Ипполит Мышкин».

Июля, 19 дня, 1882 г.

Петр Алексеев.


Ипполит Мышкин.


Петропавловская крепость.


Карийская мужская тюрьма.


Шлиссельбург. Старая тюрьма.


Тринадцать дней продолжалась голодовка.

Как и предполагал Мышкин, заключенным вернули книги, чуть улучшили пищу, но какое это имеет значение для людей, мечтающих о борьбе за большую правду, а не о лишней крупинке в супе?

Об этом Мышкин и сказал товарищам:

— Нас будут душить постепенно, будут годами стягивать петлю, пока всех не передушат. Поймите, друзья, когда вы убедились, что нет никакого выхода, нужно бороться с самой безвыходностью. Мы должны быть морально неуязвимы для врагов. Несмотря ни на что мы должны иметь волю к победе, и мы победим!

И опять, как и в Ново-Белгородской тюрьме, вокруг Мышкина забурлила жизнь: пошли споры, диспуты, на лицах уже виделись улыбки, с губ уже срывались шутки.

Мышкин возобновил переписку с Софьей Лешерн. От ее записок веяло чистотой, доверием. Ипполит Никитич стал писать ей о самом сокровенном, о том, о чем он не говорил даже своим ближайшим друзьям.

«Как бы я хотел снова произнести речь, но такую, которую слышал бы весь мир, чтобы весь мир содрогнулся от тех ужасов, которые я расскажу! Ценой жизни я готов это сделать… Я показал бы им всех запытанных, замученных, сведенных с ума, я показал бы им прикованных к тачке: безумного Щедрина, Попко и Фомичева. О, как все это ужасно! Тем более ужасно для меня! Ведь они платят нечеловеческими муками за наш неудавшийся побег, за мой побег».

Стояло знойное душное лето, но записки Софьи Лешерн врывались в камеру Мышкина, словно порывы горного ветра. На каждую записку, самую коротенькую, он отвечал большим письмом, и каждое письмо было тематически законченное. Он писал о своей матери — от детских своих лет до последнего свидания в Мценской тюрьме, он писал о Фрузе — от их первой беседы в типографии до той душевной боли, которая послышалась ему в ее прощальных словах; он писал о своих муках, о своем желании во что бы то ни стало вырваться из мертвого круга и опять стать в ряды живых борцов; и если, писал Мышкин в этом письме, я не найду выхода из мертвого круга, то изобрету что-то такое, чтобы и смерть моя пошла на пользу нашему общему делу. И плакать по этому поводу не стоит! «Если не мы, то младшие поколения выполнят наши задачи! Наш долг передать им свой опыт, воспитать их борцами!»

И в этот же знойный июль 1883 года Ипполита Никитича Мышкина вызвали в контору, заковали, усадили в повозку и увезли в Иркутск, а оттуда в Петербург, в более надежную тюрьму.

Опять Петропавловская крепость. Но на этот раз не Трубецкой бастион, а мертвый, гиблый Алексеевский равелин.

— Разденься! — услышал Мышкин резкий голос.

Перед Мышкиным стоял жандармский офицер — коренастый, с молодецки выпяченной грудью и широкими ручищами. Донельзя было противно его бритое, мясистое лицо, толстые губы и выражение тупого самодовольства. Личность, которая может оскорбить, истязать, тиранить, может свести с ума, загнать в могилу.

— Разденься, говорю!

Мышкин понял, что перед ним наглый, бесчувственный, жестокий жандармский ротмистр Соколов, известный среди политических под кличкой «Ирод».

Мышкин невольно опустил руки. Ему стало ясно, что наступил предел его странствований. Теперь-то уж ничего худшего с ним не случится! Но… это худое было так скверно, что всякое утешение потеряло свою ценность.

«А ведь не один я в равелине, — подумал Мышкин, — сообща найдем управу и на иродов».

Эта мысль его успокоила.

— Надеюсь, не будем ссориться, — тоном выговора промолвил Ирод.

— Поведение заключенного зависит от такта смотрителя, — смело, даже дерзко промолвил Мышкин.

— Такта еще захотел! Я тебе такой такт пропишу…

Столько злорадства, столько бульдожьей свирепости было отображено на лице Ирода, что старенький капитан Домашнев, ведающий жандармами, счел нужным вмешаться.

— Чего вы, ротмистр, расстраиваетесь? Пусть разденут заключенного.

К Мышкину кинулись жандармы: стали раздевать, обыскивать, обряжать в арестантское.

36

Мышкин долго не мог заснуть. Может, оттого, что было еще рано, может, оттого, что было холодно, а более всего от тревожных мыслей.

Алексеевский равелин! Он не успел не только испытать, но даже познакомиться со всеми его прелестями, однако и того, что он уже испытал, было вполне достаточно, чтобы чувствовать ужас при одной мысли, что впереди ждут годы, долгие годы — четверть века (за побег ему еще надбавили 10 лет) — таких страданий и унижений. Так не лучше ли предупредить неизбежную развязку и избавиться от бесполезных страданий?

Но, подумал он тут же, имеет ли он право так распоряжаться своей жизнью? Принадлежит ли ока только ему одному?


Утро. Щелкнул ключ, дверь распахнулась, в камеру вошла целая толпа. Один взял лампу, другой переменил ведро, третий поставил на стол кружку с водой, четвертый положил кусок черного хлеба.

Завтрак окончен. Орава ушла. Мышкин сел на кровать, окинул взором все окружающее. Сумрак. Перед окном возвышается стена. В камере сыро, на стенах пятна.

Тихой чередой потекли мысли. В этой камере или в камере рядом, такой же мрачной и грязной, сидел Чернышевский! За таким же столиком писал он свой роман «Что делать?». Он не видел пятен на стенах.

«Золотистым отливом сияет нива; покрыто цветами поле, развертываются сотни, тысячи цветов на кустарнике, опоясывающем поле, зеленеет и шепчет подымающийся за кустарником лес…»

Вот что видел Чернышевский в этой грязной камере!

