Сергею во сне померещилось, что ночь как бы истаяла, и новый день, пряный, расторопный, постучал в окно. А он все не мог проснуться, рукой не мог пошевелить. Пока он спал, оказывается, наступило лето, и юные яблони в палисаднике подросли, и дали плоды, и дотянулись ветками до его окна. Мама вошла к нему в комнату, нарядная, крутилась, что-то переставляла с места на место, подол ее пестрого платья надувался колоколом. Сергею показалось, это не мать вовсе, а незнакомая, желанная девушка, и сейчас с ним произойдет колдовство, какое бывает лишь в снах. Он ее окликнул, она ему что-то ответила, смеясь, чудное лицо ее вспыхивало и гасло. Потом все смазалось, расплылось, исчезло лето, окно, яблони, воздух насытился тревогой, мать склонилась над ним озабоченная, в сером балахоне. «Тебе не больно, сынок?» — спросила она.
Сделав усилие, Сергей очнулся, зажег ночник. Взглянул на часы, еще и трех не было, ночь глухая, час волка. Он уже несколько ночей подряд просыпался именно в это время. Странно. Встал, пошел на кухню, достал из холодильника бутылку молока и отпил прямо из горлышка. Возле двери в мамину комнату постоял, прислушался. Ни звука. Мать на ночь выпила таблетку седуксена, наверное, спит безмятежно.
Тот, из синего угла ринга, ошпарил его косым взглядом, ослепил на расстоянии. Башибузук из подмосковного города Мытищи, восходящая звезда полутяжа. Сергей знал про него мало, но достаточно, чтобы призадуматься. Степан Курдов обладал лошадиным прямым ударом и на дальней дистанции работал безупречно.
Час назад они поговорили немного в раздевалке.
— Раунд простоишь? — ухмыльнулся черноглазый Курдов, стыло щурясь. Сергей удивился выражению ненависти, бледно проступившей на его лице. Подумал: «Чего это с ним?»
— Попробую, — ответил как можно любезнее.
— Поберегись! — предупредил Курдов.
— Да уж чего там, — улыбнулся Сергей.
— Форсу в тебе много, вижу. Но до финала все одно тебе не дотянуть. Штаны порвешь.
— Ты так думаешь?
Тут за ним пришел тренер Кривенчук, прервал их затейливую беседу.
— Это единорог, — объяснил ему тренер, уведя с собой. — Я сам таким был в молодости. Ты его, Серега, изматывай, изматывай. По рогу его, по рогу! Они этого очень не любят. Я сам не любил в молодости.
— Он что — припадочный?
— Он не припадочный. Это прием. Он тебя хочет разозлить. Разозлишься — про защиту забудешь. Подставишься.
Сергей любил слушать поучительные речи своего тренера, в прошлом известного боксера. Особенно любил, когда тренер выражался научно. Это с ним обыкновенно случалось, когда он вспоминал о своей незаконченной диссертации. Точнее, неначатой. Лет семь назад Кривенчука сбили с толку доброжелатели, внушив ему мысль, что он должен написать диссертацию, дескать, при его таланте это в некотором роде нравственный долг перед обществом. Кривенчук, как все люди, падкий на лесть, в это поверил, и с тех пор лучшей его похвалой ученику было обещание: «Я тебя, милый мой, введу в главу диссертации!»
В первом раунде Курдов вроде случайно заехал Сергею по затылку открытой перчаткой. В клинче прошипел в ухо: «Погоди, гад!» Ненависть, которую он излучал, можно было потрогать. Она была вязкого чернильного цвета. Сергей не испытывал обычного опьянения боем. Ему стало скучно. «Животное, — подумал он презрительно. — Просто животное». Отдыхая, пожаловался Кривенчуку:
— Чего он добивается?
Тренер взглянул подозрительно:
— Держись, Сережа, не обращай внимания. Прошу тебя, держись!
То, чего опасался Кривенчук, случилось в середине второго раунда, после того, как мытищинский головорез обозвал Сергея подонком. Мутная волна хлынула Сергею в голову. Сон слетел с души. Он прозрел и увидел перед собой коварного врага. Точно железная пружина в нем распрямилась. Из груди вырвался хриплый скользкий смешок. Звериная ловкость появилась в руках. Курдов уклонялся и не падал. Зал взревел. Сергей ничего не слышал. Он сослепу натыкался на встречные несильные толчки. Тугой звон в ушах поднялся до неба. Судья остановил бой и велел противникам разойтись по углам. Сергей сказал тренеру:
— Я не виноват, Федор Исмаилович. Вы же понимаете.
— Достал он тебя, достал!
— Черт с ним!
Сергей зубами пытался развязать шнуровку. Ему было стыдно, тоскливо. Быстрее убраться отсюда. Домой. Но где же тут уберешься, если попал в полосу невезения. У выхода наткнулся на ухмыляющегося Курдова. Хотел пройти мимо, не удалось. Тот загородил дорогу.
— Что, доволен? — спросил Сергей без особого любопытства.
— Ты извини, браток, — Курдов жмурился, как сытый кот. — Мне этот финал — во как нужен. Это мой последний шанс. Для тебя бокс забава. Ты же студент. А я восемь классов имею, не более того. Мне слава нужна.
— Вот как. Зачем тебе слава?
— Это сейчас к делу не относится. Но ты меня извини, понял?
— Понял. Я тебя не извиняю.
Сергей Боровков трясся в автобусе и с улыбкой думал об этом странном парне, который жаждет славы и умеет имитировать ярость по системе Станиславского…
На экзамене по физике нелегкая его взяла спорить с доцентом Голубковым. Сначала все шло тихо и мирно. Задачка Боровкову понравилась, и он расписал ее в трех вариантах. Рядом сидел Вика Брегет, худенький друг. Третий год в институте плечом к плечу. У Брегета за пазухой том Писецкого в виде шпаргалки. Брегет раздулся от желания свериться с одной из глав. Когда он доставал свою громоздкую шпаргалку, его, конечно, застукали. Вернее, их обоих застукали, потому что доценту померещилось, что учебник у них общий. Голубков был известен окаянным характером. В зловещий час его мать родила. Своей въедливостью и настырностью он мог потягаться с испанской инквизицией. А молод был — лет около тридцати, в пижонистой курточке и джинсах. Институтские красотки от него чумели.
— Ну и как же теперь быть? — спросил Голубков, отобрав и с удивлением разглядывая учебник. — Наверное, вам обоим придется в другой раз прийти.
— Это моя книга, — сказал Брегет. — Боровков тут ни при чем.
Доцент изящно поправил что то на своей курточке, метнул безрассудный взгляд в сторону Галочки Кузиной, сидевшей неподалеку. Но тут его ждала осечка. Галочка была не из тех, которые лебезят перед сверхумными доцентами. Она глядела в окно.
— А вот мне кажется, — вздохнул Голубков, — это несущественно, чей учебник.
— В некоторых странах, — заметил Боровков, — на экзаменах разрешают пользоваться справочниками и учебниками. В Болгарии, к примеру.
Голубков еще раз на всякий случай посмотрел на Галочку Кузину. На нее время от времени многие оглядывались. Бог не обнес ее красотой. Что бы она ни делала, хотя бы кушала в буфете пирожок с капустой, в ее облике явственно проступало ее деликатное предназначение. Она и не скрывала ни от кого, что рождена для безумных страстей. Она знала себе цену. В ее ленивой, царственной повадке и иссиня-темном взоре таилась погибель. На курсе за ней открыто никто не приударял, не было смелых, а вот тянулись к ней многие. И доцент Голубков тянулся. Это была маленькая слабость большого человека.
Голубков сказал, опечаленный:
— Пока что мы, к сожалению, не в Болгарии, Боровков. Поэтому вам лучше покинуть аудиторию.
— Вам виднее.
Потом они с Викой пили кофе. Брегет маялся угрызениями совести.
— Главное, мне и надо-то было поглядеть одну формулу. Впрочем, и без нее можно было обойтись. Ты прости меня, Серж!
— За кофе заплатишь, прощу.
Вскоре к ним присоединилась Галочка Кузина. Она, естественно, отхватила пятерик.
— Вы, мальчики, меня прямо изумляете. Неужели нельзя как-то проще, без уловок. Выучил — сдал. А особенно меня ты изумляешь, Вика. Ведь ты потенциальный ленинский стипендиат. Все твоему уму завидуют. И вот именно ты обязательно вляпываешься в какую-нибудь грязную историю. Пора тебе стать солиднее, что ли. У тебя хоть девушка есть?
— Ему нельзя быть с девушкой, — сказал Сергей угрюмо.
— Почему.
— Он на учете у психиатра.
Галочка величественным движением поправила прядь, упавшую ей на щеку.
— Боровков!
— Чего?
— А ведь я была в зале, когда тебя поколотил этот дебил из Мытищ.
Сергей покровительственно усмехнулся, заглянув в ее бездонные очи.
— Меня, Галя, поколотить нельзя. Я из породы победителей. Но обмануть можно. Я доверчивый.
— Ты очень много о себе мнишь, Боровков. Глядел бы почаще на себя со стороны. Жалкое зрелище. Я чуть не расплакалась, когда тебя Голубков выгнал.
Брегет, ощутив новый приступ стыда, закашлялся.
— Пока вы допьете кофе, — сказал Боровков, — я, пожалуй, все же пойду зачет получу.
— Ой, умора! — Галочка вызывающе расхохоталась. — Ой, самонадеянный карандаш.
Когда Боровков ушел, Вика сказал укоризненно:
— Видишь, что ты наделала, Галя. Теперь мне придется одному сдавать.
— Хвастун твой Сереженька. С Голубковым такие шутки не проходят. Сейчас вернется как побитый пес.
— Почему ты злишься, Галя? Ты влюблена в Сережу?
— Безумно!
Брегет бросил на нее странный взгляд.
— Зачем же ты ходила на бокс?
Кузина решила, что с нее хватит. Она даже кофе не допила. И сумочку забыла на столе, но тут же за ней вернулась.
— Передай своему кумиру, — сказала она, — что его выходки могут произвести впечатление на нянечек в детском саду.
— Передам, — согласился Брегет.
Боровков, войдя в аудиторию, деликатно извинился.
— Что еще? — спросил доцент, не слишком удивившись.
— Федор Иванович, я вас очень прошу уделить мне минутку, если у вас есть свободная.
— Да, пожалуйста. Хотите сказать, что учебник не ваш?
— Бог с ним, с учебником. У меня другое дело.
— ?..
— Мне задачка попалась занятная. Ну, то есть задачка плевая, но есть один вариант. Вот, взгляните, пожалуйста.
Доцент взглянул. Задумался. Кивнул.
— Что ж, решение приемлемое. Но ведь оно более громоздкое. Вы не находите?
— Конечно. Но зато какое изящное. И потом…
— Гм, гм, постойте! — Доцент, точно в забытьи, испещрял страницу быстрыми колонками цифр, приговаривая: — Да, пожалуй… действительно любопытно… а такие положения вам знакомы? Впрочем, я, кажется, увлекся. Это совсем из другой оперы.
— Почему? Мне нравится. — Боровков, в свою очередь, потеснив доцента локтем, понесся ручкой по странице. Голубков, взбудораженный, хотел отобрать у него бумагу, но тот не отдал. Между ними произошло маленькое противодействие, после чего оба опомнились и досмотрели друг на друга с удивлением.
— Чудной вы человек, Боровков, — заметил доцент неуверенно. — Я давно за вами наблюдаю.
— А чем же я чудной?
— Как-то все у вас получается стихийно. То так, то этак. Как-то трудно с вами иметь дело. Вы вообще-то любите физику?
— У меня характер скорее поэтический, — ответил Боровков глубокомысленно. — Как и у вас, Федор Иванович. Но вы все принимаете слишком всерьез. Да вот взять хотя бы физику. Ее нельзя любить. Это не женщина.
Голубков огорчился.
— Видите, как вы разговариваете. А ведь я ваш преподаватель.
— Обыкновенно разговариваю.
— Ладно, давайте зачетку. Я вам поставлю четыре балла.
Сергей помешкал, протянул лениво зачетку.
Брегет ждал его, сидя на подоконнике. Он сказал:
— По-моему, Кузина втрескалась в тебя по уши. И мне завидно. Меня вряд ли будут любить красавицы. И всему виной, как ни странно, мои достоинства, а не недостатки.
— Это какие?
— Я скромен и благороден. Женщины, напротив, любят развязных и бессердечных. Таких, как ты.
— Не горюй, — сказал Боровков. — Может быть, и тебя кто-нибудь полюбит по ошибке.
Однажды ночью он занемог. Боль родилась в левом боку, тупая, и начала растекаться, вскоре кипящими струйками достала аж до печени. Он потихонечку выл и перекатывался на постели. Надеялся, что сумеет перетерпеть, но стоны его подняли на ноги мать, она примчалась из своей комнаты в ночной рубахе, перепугалась до смерти, запричитала, заохала, заметалась, потом вызвала «Скорую помощь». Приехал молоденький врач, очкастый, волевой, и с ним — хорошенькая, с насупленными бровками медсестра. Перед ней особенно Сергею было стыдно выказывать свою внезапную немощь. Он пытался улыбаться, даже шутить, и от этих усилий застывший к тому времени в животе металл начал прокручиваться.
— Похоже, почечная колика, — авторитетно определил врач, деловито его ощупав и растряся. Он что-то сказал медсестре, та расколола несколько ампул и набрала дополна внушительных размеров шприц. С лица ее, когда она делала укол, не сходило выражение томной печали, словно она провожала в дальний путь близкого человека.
— Если хотите, — сказал врач, — отвезем вас в больницу.
— Не надо. Отлежусь.
Он старался не смотреть на мать.
Видно, ему всобачили что-то чудовищное. Боль иссякла, от нее осталась гулкая тяжесть. В грудь словно вогнали воздушный шар, который то вздувался, гоня тошноту к горлу, то опадал, свиваясь влажными складками в желудке. Сознание постепенно померкло, язык с трудом ворочался.
Оцепенение, которое его охватило, было, пожалуй, хуже и страшнее любой боли. Будто издалека, из-за горы, он слышал, как врач что-то наказывал матери, когда уходил. Мать вернулась одна, склонилась над ним синим лицом.
— Погаси свет, — шепнул он.
— Тебе ничего не надо?
— Погаси свет!
Чудилось ему, что он Плывет в пространстве, разбухая, еле дыша, одинокий, жалкий, и нет конца этому жуткому путешествию. «Так может быть только в смерти», — подумал он. Мир, доселе благополучно заключенный в понятные формы, расклеился по всем швам, как и его собственное тело: все слилось в пустоту без дна и без края, где нечего потрогать, и единственная спасительная зацепка — светлый блик окна. Как это несправедливо, что он умирает молодым. Наверное, минуло несколько столетий, прежде чем он погрузился в беспросветный сон.
Тренер Кривенчук уговаривал не бросать бокс, обещал включить его в будущую диссертацию. Он пригласил его к себе домой на воскресный ужин. Там Сергей познакомился с супругой Кривенчука и дочкой Кривенчука, по виду мать и дочь были одного возраста. Лет по шестнадцати обеим. Но жена у Кривенчука была безропотная, а дочь то и дело встревала в разговор и ни в чем не соглашалась с отцом. Хозяину это нравилось. Семья у Кривенчука была дружная, это Сергей сразу отметил, а ершистость девчонки Ксюты только добавляла в домашнюю атмосферу немного перчика. Ксюта оказалась остроумной не по годам. Встретила она гостя словами: «Во, еще один папин супермен кулакастый притопал!» Но позже, за долгим застольем, прониклась к Сергею симпатией.
— Ты не должен уходить из бокса, — убеждал Кривенчук. — У тебя талант, пойми. Талант на дороге не валяется. Если у человека обнаружился талант, его надо беречь.
— Талант бить по морде, — встряла девица Ксюта.
— Даже так. Кому что дается. Одни ракеты конструируют, а другой стометровку бежит быстрее всех. И то и другое не менее почетно. Да дело и не в этом. Если человек своему призванию изменит, он будет несчастлив. Вот возьми меня, кто бы я был вне спорта?
— Ты бы, папочка, был философом, потому что ты очень умный.
— Я, Федор Исмаилович, ухожу не по доброй воле, а по состоянию здоровья. Как говорится, бодливой корове бог рогов не дает.
Ксюта поглядела на него с сочувствием и подложила ему кусок торта.
— Чушь! — вскричал Кривенчук. — Твое здоровье в порядке. Камешек в почке — ерунда! Это у всех бывает. Ты себя-то не обманывай, Сережа, себя-то не обманывай! Ты душевно надломился. Тот мытищинский бугай тебя сломал. Ну, попробуй опровергни!
— Вас опровергнуть трудно, — мягко, разморенный чаем и присутствием озорной Ксюты, сказал Боровков. — Но, поверьте, я о бугае и думать забыл.
— В чем же дело?
Сергей взглянул на него удивленно. Напрасно он пришел сюда. Кривенчук считает для других хорошим только то, что ему самому понятно. Это уж видно непременное свойство простых и искренних людей. Простые и искренние люди охотно навязывают окружающим свои представления, в свою очередь кем-то им навязанные, а все иное, чуждое, относят на счет лукавого и готовы с яростью искоренять. Одни навязывают образ мыслей, другие страсть к рыбной ловле, кто на что горазд. С этим уж ничего не поделаешь.
— Не обижайтесь на меня, Федор Исмаилович, — попросил Боровков. — Я устроен по-дурацки, то одним увлекусь, то другим. Но все так — блажь, каприз. Я еще себя не нашел. И никакого таланта боксерского у меня нет. Вот у вас, да! Разве можно сравнивать.
Кривенчук молчал.
— Папа, он хитрый, хитрый! Он, наверное, какую-нибудь каверзу задумал. Я таких хитрецов насквозь вижу.
Боровков попытался завладеть ее мельтешащим, блистающим взглядом. Ее взгляд был неуловим и опасен.
— Значит, решил окончательно? — спросил Кривенчук.
— Да.
Попрощались они довольно холодно. Ксюта увязалась проводить гостя, сказав:
— Провожу этого хитрюгу до автобуса, проветрюсь перед сном.
Прошли они несколько шагов по вечернему городу, Ксюта остановилась, схватила его за рукав, требовательно спросила:
— Скажи, Сергей, ты презираешь моего папу? Только честно скажи?!
Боровков оторопел. Совсем другая перед ним стояла девочка, не та, что в комнате, повзрослевшая, утомленная.
— Ты с ума сошла. Почему я должен его презирать?
— Он тебе кажется ограниченным, да? Вся жизнь в спорте, и прочее… в общем, примитив, да?!
— Твой отец прекрасный человек. Я горжусь знакомством с ним.
— Правда?
— Еще бы!
Ксюта тихонько, без слез всхлипнула, точно поперхнулась. Белая шапочка на голове, темные локоны, раскосые глаза.
— Хочешь, я тебя поцелую за это? — сказала она.
— Хочу.
Ксюта обвила его шею руками, прижалась к губам губами, умело, крепко. Он аж задохнулся. Хотел и дальше целоваться, но она его отстранила. Когда он садился в автобус, крикнула в спину, благо людей не было на остановке:
— Если захочешь пригласить меня в кино — позвони!
Качаясь в автобусе, он думал о ней с нежностью и трогал пальцами ее поцелуй на своих губах.
У Екатерины Васильевны что ни день, то выдумка. В субботу намерилась сыну свитер купить, заграничный свитер, дорогой.
У Екатерины Васильевны была знакомая, а у той знакомой другая знакомая — шикарная дама, с выездами за границу. Сергей о ней не раз уже слышал. По тем временам шикарные дамы с выездами за границу были еще редкостью, и она заинтересовала Сергея. Но сколько он ни выспрашивал у матери про нее, ничего толком узнать не мог. Ни кто она по профессии, ни сколько ей лет. Складывалось впечатление, что некая загадочная особа шастает по Парижам и Лондонам просто от скуки да чтобы привезти несколько модных вещичек для продажи.
— Мне не нужен свитер, мама. Зачем мне свитер?
Екатерина Васильевна еще не оправилась от недавней ночной болезни сына и смотрела на него с трепетом.
— У тебя нет ни одной приличной вещи. Костюм старый, пальто мешком висит. Погляди, как другие молодые люди нынче одеваются.
— Мне на это наплевать!
— Зато мне не наплевать! — Екатерина Васильевна раскраснелась, разнервничалась. Она работала сменным мастером на ткацкой фабрике, получала вместе с премиальными около ста восьмидесяти рублей на круг, деньги не ахти какие, но не так уж и мало, чтобы сын ходил оборванцем. Никогда ее Сереженька, гордость ее, ее дыхание, не будет чувствовать себя обделенным. А он чувствует, потому и отказывается от свитера. Да если понадобится, она за него…
— Одевайся и едем, слышишь!
— Куда?
— К Марфе. Та женщина подъедет к двенадцати часам. Мы уже сговорились. Одевайся, и никаких возражений.
— Мама! — Сергей рассмеялся. — Ну, поедем, раз тебе так хочется. У тебя прямо глаза горят.
— И у тебя загорятся, когда свитер увидишь.
— А сколько он стоит?
— Это неважно.
К Марфе Петровне, давней материной подруге, ехать было не обязательно, она жила от них через пять домов. Встретила их радостно, хлопотливо. Бобылка, как и Екатерина Васильевна, бездетная. У нее мужа никогда не было. Маленькая, компактная, с красным круглым лицом — никто не загляделся. Теперь ей много за сорок, и она уже не ждала от жизни перемен. На характере ее это отразилось самым наилучшим образом. Веселая, болтливая, как сорока, она отдавалась каждому житейскому пустяку самозабвенно. С Сергея готова была пылинки сдувать. Усадила их за стол, подала чай с вафлями, а также домашнюю наливку, салат, маринованные грибы, кабачковую икру, тушеную рыбу — уставила стол, как на новоселье.
— А кто она вам… эта, которая свитерами торгует? — спросил Сергей.
— Ой, да что ты говоришь, Сереженька! Ничем она не торгует. Не такая это женщина. Только по любезности. Мы же с ней дружим давно. Она мне родня по двоюродной сестре. Дальняя, конечно, родня, седьмая вода на киселе. Это такая женщина чудесная, обходительная, ей-богу, сам увидишь. Золотая женщина, но несчастная… Ох, несчастная! Ее муж с двумя детьми бросил. Подлец окаянный. Она его из дома выгнала. Такой проходимец оказался, пьяница, прости господи! А она женщина воздушная, солнечная, ей цены нет. Ты не подумал, Сереженька. Этот свитер я у нее выпросила. Она для себя везла. А я как увидала, так сразу тебя и представила. Прямо вот он к твоим глазам подходит. Да и велик ей.
— Так это женский свитер?
— Самый что ни есть мужской!
Гостья явилась час спустя. Ее звали Вера Андреевна, по фамилии Беляк. Статная, упругая в движении женщина с худым, на первый взгляд утомленным, неярким лицом. Вошла в комнату, как лодка вплывает, неспешно. Поздоровалась, приветливо всех оглядела, долгим взглядом задержалась на Сергее.
— А-а, значит, это для вас, молодой человек, я принесла свитер? — спросила низким бархатным голосом. В этом простом ее вопросе он различил иной, тайный смысл: это я к вам пришла? вы меня ждали?
Сергей испугался. Так мощно в нем загудело сердце, что он поднял руку, чтобы его прижать, утихомирить.
Стали свитер разглядывать. Действительно, вещь добрая, стоящая. Толстой вязки, ярко-голубой, на ощупь нежный, мягонький, так и манит: влезь в меня, не пожалеешь.
— Примерь, ну примерь, Сережа, ну, что ты стоишь. Не нравится?
Сергей спросил грубо:
— И сколько возьмете за него?
Вера Андреевна усмехнулась:
— Хочешь — подарю?
Марфа вмешалась:
— Да что ты, Сереженька? Катя, чего он? Уговорено же — сто рублей.
— Не-ет, — капризно протянула Вера Андреевна. — Я теперь передумала. Пусть даром берет. А не хочет — так двести рублей. Вот вам, юноша!
Потом клял себя Сергей: она не хотела его унизить, беззлобно подтрунивала. Сергей ее не понял и в ловушку попал. В страшную угодил ловушку, которую человек только собственными руками может себе соорудить. У постороннего ума не хватит.
