Мой закуток, кубик отделен от остального мира серыми, в рост человека стенками. Такие же клетушки тянутся вперед и назад, влево и вправо по всему гигантскому посмещению компьютерного центра. В каждой ячейке работает программист, вооруженный компьютером, монитором, принтером и мышкой, другого оружия нам не положено. В отличие от оперативных сотрудников Бюро у меня нет жетона, пистолета, наручников. Только пластиковая магнитная карточка с фотографией, обеспечивающая проход на рабочее мето, да в кафетерий. Не густо, но я рад этой работе, рад причастностью к борьбе с нарушителями закона. Возможно звучит наивно, но это действительно так. Правда и то, что слова Работа на правительство и народ Соединенных Штатов не являются для всех нас пустым звуком, вызывают гордость, сознание сопричастности к сплоченной семье настоящих парней, занимающихся важным, опасным делом. Профессиональная репутация программиста давно уже позволяет мне претендовать на гораздо большую зарплату в частном бизнесе, но я отказываюсь от лестных предложений в пользу Бюро.
Сегодня запарка, пришлось заново создавать и модифицировать разросшуюся базу данных по лицам, так или иначе причастным к таинственной гибели одного из воздушных лайнеров. Агенты потребовали расширить возможности поиска и анализа информации, обобщения по различным критериям малых групп людей. К концу рабочего дня работа уже завершена, осталось протестировать программу, просмотреть результаты и спокойно отправляться домой.
Последний поиск я провел по родному языку фигурантов. Как и предвидел, не обнаружил ни одного представителя группы риска. Для контроля, на всякий случай, впечатал русский, язык своего детства… Программа сработала и на экране монитора появилась фотография человека средних лет, усталого, изрядно потрёпанного жизнью… Мелкого служащего одной из небольших багажных компаний. Решив проверить вывод информации на принтер распечатал файл. Перед тем как отправить листок в ненасытную пасть бумагорезки, решил ещё раз взглянуть на лицо незнакомца. Краска на бумаге успела подсохнуть, не отсвечивала… Видимо человек фотографировался на пропуск, по грудь, напряженно смотрел в объектив камеры. Неожиданно я понял, что где-то уже видел это лицо, глаза… Выхватил из кармана брюк портмане, достал из отделения маленькую, переснятую с маминой, карточку отца. Постаревший, изрезанный моршинами и шрамами, но это был несомнено он.
Мать пронесла старую черно-белую фотографию сквозь все преграды и барьеры эмиграционного пути. Что ни говори, а это единственная память об отце. Вот он, в парадной военной форме, с погонами старшего лейтенанта. Таким и запомнился ей на всю жизнь. Хотя совместной жизни оказалось у них совсем ничего, всего несколько дней, да и те отравлены, опаганены бандитским отродьем. Отец на своём вертолете спас мамочку, вырвал из рук насильников, они бежали под пулями, он отстреливался… Вот и всё, что знаю о нем… У отца не осталось даже фото на память, так всё нелепо вышло. Наверняка искал нас по всей стране, возможно и в Америку приехал за тем же. Правда вряд ли искал двоих, обо мне ведь он ничего не знал. Таких женщин как мамочка просто так, погодя не забывают и не теряют. Даже сейчас редкий мужчина пройдет не обернувшись ей в след, а в молодости…
Если человек с фотографии действительно отец, то это просто счастье, чудо, подарок судьбы. Мать до сих пор не вышла замуж, естественно, имелись у неё приятели, но ни один не смог заменить отца и потеря оказалась невосполнимой.
Надо торопиться. Нельзя откладывать дело в долгий ящик. Вот на распечатке номер телефона. От волнения дрожат пальцы и приходиться несколько раз перенабирать цифры. Долгие гудки и механический голос компьютера телефонной станции сообщает, что с сегодняшнего дня данный номер дисконнектид… Боже мой! Неужели я вновь потерял его след? Возможно он еще не переехал, не сменил квартиру, может застану если не его то соседей, узнаю новый адрес.