Шаги и звякание шпор в коридоре. Мышкин понял: водят на прогулку — то легкая женская поступь, то твердые мужские шаги.

Народу немного: ведь во всем равелине всего 14 камер, но сколько людей тут перебывало? Сколько глаз поднималось к этому запыленному своду? Сколько взоров блуждало по этим угрюмым стенам? Сколько было в этих камерах продумано, выстрадано? Сколько здесь загублено молодых сил, сколько жизней разбито?

На прогулку Мышкина не взяли.

Наступило время обеда. В двери раскрылась форточка. Дали миску щей и немного гречневой каши-размазни.

Когда затихло в коридоре, Мышкин лег на кровать и ногой постучал соседу справа:

3—2, 6–1, 5–4, 2–5, 2–4, 3–3.

Это означало: Мышкин.

Раздался в ответ тихий, едва уловимый стук:

2—5, 3–4, 3–1, 3–4, 1–5, 2–5, 2–1, 1–3, 2–4, 5–3.

«Колодкевич», — обрадовался Мышкин.

Одиночество отступило: рядом друг, товарищ по борьбе. Они проговорили до ужина, до того часа, когда в коридоре начали грохотать солдатские шаги.

Перед сном Мышкин остановился возле другой стенки, стоял недвижимо, словно задумавшись, а ногой тихо выстукивал:

— Я — Мышкин.

— Я — Арончик, — ответила ему стена.

Тоже народоволец!

— Жить можно! — проговорил Мышкин, укладываясь спать.


Просыпается Ипполит Никитич, смотрит на пол и диву дается: весь он покрыт серебряным налетом.

Встал, потрогал — пленка легко снимается.

На другой день то же: за ночь образовалась такая плесень, что получился сплошной белесый ковер.

Сырость увеличивалась с наступлением дождливой погоды. Соль таяла, спички сырели, матрац прогнил…

В камере холодно. Сначала Мышкин отогревался беспрерывной ходьбой, но постепенно приходилось ему сокращать «прогулки»: уставал и на подошвах стала ощущаться боль.

«Надо чаще отдыхать», — решил Ипполит Никитич.

Новая беда! Посидит на стуле — ноги отекают. Лучше лежать. Лег, не помогает — под лодыжками появились опухоли.


Пошел пятый месяц. Ни прогулок, ни книг. Когда при утренней уборке отворялась дверь и через коридорное окно виднелось небо, облака, иногда птицы, свободно порхающие в синеве, — так манило, так тянуло на свежий воздух…

Наконец повели на первую прогулку.

— Ходить можно прямо, — указал Ирод на дорожку, имевшую вид траншеи, проложенной в снегу.

Было еще темно, и Мышкин спугнул ворону, примостившуюся на ночлег в густых ветвях липы. С глухим карканьем, тяжело хлопая широкими крыльями, взлетела потревоженная птица, стряхивая с ветвей хлопья снега.

Мышкин не питал особой любви к вороньему роду, но тут он почувствовал, что к его сердцу прихлынуло что-то теплое: не потому ли, что на вороне не было голубого жандармского мундира?

Проводив ворону завистливым взглядом, Мышкин стал оглядываться: снег, узкая дорожка, высокая стена.

Мышкин хотел пройтись, но и пяти шагов не осилил: голова кружилась, сделалось дурно, а ноги словно из ваты — подгибались.

— Набегался? — издевательски спросил Ирод.

Мышкин не ответил, вернулся в камеру и лег на койку.

Чтобы отвлечься от грустных мыслей, он вздумал заняться гимнастикой: стал подбрасывать кверху ноги. Раз, два… и чуть не закричал от боли. Глянул под колено — чернота.

Болезнь с каждым днем все усиливалась. От лодыжек опухоль поднялась до колен. Ноги превратились в два обрубка; цвет их менялся от красного к серому. Боль в икрах была ужасна…

Но Мышкин заставлял себя ходить. Походит несколько минут и как сноп валится на койку. Сознания он не терял, однако впадал в сумеречное состояние: ему казалось, что не он страдает, а Фрузя, что она смотрит на него умоляющими глазами: «Ип, помоги…»

На соборной колокольне начинается перезвон колоколов, и Мышкин открывает глаза. Он встает, но ходить не может…

Надо! Надо! Обойдет раз-другой вокруг койки, держась за нее…

И вот тогда, когда он, словно ребенок, неуверенно ходил вокруг койки, сосед справа простучал:

— Знаете, Ипполит, о чем я все утро думаю? О картине.

Превозмогая боль, Мышкин простучал ногой:

— О какой картине?

— В Москве, на выставке, я видел удивительную картину. Стрельцов ведут на казнь. Картина меня поразила. На ней ничего страшного не было: художник не показал, как вешают стрельцов, а показал только людей, которых собираются вешать.

Мышкин простучал:

— Предчувствие большой человеческой трагедии производит более сильное впечатление, чем показ самой трагедии. Подробнее поговорим ночью: я устал.

«Какой умный и… странный человек этот Колодкевич, — подумал Мышкин. — С утра до темна ходит он по камере, постукивая костылем, кашляет и думает, думает… Несколько ночей подряд урывками, таясь от унтеров, он рассказывал о себе, о пережитом… Тяжелая ему досталась доля…»

Ночью Колодкевич предложил:

— Давайте продолжим разговор о картине.

Но Мышкин не ответил: он был не в силах шевельнуть ногой.

Мышкин слабел день ото дня, ноги распухли, из язв сочилась вонючая бурая гадость. Несколько зубов вывалилось, остальные расшатались. Глаза болят, слезятся, словно в них дунули табачную пыль. Мышкин чувствовал, что он с каждым днем разрушается не только физически, но и духовно. Его ум, точно придавленный тяжестью, работает вяло, скоро утомляется.

