошо, — сказал он, чтобы прекратить шум. — Я распоряжусь.

В этот же день было разрешено «политическим» пилить и колоть дрова на свежем воздухе!


Потекли дни, недели, месяцы — пустые, мертвые, и в эту мертвую пустоту лишь изредка врывались шумы живой жизни… Где-то слышалось перестукивание, кто-то меряет шагами свою келью, и кандалы лязгают, лязгают, вот раздается в одной из камер протяжный стон…

Но были и шумы, которые до слез угнетали Мышкина. Студент Боголюбов, тот, кто на тюремном дворе не снял шапки перед петербургским градоначальником Треповым, за что обиженный сатрап приказал его высечь, а скромная провинциальная девушка Вера Засулич, возмущенная бесчеловечностью Трепова, поехала в Петербург специально для того, чтобы всадить две пули в генеральскую грудь, — этот Боголюбов не выдержал мертвой пустоты Ново-Белгородской тюрьмы: его разум помутился.

Сумасшествие Боголюбова сказалось в том, что он беспрерывно говорил, шагал по своей камере днем, вышагивал ночи напролет и говорил, говорил, а кандалы, точно живые собеседники, на разные голоса поддерживали безумолчный «разговор» сумасшедшего: то они грохотали, как бы угрожая кому-то, то тоненько вызванивали, как бы жалуясь кому-то, то суматошливо лязгали, как бы возмущаясь чем-то…

Смеркается. Сумерки становятся все гуще. Гулявшие возвратились в свои камеры.

Заиграйте, гусли-мысли,

Я вам песенку спою, —

слышится вдруг нежный запев. Но с каждой строчкой, с каждым слогом тон песни становился страстней:

Я вам песенку спою

Про женитьбу про свою…

В голосе уже слышались подавленные рыдания, слышатся слезы:

Как женила молодца

Чужедальня сторона…

И стон переходит в вопль, в настоящее рыдание. Узник плачет о гибнущей молодости, о пропадающей жизни, об угасающем рассудке.

— Эх! Варвары! За что вы меня мучаете?

Острую боль вызывают эти рыдания в сердце Мышкина. Его душой овладевает отчаяние при мелькнувшей мысли: а ведь каждого из нас ждет такое будущее. Вот Бочаров из 4-й камеры, юноша-студент, был на Казанской площади во время демонстрации. Дни напролет сидит он за столом и мутным взором смотрит в пространство. Или Соколовский, поляк, кричит, буянит, бьет табуреткой в дверь. Или Донецкий, хилый юноша, с которым Мышкин сдружился в Женеве. Вчера ночью он простучал Мышкину целое послание:

«Я открыл, что я центр мира. Все важнейшие мировые события связаны невидимой нитью с моим существованием. Я родился 29 числа, по моим вычислениям, мир сотворен 29-го, Уложение Алексея Михайловича издано 29-го, Жуковский родился 29-го, Пушкин умер 29-го, начало осады Троицкой лавры 29-го, взятие Варны 29-го, усекновение главы Иоанна Предтечи 29-го…»

Больно было Мышкину и за Льва Дмоховского, за юношу с восторженными глазами, немного рассеянного, немного суматошливого, но с таким чистым сердцем, что после разговора с ним жизнь казалась не такой уж горькой. Лев Дмоховский был ученым-астрономом, и не видеть неба с его звездными мирами было для него горше средневековой пытки. И он, этот благородный юноша, захандрил, затосковал, и даже заботы матери и сестры — поселившихся за воротами тюрьмы, чтобы быть рядом со своим любимцем, — не могли вырвать молодого ученого из умственной дремы.

Основной вопрос Мышкин решил: он нашел выход из безвыходного положения, он нашел способ выбраться из тюрьмы, он изобрел, именно изобрел, путь к свободе. Но, увы, только для себя одного, и это мучило Ипполита Никитича.

Ночью на жестком ложе он вел мысленный спор с самим собой:

«Я выйду на свободу… буду бороться, со мной будет Фрузя, а мои товарищи по борьбе будут в это время томиться здесь, в этих гробах, где самые сильные уже начинают сдавать. Имею ли я моральное право воспользоваться своим случайным преимуществом, которое принесет свободу только одному мне?

В борьбе мы стояли плечом к плечу, перед царскими судьями мы были едины, а в беде я их брошу? Ведь товарищи на воле голов своих не пожалели, чтобы освободить нас из лап жандармов, а я, когда представилась возможность бежать из тюрьмы, поспешил воспользоваться этой возможностью, бросив товарищей. И каких товарищей! Долгушин, Дмоховский, Петр Алексеев, Зданович — ведь каждый из них, не раздумывая, пошел бы на смерть только для того, чтобы хоть чуточку облегчить участь любого из нас! А я, Ипполит Мышкин, для которого все мученики этой тюрьмы дороже, чем кровные братья, радуюсь близкой своей свободе, как молодой бычок радуется первой травке, хотя знаю, что мои друзья еще долгие годы — пока не сойдут с ума или не умрут от чахотки — будут лязгать кандалами в этих тесных гробах…

Но будет ли легче Долгушину, Дмоховскому, Петру Алексееву, Здановичу, Донецкому или Боголюбову, если и у меня помутится разум? Ведь тот способ, который я изобрел для побега, годится только для меня, никто другой не сможет им воспользоваться.

Беда в том, что я не могу раскрыть товарищам своего секрета, ибо тайное может стать явным. Но скажи я Долгушину или Петру Алексееву: «Я могу выйти на свободу, но не выйду отсюда потому, что всех вас вывести не могу, а один уходить не хочу». И Долгушин, и Петр Алексеев, и любой из товарищей скажет: «Уходи один, на воле нужны борцы, и нам ты больше пользы принесешь, находясь на свободе, чем мучаясь здесь вместе с нами».

Споры закончились тем, чем должны были кончиться, — торжеством логики. В самом деле, какой чистоплюй мог осудить Мышкина за то, что он воспользовался ему одному представившейся возможностью вырваться из страшной каторжной тюрьмы?

Но судьба Боголюбова, Бочарова, Донецкого, Соколовского волновала, угнетала, мучила… Несчастным юношам Мышкин уже ничем не мог помочь — все свои помыслы он направил на поиски средства, могущего отвлечь здоровых от мрачных мыслей: ведь даже «крепчайший» Дмитрий Рогачев уже перестал отвечать на перестук, ушел в себя. Отсутствие свежего воздуха, расслабленный организм, развинченные нервы, расшатанная душевная деятельность — все это преддверие сумасшествия.

И Мышкин нашел средство!

Несмотря на жестокую изоляцию, арестованные находились в постоянном общении друг с другом. Ближние перестукивались, дальние — переписывались. Записки клали в условленные места в уборной или заделывали в корешки книг. Тема — новости дня, стихи, эпизоды из прошлой жизни. Эти темы отвлекали, но не волновали, они не требовали душевной собранности, они, эти темы, словно лучи осеннего солнца, сияли, но не согревали. После перестука или после прочтения записки арестант возвращался к своим мыслям, к своей созерцательной жизни, одурманенной мечтаниями.

Ипполит Никитич предложил завязать переписку дискуссионного характера: о путях революции.

Разгорелись страсти — участники дискуссии почувствовали себя бойцами на линии огня; каждый вносил в спор весь свой опыт, весь жар нерастраченного сердца, все свои мысли и все свои мечты. Дискуссия влила новое содержание в тюремную жизнь — каждый готовил свое письмо с таким напряжением духовных сил, словно оно должно стать историческим документом. Отослав послание, узник не переставал думать о нем — появлялись разъяснения, дополнения, уточнения.

Первая тема, которую предложил Мышкин, вызвала жестокий спор. Мышкин предложил обосновать — философски и политически — такие понятия, как власть «милостью божьей», «волей народа» и «по захвату». В ответах на эти вопросы сказался не только темперамент и личный революционный опыт каждого из участников дискуссии, но и их социальные устремления. Так, Петр Алексеев и Зданович, одинаково ратуя за власть «волей народа», вкладывали в это понятие различное содержание. Петр Алексеев считал, что власть «волей народа» означает: народ управляет, а Зданович доказывал, что от «имени» народа должны управлять люди образованные, умные, честные…

Эта дискуссия, как лакмусовая бумажка, безошибочно определяла мировоззрение каждого из участников. Все они считали себя народниками, но среди них уже выявлялись такие теоретические разногласия которые на воле привели бы к жестокой борьбе. На одном полюсе спора стояли Мышкин и Рогачев, на другом — Зданович, Петр Алексеев и Джабадари, причем Петр Алексеев ближе к Мышкину и Рогачеву, а Джабадари почти впритык к Здановичу. Мышкин и Рогачев считали, что крестьянская реформа 61-го года означала переход «от рабского строя к капиталистическому», что «в недалеком будущем община уничтожится и у нас образуется пролетариат — одним словом, мы повторим то же, что совершается теперь в западноевропейских государствах».

Мышкин и Рогачев считали, что главная цель революционеров — это организация народной партии с программами минимум и максимум и что деятельность революционеров среди народа должна распадаться на деятельности среди фабричных и сельских. У фабричных, утверждал Мышкин, имеется в руках острое оружие — стачка. Мышкин ратовал еще за республику, так как только республика «поможет нам достичь конечной цели».

Капитализм в России, программы максимум и минимум, республика — все это казалось народникам Здановичу и Джабадари таким далеким от их скромных помыслов, что, не находя веских аргументов для отпора, они обвиняли Мышкина в «насиловании истории».

Но свою цель Мышкин достиг: дискуссия как бы сорвала тюремные запоры, заключенные шагнули в широкий мир идей, в тот чудесный мир, где физические неудобства только оттеняют величие человеческого гения.

Что «изобрел» Мышкин для своего побега из тюрьмы?

В первые же дни он заметил: в камере, чуть вправо от двери, шатается одна половица. Мгновенно созрела мысль: подкоп во двор, там низенький забор…

Но работать в камере под неусыпным глазом надзирателя, поминутно заглядывающего через «волчок», невозможно. Надо, чтобы надзиратель свыкся с мыслью, что Мышкин трудится где-то сбоку, вне поля его зрения.