Рабочий день закончился. Натянув плащ и отбив карточку одним из первых я выскочил из здания. Не первый год работая в Манхеттене, я давно отказался от попыток добираться на работу на машине. Оставлял её на паркинге у трэйна, садился в вагон и спокойно читал книгу, изредка созерцая из окна медленно плетущиеся в нескончаемой пробке трафика бесконечные вереницы автомобилей.
Сегодня машина пригодилась бы, но на нет и суда нет. Жильё отца находилось в другом конце города. Прийдется добираться с пересадкой, но ничего не попишешь, это всё равно быстрее чем искать такси и торчать затем на каждом перекрестке под неумолчный стрекот счетчика. Небо затянуло тучами, стал накрапывать дождик. Поднял воротник плаща, поглубже спрятал в карман магнитный пропуск-удостоверение и решительно шагнул в сторону ближайшего подвалообразного входа в метро.
Детские воспоминания воскресили в памяти голубой, блещущий чистотой, московский метрополитен, каким видел его в последний день прибывания в Советском Союзе. Дед упросил мать, считающую часы до вылета, мечтающую оказаться поскорее в самолете, не желавшую ничего вокруг видеть и слышать, отпустить нас с ним в последний раз попрощаться с Москвой, с Россией… Мы прошли по Красной Площади вокруг Кремлевских стен, купив с рук билеты обежали залы Третьяковки, проехались под столицей в вагонах метро, выходя на особо красивых, похожих на дворцы станциях, покатались на длиннющих, увозящих глубоко под землю эскалаторах. Несколько отпущенных нам мамой часов пролетели словно один миг… Всё вскоре померкло, забылось… Почему только сегодня я вспомнил тот день?
В цепочке пассажиров, сбежавших по ступенькам облицованного мутноголубым кафелем туннеля добрался к турникету, сунул в щель магнитную карточку, успел добежать к последнему вагону прежде чем захлопнулись двери. Состав тронулся. Обнаружив небольшой просвет в людском месиве, протиснулся к задней, застеклённой площадке, встал около пустующей кабинки машиниста, прижавшись лицом к прохладному стеклу.
Поезд прогрохотал по мрачным, закопченным тунелям освещенным редкими, расписанными графити плафонами и выскочил на поверхность. Эстакада нависала над городом, изгибалась следуя контуру земной поверхности, пересекала улицы и каналы, проскакивала под дробный перестук колес мосты, взбиралась на засеянные домами холмы и опускалась в бывшие лощины. Синий, в серой дымке, проявлялся в стекле силуэт небоскребов деловой части города и, казалось, что дома стоят один возле другого вплотную, не оставляя промежутков для жизни людей, для машин, для трейна. Поезд оставил позади приличные кварталы высоток, университетские пригороды с аккуратными профессорскими коттеджами, спортплощадками, паркингами. Потянулись печальные автомобильные свалки, магазинчики юзаных запчастей, дешевые ресторанчики, дилерства с десятком — другим подержанных стареньких автомобилей. Бедные пригороды открывали свои неухоженные, запущенные зады, ободранные крыши, оборванные, привязанные на живую нитку проволокой, куски фальшивых панелей в лучшие годы изображавших кирпичную кладку. Эстакада проходила местами над крышами, чаще между домов. Иногда казалось, что на изгибе трассы поезд не втиснется в отведенный ему узенький просвет и въедет прямиком в дом, бесстыдно открывающий на всеобщее обозрение сквозь распахнутые настежь окна с мутными стеклами, убогое убранство дешевых комнат…. Дождь усилился и сквозь слившиеся в сплошное пятно капли стало невозможно разглядывать окружающий мир.
Рядом освободилось место, я сел и привалившись головой к стенке вагона закрыл глаза, вспоминая прошлое.
Передо мной мысленно раскрылись плотные мелованные листы фамильного альбома, объехавшего с нашей семьей полмира и воцарившегося в конце пути на полке небольшого, купленного в рассрочку домика. С этим старым, в выцветшей от старости, в голубой, бархатной обложке альбомом, связаны первые осознаные воспоминания детства.