«Неужели конец? — спрашивал себя Мышкин. — И какой будничный! Добро бы на баррикаде, в опьянении борьбы, или на эшафоте на глазах друзей и врагов, но здесь, в четырех стенах…»

Однажды послышалось ему: скрипнула дверь, в камере раздались легкие осторожные шаги. Но он не мог преодолеть дремоты и раскрыть глаза. Шаги замерли у койки, и Мышкин почувствовал на своем лице чье-то горячее дыхание: кто-то над ним наклонился, и к его лбу прикоснулись теплые губы.

Он раскрыл глаза и увидел Фрузю. Одета она была в дорожное платье, с сумочкой через плечо. Она стояла на коленях, нагнувшись над ним, и шептала, улыбаясь сквозь слезы:

— Иппушка, как ты похудел…

Что это? Сновидение? Нет! Она здесь, она с ним. Нгг ее губах — улыбка, а на длинных ресницах — слезы.

Мышкин встрепенулся и протянул руки: пустота…

37

По коридору разнесся топот ног, загремел замок, щелкнул ключ, дверь отворилась.

Сначала два жандарма, за ними Ирод с двумя унтерами, позади всех доктор — высокий худощавый старик с длинной седой бородой и с очками на носу. Заложив одну руку за борт пальто и опираясь другой на палку, он вошел в камеру, не снимая фуражки, сделал несколько шагов и вдруг обратился к Ироду:

— А еще жив!

Ирод ухмыльнулся.

— Ну что, братец, плохи дела? — обратился доктор к Мышкину.

Мышкин молча взглянул на старика и, не отвечая на вопрос, закрыл глаза. Деревянные лица унтеров, змеиный взгляд Ирода и его тупая морда, доктор, неприязненно смотревший из-под нависших серых бровей, — все они произвели на Мышкина тяжелое впечатление: его сердце болезненно сжалось.

Доктор опустился на табурет, распахнул пальто и, положив часы на стол, стал щупать пульс больного.

— Плохо, плохо, — пробормотал он. — А ну, покажи-ка ноги.

— Да оставьте вы меня, — раздраженно сказал Мышкин.

— Капризничать нечего, — наставительно заметил Ирод, — ведь это о тебе же заботятся.

У Мышкина не было охоты, а может быть, и сил ответить Ироду.

— А ну-ка, покажи рот! — приказал доктор.

Не открывая глаз, Мышкин молча раскрыл рот.

Доктор покачал головой и, помолчав несколько мгновений, встал, застегнул пальто и процедил сквозь зубы:

— Ну, братец, недолго протянешь. Что делать, — , добавил он, снимая очки и протирая их платком, — ведь когда-нибудь надо же умирать. Ну, — обратился он к Ироду, — нам еще в десятый номер.

Взявши палку, доктор кашлянул и направился к выходу. Вдруг повернулся:

— Да, вот что, дайте ему молочка, побалуйте его перед смертью.

Все вышли, дверь захлопнулась.

Мышкин остался лежать с закрытыми глазами. В последние дни он часто думал о смерти, но ужаса смерти не ощущал. Смерть — это покой, отдохновение. Он, правда, не закончил, не завершил дела своей жизни, но разве можно его упрекать за это? Как сказал Коля Хрущев? Кругом стена. Да, стена… Один солдат выбыл из строя, другой станет на его место…

Стену разрушат… Непременно разрушат. Не может стена загородить дорогу новой жизни…

Но хотелось бы умереть на открытом воздухе, под шелест листьев и щебетанье птиц, смотря в ясное солнечное небо!


Последние слова доктора, сказанные не без ехидства, спасли Мышкина.

С цингой дело улучшилось, появилась новая беда. Стоило Мышкину встать на ноги или начать ходить, как в подошву вонзались сотни гвоздей. Выносить такую боль у Ипполита Никитича уже не хватало сил, но он заставил себя ходить… ходить.

Беседы с Колодкевичем его утомляли. Колодкевич как бы ушел из реального мира. Он говорил только о совести, о долге, о гартмановской философии бессознательного.

«Неужели у этого сильного человека туманится ум?»

Мышкин, превозмогая боль в ноге, выстукивал соседу рассказы из своей жизни: как он ездил в Вилюйск, как они с Колей Хрущевым пробирались во Владивосток. Ему, Мышкину, хотелось кричать от боли, а он вел рассказ в шутливом тоне, чтобы развлечь, чтобы отвлечь Колодкевича от грустных мыслей.

И это ему часто удавалось.

Сосед слева, Арончик, радовал Мышкина своей детской непосредственностью: он чем-то напоминал ему Колю Хрущева.

Особенно трогателен был один из рассказов Арончика: семья снаряжает его в дальний путь, в Петербург. На Гомельском вокзале, когда обо всем уже было уговорено, матушка Арончика вдруг забеспокоилась: «А калошки ты не забыл взять с собой? Не дай бог, можешь еще простудиться! В Петербурге ведь сыро!»

— Смешно, Мышкин, правда? Мне уже тогда грозил арест, а дорогая моя матушка беспокоилась, захватил ли я калошки.

Теплое отношение студента Арончика к своей матери вызывало встречную теплоту со стороны Мышкина. Устав от беседы с Колодкевичем, он отдыхал в перестуке с Арончиком.

Мышкин стал выходить на прогулку. Он физически окреп, и вместе со здоровьем вернулась неугомонность, жажда деятельности. Он стал писать записки и прикреплять их ниточкой к лопате — заключенные пользовались ею для отгребания снега на прогулках.

Опять разгорелся спор. Многие упрекали Мышкина в… донкихотстве. Он-де собирает полки для будущих атак и не желает видеть, что мы заживо гнием в своих гробах. Вместо того чтобы разрабатывать партийные программы для завтрашнего дня, он подумал бы о сегодняшнем.

Михаил Попов, товарищ по Каре, прислал Мышкину записку:

«Надо решиться. Надо протестовать. Товарищи предлагают начать голодовку».