Мгновенно ослабев, сказал угрюмо:
— Вы, дамочка, эти штучки бросьте. Не надо смешивать жанры. Спекулянткам это не к лицу.
После этого она встала, лицо ее ничуть не изменилось, легкая насмешливая улыбка на нем внятно мерцала, красивая улыбка, как дуновение сквознячка в душной комнате. Сказала, изящно поведя плечами, заскучав будто:
— Пойду я, Марфушка. Я ведь на минутку заскочила. Ух, какой строптивый юноша. Жуть!
Шагнула к двери, исчезла, точно ее и не было. Свитер на диване распластался, невостребованный. Марфа бросилась за ней в прихожую, вернулась — сама не своя.
— Как тебе не стыдно, Сергей!
И мать на него налетела с упреками, а он стоял посреди комнаты, отупевший, оглохший. Он готов был о стену биться. Бедная мама! Бедная Марфа! Они скользили вокруг него бледными тенями, ни о чем не догадывались. А ему голос был, ему видение было, которого он так долго ждал. Он всегда ждал, что появится перед ним женщина, желанная, и скажет именно так, утомленно и звучно: ты звал меня? я пришла! Вот она только что здесь была, а он ей сослепу нахамил. Мальчишка, щенок!
— Не сердитесь, Марфа, — сказал он хладнокровно. — Вы же знаете, где она живет? А я к ней пойду и извинюсь. Верно, мама?
— Верно, сыночек! Но что же делать со свитером?
Марфа, которая злого слова за всю жизнь, может, никому не сказала, вдруг насупилась, посуровела.
— Свитер я ей отнесу. И никакого адреса тебе не дам.
— Почему?
— Ты кого оскорбил, Сережа, кого?! Несчастную оскорбил.
— Никого я не оскорблял.
— Оскорбил, оскорбил! Ты ее спекулянткой обозвал. А она и так судьбой обездоленная. Жалости в тебе нету, Сережа, потому что ты молодой и на всем готовом живешь.
— Чокнутые вы все! — Сергей разозлился. — Видали мы таких обездоленных со сторублевыми свитерками… Я домой пошел, мать!
Выскочил на улицу, добежал до угла, до автобусной остановки. Никого. Деревья стоят полуголые, чахлые, греют бока под зимним солнцем. «Мне ее обязательно надо увидеть, — подумал Сергей. — Но это не к спеху. Это само собой сбудется».
Месяц прошел, а левый бок все побаливал, по ночам наливался тяжестью, точно ледяной водой. Сергей к врачам ходил, снимок ему сделали, но ничего не нашли. И анализы все были в порядке. Такие, какие должны быть у двадцатилетнего спортсмена. Один врач, сомневаясь в собственных словах, предложил ему лечь на обследование в больницу. Сергей бы согласился, но не хотел пугать Екатерину Васильевну. Она была современная сорокалетняя женщина, смотрела телевизор и читала газеты, но больница почему-то представлялась ей только в виде тифозного барака. Сергей иногда объяснял ей, что она заблуждается, но доводы разума плохо действовали на мать.
Вика Брегет, озабоченный болезнью друга, посоветовал ему съездить на консультацию к «бионикам». Про «биоников» много говорили в это время, слухи было явно преувеличенные, но все же любопытно было на них поглядеть. А у Брегета был к ним ход через какого-то родственника. «Бионики», судя по всему, отпочковались от парапсихологов и занимались тем же самым — изучением и выявлением потусторонних возможностей человека. Интерес к ним был основательно подогрет разоблачениями в прессе. Известный профессор-разоблачитель твердо заявил, что наличие неких таинственных биополей — это бред собачий. В статье он воспользовался своим излюбленным приемом, сравнив «биоников» с заклинателями духов и шаманами, имеющими издревле обычай извлекать выгоду из человеческой дремучести. Профессор прозрачно намекал, что по всем этим псевдонаучным знахарям давно скучают тюремные нары. После такой статьи слава «биоников» и вера в их чудотворство достигла высшего пика.
В Москве «биоников» было несколько групп, те, к которым направил друга Брегет, обитали где-то на Соколе. Боровков позвонил по полученному от Вики телефону, ему ответил приятный женский голос. Боровков назвал парольную фамилию. Женщина, сменив любезный тон на интимный, назвалась Элиной. Она сказала, что его случай ей вполне понятен, и предложила провести предварительный сеанс лечения прямо по телефону. Сергей согласился. Элина надолго замолчала, и он даже несколько раз ее окликнул: «Алло, алло!» Потом она спросила, чувствует ли он приток тепла к уху. Чтобы ей угодить, он сказал, что чувствует. Но не слишком жжет, спросила она. Нет, терпимо, ответил Сергей. Женщина обрадовалась и призналась, что она, собственно, еще только учится технике психовоздействия, хозяйки нет дома, но он смело может приехать завтра к четырем часам, хозяйка будет предупреждена. Сергей поблагодарил и, ошеломленный, повесил трубку.
На другой день, ровно в четыре он позвонил в дверь, обитую дерматином. Открыла ему женщина средних лет с довольно помятым, точно она была со сна, лицом, одетая в домашний, замызганного вида халатик. Она провела его в комнату, где в углу, на низеньком стульчике, уперев локти в колени, сидел худощавый мужчина с всклокоченной кудрявой головой. При появлении гостя он позы не изменил, взглянул на него исподлобья и, как показалось Сергею, с оттенком сожаления. Женщина, себя не назвав, представила мужчину как коллегу. Сергей кивнул и спросил: а где Элина?
— Элины нет, — ответила женщина. — Вы садитесь вот сюда на диван, вам будет удобно.
Она задернула штору и опустилась напротив в кресле. Улыбнулась ободряюще.
— Надо же, такой молодой человек… впрочем… Ты видишь, Борис?
— Вижу, — отозвался нехотя мужчина. Он отклонился чуть влево, на лице его возник интерес. — Да, действительно любопытно!
— Может, мне раздеться? — спросил Сергей.
— Нет, нет, — поспешно и покровительственно заметила женщина. — Одежда нам не мешает. Сидите спокойно, расслабьтесь!
Мужчина раздраженно засопел.
— Вижу, Борис, вижу. Правая почка слегка опущена. А в левой песочек. Печень увеличена. Но легкие превосходные. Вы занимаетесь спортом?
— Да.
— Угу. Аппендикс в норме, поджелудочная тоже. Вы не помните, вы не падали правым боком, не ушибались?
— Падал, — сказал Сергей охотно. — И левым падал. Как я только не падал. По-всякому. А вы?
Женщина ответила ему мудро-снисходительным взглядом.
— Ну, что ж, все ясно. Могу вас успокоить. Повозиться, разумеется, придется, но самого страшного у вас нет. Как ты считаешь, Борис?
— Сеансов десять понадобится, не меньше.
— Может быть, и все пятнадцать. У него явное перевозбуждение гипоталамуса. Это возрастное. Процессы стабилизации в норме.
— Поразительно! — с восторгом сказал Боровков. — Неужели вы видите все мои внутренности?
— Уверяю вас, это не самое сложное.
— И вы знаете, почему у меня болит бок?
— Конечно, знаем. Знаем, Борис?
Коллега буркнул что-то нечленораздельное, но смысл был понятен: надоело, мол, каждый раз слушать детский лепет.
— Больше у меня вопросов нет, — сказал Боровков. — А как будут проходить эти сеансы? Больно не будет?
— Это разговор особый. Больно не будет. В следующий раз мы проведем предварительную беседу. Она займет около часа. Часть сеансов, возможно, удастся осуществить по телефону. Все зависит от вашей восприимчивости. Ну и будете выполнять домашние задания. Главное, вы должны нам абсолютно верить. Иначе, когда вы выйдете из нашего биополя, могут быть рецидивы. Все же надеюсь, минимум года на три у вас выработается психический иммунитет к любой патологии.
Боровков крякнул от удовольствия.
— Извините, я еще хочу узнать об оплате.
Мужчина-бионик, скучая, отвернулся к окну, снял очки и начал разглядывать их на свет. Женщина малость помешкала, видимо прикидывая возможности Боровкова:
— За весь курс — сто пятьдесят рублей. Не много?
— Ну, что вы, — поморщился Сергей. — Какие это деньги. На здоровье, я считаю, вообще грех экономить.
Расстались довольные друг другом, обе стороны обнадеженные. Нетерпеливый Брегет позвонил ему вечером узнать о результатах.
— Они приняли меня за идиота, — сообщил другу Боровков.
— Почему?
— Может, ты им что-нибудь такое говорил про меня?
— Да ты что, Сережа! Я их знать не знаю. Но они хоть интересные люди? Они тебе помогут?
— Это не люди, а рентгены. Человека видят насквозь. Взялись вылечить за сто пятьдесят рублей.
— Ну а ты что?
— Откуда у меня такие деньги. Видно, придется помирать естественной смертью.
Брегет знал, когда Боровков начинает разговаривать в таком духе, бесполезно что-либо у него выведывать.
За Екатериной Васильевной второй год ухаживал зам. начальника цеха Семен Трифонович Подгорный. Она понимала, что он за ней ухаживает, но это не доставляло ей радости. Женское естество ее, как она привыкла думать, перебродило раньше времени. За долгие годы после смерти мужа у нее было два, пожалуй, три безрадостных романа, к которым она себя почти принудила, о них и вспоминать-то было тошно. Слепое бешенство плоти все реже мучило ее, даже по ночам, даже в легкомысленных снах, и она лишь изредка безропотно грустила о том, что бабий век ее оказался так короток. Многие ее знакомые, ее сверстницы, жили совсем иначе, бурно, бесшабашно, но она не завидовала им, а некоторых жалела. В их непристойной сумасшедшей беготне она различала признаки роковой болезни, у которой нет названия, но которая накладывает на женский облик неумолимую печать тления.
И уж с кем ей особенно трудно было представить себя в любовной связи, так это именно с Семеном Подгорным, черноволосым, круглоликим и круглобоким крепышом, который всегда имел такой взъерошенный и задорный вид, точно он случайно вывалился из марафонского забега. Семен Подгорный развелся с женой три года назад по причинам весьма романтического свойства. Во всяком случае, на это намекал сам Семен Подгорный. Он говорил, что жена так сильно его любила, что дважды покушалась на убийство из ревности. Он только чудом спасся. Однажды она пыталась его задушить подушкой, как раз под Новый год, когда он позволил себе расслабиться и выпил лишнюю рюмку, а второй раз во время отдыха на Кавказе хотела столкнуть в пропасть. Он оставил ее не потому будто бы, что так уже цеплялся за свою жизнь, а единственно, чтобы спасти от мук раскаяния и не имея сил видеть, как она чахнет день ото дня. Его супруга, эта несчастная жертва страсти, работала на их же фабрике в отделе учета. Никак не похоже было, что она чахнет. Это была упитанная, очень жизнерадостная женщина, известная хохотушка и затейница. Ни одно праздничное мероприятие не обходилось без ее деятельного участия. Злые языки утверждали, что она даже чересчур благосклонна к посторонним мужчинам. Был случай совсем уж неприличный. Как-то во время коллективного выезда по грибы она с кладовщиком Никитой Петровым отправилась собирать хворост для костра и пропала. Никита Петров тоже пропал. Обнаружились оба они только через сутки каждый в своей городской квартире. Якобы заблудились в лесных дебрях. Объяснение это мало кого убедило, тем более, что Никита Петров был действительно знаменитым путаником, только в другом смысле. Разведясь с женой, Семен Подгорный, повинуясь модным веяниям, остался жить с ней в одной квартире. Последнее время он как-то особенно подружился с кладовщиком Никитой Петровым, молчаливым, но проницательным человеком. Они обыкновенно вместе обедали. Угрюмый кладовщик привлек Подгорного тем, что оказался незаменимым слушателем. Подгорный увлеченно рассуждал о смысле жизни, и на все его мудрствования кладовщик отвечал одной, чрезвычайно нравившейся Подгорному фразой: «Чего там, когда бабы шалеют, им укорота нет».
Ухаживал Подгорный оригинально и умело. Катю Боровкову он приметил давно, но, связанный брачными узами, не давал ходу своему увлечению, держал себя в узде. Но уже на второй день после развода Екатерина Васильевна утром обнаружила на своем столике в конторке три алые гвоздики и, недоумевая, сунула их в бутылку от кефира. С тех пор цветы неуклонно появлялись раз в неделю, по пятницам, и всегда, стоило ей протянуть к ним руку, неподалеку, будто невзначай, мелькала круглая растрепанная башка Семена Подгорного.
Екатерина Васильевна, опасаясь стать объектом пересудов, хотела поговорить с Подгорным начистоту и попросить его оставить ее в покое, но кавалер был неуловим. То есть он никуда не прятался, но как-то устраивал так, что они ни разу не оказались наедине, хотя прежде по роду их служебных взаимоотношений такая возможность представлялась чуть ли не ежедневно. Наконец, получив в презент букет шикарных роз, Катя не выдержала, позвонила Подгорному по внутреннему телефону и попросила немедленно ее принять. Подгорный занимал уютный кабинетик, размером напоминавший собачью конуру, с двухтумбовым столом и несколькими стульями, стоявшими обычно в живописном беспорядке. Когда Катя вошла, Подгорный что-то писал за своим столом и на нее взглянул с испугом.
— Семен Трифонович! — начала Катя в повышенном тоне. — Вы разве не понимаете, что ставите меня в смешное положение?
— Каким образом, Катя?
— А таким, что я не девочка!
Подгорный изобразил удивление, поднялся из-за стола. Он был ниже ее примерно на голову.
— Семен, ты чего от меня добиваешься?! — Катя злилась, но чувствовала, что в любую минуту может рассмеяться, уж больно забавно Подгорный гримасничал.
— Катя! — он пододвинул ей стул, предварительно обмахнув его носовым платком. — О чем ты говоришь? Я тебя не совсем понимаю. Ты ведь отлично знаешь, я свободный человек. И очень одинокий.
— Но я-то тут при чем?
— Мне никогда не везло с женщинами. Даже их любовь не приносила счастья. Ты, наверное, слышала мою историю? Жена меня обожала — и в доме был сущий ад. На почве ревности. Ты сказала, ты не девочка. И я не мальчик, Катя. Но и не старик. Я хочу построить свою жизнь, основываясь на здравом смысле, а не на эмоциях.
Кто-то рванул дверь, заглянул, но не вошел. Только раздраженно крякнул. Катю это подхлестнуло.
— Семен Трифонович, меня не интересует все это. Я прошу тебя не приносить больше цветы. Глупости какие, ей-богу!
— Цветы — с моей стороны просто знак уважения. Но если хочешь, я буду откровенен?
— Не хочу! — Только тут Катя заметила, как сильно Подгорный возбужден и взволнован. На его гладком, почти без морщин лице проступили алые пятна, глаза пылали, он перекатывался по кабинету, как бильярдный шар, она еле поспевала за ним следить, и ей стало тяжело от его мельтешения.
— Все же, чего ты от меня хочешь?
— Тебе не понятно?
— Хочешь, чтобы я стала твоей любовницей? Но ты мне вовсе не нравишься, Семен. Уж извини.
— Фу, как грубо! Я тебе не нравлюсь? Это не беда. Ты меня не знаешь. Верно? А я про тебя знаю все. Я человек, склонный к долготерпению. Не ищу легких побед. Давай с тобой пойдем в ресторан и там все обсудим в приличной обстановке.
В его голосе послышалась мольба. Катя не собиралась его обижать. Этот маленький человек, настойчивый и резвый, вдруг густо вспотевший, вызывал у нее легкую брезгливость. Его трудно было принимать всерьез.
— Условимся раз и навсегда, Семен, — сказала она твердо. — Ни в какой ресторан мы с тобой не пойдем. И цветы больше покупать не надо. Это все ни к чему, ты понял?
Подгорный наконец добрался до своего кресла, упал в него и зыркнул на нее оттуда черными глазищами.
— Ты не видишь во мне мужчину, да, Катя? — спросил обреченно. — Скажи правду. Мне важно это знать.
— Я вижу в тебе своего начальника, Семен. Не надо портить отношения из-за ерунды.
Она пошла к двери, а он раскачивался в своем кресле и повторял:
— Катя, Катя, ты не поняла меня! Как жестоко ты меня не поняла!
Это была какая-то невзаправдашняя сцена, комедийная…
Вечером, вернувшись домой, она приготовила ужин и стала ждать сына. Но он все не шел и не шел. Она пожевала того-сего, в одиночестве попила чаю, смотрела телевизор, а потом, ближе к ночи, немного поплакала.
Сергей подольстился к Марфе Петровне, и та все же дала ему телефон своей знакомой. Он сказал, что хочет просто-напросто извиниться за свое хамское поведение. А если удастся, то и свитер приобрести.
— Да свитер ты, Сереженька, хоть сегодня забери. Вера сказала, он ей не нужен. Приедь, забери. Не мне же, старухе, его носить.
Сергей пообещал вскорости прибыть и из того же автомата позвонил Вере Андреевне Беляк, женщине, уязвившей его воображение. Она сняла трубку, и Сергей несколько мгновений не мог собраться с духом и заговорить.
— Не знаю, как и сказать, — начал он. — Я тот, который вас незаслуженно обидел. Помните, со свитером?
Вера Андреевна его узнала и спросила:
— А чем вы меня обидели?
— Ну, как же… я так нехорошо разговаривал с вами… и вообще… Мне стыдно…
— Почему стыдно?
Вера Андреевна, может быть, ожидала другого, важного для нее звонка, потому так быстро и подняла трубку, в ее голосе — нетерпение, досада, как ветерок, вдобавок она словно не совсем улавливала смысл его слов, переспрашивала довольно странно. Тут и он, естественно, запутался.
— Ну как… стыдно… я вообще-то по натуре не хам, растерялся, знаете ли… свитерок больно хорош…
— Я вас прощаю, прощаю, юноша! — поспешила она прервать его мычание.
— Да? — обрадовался Сергей. — А можно мне вас повидать?
— Повидать? — она удивилась. Он и сам удивился, хотя затем и звонил, чтобы напроситься на свидание. — А что случилось? Какая в этом надобность? Свитер у Марфы. Вы можете его забрать.
— Мне нужно вас повидать по личному делу, — сказал Сергей важно. Она размышляла недолго.
— Приезжайте, — ответила небрежно. Скороговоркой назвала адрес, не сомневаясь, что он запомнит с лету.
— А когда можно приехать?
— Хоть сейчас.
— Но я не стесню вашего времени?
— Мое время всегда к вашим услугам! — Ему почудилось, она незаметно прокралась в будку и потрепала его по щеке насмешливой рукой.
Вера Андреевна жила на Чистых прудах, через час Боровков туда добрался и быстро отыскал ее дом в глубине старых московских дворов. Он уже проклинал себя за глупую затею, но знал, что, если сейчас отступит, после себе не простит. В нем сумрачно ворошилось беспокойство.
Она отворила, и он вступил в ее обитель.
Вера Андреевна, придерживая ворот темного платья, улыбалась приветливо и с любопытством.
— Проходите, проходите. Вас, кажется, зовут Сережей? О, какой вы неуклюжий!
Сергей, вешая пальто, споткнулся о ящик для обуви, блестящий, черный, с коваными углами, да так больно приложился коленкой — аж искры из глаз.
В комнате сидел еще один гость, а может, хозяин — импозантный мужчина лет сорока пяти, с ухоженной пышной шевелюрой, придававшей его лицу сходство с витриной фотоателье. При появлении Сергея он привстал и вежливо кивнул. Назвался, не чинясь, Антоном. Сергей оценил его манеры и сухое, деликатное рукопожатие.
Он и сам не заметил, как очутился за низеньким столиком в кресле. Напротив него, тоже в кресле, вольно поджав под себя ноги в ажурных чулках, расположилась хозяйка. Она вела себя просто, как будто они все трое были давними знакомцами, во всяком случае, равноправными партнерами за столом, и Сергею это пришлось по душе. Красавец Антон налил пепси-колы в высокие бокалы и предложил символический тост.
— За знакомство, Сережа?
— За знакомство.
Он выпил глотком ароматную жидкость, поперхнулся, и Вера Андреевна ловко сунула ему в рот кусочек лимона. Нарочно или нет, но при этом ущипнула его за губу.
Приноровившись к обстановке, Сергей огляделся. Комната как комната — не очень богато обставлена: сервант, книжные полки, на полу, правда, пушистый ярко-оранжевый ковер, наверное, дорогой. Сергей в этом не разбирался. Но никакой заморской роскоши тут не было и в помине, ничего интригующего.
— У вас двухкомнатная квартира? — деловито спросил Сергей.
— Трехкомнатная.
— Ага. Наверное, ваша спальня и детская, да? Дети ведь с вами живут?
— Они сейчас у бабушки, у моей мамы. Ты хотел их повидать?
— Да нет. Может, впоследствии. А сколько же лет вашим детям?
— Моим? Мальчику пять, а девочке три годика. Но они очень развитые, вам бы как раз нашлось, о чем поговорить.
Она быстро, ликуя, взглянула на Антона, который почему-то никак не мог донести до рта вилку с кусочком копченой колбасы, так и застыл с поднятой рукой. Сергей чувствовал себя легко, свободно. Он любовался ее светлым, аккуратно подкрашенным, с подведенными глазами лицом и блаженствовал. Антон все же разжевал и проглотил колбасу.
— А вы студент? — спросил он. — В каком институте учитесь?
— В техническом.
— Ну и как там?
— Да как везде. А вы кем работаете?
— Антон Вениаминович известный художник, Сережа. Я даже боюсь называть его фамилию.
— Называйте. Я ни одного художника не знаю. Кроме Репина.
— Вы не любите живопись? — поинтересовался Антон.
— Как-то недосуг было ею заниматься. Хотя я неплохо рисую. Мне кажется, по нашим временам это не очень серьезно. Художники, музыканты, писатели — вроде уже все сказано и написано.
— Вы так считаете? — художник искусно изобразил гримасу заинтересованности. — Мне, Верочка, действительно очень любопытно, как нынешняя образованная молодежь рассуждает об искусстве. Вы поясните, пожалуйста, вашу мысль, Сережа.
— Ну что, в самом деле. Какая может быть музыка после Баха, Бетховена, Шопена? И какая может быть живопись после титанов Возрождения или импрессионистов? Так, повторение пройденного на новом витке, смакование подробностей. Не более того. Да речь, в конечном счете, не об искусстве, а о возможностях реализации личности. Может ли самобытная личность достойно проявить себя в искусстве? Разумеется, нет.
— Почему?
Сергей удивился.
— Как почему? Это ясно — почему. Творчество предполагает полную свободу самовыражения, а искусство давно регламентировано. Оно просто способ исподтишка навязывать другим те или иные идеи. Что-то вроде наглядной агитации. Тот, кто умеет высказывать свои, а чаще чужие идеи достаточно оригинально, считается хорошим художником, его даже могут нынче признать великим. Надо только навешать побольше изящных погремушек, на свои творения. И не выпасть случайно из струи. В общем, все это скучно.
— А что же не скучно?
— Да вы не обижайтесь, — сказал Сергей. — Я же не о вас лично говорю. И не о себе. Что не скучно? Это каждый сам выбирает. Впрочем, выбирают немногие. Те, кто вообще способен; всерьез задумываться об этих вещах. Их считанные единицы. Большинство живет как трава растет, им для веселья и ощущения полноты жизни вполне хватает вашей живописи и вашей музыки. Им ничего другого и не надо. Так хорошо проснуться утром, а стол уже накрыт, и пирог кем-то испечен. Подходи и ешь.
Антон Вениаминович увлекся разговором, его чистое лицо покрылось розовым глянцем, глаза заблестели. Наоборот, Вера Андреевна насупилась. Ей очень шло выражение сдерживаемого зевка. Ей все шло. Она была прекрасна.
— Милый Сережа, — сказала она протяжно. — Как ты легко судишь обо всем. Так легко судят или полные невежды, или озлобленные люди.
— А он людей вообще презирает, — заметил весело художник. — Верно, Сергей?
— Да уж, честно говоря, не испытываю к ним особой любви. Человечество чересчур разрослось, причем, как бы это сказать, за счет ботвы. Если завтра две трети людей исчезнут, ничего особенного не случится. Только воздух станет чище.