И тут «изобрел» Мышкин действенное средство. Он обратился к новому смотрителю Копнину с просьбой разрешить ему, как топографу и чертежнику, изготовлять географические карты и наклеивать их на холст. Копнин отнесся к просьбе сочувственно. Камера Мышкина наполнилась калькой, бумагой, холстом, линейками, карандашами, красками, кистями. Рисовал Мышкин почему-то лежа на полу — говорил, что так ему более удобно, что и на воле он так работал. Карты Мышкина имели успех, их охотно покупали школы и земские учреждения. Из отрезков холста и надерганных из него ниток он сшил себе «вольный» летний костюм и спрятал его в подполье.

Всю зиму и первые два весенних месяца работал Ипполит Никитич. Шаг, еще шаг — свобода все ближе, ближе. Правда, с каждым шагом становилось все труднее: землю он выносил в шапке, ползком и прятал эту землю в параше, которую сам же выносил по утрам. Чем дальше удалялся от камеры конец подкопа, тем меньше земли он успевал выгрести за ночь.

Но и эти трудности уже позади — подкоп почти готов! Несколько шагов вверх — и свобода!

Ночь. Мерно похрапывает в коридоре дежурный.

Мышкин делает, как обычно, из своего платья подобие чучела, накрывает его одеялом, а сам, приподняв половицу, опускается под пол. Обломком гвоздя, а то и голыми пальцами ковыряет он последние вершки мерзлой земли. Спину ломит, пот градом катится по лицу. Как крот роется он в темноте…

И докопался до верхнего слоя, влажного, разогретого первым дыханием весны…

— Завтра… Послезавтра… — шепчут его губы.

Он возвращается в камеру, валится на койку, засыпает.

28

Проснулся Ипполит Никитич свежий, бодрый Подошел к окну, задрал голову вверх: с правого угла рамы выглянул клочок неба, синего, высокого.

Повернулся ключ в замке, тяжело раскрылась дверь, и в камеру вошел надзиратель. Подозрительным взглядом охватил он камеру и буркнул:

— Выноси парашу.

Мышкин вспыхнул: с его языка готово было сорваться дерзкое слово — ведь ему уже давно не говорили «ты»!

Но Мышкин ничего не сказал: он подошел вплотную к надзирателю, посмотрел ему в глаза и, укоризненно качнув головой, спокойно взялся за ушко параши.

Мышкин понял, что в тюрьме что-то произошло. Работая без устали под землей, он сам себя выключил в последние недели из общей жизни — не перестукивался, не писал и не получал записок.

Надзиратель пропустил вперед Мышкина, запер дверь и опять буркнул:

— Неси!

Мышкин отнес парашу в уборную.

Записку он заметил сразу: она была приклеена к трубе комком черного хлеба. Только наметанный глаз мог найти этот комок в изобилии ржавых пятен.

Мгновение — и записка в руках Ипполита Никитича.

— Живее! — поторапливал надзиратель.

Параша опорожнена, прополоскана, вымыта.

Мышкин вернулся в камеру.

Надзиратель запер дверь.

В записке несколько слов:

«Сегодня начинаем голодовку насмерть».

Мышкин обмер: сегодня? Сегодня, когда он даже не обрадовался клочку синего неба, зная, что через двадцать-тридцать часов будет сиять над его головой весь небосвод? Сегодня, когда перед ним раскрылась возможность вступить в жизнь, предлагают ему начать голодовку насмерть? Сегодня, когда в нем уже зреют планы борьбы за широкие цели, снизиться до мелкой войны с тюремщиками?

Мышкин лег на койку. Он лежал разбитый, надломленный, с тяжелой головой, а там, где полагается быть сердцу, лежал камень. Ум бодрствовал, но жизнь в теле едва теплилась.

Принесли завтрак: Мышкин не притронулся к нему.

Ипполит Никитич не принимал участия в решении вопроса о голодовке, но… вопрос все же решен. Спорить с товарищами уже поздно, а идти против них невозможно.

Принесли обед — Мышкин к нему не притронулся.

Мысли разорваны. Это даже не мысли, а какие-то клочки мыслей: тусклые, серые. Словно снежинки, кружатся они в голове.

Мышкину грезилось: он стоит у выхода из подкопа, в лицо дует свежий ночной ветерок; надо сделать последний шаг, а кто-то вцепился в его ногу и не дает ему уйти из тюрьмы…

Прошли первые дни голодовки. Исчезло ощущение голода. Во рту пересохло, да и вкус отвратительный, тошнотворный.

Мышкин лежал с открытыми глазами. Перед ним проходили странные люди: высокие и худые, как столбы, или маленькие и пухленькие, как котята. Одни подпрыгивали в воздухе, другие вертелись волчком, а когда подходили вплотную к койке, все они превращались в медные самовары.

Седьмой день. Из мрака выступают, как всегда, странные фигуры. Они колышутся в воздухе, подвигаются к койке.

Мышкин ясно видит: похоронная процессия. Впереди поп, седой, с окладистой бородой и смешной маленькой косичкой; за ним — два дьячка, народ. Процессия торжественно проходит…

На какое-то мгновение вернулось сознание, и Мышкин узнает смотрителя тюрьмы, врача, двух надзирателей. Они тормошили его, вливали в него что-то горячее…

Из Петербурга приказали «оборвать голодовку», а режим немного ослабить.


Долго и трудно поправлялся Ипполит Никитич Мышкин, а когда окреп настолько, что мог уже выходить на прогулку, опять приступил к «подземным работам».

Страстная пятница. После обеда спустился Мышкин в свое подземелье, чтобы к спрятанным там запасам прибавить розанчик и кусок колбасы, полученные сегодня от неожиданно расщедрившейся казны.

Ходивший по коридору дежурный случайно заглянул в камеру как раз в тот момент, когда Мышкин вылезал из-под пола: видна была одна голова. Волосы всклокочены, лицо грязное, глаза горящие. Надзиратель испугался: ему почудилось, что из-под пола лезет какая-то нежить. Он вскрикнул. Поднялся переполох. Прибежал смотритель.

Мышкина перевели в карцер.

Надежда на свободу исчезла.

«Нет, — все же решил Мышкин, — это еще не конец, выход должен быть найден!»

В темноте, в вони, в холодном карцере усиленно работает мозг.

«Убьют, задушат… Надо умереть так, чтобы и смертью своей принести пользу товарищам…»


Мышкин нашел способ умереть «с пользой для товарищей». Он нанесет оскорбление начальнику тюрьмы, а после пощечины «подобреет» подлец!

Когда Ипполита Никитича снова вернули в камеру, он вдруг обернулся верующим христианином. В камере и на прогулке он распевал псалмы, с надзирателями говорил елейным голосом, стал усердно посещать тюремную церковь.

Наступил какой-то царский день. Мышкин направился в церковь: по его расчетам, сегодня там обязательно будет начальник тюрьмы Копнин и можно будет привести в исполнение задуманное.

Мышкин не ошибся. В парадном мундире, при орденах слушает Копнин обедню, солидно крестится. Перед многолетием Копнин подошел к кресту. Следом за начальником идет Мышкин.

Копнин перекрестился с достоинством, приложился к кресту. Но не успел он выпрямиться, как Мышкин отпускает ему звонкую пощечину.

— Вот тебе, подлец! — прозвучал на всю церковь торжествующий голос Мышкина.

Копнин взвыл. Набалдашником палки бьет он по бритой голове Мышкина, ругаясь при этом похабными словами. Наскочившие надзиратели помогают своему начальнику — и перед алтарем бога всепрощения и любви началось зверское избиение.

Мышкин в обмороке. Его сразил первый удар тяжелым набалдашником. А Копнин и его подручные бьют, бьют — кулаками, ногами, ножнами шашек.

Окровавленного, потерявшего сознание Мышкина волокут за ноги в контору, а оттуда — в карцер.


Мышкин не добился своей цели.

Шел 1880 год, знаменательный год, который по революционному накалу был схож с 1860. Россия бурлила. Усилилась стачечная борьба; возникли первые рабочие союзы, активизировались земские деятели; террористические акты следовали один за другим. Надвигалась революция! Александр II передал власть в руки Лорис-Меликову, все достоинство которого состояло в том, что он умел «ловко обманывать». Бойкие газетчики завопили о «медовом месяце либерализма», о «весне». Добившись роли диктатора, Лорис сумел так ловко вести свою хитрую политику, что одной рукой принимал щедро сыпавшиеся на него либеральные венки, а другой — сеял гнет и притеснения, особенно там, где его подлые дела оставались тайными для света.

Эта «весна» и сказалась на Мышкине. Диктатор Лорис-Меликов, страшась за свою шкуру, не решился предать военному суду известного революционера: за Мышкина отомстит не одна Вера Засулич! И трусливый диктатор, который «лисьим хвостом прикрывал волчью свою морду», приказал объявить поступок Мышкина «выпадом отчаявшегося в жизни человека», и его, Мышкина, не наказывая, перевели в Ново-Борисоглебокую центральную тюрьму, туда, где содержались Войнаральский и Ковалик.

29

В октябре 1880 года шла в Мариинском театре опера «Майская ночь», дирижировал новой оперой автор, Римский-Корсаков. В зале — весь сановный Петербург: ждали царя. Но Александр II не «соизволили прибыть».

Белые хаты залиты лунным светом. Из-за плетней проглядывают любопытные подсолнечники. Сцена кажется бездонной: песчаная дорога уходит вдаль, к самому небу. Всюду цветы. Все благоухает, дрожит от счастья, а влюбленный Левко тоскует:

Спи, моя красавица…

Публика в зале замерла: со сцены струит летняя истома, трепетная тишина и предчувствие трагедии, простой, будничной, одной из тех, что всегда отдается болью в человеческих сердцах.

Министр внутренних дел Лорис-Меликов взбешен: царь не поверил ему, не приехал — струсил или перестал доверять своему министру «охранных дел»? Раздражают Лориса и звуки, льющиеся со сцены: они вызывают в нем что-то жаркое, сладкое и влекущее, как аромат экзотического цветка. Ощущение чего-то пережитого в прошлом, чего-то сладостного, острого и жгучего перехватывает горло. А за креслом Меликова сидит профессор Доброславин, из тюремного ведомства, и бубнит, бубнит.

Лорис-Меликов повернулся и сказал возмущенно:

— Уже решили: их увезут из централок и задержат в Мценске!

— Условия, ваше высокопревосходительство, условия надо было бы изменить. Трупы, а не люди.

— Уже решили: будем менять условия!