Вот я на руках прабабушки. Старое фото в виде овала вмещало нас обоих, но её лицо почему-то потускнело, печать стала мутной, нечеткой. Плохо помню её, мал был. В памяти остались только добрые мягкие руки подсыпающие в миску ягод крыжовника, малины… Она, фактически выкормила и вынянчила меня в первые годы жизни, когда все остальные, занятые работой и учёбой убегали на целый день, оставив нас с бабкой дома на попечении огромной немецкой овчарки по имени Квинта. Собака отличалась ненавистью к кошкам и великим обжорством. Полосатые минитигры видимо делились между собой информацией о чудовищном звере за версту обходили наш дом. Благодаря Квинте даже я не представлял о существовании проворных маленьких зверушек до первого похода в школу.
Кроме того я не любил спать и есть. С годами это, правда, прошло. Но тогда мой паршивый аппетит был притчей во языцах всей семьи, дальних и близких родственников. Заставить меня открыть рот удавалось только бабке. Над столом висела чудом сохранившаяся с дореволюционных времен огромная хрустальная люстра. Бабуля лупила по хрустальным висюлькам ложкой, я в изумлении и восторге расцеплял губы и очередная ложка манной каши моментально запихивалась в рот. Однажды за бабулей забежала соседка и они, оставив меня на попечении Квинты, умчались в магазин за дефицитными консервами — Бычки в томатном соусе. Уж не помню как дотянулся я до ручки холодильника, но открыл и скормил прожорливой собаке все семейные запасы. Ух она и повеселилась! Еле дошла в свой угол и завалилась спать. Влетело нам всем троим по первое число. Но больше всех досталось бабе… Бедная бабуля. Она тихо угасла, а я даже не понял, какую великую любовь потерял в жизни с её уходом…
Серые, нечеткие фотографии большой родни прадеда. Его отца совсем маленьким парнишкой насильно забрили в солдаты, оторвали от родного гнезда, обычаев, религии. Вместе со многими другими оказался он в кантонистах, еврейских военных поселенцах, солдатах царской армии. Из кантонистов вышло много толкового народа, прославившего впоследствии Россию — адмирал Макаров, художник Репин тоже из тех корней.
Прадед Моисей в армии прижился, не сломался, не помер. Позабыл правда за время царевой службы язык и религию предков, но сохранил имя, не дал сменить фамилию и не крестился в православие, хотя вначале из-за этого туго приходилось, но потом к его упорству привыкли и оставили в покое. Солдат взрослел, мужал, воевал, участвовал в походах, отслужил двадцать пять положенных лет. По увольнении в чистую остался один как перст. Как отставному служивому солдату, дали прапрадеду в аренду маленькую мельницу на Украине. Бывший солдат освоил новое дело так же старательно и честно как военное. Селяне в начале сторонившиеся инородца, со временем полюбили чужака, доверяли без боязни выращенное зерно. Встретил Моисей в тех краях сироту, вроде себя, закохали они друг друга, да так сильно, что и не заметили как произвели на свет семнадцать душ детей… По одному в год… Без перерыва и остановок, на одном дыхании счастья.