— Ужас! — похоже, Вера Андреевна действительно испугалась. — Ты говоришь это всерьез?! Не может быть!
Наступило молчание. Боровков оглядывался с видом победителя.
— Любопытно, любопытно, — Антон Вениаминович все же решил продолжить тему, но уже без прежнего азарта. — Рассуждения ваши, Сережа, мне понятны и печально знакомы. Но тогда встает неизбежно вопрос о смысле существования вообще, в целом, так сказать. Допустим, искусство изжило себя, а человечество проросло в ботву. Но, как вы сами намекаете, не все человечество. Остались, по крайней мере, вы лично, студент технического вуза, и, наверное, подобные вам, дальновидные, не ведающие сомнений молодые люди. У вас же должна быть какая-то цель? Для чего-то вы себя готовите? Вот интересно бы и про это узнать, если можно.
Боровков в приятном обществе как-то разомлел и подумал, что ему будет очень трудно уйти из этой квартиры.
— Трудно объяснить. Цель, конечно, должна быть, вы правы. Но цель может быть и абстрактной, не вполне, точнее, конкретной. Недавно я встречался с замечательными людьми, людьми-рентгенами. Поначалу думал, обыкновенные шулера, но потом засомневался. Эти люди-рентгены сумели искусственно ввести себя в некое помутнение рассудка, когда вера в свои сверхъестественные способности как бы материализуется. Разве это не благородная цель — поверить в свои сверхъестественные силы? Или другое, — Боровков не сводил настороженного взгляда с Веры Андреевны, она точно задремала в кресле и глаза прикрыла. — Если есть люди-рентгены, то почему бы не быть людям-аккумуляторам? Человечество болеет некой злокачественной духовной болезнью, чтобы излечиться, ему нужно накопить в себе новую продуктивную энергию, создать колоссальный нравственный потенциал, ибо прежний почти исчерпан. На это понадобится время. Но процесс идет полным ходом, надо только приглядеться без предубеждения. Новый уровень осознания мира зародился не сегодня и не вчера. Он исподволь зреет в умах вашего, и моего, и следующего поколения… Нет, не сумел объяснить.
— Почему не сумел, сумел, — Антон Вениаминович благодушно сощурился. — Я даже не буду возражать, хотя ваша позиция, Сережа, не нова и легко поддается критике. Ты как считаешь, Вера?
Хозяйка своему приятелю не ответила, обратилась к Боровкову:
— Ты, кажется, хотел поговорить о каком-то своем личном деле, Сережа?
Он это так понял, что пора, мол, тебе выкатываться отсюда, дружок. Холодок скользнул ему под лопатки.
— Личное дело не к спеху. Я могу в другой раз зайти.
— И часто ты ко мне собираешься заходить?
В ее голосе, раздраженном взгляде и следа не осталось от недавней приветливости. Вот оно — горе-горькое, его гнали взашей, как нашкодившего щенка, его застали врасплох. А он-то, казалось ему, так обаятельно держался. Он маленькую сделал ошибку, когда взялся играть перед ней не свою роль. Она его быстренько раскусила своими остренькими зубками, попробовала на вкус, поморщилась и теперь собирается выплюнуть. А уж лучше бы проглотила. Ему в эту самую минуту жить расхотелось.
— Я вам не угодил? — спросил Боровков. — Вам не угодили мои рассуждения?
— Не люблю умствующих циников. Особенно тех, у которых мамино молоко на губах не обсохло.
Антон Вениаминович, занавешенный сигаретным дымом, сделал вид, будто он присутствовал при этом разговоре как бы в отдалении и ничего не слышит. Это было на руку Боровкову.
— Не гоните меня, — сказал он печально, воспользовавшись их с Верой Андреевной относительным уединением. — Я вовсе не циник.
— Кто же ты, если считаешь, что две трети человечества надо уничтожить?
— У меня язык как помело, — объяснил Боровков. — Я часто сам не понимаю, что говорю.
Вера Андреевна поднялась.
— Поскучай немного один, Антоша. Я провожу студента.
— Вы разве уже уходите, Сережа? — спросил художник.
— Приходится.
— Не вешайте носа. Я был рад с вами познакомиться. Честное слово.
«Он ее, наверное, крепко охмурил», — подумал Боровков с тихой ненавистью к этому лощеному, самоуверенному человеку, так надежно тут обосновавшемуся.
В коридоре Вера Андреевна сказала:
— У тебя действительно есть ко мне какое-то дело? Пойдем на кухню.
— Почему вы так заторопились от меня избавиться, Вера?
— Я все могу стерпеть, кроме хамства. Ты с самого начала вел себя развязно. Ты умный мальчик, но это не дает тебе права на дурные манеры. Зачем тебе знать про моих детей?
— Мне все интересно.
— Вон как!
— Конечно, вы повидали свет, бывали за границей… В каком, кстати, качестве?
— В качестве переводчицы.
— Ага. Понятно. — Ее лицо светилось, он изо всех сил сдерживался, чтобы не схватить ее за плечи, так близко она была, такое головокружение распространяла. — Я немного растерялся, простите. Впервые в таком обществе — известный художник, переводчица. Заглянул одним глазком в красивую жизнь.
— Это все?
— Тут такая Штука, Вера… Можно я тоже «ты» буду говорить?.. Я ведь в тебя влюбился. Это, оказывается, так больно. Я раньше не верил, что так бывает. А теперь даже деться некуда. Пожаловаться некому. Давай я подожду на кухне, пока художник уйдет?
Вера теребила ворот платья, пристально на него смотрела, как на выходца с того света. Сергей все же протянул руки, на мгновение успел ощутить пальцами тугую, живую ее плоть. Она, фыркнув по-кошачьи, вывернулась, распахнула входную дверь.
— Ах, какие мы, оказывается, резвые. Мы, кажется, привыкли к легким победам, да?
— Ни к чему я не привык, видимость одна. Только ты меня, пожалуйста, не прогоняй.
— Ступай, Сергей, ступай! Прошу тебя по-хорошему!
Ее голос, разгневанный, по-прежнему звучал для него чарующей музыкой. Это было волшебство, затеянное дьяволом. Он боком протиснулся в дверь, побрел к лестнице. Оглянулся. Или показалось ему, что оглянулся, потому что ничего не увидел. Глухие, серые стены, запертые двери.
На улице сел на первую попавшуюся скамейку. Ноги плохо держали. Небосвод над Москвой опустился низко в этот вечерний час и коснулся его затылка влажным сквознячком. Он поежился, втянул голову в плечи.
Он задумался о себе с неприязнью. «Какой-то собачий бред, — подумал с горечью. — Чужая, почти пожилая женщина вдруг оказалась мне необходимой и так легко навязала свою волю. Вот одна из таинственных загадок бытия… Но что же мне теперь делать?..»
Стыд от того, что его так запросто вышвырнули за дверь, перегорел, вылился в кисловатую тошноту. Он никак не мог сосредоточиться и найти хоть какое-то логичное объяснение происходящему. Неясное предчувствие беды томило его. Разум впервые оказался негодным советчиком. Привычное, понятное течение времени повернуло вспять. Он пытался сопротивляться и вдруг со страхом обнаружил, что его пальцы, которыми он вцепился в скамейку, посинели и заныли от напрасного, бессмысленного усилия…
Дождалась сына Катерина Васильевна за полночь. Она его упрекать и расспрашивать не стала, поостереглась, чай поставила.
— Ну, чего ты, мама, ложись!
— Да мне тоже горяченького захотелось. Уф, озябла! Ты не заболел, Сережик?
— Нет.
У сына лицо пустое, унылое. Когда у него такое лицо, лучше к нему с расспросами не набиваться, ничего доброго не услышишь, а сама заведешься. Все же не выдержала, заметила с обидой:
— Ты бы, наверное, позвонить-то мог, предупредить?
Он взглянул строго.
— Значит, не мог.
Катерина Васильевна напряглась.
— А другим тоном матери нельзя ответить?
Сергей, не настроенный на перепалку, промолчал.
— Хотя, конечно. Кто я такая. Мое дело тебя накормить, обстирать, вроде прислуги. Спасибо, хоть не бьешь под горячую руку. Или скоро возьмешься? По глазам видно, что не терпится. Так ты не стесняйся, пни!
Она с интересом ждала ответа. Сын засопел, отвернулся.
— Для тебя мать — служанка, дура необразованная, а для кого другого я, может, и человек. И женщина, представь себе.
— Мамочка, родная, пойдем спать!
— Заносчивости в тебе много, Сергей. Ты и добрые слова с подковыркой вроде говоришь. Ох, страшно мне за тебя, ох, страшно!
Чувствуя, что засыпает на ходу, он поцеловал мать, побрел в ванную, наспех почистил зубы. Зубы надо беречь непременно.
Он надеялся, что ему приснится Вера Андреевна, обольстительная и великодушная, а ему приснилось болото и темный волосатый мужик, низкорослый, без лика, грозивший ему кулаком. Давний гость, нежеланный, еще из прежних детских, утомительных и жутких снов.
Галина Кузина переслала Сергею записку следующего содержания:
«Уважаемый сэр! Будучи в некотором затруднении, я хотела бы испросить у Вас совета. Не уделите ли Вы мне несколько минут Вашего драгоценного времени для приватной беседы? Всегда готовая к услугам Г.».
Боровков выискал неописуемых прелестей девицу среди склонившихся над своими столами студентов и вежливо ей кивнул.
Они встретились в пятом часу в институтском скверике. Погода была ясная. Боровков предложил девушке сигарету, от которой она с презрением отказалась.
— Ну, в чем твое затруднение?
Кузина окинула его роковым взором. Однокурсники в большинстве уже рассосались по домам, но мимо их скамеечки проходило много людей, и почти все с удовольствием или завистью задерживались взглядами на красивой парочке.
— Скажи, пожалуйста, Боровков, кем ты себя воображаешь? Мне важно это знать.
— Кем я себя воображаю? Или кто я есть на самом деле?
— Хорошо, кто ты есть на самом деле?
— Я — гений, — спокойно ответил Боровков и, подумав, добавил: — Но еще не состоявшийся.
— Я так и думала, — ее нежные щечки приобрели свой обычный цвет белоснежного атласа, словно откровенное сообщение товарища по учебе ее сразу успокоило. — Но скажи, Боровков, ты в чем-нибудь одном гений или гений всеохватного масштаба?
Ему нравилась Кузина. Он подумал, что она похожа на мать-природу, которая рано или поздно навсегда сомнет его в своих безумных, слепых, сладостных объятиях. Сейчас еще просто срок не настал.
— Ты разберись в себе, Галя, — посоветовал он. — Ты слишком упоена своей внешностью. Это может принести тебя к несчастью. Выйдешь замуж за такого же идиота, как сама, и поломаешь себе жизнь.
Галя не обиделась.
— Что ты хам — это всем известно, Боровков. Но все же я когда-нибудь выведу тебя на чистую воду. Приятно будет посмотреть, как ты ужом завертишься.
Боровков холодно подумал, что скорее всего у него так сложится судьба, что еще многие захотят посмотреть, как он завертится ужом. Но он не даст этой возможности никому. Разве только, когда он станет стар и дряхл, и рассудок его ослабеет. Он докурил сигарету и собрался уйти. Кузина заметила его нетерпеливое движение, истолковала его неверно, положила ему ладонь на колено и проворковала:
— Оставим эти глупости, Сережа! Я не затем тебя звала, чтобы ссориться. Поедем со мной в одно место?
— В какое место?
И что же оказалось? Оказалось, Кузина уже два года посещает какую-то полуподвальную драматическую студию, которую возглавляет профессиональный режиссер. В этой студии, естественно, Кузина имеет сногсшибательный успех. Сегодня у них генеральная репетиция пьесы, которую, кажется, написал сам этот профессиональный режиссер. Но может быть, и не он. Дело не в этом. Дело в том, что Кузину мучают сомнения. Она не может решить: продолжать ли ей занятия в этой студии или послать к черту и режиссера, и пьесу неизвестного автора, и даже все искусство в целом. Перед ней, благоразумной, был выбор. С одной стороны, все уверяли ее, что она талантлива и место ее на подмостках, иначе она сотворит насилие над своим призванием, с другой стороны, она чувствовала, что-то тут не так, потому что уверяли ее в этом преимущественно мужчины, при этом каждый, уверяя, не глядел в глаза, а старался обязательно взять ее под руку, и профессиональный режиссер уже два раза приглашал к себе домой для вечерней интимной репетиции, необходимой, по его словам, для окончательной доводки деталей.
— Молодец! — сказал Боровков. — Молодец, Галка, что не хочешь дешево продаваться. Но я-то тут при чем?
— Мне важно знать твое мнение о моей игре, — разговор пошел чистый, дружеский. — Я тебя очень уважаю, Сережа! Ты не обижайся, что я тебя иногда подкалываю. Я там у них никому не верю. А тебе поверю.
— Поедем, — согласился Сергей. — Я ваш этот театр в два счета раздраконю. Заодно и режиссеру твоему набьем рыльник.
— Ничего не надо раздраконивать, Сережа. Ты просто посидишь в сторонке и посмотришь. Я сказала, что приведу на репетицию брата.
— Поехали, сестренка.
Студия была полуподвальной, в прямом смысле слова, занимала длинное помещение с люками вместо окоп. В дальнем конце комнаты нечто вроде небольшого помоста-сцены, где чернело пианино.
Студийцев собралось человек пятнадцать, оживленные, преимущественно молодые люди, но были среди них и две пожилые женщины, похожие на случайно забредших сюда домохозяек. Была одна и вовсе оригинальная фигура: старинный дедок с окладистой, курчавой, цветом в синь бородой, с маленьким узеньким личиком и с быстрыми юношескими движениями. Этот старичок все время посмеивался: что бы кто ни сказал, он разливался в дробном — хи-хи-хи-хр! — словно орешки покалывал. Профессиональным режиссером оказался средних лет мужчина, худощавый, вполне прилично, в серую тройку, одетый, с умным лицом и громким требовательным голосом. Появление Галины Кузиной вызвало взрыв энтузиазма, ее приветствовали бурно и весело. И она сразу как-то изменилась, посветлела, ожила, такой добродушной и доступной ее Сергей, кажется, в институте и не видел. Она точно сбросила с себя маску красивого окаменения и вмиг стала резвой обаятельной девушкой. Она познакомила Сергея с режиссером, который, пожимая ему руку, нетерпеливо бросил:
— Начинаем, ребята, начинаем! Первая сцена. Полная отключка.
Все, кроме троих, занятых в первой сцене, расселись на стульях и притихли, настороженно глядя на сцену. Рядом с Сергеем оказался старинный дедок. Сергей успел его спросить:
— Вы тоже студиец, дедушка?
Дедок сломался пополам от удивления.
— Да ты что, парень? На мне все только и держится! И пьесу я им насобачил. Хи-хи-хр! Огненная вещь получилась, ты послухай!
По ходу действия происходило вот что. Девушку-простушку, которую играла Кузина, преследовали два мужика. Цель у них была одна, каждый старался затащить ее к себе в берлогу, но средства они использовали разные. Один, демонического вида, действовал интеллектом, сулил Кузиной светлые перспективы в смысле жизненного устройства, обещал прославиться на ниве науки и достичь высших степеней материального благополучия; другой, живоглот в ухарской кепчонке, ничего хорошего ей в будущем не сулил, зато рубил в глаза правду-матку, говорил ей, что она дура, и жизни не знает, а он, дескать, от корня и при ее добром согласии покажет ей такие штуки и чудеса, что она сразу очутится будто в первобытном раю и там познает, что почем стоит и за какие деньги продается. Все было, надо признаться, очень разудало и смешно, потому что герои пересыпали свои роли несусветной клоунадой, невпопад цитировали то Пушкина, то Гегеля, шустрый юнец наяривал на пианино, действие перемежалось балетными номерами, которые с азартом, неистово исполняли две девушки и два парня в тренировочных костюмах, и посреди всей этой свистопляски Галя Кузина, не сбиваясь, вела партию одинокой нежности и действительно была трогательна в своей ласковой покорности и готовности бежать туда, куда поманят; рот ее был полуоткрыт от возбуждения, стройное тело трепетало, она напоминала диковинный цветок, который пока еще не сорвали, но сорвут с минуты на минуту.
Старичок, сосед Боровкова, хохотал как помешанный, переколол все орехи, которые у него были во рту, и вдобавок поперхнулся скорлупой, издав зловещий звук: «У-у-у-у-гы!» Сергей решил, что старичок отдал богу душу, но тот быстро оклемался, спросил, ликуя:
— Ну, как, нравится, парень?
— Нравится. Шуму много.
— Это я им насочинял. От строчки до точки. Без меня им бы двух слов не связать. Попугаи! Ко мне обратились, я помог. Дальше не гляди, скука! Меня как раз изолировали на предмет обследования психики, потому конец они сами изобрели.
И верно, ближе к финалу представление пошло на спад. Все три героя по очереди прочитали маловразумительные монологи, хором, в сопровождении танцоров, спели прощальные куплеты. Так и осталось неясным, кому отдала предпочтение красавица, а это, конечно, было самым важным.
— Вы говорите, это ваше сочинение? — обратился Боровков к соседу. — А я слышал, что это режиссера детище.
— От кого слышал? — Старец, горько обидясь, близко над ним надвинулся, от его бороды пахло дегтярным мылом.
— От Кузиной.
— Вона что! — с облегчением откинулся на стуле. — Галки, сынок, еще в проекте не было, когда я этот театр затеял. А она, понятно, во всем доверяется своему фарисею, Петьке Данилову. Режиссер! Такими режиссерами при царе-батюшке мосты гатили. Укладывали их заместо бревен. Понял?
— Да я-то ей сразу не поверил, Галке-то. Она ведь сестра моя родная.
— Обличьем вы схожи, — согласился дедок. — Из цыган, видать, оба?
— Не, я — удмурт. Это она цыганка.
— Сам-то не хочешь в театре силы попробовать? — спросил дедок, довольный приятным знакомством и уважительным разговором.
— Меня, наверное, не пустят.
Старик резво вскочил на ноги и пошел на сцену, где режиссер, взмокший, взвинченный, делал какие-то важные замечания. Галя помахала Сергею ручкой. Выражение лица ее было блаженным. Старик ухватил режиссера сзади за ворот и гаркнул ему прямо в ухо.
— Петька! Дьявол собачий! Вон я тебе нового Гамлета привел. Спробуй его немедля для нашего общего дела.
Режиссер не без труда высвободился из цепкой хватки старика, раздраженно сказал:
— Я вас, дедушка, сто раз предупреждал. Будете хулиганить, на занятия не пущу.
— Ах ты перевертыш! — загремел дедок в полную силу, распушив картинно бороду. — А ты на чьей пианине играешь? А тебе кто ключ от помещения добыл?! Пущать не будешь? А ну принимай в театр моего ученика. Или же я за себя не ответчик!
Эта интермедия смотрелась как продолжение спектакля. Многие смеялись. Режиссер обреченно ссутулился. Но тут Галина Кузина шепнула ему что-то обнадеживающее.
— А-а, — облегченно вскинулся загнанный в угол интеллигент, — так это другой разговор, — и через зал обратился к Боровкову: — Я вас слушаю, молодой человек!
Боровков приблизился с извиняющейся улыбкой.
— Нет, нет, мне ничего не надо.
— Но я понял так, что…
— Не тушуйся, парень! — завопил дедок. — Я тебя сразу угадал. Талант в тебе огромный. Не тушуйся, играй! Наш это человек, Петя! Ты его зря не обидь, дай ему хорошую роль.
— Видите, — объяснил режиссер Боровкову с тоской в голосе, — как приходится изворачиваться. Действительно, держимся в этом помещении только благодаря многоуважаемому Иннокентию Федоровичу, благодаря его персональным заслугам перед обществом и странному влиянию на домоуправление… Кстати, как вам все это показалось? Галина считает, что у вас отменный вкус.
Еле заметная ирония, скользнувшая в тоне и взгляде этого, видно, прошедшего огонь, и воду, и медные трубы и успевшего утомиться человека, показалась Боровкову вполне уместной. Он ответил искренне:
— Замечательно! Успех неминуем. Конец только какой-то вялый.
— Во! — гаркнул дедок. — А я тебе чего, Петька, который день вдалбливаю. С таким концом тебя непременно освищут. И тухлыми яйцами закидают. Эх, бывало! А с Галки юбчонку сдернут, в смоле вымажут и на бочке по городу покатют. Хи-хи-хи-хр!
— Знаете, что вам надо сделать? — спросил Боровков.
— Что? — равнодушно отозвался режиссер, поглядев на приунывших соратников и учеников.
— Вам надо дать ведьмин эпилог.
— Какой эпилог?
— Ведьмин. У вас метафора не завершена. Все сделано на уровне студенческого «капустника», а в конце вдруг классика. Смешение жанров, вот где прокол. Играть или на дуде, или на арфе. Я так это понимаю. Каждая женщина, в сущности, ведьма. Верно?
— Верно, сынок, — ответил за всех дедок.
— И вот, к примеру, — воодушевился Боровков, — идея такая… В конце все переставлено с ног на голову. Галочка все действие была принцессой, собственно, символом, неживым лицом, и наконец она очнулась. Теперь — она центр и пик вакханалии. Эти двое соблазнителей — перед ней оказываются вдруг сущими младенцами. Перерождение! Они ей рабы, и только. Все дело в ритме. Текста немного. На прощание удар зрителю по затылку. Соотношение сил наизнанку. Это идея. Или вообще что-нибудь в этом роде. Но обязательно — удар по затылку.
Режиссер взял Боровкова под руку и отвел в одинокий угол. Его лицо было задумчиво.
— Вы занимаетесь театром, Сергей?
— Нет.
— Но Галочка вам, видимо, рассказывала о нашей постановке? О нашем замысле?
— Нет, ничего не рассказывала.
— Это странно, — режиссер умолк, упершись взглядом себе под ноги. «Обаятельный человек, — решил Боровков. — И ничего в том нет дурного, если он хочет затащить Галку к себе в постель!» — Знаете, вы оригинально мыслите, именно с точки зрения драматургии… А вы пробовали когда-нибудь сами писать, сценарии, диалоги? Что-нибудь литературное?
— Надобности не было, — ответил Боровков.
— Ага, понятно. Вы сегодня вечером свободны? Не хотите вместе поужинать? Мне было бы любопытно поговорить с вами подробнее, но не в такой обстановке, не в спешке.
— Если можно, в другой раз.
Режиссер задушевно и крепко пожал ему руку.
— Приходите. Буду рад.
Боровков сказал Галине, что подождет ее на улице, ему не терпелось забиться в телефонную будку, но, на беду, дедок за ним увязался. Пришлось провести несколько приятных минут в его обществе на скамейке в скверике.
— Глянулся ты мне, парень. — Старик взял у Сергея сигарету. — Как ты об искусстве понимаешь, мне тоже близко. Ты точно сказал: кулаком по затылку. Зритель оглушен должен быть. Тогда уж бери его хоть голенького. А у них этого все же нету. Хотя кое-что я им передал, конечно, но главного — души — не передашь.
— Режиссер ничего мужик, ухватистый.
Дедок поглядел — не шутит ли.
— Брось, сынок. Пустое место. Я таких за свою жизнь переглядел тыщи. Ты в любой подвал ткнись — они там. А почему? Почему дальше подвала не выходят? Во-от. Мечта есть, желанье об себе заявить тоже немалое, а натуры нету. Натуры не хватает. Но тут тоже слишком огорчаться не нужно. Бывает, натура со временем образовывается. Как со мной, скажем, случай. Я прежде кем был? Обыкновенным чиновником. А после некоторых больших душевных потрясений, когда излечился, чувствую, созрел. Для искусства созрел. Но тут другая беда. Образования у меня нету, и сил не осталось. Прожил много. Отличить все могу, а сам действие произвести — накося. Не могу. Пробовал, не могу! Даже напротив. В искушение ввожу людишек, они думают, я чокнутый… Таких, как мы с тобой, сынок, мало. И вот у сестры твоей, Галки, данные неплохие. Она как глина. Из нее лепить можно, только захоти. И тут ты опять прав. Хоть принцессу из нее вылепи, хоть ведьму — одинаково.