— Тридцать копеек, ваше высокопревосходительство, на тридцать копеек в день не раскормишь их, не поставишь на ноги.

— Уже решили: шестьдесят копеек! И перестаньте бубнить.


В промозглое серое утро вывели Мышкина из камеры. Лязгая кандалами и покачиваясь от слабости, шел он по затихшему коридору.

Надзиратель распахнул последнюю, наружную дверь.

Мышкин выглянул в мир, в вольный мир и… увидел столб с качающимся на нем трупом.

Обман зрения! Это только дерево. Черное дерево. Голый осенний скелет дерева!


Мценская пересыльная тюрьма. Все необычно. Камеры без запоров, надзиратели без оружия, смотритель — сама вежливость, и, если бы не караулы у ворот да парные наряды вокруг забора, можно было подумать, что тюрьма превращена в гостиницу.

В Мценск были свезены полутрупы, живые мощи, но условия, созданные для них внутри тюрьмы, быстро вернули мучеников к жизни — и убитая зноем земля оживает после первого обильного дождя.

Пришел в себя и Мышкин. В первое время был он излишне возбужден, нервно-взвинчен, и его язвительные реплики раздражали слушателей, независимо от того, какие идеи он отстаивал. А впоследствии, когда товарищи узнали, почему Мышкин нервничает, дискуссии приняли более спокойный и деловой характер, хотя все, что высказывал Мышкин, опять же независимо от формы способно было вызвать бурю в душе любого народника.

Мышкин резко осуждал тактику революционеров, тактику, которая привела к изоляции революционных групп от общества. Он требовал коренной перестройки: не отрываться от общества, а, наоборот, слиться с ним, стать его активными членами, воспользоваться возможностью легально работать в рядах общества, принимать участие в земской деятельности, баллотируясь в земские, служа в управах…

Эти свои мысли Мышкин более подробно изложил на каторге в подпольном журнале «Кара».

Мышкин требовал, чтобы революционеры не чуждались и государственной службы, занимали в ней самые разнообразные должности, и тем, уверял он, они могут больше содействовать революции. Если такому земцу или чиновнику, утверждал Мышкин, пришлось бы пострадать, то есть попасть в ссылку или на виселицу, то и тогда это пошло бы на пользу дела.

— Арест, а тем более казнь такого человека взбудоражили бы все местное общество. А теперь что? Арестовали какого-то Мышкина. Кто и что, кроме его родных и товарищей по делу, о нем знает? Никто и ничего!

Могли ли народники понять, а тем более согласиться с Мышкиным? У людей, для которых высшая форма революционной деятельности умещалась в расплывчатом лозунге «Все через народ», кружилась голова от смелого полета мышкинских идей.

Кроме того, среди заключенных уже находились и террористы — люди, мечтавшие бомбой и кинжалом ускорить ход истории.

А Мышкин все больше и больше нервничал.

В первый же день, устроившись в своей камере, он написал письмо матери. О себе сообщил немного: здоров, люблю, жду, но все письмо было пронизано тревогой: где Фрузя, что с ней, почему не откликается?

30

Не зная, что заключенные содержатся во втором дворе, Авдотья Терентьевна пристально всматривалась в окна флигеля, надеясь увидеть сына. Но окрик солдата: «Не останавливаться!» — заставил ее направиться к двери, на которой белела надпись: «Контора».

Контора переполнена: тут были хорошо одетые господа и дамы и такие, как Авдотья Терентьевна, серые старушки и мужчины в ситцевых рубахах, много молодежи.

Все с узелками, пакетами, цветами.

Непривычная обстановка и душевная тревога так подействовали на Авдотью Терентьевну, что она заплакала и опустилась на ближайшую скамью.

Молодежь тотчас окружила ее:

— Верно, впервые! К дочери? Сыну?

В эту минуту выкрикнул надзиратель:

— Кто к Мышкину?

— Я… Я… — растерянно проговорила Авдотья Терентьевна, обессилев внезапно настолько, что не могла подняться со скамьи.

По конторе прошел сначала шепот, потом не меньше десятка юношей и девушек обступили Авдотью Терентьевну. Одни приподняли ее, другие совали ей в руки цветы, узелки со снедью; одна девушка — рыженькая, в очках — вытирала пахучим платком влажное от слез лицо Авдотьи Терентьевны, а высокий студент в крылатке сказал громоподобным голосом: «Передайте сыну привет и восхищение от всей мыслящей России!»

Трогательная забота чужих людей удивила Авдотью Терентьевну: она не понимала, чем вызван этот взрыв сердечной теплоты к ее сыну. Она не знала, что речь на суде ее Ипполита вихрем пронеслась по России, она не знала, что слова ее сына стали программой для тысяч юношей и девушек, решивших посвятить себя народному делу, она не знала, что после 1878 года жандармы находили речь Мышкина почти при всех обысках, она не знала, что смелое выступление ее сына встретило горячий отклик в самых широких массах…

Мышкин произнес свою речь в годы революционного подъема, когда вся честная Россия живо откликалась на каждое смелое слово. В те годы поведение подсудимого на суде имело такое же общественное значение, а часто даже и несравненно большее, чем сама его деятельность.

Обо всем этом не знала и не догадывалась Авдотья Терентьевна.

— Пожалуйте на свидание!

Авдотья Терентьевна, нагруженная пакетами, свертками и цветами, последовала за надзирателем.

Загремели замки, застучали засовы.

Авдотью Терентьевну ввели в просторную и светлую комнату. У стола сидел офицер. Немного поодаль— круглый столик и два мягких кресла.

— Кладите все на стол, — предложил. офицер.

Авдотья Терентьевна положила на стол цветы, пакеты, свертки и недоуменно взглянула на офицера. Он разворачивал свертки, открывал пакеты и даже заглядывал внутрь цветов…

Откуда-то сверху послышались шаги… Ближе, ближе…

Авдотья Терентьевна рванулась вперед, но, когда дверь распахнулась и показалось бледное, одутловатое лицо Ипполита, она, словно пригвожденная к полу, не смогла двинуться с места.

— Мама!

Авдотья Терентьевна уронила на пол сумку, обняла сына и долго, не выпуская из объятий, смотрела в его лицо.

Офицер, стараясь ступать бесшумно, подобрал сумку, положил ее на столик.

— Сыночек…

Много вопросов хотел Ипполит Никитич задать своей матери, первому родному человеку за многие годы неволи, но все вопросы улетучились. В объятиях матери к нему вдруг вернулось ощущение свободы, той полной свободы, когда небо, птицы, люди — все кажется естественным. Он ощутил во рту вкус щей, которые мать только что достала из печи, он слышал терпкий запах свежевыстиранного белья… Ему было радостно, и не той внезапной радостью, что иногда беспричинно налетает на человека и беспричинно же отлетает, — ему было радостно, как в далеком детстве, когда, вдоволь наигравшись, он засыпал под материнскую сказку. Все отступило: тюрьмы, кандалы, он вернулся к истокам счастья — тихого, ласкового и такого безмятежного, что сердце замирает от умиления.

— Время истекает, — мягко напомнил офицер.

Авдотья Терентьевна заторопилась. Она говорила быстро, захлебываясь и бодро. О том, что она здорова, что Григорий по-прежнему служит в кондукторах…

Ипполит Никитич вырвался из сладкого забытья и стал прислушиваться к стремительной речи матери.

Он ждал, когда же мать дойдет до самого главного, до того, что его угнетало, что делало его несчастнейшим среди несчастных…

— Свидание кончилось, — тихо заявил офицер.

Авдотья Терентьевна засуетилась:

— Сыночек, я послезавтра опять приду. Мне разрешили свидания три раза в неделю. Послезавтра опять приду. Ты мне только скажи, чего бы ты хотел…

— Ничего мне не надо.

— Свидание кончилось.

Авдотья Терентьевна обняла сына; целовала в губы, глаза. И эти порывистые ласки болью отозвались в сердце Мышкина: почему она уходит, ничего не сказав о самом важном?

— Что с Фрузей?!

— С Фрузиночкой? — спросила она удивленно. — Ничего не знаю, сыночек, ничего не знаю… Послезавтра опять приду, авось что-нибудь узнаю, тогда поговорим, сыночек… — Спотыкаясь, пошла она к двери, обернулась, показала улыбающееся лицо и… исчезла.

Авдотья Терентьевна действительно не знала, что с Фрузей.

Ипполит Никитич опустился на стул. Подозрение перешло в уверенность: с Фрузей приключилась беда!

Мать знает и не решилась сказать!

— Не огорчайтесь, господин Мышкин, — сказал офицер участливо. — Все утрясется.

Смысл слов не дошел до сознания Мышкина, он поднялся и неуверенными шагами направился к двери.

В коридоре нагнал его Петр Алексеев — этот деятельный и всегда бодрый крепыш был взволнован.

— Слышал, Мышкин? Царя убили.

Это сообщение сразу вывело Мышкина из оцепенения.

— Когда?

— Вчера. Бомбой его разорвало. И зря! Мышкин! Ведь зря!

Мышкин почему-то рассердился:

— Тебе Александра жаль?! — И сразу же успокоился. — Пойми, Алексеев, не в Александре дело. Одного подлеца заменит другой. Но сколько хороших людей погибнет из-за подлеца Александра? А разве мы так богаты, чтобы тратить на мерзавцев свои лучшие силы?

— Ты что, мне лекцию читаешь?! — оборвал его Алексеев. — Не выслушал меня до конца и туда же с лекцией!

— А ты что хотел сказать?

— Хотел тебе сказать, что убийство это бесполезно, не нужно, ошибочно и принесет прямой вред социальной революции. Царь-то в народе еще помазанник божий, его трогать не надо было. Надо сначала убедить народ, что царь-то подлец, что не божий он помазанник, а главный палач для трудового люда, вот тогда сам народ с ним расправился бы… А ты мне про хороших людей….

И, видимо обиженный, повернулся и отошел упрямым, гулким шагом.

Петр Алексеев принадлежал к числу тех революционных народников, которые призывали народ к социальной революции. В отличие от большинства своих товарищей по борьбе Алексеев расширил понятие «народ», включив в него, а подчас и ставя на первое место, рабочий класс. Террористы же, правильно считал Петр Алексеев, не расширяют, а суживают революционное предполье, замыкаются в рамках небольшой группки.