Дальше пошли фотопортреты далеких моих предков, мужественных, стройных, сильных мужчин и красивых, нежных женщин. Мало кого из них я застал на земле. Частью род вымер в гражданскую от тифа да петлюровских сабель, других в отечественную расстреляли фашисты во рвах Харьковского Тракторного завода, выстроенного на пустыре их же трудовыми руками, третьи умерли после войны, задолго до моего рождения. Кто только не вышел из корня Моисеева… попробую вспомнить, воскресить в памяти… Люди разных судеб, характеров, профессий. Ученые и офицеры, шахтеры и инженеры, врачи, аграномы, учителя, даже православный священослужитель оказался среди родни…
Дед Витя, ставший заслуженным агрономом ещё перед войной, посвятивший всю жизнь кормовым травам, люцерне, доказывавший, что земля не может бесконечно, без отдыха производить хлеб, хлеб и снова хлеб, что лучше давать землице отдых, восстанавливать травами, да кормить с неё родимой скот душистым нежным питательным сеном, а не сухой ломкой соломой. Отважный человек был, не побоялся перечить самому Хрущеву. Прилюдно, на совещании показал присутствующим невежество самодовольного, малообразованного партийного божка, защитил травополье. Ух, как тот материл, костерил деда Витю! Да не на того напал, не прогнулся ученый агроном перед властью малограмотного самодура. Правда сила ум ломит — выгнали бедолагу с совещания, приехал домой, а дома то уже и нет. С работы уволили, с казенной квартиры — выставили. Хорошо еще собрали майно добрые люди, сховали в сараюшке, не дали разворовать до конца. Но не к тряпкам кинулся первым делом настырный агроном, а подался прямым ходом в лабораторию, спасать семенную, ненаглядную люцерну. Набрал семена в спасенные наволочки и мешочки сколько смог и подался к закадычному другу на Кубань. Вот там они вдвоем подальше от лысого кукурузовода и сеяли потихоньку элитное зерно, спасали культуру.
Пришло время, вернули люцерну на поля, а деда на кафедру института и во вновь обретенную квартиру, куда добрые люди помогли перетаскать из сараюшки добро… Только жена этого уже не увидела. Святая была женщина в тяжелые времена отказалась вернуться обратно на девичью, хорошую украинскую фамилию, не захотела дочке сменить национальность. Гордо ответила мужу Ты моя судьба и стыдиться мне нечего. Пусть и дочка всё знает и гордится своим отцом! Вот так…
Жизнь их любовь не раз испытывала, проверяла. В оккупацию остались жена Вити с дочкой в Харькове, ко всем бедам еще на постое двое немцев в квартире оказались. Но Бог спас. Ни соседи, ни немцы не выдали, не донесли. Хоть соседи знали наверняка, а немцы вероятно догадывались кто есть кто. Когда Красная Армия первый раз, всего на несколько дней, освободила Харьков Витя вывез на саночках семью из прифронтового города, Бои уже шли на окраинах и армейские тылы спешно покидали город. Так впрягшись в саночки и дотащил жену и дочь к своим за Донец, устроил с жильем и ушел воевать дальше. Такой отец для дочки являлся безусловно идеалом, вот и продолжила она его дело, тоже выучилась на агронома.
Донбасская ветвь рода. Баба Груня… Смутно помню красивую даже в старости, статную, властную женщину, главу шахтерской семьи из Макеевки. Только раз и видал её, совсем малой ещё, а запомнил как повелевала сынами. Вымахали сынки, что молодые дубки, здоровые, налитые силой. Вот и нашли себе после армии работу по нраву да по вкусу, мужскую, почетную, опасную — горноспасателями в угольных шахтах. Но перед матерью робели, всё на Вы называли, уважительно. С ними и Миша приезжал, директор школы. Пришел с войны без руки, начал учительствовать, вырастил приёмную дочку. И тихий, добрый, смуглый красавец Наум…
Под заветной бархатной обложкой альбома продолжали жить в сохраненных мгновениях сотни лиц и глаз давно исчезнувших людей одетых в диковинные старомодные одеяния, обрамленные заломанными, пожелтевшими от времени бумажными границами бытия, иногда украшенными потускневшей позолотой золотых фирменных штампов местечковых фотоателье.