Мышкин ответил Попову:

«Дорогой друг, протест голодовкой вроде протеста некрасовского «Якова верного, холопа примерного»: казнись, мол, моими страданиями! Нашим палачам и особенно здесь, в равелине, наша тихая и спокойная смерть будет только на руку. Они со строгим соблюдением тайны в этом застенке могут с удобствами выдать нашу гибель за смерть от естественных причин.

Нет, я согласен голодать, но вместе с тем будем бросать чем попало в наших палачей, будем кричать, бить стекла — кратко, делать все возможное в этой обстановке, чтобы наш протест стал известен вне стен этого застенка. Пусть нас перебьют! Во всяком случае, такой протест тем удобен, что не останется без следа для жизни, перебьют нас или уступят нам, то есть дадут нам книги, свидания с товарищами и переписку с родными».

В знойный июльский день Мышкин лежал на койке и мысленно видел себя в маленькой швейцарской гостинице: окно распахнуто, горный живительный воздух вливается в комнату щедрой струей…

Вдруг — стук. Мышкин подошел к стене.

— Ты не Мышкин, — выстукивал Арончик, — ты червонный валет. Богданович шпион. Он хочет выведать у меня мои тайны. А я не Арончик, я английский лорд. Не желаю водить знакомство с такими субъектами. Больше вам писать не буду.

Мышкин пытался успокоить товарища, находил для этого трогательные слова, но безуспешно.

Арончик сошел с ума.

Стена слева замолкла.

А через несколько дней приключилась беда и в камере справа. Ночью услышал Мышкин возню в камере Колодкевича: входили, выходили, громко разговаривали. Вдруг все оборвалось — установилась мертвая тишина.

Утром зашел Ирод, и Мышкина поразило: почему этот изверг упорно избегает мышкинского взгляда? И почему в глазах этого тупого палача нет-нет да появляется какой-то проблеск человеческих чувств?

— Умер Колодкевич? — тихо спросил Мышкин.

Ирод не ответил, он отвернулся и загремел ключами.

Мышкин понял:

— Палачи!

Ирод торопливо вышел из камеры.

Ипполит Никитич не хотел верить в смерть Колодкевича. То он прикладывал ухо к стене в надежде уловить хоть какой-нибудь звук, хоть какой-нибудь шорох, то начинал звать его стуком, просить его, если он не в силах встать, постучать костылем в пол.

Несколько дней Мышкин ходил точно в чаду, не будучи в состоянии думать о чем-нибудь, кроме Колодкевича. Он вспоминал их разговоры, споры, манеру Колодкевича стучать, его кашель, стук его костылей…

Заглохла и правая стена.

И это было трагично. За окрик «палачи!» Ирод лишил Мышкина прогулок. Вечная тишина, вечные сумерки, вечно один и тот же злобствующий Ирод и его унтеры.

День за днем одно и то же и в том же убийственно-монотонном порядке. Одиночество. Молчание: стучать некому, говорить не с кем.

Охватывало отчаяние.

Однажды Мышкин заметил: под крышкой стола поселился паук крестовик. В сознании Мышкина паук всегда увязывался с понятием «кровопийца». Первое движение — выбросить его в парашу, но, видя, как паук трудится, Мышкин стал заинтересованно следить за его работой.

И это стало «занятием». Из вечера в вечер наблюдал Мышкин за работой своего «сожителя». Он наблюдал, как паук останавливается в раздумье, как он проверяет, хорошо ли прикреплена нить, как он для пробы встряхивает всю сеть, как он переделывает какую-нибудь клетку.

Неужели и в таком жалком существе, думал Мышкин, горит творческая искорка?

Размеры, форма, рисунок паутины были всегда разнообразны. Только одно было общее во всех его произведениях: он начинал работу с прикрепления к полу толстой нити, а затем двух, уже менее толстых, — к перекладинам, соединяющим ножки стола.

Паук работал быстро, безостановочно, но иногда он уничтожал всю сотканную ткань и начинал работу сначала, видимо оставшись недовольным проделанной работой…


Ирод, заглянув как-то в «волчок», увидел радостно-возбужденное лицо Мышкина.

Что это? Мышкин сидит на корточках, смотрит в пустоту и… радуется чему-то!

Ирод вошел в камеру, опустился на пол рядом с Мышкиным.

Мышкин не слышал, как звякнул ключ в замке, не слышал шагов Ирода.

Мелькнула в воздухе рука, и… ткань разорвана, паук раздавлен.

Мышкин вскочил:

— Мерзавец!

Эту ночь и последующие три дня Мышкин провел в карцере.

В темноте, задыхаясь от вони, он вспоминал прочитанные когда-то стихи:

Мне не спалось… И на заре

Я на кладбищенской горе

Стоял над свежею могилой.

И из тумана предо мной

Мелькнул мне образ дорогой —

Да, незабвенный образ, милый…

В черном платьице, стройная, тонкая,

С огоньком в умных, ясных глазах…

Вот она! Вот и речь ее звонкая

И какая-то думка в бровях…

Мелькнул тот образ и — исчез…

Когда стихи уже сложились, когда Мышкин трижды прочитал их вслух, он приложился головой к сырой и холодной стене и виноватым голосом спросил:

— Фрузя, разве не лучше в могиле?

38

Измотанный нервным напряжением и бессонными ночами в карцере, Мышкин лег спать 4 августа 1884 года раньше обыкновенного. Однако выспаться не успел.

— Встань и оденься, — услышал он ночью мерзкий голос Ирода.

Куранты Петропавловского собора пробили три четверти второго.

— Никуда не пойду ночью!

Мышкин видел за спиной Ирода двух унтеров, он знал, что его заставят подчиниться приказу, но не протестовать против ночного вторжения Мышкин не мог.

— Царева тюрьма, — сказал он, — а хуже кабака, по ночам всякая сволочь шляется. Спать человеку не дают.

— Я сказал, встать и одеться, — угрожающе повторил Ирод.

— А я не встану и не оденусь. Неси меня, мерзавец, на руках, если я тебе ночью понадобился!