Петр Алексеев не понимал тогда, что какая-то часть народников, разочаровавшись в прежних методах борьбы или, вернее, убедившись, что нельзя поднять крестьянство на социальную революцию, отбросила половину лозунга «Все через народ», удовлетворившись более расплывчатой, зато более емкой частью: «Все для народа» — через борьбу одиночек, сплоченных железной дисциплиной.

31

«Что с Фрузей?»

Фрузе повезло: ее выслали в Архангельскую губернию, в край ее детства, и в провожатые дали ей пожилого жандармского унтера — человека грузного, со скуластым лицом и добрыми глазами. В конторе тюрьмы, прежде чем расписаться «в приеме арестованной», он спросил Фрузю:

— Теплая одежонка имеется? Тулупчик, валенки, платок?

— Валенок нет, — ответила Фрузя немного растерянно: она не ждала от жандарма такой заботы.

— Не приму арестованную, ваше благородие, — ворчливо заявил он смотрителю. — Ей не к теплому морю ехать. У нас тут солнце, а там, ваше благородие, вихрит.

Смотритель попытался окриком обуздать ворчуна, но тот, выслушав начальственную отповедь, спокойно ответил:

— Так точно, ваше благородие, мое дело принять арестованного, а не рассуждать. Я и не рассуждаю, ваше благородие, только арестованную не приму. С ней может беда приключиться, а отвечать-то мне, ваше благородие. И в инструкции сказано без теплой одежонки зимой не возить.

И не принял! Смотрителю пришлось добыть для Фрузи валенки.

Выехали из Петербурга на рассвете. День был серый, холодный, но сквозь туман уже поблескивало солнце. Жандармский унтер, сидевший по левую руку Фрузи, напряженно смотрел вперед, точно в снежном безбрежье привиделась ему какая-то опасность. Сани шли легко, без раскатов и не увязая в твердом насте.

На станциях жандарм первым выскакивал из саней и помогал Фрузе выбраться из соломенного кокона.

— Идите, барышня, в горницу, а я насчет лошадок распоряжусь. Только вы того, не рассупонивайтесь: сейчас, дальше поедем.

…Три недели они добирались до Онеги.

Фрузя вышла из саней. Кругом хмуро, сумрачно. Несколько десятков домиков затерялись в холодном просторе. На Онежской губе дыбятся льды.

Фрузя вошла в избу, и тут ей впервые стало грустно — то ли оттого, что ее измотала трудная дорога, то ли оттого, что завтра сани могут повернуть на восток, и через несколько дней она очутится в Архангельске. Дома!

— Убиваться, барышня, нечего, — ворчливо сказал жандармский унтер, ставя на пол Фрузин чемодан. — Мы тут дня два-три пробудем, пакет насчет дальнейшего пути получить мне надобно. Вот и отдохнете. — Он подошел к Фрузе и как-то по-хорошему добавил: — А вдруг, барышня, вас тут оставят? Городок дрянь, все же лучше, чем на погосте.

Фрузя улыбалась сквозь слезы: ее трогала ласка, что слышалась в его грубоватых словах.

…Жандармский унтер получил пакет в полицейском участке: дальнейший путь не к Архангельску, а на запад — в тундру, к Попову-погосту.

Ехали вдоль Онежской губы. Чахлые кривые деревья росли отдельными небольшими островками. Печальный вид у этих деревьев! Верхушки сухие, без сучьев, и только у основания, почти над самой землей, сучья разрастаются широким зонтом.

Снег все больше чернел; сани шли со скрипом, со скрежетом; лошади еле тянули от погоста к погосту. Днем припекало солнце, ночью вихрило.

Жандарм с каждым днем делался все мрачнее. На станках, где перепрягали лошадей, он беспричинно ругал смотрителей, ямщиков колотил в спину, даже с Фрузей он стал жестче: уже не уговаривал, а приказывал.

Но беда пришла не оттуда, откуда ждал ее жандармский унтер. Фрузя простудилась. Под тулупом ей было жарко, скинув тулуп — мерзла. Тело горело, а во рту было сухо, холодно. Хотелось все время пить.

Жандарм видел, что с Фрузей неладно, но вместо того чтобы дать ей передохнуть на одном из станков, он стал еще пуще погонять.

Недалеко от Попова-погоста Фрузя вдруг выскочила на ходу из саней. Жандарм перехватил ее, опять уложил и велел ямщику свернуть с дороги к одинокой избушке.

Хозяин сидел за чашкой похлебки. При виде жандарма он испугался, руки у него задрожали, ложка запрыгала.

Жандарм огляделся: ни кровати, ни лавки.

Он положил Фрузю на стол. Ее лицо розово блестело. Золотистая прядь прилипла к мокрому лбу.

Глаза были прикрыты, а на веках крохотные капельки. Изо рта била горячая струя.

— Пить… Пить…

Хозяин был колченогий; неуклюже передвигаясь, он вышел из избы и вскоре вернулся с ковшом — в воде плавали льдинки.

— Сгружать? — спросил ямщик, остановившись в дверях.

— Солому неси! Всю солому! — приказал жандарм.

Фрузю не раздели. В тулупе, в головном платке, в валенках, ее уложили в углу на влажную солому.

Сначала Фрузя металась, срывала с себя головной платок, пыталась вскочить на ноги, потом как-то сразу затихла. Лежала, запрокинув назад голову, и жадно ловила воздух широко раскрытым ртом.

— Фершела бы, — тихо подсказал хозяин.

— А есть он тут?

— Не туточка, а в Большом Камне.

— Далеко?

— Верст восемьдесят, почитай, будет.

— Выпряги лошадей и скачи верхом за ним.

— Ой ли, поедет ли? Я ему не указ.

— Скажи, жандарм требует по государственному делу. И чтобы канцелярию прихватил, кажись, протокол придется составить.

Колченогий хозяин выбежал из избы, выпряг лошадей, одну взял в повод, на вторую вскочил и умчался.


Фельдшер приехал к полудню следующего дня, но лечить ему никого не пришлось: Фрузя умерла ночью, умерла тихо, не приходя в сознание.

32

1 марта 1881 года бомба народовольца Гриневицкого разорвала на куски царя Александра II. Правительство испугалось, растерялось, начало искать связи с революционным подпольем, чтобы договориться о перемирии. Но… вслед за бомбой Гриневицкого не последовали выступления народных масс — революционный прибой конца семидесятых годов заметно убывал, и правительство, осмелев, перешло в наступление.


В мае 1881 года повезли Мышкина и его товарищей в Сибирь. От Мценска до Нижнего — поездом, от Нижнего — в барже.

Железная решетка, поднимавшаяся по сторонам от бортов, придавала барже вид клетки. Арестанты назвали ее «курятником». Название — удачное: баржа, битком набитая арестантами, действительно напоминала собой курятник, в котором везут кур на базар.

Прошли Волгу. Безлюдные берега Камы, гористые, поросшие щетинистыми деревьями, казались Мышкину такими заманчивыми, знакомыми — сколько воспоминаний будили они!

Пермь… Екатеринбург…

Из Екатеринбурга — на лошадях. Ехали в открытых кибитках, запряженных тройкой почтовых лошадей, под конвоем жандарма и солдата: жандарм сидел сбоку, солдат — на передке с ямщиком.

Перевалили Уральский хребет. Глядя на низменность, стлавшуюся впереди, Мышкин вспоминал Вилюйск, дорогу в Якутск и… опять замечтался о свободе.

Тройки бежали одна за другой; ехали безостановочно, задерживаясь только по нескольку минут на станциях для перепряжки лошадей. Езда утомляла и «пассажиров» и конвойных.

Мышкин решился. После полуночи, когда «партия» выехала с одной станции, он растянулся на дне кибитки и притворился спящим. Жандарм улегся рядом с ним, и вскоре послышалось его мерное похрапывание. Этой удобной минутой хотел воспользоваться Ипполит Никитич.

Приподняв голову, он всмотрелся в темноту: дорога шла по низкому, а судя по толчкам, по топкому месту. Колеса подпрыгивали. Вдоль дороги — редкий кустарник. Конвойный солдат, сидевший на облучке, дремал: голова его качается при каждом толчке. Бодрствовал один ямщик, да и тот словно спросонья понукал свою тройку.

Более подходящей минуты для побега и придумать трудно! Выпрыгнуть из кибитки и скрыться в кустарнике.

Мышкин придвинулся к краю…

Но мысль забежала вперед: «Убегу в кусты раньше, чем жандарм успеет очнуться от сна, но я-то ведь знаю, что значит сибирская облава… К тому же под Вилюйском был на мне офицерский мундир — якутам он внушал страх, а сейчас арестантский халат…»

Жандарм тихо похрапывает, лежа на дне кибитки; солдат покачивается на облучке, и… Мышкин, вопреки всем сомнениям, решил все же бежать. Время теплое — халат можно бросить, в одном белье не простудился. Но арестантская шапка, сшитая на манер клина? А если бросить и шапку, любой мальчишка узнает колодника: половина головы бритая!

Не попробовать ли овладеть жандармской фуражкой?

Мышкин принялся шарить рукой возле головы спящего, нащупал фуражку и тотчас спрятал ее себе за пазуху.

Легкость, с которой он добыл фуражку, поощрила его сделать еще одну попытку: добыть револьвер. Рука Мышкина двигалась осторожно, расстегнула уже кожаную кобуру…

Потревожил ли Ипполит Никитич жандарма, или по другой какой причине, только вдруг он заворочался, потом приподнялся, уселся…

И Мышкин был рад этому исходу: «Далеко не убежал бы, — подумал он, — а бежать надо наверняка! Чтобы больше не попасться».

Красноярск. Остановка в тюрьме. Шумная молодежь снует по коридорам. В камерах разговоры, споры, смех… Молодые, разгоряченные лица совсем не гармонируют ни с серыми арестантскими халатами, болтающимися на их плечах, ни с железными решетками на окнах…

И опять в путь.

Со дня на день делалось холоднее: по ночам заморозки, по утрам — иней на деревьях.

А партия все шла… Звенели кандалы, скрипели телеги, на которых лежали больные. Тут слышится песня или острота, вызвавшая взрыв хохота, там ведется спор между «террористом» и «антитеррористом», а рядом, с телеги, слышится стон Льва Дмоховского.

Он лежит на спине, смотрит в небо и тихо, сдержанно стонет.