Ожила, заговорила фотография бабы Двойры, словно вновь слушала в последний раз собравшись за большим праздничным столом не разлетевшаяся еще по миру семья, рассказ о жизни… Такой долгой, простой, трагичной и одновременно героической. Правда сама она не считала собственную судьбу особенной или удивительной, скорее обычной для того времени, горькой, это да…
— Перед войной вышла я замуж за хорошего человека — директора небольшого заводика в Белоруссии. Родила дочку, а через три года, в сорок первом — сынишку. Война началась так неожиданно, так несчастно. Под утро в воскресенье бомбили нас немцы, а мы метались полусонные да раздетые по двору ничего не соображая от страха и неожиданности. Пока мужчины сообразили, поняли что происходит, собрали что под руку попало в чемодан да прибежали на вокзал там уже во всю полыхало, но железнодорожники и заводчане наши, после налета пришли в себя, подлатали рельсовое полотно, растащили разбитые вагоны, подогнали старенький маневренный паравозик-кукушку, вагоны разномастные, сели мы в поезд, но оказалось уже поздно. Отходил поезд уже под выстрелами немецких танков. Еле наши мужчины успели на подножки вскочить…
Ехали они однако недолго. Состав успел дойти лишь до первого разбомбленного моста и встал. Над беззащитным эшелоном беженцев роились самолеты с крестами. Опъяненные безнаказанностью, ошалелые носились железные птицы по над самой землей, едва не сшибая крыльми телеграфные столбы. Сквозь чистый, полированный плексиглаз кабин немецкие летчики видели под собой, внизу женщин и детей. Не могли не видеть… Но что предствителям высшей рассы жалкие недочеловечьи особи? Стреляли, бомбили… Вогоны горели, взрывались, разлетались кровавыми брызгами… В суматохе Двойра с дочкой и младенцем каким-то чудом выскочили, пробились обратно в Минск, а муж не найдя семью и думая, что все погибли, переплыл реку, ушел на фронт. Где и погиб, не зная какие муки выпали на долю родных людей.
— Я одно понимала возле железной дороги — смерть. Кругом пули щелкают, взрывы землю рвут, а я детей подхватила под руки словно кулечки и бегу, бегу, так быстро словно лечу над той землею… Только и думаю себе — не останавливаться. Остановлюсь — пропадем… Так без роздыху и добежала к Минску, а там уже немцы…
Гитлеровцы согнали оставшихся в городе евреев, заклеймив желтыми щитами Давида, в несколько огороженных колючей проволокой кварталов, предварительно очистив их от русских, белоруссов, украинцев. В каждый домишко, в каждую комнатку набилась куча народа, люди теснились по углам, спали на полу. Каждый день способные работать женщины, а именно они составляли большинство среди тысяч несчастных обитателей гетто, печальной серой колонной отправлялись в город. К вечеру поредевшая колона возвращалась, солдаты спокойно, по-деловому отсортировывали и пристреливали обессилевших и тех кто пытался пронести за проволоку жалкие кусочки сьестного. Трупы оставались лежать на ночных затаившихся в страхе и ненависти улицах плоскими темными бугорками до тех пор пока специальным командам из узников не дозволялось забрать и похоронить погибших в общих безымянных могилах.
Не все оставшиеся в гетто выходили встречать уставшую рабочую колону. Многие не доживали до конца дня. Полицаи, эссэсовцы, просто бандиты охотились на людей, отсекая раз за разом от гетто ещё несколько улочек, домов, проулков, убивая всех найденных людей. Заселяли очередной очищенный от евреев кусок района понурыми, безмолвными людьми из сожженных, за близость к партизанским лесам, деревень. В лучшие дома шумно, с выпивкой и застольем вселялись семьи полицаев, не смущаясь, как должное, принимали новое, еще теплое после убитых жильё, словно Иуда тридцать сребреников.
— Я так боялась за детей, но брать с собой на работу могла только одного ребенка, второго оставляла на старика-свекра. Но что значит взять? За ручку с собой не проведешь, увидят конвойные и убьют. Просто так, со смешком, погодя, словно муху прихлопнут…. Сверхчеловеки… Сердце кровью обливалось как прощалась уходя на работу, что тут поделаешь?