Глаза у старика, как две плошки голубенькие, ни света в них, ни теней. Боровкову хорошо с ним сидеть и разговаривать. Они друг друга понимают.
— Так ты считаешь, дедушка, Галку мне по этому направлению и толкать дальше?
— Ни в коем случае. Резону нет. Это для нее баловство. Пусть детей рожает. Когда народит штуки три, тогда видно будет. А сейчас для нее это очень опасно. Ноги себе поломает — и ради чего? Она ведь не своим огнем горит.
С Галей они прошли пешком две автобусные остановки.
— Молчи, — сказала она. — Ради бога, дай мне прийти в себя. Ничего не говори.
Он видел, что она устала. Опиралась тяжело на его руку. Бросала исподтишка быстрые, жалобные взгляды, словно умоляла о чем-то. Отчасти это было лестно. Он ни секунды не сомневался в том, что следует ей сказать. Ей надо сказать правду, она это заслужила. Конечно, она рассчитывала ошеломить его своим талантом, очаровать, прибрать к рукам — это намерение входило в ее планы, что ж с того? Важно, что она все же обратилась к нему за помощью. Важно, что душа ее в растерянности.
— Ну, как? — спросила Галя. — Теперь говори. Я успокоилась.
— Отлично, — сказал Боровков. — Но ни к чему. Тебе надо рожать детей и заниматься делом. А театром, пожалуйста, увлекайся в свое удовольствие, но только не придавай этому особого значения. Особого значения придавать не надо.
Галя отпустила его руку.
— Ты же не корова какая-нибудь, — добавил Боровков успокоительно. — У тебя есть душа, есть мысли. И гордость есть. Мы вот с дедком посоветовались и пришли к общему мнению: тебе это ни к чему пока.
— С Иннокентием? Ты с ним говорил обо мне?! Негодяй! Оба вы шизики.
— Нет, он разумный дед. Но вынужден маскироваться.
Галя снова взяла его под руку, вдруг начала тихонько напевать что-то протяжное.
— Ты чего, Кузина? Обиделась?
— Нет, Сережа. Я рада. Я в тебе не ошиблась. Это ты во мне, может быть, ошибаешься. А я в тебе не ошиблась. Я рада, что ты такой… Вы вот с дедушкой решили, мне надо срочно детей рожать, да? А от кого, не решили? Или это не существенно?
— Можно и от меня, — сказал Боровков, подумав.
— Какой же ты дурак, Боровков, — произнесла Кузина с чувством.
Подкатил автобус, и она в него ловко, грациозно вспрыгнула, что было неожиданно при ее довольно полном сложении.
Он чуть не бегом добежал до телефонной будки и неверной рукой набрал номер. Не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь ему доводилось испытывать такое глухое, едкое нетерпение.
— Вера, здравствуйте, это опять я! — сказал он радостно, зовя ее изумиться. Она не изумилась.
— Здравствуй, Сережа!
— Вы что сейчас делаете?
— Стираю.
Сергей выглянул из будки, хотел определить время по звездам, но звезд не было, сплошь электричество, даже небо замутилось багрянцем.
— Тогда так, — деловито сказал Сергей. — Давайте условимся о свидании, и я не буду отрывать вас от дела. Давайте встретимся часика через два. Подходит?
— Сережа, — спокойно сказала она, не раздражаясь, не психуя, — то, что ты мальчик не совсем воспитанный, я заметила сразу. Но всему есть предел.
Боровков счастливо заухал.
— Вера, клянусь, я не позволю себе ничего непристойного. Мне очень нужно встретиться с вами.
— Зачем?
— Не могу объяснить по телефону. Это похоже на амок. Уже несколько дней я в какой-то горячке. Мне трудно себя контролировать. Это вредит моей учебе. Вы слышите меня, Вера?
— Слышу.
— И что собираетесь делать?
— Пойду достирывать.
Она произнесла эту фразу с бездной чарующих оттенков. Боровков чуть не выскочил из будки, чтобы отвести душу в каком-нибудь диком действии, хотя бы перевернуться через голову.
— Дорогая Вера Андреевна, — сказал официально. — Каким бы кретином я вам сейчас ни казался, это обманчивое впечатление. Оно скоро пройдет. Вопрос очень серьезный. Я обращаюсь к вашему состраданию, как умирающий от жажды путник. Дайте кружку воды напиться.
— Не дам! — ответила Вера Андреевна, но трубку все же не положила. Выждав паузу, она добавила: — Пойми, Сережа, все это забавно и весело, но у меня нет времени на подобные пустяки. Ты малость ошибся адресом. Найди себе ровесницу и хоть чертом перед ней скачи. А я в эти игры давно не играю.
— Если бы это была игра, я бы тебя не побеспокоил. У меня тоже своя гордость есть.
— Это игра, Сережа. Причем нелепая, вульгарная.
Перед ним была стена, в которой нет брешей. Он знал, в чем его слабость. У него не было любовного опыта, и приходилось ломиться наугад. Его знания в этой области были почерпнуты из книг. Зато его самоуверенность границ не имела. Сердце его и мозг на мгновение одеревенели. Он сказал скорбно:
— Соглашайся, Вера! Я все равно от тебя не отстану.
— На что соглашаться?
— Чтобы у нас было свидание. Как у людей.
Впервые голос ее дрогнул, за тысячу километров он почувствовал ее легкий испуг. Даже не испуг, а недоумение. Она не желала заглядывать за край, к которому он ее тащил волоком. Но догадалась о существовании этого края. А до этой минуты, до прозрения, летала в поднебесье вольной птахой. Парила над всем миром, и за границу вояжировала, откуда привозила шикарные свитера.
— Сережа, прошу тебя, оставь меня в покое! Ты пожалеешь о том, что затеял. Обожжешься, да поздно будет.
— У тебя какой-то кинотеатр возле дома. Я тебя буду ждать там в восемь часов. Тебе удобно?
— В девять, — сказала она холодно.
У него осталось время зайти в парикмахерскую. Пока мастер над ним колдовал, он в зеркале с пристрастием изучал свое отражение. «Такому человеку, — думал с обидой, — бог дал самую заурядную внешность. Нос, губы, подбородок, лоб — так все грубо, мясисто высечено. Главное, никакой общей идеи, никакого замысла, абы как, рожа — и больше ничего. С такой рожей уместно скидываться на троих у магазина. А вот если с интеллигентной женщиной заговорить о деликатных материях, то можно и напугать».
Но волосы густые, светлые, с блеском, волосами он был доволен, от матери достались. Все остальное, вероятно, от отца, которого он видел только на фотографиях. Ну да, от отца. Та же массивность черепа, растопыренные уши, точно ветер дует в затылок, угрюмо-простодушный взгляд из-под высоких бровей. Впрочем, ничего, мужицкое, обыкновенное лицо, без хитростей и затей. Спасибо, батя!
Мастер предложил напоследок освежиться, но Боровков отказался. Неизвестно, какое это впечатление произведет на Веру Андреевну, если от него будет за версту разить одеколоном.
В девять пришел к кинотеатру. Закурил. Но не успел сделать и двух затяжек, как она появилась. В электрической полутьме особенно было заметно, как она хороша, стремительна и недоступна.
— Ты знаешь, почему я согласилась прийти? — спросила она, остановись напротив него с таким видом, будто они встретились на узенькой дорожке и одному из них сейчас предстоит лететь в пропасть.
— Знаю, — благодушно ответил Боровков. — Ты пришла, чтобы раз и навсегда прекратить это дурачество.
Она что-то хмыкнула недоброе.
— Не бесись! — попросил он смиренно. — Часик на свежем воздухе тебе не повредит, а мне счастливое воспоминание на всю оставшуюся жизнь.
— Ишь, как ловко у тебя язык подвешен. Я сразу и не обратила внимания. В твоем распоряжении десять минут. Говори, что тебе нужно. Только без хамства!
Окончательно умиротворенный, Боровков спросил, не согласится ли она зайти куда-нибудь и выпить кофе. Свое предложение он облек в весьма элегантную форму, сказав, что у него накопилось свободных денег рубля полтора. Она от мотовства отказалась. На ходу, на ветру трудно было найти нужную интонацию. Он сыпал словами, как семечками. Она слушала без особого интереса, но не перебивала, не торопила. Он вдруг начал рассказывать о своих планах на будущее. Потом перескочил на какой-то курьезный случай из студенческой жизни, потом сообщил, что женщин совсем не знает, что в этом смысле он пещерный человек. На этой теме, тоже некстати, зациклился, поделился своими соображениями о том, что в наше время, дескать, мужчина становится мужчиной в восемнадцать лет, а в двадцать у него наступает переходный период, и где-то к тридцати годам он окончательно впадает в детство. Они прошли несколько кварталов, и Вера Андреевна пожаловалась, что замерзла и хочет спать.
— Ладно, Сережа, — сказала она примирительно. — Я на тебя не сержусь, и ты очень мило меня развлекаешь. Но давай все же на этом поставим точку.
— Как точку?! — Боровков испытал такую боль, словно ему, как оленю, вонзили на бегу в бок железную стрелу. И эта боль пришла не от ее слов, а от ее настроения, сонного, безразличного, пожалуй, даже сочувственного к нему, нескладному хлопотуну.
— Да что же ты хочешь от меня, в самом деле?! — Вера Андреевна крутнулась на каблуках. — Объясни же, если можешь?
— А я разве не объяснил?
Он заплакал. Ему невыносимо было смотреть в ее насупленное лицо, на котором он легко прочитал свой приговор. А плакать было приятно, слезы сразу прихватывало морозцем, он их снимал пальцами со щек, как нагар со свечки.
— Пыль в глаза набилась, — сказал он.
— Ты типичный неуравновешенный псих, — определила Вера Андреевна. — Я даже не знаю, как с тобой быть. У меня есть знакомый психиатр. Может, тебе дать телефон?
— Не надо. Будет время, вместе сходим. Ты требуешь объяснений, когда человек потерял голову. Это садизм… Ты, наверное, живешь с этим знаменитым художником, и я подвернулся некстати. Что ж, художнику придется дать отставку.
— Ах, отставку! — Вера Андреевна широко, с облегчением размахнулась и влепила ему затрещину. И это она проделала на редкость изящно. Ему понравилось.
— Слава богу! Хоть какая-то живая реакция. Кажется, челюсть сломала. Как я теперь буду есть любимую овсяную кашку?
Она пошла прочь, а он за ней. Он то отставал, то брел рядом. Через некоторое время она буркнула себе под нос:
— Довел-таки, мальчишка! Теперь стыдно будет. Уйди с глаз, я тебя прошу!
Сергей приплясывал сбоку:
— А мне некуда идти. К тебе нельзя? Как раненый солдат, я имею право на отдых, на чашечку кофе?.. Мне без тебя невмоготу, Вера. Я это понял еще три дня назад. Это же противоестественно, что я в двадцать лет такой одинокий. Ты не сомневайся, твоих детей я усыновлю.
— Юродивый! Ну подожди, доиграешься… Отстань, тебе говорят. Мне противно, когда ты идешь рядом.
— Улица не купленная, — бубнил Сергей, прикидывая, сколько осталось до ее дома. — Я сам по себе гуляю. Это сейчас тебе противно, а когда узнаешь меня получше, тебе будет приятно. Мне три года осталось учиться. Потом я заработаю кучу денег. У меня серьезные намерения. Я не как другие, им бы лишь побаловаться. Да я и теперь могу зарабатывать, просто не было нужды. Мне завтра же дадут полставки на кафедре. Или вагоны пойду разгружать. Я очень физически крепкий паренек. Ты не бойся, голодать не придется. И потом, тебе же нужен посредник. Ты будешь из-за границы барахло привозить, а я здесь сплавлять. На тебя не должно падать подозрение. Поймают, всю вину возьму на себя.
Вера Андреевна, видимо, испытывала необычайный прилив энергии, потому что вторую пощечину она попыталась дать ему прямо на ходу, но оскользнулась неловко, оступилась, и он бережно поддержал ее за плечи.
— Осторожно, дорогая, тут лед.
— Последний раз тебе говорю, оставь меня!
— Где оставить?
Ее лицо пылало гневом и было похоже на разрисованную двумя-тремя мазками меловую маску. Она свернула к какому-то заборчику и тут, в затишке, остановилась.
— Дай сигарету!
Боровков поспешно достал пачку, зажег спичку. Когда она прикуривала, пальцы ее дрожали.
— Почему ты надо мной издеваешься, негодяй? Что я тебе сделала?
— Я не издеваюсь, — Боровков встал так, чтобы на нее не слишком дуло. — Я просто не знаю, как себя вести, чтобы ты приняла меня всерьез. Тебя, наверное, смущает разница в возрасте?
— Меня смущает, что ты, наверное, подонок!
— Я не подонок, — утешил ее Боровков. — Через несколько лет мое имя будет известно всей стране. Но ведь мы не можем столько ждать, верно?
Несколько крепких затяжек ее успокоили. Она поправила шапочку, отряхнула снег с шубки, попыталась улыбнуться.
— Уму непостижимо, какую комедию мы разыгрываем. И я-то, старая дура, тебе поддалась, подыгрываю. Сережа, вот что я тебе сейчас скажу, ты хорошенько запомни. И если сможешь — пойми. Я действительно старше тебя, и на забавы меня не тянет. А если потянет, я живой человек, то поверь, обойдусь без тебя. Дело тут не в годах. Я старше тебя не только по возрасту. Я уже любила и уже страдала. А в тебе жеребячий пыл проснулся, только и всего. Но я тебе не партнерша и не помощница. И вообще, ты скоро сам увидишь, что ведешь себя непорядочно. Мерзко!
— Нет, — возразил Боровков слабым голосом. — Не мерзко. Просто я уже сошел с ума, а ты еще цепляешься за здравый смысл. Но ты меня скоро догонишь.
— Все. Точка. Ты невменяемый, и я тебя боюсь. — Вера Андреевна отшвырнула сигарету и заспешила к своему дому.
Боровков ее не догонял, сдержанность была ему присуща. Он сообразил, что их любовное свидание исчерпало себя. Он поехал домой и еще три часа перед сном занимался и готовил чертежи к завтрашнему семинару.
После занятий Боровков пошел в спортзал, чтобы повидать Кривенчука. Тот поначалу обрадовался, потому что решил: блудный сын вернулся насовсем.
— Разомнешься, Сережа? — спросил тренер ненавязчиво.
— Да я ничего не взял с собой. Просто поздороваться зашел.
— Ну и хорошо, что зашел. Посиди, я сейчас. — Кривенчук побежал разнять двух юных драчунов на ринге, которые тренировку пытались превратить в смертельный поединок. Народу в этот час в зале было немного, несколько человек кувыркались на матах, одинокий тяжелоатлет бродил из угла в угол со штангой на плечах. У него было предельно сосредоточенное лицо, будто попутно он решал вопрос о смысле мироздания. С горечью Боровков отметил, что уже не ощущает успокоительного воздействия спортзала, баюкающего гипноза невинных физических упражнений. Вернулся Кривенчук и присел рядом на скамеечку.
— Как себя чувствуешь, Сережа?
— Ничего. Вроде выздоровел.
— Да ты, я думаю, и не болел. Перенервничал, перегрузился. Это с нашим братом бывает. Когда думаешь приступить к тренировкам?
— Не знаю, Федор Исмаилович.
— А ты не тяни. Потом трудно будет форму набирать. — Кривенчук посмотрел, как ученик прореагирует на его слова, тот молчал. — Думаешь, со мной не бывало? Думаешь, я в спорте не разочаровывался? Я тебе, Сережа, вот что скажу. В спорте полным-полно людей, у которых башка трухой набита. Дубы! В таком человеке что происходит? В нем лет в двенадцать как заведут пружину, как настроят его, так он и крутится по инерции, сколько сил хватит. Хватает обычно ненадолго, ты сам знаешь. Потом это жалкое зрелище. Годам к тридцати такого спортсмена, даже если он достиг успеха, можно выкидывать на помойку, как половую тряпку. Но он-то еще пыжится, еще мышцами играет. Больше ведь ничего не умеет.
— Хорошенькая перспектива, — улыбнулся Боровков.
— Таких, как мы, это не касается, Сережа. Нам спорт не страшен. Нам он — лучший друг. Я же тебе это самое и объясняю. Тебе бояться нечего. А с другой стороны, возможности свои надо использовать. Не у всякого такие возможности, как у тебя. Ты чемпионом будешь. Чем плохо иметь такую строку в биографии? А потом, как и я, в науку уйдешь со спокойной душой.
Сергей, улыбаясь, смотрел на любимого тренера и вдруг что-то беспомощное заметил в его глазах, какое-то неудовлетворение. Это так не вязалось с его характером и его властной, вкрадчивой повадкой.
— Чемпионом я не буду, — сказал Сергей устало, — а другом твоим, если хочешь, останусь. Я привык к тебе, и я тебя люблю. У тебя доброе сердце.
Кривенчук не удивился повороту разговора, спросил:
— Что-то случилось, Сережа? Обидел кто-нибудь?
— Женщину я встретил, с которой мне, видно, не совладать. В угол она меня загнала.
— Что ж, она особенная, что ли?
— Особенная или нет, а мне не по зубам.
— Тогда забудь.
— Не хочу. Забыть легко, встретить трудно. Я лучше попробую к ней подольститься.
Кривенчук обдумал его слова. Они ему не пришлись по душе. Он сам никогда ни к кому не подольщался, ни к женщинам, ни к мужчинам, так он о себе думал, и ему неловко было слышать от Сергея жалкие слова. Однако он знал, бабы, бывает, губят мужиков почище водки. На них управы нет. Странно только, что бы такое могло случиться с Сергеем Боровковым, к которому Кривенчук испытывал сложное чувство. Он его иногда словно побаивался. То есть не в прямом смысле побаивался, но частенько ловил себя на том, что как-то вроде стесняется при нем, например, говорить о своей диссертации. У него была отдаленная надежда, чем черт не шутит, подружить Сергея со своей дочерью, и вот сейчас, видать, надежда эта рухнула.
— Знаешь что, — сказал Кривенчук после паузы, — у тебя же мой размер? Иди переоденься, и поработаем немного. Это всегда помогает. Да и я разомну малость косточки.
Сергей послушался. Он с удовольствием сделал гимнастику, поболтался на перекладине, непривычно быстро вспотев. Потом они с Кривенчуком вышли на ринг. Секция бросила свои занятия и собралась поглазеть. А поглазеть было на что. Кривенчук действительно тряхнул стариной. Как в молодости, он поддался азарту. Его защита была безупречна, а нападение непредсказуемо. Минуты две он танцевал на ринге аки бес. Его молниеносный удар слева, о котором в былые времена ходили легенды, ежесекундно грозил Боровкову гибелью. И хотя оба они понимали, что это игра, и зрители понимали, что это не больше, чем игра, но все увлеклись, и раздались возбужденные возгласы одобрения, потому что было в этой игре нечто роковое, смутное. Возбуждение схватки, всегда находящее в сильных душах сочувственный отклик, вечный обман преследования, когда охотник настигает зверя, рискуя в ту же минуту стать жертвой, — все было в этом стремительном спектакле, зачаровывающем, как танец змей. Умелые оба были бойцы, лихие, да не очень выносливые. Не по годам взвинтил темп Кривенчук, вскоре тяжело запыхтел, движения его стали неуклюжими. Боровков все это увидел и, жалея наставника, притворился, что и сам еле стоит на ногах.
— Хватит, Федор, хватит! — взмолился он, отступая к канатам. — Дай перед смертью отдышаться.
Они пошли в душ, разделись, стали под колкие, нежные струи, довольные друг другом, с любопытством друг на друга поглядывая.
— Хорошо ведь, а?! — покряхтывал Кривенчук. — Блаженство ведь, а?
— Еще какое.
— А ты хочешь себя этого лишить! Это ведь радость какая, Сережа, без обмана.
Большой ребенок резвился, расторопный, доверчивый, с отекшими жирком плечами, беззаботно резвился, не сознавая, что дни его и радости уже давно пересчитаны. Сергей отвернулся к стене, спиной к тренеру, чувствуя, как к вискам подступили слезы, дурные, нежданные, точно такие, как недавно на морозе, на свидании с Верой Андреевной. Он подумал, что нервы у него окончательно развинтились, жаль, по годам вроде рановато…
Студенты собирались на строительные работы в рязанские края. На целых полтора месяца. Брегет, Галина Кузина, Вовка Кащенко, маменькин сынок, Касьян Давыдов, их бессменный староста, Лена Козелькова, великая плутовка, Леня Файнберг, проныра с повышенной стипендией, Ваня Петров, человек с безупречной репутацией, командир их отряда, и еще человек десять в ожидании поезда расположились на своих вещмешках, курили, переговаривались, посмеивались. Настроение у всех было приподнятое, хотя и несколько расхристанное. Боровкову все казалось, что мать подглядывает за ним откуда-то из-за угла. Ему больших трудов стоило уговорить ее не приходить на вокзал. Он не хотел надолго от нее уезжать, а вот пришлось. В прошлом году после второго курса ему удалось сачкануть от летних работ благодаря предстоящим соревнованиям на первенство вузов. Нынче сам напросился в отряд.
На душе у него было туманно. Три месяца прошло с их встречи с Верой Андреевной, и за это время он ни разу ей не позвонил. Однажды в их квартире появилась тетя Марфа со злополучным свитером в руках. Когда она развязала тесемочки на пакете и свитер предстал во всей своей прелести, Боровков опешил. Что-то ему мертвое и больное почудилось в этой нарядной вещице. Марфа объяснила, что не знает, куда этот проклятый свитер деть, Вера Андреевна его забирать не хочет, говорит, что он принадлежит Боровкову. Сергей тут же это подтвердил. Екатерина Васильевна отдала Марфе сто рублей, и дело вроде уладилось. У Сергея появился отличный повод позвонить Вере Андреевне, но он им не воспользовался. Он возомнил, что сумеет перехитрить судьбу, преодолев недуг в одиночестве. С каждым днем слабея и презирая себя, он срывал зло на ком попало и нажил себе за эти дни много врагов. Даже Вика Брегет, терпеливый и прекраснодушный, готов был от него отвернуться, не вынеся постоянных упреков в двурушничестве и кретинизме. Кузина остерегалась подходить к нему ближе чем на сто метров. Она, правда, в глубине души предполагала, что именно ее божественная красота так сильно повлияла на психику и без того неуравновешенного Боровкова. Поначалу она пыталась ему помочь и намекала прозрачно на возможность доверительных отношений, но Боровков в один прекрасный день, обезумев от самомнения, сообщил ей, что неподалеку от метро есть уютная лужайка, где пасутся все окрестные коровы. Поводом для оскорбления послужил ее невинный вопрос: не хочет ли он побывать в консерватории на концерте знаменитого итальянского скрипача. Отсылая ее на лужайку, Боровков выглядел как ужаленный тарантулом житель пустыни, Кузина и обидеться на него по-настоящему не смогла.
Он страдал тяжело и упорно. Ночами подолгу лежал без сна, уставясь в потолок, и с изумлением различал на белой известке наскальные письмена, которые легко прочитывал. Там уверенной рукой было вытесано, что человек ничтожен и никогда ему не выбраться из сетей собственных инстинктов. Суждено ему кисельно трястись от мелких, примитивных страстишек, а мысль его, самая пронзительная и дотошная, вечно будет спотыкаться на простейших вопросах бытия. С рассветом красноречивые трещинки на потолке исчезали, и Боровков, пошатываясь от слабости, выходил на кухню завтракать. Он пил кофе и много ел. Мать он не обижал, почти не разговаривал с ней, но от его случайных взглядов она поеживалась, как от укусов.
Командир Ваня Петров, когда он пришел к нему записываться в отряд, не хотел его брать.
— Говорят, ты болен, — сказал Ваня, глядя в сторону площади Восстания. — А там нагрузки будут большие. Ты подумай, Боровков.
— Что ты дергаешься, как пес на цепи? — спросил его Боровков. — Тебя кто-нибудь науськал? Да, я болен, но освобождения у меня нет. Я болен той болезнью, от которой ты от рождения застрахован.
— Это какой же? — полюбопытствовал умный и справедливый командир.
— Размышлением о жизни.