Рядом с телегой шагает его сестра, рослая девушка, которая стойко переносит тяготы добровольного каторжного пути. Она, точно наседка, отдавала все свое тепло единственному птенцу, хотя птенец этот, брат ее Левушка, старше своей покровительницы, но такой хрупкий и беззащитный, что ему, словно былинке, дуновение ветерка кажется ураганом…

Два месяца двигалась партия до Иркутска.

В иркутской тюрьме было холодно, тесно, сыро. Люди зябли, задыхались.

На третий день умер Лев Дмоховский. Его отпевали в тюремной часовне. Вокруг гроба — друзья по Ново-Белгородской каторге, по трудному колесному пути.

В длинном, не по росту, гробу, сколоченном из шершавых горбылей, лежал юноша с восковым лицом. Глаза были полузакрыты. Казалось, юноша устал, смертельно устал, и он вздремнул, только вздремнул.

Мышкина поразила эта смерть. Он подошел к гробу, посмотрел в мертвое лицо товарища. Мышкину больно: вот он, путь русского революционера. Гроб из шершавых горбылей, три свечки и равнодушные морды тюремщиков. Товарищи, не таясь, плачут. «Неужели они не видят, — подумал Мышкин, — что из таких смертей рождается жизнь?» И он решил сказать об этом. Начал он тихим, прерывистым голосом. Он говорил о юноше, который глазом ученого проникал в звездные миры и с бесстрашием революционера вмешивался в судьбы людей на своей планете. И тут, на грешной земле, и там, в заоблачных мирах, он искал гармонии…

— Этого благородного юношу, эту чистую, светлую душу замучили, задушили…

Голос Мышкина возвысился до крика: его слова загудели в тиши часовни, как всполох набатного колокола:

— Но на почве, удобренной кровью таких борцов, как ты, дорогой товарищ, расцветет дерево свободы!

Тюремный поп — огромный детина с большой черной окладистой бородой — взмахнул кадилом и рыком прорычал:

— Врешь! Не расцветет!

И за эту краткую речь, за этот крик, вырвавшийся из наболевшей души, Мышкину надбавили еще пять лет к его десятилетнему каторжному сроку!


Вот она, наконец, Карийская каторга — тюрьма среди сопок и лесов.

Камер в тюрьме было всего пять: «волость», «харчевка», «якутка», «дворянка» и «синедрион», — так прозвали камеры политические ссыльные. Мышкин попал в «синедрион», к Войнаральскому и Рогачеву.

Камеры перенаселены. Разговоры обычные: о прошлом; и споры обычные: о путях революции.

Работать политических не заставляли; в душных камерах они предавались своим думам, своим тягостным переживаниям.

В тюрьме было много ярких, талантливых людей, но и среди них выделялись, как старые сосны в мелколесье, две фигуры: Мышкин и Петр Алексеев. Мышкин сразу «врос» в каторжную жизнь, взвихрил все вокруг себя, устраивал диспуты, вызывал на споры — он словно камень, брошенный в тихую заводь, вызвал бурное движение вод. А Петр Алексеев хотя и не был зачинщиком споров и диспутов, зато каждому опору или диспуту умел придавать деловое направление. Своим авторитетом он охлаждал страсти, особенно у той части «террористической молодежи», для которой революция была не повседневной и длительной «работой», а вспышкой, взрывом.

После одного из таких споров, когда Петр Алексеев трогательно и проникновенно говорил о благородной роли интеллигенции в русском революционном движении и этим своим выступлением сгладил острые углы теоретических расхождений, Мышкин, очутившись наедине с Алексеевым, недовольно сказал:

— Странно, Петр. Ты мужик, ты рабочий, а вся твоя деятельность слилась с борьбой интеллигенции.

— А с тобой как получилось? Твои дружки Войнаральский, Ковалик или Рогачев, они что, кантонисты? И тебе пришлось связаться с интеллигентами. И ничего тут странного нет: рабочий класс еще не почувствовал свои силы.

— Это, Петр, верно. И частично в этом виноваты народники. Как они относились к рабочим? С одной стороны, не отводили им самостоятельной политической роли, а с другой — считали нужным привлекать их к работе. Сколько раз я говорил об этом Войнаральскому и Ковалику, Кравчинскому и Шишко.

— Опять прибедняешься, Ипполит. Нас с тобой рабочие поддержали. Не сотни тысяч, так тысячи. И вообще, Ипполит, у истории свои сроки. Сколько рабочих было на «процессе пятидесяти»? Горсточка.

А когда мы с тобой по тюрьмам мыкались, в Петербурге организовался чисто рабочий союз. С программой, со своей рабочей газетой. Чуешь? Ты, Ипполит, торопыга: вчера бросил зерно в землю, а сегодня уже ждешь урожая. Так не бывает.


В одном из писем брат Григорий сообщил: «Фрузя умерла», но где и когда она умерла, ни слова, и как Ипполит Никитич ни добивался подробностей, ответа на свои вопросы не получил.

Мышкин тосковал.

В женской тюрьме пребывала Софья Александровна Лешерн. Она принадлежала к той плеяде борцов, для которых все вопросы мироздания сосредоточены в одном — в революционной деятельности.

Софье Александровне было лет под сорок, она была участницей кружковой работы в Петербурге, ходила с котомкой за плечами по Поволжью, при аресте оказала вооруженное сопротивление, была приговорена к смертной казни, замененной вечной каторгой.

Мышкин знал Софью Лешерн по «процессу 193-х», и ему она запомнилась не своими смелыми суждениями, не своими боевыми подвигами, а только тем, что v нее глаза фиалковые, а пальцы — тонкие и беспокойные, как у Фрузи. И Софье Александровне, женщине, похожей на его Фрузю, он захотел рассказать о своем недолгом счастье.

На первое его письмо Лешерн ответила со сдержанностью хорошо воспитанного человека, который не ставит знака равенства между случайной откровенностью и полным доверием. Однако при всей сдержанности было ее письмо насыщено такой нежностью и товарищеской заинтересованностью, что Мышкин сразу почувствовал в Лешерн чуткого друга.

Завязалась переписка. Вновь ожило прошлое. Мышкин писал обо всем: о своем детстве, о матери, о своей любви, которая, словно луна на чистом небе, окрашивает все в тихий трепетный свет…


Зазеленели луга, на сопках зацвел багульник. Голубое небо было пронизано солнечными лучами.

Тюрьма радостно загудела; на лицах появились улыбки, на дворе зазвучали песни, кухня превратилась в настоящий клуб.

Арестанты собирались кучками, группами, и в каждой группе — один разговор: о побеге. Одна из этих групп уже много месяцев рыла подкоп: они готовились к побегу основательно, с дотошностью людей, наивно верующих, что можно предусмотреть решительно все.

В свой план они посвятили Мышкина. Он внимательно выслушал и равнодушно сказал:

— Да, товарищи, подкоп всегда считался классическим способом побега. Желаю вам удачи.

— А вы, Мышкин?

— Для меня этот классический способ устарел. Долго, товарищи, и, увы, классический способ не всегда самый надежный.

— А какой способ вы предлагаете?

— Или пан, или пропал!

— Непонятно!

— А я вам, товарищи, объясню…

Мышкин с первого дня присматривался к тюремному распорядку. Высидеть на каторге 15 лет он не собирался: во что бы то ни стало бежать!

И он нашел в тюрьме уязвимое место! Мастерские помещались за оградой тюрьмы, в деревянной избе, не обнесенной ни палями, ни какой-либо другой загородкой. Работали в мастерских только днем, а на ночь изба запиралась.

Мышкин зачастил в мастерские. Днем, во время работы, снаружи у двери стоял часовой. Арестант, желавший отправиться в мастерские, подходил к запертым воротам тюрьмы и «ревел» часовому:

— Конвойного в мастерскую!

Часовой, в свою очередь, «ревел» эту фразу в сторону караулки, находящейся поблизости. Оттуда выходил казак, провожал заключенного в мастерскую и возвращался в караулку. Уйти из мастерской можно было также в любое время, стоило только попросить часового у дверей «взреветь» конвойному.

Арестованные часто пользовались правом ходить взад-вперед, и часовые почти весь день «ревели».

По окончании работ часовой, отправив всех арестантов, заглядывал в мастерские и, убедившись, что все ушли, запирал избу на замок. После этого мастерские на всю ночь оставались без всякого надзора.

План побега был ясен.

— Просто и гениально! — похвалил Рогачев. — Ипполит, вы удивительный человек!

— Потому-то и упрятали меня за решетку: чтобы смотрели на меня и удивлялись, — мрачно отшучивался Мышкин.

— Давайте не отвлекаться, — предложил Войнаральский. — План Ипполита Никитича настолько прост, что его даже обсуждать не стоит. Его надо принять. Никто не возражает? Никто. Тогда вот что, други мои. План Ипполита Никитича не требует никаких подготовительных работ. Его можно привести в исполнение хоть завтра. Но… Это вечное «но». Всем сразу бежать нельзя. Придется отправлять попарно.

Кого выберем в первую пару?

— Мышкина!

— Мышкина! Он автор плана, ему и честь!

Войнаральский поднял руку:

— Други мои! Вы забыли, что вы в тюрьме, а не в университете на сходке. Прошу соблюдать тишину. Дмитрий! — обратился он к Рогачеву. — Достань лист бумаги, нарежь лоскутки и раздай товарищам, пусть каждый напишет две фамилии, и мы установим очередность побега по количеству голосов.

В первую пару попали Мышкин и медник Коля Хрущев — коренастый юноша с вьющимися светло-каштановыми волосами и синими глубокими глазами. Его любили за веселый нрав, за умелые руки, за преданность революционному делу.

— Итак, — сказал Рогачев, когда была названа первая пара, — бежать вам завтра.

— А вы успеете пропилить отверстие в потолке? — спросил Мышкин. — И не услышит часовой звука пилы?

— Не услышит! — решительно заявил Рогачев. — Мы наладим такой концерт, что чертям будет тошно! Это дело я беру на себя!


На другой день было шумно и весело в мастерских. Работали на всех станках.

— Наяривай вовсю, — распоряжался Рогачев. — Пилите, рубите, строгайте! А вы, кузнецы, бей, не жалей лаптей!

И, установив ритмичный шум в мастерской, Рогачев полез на печку с ножовкой в руке.

Потолка у избы не было — крыша служила потолком.