Баба Двойра была жнщина исключительно красивая, статная, высокая и сильная. Это её и спасало. Малышку прятала на своей груди, под широким пальто, что носила теперь не снимая летом и зимой. Девочка таилась словно мышка, только дышала тихонечко. Так и шли они в общих рядах по крестному пути страданий. Работа выпала ей ещё та, не всякий здоровый мужик мог выдюжить, но женщина держалась за неё ради крохотного официального пайка, ради детей и старенького мужниного отца. Работала Двойра в кузне, молотобойцем. Так работала, что мастер-немец, вначале презрительно оравший и обзывавший несчастную всеми известными ругательствами, очень скоро сменил лексикон и тональность. Помогал, подкармливал, не выдавал на расправу обнаруженного в куче наваленного в углу кузнице хлама ребёнка. В конце-концов, мастер если и принимался костерить что-то, то только проклятую войну, перевернувшую с ног на голову все привычные понятия и представления добропорядочного бюргера. Да и то вполголоса, боялся.
Как люди выживали в тех уловиях мне трудно представить даже по рассказам Двойры, но как-то жили, пытались прятаться, обманывать немцев, даже бороться. Существовало, оказывается, в гетто и своё подполье, руководимое коммунистами. Ухитрялись узнавать сводки с фронта, писать листовки, выводить людей к партизанам, портить немецкие автомашины на ремзаводе.
День ото дня, месяц за месяцем сокращалась площадь гетто, число его обитателей. Охоту на людей немцы вели планомерно, по графику, по науке. Несколько раз попадала Двойра с семьей в облавы, но Бог помогал ускользать, затаиться, выжить, перебежать на соседнюю, еще не очищаемую от евреев улицу. Труднее всего удавалось ускользать не от немцев, от своих, еврейских, полицаев. Нашлись в гетто и такие.
Однажды из тайного закутка увидела Двойра как вывели каратели из дома свёкра с грудным внуком на руках, повели было к сараюшке, да потом передумали. Выстрелом в спину убили сразу двоих, не потратили лишней пули. Не дай Бог пережить такое и не сойти с ума, сохранить ясную голову, способность жить и бороться за жизнь. Старик в последнюю секунду попытался телом прикрыть внука, да какое у усохшего от голода старца тело?
Обнаружили их полицаи, убили — немцы. Своя внутренняя еврейская полиция работала на совесть, старалась… За верную службу иудушек расстреляли напоследок, вместе с семьями. Положили в самый последний, верхний слой, на шевелящуюся, стонущую, дышашщую кровавыми пузырями массу людей. Неторопясь пристрелили… и только потом закидали яму. Подобное каратели и в белорусских деревнях делали, убивали сначала невинных людей, потом, за ненадобностью, старост да полицаев, затем — собак. Так и клали…
Но Двойра с дочкой, слава Богу, в ту яму не попали. Однажды не повели на работу колону женщин. Вместо того конвоиры заорали, приказали лезть в кузова грузовиков. Все зарыдали, закричали, заплакали понимая в какие места тее машины их повезут и для чего. Мозг Двойры работал на пределе возможностей просчитывая варианты спасения. Женщина, прижимая к себе дочку, отталкивала полицаев, принимала на спину и голову удары дубинок, но вскочила, как и рассчитала только в предпоследнюю машину и притулилась с краюшку, у самого борта.
Тупоносые, тяжелые, крытые тентами дизельные грузовики ревя моторами ползли пустынными улицами Минска. Пешеходов не видно, жители попрятались, не рискуя высунуть нос, опасаясь глазеть на проезд расстрельной колонны, не желая стать даже случайными свидетелями и соучастниками трагедии. Немцы, презирая тех кого собирались уничтожать и видя отчаяние, бесспомощность, истощенных голодом женщин, не особо утруждали себя конвойной службой. Автоматчики сидели только в кузовах первой и последней машин. Остальные прятались от холода по кабинам вместе с вольнонаемными гражданскими водителями. Те не стреляли, только возили… Работали.