По знаку Ирода на Мышкина набросились унтеры, стащили его с койки и силком одели. Потом поволокли в контору. Там Мышкина заковали в кандалы и бегом погнали к воротам равелина. Там, уже ждала карета.

На козлах, кроме кучера, сидел жандарм. От ворот, уходя в темноту, стеной стояла шеренга голубых мундиров.

Мышкина втолкнули в карету. Там уже находились два жандарма. Они схватили Мышкина за руки и сжали точно в тисках.

В карету влез Ирод:

— Пошел!

Карета покатилась.

За крепостной стеной было совершенно темно. Мышкин не мог разобрать, куда они едут. В тумане мерцали уличные фонари.

Карета остановилась. Первым вышел из нее Ирод, потом жандармы, подтягивая за собой Мышкина.

Блеснула Нева — синяя, с редкими огоньками. На том берегу высились здания, темные, мрачные. Только Зимний дворец сиял всеми своими окнами.

Баржа. Мышкина волокут по сходням.

На палубе стоял жандарм. Он схватил Мышкина в обхват и отнес его в крохотную каюту. Поставив Мышкина на пол, жандарм одернул на себе белую рубаху, подкрутил усы и ушел. Закрылась дверь, звякнул засов, и Мышкин остался один.

В передней стене было прорезано окошко, против него стоял часовой с саблей наголо.

Мимо окошка вели других заключенных: девять раз слышал Мышкин кандальный звон.

«Куда?»— спрашивал себя Мышкин.

На рассвете провели мимо мышкинского чулана последнего кандальника, и все затихло. Слышался только сдержанный шепот жандармов, звяканье шпор, грузные шаги Ирода.

На Неве началась речная жизнь: то свист парохода, то всплески весел, то переклик с баржи на баржу.

«Куда нас повезут? В Сибирь или в Свеаборг? Туда, где Николай I прятал политических заключенных? А вдруг в Шлиссельбург?»

Мышкин решил наблюдать: поедут они по течению реки или против?

Наконец тронулись.

Поехали против течения.

Мышкин высунулся в окошко, чтобы обезопасить себя от часового, и ногой простучал вправо и влево:

— Везут в Шлиссельбург. Везут в Шлиссельбург.


Баржа остановилась. На палубе и в коридоре началась суетня. Скрежет засова, скрип двери и… кандальный звон.

— Одного вывели, — считал Мышкин.

Скрежет засова, скрип двери и… кандальный звон.

— Второго вывели.

Скрежет засова, скрип двери, и… вдруг крик:

— Я английский лорд! Не желаю водить знакомство с такими субъектами!

«Бедный Арончик», — подумал Мышкин, и тут же наперерез этой мысли вынырнула другая: «Не счастливый ли Арончик? Ведь он не сознает, какие ужасы ждут его в Шлиссельбурге».

Скрежет засова, распахнулась дверь, и Мышкина вывели на палубу.

Прямо перед пристанью высилась мрачная башня. Над воротами, широко распластав крылья, чернел двуглавый орел. Под ним надпись: «Государева».

Мышкин глубоко вдыхал свежий воздух. Он на мгновение забыл, где он: смотрел вдаль, на спокойную гладь Ладожского озера, на берег, поросший густой зеленью, на белые дымки, что столбиками поднимались к небу из дымоходов.

— Смотри, смотри, — услышал он шипящий голос Ирода, — не скоро вновь увидишь небо.

Мышкин понял: Ирод будет и тут его начальством.

— Сгинь, негодяй! — сказал он нарочито громко, чтобы и жандармы слышали.

— Отвести! — коротко распорядился Ирод.

Жандармы подхватили Мышкина, потащили.

Огромные крепостные стены, круглые и квадратные башни бастионов, красные крыши. Стены высились почти у самой воды.

Пройдя несколько метров, жандармы ввели Мышкина в ворота башни. Мышкин увидел деревянные створки, вделанные в каменную арку, и раскрашенные, точно верстовые столбы, в черную и белую краски.

Дальше — двор, кордегардия и опять маленький дворик. Двухэтажное здание одиноко стоит среди крутых крепостных стен.

Мышкина поволокли в подъезд этого здания. Там уже ждал его Ирод с ключами в руках. На толстых губах злорадная улыбка.

— Ну теперь ты ко мне навеки. Отсюда, брат, не выходят.

Мышкин подошел к Ироду, посмотрел ему в глаза и пренебрежительно, точно лакею, сказал:

— Распорядись, чтобы мне есть дали, я проголодался.

Ирод зашипел, зазвенел ключами.

— Ведите! — раскричался он вдруг.

Мышкина повели по чугунной лестнице.

Длинный коридор, еле освещенный керосиновыми лампами. По углам жандармы. Одна за другой тянутся глубокие темные ниши плотно запертых дверей с огромными засовами и замками. Тишина.

Ирод раскрыл дверь, на которой было написано: № 30.

Пропуская мимо себя Мышкина, Ирод шепотом сказал:

— Ты меня будешь помнить.

— И ты меня не забудешь, — спокойно, но с угрозой в голосе ответил Мышкин.

Дверь захлопнулась.

Стол, табурет, умывальник, параша и железная койка. Окно высоко, с матовыми стеклами.

— Навечно, — сказал Мышкин.

Он сел на койку. В голове ясно. Это конец. Круг замкнулся. Прав Ирод: отсюда не выходят, отсюда только выносят.

А Нечаев? Ведь он и в Алексеевском равелине сумел найти друзей среди надзирателей. Если попытаться? К тому же нет такой тюрьмы, откуда нельзя бежать. Надо только найти уязвимое место. Времени у меня достаточно… Когда-нибудь дадут мне прогулку — осмотрюсь, авось и уязвимое место обнаружу…

Мышкин вздрогнул: чутким слухом тюремного ветерана уловил он тихий стук: «Кто? Кто?»

Он подошел к стене, ответил:

— Мышкин.

Стена ответила:

— Попов.