Поставив на всякий случай дозорного возле двери, Рогачев приступил к делу. Напевая в полный голос свою любимую песню «Куплю Дуне новый сарафан», он пропилил отверстие в потолке-крыше и выпиленный четырехугольник обратно приладил на место…

А в это время Мышкин и Хрущев собирались в дорогу. Все политические принимали в этом живое участие. Приносили деньги, вещи, продукты, помогали укладывать, упаковывать. С увлечением школьников они готовили чучела людей. Эти чучела должны будут изображать спящих на нарах Мышкина и Хрущева. Одни заключенные поздно вставали, другие рано ложились спать, так что на утренней и вечерней поверках тюремщики привыкли всегда видеть спящих.

Общее одобрение вызвало чучело «шахматиста» — его соорудил Михаил Попов. Сдержанный Войнаральский хохотал до икоты.

В дальнем углу камеры сидит за столом человек, повернувшись спиной к двери. На голове — шапка с опущенными наушниками, на плечах — халат. Перед ним — шахматная доска с расставленными на ней фигурами. Видно, что человек задумался над каким-то ходом. Против этого «шахматиста» сидит живой партнер, тоже углубленный в игру, сидит лицом к двери. Подле стоят два товарища, наблюдающие за игрой. Ни одному казаку и в голову не придет, что за шахматной доской сидит чучело!

Смеялись, дурачились и весело снаряжали товарищей в дорогу. Войнаральский принес четыре рубашки и заставил Мышкина и Хрущева тут же надеть их одну поверх другой.

— Ехать вам, други мои, не одну неделю, а прачечных в тайге не построили.

Попов принес несколько носовых платков.

— В тайге сыро, — сказал он, — еще, чего доброго, насморк схватите.

Костюрин, бывший сосед Мышкина по Петропавловской крепости, положил в карман Мышкина маленький томик Некрасова:

— Простите, Ипполит, вашего Маркса у меня нет, удовлетворитесь Некрасовым. На привалах пригодится.

А молоденький студент Чернавский робко протянул Мышкину небольшой медальон и, зардевшись, тихо сказал…

— Пожалуйста, Ипполит Никитич, примите… на счастье… Это мне… мать подарила.

Мышкин обнял юношу, поцеловал его в губы.

— Спасибо, дорогой!

Поступок Чернавского всех растрогал.

— Однако к делу! — нарочито сухо, чтобы скрыть волнение, заметил Войнаральский. — Уже поздно. Надо, други, подумать о том, как запутать караульных. Ведь в мастерскую и из мастерской пускают по счету.

Хрущев весело ответил:

— Эка невидаль! По счету принимают! А мы их счета путать не будем!

— А как ты в мастерскую попадешь? — удивился Мышкин. — По воздуху, что ли?

— Зачем по воздуху? Мы с тобой не великаны. Посмотри! — Он указал на кровать. — Легко уместимся в ящиках!

— Вон ты какой! — обрадовался Мышкин. — С тобой не пропадешь!

Затея Хрущева была проста и «гениальна», как и план Мышкина. В деревянных кроватях во всю их длину помещались внизу меж ножек деревянные же ящики для вещей.

Предложение Хрущева одобрили и остальные товарищи. Войнаральский тут же вытащил два ящика.

— Вы готовы? — спросил он.

— Готовы!

— Прощайтесь, други, и полезайте в ящики.

Прощание получилось грустное: рукопожатия были крепкие, а в глазах у всех стояли слезы.

И когда Мышкин уже лежал в ящике, к нему склонился Петр Алексеев:

— Ипполит, послушайся меня. Доберешься до Швейцарии, сиди там, не езди в Россию. С кружками в России управятся и без тебя, а ты теорией занимайся. Запутались мы в трех соснах. Нужно ясное слово. А ты, Ипполит, можешь это ясное слово сказать. — Он пожал обе руки Мышкина и выпрямился. — А теперь, товарищи, понесем их!

Хлопнули крышки.

Мышкина и Хрущева понесли в мастерские.

— Чего кровати тащите? — услышал Мышкин окрик часового.

— В починку несем!

Ящик покачивается. Пахнет смолистой сосной.

«Как в гробу… Как в гробу», — пришла мысль, но эта мысль не огорчала, а, наоборот, веселила Мышкина.

Вдруг он услышал грохот и лязг железа, визг пил и рубанков, и из хаоса звуков выделялся залихватский голос Рогачева:

Куплю Дуне новый сарафан…

В мастерской, выбравшись из ящиков, Мышкин и Хрущев тотчас же ушли за печку и улеглись на поделочных досках.

— С приездом, Ипполит Никитич, — смеясь, проговорил Хрущев.

— Поезд еще не отошел, а ты уже «с приездом», — в тон ему ответил Мышкин.

— Лиха беда начало, а там уж будет от нас зависеть.

— И от случая, — нахмурился Мышкин и замолк.


Постепенно жизнь замирала в мастерской. То один, то другой забегал за печку, наспех пожимал руки: «Ни пуха ни пера». Попрощался и Рогачев. Загремел железный болт, прозвенела пружина замка.

Стало совсем тихо, лишь изредка доносились мерные шаги часового.

Мышкин и Хрущев лежали затаив дыхание: ждали темноты. Шепотком обменивались короткими фразами: они изучали маршрут часового.

— До пáлей он делает тридцать шагов…

— И пятьдесят шагов вдоль пáлeй…

— Может, через окно, а? — предложил Хрущев.

— С крыши вернее. Часовой видит только переднюю стену, когда идет вправо или влево. Но задней стены, где нет окон, не видит. Вылезем через потолок, ляжем на крышу, скатимся к задней стене и… в тайгу.

Солнце ушло за горизонт, потухли последние багряные отсветы на полу. В мастерскую влилась тьма. Четче стали звуки.

Мышкину привиделась камера, чучело на кровати, чучело за шахматным столиком… Там идет сейчас проверка! Сошло ли все благополучно? Обманулись ли казаки? Или уже загудела тюрьма? Бегут за смотрителем? Снаряжают поиск?

С громким говором и шутками вышли тюремщики на двор. Загремела цепь калитки.

— Все благополучно, — радостно прошептал Хрущев. — Надзиратели идут домой.

Мышкин вздохнул долгим прерывистым вздохом.

Даже в минуты величайшего напряжения Мышкин не мог отделаться от какой-то тяжести — она давила на сердце и угнетала. Мышкин рвался на свободу, он высматривал щель, через которую можно было бы вырваться из тюрьмы, однако прошлые неудачи, словно тень, волочились за ним. Неудача под Вилюйском, неудачный подкоп в Ново-Белгородской тюрьме — все это жило в подсознании и всплывало всякий раз, когда Мышкин обдумывал план нового побега. Он верил в себя, но эта вера уже была затуманена страхом перед всесильным случаем.

И сейчас, слыша веселую болтовню надзирателей, он не мог отделаться от тягостной мысли: сойдет ли все благополучно?

Шаги затихли. Часовой ушел за пали по другую сторону тюрьмы.

— Пора, — шепнул он Хрущеву.

Мышкин осторожно вынул пропиленный в потолке четырехугольник и высунул голову. Пахнуло в лицо ночной свежестью, блеснули звезды.

Они вылезли на крышу, распластались на ней и замерли.

Шаги часового приближались.

Вот часовой прошел между мастерской и палями. Идет обычным, мерным шагом: ничего подозрительного не обнаружил.

Шаги удалились.

— Спускайся.

Хрущев скатился с крыши. Он уже на земле, протягивает руки, подхватывает падающего Мышкина.

Они поползли, как ящерицы, вжимаясь в землю всем телом.

Сердце билось сильней, дыхания не хватало, а они ползли и ползли…

Мышкин шел впереди. Он смотрел на подернутые золотом сосны, на разлапистые ели, прятавшие в пазах слитки зимнего серебра, смотрел на березы, что опускают к земле свои длинные ветви, точно собираются переходить на другое место, и ловил себя на том, что все это не вызывает в нем того трепетного волнения, которое охватывало его в тюрьме, когда он мысленно рисовал себе первые минуты на воле.

И это противоречие в своих ощущениях беспокоило Ипполита Никитича, он задумался над тем, что ему мешает наслаждаться своей свободой. Он шагал, прислушиваясь к разнообразным шумам весенней тайги, и доискался причины своего неожиданного бесчувствия.

«Нет, — подсказала ему мысль, — ты еще не свободен. Это только начало, а каков будет конец?»

Мышкин быстро проходил мимо берез, елей и сосен, не останавливаясь, не отдаваясь настоящему, — все его помыслы были устремлены в будущее, в то будущее, которое сулило полную волю и борьбу за эту волю.

Наступили сумерки. Беглецы вышли к деревне.

— Пойдем к той избенке, — предложил Хрущев, — вишь, как она набок кренится. Бедняки там живут. А в бедной избушке хозяева добрее.

Ипполит Никитич согласился. Зашли. Хозяин, старик лет 70, встретил их настороженным взглядом. Мышкин и Хрущев перекрестились, как того требовал сибирский обычай, поздоровались.

— Здравствуйте, парни, — строго ответил старик.

— Нельзя ли хлеба купить?

— Можно.

— А ночевать, дедушка, не пустишь?

— Нет, парни, нельзя. Бумаги, поди, нету? Строгости у нас теперича; коли пустишь кого без пачпорта — штраф.

— Ты что, дедушка, — с обидой в голосе ответил Мышкин, — за бродяг нас считаешь?

— А то нет?

Мышкин достал из кармана свой паспорт:

— Глянь!

Старик взял паспорт, повертел его в руке, не раскрывая, вернул его Мышкину и, лукаво улыбаясь, сказал добродушно:

— Пачпорт, бог его знает, может, и хороший, ан лицо выдает: желтое оно у вас да томное, из-под замка, видать, вырвались. Уж вы, парни, того, хлебушка возьмите, да в баньке ночуйте. И вам будет тепло, сегодня баньку топил, и мне бесхлопотно.

Хрущев хотел вступить в спор, но Ипполит Никитич его удержал:

— Пойдем, дружище, зачем дедушку беспокоить.

Взяли краюху хлеба, уплатили и пошли в баньку.

Небо было безоблачно; светились звезды. Тихо, так тихо, что слышен был скрип двери в какой-то дальней избе.

Беглецы разделись, поели и, забравшись на верхнюю полку, улеглись.