— Вот видишь, Сергей, — обрадовался Петров. — Ты размышляешь о жизни и на этой почве, говорят, свихнулся, а там придется работать. Самым примитивным образом. Ты встань на мое место!
— Буду работать не хуже других, — буркнул Боровков. Когда-то на первом курсе они были дружны, потом разошлись из-за несходства характеров, но сейчас, взглянув в серое лицо Боровкова, командир вспомнил об этой прежней дружбе и кивнул утвердительно, хотя и выпятив презрительно нижнюю губу. Намек на то, что он застрахован от некоторых болезней, ранил его глубоко.
До поезда еще оставалось полчаса. Петров нарочно собрал их пораньше, тем самым унизив подозрением в безответственности. И этих последних свободных минут Боровков не выдержал, сломался. Он вдруг вскочил на ноги и медленно, будто в лунатическом сне, побрел к телефонной будке.
Набирал номер, и казалось ему, что не было трех месяцев, казалось, только вчера расстался он с раздраженной, презирающей его женщиной, прекрасной, как лунный свет.
Она долго не подходила, и трубка у него в руке налилась свинцом. Наконец: «Вас слушают!»
— Вера, это тебя подонок беспокоит, Сережка Боровков!
— А-а, здравствуй! — ровный голос без всяких оттенков.
— Хочу поблагодарить за свитер.
— Не стоит того.
Больше он не знал, что сказать. Унижение, которому он подвергал себя, он ощущал таким образом, точно под кожу ему запустили живых гусениц, и они там ползали и скреблись.
— Вера, я уезжаю на полтора месяца.
— Куда?
— К сожалению, не в Париж. Еду помогать народному хозяйству. Да ты не волнуйся, я не один еду. Нас тут много гавриков.
— Я не волнуюсь. Счастливого пути.
— У тебя все в порядке? Дети здоровы?
Она не сразу ответила, зато ответила бодро.
— Да, да, все в порядке. Извини, Сережа, я спешу.
— Я тоже спешу. Поезд отходит через несколько минут. Но если хочешь, я останусь.
— Нет уж, уезжай. Тебе полезно поработать.
Боровков тяжело вздохнул. Проклятье! Гусеницы под кожей шуршали и егозили, колючие твари.
— Вера, дорогая, — сказал он обреченно. — Ты ведь на меня не держишь зла?
— Не держу. Только не надо больше глупостей.
— Я тебя, Вера, об одном прошу. Береги себя. Не увлекайся художниками. Если с тобой что-нибудь случится, я этого не переживу. Художники народ ушлый, им ничего не стоит надругаться над женщиной.
— О, господи! — воскликнула она. — Это какое-то наваждение. Никакой человек не выдержит.
Она повесила трубку, а он в нее с недоумением подул. Он не успел спросить, действительно ли она верит в бога и будет ли ждать его возвращения.
Небо над Москвой, пока он ковылял к вокзалу, опустилось почти на самые крыши домов плотным серым покрывалом. Редкое явление природы его заинтересовало, он минуты две стоял задрав голову кверху, чувствуя, как в груди что-то влажно оттаивает, отпускает. Ее хрипловатый волшебный голос еще трепетал в ушах, нежно свербил, и он не хотел думать о завтрашнем дне.
Они расчищали территорию, выравнивали и углубляли котлован под коровник, в общем, работы хватало, но вся она была скучноватая, на подхвате, на подчистке. Вдобавок с середины июня зачастили меленькие, невеселые дожди, земля поплыла, все начали простужаться, чихать и кашлять, и по очереди мерили температуру единственным градусником, который обнаружила Кузина в своем чемодане. Градусник с виду был нормальный, но показывал у всех одну и ту же температуру — 36,1. Некоторые, кто собирался летом немного подзаработать деньжат, впали в уныние и роптали. Командир Ваня Петров каждый день с утра уходил ругаться с директором совхоза и возвращался несолоно хлебавши, сам на себя непохожий, будто слегка пьяный. Поварихи Галя Кузина и Лена Козелькова изо дня в день варили на обед странное густое месиво, которое они почему-то называли гуляшом. Его с удовольствием поедал один неприхотливый Вика Брегет. Но про него было известно, что он и жареные гвозди переварит, если их подаст на стол Галя Кузина. Упадническое настроение грозило вылиться в анархию. Уже кое в ком начали просыпаться пещерные инстинкты. Вовка Кащенко, маменькин сынок, первый намекнул, что, мол, если такие дела, то к черту сухой закон, и два дня подряд подбивал Брегета пойти на танцы в деревню. Конечно, он сгоряча обратился не по адресу. Кащенко пришлось идти на танцы одному, вернулся он под утро, и товарищи имели удовольствие лицезреть его подозрительно распухшую физиономию и синяк под правым глазом. Кащенко из гордости наврал, что впотьмах споткнулся и упал на плетень. Но вскоре в расположение отряда явились двое деревенских парней и потребовали командира. Беседа между ними и Петровым была оживленная, и, уходя, они долго оглядывались и грозили кулаками. Командир за обедом держал тронную речь. Он красочно описал вчерашнее происшествие. Оказывается, Вовка Кащенко, потеряв совесть, пытался сбить с толку доярку Веру, у которой на днях должен был вернуться из армии жених. Несмотря на несколько вежливых предупреждений, он танцевал с ней весь вечер, а потом пошел провожать ее на дальний хутор. Возвращаясь, он как раз и наткнулся на плетень. Очумелое поведение Вовки Кащенко, сказал командир, бросило нехорошую тень на репутацию студентов столичного вуза. Петров потребовал объяснений у нарушителя спокойствия, но тот, надеясь, видимо, что многие ему тайно сочувствуют, не нашел ничего лучшего, как заявить, что доярка Вера сама подавала ему благоприятные знаки. И дерзко добавил, что любить ему никто запретить не может. Командир посуровел до предела и спросил, действительно ли он не понимает, о чем речь? Кащенко неуверенно ответил, что доярка Вера очень хороша собой и похожа на итальянскую актрису Клаудию Кардиналову. После этого Петров поставил на голосование вопрос об отчислении Вовки Кащенко из отряда. Бойцы молчали и отворачивались, никто его не поддержал, и он понял, что его авторитет повис на тоненькой ниточке. После обеда он снова пошел к директору требовать расширения фронта работ. Кащенко ходил героем, было видно, что ему теперь сам черт не брат. Он признался, что у них с Верой назначено на сегодня новое свидание, и он на него пойдет, даже если эти деревенские буйволы нароют вокруг деревни противотанковые рвы. Леня Файнберг поинтересовался, нет ли у Веры хорошенькой подруги. Кащенко сообщил, обрадованный, что девушек в деревне навалом, а ребят раз-два и обчелся. Лена Козелькова и Галка Кузина демонстративно ушли в лес, не желая присутствовать при оскорбительном разговоре. Это было последней каплей, переполнившей чашу исподволь нараставшего возбуждения. Суровые бойцы, подобно неразумным, оставшимся без присмотра ребятишкам, бросились приводить себя в порядок. Касьян Давыдов, бессменный староста, вдобавок человек женатый и угрюмый, пытался кого-то урезонить, бормотал невнятные предостережения, а потом вдруг пошел и сбрил себе бороду. К приходу комиссара (часа через три) моральное разложение в лагере достигло наивысшей точки. Шустрого Веньку Смагина уже послали гонцом в поселковый продмаг, вооружив его походным рюкзаком и тридцатью рублями. Разожгли костер и под две гитары наяривали удалые песни. Работать никто и не думал. Лена Козелькова, нарядившись цыганкой, отплясывала твист. Она не собиралась без бою отдавать мальчиков деревенским красавицам. Галя Кузина сидела на бревнышке рядом с Боровковым и с презрением наблюдала за всей этой суетой.
— Стадо жеребцов! — сказала она, ни к кому в частности не обращаясь, но надеясь, что Боровков ей ответит. Ее поддержал Вика Брегет.
— Не по душе мне вся эта история, — заметил он уныло. — Как бы это не кончилось бедой. И во всем виноват сопляк Вовка Кащенко. Кто бы мог подумать, что он разовьет такую прыть.
Боровков нанизал на палочку сыроежку и обжаривал ее на огне.
— Сережа, а ты тоже пойдешь вечером на танцы? — безразлично спросила Кузина.
— Не знаю.
— Серега не пойдет, — сказал Брегет. — У Сереги много недостатков, это верно, но стадному чувству он не подвержен.
— Вообще-то надо бы сходить, — заметил Боровков глубокомысленно. — Отрываться от коллектива — самое гиблое дело. А там, глядишь, может, и мне чего-нибудь обломится.
— Что ты имеешь в виду?
— Деваху какую-нибудь облапошу.
Кузина фыркнула.
— Пошляк ты, Боровков, и больше ничего. Как это я раньше не поняла. Это же так естественно. Вагон амбиции, а внутри — пошлость и цинизм. Ничем ты не лучше Вовки. Его хоть можно понять, он на волю первый раз вырвался. Ему родители позже девяти вечера запрещают домой приходить. А ты почему такой?
Тут как раз вернулся Ваня Петров. Он сразу оценил ситуацию, но ничего не стал предпринимать. Устало опустился на корточки возле костра и обратился почему-то именно к Боровкову.
— Ну что, Сергей, доволен?
— Береги нервы, Ваня. Они тебе скоро понадобятся.
— Ты мне поможешь, Сергей?
— В чем?
— Надо немедленно прекратить этот шабаш.
Застенчиво улыбаясь, приблизился Касьян Давыдов. Без бороды он помолодел лет на пять и легкомысленно постреливал голубенькими глазками.
— Как дела, Иван? Что директор сказал?
Петров поднял на него тяжелый взгляд. Скривился, как от зубной боли.
— Смагина за водкой послали?
— Так завтра же воскресенье. Я думаю — ничего страшного, если ребята немного расслабятся.
— Ах, ничего страшного! — Петров потихоньку закипал. Это само по себе было опасно, потому что Петров был не из тех, кто быстро остывает, и в горячке он мог наломать дров побольше, чем невинный сердцем Вовка Кащенко. Давыдов знал это лучше других. Он предложил:
— Может, поговоришь с ребятами?
— Да уж не с тобой же. С тобой я поговорю в Москве.
Давыдов хотел что-то сказать, но не успел, ему помешало триумфальное появление Веньки Смагина. Гонец брел по дороге, подняв к небу торжествующие руки и распевая частушки. Глотка у него была луженая. Лагерь ответил ему приветственными возгласами. Командир Петров, не мешкая, ринулся ему навстречу. Он помог Вене снять с натруженной спины рюкзак, пожал ему руку и поблагодарил от имени отряда за расторопность. Потом Петров, волоча за собой рюкзак, соблазнительно позванивающий, удалился к себе в палатку. Оттуда он вышел с маленьким охотничьим топориком. Неподалеку от палатки уселся на бугорок, развязал рюкзак, достал бутылку водки, точным и ловким движением отбил у нее горлышко и вылил содержимое на землю. Всего в рюкзаке было шесть бутылок. Петров действовал не спеша и справился с ними за десять минут. С лица его не сходила счастливая улыбка. Было впечатление, что он занимается любимым и привычным делом. Бойцы столпились вокруг и глядели на него очарованные.
— А запах-то, запах какой! — восхищенно воскликнул кто-то.
Как представитель оппозиции выступил вперед Вовка Кащенко.
— А не много ли ты на себя берешь, Иван?! — спросил он дерзко как раз в тот момент, когда командир расправился с последней бутылкой. — Не зарвался ли ты, гад?! Ты ведь не на рабовладельческой плантации.
Петров встал и лениво, упруго повел плечами, по-прежнему улыбаясь. Он был атлетически сложен, семьдесят пять килограммов мышц и ни капельки сала. Вовка был намного жиже. Случись между ними драка, ему пришлось бы худо. От него бы мокрого места не осталось.
— Вот что, ребята, — миролюбиво сказал Петров, щуря глаза от солнца. — У меня хорошие новости. С понедельника беремся за аккордную работу. Будем строить кормохранилище. От нулевого цикла и до сдачи. Должны управиться за месяц, я поручился перед директором. По смете это несколько тысяч рублей. Это вам не территорию от мусора расчищать, а?! Работенка для мужчин, верно?
На него было приятно смотреть, он радовался, как ребенок, и зла на сердце не держал. Он своим сообщением выбил, конечно, у Кащенко почву из-под ног, да и не у него одного. Но Кащенко не сдался, видно, бес в него вселился или уж впрямь так хороша была доярка Вера.
— Ты какое право имел нашу водочку разливать?! — крикнул Кащенко. — Ты что ее на свои деньги купил?
Петров достал из кармана трешку и протянул Кащенко:
— Вот твои деньги, Володя. Кому я еще должен, пожалуйста, подходите.
Никто не подошел. Петров немного выждал, почесал грудь под рубахой, сказал неожиданно грозно:
— Хватит канители, парии! Кто не хочет работать — скатертью дорога. Ты, Кащенко, можешь уходить хоть сейчас… Парни! Вы что, с ума посходили? Устав отряда не я составлял, но он для всех нас закон. Я готов забыть сегодняшнее происшествие, но с понедельника никаких поблажек никому. Понятно?!
Не услышав ни от кого ответа, он чуть не строевым шагом ушел в палатку, откуда не появлялся до самого ужина. Вовка Кащенко до ночи колобродил, но никого взбунтовать ему уже не удалось. Прибился он и к Боровкову.
— Эх, Серега, — попенял он ему осевшим от долгого говорения голосом, — и ты тоже перед Петровым смалодушничал. А ведь он нам всем нанес оскорбление. Вы что, не понимаете?
— Остынь, Володя, — дружески посоветовал ему Боровков. — Ну куда тебе против Петрова. У него один кулак, как твоя башка.
— Что ты имеешь в виду?
— Пожалуй, Володя, ты ведешь себя опрометчиво.
— Почему это?
— Ты сам говоришь, у этой девушки в армии жених. Зачем же ты ее соблазняешь? Ты красивый, остроумный, интеллигентный, конечно, за тобой любая пойдет. А дальше что? Ты ведь на ней не женишься. Это вечная история Печорина и Бэлы. Но учти, сейчас другое время. Общественность тебя не поймет.
— Ты бы ее видел!
— Остерегись, Володя. У тебя большое будущее, но ты натура увлекающаяся. При твоей внешности это опасно вдвойне. Женщины губили и не таких, как мы с тобой.
— Я не пью, — Володе разговор с Боровковым, доверительный и искренний, очень нравился. Сочувствие, пусть не явное, пусть насмешливое, но сочувствие и понимание — вот что сейчас искала его душа. Все же что-то сдерживало его от последней откровенности, может быть, лихорадочный, какой-то неестественный блеск в глазах Боровкова. А ему так хотелось сказать, что у него еще не было никого, и доярка Вера первая женщина, которая его поцеловала. От ее поцелуя, быстрого, терпкого, на прощание, голова у Кащенко до сих пор кружилась.
— Сергей, а может, ты со мной сходишь в деревню? — попросил он. — Честно говоря, мне не хочется идти одному.
— Нет, не могу. Я боюсь Петрова.
— А я никого не боюсь!
Он и впрямь никого не боялся, душа его витала в облаках. Он ушел один, когда стемнело, а под утро вернулся, на удивление всем целый и невредимый.
Хороши были рассветы, в сиреневой испарине, прозрачные, тягучие, свежие, пахнущие мятным ветерком. Однажды Боровков проснулся до зари, уснуть больше не мог: мешало покашливание простуженного Брегета, — он прихватил штаны и рубашку и выполз из палатки. Поеживаясь от предутренней сырости, оделся и по узкой тропке спустился к реке. Над водой висел сизый туман, чистые струящиеся проплешины отливали чернильным глянцем. Он не мог понять, что его выгнало из палатки, из тепла в такую стылую рань, чей тревожный голос позвал.
Стоял съежившись, затягиваясь влажной сигаретой, и словно никак не мог окончательно проснуться. Черный силуэт леса с выбоинами полей раскорячился на близком горизонте, как первобытное чудовище. В мире было безмолвно, как в подземелье. Все тут было невдомек Боровкову, и он с усмешкой подумал, что если броситься с разбегу в это чернильно-туманное водяное марево и утонуть, то, может быть, это будет самый разумный его поступок. Он остро представил, как хлынет в легкие ледяной поток и как сладко прижмет к песчаной подводной тверди обеспамятевшее тело.
Он медленно побрел вдоль берега туда, где что-то тускло хлюпало под корягой. Речушка был небольшая, одно название, что река, но со всеми положенными реке причиндалами: омутами, закрутами и обрывистыми кое-где берегами. В этой реке испокон века водилась рыба, но никому, даже опытному деревенскому рыбаку-пенсионеру Кузьме не удавалось ее выловить. Вот его-то, деда Кузьму, Боровков и встретил, не пройдя и ста шагов. Старик согнулся над водой наподобие ветлы и зорко вглядывался в сумеречную тень. Боровков, полусонный, не сразу отличил его от окружающей природы, а когда тот ворохнулся и весело поздоровался, вздрогнул от удивления.
— Клюет? — спросил Боровков.
Кузьма на праздный вопрос не ответил, но, в свою очередь, поинтересовался:
— Слыхал, ваши ребята с нашими драку учинили? Правда ай нет?
— Вранье! — отрезал Боровков. Чудно ему было, что он встретил живого человека, и странен был разговор, но всего непонятнее была светлая черта, внезапно прорезавшая небо над лесом. На душе потеплело, небесный свет очаровал его.
— Дак это ничего, что подрались, — продолжил дед. — Смолоду кто из-за девок не дрался. Плохо, что ребята нынче злые стали. Сытые, а злые. Лежачих ажно пинают ногами, такого прежде не водилось. Тебя как зовут, парень?
Боровков назвался, за это лето они знакомились третий раз. Дед Кузьма, ведя любопытную бродячую жизнь, давно со всеми перезнакомился, но по именам никого не помнил.
Яркая полоса притухла, но зарево от нее рассеялось широко по горизонту. Дед проследил, куда смотрит Боровков, и понял его.
— Во! — сказал он с энтузиазмом. — Счас солнышко грянет. Любуйся, парень, у себя в Москве такого не увидишь. Я бывал в Москве. Там дышать нечем. И чего туда все рвутся, никак не пойму. Тут-то какое приволье. И рыбалка тебе, и лес. И никто за руку не схватит. Живешь, как бог велит. А у вас одни инструкции. Я уж знаю, нагляделся. Нет, я в Москву нипочем больше не поеду. Может, последний разок на пасху съезжу — и баста. Дочь у меня ведь там живет, очень приглашает. Только из уважения к ней, может, и съезжу последний разок. Угости-ка меня табачком, сынок!
Боровков в рассеянности протянул ему сигареты. Река заискрилась, заулыбалась, зачвокала, словно огромный примус под нее снизу подвели. Отпрянул от берега Сергей и опустился на сырую траву рядом с дедом в диковинном изнеможении. Воздух пронизали розовые сполохи, будто кровью пахнуло в ноздри. Солнце вперед себя выслало голубое покрывало, и вот само неспешно открылось над лесом багровой раной. Боровков негромко, сдавленно засмеялся. Какая, к черту, тоска, какие беды могут быть, если есть на белом свете этот восторг, этот праздник! Он сам так мал по сравнению с этим чудом, и любовь его мала.
Сбросив наваждение, Боровков торопливо закурил. Солнце в ту же секунду уперлось ему в лоб тугим лучом, пощекотало слегка, играючи.
— Так что вы, дедушка, говорите, — спохватился он. — Кто там у вас подрался?
— Дак не у нас, а у вас. С похмелья ты, что ли, сынок? Ваш-то резвец за Малышевой Веркой приударил, а наши его и поучили маленько. Чтобы не страмил девку. Дак говорили, что помер он. Или нет?
— Живой пока.
Жалко Вовку, подумал Боровков. Несчастный донжуан теперь отлучался в деревню и посреди бела дня, используя любой повод. Он истощал, стал меньше ростом, а лицо его напоминало восковой погребальный слепок. Над его головой сгущались тучи, но помочь ему было нельзя.
— Что же это ваши ребята такие озорные? — спросил Боровков с укоризной.
— Так я ж и говорю, — оживился дед. — Сытые, да злые. В наше время колом по башке вдарят, то и ладно. А нынче норовят до смерти изувечить. Вы бы как-то попридержали товарища своего. Долго ли до греха. А у него, поди, родители живые. Горевать станут. У вас что же, в Москве и девки перевелись?
— Любовь, дедушка, не выбирает — Москва или Калуга.
— Кака любовь, сынок, ты что! Дурь это. Со мной тоже бывало. Если тебе рассказать все подробно — ужаснешься. Я до этого дела, до любви, большой охотник был. За то и страдал много. Однажды тако втрескался, анбар поджег. Вот те крест! Как получилось-то. Она, подружка моя, еще и с Митькой Косым хороводилась, но по-сурьезному ко мне располагалась. Уж у нас дело почти до свадьбы дошло. И так я в ту пору обеспамятовал, готов был на луну залезть, лишь бы с ней сойтись. И она, дева младая, видя мое к ней стремление, отвечала взаимностью. Это я так полагал. То, что Митька вокруг петухом крутится, я видел, но значения не придавал. Тем более, она мне сама объявила, дескать, Митька ей без надобности, потому пьяница и дебошир и в семейной жизни девушке счастья принесть не может. Я ей верил. Да как не поверить. Ох, она хороша была, как майский цвет. Сарафан пестрый, походка вкрадчива — пройдет мимо, у меня печенку клещами скрутит. А уж взглянет да улыбнется — ну, чую, раб я ее навеки. Значит, обладились мы с ней, сговорились и день наметили. Блаженство вот оно, скоро, потерпи минуту. И вот как-то под вечер прибегает ко мне дружок мой, Яков, его после миной подорвало, прибегает и сообщает ужасную весть. Иди, говорит, Кузя, и убедись собственными глазами, куда твоя стерва с Митькой пошла. Я схватился, побежал, выследил. В анбар с сеном они пошли миловаться. Мать честна! Кто бы сказал, убил бы, но сам видел, как вошли. И тут, конечно, свет для меня померк, а нечистый под руку пихает. Схватил я кол, дверь заклинил и в ту секунду анбар поджег. Пропадай, удалая головушка! Их не жалко, себя жалко. Упал я на землю, верчусь, как ужаленный, и воем вою, как волк.
— И что дальше?
— Ничего. Митька исхитрился, здоровенный дьявол, дверь высадил, спас себя от роковой погибели. Анбар мы уже вместе тушили. Я у него еще в долгу остался. Он меня, может, от тюрьмы уберег. В ту пору с этим строго было. Так-то вот, сынок, а ты говоришь, любовь. Дурь это. Кабы была любовь, так куда она девалась? Я с того случая к той красной девице враз охладел. Она потом-то мосточки ладила, чего-то объяснить хотела, вроде затмение на нее нашло и не виновата она. А я ее и не винил. Так ей и сказал, что не виню. Но дурь прошла, как ветром сдуло.
Старик пригорюнился, уставясь на поплавок. Сколько же ему лет? Боровков спросил. Кузьма ответил, что если по пенсии считать, то, пожалуй, близко к восьмидесяти. А если по паспорту, то девяносто один. Оказывается, это противоречие давно мучило Кузьму. Он сам не знал, куда подевались из его жизни больше, считай, десяти годов.
— Не могу вспомнить, — пожаловался Кузьма. — И так, и этак прикидываю, все одно выходит: десять годов как корова языком слизнула. Мой тебе совет, сынок, смолоду за каждым годком внимательно следи. И ставь его на учет. Самое это поганое дело, когда в жизни пробел.
Боровков поблагодарил старика за добрый совет и распрощался, пообещав прислать ему из Москвы хороших крючков. Еще в первое их знакомство Кузьма просил для него постараться. Он себе крючки выковывал из гвоздей, но на них крупная рыба, щука там либо судак, не брала, а мелкая с них срывалась. Дочь, которая жила в Москве, сто раз ему обещала прислать, да все забывала.