— Давай говорить по ночам. Научись стучать ногой…


Потянулись тусклые дни и ночи. Отлетело лето, ушла грустная осень, наступила зима. Сквозь слепое окно вливался в камеру Лиловатый, трупный свет.

Стояла гнетущая тишина. Чувство общности, которое устанавливалось по ночам во время «беседы» с Поповым, сменялось днем тягостным одиночеством.

Мышкин искал спасения в чтении, но — безуспешно. Устает голова, рябит в глазах. Он пускался шагать по камере. Нет! Не шагать, а бегать как зверь в клетке.

Уходили дни, недели, а с ними капля по капле — и силы, телесные и душевные.

Мышкин стал замечать, что с ним творится что-то неладное. Он читает много, с интересом, а в голове ничего не остается, точно прочитанное просеивалось через решето. Однажды он даже не мог вспомнить название книги, которую только что прочитал.

— Врешь! — сказал Мышкин вслух. — Меня не одолеешь! Не одолеешь!

Он тут же постучал Попову:

— Родионыч, надо что-то предпринять. Голодовку, бунт, тюрьму поджечь. Что хочешь, лишь бы бороться, лишь бы дать знать на волю, что мы не умерли, что мы не покорились.

— Нас уничтожат.

— Пусть, но мы погибнем в борьбе, умрем как революционеры в бою с врагом.

Все же мы уляжемся в могилы

С надеждой на будущность земли,

С сознанием, что есть в народе силы

Создать все то, чего мы не могли.

Родионыч, постучи Поливанову, Морозову, скажи им, без борьбы мы трупы.

— Ипполит, дума…

Стук вдруг оборвался.

Мышкин услышал топот бежавших унтеров, услышал, как раскрылась дверь в камере Попова, услышал рев Ирода:

— Опять стучишь!

Мышкин прильнул к глазку. Попова волокут по коридору.

— Кнутом отстегаю! — надрывается Ирод.

— Я стучал! Я стучал! — воскликнул Мышкин. — Ирод! Мерзавец! Ко мне ты не смеешь! Я стучал! Меня ты боишься! Трус!

Ирод не обращал внимания на выкрики Мышкина.

Попова уволокли.

Мышкин забегал по камере из угла в угол:

— За кнуты уже взялись… За кнуты…


Гадко. Мерзко. И никакой помощи извне! Не поднимается третья волна… Неужели там, на воле, в огромной стране, все замерло — иссякла, обмелела революционная река?

Ночью, лежа на койке с открытыми глазами, Мышкин в тысячный раз видел одну и ту же картину художника Верещагина: на вершине утеса, в снежную бурю, стоит часовой. Он ждет смены. Но смена медлит, не приходит, а снежный буран крутит, вьет и понемногу накрывает часового… по колени… по грудь… с головой. И только штык виднеется из-под сугроба…


«Ведь это нас изобразил художник, — убеждал себя Мышкин. — Тюремные ужасы, словно снегом, покрывают наши надежды. Мы ждем смены, ждем новых товарищей, новых бойцов, ждем весточки, что за мертвыми стенами Шлиссельбурга идут революционные бои! Нет тщетны наши ожидания. Тишина. Одиночество».

И Мышкин решил подтолкнуть устоявшуюся на воле жизнь, разбудить молодежь, взбудоражить ее. Ведь процессы 50-ти и 193-х вызвали на линию огня тысячи чистых сердец! Почему не создать третий процесс, процесс Мышкина, чтобы и он, мышкинский процесс, призвал новую молодежь на борьбу с вековечной несправедливостью?

Эта мысль так овладела Ипполитом Никитичем, что он, как и в Ново-Белгородской тюрьме в пору подкопа, всю силу своего ума отдал разработке деталей для подготовки будущего процесса.

И в бессонные ночи ему уже виделся суд, скамьи, полные народа… Он, Мышкин, произносит речь. Всплывают ужасы Ново-Белгородской тюрьмы, из гроба встает чудесный юноша-ученый Лев Дмоховский, слышны истошные крики поляка Соколовского, мечется по камере Боголюбов; словно у позорного столба, высится топорная фигура Ирода.

— Посмотрите, — говорит Мышкин, указывая пальцем на Ирода, — это человекоподобное животное является олицетворением царской власти. Это он умертвил Колодкевича, это он довел до сумасшествия Арончика…

И в этих условиях, когда нервы Мышкина были напряжены до предела, когда «тюрьма была мертва, как могила, мертва день и ночь», когда узник в своей одиночке с матовыми стеклами видел одно только белесое пятно вместо неба, когда даже прогулочный дворик был так устроен, чтобы солнечный луч не мог проникнуть за высокие стены, когда участились обыски и Ирод отбирал даже щепочку, служившую зубочисткой, когда за перестук, — а ведь перестукивание единственный способ поделиться мыслью с товарищем, единственная возможность ощущать себя в кругу живых людей, — когда за этот перестук Ирод уже стал таскать в карцер и угрожать кнутом, в этих условиях потряс тюрьму случай с Минаковьм.

Егор Минаков, студент, товарищ Мышкина по каторге, был сильный, волевой человек. Первые дни в Шлиссельбурге он шагал по камере и во весь голос пел одну и ту же песню:

Я вынести могу разлуку,

Грусть по родному очагу,

Я вынести могу и муку —

Жить в вечной праздной тишине,

Но прозябать с живой душой,

Колодой гнить, упавшей в ил,

Имея ум, расти травой, —

Нет, это выше моих сил!

Надоело ли Минакову пение или по другой причине, но он неожиданно заявил Ироду, что объявит голодовку, если ему не дадут книг для чтения и если ему не разрешат курить.

Восемь дней голодал Минаков, а Ирод не дал ему ни книг, ни табаку.

Тогда Егор Минаков решил «допеть свою песню до конца». 24 августа он ударил по лицу тюремного доктора, а утром 21 сентября раздался в коридоре возглас Минакова:

— Прощайте, товарищи! Меня ведут казнить!

Тюрьма молчала: узники в своих камерах не поверили в возможность такого злодеяния.