— Как, по-твоему, — опросил Хрущев, — хватились уже нас?

— Это не имеет для нас никакого значения. Нам надо поскорее добраться до Шилки, там купим лодку и… вниз до Албазина.

Хрущев сиял: о чем бы ни говорил, улыбка не сходила с лица. Он пьянел от свободы.

— Ипполит, поверишь, голова все время кружится. Вот ты говоришь, купим лодку, пойдем до Албазина, а мне слышится: «Сядем в поезд, поедем в Москву». Ипполит, так хочется домой, одним глазом только посмотреть на мать, на невесту…

Растревожил Мышкина этот разговор.

— Давай спать, завтра поговорим.

День еще не начинался, когда Мышкин проснулся от холода. Баня остыла.

— Вставай! В путь пора!

Они быстро оделись и направились в тайгу.

Добрались до Шилки. План, который они разработали, заключался в том, чтобы под видом золотоискателей, едущих по Амуру в Албазин, проплыть на лодке до Благовещенска, оттуда на пароходе в Хабаровск. Из Хабаровска опять же на пароходе до Владивостока, а там рукой подать — Америка. Мышкин достаточно владел английским языком, чтобы в Америке заработать себе на пропитание, а про Хрущева и говорить нечего: золотые руки всюду работу найдут!

К вечеру они зашли в большую казачью станицу. Впервые за много лет они ходили свободными среди свободных людей, но оба они — и Мышкин и Хрущев — не чувствовали радости. Казаки смотрели на них недоверчивыми, а то и враждебными глазами.

— Ипполит, давай обратный ход, лучше в поле заночуем.

— И мне они не нравятся. Но лодку купить надо.

На них налетел дородный казак, бородатый, с глазами узкими и косыми, как у монгола. Атаман станицы.

— Расейские будете? — спросил он сурово.

— Да, из России.

— Куда едете-то?

— В Албазин, на прииск.

— А паспорт есть?

— А как же.

— Ну-ка, покажь.

Долго разглядывал атаман паспорта на имя Казанова и Миронова, потом отдал их обратно и, испытующе оглядев чужаков, все еще строго спросил:

— По контракту едете?

— Никак нет, — по-солдатски отчеканил Мышкин, — так что приятели там, и письмо приславши. Езжайте, пишут…

Атаману понравился молодецкий вид Мышкина.

— Что ж, — сказал он доброжелательно, — поезжайте, место хорошее, давай бог…

«Благосклонность» атамана сказалась тут же: «чужаков» пригласили в дом, накормили, напоили, продали за божескую цену хорошую лодку, снабдили продуктами на неделю.

Наутро хозяин с сыновьями проводили путешественников, посоветовали, где и как ехать, оттолкнули лодку и, сняв шапки, пожелали:

— Давай бог! Давай бог!

Хрущев сиял. Он радовался, ликовал: свобода… свобода.

В сердце же Мышкина угнездилась тревога: почему он захватил из тюрьмы только по одному паспорту? В случае розыска станичный атаман наведет на их след!

Однако о своих сомнениях Мышкин не сказал Хрущеву: ему жаль было замутить его непосредственное, почти детское упоение свободой.

34

Плыли по Шилке, потом по Амуру. Горы, поросшие лесом, медленно уходили назад. Тихо кругом, и тишина эта успокаивала, убаюкивала, хотя в ней и не было той торжественности, которая так радовала Мышкина во время плавания по Лене. Людей и поселков не было видно: вода, горы, леса да луга.

После Албазина стали попадаться деревни, на реке стали все чаще встречаться лодки, плоты, пароходы.

Плыли без весел, вниз по течению. На корме — Мышкин, на скамье против него — Хрущев. Мышкин смотрел в воду, лицо мрачное.

— О чем задумался, Ипполит?

— Чепуха какая-то, Николай. Я хотел вспомнить, что я делал, о чем думал, с кем говорил в последний день, в день побега, и… не могу вспомнить. Пустота, понимаешь, Николай, пустота.

— И это тебя огорчает?

— Больше, чем огорчает. Память — это высшее благо человека, и вдруг я лишаюсь этого блага.

— Брось, Ипполит! Ничего ты не лишаешься! Денек был очень хлопотливый, ярмарка какая-то. И ничего примечательного тогда не было. Ходили, носили всякую чепуху, и уложили нас в ящики. Вспоминать-то и нечего! Лучше поговорим о будущем! Вот мы с тобой во Владивосток приедем и сейчас же в порт. Кораблей там, говорят, до черта. Выберем кораблик средненький, не очень нарядный и не слишком грязный. Ты сейчас к капитану: «Ай-ду-ю-ду!» Он тебе: «Ай-ду-ю-ду!» — и… поплывем мы с тобой в Америку! — Вдруг он рассмеялся, по-детски захлебываясь: — Умора! Колька Хрущев по океану плывет! У нас в деревне и паршивенькой речушки не было, а Кольке Хрущеву океан подавай! — И так же неожиданно перешел на серьезный тон: — Понимаешь, Ипполит, на воле я убеждал товарищей по кружку, что скоро наступит время, когда мы, россияне, будем жить по-человечески. А частенько брало сомнение: скоро ли? Ведь кругом стена! Пока мы эту стену разрушим! А может, и не мы ее разрушим, а только наши внуки или правнуки? И вот попал я в тюрьму, пожил вот с такими, как ты, и понял: еще Колька Хрущев будет по океану плавать! Не внуки его или правнуки, а он сам, Колька Хрущев, будет еще жить по-человечески!

— Верно, Николай. Именно мы, а не наши внуки или правнуки должны разрушить эту стену. Только… Вот ты, я и все наши народники, за что мы воевали? Вспомнишь и диву даешься: какая была у нас цель? «Все для народа и все через народ». Что это? Акафист. Всё! Значит, и обманы Нечаева, и бомбы террористов — все для народа! Вот мой друг Кравчинский заколол на улице кинжалом самого главного жандарма Мезенцова. Какую пользу принес он этим народу? Вместо Мезенцова назначили другого жандарма. Или такая чистая душа, как Соня Перовская, или такой умнейший человек, как Желябов, за что они погибли? Какую пользу принесли они народу своей смертью? Цифру переменили: вместо Александр два появился Александр три… Ты не подумай, Коля, что я порицаю Перовскую или Желябова. Я преклоняюсь перед ними. Но… после цареубийства революционная волна пошла на убыль. Видишь, Коля, акафист не помог, не помогли и бомбы. Знаешь, что мне сказал на прощание Петр Алексеев? «Народ ждет ясного слова». А знаешь, Коля, какого ясного слова? Партия! Вот слово, которое нужно Петру Алексееву, нужно тебе, мне. Партия с такой программой, за которую любой рабочий, любой мужик-немироед, любой честный интеллигент пошли бы на плаху…

— Ну вот и договорились, — просто, буднично сказал Хрущев. — Давай не задержимся в Америке, скорее вернемся в Россию. Ты будешь партию собирать, а я, вот тебе моя голова, сотни рабочих к партии привлеку.

И Петр Алексеев и Ипполит Мышкин чувствовали потребность в такой партии, но, увы, «ясного слова» ни тот, ни другой сказать еще не могли, «…в общем потоке народничества пролетарски-демократическая струя не могла выделиться. Выделение ее- стало возможно лишь после того, как идейно определилось направление русского марксизма (группа «Освобождение труда», 1883 г.) и началось непрерывное рабочее движение в связи с социал-демократией…»[3]


В Благовещенске беглецы пересели на пароход.

Все сходило гладко, никто ими не интересовался, но в сердце Мышкина притаилась тревога. Он понимал, что в тюрьме уже давно их хватились, что уже полетели во все стороны розыскные листы, что решающим является теперь, кто раньше дойдет до Владивостока: они или листы.

Но своими сомнениями Мышкин не делился с Николаем: ему не хотелось тревожить покой этого чудесного парня, который уже видел себя в Москве, в гуще рабочей массы. Плыли меж берегов, поросших лесом и густым острецом, проплывали мимо богатых деревень с каменными церквами, проплывали мимо одиноких хижин, проплывали мимо плотов, на которых бегали голые детишки.

Пароход хлопал плицами по воде, часто гудел — низко, тоскливо, словно жаловался на что-то.

Миновали Хабаровск. Пароход поднялся, вверх по Уссури.

Мышкин беседовал с попутчиками: он выпытывал, как живут, чем зарабатывают на хлеб.

Хрущев не принимал участия в этих беседах — прислушивался и восхищался умением своего товарища незаметно переводить любой разговор на «высокую политику».

Однажды он спросил Мышкина:

— К чему ты такие беседы ведешь?

— Какие такие?

— Все вглубь да вглубь. Будто что-то проверяешь.

Мышкин похлопал Хрущева по колену:

— Молодец, Коля. Умеешь слушать и умеешь делать выводы. Да, я проверяю, что ждет завтра тебя, меня и всех наших товарищей.

— Это что? — удивился Хрущев. — Вроде на кофейной гуще гадаешь?

— Вроде, — улыбнулся Мышкин. — Только не на кофейной гуще. Ты вот — деревенский, у вас в деревне, поди, астрономов не было, а погоду на завтрашний день мужики безошибочно угадывали. Посмотрят, как солнце садится, высоко или низко порхают ласточки на закате, и заявят: «Завтра ведро», или: «Завтра дождь». И в большой политике можно по мелочам угадывать погоду на завтра. Можно было предвидеть реформы шестьдесят первого года? Можно было. По каким приметам? В деревнях бунты, в городах волнения, на заводах брожение. Тут не надо было быть астрономом, чтобы предсказать бурю. А любое правительство бури боится и… отпускает гайку. Облегчение дает народу. Надолго? Нет, Коля, не надолго. Уляжется буря, правительство сейчас же гайку обратно. В шестьдесят первом отпустили, а уже в шестьдесят четвертом снова завинтили. Надолго? Нет, Коля. К концу семидесятых годов опять волнения в деревнях, опять студенческие беспорядки, стачки на заводах. За эти годы, Николай, прибавилось еще и кое-что новое: в Одессе и Петербурге появились рабочие союзы; рабочие вместе со студентами устроили манифестацию перед Казанским собором; рабочие послали в Париж адрес в связи с празднованием годовщины Парижской коммуны; два больших политических процесса: 50-ти и 193-х… Опять поднялась революционная волна, опять, значит, приближается буря. Что делает правительство? То же самое, что сделало в шестьдесят первом году: отпускает гайку, обманывает народ посулами. Прошла гроза — опять аресты, тюрьмы, каторжные приговоры. Надолго? Вот это, Коля, я и проверяю. Проверяю, идет ли третья волна. И знай, Николай, если третья волна подымется, то уж никакие лисицы Лорис-Меликовы не спасут царизм: грянет революция!