Двойра хорошо знала город. Представив мысленно маршрут собралась в комок и ждала того, единственного поворота который должен решить судьбу. Вот дорога пошла на взгорбок перед мостиком, затем крутой поворот за дом, обнесённый забором. Задняя машина отстала преодолевая подьём, передняя уже пошла на спуск. Прижав к груди дочку и приказав той молчать, что бы ни произошло, она не раздумывая, одним мощным толчком перекинула через борт своё гибкое тело, откатилась к забору, ударила что было силы в калитку. За калиткой стоял человек. Ей в очередной раз повезло, мужчина посторонился и пропустил беглецов во внутрь двора… Нет он не спас, не предложил убежище. Он просто не выдал, не закричал, не замахал всполошенно руками… Спасибо и за это, на такой поступок в тот день, на той улице, в том городе далеко не всякий бы отважился.
Ночью женщина с ребёнком, сорвав с одежды позорные желтые метки, ушла в партизанский отряд. Нашли они его не сразу. Бродили по лесу, питались корой, оставшимися с лета ягодами, поздними грибами. Плутали, но вышли к своим. Там и закончили войну, пережив карательные рейды, бомбежки, травли собаками, минометные обстрелы. Это уже оказалось не так страшно как в гетто, это — борьба, свобода…
После войны Двойра учила детей в школе, имела много наград за труд, но дороже всех мирных наград была ей партизанская медаль… Так и похоронили её с этой медалью на груди на тихом зеленом еврейском кладбище в чужой американской земле.
Дождь за окном вагона трэйна прекратился, но медленно пробегающие за стеклом неуклюжие домишки виделись расплывчато, размыто. Не понимая в чём дело я поднес руку к глазам и вытер непонятно откуда взявшиеся слезы. К чему они? Ведь еду к отцу…
Дед Янкель… Маленький ростом, в кургузом коричневом пиджачке, кепочке, начищенных хромовых сапогах, вечно торопящийся по своим никому неведомым делам. Чем он занимался всю жизнь теперь уже никто не расскажет. Странная у него вышла судьба, бурная. Не многие родственники знали его историю, а еще меньше говорили о ней. Стеснялись, замолкали….. По молодости лет, в годы гражданской войны служил Янкель дровяным комиссаром, вроде бы снабжал топливом Москву, встречался с самим Лениным.
Но умом понял то, что не его это власть, чужда большевистская партия, не нужна революция. И тихонько отошел в тень.
В годы Нэпа понял вкус торгового бизнеса, да так втянулся в это дело, что выходить уже и не захотелось. Удачлив был невероятно, ни разу не попался, не сел даже когда Нэп прикрыли, а большинство нэпманов пересажали. Опять ускользнул в тень, затаился на время.
Потом официально числился в захудалой заштатной заготовительной конторке, но в другом мире, мире уважаемых людей вес и влияние имел видимо великое. Иногда ему приходилось туго и тогда бежал к братьям прятать нажитое, и вываливались бывало из газетных неопрятных пакетов пахнущих ржавой селедкой тугие пачки фунтов и долларов. Родичи чертыхались, требовали прекратить аферы, зажить спокойно хоть под конец жизни, но припрятывали, помогали дельцу. Родная кровь, куда от нее денешся. Умер Янкель, так и не успев передать никому секрета своих богатств. Единственный сын бежал от этих разговоров словно черт от ладана, другие родичи и слушать не желали. Сгнили, пропали наверное все эти пачки денег да кольца с браслетами, а может достались случайным чужим людям. Только вряд ли принесли кому-то счастье.
Дед Соломон пошел по инженерной линии. Как ни трудно пришлось, но ещё при царе окончил техническое училище, стал электромехаником. Завел постепенно в Кременчуге своё дело, построил на паях с бельгийцами электростанцию, заводик электротехнических изделий. Редкое для старой России это было дело. Настолько редкое, что не имел дед конкурентов. Прибыль шла хорошая, быстро разбогател, приобрел большой дом в центре города, несколько пароходов. Лично Столыпин на ярмарке в Нижнем Новгороде наградил Соломона за отличную продукцию большими серебрянными часами. Потом началась война, наступили тревожные времена, запахло революцией. Кампаньоны-бельгийцы первыми сообразили что к чему и начали сворачивать дело, предлагали и деду уехать с ними в далекую мирную Бельгию, обещали помочь перевести деньги. Куда там. Дед слыл прогрессивным человеком, ждал и верил в революцию, в очищение, свободу… Остался… Выкупил у кампаньонов их долю… и дождался….