Вторую неделю работали по аккорду. Дни поскакали кузнечиками, от подъема до отбоя. А там сон, как долгое тяжкое забытье. Свалился с воспалением легких Веня Смагин, но остальные держались стойко, надрывались, но не ныли. Правда, костер по вечерам не жгли и песен не пели. Это побоку. Замесы делали вручную, раствор ведрами носили и заливали в деревянные формы. Работка не для тщедушных и не для слабых духом. Особенно, если гнать, как они гнали под окриками и уговорами неутомимого Вани Петрова. В строительном деле он смыслил не больше других, полагался на интуицию и природную сметку. И что удивительно, здание поднималось медленно, но неуклонно. Однако наступил все же день, когда ураганный темп смогли выдерживать только двое, Боровков и Петров. Остальные ползали как сонные тараканы, хотя и бодрились из последних сил и не ложились на горячую землю, чтобы уснуть посреди дня и выключиться из этого ада. Боровков и Петров в две лопаты перемешивали до необходимой кондиции раствор в самодельном ковше, сливали его в семиведерную бадью и несли ее к башне. Там по шатким лесам надо было довольно высоко бадью поднимать и опрокидывать. Тут уж им пособляли Давыдов и Кащенко. Все понимали, что происходит не совсем обычное соревнование. Уж с час как пора было шабашить, но эти двое, не сговариваясь и вроде не глядя друг на друга, заканчивали один цикл и безостановочно начинали следующий.
— Богатыри — не мы! — с завистью сказал по этому поводу Кащенко, хотя, может быть, он-то и был самым настоящим богатырем, потому что спокойно и радостно думал о предстоящей ему очередной бессонной ночи.
Боровков недоумевал, как это командиру удалось выманить его на никому не нужный, глупый поединок, и холодно злился. Петров, в свою очередь, не заметив сразу, что они остались вдвоем, предположил, что это затея Боровкова, но не злился, а с удовлетворением думал, что наконец-то ему представился отличный случай посадить в лужу этого спортивного пижона. Петров был корня мужицкого, крестьянского и хорошо знал, что такая, на измот, работа — это не на ринге кулаками махать. Он был абсолютно уверен в себе, исподтишка наблюдал за Боровковым и удивлялся только одному, почему тот до сих пор не попросил хотя бы передышки. Боровков давно двигался на втором или на третьем дыхании, но ему и в голову не приходило сдаваться. С улыбкой, отразившейся на его почерневшем, мокром лице брезгливой гримасой, он подумал, что, вероятно, наступит миг, как при глубоком нокауте, когда сознание его померкнет и он рухнет вялым снопом на эту раскаленную твердь. Только тогда командир сможет торжествовать и ни минутой раньше. Но он надеялся, что этот миг наступит еще не скоро, а может быть, не наступит никогда. Ровно, по каплям, текло время, как нежная струйка в песочных часах. Движения у обоих стали неуклюже-протяжными, как при замедленной съемке.
Первый раз они передохнули, когда Лена Козелькова прибежала узнать, не случилось ли чего у мальчиков, и сообщила, что каша давно остывает. Петров нехотя оперся на лопату, и то же самое за ним проделал Боровков.
— Вы, ребятки, идите ужинайте, — распорядился командир. — А мы с Сережей, пожалуй, добьем тут, чтобы раствор не пропал. Ты как, Сергей?
— Я думаю, надо бы вон тот уголок немного прихватить, — вежливо ответил Боровков.
Лена ничего не поняла.
— Вы что, мальчики! — оскорбилась она. — Шесть часов. Вы издеваетесь, что ли? Нам что, потом ночью посуду мыть?
— Она правильно говорит, — поддержал ее Давыдов, тяжко переживая, что остался за бортом неслыханного марафона. — Потопали ужинать. Без нас они скорее кончат.
Ребята молча собрались и ушли.
— Ты не устал? — заботливо спросил Петров.
— Да нет, с чего уставать, — застенчиво ответил Боровков. — Разогрелся немного.
После этого они, не разгибаясь и больше не перекинувшись ни единым словом, работали еще часа два и отвалили замесов пятнадцать, точно считать было недосуг. А потом получилось так. Они несли полную бадью, покряхтывая и сопя, не слыша никаких посторонних звуков, потому что оба почти оглохли от чудовищного многочасового напряжения, первым шел Петров, он споткнулся о маленькую выбоину, как только и разыскал ее, и, с хрипом вздохнув, грузно повалился на бок, не выпуская ручек бадьи. Боровков по инерции сделал еще шаг, больно приложился коленом о железный край бадьи и, чудом избежав соприкосновения с раствором, упал на спину, перекатился и лег рядом с Петровым. Пару минут оба не двигались, наслаждаясь покоем, потом Боровков повернул голову и с трудом разлепил ссохшиеся губы.
— Ты чего, командир, надолго тут обосновался?
Петров застонал и сел. У него был такой вид, словно он год провел в камере-одиночке, а теперь его выкинули на волю. Но он улыбался.
— Силен ты, Серега! — сказал с искренним восхищением. — Никогда не думал. Силен!
— Да и ты ничего, — отозвался Боровков, безмятежно растянувшись на травке. — Ты мне еще тогда понравился, когда водку на землю вылил. Это надо характер иметь.
— На том стоим, — самодовольно произнес Петров.
Закурили одну сигарету и вежливо передавали ее друг другу.
— Как думаешь, до лагеря дойдем? — спросил Петров задумчиво.
— Дойдем потихонечку.
Перед ужином Боровков пошел к реке сполоснуться, разделся до пояса, примостился у воды на колени, но нагнуться не смог: шея не сгибалась. И руки до лица не сумел донести, не поднимались. Забавное состояние. Полное оцепенение мышц. Сейчас бы массажик хорошо, да некому его сделать. Он кое-как растерся влажным полотенцем. По дороге обратно, подремывая на ходу, вспомнил, что целый день собирался поговорить с Вовкой Кащенко. Жених при тусклом свете времянки прихорашивался перед зеркальцем. Боровков присел на его раскладушку, с наслаждением вытянул ноги.
— Тебе бы выспаться надо, Володя, — сказал Боровков мягко. — Это я тебе советую, как инвалид труда. Бери пример с товарищей.
В палатке раздавалось мерное посапывание и похрюкивание рано поснувших богатырей Смагина и Файнберга.
— Ну, кто там у вас победил? — поинтересовался Кащенко, пропустив совет мимо ушей. Он говорил тихим голосом не потому, что боялся потревожить спящих, а потому, что берег каждый грамм энергии. Любовь его заметно умудрила.
— Петров двужильный, его не одолеешь, — Сергей улыбнулся. — Я бы, может, и одолел, но его бадья с раствором придавила. Ничья у нас… Я говорю, Володя, отдохнуть бы тебе не мешало. А то ты на привидение похож.
— Есть немного, — Кащенко разгладил несуществующую морщинку у себя на лбу. — Отдохну как-нибудь… Ох, Сережа, только ты не смейся, я не знал, что так бывает, не верил. Ей еще хуже, чем мне. Ее все осуждают. Она ведь почти два года ждала. Ей говорят, сбесилась ты, девка. И мать так говорит. Да мы оба сбесились, это точно.
Он вдруг бросил на Боровкова взгляд, полный отчаяния и слез, тот не выдержал, отвернулся. Помедлив, спросил:
— На плетень-то не налетал больше?
— Налетал два раза. И сегодня опять налечу. Они предупредили — в последний раз. Но я не их боюсь, Сережа. Я ее потерять боюсь. Как подумаю… э-ээ, что говорить! Словами это не объяснишь.
«Бедный рыцарь, — растроганно подумал Боровков. — Страдающий брат мой. За что на нас такие напасти?»
— Ты не возражаешь, если я с тобой пойду? — спросил он.
— Ты? Со мной? — Кащенко ушам своим не поверил и не знал, радоваться ему или огорчаться.
— Чего-то потянуло размяться. Не возражаешь?
— Пойдем! — сказал Кащенко.
Доярка Вера, длинноногая стройная девчушка в коротеньком модном платьице, скромно опустившая глаза при знакомстве, Боровкову приглянулась. И подружки у нее были хороши, особенно Лида, коренастая, как тяжелоатлет, девица, но с нежным веселым лицом и кокетливым, как колокольчик, зазывным смехом. В клубе они танцевали под магнитофон. В перерывах стояли у стенки и вели светскую беседу. Кащенко не выпускал Верину руку. У них обоих было такое выражение лица, точно они исполняли смертельный цирковой номер. Тех двух парней, которые приходили в лагерь, Боровков сразу углядел. Их трудно было не заметить, таких двух здоровенных бугаев. Когда играла музыка, они бродили среди танцующих с мрачными, отрешенными физиономиями, сужая круги, эпицентром их вроде бы бессмысленного кружения всегда оказывались Кащенко с Верой. Но они никого не задевали пока. «Хорошие все же ребята, — подумал про них Боровков. — Где нибудь у нас в Люберцах после первого же вечера Кащенко не ушел бы своим ходом. А эти, видно, жалостливые ребята». Лида, крепко привалившись к Боровкову в медленном танго, ему шепнула на ухо:
— Какие вы странные, студенты. Вы что же, девушек боитесь?
— Почему?
— На танцы не ходите. Вот вы ведь первый раз пришли?
— У нас дисциплина. Командир очень строгий.
— Ха-ха-ха! — засмеялась Лида осуждающе. — Вот Володя не боится. Он молодец.
— Он среди нас всех выделяется, — ответил Боровков серьезно. — Он самый отчаянный. У нас его называют «Вовка — Орлиное сердце».
Лида отстранилась и взглянула на него с прищуром.
— Скажите, Сережа, вы ему друг?
— Надеюсь.
— Тогда я хочу поговорить с вами откровенно. Можно?
Боровков глубокомысленно кивнул. Он как-то воздушно себя чувствовал. Ватными волнами вдруг наплывала чудовищная усталость, и тогда он сбивался с шага, но тут же все опять прояснялось и видимость делалась необыкновенно отчетливой и даже праздничной.
— Я Верку не осуждаю, — сказала Лида. — Она влюбилась, чего ее осуждать. Но ведь скоро Костя Шарапов вернется, это ее парень. Вот будет несчастье. Он ее зарежет.
— Почему обязательно зарежет?
— Да вы его не знаете. Он такой вспыльчивый. Самый первый забияка. Когда его провожали, он так и сказал: я тебя, Верка, люблю, ты для меня богиня, но если чего — зарежу. При всех поклялся. И зарежет. У них вся семья такая. Папаня в тюрьме сидел. За то же самое.
— Зарезал кого-нибудь?
— Не зарезал, а топором по башке одного тюкнул. Из ревности. У них семья неспокойная. И чего делать, мы не знаем. Веру так уж жалко! Она такая хорошая. Володя-то с ней походит, поиграет — и поминай как звали. А расхлебывать все — Верке, — у девушки на глазах выступили слезы сочувствия.
— Вовка не такой, — вступился за приятеля Боровков. — Он за любовь под пулю пойдет.
Вскоре они с танцев ушли вчетвером. Боровков, оглянувшись, заметил замаячившие следом две-три тени. Чтобы не уснуть на ходу, он заговорил с Лидой.
— Какие-то у вас в деревне нравы дикие. Даже странно. Шарапов придет, всех зарежет. Вовку каждый день лупят. А за что? Любовь — чувство святое. Она вольна, как птица.
— Как вы интересно рассуждаете.
— Да уж говорю, что думаю. Мне скрывать нечего.
Доведя Лиду до дома, он с ней быстренько распрощался, хотя она никуда не торопилась, и побрел один навстречу беде. Возвращаться пришлось недолго — вот она, богатырская застава: трое статных деревенских парней, мрачных и в подпитии. Они его встретили дружелюбно.
— Нынче-то Вовка с подмогой, — насмешливо заметил один.
— Еще кому-то захотелось пирожков отведать.
Ребята обращались не к Боровкову, а разговаривали как бы между собой. Он спросил:
— С вами, ребята, можно по-человечески поговорить?
— А ты умеешь?
И он им так сказал:
— Напрасно вы это затеяли. Ей-богу, напрасно. Я понимаю, вы за друга переживаете. А Вовку вы не знаете. Вот я вам скажу про Вовку. Он парень тихий, мухи не обидит. Это он от любви очумел. Он вашу Веру всем сердцем полюбил. И что же вы его за это убивать будете? Вы что, не люди?
К нему подступил огромный парень, у которого голова казалась квадратной в свете далеких звезд.
— Мы-то люди, а он кто? Мы его раз предупредили, другой. Куда он лезет?
— Я же объясняю — полюбил он. Даст бог, женится. А не женится, ему гибель.
— Как это? От нас ему и так, и так гибель.
Парни обступили его теснее, но не угрожающе, явно заинтересованные разговором. Напряжение было еще велико, но уже не так опасно, туча миновала, гром в отдалении слегка погромыхивал. И все бы, возможно, кончилось миром, разошлись бы ребята в разные стороны, неся удивительную весть о том, что за любовь нельзя убивать; и Боровков уже обрадовался удаче, и рот открыл для дальнейших братских объяснений, но ведь надо же случиться такому: примчался из клуба нескладный верзила с руками-крючьями и, не рассуждая, не годя, с яростным воплем: «Попался, гада!» — сразу и маханул Боровкову в ухо. Сергей отклониться не успел и удара не удержал, покатился к плетню. Будь Боровков не в таком отупелом от усталости состоянии, будь он не так миролюбиво за миг перед этим настроен, он бы сумел преодолеть глухую боль и не поддался бы яростной, слепой обиде. Тем более верзиле, гогочущему от счастливой своей победы, что-то разумное уже втолковывали дружки. Но Боровков встал и направился, пошатываясь, к парням и с ходу, с упора, собрав остаток сил, нанес верзиле в солнечное сплетение страшный и точный удар. Без звука, без вскрика повалился на темную землю детина, поджал колени к животу и глухо затих. Тогда уж началось месиво, где непонятно было, кто кого бьет. Боровков, падая и снова вставая, еще успел услышать как бы из потусторонней дали истошный голос бегущего друга: «Держись, Серега!» — и канул в небытие.
Вернувшись, он обнаружил себя сидящим на траве у забора. Возле него копошился Вовка Кащенко, дул ему в нос и неумело тер виски. Боровков отвел его руки.
— Мы никого не убили? — спросил он строго.
— Нет, нет! Сережа, дорогой! — повторял Кащенко и тянулся длинными пальцами к его вискам.
Потом было долгое, почти до утра, возвращение, похожее на температурный бред.
Кащенко рассказал, что, когда он подбежал, драка уже кончилась, и его самого впервые никто не тронул. Ему, конечно, пригрозили, но не тронули. Они образовали как бы две санитарные бригады: Сергея оставили на попечение Кащенко, а деревенские чуть ли не на руках понесли домой верзилу.
— Он оклемался?
— Угу… Ты гений, Сергей!
— Какой есть.
— Ты Верочке понравился. А у нее, понимаешь ли, удивительное чутье. Она посмотрит минутку на человека, оценит — и точка. Характеристика — в отдел кадров не ходи. Я поражаюсь. Вроде бы деревенская девчонка — откуда все. Фантастическая проницательность.
Топ-топ! Шаг за шагом по ночи, по тропинке, по матово синеющему, промытому росой лугу. Каждый шаг — с усилием. Редкие минутки отдыха, потому что остановиться — хуже, чем упасть. Сразу погружаешься в вязкий пух усталости, как в кокон. Кащенко, смутно возбужденный, трещит без умолку. Боровков, слушая вполуха, думает о своем. Он думает, что не видать ему Веры Андреевны, как своих ушей. Он для нее не интересен. Слишком она избалована иными, заманчивыми знакомствами. Один художник чего стоит! А у него, Боровкова, на руках какие козыри? Юная амбиция да надежда на будущую славу. Ох, мало, мало… Да и на какую славу? В какой области? То-то и оно. Вопросец простенький, а поди ответь… Но Вера Андреевна — его суженая, она ему предназначена, и другой ему не надо. Он ведь сразу это понял, в тот первый день, когда заносчиво оскорбил ее. Она его женщина, но как убедить ее, что и он — ее мужчина? Предназначенный только ей.
— Мы все слепые котята, — бормотал Кащенко, словно в забытьи. — Начитались книжек, наслушались разных басен о женщинах и уж мним о себе бог весть что. Да и книжек много ли мы прочитали? Природа Верочке отпустила больше, чем могут дать все библиотеки мира. Ты веришь мне, Сергей?
— Верю.
— Книги сеют сомнения и ни в чем не убеждают, истинная жизнь — совсем в другом. Вера мне глаза открыла. Надо прислушиваться к своему сердцу. Это ничуть не стыдно. Мы стесняемся быть искренними, чтобы не вызвать насмешки, живем будто в окружении врагов. Ты никогда не задумывался над этим?
«А ведь он прав», — подумал Боровков.
Вернулись в лагерь под утро. Кузина и Лена Козелькова хлопотали с завтраком.
— Мальчики, мальчики! — Лена, добрая душа, всплеснула ручками и прикрыла рот ладошкой в испуге. Они были, наверное, похожи на выходцев с того света. Галя подошла к Боровкову, недоверчиво провела пальцами по его щеке.
— Очередной подвиг совершил? — спросила ворчливо.
— Ага! — глупо улыбаясь, ответил Сергей.
Девушки помогли им умыться, смазали йодом боевые синяки и ссадины, а потом отвели в свою палатку, где им, сказала Кузина, двум донжуанам, возможно, удастся поспать лишний часок.
В конце сентября Москва покрылась паводком дождей и туманов, а в октябре превратилась в гигантскую лужу, из которой торчали поблекшие коробки домов. Боровков работал как проклятый. Он погнался за призраками. Днем занятия, по ночам долгое, хмурое бдение над листами бумаги. Как и многие нынешние молодые люди, он еще в школе пробовал сочинять стихи и несколько рассказов написал. Он не считал занятие литературой слишком трудным для умного человека. То, что выходило из-под его пера, было, конечно, незрело, но друзьям нравилось. Их похвалы ему хватало. Но теперь он замахнулся на большее.
Перед тем как сесть за работу, он прочитал подряд несколько толстых книг по литературоведению и никаких особых тайн там не обнаружил. Во всяком случае, имело смысл рискнуть. В литературе, как и в жизни, как в бою, побеждали упорные, а ему ли сомневаться в своем упорстве. За два месяца, ни на что более не отвлекаясь, он накатал фантастическую повесть. Это была такая повесть, от которой ему самому становилось страшно. Самые лютые роботы из кошмаров Шекли и Уиндома уступали его механическим монстрам. Его электронные чудовища были абсолютны и несли на себе отпечаток дьявольской лапы. Сама безнравственность, глядя на них, сокрушенно качала головой. Ад великого Данте по сравнению с тем местом, где они обитали, показался бы лужайкой для воскресных прогулок. Человеку там нечего было делать с его хилым умишком, робкими злодействами и умильными представлениями о добре и зле. У Катерины Васильевны немели руки, когда она слышала ночной дикий хохот сына за стеной. В конце повести Боровков с наслаждением, смиряя дыбящиеся страницы, расправился с железными исчадиями тьмы, развеял их пепел по космосу и с удовлетворением поставил точку. Он назвал повесть «Каракатица с планеты Тель». У Кузиной имелась дома пишущая машинка, и она предложила свои услуги в качестве машинистки. Боровков подумал немного и отдал ей рукопись. Через четыре дня Кузина принесла ему толстую папку, перевязанную бечевкой. Он не спрашивал ее мнения, она сама его высказала.
— Зачем ты это написал? — спросила она, косясь по сторонам, точно боялась подслушивания.
— Ради денег.
— Не завидую твоей будущей жене, Боровков.
— Почему?
— Ты в этой повести окончательно себя разоблачил.
В тот же день после лекций он повез рукопись в журнал, который, как он предполагал, оторвет у него повесть с руками. Все-таки он немного волновался, попав в незнакомую обстановку. По длинному коридору, с расположенными по обе стороны дверями, расхаживали двое мужчин и о чем-то оживленно беседовали. Один, с бородой, курил трубку. Возможно, это были какие-нибудь известные писатели. К ним Боровков не стал обращаться. Он дождался, пока из одной комнаты выпорхнула растрепанная девчушка с кипой конвертов в руках.
— Извините, — обратился к ней Боровков, ловя себя на том, что оробел. — Я тут рукопись принес… э-э… куда бы мне обратиться?
Девица взглянула на него без всякого любопытства. Вблизи она оказалась не такой уж и девицей, а скорее женщиной лет тридцати.
— А про что рукопись?
Боровков не нашелся сразу объяснить, промычал какое-то «ну… да вот…» — сотрудница с досадой его оборвала:
— Понятно, понятно. Идите в тридцатую комнату к Нине Гавриловне. Вон туда!
«Что же это ей понятно?» — недоумевал Боровков. Над дверью указанной комнаты была табличка: «Гринева Н. Г., зав. отделом писем».
«Письмо я бы прислал по почте», — Боровков шуткой попытался придать себе бодрости. Он постучал и вошел, не дожидаясь ответа. Нина Гавриловна — сухопарая дама в больших круглых очках, с плоским, невыразительным лицом, оторвалась от бумаг и уставилась на него с таким крайним изумлением, словно ожидала в эту минуту чего угодно, но только не появления молодого человека с рукописью.
— Вы ко мне?
— Меня к вам направили…
Девушка в коридоре.
— Садитесь. Что у вас?
Боровков сел, попытался улыбнуться даме как можно более обаятельно.
— Я вам повесть принес.
— Повесть? Свою?
— Да, конечно.
Все большее недоумение охватывало Боровкова и ощущение, что он не туда попал, а если и туда, то напрасно. Вскоре это ощущение прояснилось.
— И о чем же ваша, повесть, юноша?
Боровков взялся рассказывать, но, упираясь в осуждающий, недоверчивый взгляд из-под очков, точно его заранее подозревали в каком-то надувательстве, смешался, говорил неубедительно, перескакивая с предмета на предмет, даже сюжет не смог изложить толком. Нина Гавриловна его не перебивала, и за то спасибо.
— А в конце, как водится, добро побеждает зло, — подбил бабки Боровков.
— Это водится только в вашем воображении, юноша.
Боровков почувствовал облегчение от этих справедливых слов. Гринева расположилась в кресле поудобнее, перекинула ногу на ногу.
Он все же чем-то ее заинтересовал, может быть, своим окаянным видом.
— И эта рукопись, — Нина Гавриловна сделала эффектный щелчок пальцами, — сейчас с вами?
Боровков готовно расстегнул портфель.
— Не торопитесь, — остановила его Гринева. — Значит, это ваш первый литературный опыт? И вы хотите, чтобы мы его по справедливости оценили? Но вы, наверное, догадываетесь, у нас в журнале очень высокие критерии. Я, честно говоря, не помню, чтобы кто-нибудь вот так сразу пришел и опубликовался. Такого и быть не может. Я это к тому говорю, чтобы вы, юноша, не питали лишних иллюзий. Вы кто, простите, по специальности?
— Я студент. У меня очень хорошая повесть.
Этим заявлением Боровков развеселил Нину Гавриловну.
— Ну, времена, ну, нравы! Вот оно племя младое, незнакомое! Дождались! Ха-ха-ха! Ну, потешил, голубчик, спасибо. Не ожидала! Как на абордаж.
— Улыбка вам очень к лицу, — вежливо заметил Боровков.
Она взглянула на него пристально, поперхнулась последним, уходящим бульканьем смеха, холодно предложила:
— Что ж, оставляйте ваше гениальное произведение. Через месячишко позвоните.
Покинув гостеприимную комнату, ошеломленный, он не был уверен, что дама, оставшись одна, тут же не изорвет его рукопись на мелкие кусочки… И все же, несмотря на раздражение, в нем вдруг укрепилась неясная мысль, что эта странная женщина-редактор, пусть и обидно для него, но пыталась открыть ему какую-то важную истину, которую он не понял или не захотел понять.
Вера Андреевна Беляк провела чудесный вечер. С утра, как обычно, отвела малышей в «пятидневку», упирающихся, невыспавшихся (последнее время все труднее и печальнее стало оставлять их в садике — вот проблема номер один), и поехала к своей парикмахерше, милейшей Даше Стоговой, чудо-мастерице. От нее через три часа выпорхнула на улицу свежая, как из купели. Позвонила подруге, и, как договаривались, пообедали в Доме кино. Просидели там до пяти часов, осушив неимоверное количество чашечек кофе. Подруга, простушка и хлопотунья Милка Зайцева, врач из четвертого управления, весь обед не давала ей рта открыть, зато свой не закрывала, но это не было утомительно, потому что сплетни, которые обрушила она на Веру, были одна поразительнее другой (откуда та только их брала), а сентенции, которыми Милка свои бесконечные истории сопровождала, были уморительны.