— И к какому выводу ты пришел? — сдержанно спросил Хрущев. — На что указывают приметы? На ведро или дождь?

— Не вижу третьей волны. — И, сказав это, Ипполит Никитич медленным шагом направился на нос парохода.

Растительность на берегах стала богаче, красочнее. Среди садов мелькали белые куртки корейцев.

Но все, что видел Мышкин, просеивалось в его сознании, как песок сквозь сито. Чем ближе к Владивостоку, тем гуще становилась тень от прошлых неудач. Тревожила и история со станичным атаманом: он узнает нас по приметам розыскного листа и направит поиск во Владивосток!

И Мышкин решил сойти с парохода в Раздольной, верст шестьдесят не доезжая Владивостока.

— Лишняя осторожность не помешает, — согласился Хрущев, не понимая, что для них это не «лишняя осторожность», а единственный путь к спасению.

В Раздольной они наняли лошадей и поздно вечером приехали во Владивосток.

Остановились в плохоньком трактире, заночевали, а на другой день, позавтракав, пошли к Золотому Рогу.

На рейде много кораблей. Флаги — разноцветные, с крестами и с полосами. На берегу толчея: грузят на корабли, выгружают с кораблей, возят тюки из города, отвозят тюки в город. Грохочут цепи, гудят гудки, скрежещут лебедки. Около кабаков шумят пьяные матросы; китайцы стоят кучками и многозначительно молчат. Таможенные стражники и городовые шныряют во все стороны — прислушиваются, присматриваются.

Разговорившись с пожилым матросом, Мышкин узнал, что завтра в полдень уходит в Америку японский грузовой пароход.

— Берет пассажиров, — заверил матрос. — Для богатых у него кают нет, а вот для таких, как вы, найдется уголок.

И из сердца Мышкина ушла тревога: они заночуют у себя в трактире, притаятся, а завтра…

Хрущев купил два апельсина.

— Сроду не ел, — оправдывался он перед Мышкиным за трату из общего капитала. — Хочу попробовать, что это за фрукт. — Один апельсин он протянул Мышкину. — Получай свою долю.

Мышкин улыбнулся: ребенок.

— Можешь и мою долю съесть, я не люблю апельсинов. Вот приедем в Америку, я тебя там ананасом попотчую, вот это фрукт!

— Неужели вкуснее апельсина?

— Во сто крат!

— Чудеса!

Они вышли из бухты и переулками, где меньше народу, вернулись в трактир.

Мышкин распахнул дверь… и знакомое чувство опасности холодом влилось в сердце. Перехватило дыхание, потемнело в глазах: на стуле, поставив шашку между ног, сидел жандарм.

— Пожалуйте в управление, — сказал он, поднявшись.

Случилось то, чего Мышкин опасался: их опередили розыскные листы! Их ждали, за ними следили!

Вышли на улицу.

Мышкин заметил: шпики и городовые уже обхватили дом полукольцом.

Бежать было бесполезно, бессмысленно.

Шпиков и городовых увидел и Хрущев. Он взял

Мышкина под руку, прижался к нему плечом и от всего сердца, с радостной дрожью в голосе сказал:

— А все же, Ипполит, больше месяца подышали мы с тобой свежим воздухом.

35

В тяжелых кандалах — ножных и ручных — прибыл Мышкин обратно на Кару.

Его поразила тюрьма: охрана усилена, камеры перегорожены, всюду замки, запоры; товарищи угнетены, подавлены. Когда он вошел в камеру, его поразило: заключенные вповалку лежали на голых нарах. Один из них бился в припадке падучей, другие, хотя и здоровые, но до такой степени исхудали и пожелтели, что были похожи на мертвецов.

— Из-за меня, — сказал Мышкин.

Но товарищи, особенно Рогачев и молоденький Чернавский, его разубеждали:

— Не из-за вас, Ипполит Никитич. Это после одиннадцатого мая. Восемь человек бежало благополучно, а вот пятая пара нарвалась на часового… Все из-за Минакова, уж очень он горячий человек…

Мышкин ушел в себя. Бежать не удалось. Однако значит ли это, что он должен примириться со своим положением? Все в нем возмущалось, бунтовало.

А жизнь в тюрьме все усложнялась: тюремщики злобствовали. Выносить такой гнет, гнить заживо, без надежды увидеть свет было бы противоестественно: все думали о протесте, дело было лишь в том, в какую форму облечь этот протест и каким образом придать ему массовый характер.

Объявили голодовку.

На шестой день тюрьма представляла мрачное зрелище. На голых нарах лежали люди. Одни лежали молчаливые, неподвижные, с руками, сложенными на груди, с ногами, свисающими с досок под тяжестью кандалов, другие ворочались с боку на бок и глухо стонали. Глаза одних холодно блестели, как светляки темной ночью, потускневшие зрачки других, казалось, угасли навеки. Некоторые совсем обессилели, трупной синевой отливали их лица, другие же, побеждая усилием воли собственную слабость, старались словами утешения подбодрить менее стойких.

Произвело ли это зрелище впечатление на смотрителя тюрьмы, или он опасался выговора «за недосмотр», но на шестой день голодовки он предложил заключенным выбрать из своей среды двух делегатов с целью выяснить причины, вызвавшие голодовку. Выбрали Мышкина и Ковалика.

Шатаясь от слабости и зловеще бренча кандалами, направились два скелета к смотрителю тюрьмы. Говорить пришлось одному Мышкину: у Ковалика язык от голода одеревенел. Смотритель выслушал Мышкина и обещал доложить обо всем губернатору.

Прошел день, два — никаких результатов. Тогда Мышкин, почти не владея рукой, заставил себя написать:

«Господину коменданту тюрьмы государственных преступников

Государственного преступника Ипполита Мышкина от лица 54 человек, голодающих восьмые сутки в тюрьме.

Заявление

К тем стеснениям, каким мы подвергались и прежде, вроде, например, запрещения переписки с самыми близкими родными и высылки отсюда матери одного из нас за то только, что она, поддавшись вполне естественному чувству, послала через подлежащих властей, а не каким-либо запретным путем, письмо, написанное одним из заключенных, после 11 мая, ознаменованного беспримерно вызывающим и невыносимым отношением к нам местного начальства и казаков и избиением некоторых из нас, привлеченных за это же избиение к судебной ответственности, начали совершаться все новые и новые стеснения и оскорбления: нам брили головы, несмотря на то, что на многих из нас, особенно страдающих нервным расстройством и головною болью, операция эта действует очень вредно и предохраняющим от побегов средством она служить не может (Павел Иванов бежал из Красноярска с бритою головою); некоторых из нас заковали в наручники, чему не подвергался до сих пор никто из нас в тех местах, где мы содержались на каторжном положении; нам приходится подвергаться массе мелочных придирок и оскорблений; несмотря на словесное предоставление нам права улучшать пищу на собственные средства, в действительности это право оказывается совершенно фиктивным: мы просим купить масла, и нам три недели не покупают его, просим о покупке самой дешевой ягоды (голубицы), и нам отказывают в ней, как в роскоши, хотя эта ягода требовалась как противоцинготное средство; даже ложки и перец покупаются только после многократных, в течение 8—10 дней, напоминаний и просьб; одного из нас (Богданова) сажают в карцер и потом выпускают с объяснением, что он попал туда «по недоразумению», какой-то мелкий чиновник наговорил напраслину, а подобающие администраторы не потрудились немедленно проверить степень справедливости наговора и поторопились упрятать в кутузку оговоренного; мужья лишены свиданий с женами, приехавшими за ними с разрешения высших властей и подвергшимися этому запрещению без всякого повода с их стороны; мы, удаленные от родных, от всех близких нам людей на много тысяч верст, лишены права переписки с отцом, матерью, братом, сестрою, хотя этим правом пользовались те из нас и тогда, когда содержались в централках. Значит, это запрещение проистекает не от закона, а от произвола неизвестных нам начальствующих лиц; нас не водят на прогулки и весь день безвыходно держат в недостаточно просторных, зараженных разными испарениями комнатах; отсюда развитие цынготной болезни, причем нам не дают ни казенных противоцынготных средств, ни позволяют покупать на наш собственный счет; совершенное игнорирование наших просьб вроде приведенного факта о покупке припасов и подобных многочисленных однородных случаев привело нас, наконец, к тому, что в последнее время мы стали уклоняться от всякого обращения к ближайшим начальствующим лицам с просьбою об удовлетворении наших текущих, обыденных потребностей. И, наконец, после 11 мая, одно из самых первых мест принадлежит лишению нас права какого бы то ни было физического или умственного труда, лишению возможности иметь какие бы то ни было книги, и таким образом мы обречены на убийственное изо дня в день, с утра до вечера безделье, представляющее одно из самых гибельных условий, разрушающих здоровье и умственные способности. Многим краткосрочным из нас давно уже окончились присужденные им сроки каторги, и тем не менее их продолжают держать в тюрьме.

Насколько нам известно, все наши вещи, книги и вновь получаемые посылки сложены в беспорядочную кучу в сыром амбаре и подвергаются скорому гниению, так что от них скоро, вероятно, останется одна гниль. Указываем на то, как на одну из мелочей, характеризующих отношение к нам и к нашим вещам. И все это держится в амбаре на основании будто бы постановления следователя о секвестре нашего имущества с распространением его даже на посылки, присылаемые нам родными после первых чисел мая.

Заявление это написано мною, Мышкиным, а не другим кем-либо собственно потому, что я принадлежу к числу тех немногих лиц, которые, несмотря на недельный голод, сохранили еще некоторые мысли; остальные же голодающие товарищи, из которых одни проголодали уже семь, а другие даже восемь дней, уже совершенно ослабели; написано это заявление не раньше, а лишь после такого продолжительного голода (он начался для одних 12-го, для других 13-го июля) собственно потому, что лишь сегодня мы получили возможность изложить мотивы, принудившие нас к отказу от пищи.

Загрузка...