Советы не успели конфисковать у него дома, производства, корабли — сам всё отдал. Оставили его директором бывшего собственного заводика и он полный розовых надежд принялся за работу. Красных вскоре выбили из города петлюровцы, прошел как водится, еврейский погром и деда оставили лежать на берегу Днепра с проломленной головой и выбитыми напрочь зубами. Поленились, не добили, посчитав трупом. Но Соломон выжил, приполз ночью к семье. Петлюровцев вновь сменили красные, а знакомый дантист вставил деду зубы. Предлагал золотые, по-знакомству, но дед благоразумно отказался. Обошелся стальными, простонародными. Красных выгнали белые и контразведка арестовала деда за сотрудничество с красными. Деникинцы были поинтеллигентнее, пообразованнее, били хоть и чаще, но не очень сильно… Во всяком случае до смерти не замучили… вновь сменилась власть и белых прогнали красные. Далеко на этот раз, за море. И надолго.
Красноармейцы освободили деда из подвала деникинской контразведки и сначала всё шло на удивление хорошо. Дантист вновь вставил зубы. Золото, правда, уже не предлагал. Дед руководил своей бывшей фабрикой, рабочие его уважали, жил попрежнему в своём, теперь правда, не собственном доме. Перед отъездом из страны мама показывала мне этот дом, он и сейчас стоит в центре города. Красивый особняк с мраморными колоннами, на первом этаже ювелирный магазин.
Хорошо было недолго, в городе начались обыски, буржуев трясло ЧК, отбирало припрятанное. От ГорЧК утаить золотишко трудно, практически невозможно. Парнишки работали в этой организации всё больше свои, местные. Честные хорошие еврейские мальчики захваченные романтикой революции, с наганами, в кожанных куртках и высоких сапогах.
Жизнь пошла у семейства веселая, днями дед руководил заводиком и электростанцией, а ночи проводил под замком в подвале ЧК. Чекисты уважали деда как человека пострадавшего за советскую власть, но совсем отпустить не решались, не верили, что отдал всё нажитое добро до конца… Били правда не очень сильно, можно сказать совсем небольно по сравнению с петлюровцами. Дед упорно стоял на своём, мол, нет уже ничего, всё отдал. Вот даже зубы не золотые, буржуйские вставил, а простые стальные — советские. Месячишко его всего-то и помурыжили, отпустили. Другим местным буржуям повезло меньше, некоторых бдительные чекисты шлёпнули, остальных сослали в северные далекие края.
Заявился Соломон домой, а жена в обморок. Привыкла уже, что он ночи в подвале проводил и домой приходил только обедать перед отсидкой, вначале и глазам своим не поверила. После того как вновь пришла в себя и убедилась, что муж наконец действительно вернулся ночевать в семью, повела благоверного в подвал и вытащила из под разбитого навестившими семью чекистами бочонка из-под квашеной капусты пару колбасок золотых червонцев. Тут уж в обморок рухнул дед, он то истово верил будто за ним и грошика не числиться, потому так стойко и держался. Прийдя в себя, молча взял те колбаски и зашвырнул ни слова не говоря в Днепр, от греха подальше. К счастью жена ему не всё припрятанное сразу решилась показать. Оставшеся было в своё время снесено в Торгсин и спасло семью от голодной смерти во время сталинских колхозных экспериментов, голодомора.
Поняв на вечерних чекистских курсах суть новой власти, Соломон поумнел, понял, что толку не будет, решил не лезть на глаза новой власти, тихонько сменил директорский кабинет на верстак рабочего и тихонько коротал свои дни в качестве электротехника.