Ну а уж вечер прошел под знаком Антона Вениаминовича, великого врачевателя женской души. Ох, как умел ухаживать этот большой красивый человек и как лестно было Вере Андреевне опять и опять растворяться в упоительной рабской преданности художника, обыкновенным знакомством с которым любая женщина была бы горда. А у них было не обыкновенное знакомство, третий год тянулся их роман, но ни капли не потерял остроты и прелести. Напротив, суматоха и истеричность первых встреч, когда Вера упорно отказывала художнику в окончательной близости и он, сумасбродствуя, изнывая в любовном недуге, преследовал ее точно юный фавн, — ненадежность тех встреч сменилась умиротворенностью и нежностью, которые делали каждое их свидание похожим на сказку, рассказанную на сон грядущий добрым человеком. Антон Вениаминович был женат, имел сына и, кажется, с уважением относился к своей жене, это, наверное, и останавливало Веру, отпугивало. Не хотела она опускаться до пустой интрижки. Но чувства художника оказались глубже, чем ей почудилось в первые дни, да и она сама вскоре, утолив любопытство, стала испытывать к нему искреннюю привязанность, замешенную на благодарности и сочувствии. Все врут люди про злых разлучниц, думала Вера. Можно быть счастливой и дать счастье другому, ни у кого ничего не отнимая. Так ей хотелось думать, так она и думала, не договаривая себе всей правды. А правда была хотя бы в том, что Антон Вениаминович все настойчивее уговаривал ее радикально изменить жизнь, ибо ему невмоготу было изворачиваться и вести двойную игру. Он прямо сказал, что хочет на ней жениться и иметь от нее детей, а старую семью оставить. Благо, сын его поступил в институт, то есть встал на ноги. И вот тут-то Вера поняла, что вовсе не стремится замуж за обаятельнейшего Антона Вениаминовича и рожать не испытывает никакого желания, ее вполне устраивает нынешнее положение. Если это дурно, рассуждала Вера, то, значит, она дурная особа, но еще хуже было бы выйти замуж и стать плохой женой. Художник был уже немолод, повидал кое-что на своем веку и понимал, что если женщина отказывает мужчине в такой, собственно, мелочи, как брак, то скорее всего она попросту к нему безразлична. Он вдруг делался насуплен и суров, начинал тоном учителя упрекать ее в том, что она его не любит; Вера, тихо торжествуя, всячески его разубеждала, и все это в конце концов выливалось в восхитительные любовные объяснения.
На сей раз художник повел ее в театр, о котором со-совсем недавно заговорили — там все было необычно, ново, свежо, и публика была особенная, и спектакль, и стихи, и музыка, и юные актеры, полные какого-то исступляющего задора. Трудно было понять, талантливо ли все это, но зато уж точно празднично, как на карнавале. Незнакомые люди смотрели друг на друга с приязнью, породненные на один вечер прикосновением к малодоступному для многих таинству. Вера и насмеялась, и наплакалась, а Антон Вениаминович, кажется, вовсе не смотрел на сцену, одной ею любовался и лелеял свою горькую думу. Оттого, что он сидит рядом и держит ее руку в своей, оттого, что он, грозный для других, покорен ей, как домашний песик, Вере Андреевне хотелось быть особенно милостивой и доброй или, может быть, самой выскочить на сцену и отчебучить какую-нибудь такую штуку, от которой несчастный воздыхатель окончательно ошалеет. Она блаженствовала. И в перерыве, в буфете, она не сразу нашла верный тон в ответ на заунывные предложения Антона Вениаминовича, касающиеся все того же дальнейшего устройства их жизни. Она его обидела своим легкомыслием, а когда спохватилась, было уже поздно: художник впал в род столбняка.
— Вот, значит, как, — заметил он, склонив голову и пряча глаза, — мои слова вызывают у тебя только насмешку. И как же это понимать, скажи на милость? Я давно вижу, что играю при тебе роль клоуна, но ведь это не моя роль. Я бы и рад тебе дальше услуживать, но боюсь, не справлюсь. Мне бы чего-нибудь попроще.
— Говори потише, Антоша. Мы не одни.
— Ох ты, конспираторша! Да я на весь мир готов закричать, что хочу на тебе жениться.
— Но у тебя же семья.
После этих слов Антон Вениаминович и впал ненадолго в столбняк. Он смотрел на нее с ужасом, лицо его окаменело, губы шевелились беззвучно. Наконец он выдавил:
— Ты точно взялась меня доконать. Да что же ты за человек такой, Вера? Каким-то страшным даром наградил тебя господь. Ты умеешь с самым невинным видом говорить чудовищные, противоестественные вещи.
Антон Вениаминович повысил голос, за соседними столиками с любопытством прислушивались. «Кому-то повезло, — подумала Вера. — Спектакль на сцене, и в буфете бесплатный театр». Счастливое настроение ее таяло. Она уже поняла, что Антон Вениаминович настроился жевать свою жвачку до бесконечности. За ним это в последнее время водилось.
— У меня семья, ты сказала? Боже мой, какое поразительное открытие! И как уместно ты мне напомнила. А то я уж стал забывать… Вера, Вера, опомнись! Какой же ты жестокий человек. Я ночей не сплю, измучился, изолгался, чувствую себя на грани нервного истощения и вот обращаюсь к тебе, самому близкому для меня человеку, за помощью, и что же слышу в ответ? В ответ я узнаю, что у меня, оказывается, есть семья. Да полно, Вера, ты в своем уме?
Прозвенел второй звонок. Буфет пустел.
— Мы пойдем смотреть второе действие? — спросила Вера.
— Нам надо на что-то решиться, — продолжал Антон Вениаминович с трагической гримасой. — Так далее продолжаться не может. В общении людей существуют определенные санитарные нормы, нельзя нарушать их безнаказанно.
— Но чего тебе не хватает, Антон? — не выдержала Вера. — Я принадлежу тебе. Больше никого у меня нет, и ни о ком я не думаю. Чего еще? Сейчас нам обоим хорошо, легко, мы любим друг друга. Но где гарантия, что, если мы поженимся, все останется по-прежнему? Ты же сам говорил, я чудовище. Да и у тебя, прости, милый, характер не сахарный. Ты избалован поклонением, известностью, ты…
— Договаривай!
— Нечего договаривать.
— Неужели ты не понимаешь, что наше поведение безнравственно? Мы сами не живем и не даем жить третьему человеку — моей несчастной жене. Она-то почему должна страдать? Я хочу дать ей свободу, пусть у нее будет возможность заново устроить свою судьбу.
Прозвенел третий звонок, но он и не думал подниматься. Вера разозлилась.
— Уж не хочешь ли ты меня уверить, что первый раз изменил своей жене?
— То были несерьезные случайные встречи, ты сама прекрасно понимаешь.
— Случайные встречи? Вот как. И сколько их было? Милый мой, когда ты начинаешь рассуждать о нравственности, мне, ей-богу, становится смешно.
— Вон как ты заговорила!
— Да, заговорила. Сколько можно. Ну да, ты чистенький, жалельщик, хочешь, чтобы всем было хорошо, соблюдаешь санитарные нормы. А я безнравственное чудовище. Так о чем нам говорить? Беги от меня. Или прекрати свое унизительное нытье. Ишь ты, ангелок какой, чистит тут передо мной свои перышки. Ты не хуже меня знаешь, в любви обязательно кто-то страдает… Я тебя раскусила. Тебе мало страданий жены, ты хочешь увидеть и мои. Не дождешься, так и знай!
— Вера, опомнись!
Его глаза стали умоляющими, и опять, сладко и нервно, ощутила она свое торжество. Но она не хотела опоминаться. Негодяй, взял и испортил такой вечер. Досада ее была так сильна, что вот-вот могла перерасти в истерику. Она вскочила и бросилась в гардероб. Дрожащей от напряжения рукой сунула гардеробщику номерок, схватила свой плащ. Художник догнал ее у выхода.
— Вера, подожди!
— Что еще?
— Ты не имеешь права так обращаться со мной. Мы не дети.
— Ты уж точно не дитя.
Она выбежала на улицу, в стылую унылую осеннюю слякоть. Подняла воротник, укуталась в него, чтобы загородиться от скользкого ветра. На ее счастье, прямо к ней подкатило такси. Не раздумывая, она прыгнула в него, сказала адрес. Когда отъезжали, оглянулась. Из подъезда, нелепо размахивая руками, в распахнутом пальто выскочил Антон Вениаминович. Она чуть было не попросила шофера остановиться, но почему-то не сделала этого. «Ничего, побегай, тебе полезно», — подумала злорадно. Съежившись на заднем сиденье, набухала раскаянием. «Ну зачем я так, зачем?! — ругала себя. — Он ни в чем передо мной не виноват, как и я перед ним. То есть я как раз и виновата. Я изломанная неврастеничка, не люблю его, а он хочет, чтобы все было по-человечески, он действительно благородный человек. Я свалилась в его жизнь, как напасть».
Вера Андреевна осуждала себя, но только умом, чувства ее говорили другое; она злилась и на Антона, и на весь мир, который после первого коварного удара — замужества с алкоголиком и подлецом — продолжает ставить ей подножку за подножкой, не дает ни на минуту расслабиться, забыться, даже в радости, даже в любви. Она никому не желала беды и избегала общения с людьми, которые, по ее предположению, могли причинить зло ей, но это не меняло дело. Мир, окружавший ее, был полон жестокости, проявлявшейся не только в прямых своих обличиях, но и в дружеских улыбках, и в добрых намерениях. Женщина, думала она, вынуждена изо дня в день вести титаническую борьбу, которую некому оценить и которая, в сущности, бесцельна. Душа не находит покоя даже во сне. А стоит чуть-чуть распустить вожжи, чуть-чуть приоткрыться незащищенно — и рискуешь получить такую оплеуху, от которой за сто лет не опомнишься. Вспомнить хотя бы бывшего мужа. Разве она вышла за него сослепу, одурманенная любовной отравой? Да вовсе нет. Он и вправду был хорош, когда они встречались, во всяком случае, таким казался, и не только ей, но и родителям, подругам. Интеллигентный человек, красавец мужчина, научный сотрудник престижного НИИ, покладистый, умеющий изящно и остроумно рассуждать на любую тему. Кандидатскую диссертацию защитил словно играючи. О, какой возвышенный образ мыслей, какие великолепные планы! А что вышло? Что из него вышло, или чего она в нем не заметила? Вылупился маленький человечишка с паскудным нутром, трус вдобавок, который и гадости-то делал от страха. Как он самозабвенно иезуитствовал, в какие дебри мазохистского самокопания тащил ее за собой. Потом и поколачивать взялся потихоньку. Да так, чтобы следов не оставить. Потом и за детей принялся. Слава богу, что принялся. Иначе, возможно, она бы и до сих пор тащила свой крест. Русская баба, хоть ты ее в шелка одень, хоть академиком сделай, за своего мужика будет держаться, пока ей все печенки не отобьют, пока дыхания хватит… Э, да что теперь вспоминать…
Расплатилась с таксистом, но не успела сделать и пяти шагов — вот тебе еще одна счастливая встреча. Да какая! Сергей Боровков собственной персоной. Вышел из-за дерева, руки в карманах, взъерошенный, аки тать ночной. Вера Андреевна охнула тихонько, голова предательски закружилась. Проклятый преследователь! Ну конечно, она чувствовала себя так беззаботно, потому что начала его забывать. Именно поэтому. Все эти месяцы, ночью и днем, он нагло являлся в ее воображении и производил неслыханные опустошения. После нафантазированных свиданий с ним она чувствовала себя точно вывалянной в грязи. То, что с ней творится, похоже на наваждение. Неужто она так беспомощно устроена, что каждый сопляк, протянувший к ней руку с вожделением, уже тем самым обретает над ней некую власть? Не иначе как у нее душа распутницы. Она пропащий человек — и вот виновник ее краха, вот он перед ней, неприкаянный юный хам, возжелавший ее слопать. Ничего, сейчас она ему покажет, сейчас она раз и навсегда отобьет у него охоту к преследованию, если раньше не сумела этого сделать. Пусть только откроет свой поганый рот.
— Ты мне необходима, Вера, и я тебе необходим, — сказал Боровков, не поздоровавшись, беря ее за руку. — Ты просто еще этого не осознаешь, а я уже осознал. Я тебя опередил на этой стометровке.
Она что-то простонала сквозь зубы, рванула руку, ринулась к подъезду. Он за ней.
— Я так долго не приходил, потому что чертовски был занят, — сообщил Боровков, шагая сбоку. — Ты не обижайся. Теперь мы будем видеться часто. Я могу даже к тебе насовсем переехать, если не возражаешь?
Дикие слова, несусветная реальность. Или все-таки это сон? Надо спросить у него.
— Скажи, Сергей, ты мне не грезишься? Ты в самом деле существуешь?
Боровков засмеялся как-то покровительственно.
— У меня тоже так бывает. Видишь, как мы похожи. Я иногда утром проснусь или ночью и не могу сообразить, где я и кто такой. Но я тебе не снюсь, не сомневайся.
— Но если ты не снишься, то зачем ты пришел?
— Повидаться, — солидно ответил Боровков, чувствуя себя на седьмом небе оттого, что она с ним спокойно разговаривает. — Я тут закончил небольшую повестушку, отнес в редакцию. Скоро буду знаменитым. Ты рада?
Подошли к подъезду. Боровков осторожно тронул ее плечо, слегка повернул к себе.
— Тебя кто-то обидел, Вера?! Ты от меня не скрывай.
— Почему ты решил?
— У тебя лицо сумеречное.
— Нет, никто меня не обидел. Меня некому обижать.
— Ну и прекрасно. — Боровков радостно потер руки. — Тогда я пойду, пожалуй? Я ведь на минутку забежал.
— Ступай с богом.
Он тут же молча развернулся и поспешил обратно к автобусной остановке. Ни разу не оглянулся. Походка у него была легкая, гибкая. Отшвыривал с дороги несуществующие камешки. Вера Андреевна с великим изумлением смотрела ему вслед.
Перед концом смены к Катерине Васильевне подошел Подгорный, несостоявшийся кавалер. Страдальческим голосом он попросил уделить ему немного времени для важного разговора. «Пожалуйста, — ответила Катерина Васильевна, — я тебя слушаю, Семен». — «Не здесь же», — Подгорный трагически воздел руки кверху, давая понять, что он и мысли не допускает, будто в этой фабричной клоаке возможно говорить о чем-то задушевном. Среди Катиных подружек у соседних станков началось подозрительное оживление, и она поспешила согласиться: «Хорошо, хорошо, Семен…»
Подгорный привел ее в ближайшее кафе и заказал мороженое, фрукты и лимонад.
— Зачем это? — смутилась Катерина Васильевна. — Ничего этого не надо.
— Пустяки. — Подгорный, маленький, кругленький, с торчащими по бокам черепа черными завитками, был не похож на себя. Неподдельная мука светилась в его черных выпуклых глазах. Катерине Васильевне стало не по себе, и она пожалела, что согласилась на эту ненужную встречу.
— Так что вы хотели мне сказать, Семен Трифонович? — на всякий случай она перешла на «вы».
— Подожди, Катя, сейчас подадут… Тогда уж… Сколько мы с тобой знакомы?
— Да ведь и не сосчитаешь сразу. Как на фабрику ты пришел, так и познакомились.
— У тебя за это время сын вырос.
— Да, Семен.
— Без отца, наверное, трудно было воспитывать? Я понимаю, трудно. Ты очень гордая женщина, Катя. Захотела бы, при твоей внешности, при твоем характере, думаю, отбоя от женихов не было?
Катерина Васильевна поежилась.
— К чему этот разговор, Семен?
— А к тому, Катя, что я тебе в чем-то даже завидую. Ты правильно жила, достойно, а я нет. Ты вроде и одна жила, а не одинока. А я очень одинок. Семью потерял, жену, детей, ничего не скопил, сиротой себя чувствую. Все думают, я жену бросил оттого, что она ревнивая. Это неправда. Она меня не любила. Никто меня не любил, Катя. Это же ужасно. Или во мне есть что-то такое отвратное? Вот ты скажи.
Катерина Васильевна ответила ему после того, как официантка накрыла на стол: поставила перед ними вазочки с разноцветными шариками мороженого, блюдо с яблоками и апельсинами.
— Как же ты говоришь, что тебя не любили, раз у тебя трое детей?
— Странно. Никита Петров тоже так считает. Только немного по-другому. Он говорит, любви совсем нет, а есть дети, и ради них человек должен жить. Гляди, Катя, обыкновенный кладовщик как по-государственному рассуждает… Но все-таки любовь есть. Вот у тебя же была любовь?
— Была.
— Видишь, ты не отрицаешь. И у всех нормальных людей она бывает. А я прожил почти до старости и даже не знаю, что это такое.
Подгорный опрокинул в себя бокал лимонада, щеки его залоснились, и смотреть на него было не очень приятно, тем более слушать. Он беспомощно горячился и все протягивал к ней руки, точно умолял его немедленно приласкать и успокоить. На Катерину Васильевну его немая мольба действовала сильно.
— Но я-то при чем, Семен?
Подгорный удивился.
— Как при чем? Я бы мог стать твоему сыну заместо отца. Разве ты не понимаешь?
Катерина Васильевна засмеялась искренне и освобождение, представив на минутку маленького закройщика в роли опекуна и наставника Сергея.
— Прости, Семен, но ты сам не знаешь, что говоришь.
На Подгорного ее смех подействовал удручающе.
— Ты напрасно смеешься, Катя. Ты же не видела моих детей. Они прекрасно воспитаны, и учителя ими не нахвалятся. А у младшенькой, у Веточки, большие музыкальные способности. Такими детьми любой отец имеет полное право гордиться.
— Семен, но мой сын взрослый, ему двадцать лет. Ему уже не нужен отец.
Подгорный загрустил, уныло ковырял ложечкой в мороженом. На Катерину Васильевну он взглядывал исподлобья, мельком, словно бы с опаской. Она решила про себя, что посидит еще пять минут и уйдет.
— Отец всем нужен, Катя. Мой папа умер шесть лет назад, если бы ты знала, как мне его порой не хватает. Не с кем даже посоветоваться. У меня есть друзья, конечно, тот же Никита, но он все же смотрит на некоторые вещи цинично. Я не всегда с ним могу согласиться, хотя жизнь он знает лучше меня. Да, лучше. В сущности, я совсем не знаю жизни. Тебе я могу признаться. Лучшие годы, когда другие живут полной мерой, я потратил на добывание хлеба насущного для своей семьи. Это невосполнимо. И что в итоге? Дети, конечно, ко мне по-своему привязаны, но ни слова благодарности от них не дождешься. Нынешнее поколение какое-то равнодушное, злое. Тем более мать их против меня постоянно науськивает.
— Семен, ты извини, но мне пора.
— Я же не сказал тебе самого главного.
— Так говори.
Подгорный заерзал, зашуршал пиджаком, потом вдруг достал расческу и причесался тщательно.
— Я долго думал… я решил вот что. Мне надо уехать из Москвы и начать новую жизнь. Если я не сделаю этого сейчас, то уже не сделаю никогда. Я зову тебя с собой, Катя! Подожди! Ты так же одинока, как и я. У тебя взрослый сын, скоро у него появится своя семья, ты ему будешь не нужна. Или нужна только в качестве прислуги. Но ты молодая и красивая, Катя. У тебя должна быть своя личная жизнь. Ты можешь еще родить ребенка. Не улыбайся так. Ты знаешь, я могу зарабатывать очень хорошо. Но мне самому деньги не нужны. Все будет твоим. Я придумал, куда мы поедем. Мы поедем к теплому морю, Катя. Куда-нибудь в Крым. Там рай. Купим маленький домик с садом и заживем так, как тебе и не снилось. Подожди! Ты сейчас холодна ко мне, но после привыкнешь. Я буду во всем тебя слушаться и никакого ущемления твоей свободе не сделаю. А дети будут приезжать к нам на лето отдыхать… Подожди! Я не требую немедленного ответа. Ты подумай, все взвесь. Конечно, я не красавец и не молод, но я вполне здоров. И надеюсь, моя преданность искупит недостатки внешности. Ты же тоже не девочка, чтобы гнаться за длинными чубами.
На этот раз Катерина Васильевна превозмогла смех.
— Я за длинными чубами не гонюсь, Семен, избави бог. И я от всего сердца благодарна тебе за предложение. Но думать мне нечего. Я своего Сережу не оставлю, пока он сам меня не прогонит. Семен, пойми правильно, тебе надо еще кого-то поискать. Я любила своего мужа и до смерти люблю сына. Больше мне ничего не нужно.
— Вранье! — почти крикнул Подгорный. — Это вранье. Ты себя не знаешь. Ты спишь долгим сном, но скоро проснешься. Молодая женщина не может жить одними воспоминаниями. Это противоестественно.
Катерину Васильевну будто холодом обдало. Какая-то жуткая истина открылась ей в словах Подгорного, та истина, жалящая, подлая, которая много лет таилась на донышке ее усталого сердца. Та истина, которую лучше не знать. Да как он смел коснуться своими короткими толстыми пальцами ее души! Гневная, с чудесно засверкавшими очами, она бросила ему в лицо:
— Вон как ты подкрадываешься, Семен Подгорный! Исподтишка подкрадываешься. Оставь меня в покое, последний раз тебя прошу!
Встала, сдернула со стула плащ, уже остывая, уже кляня себя за горячность, чуть не плача от неясной обиды. От двери оглянулась, Подгорный тяжко склонился над недоеденным мороженым, и плечи его, круглые, литые, подрагивали, будто у паралитика.
Вовка Кащенко подошел к нему в коридоре, сказал неуверенно:
— Сергей, сегодня Вера приедет. Ну, помнишь, та самая. Я ее хочу домой привести. Ты не мог бы тоже заглянуть часика на два. Поужинаем, посидим, у меня записи хорошие. У тебя ведь нет особых дел?
Боровков был слегка озадачен:
— Вовик, а я-то тебе зачем?
— Понимаешь, — Кащенко стыдливо отводил глаза, — мои родители, у них определенные взгляды, они люди преотличные, я их очень люблю, но старомодные. Им Вера может не понравиться. Мне, конечно, наплевать. Но Веру это травмирует. У нее ранимая душа, ты же знаешь. Если она почувствует холодок со стороны моих родителей, то… да что я тебе объясняю, ситуация, по-моему, прозрачная.
— Ситуация прозрачная, — согласился Боровков, подумав про себя, что как же, действительно, сильно влюбился Кащенко и как деликатно он любит, милый товарищ. — Но все же я тебе зачем понадобился?
— Родители тебя очень уважают, я им много про тебя рассказывал. И твое отношение к Вере, ну там, какое-нибудь словцо кстати, окажет на них психическое воздействие. Благотворное.
— Приду, — сказал Боровков. — Ты, Вовка, хитер, как змей. Тебе надо бы учиться на дипломата.
— Любовь всех делает психологами.
— Ошибаешься. Любовь обыкновенно делает самых умных людей идиотами.
Боровков пришел к Кащенко, как договаривались, ровно в семь. Вера была уже здесь. Она сидела на диване в гостиной, чинно сложив руки на коленях, с прямой спиной, с деревянным лицом. Вовка, как водится, знакомил ее с семейным альбомом. Надежда Борисовна хлопотала на кухне, а глава семьи, Олег Михайлович, работал у себя в кабинете, оттуда изредка доносилось звучное покашливание. Картина в целом была из серии — Золушка впервые в гостях у принца.
Боровков сориентировался, как себя вести, чтобы разрядить уже, видимо, достаточно напряженную обстановку. Он дружески поздоровался с Верой и с ходу рассказал приличный, «бородатый» анекдот. Все трое долго смеялись, Верин звонкий голосок звучал освобожденно. На этот смех вышел из кабинета Олег Михайлович.
— А, Сергей, — сказал он приветливо, — что-то ты давно к нам не заглядывал? (Боровков заходил к Кащенко прежде всего один раз.) О чем, как говорится, смех?