Прошло почти три месяца после казни Минакова: тюрьма жила кошмарами этой преждевременной смерти. Никто из узников не мог простить себе того, что не ответил Минакову на его прощальный крик. Тяжело быть свидетелем расставания человека с жизнью, но еще тяжелей и страшней быть пассивным, замурованным в каменном мешке слушателем такого расставания.

Больше всех переживал Мышкин. Не дружба связывала его с Егором Минаковым — их связывала тягостная цепь мучений, которая тянулась за ними после неудачного побега с Карийской каторги. Но Егор Минаков был товарищ верный, надежный, и он ушел из жизни, чтобы не прозябать с живой душой, и ушел без дружеского «прощай!».

Однако, думал Мышкин, смерть Егора не принесла облегчения ни одному из его товарищей. Минаков ушел, а тюрьма с ее ужасами осталась. А разве смерть не может стать оружием в руках революционера? Разве нельзя своей смертью, словно внезапным выстрелом, отогнать волков от добычи?

Мышкина вернул к действительности грубый окрик надзирателя:

— Лампа коптит!

Мысли Мышкина получили иное направление. Сколько жандармов, надзирателей! И где только набрали такую сволочь? У всех выражение глубокой злобы, ненависти. Почему? Может ли человек по долгу службы так сильно ненавидеть своего ближнего, да еще за 15–20 рублей в месяц? В их взгляде личное ожесточение, как будто именно он, Мышкин, причинил им нечто такое, что до гроба забыть нельзя. С такими и Нечаев не смог бы договориться!

«Только суд, — возвращался Мышкин к заветной своей мысли. — Только на суде можно рассказать обо всех этих мерзавцах, и только рассказ об ужасах, которые они творят, всколыхнет мыслящую Россию».


Будет суд! И на этом суде Мышкин произнесет свою последнюю речь!

Его уничтожат: палачи не прощают тому, кто на них пальцем показывает, но весть о его гибели набатом пронесется по России, разбудит спящих, приободрит колеблющихся, ускорит сбор боевых когорт. И палачи в страхе перед новым революционным взрывом хоть на время перестанут терзать свои жертвы.

В томике Некрасова, в том томике, который Костюрин подарил ему в день побега с Кары, Мышкина поразили две строчки:

Жить для себя возможно только в мире,

Но умереть возможно для других.

Его, Мышкина, лишили «мира», хотя и в «мире» он не мог бы жить только для себя, зато умереть для других он сможет!

План Мышкина был сложен по замыслу, но прост по выполнению. Каждый шаг узника был регламентирован, его мир был ограничен стенами и крепко огражден замками, и в этом тесном мире узник видел только своих тюремщиков. Они были свирепы, как одичалые псы, но… в намордниках — на самую обидную брань узника они отвечали злобным молчанием. Один только Ирод, с вечной наглой ухмылкой на толстых губах, считал себя неуязвимым, ибо покушение на его особу каралось смертью, словно покушение на царя. Вот это и решил Мышкин использовать: покушение на Ирода даст ему возможность произнести на суде последнюю речь.

А если палачи скроют от общества суд над Мышкиным? Осудят за закрытой дверью и повесят в сером рассвете — принесет ли его «тихая» смерть пользу общему делу? Принесет! Мир ничего не знает об узниках Шлиссельбурга: ни им, ни они не имеют права писать. Живые трупы! Но ему, Мышкину, перед казнью обязаны разрешить послать прощальное письмо матери! И живой голос шлиссельбургских мертвецов вырвется в мир!

25 декабря — рождество, праздник любви и всепрощения!

Идут к его камере, защелкали запоры. Раскрылась дверь. Перед Мышкиным выросла грузная фигура Ирода.

Мышкин вскочил с табурета, схватил со стола тяжелую медную тарелку и бросил ее в мерзкую, ненавистную, самодовольную рожу «царского двойника»!

— Палач! — крикнул он вслед. Все горести, все страдания слились воедино в этом единственном слове.

На Мышкина бросился Ирод, нанося удары ключами. За ним — дежурные унтеры. Они били по лицу, по голове, а когда Мышкин упал на пол, топтали его ногами.

— Разбойники! Душегубы!

Загомонила тюрьма. Из всех камер несутся крики, визги, истерические вопли:

— Подлецы! Изверги!

И тюремный грохот испугал Ирода. Он кивнул жандармам.

Ушли.

Лязгнули запоры.

Мышкин остался на полу без сознания.

Из его раскрытого рта текла алая струйка.


Палачи устроили суд, но не такой, какой виделся Мышкину.

В самой крепости, в мрачном каземате, ночью собралось пять тюремщиков, они задали Мышкину несколько вопросов и… вынесли приговор:

«Подсудимого Мышкина за преступление его, на основании пункта «б» 2-й части 98 ст. и 279 ст. XII С. В. П. 1869 года, § 5, высочайше утвержденного 19 июля 1884 года Положения о Шлиссельбургской тюрьме, как лишенного уже всех прав состояния, подвергнуть смертной казни расстрелянием…»

После «суда» Мышкина перевели в другую камеру. Он бросился на койку и до крови закусил губу от бессильного гнева. Враги не дали ему говорить с народом через их головы.


Давила тоска.

Ничего неожиданного, внезапного не случилось: он знал, что его умертвят, но… так подло, так трусливо, не дав ему высказать всего, что огнем горит в сердце!

В новой камере было окно с незакрашенными стеклами. Мышкин подошел к окну. На синевато-зеленом небе трепещут крупные звезды. Крепостная стена покрыта инеем, а в инее также мерцают крохотные звездочки. На земле синеватый снег.

Как падение небольшого камня иногда вызывает губительный обвал в горах, так одно-единственное слово «мамаша», возникшее перед главами, вызвало наплыв таких жгучих чувств, что у Мышкина закружилась голова и он был принужден лечь на койку.

На него обрушилось все прошлое, вся прожитая в муках жизнь. Он корчился от боли, словно бесчисленные палачи — и в школе кантонистов, и по разным тюрьмам — все еще секли его и били. Ему было горько от сознания, что навсегда лишился того упоительного счастья, которое ощущал в Мценской тюрьме при первом свидании с матерью. Его душили слезы, когда он опять, как это было в Петропавловке во время болезни, вдруг услышал шепот Фрузи: «Иппушка, как ты похудел».

Но Мышкин заставил себя взяться за перо. Ему горько, невыносимо тяжело, но и ей, дорогой старушке, будет нелегко. Нужно хоть словом умерить ее горе.

«Мамаша,

Вы мне дороже всех людей на свете. Простите за великое горе, причиненное Вам, так как знаю всем сердцем своим, как любим Вами. Смерть для меня теперь большое облегчение, ибо не могу я больше так страдать и мучиться, как это было до сих пор. Гибнем мы все тут за правое, за святое дело…

Дорогая моя, был я на исповеди и приобщался. Происходило это в тюремной церкви. Все сделал по-Вашему. Умираю спокойно, единственно, о чем жалею, что не могу Вас прижать к своей груди, целовать Ваши руки, Ваше лицо…

Мамаша, все мы должны умереть, разница только в сроках. Когда же становится жить невозможно, то смерть — спасение и благо. Ради Вас я не наложил на себя руки сам, как это сделали некоторые из замученных. У меня же сами мучители отнимают жизнь, и я рад этому — это лучше, чем медленно задыхаться в их когтях. Да и не страшно это: один момент, и все кончено.

Мамочка дорогая, горько Вам, тяжело Вам будет, но верьте, что для меня легче умереть, чем гнить здесь долгие годы. Прощайте, мысленно обнимаю и целую Вас, дорогая моя. Умру я с мыслью о Вас…

Ипполит».


Мышкин вскочил, схватил себя за голову.

— Что я напирал? Если письмо попадет в руки мыслящему человеку? «Мышкин был на исповеди!» У кого причащался? У тюремщика в рясе! У попа, который в иркутской тюрьме замахнулся на него кадилом и рыкнул: «Врешь! Не расцветет!» Товарищи! Это очень сложно, сложнее, чем многим кажется.

Он опять взялся за перо.

«Дорогой брат Григорий!

Пишу последнее, предсмертное письмо. Прощай, дорогой брат, но знай, что я ни на шаг не отступил от своего пути. Были моменты, когда я слабел духом и делал ошибки, но я стократ искупил это непрерывной борьбой и страданиями, доводившими меня почти до безумия. Теперь, если я остался виновен перед товарищами, страдавшими вместе со мной, смертной казнью искуплю все эти невольные мои прегрешения.

Я чист перед собой и людьми, я всю жизнь отдал на борьбу за счастье трудового угнетенного народа, из которого мы сами с тобой вышли. Верю, новые поколения выполнят то, за что мы безуспешно боролись и гибли.

Дорогой брат, пусть тебя не смущает то, что я пишу матери. Да, я исповедовался и причащался, но своих взглядов на вещи я не изменил. Почему же я это сделал? По следующим причинам: 1) Ты знаешь, как я люблю мать, а она взяла с меня слово, чтоб перед смертью я причастился. Разве я мог отказать ей? 2) Не сделать этого, а написать ей, что сделал, я тоже не мог. Нельзя лгать перед смертью, лгать притом матери. 3) Для меня все это пустая комедия, а мать легче помирится с ужасной для нее утратой, если будет знать, что я умер «как христианин».

Верю, что ты поймешь меня, поймут и другие, когда узнают всё. Ах, как бы я хотел обнять всех вас, моих дорогих: тебя, маму и Володю. Прощай. Помоги матери перенести горе.

Ипполит Мышкин».


Два письма! Они уйдут в живую жизнь…

«А дела? Неужели они хоть чуточку не приблизили к цели будущие поколения? Неужели меня, мертвого, народ не поставит в свои ряды, когда он выйдет на улицу в праздник победы?»

Меркла ночь, уже стала прорваться предрассветная серость. А Мышкин все шагал по камере, говорил сам с собой.

Вдруг — грохот в коридоре.

Шаги приближаются к его камере.

Мышкин понял, угадал. Он схватил перо, обмакнул его в чернильницу и написал на крышке стола:

«26 января я, Мышкин, казнен».

Дверь растворилась. В камеру вошел Ирод; вслед за ним — четыре солдата с винтовками в руках.

Мышкин выпрямился и, окинув Ирода быстрым, раздраженным взглядом (так смотрят на лужу, в которую нечаянно ступила нога в начищенном ботинке), молча направился к выходу.


Установилась традиция: палач, делая свое грязное дело, не смеет улыбаться. По отношению же к Мышкину царские палачи не посчитались с этой традицией. Министр внутренних дел, направляя в Новгородское жандармское управление прощальное письмо Мышкина к матери, написал: «Объявить ей осторожно о последовавшей смерти ее сына».

Какая заботливость о несчастной матери! Господин министр предлагает «осторожно» осведомить ее о казни того самого сына, которого подручные этого самого господина министра, с его ведома и по его указке, убивали изо дня в день в Ново-Белгородской тюрьме, на Карийской каторге, в Алексеевском равелине, в каменных мешках Шлиссельбурга. Как отвратительна эта улыбка палача!


Мы, потомки, можем ответить на последний вопрос Ипполита Мышкина: он, мертвый, стоит в наших рядах!

Владимир Ильич Ленин в своей книге «Что делать?» дал высокую оценку деятельности Мышкина. Ленин писал, что «…кружку корифеев, вроде Алексеева и Мышкина, Халтурина и Желябова, доступны политические задачи в самом действительном, в самом практическом смысле этого слова, доступны именно потому и постольку, поскольку их горячая проповедь встречает отклик в стихийно пробуждающейся массе, поскольку их кипучая энергия подхватывается и поддерживается энергией революционного класса».

Москва, 1958 г.


Загрузка...