Боровков повторил анекдот. Теперь они смеялись вчетвером. Явилась наконец удивленная Надежда Борисовна, которая десять минут назад холодно отказалась от Вериной помощи по приготовлению ужина. Боровков пересказал анекдот третий раз. Надежда Борисовна, не склонная поддаваться общей тенденции, обронила:
— Фу, какая пошлость!
Боровков веско заметил:
— Вере тоже анекдот не понравился, я же вижу. Это она так смеется, из вежливости. Мне и самому он не нравится. Вообще все эти анекдоты с какой-то гнильцой, но вот приживаются. Народ их любит. Даже трудно объяснить, в чем тут секрет.
Надежда Борисовна сказала:
— Секрета никакого нет. Народ, как вы, Сережа, изволили выразиться, невежествен и будет до упаду хохотать, если ему показать палец.
— Ты не права, мамочка, — вмешался Олег Михайлович, не скрывая досады. — И откуда в тебе этакий дворянский снобизм? В жизни так много печального, любой возможности повеселиться человек рад. Вот и объяснение, почему так живуч этот жанр.
За ужином, обильным и чрезмерным (Надежда Борисовна подала жаркое из свинины, напекла оладьев, выставила огромное блюдо мясного салата, да еще были колбасы и сыр, а к оладьям сметана, и мед, и всякие варенья), за ужином беседа вошла в академическое русло. Олег Михайлович делился впечатлениями о недавней поездке в Англию.
— Вот еще вам загадка о народе. С семнадцатого года англичанам вбивают в головы ненависть к Советской России, а что толку? Черчилль всю жизнь на это положил и чего достиг? Я встречался со многими простыми англичанами, рабочими, — это удивительно здравомыслящие люди. Они мало про нас знают, а правды вовсе не знают, зато нахлебались всякого вранья по уши. И что же? В них нет вражды, только любопытство и добросердечность. Любая нация, любой народ обладает безупречной нравственной интуицией. И никакой народ, именно народ, а не политики, не хочет воевать. Это аксиома.
— Почему же тогда происходят войны? — ехидно спросила Надежда Борисовна.
— На этот вопрос, мамочка, пытались ответить лучшие умы человечества, к примеру, им мучился небезызвестный граф Толстой. Но не нашел ответа. Разумеется, наши доморощенные умники ответ знают. Они объясняют возникновение войн в первую очередь экономическими и социальными причинами. По-своему они, разумеется, близки к истине, но видят ее удивительно однобоко, по-школярски.
Кащенко, подкладывая Вере на тарелку салат, от понятного, кажется, только Боровкову волнения уронил ей ложку на колени. Та вспыхнула от смущения и с виноватой, милой улыбкой, почти с мольбой посмотрела на Надежду Борисовну. Вовка помчался на кухню за чистой тряпкой. Боровкова разговор заинтересовал.
— Что уж совсем невозможно понять, — сказал он, — так это гражданские войны. Нет, не войну классов, а вот то, как мужик убивает мужика, брат брата, отец сына.
— Плохо вас учат в институте, — поиронизировала Надежда Борисовна. — Азов политграмоты не знаете.
— Именно что «азов», — поморщился Олег Михайлович. — Ты азы постигла, и тебе все ясно. А если бы ты, мамочка, немного поразмышляла самостоятельно, то убедилась бы, есть и в твоей политграмоте кое-какие пробелы.
Вовка яростно и нежно оттирал салат с колен любимой, а она сидела выпрямившись, краска схлынула с ее щек, и казалось, она не в силах ни пошевелиться, ни поднять глаза. Какое сердце не растрогает подобная картина?
— Отстирается, — сухо заметила Надежда Борисовна.
— Конечно, отстирается, — заторопилась Вера.
— Надо, милочка, за столом поаккуратнее все же быть, — попеняла Надежда Борисовна, не сдержалась.
— Мама! — Вовка бросил на нее умоляющий и хмурый взгляд.
— И ты тоже хорош. Руки — крюки. С детства не мог за стол сесть, чтобы чего-нибудь не опрокинуть или не расколоть. Помнишь, отец, как он обварился манной кашей?
— Я помню.
Дабы увести разговор от щекотливой темы, Боровков наобум сообщил, что Вера собирается поступать в институт.
— В какой же, если не тайна? — скучно заинтересовалась Надежда Борисовна.
— Я мечтаю в сельскохозяйственный, — ответила Вера, побледнев до смертельной голубизны. Она побаивалась Надежды Борисовны и не умела этого скрыть.
— И какая же у вас будет профессия, милочка?
— Хочу выучиться на агронома.
— Вот как, — Надежда Борисовна повернулась к мужу, — помнится, недавно мы смотрели по телевизору фильм, как на село приехал молодой агроном, и там дела пошли в гору, словно по мановению волшебной палочки.
— Мы не смотрели, — отозвался Олег Михайлович, — это ты одна смотрела. Я такую чепуху смотреть не в силах.
— Мама, — сказал Володя звенящим голосом, — а почему такой снисходительный тон?
— Последнее время Вова очень изменился, — Надежда Борисовна обращалась к Боровкову. — Он стал какой-то нервный. Вы его друг, Сережа. Вы не знаете, что с ним?
Глаза ее азартно блеснули. Вовка сам взвинтил разговор до прямых нападок, а тут, понятно, Надежда Борисовна была в своей стихии.
— Я ничего такого не заметил.
— Боюсь, как бы это не отразилось на его учебе. Знаете, вечеринки, девушки, театры — это все хорошо и приятно, но в свое время. Если придавать этому слишком большое значение, можно упустить из виду главное. Вы согласны со мной, Сережа?
— Мама! — У Кащенко волосы вдруг оказались взъерошены, как у мокрого птенца. Олег Михайлович аккуратно промокнул рот салфеткой, поднялся.
— Извините, вынужден вас покинуть. Срочная работа.
— Надежда Борисовна, я не помешаю Володе заниматься. Я завтра уеду, — голос у Веры дрожал.
— Что вы, детка, что вы, — Надежда Борисовна грозно развеселилась. — Я совсем не вас имею в виду. Вы-то как раз здесь ни при чем. Мало ли у него других знакомых девушек.
Вовка вскочил.
— Мама, если ты будешь продолжать в том же духе, я тебе этого не прощу!
— Видите, Сережа, я была права. У него что-то не в порядке с психикой. Верочка, вы не могли бы передать мне вон тот кувшинчик? Ах, вы так мало едите. Вам не нравится моя стряпня?
— Что вы, очень нравится!
Сергею была по душе эта суровая, энергичная женщина, мать Кащенко, у нее в глазах плясали озорные бесенята, и она точно знала, чего хочет.
— Такой же салат готовит моя мама, — мечтательно протянул он. — А вот городские девушки совсем разучились готовить. Эмансипировались до крайности. Представляете, Надежда Борисовна, когда мы собираемся на какую-нибудь вечеринку, приходится стряпать самим. Девицы только что способны принести из дому холодных котлет. Яичницы толком не поджарят. И главное, считают, это в порядке вещей. Доходит до смешного. Один мой приятель женился на такой царице бала, кстати, милая и обаятельная девушка, на пианино превосходно играет, в новейших философских течениях разбирается. Он через месяц от нее сбежал. Он мне сказал: «Не могу, Сергей! Веришь ли, она, если возьмется подметать, весь мусор разгонит по углам и там оставляет. И все лето на обед варила макароны. Сделаешь ей замечание — ревет белугой. Обзывает меня хамом и неандертальцем. Пропади оно пропадом такое семейное счастье».
— Забавный случай, — грустно отозвалась Надежда Борисовна.
После ужина она попросила Боровкова уделить ей несколько минут для приватной беседы и увела за собой на кухню.
— Хотите кофе, Сережа?
— С удовольствием выпью.
Надежда Борисовна поставила кофейник на плиту, уселась за стол напротив Боровкова, испытующе и с легкой усмешкой смотрела ему прямо в глаза.
— Я поняла, для чего вы, Сережа, заговорили о городских девушках. А теперь постарайтесь и вы меня понять. Я знаю, Володя к вам прислушивается и вы можете оказать на него влияние. Надеюсь, вам небезразлично будущее вашего друга?
— Конечно, конечно.
— Так вот. Уверяю вас, Сережа, я никакое не чудовище и тем более не склонна к сословным предрассудкам. Какое к черту! Моя мать была ткачихой, а отец спился. И у Олега Михайловича родители отнюдь не князья. Мой милый сынуля заблуждается, когда думает, что мы желаем ему в жены не меньше, чем генеральскую дочку. Не в этом вовсе дело. Вера прекрасная девушка, я вижу, и они влюблены друг в друга. Отлично. Но тут существует два «но». Во-первых, смешно и нелепо жениться, будучи студентом. У меня есть жизненный опыт, и я видела, чем такие браки обыкновенно кончаются. Они кончаются, Сережа, увы, как правило, горьким разочарованием и напрасной тратой душевных сил и драгоценного времени. Есть и второй момент. Какие могут быть общие интересы у Веры и у моего Володи? Что их ждет? Первое опьянение любовью скоро пройдет. Начнется разлад, постоянное выяснение отношений, ад кромешный. Это сейчас Володя такой ласковый и заботливый, но я-то его знаю. Он вспыльчив и требователен. Он самолюбив. Не способен ни на какие компромиссы и жертвы. Здесь, конечно, наша с отцом вина, так мы его воспитали. Как только он поймет, что Вера совсем не то, что он себе навоображал, не царевна-лягушка, а обыкновенная, милая, но не слишком умная и образованная девушка, да вдобавок со своими женскими причудами, она станет ему отвратительна, и он ее бросит не задумываясь. Но к тому времени они впопыхах, конечно, успеют завести ребенка. Бедный малыш, не хочется даже и думать, какие испытания выпадут на его долю из-за легкомыслия родителей. Примеров вокруг более чем предостаточно… Ради самой Веры, ради ее счастья и счастья ее будущих детей я бы хотела расстроить их дружбу, пока не поздно. Понимаете вы меня?
— Я-то понимаю, поймут ли они. Мы не боги. Разве можно решать за другого его судьбу? Я бы не рискнул.
— Это все красивые слова. — Надежда Борисовна встала и разлила по чашечкам кофе. По резким движениям было видно, что она нервничает, но лицо было непроницаемо и спокойно, голос ровен. Боровков восхитился ее самообладанием.
— Когда у вас будут дети, Сережа, а тем более единственный сын, вы, уверяю вас, не будете рассуждать о том, что любовь превыше всего.
— Может быть.
— Люди эгоистичны, в конечном счете каждый думает только о себе, такова биология человека. И эта милая девушка, сейчас по уши влюбленная, дай только срок, еще покажет свои коготки. Это жизнь, дорогой мой. А любовь, как стихи, удовлетворяет и насыщает лишь в юности, да и то на короткое время.
Боровков с наслаждением отхлебнул глоток крепчайшего кофе. Тоска шевелилась в нем глухими толчками.
— Как раз женщины, мне кажется, умеют подстраиваться. Это у них в крови. Вспомните душечку Чехова.
— Опять литература, опять не из жизни. Скажите прямо, Сергей, вы отказываетесь мне помочь?
— Ваша целеустремленность меня пугает, — искренне сказал Боровков.
— Хорошо, забудем этот разговор.
Боровков подумал, что Володе предстоят трудные денечки, но никакого сочувствия в себе не обнаружил.
— Вы сказали, Вера начнет строить семейный очаг по своему образу и подобию. Но это еще вилами по воде писано. А вы уже сегодня планируете его жизнь по собственному усмотрению. Откуда вы знаете, что это то самое, что ему нужно? Ох, не ошибитесь, Надежда Борисовна. Любящие матери ошибаются чаще всего.
— Забудем этот разговор.
Надежда Борисовна встала и повернулась к нему спиной, стала что-то переставлять на кухонном столике, мягко давая понять, что дальнейшая беседа бесперспективна.
Он пошел прощаться с влюбленными, заглянул в комнату. Володя и Вера сидели на диване, тесно прижавшись друг к другу, опять листали альбом с фотографиями. От одного к другому, с лица на лицо перепрыгивала странная, смущенно-виноватая улыбка, они обменивались ею, как поцелуем. Смотреть на них было тревожно.
Из первого же автомата Боровков позвонил Вере Андреевне. Когда она услышала в трубке его голос, то надолго закашлялась.
— Ты простудилась, Вера? — озабоченно спросил он.
— Нет, я здорова.
— Я вот что подумал. А почему бы нам не сходить с тобой в театр? Сходим в театр, как два приятеля. Подожди, не перебивай. Мне надо с тобой посоветоваться по одному щекотливому делу. У меня друг влюбился в деревенскую девушку. А его родители почему-то строят разные козни против нее. Он очень страдает. Такой, знаешь, хороший очень парень, талантливый, чистый, полная моя противоположность. При твоем опыте ты могла бы помочь добрым советом.
— Какой же это у меня опыт?
Боровков перехватил трубку левой рукой, с облегчением закурил. Он не рассчитывал, что она пойдет с ним в театр, но она не оборвала его на полуслове — вот что важно.
— У каждой женщины опыт больше, чем у мужчины. Тем более, ты побывала замужем, хотя и неудачно.
— Сергей, у меня гости. Прости, я не могу говорить.
«Прости!» — повторил про себя Боровков. Жаркая волна хлынула ему в голову. «Значит, она начала ко мне привыкать», — подумал он.
— А кто у тебя в гостях? Суперхудожник, что ли?
— Да, у меня Антон Вениаминович.
— Гони его в шею, Вера, он тебе не нужен. Не вешай трубку, слышишь! Ты что, не видишь, ему нянька нужна. Не жена, а нянька. Тебе мало двоих детей, хочешь третьего завести, с бородой?
Он слышал ее тяжелое дыхание, гневное, прямо в ухо. Он упивался ее сладким дыханием.
— Вера! — окликнул он. — Подсыпь ему в чашку мышьяку. Иначе от художников не избавишься. Я тебе помогу спрятать труп.
— Ты хам, Сергей, — сказала она. — Прошу тебя, не звони мне больше.
— Это не в моих силах. Я летом, когда уезжал, чуть не загнулся от горя. Там не было междугородного телефона… Можно, я сейчас приеду к тебе?
— Ты что! Не смей!
Он повесил трубку и был счастлив. Она обозвала его хамом, правильно, он разговаривал по-хамски. Но она не хотела его обидеть. О, если бы она действительно хотела от него избавиться, то нашла бы способ. Женщины знают тысячи хитростей, как избавиться от занудливого, опостылевшего кавалера.
Он приехал домой, поужинал вторично, чтобы не обижать мать, которая напекла его любимых пирожков с палтусом. Но все-таки Катерина Васильевна расстроилась, потому что на ее вопросы сын отвечал невпопад, явно ее не слушая. Она сказала, горестно вздохнув:
— Я понимаю, тебе скучно разговаривать со мной.
— Что ты, мама. Просто я устал. День какой-то суматошный. Ты не помнишь, какое сегодня число?
В своей комнате, не раздеваясь, повалился на кровать и долго лежал с открытыми глазами, рассеянно следя за бегающими по шторам электрическими бликами. Наверное, она живет с этим проклятым художником, думал он. И скорее всего собирается за него замуж. Тут нет ничего удивительного. Это хорошая пара. Известный художник и красивая переводчица, которая бывает за границей и вращается в так называемом высшем свете. Удивительно другое, думал он. Если я люблю ее и если тоска по ней не дает мне дышать, то почему же я не испытываю никакой ревности к этому человеку? Я видел его, у него на лбу напечатано, что его нельзя не любить, потому что он такой знаменитый и томный. У него, конечно, есть семья. Но он приходит к Вере, она поит его чаем, улыбается ему, не гонит, как меня, говорит ему воркующие, нежные слова, какие мне не говорила ни одна женщина на свете… А мне до лампочки. Почему? Разве так бывает? Или есть в моем чувстве какой-то изъян?
Боровков, рассеянно улыбаясь, перевернулся на бок, и в ту же секунду под ребра хлынула тугая боль. Он открыл рот, чтобы крикнуть, позвать маму, но и этого не смог. Он лежал тихо, как мышка, и боли уже не было, осталась гулкая пустота внутри, словно там разверзлась бездна. «Вера, — шепнул сухими губами. — Ты слышишь, Вера? Зачем ты мучаешь меня?»
Через несколько дней позвонил в редакцию Гриневой, она его пригласила зайти. Боровков попытался по ее голосу определить, что его ждет — триумф или позор? Голос Нины Гавриловны напоминал безупречно оптимистический тембр диктора телевидения Кириллова, но это, конечно, ничего не значило. Он оделся поопрятнее, даже галстук нацепил, поехал.
В этот раз редакционный коридор был пуст. Смиряя зачастившее сердце, Боровков постучал в дверь и вошел. Нина Гавриловна сидела за столом в прежней позе, согнувшись над бумагами, вполне вероятно, она не выходила все эти дни из кабинета. Кивнув на его вежливое «Здравствуйте!», она жестом пригласила его сесть и подвинула к нему пачку «БТ».
— Курите.
Боровков сигарету взял и усмешливо подумал, что это похоже на сцену прихода преступника к следователю.
— Ну-с, — сказала доброжелательно Нина Гавриловна, — вынуждена вас огорчить, юноша. Как я и предполагала, опубликовать вашу повесть мы не сможем.
— Почему?
Гринева удовлетворенно хмыкнула.
— Вот именно — почему? Тут есть подробная рецензия, вы ее потом изучите. Видите ли, э-э…
— Сергей.
— Видите ли, Сережа, главная ваша беда, вы плохо знаете жизнь. Сейчас, в пору повальной грамотности, каждый человек, да что там, каждый школьник в состоянии написать рассказ или, на худой конец, стишата и, представьте, норовит обязательно притащить свое произведение в редакцию. То есть, с одной стороны, это неплохо, свидетельствует о росте общего уровня культуры, но с другой стороны… Вы помните, что говорил Достоевский? Для писателя главное не умение писать, а умение видеть. Умение писать — это следствие. Удивительно точные слова, они раскрывают самую суть творческого труда. Вам сколько лет, Сережа?
— Двадцать…
Гринева сняла очки и протерла стеклышки кружевным платочком. Сказала с упреком:
— Вот видите. Какой может быть жизненный опыт, какая биография в вашем возрасте? Что вы успели повидать?
— Ничего не успел, — согласился Боровков. Ему больше всего хотелось встать и уйти отсюда, но он почему-то медлил, внимательно слушал.
— Поэтому вы и пишете о том, чего нет на свете, фантазируете. Это не только ваша беда, это беда всех молодых, выросших в наше благополучное время. Даже если у них есть некоторые литературные способности, им попросту не о чем писать, нечего сказать людям. Вот вам мой совет, Сережа. Если вы ощущаете в себе импульс к творчеству, езжайте на какую-нибудь большую стройку, поработайте года три, наберитесь живого материала. Это необходимо. Ваши мысли примут верное направление. Пройдет время, и вы сами с улыбкой перечитаете эти детские опусы. — Нина Гавриловна потрясла перед его носом папкой с рукописью. Взгляд ее сиял фанатическим огнем.
— А как же институт? — удивился Боровков.
Нина Гавриловна всплеснула руками.
— Боже мой, институт! Надо выбирать. Или — или. Литература — такое поприще, которому надо посвятить себя без остатка. Хорошо, кончите вы институт, получите диплом, потом аспирантура, работа где-нибудь в научном учреждении, тепленькое местечко. А там, глядишь, и жизнь перевалила за середину. Сколько их сейчас развелось, этаких седобородых инфантильных мальчиков. Тьфу! Выросли в парниковых условиях, любой житейский сквозняк для них губителен. И ведь тоже некоторые пыжатся, берутся за перо, требуют внимания и признания. Это же смешно. Вспомните Горького. Он всю Россию истоптал босыми ногами, прежде чем сел за письменный стол. Вот это пример. И уж ему не надо было сочинять сказки о космических монстрах… К чему я вам это говорю, Сережа. Дело в том, что я просмотрела вашу рукопись, там есть любопытные места. Но все настолько высосано из пальца… Черпайте жизнь полными горстями, не бойтесь трудностей, и тогда, со временем, может быть…
— Но мне мама не позволит бросить институт, — сказал Боровков, пригорюнясь.
После его слов о маме Гринева впала ненадолго как бы в легкое забытье. В эту минуту в комнату вошел высокий мужчина с растрепанными волосами в кожаном пиджаке и джинсах, с утомленным лицом первопроходца. Мужчина за руку поздоровался с Боровковым и представился скучным голосом: «Коля».
— Сергей Петрович, — отозвался Боровков. Мужчина неуклюже взгромоздился на стол и склонился к Гриневой, сказал просительно:
— Нина, родная, на тебя одна надежда.
Нину Гавриловну появление седовласого Коли явно не обрадовало.
— Подожди минутку, Николай, сядь в кресло, покури. Дай мне договорить с товарищем.
Мужчина охнул и схватился рукой за сердце.
— Помираю, — сказал он довольно весело. — Я что, тебе когда-нибудь не отдавал? Завтра аванс.
Гринева покосилась на Боровкова, поморщилась то ли брезгливо, то ли сочувственно.
— Сколько тебе надо?
— Пустяк, всего три рубля.
— Николай, прошу тебя, зайди через десять минут.
— Промедление смерти подобно! — трагически выдохнул пришелец и подмигнул Боровкову. — Слушай, парень, а ты не выручишь меня до завтра пятериком?
— У меня нету, — ответил Сергей, взаимно подмигивая. — Я студент, живу на стипендию.
— Сту-удент? А чего притопал в это волчье логово? Накропал, что ли, чего?
— Николай! — Гринева нервно дернулась. — Я прошу тебя, подожди десять минут, у меня есть к тебе вопрос.
Мужчина, словно не слыша, спокойно протянул руку и отобрал у нее рукопись. Нахмурясь, взглянул на первую страницу, полистал и неожиданно стал серьезным.
— Так я же это читал. Да, читал. Позавчера засиделся в отделе, идти-то мне некуда, а это валялось на столе. Ты — автор?
Боровков кивнул.
Коля слез со стола и вторично пожал ему руку.
— Молодец! Я уж так никогда не напишу. Хохотал до слез. Как тебя зовут, ты сказал?
— Сергей.
— Вот что, Сергей, эта штука — ерунда. Нинка тебе уж, наверно, объяснила? Она баба сведущая. Не всегда сказать умеет, но сердцем многое чует. А ты и учись не словам внимать, а сердцем сердце слушать, коли в художники пробиваешься.
— Никуда я не пробиваюсь.
— Обиду спрячь, не мельчи. А ты как думал? Сел к столу, накатал — и подавай тебе славу и деньги? На-ко выкуси! Кабы так легко было, цена бы всему была грош… Литература, брат, это!.. Ты умри сперва сто раз над бумагой. Да не просто так умри, как инвалид в постели, полный сил сдохни — от тоски, от отчаяния, от невозможности выразить… Ход вещей постигни. А бог — он в тебе. Советчики разные, как и я, — это все от лукавого, конечно. Но умереть ты обязан. Сто раз! Тогда приходи — поговорим. Тогда ты и Ниночку другими глазами увидишь, поймешь ее — и руку ей поцелуешь…
Гринева протянула ему зеленую бумажку, да он точно ослеп.
— Ничего, брат, трудно всем, ты не поддавайся. Я один раз поддался — сгорел. А тоже было что-то такое. Был огонь. Ты, Нинка, очами не зыркай. Давай трешку. Мне теперь одно… Знаешь, как часто бывает, Сергей? Человек талантлив и знает, что талантлив, а чего-то у него все не так идет. Что ни напишет, все псу под хвост. Никак в струю попасть не может. Пинают со всех сторон, а время-то, конечно, не ждет. И однажды человек решает, чем я хуже других, разве я не могу, как другие. Да я лучше могу. Накатаю-ка я им чего просят. Главное, чтобы признали, а уж потом… И махнет, зажмурясь, повестушку на потребу. Одну, вторую — пошло, поехало. Глядь — все хвалят, привечают. И никакого — «потом». «Потом» — не бывает, понял? Сломался человек, разменял золотой рупь на медные копейки…
Его лицо желтой кровью налилось, еще чего-то уркнул напоследок и, сутулясь, пошел к двери.
— Кто это? — поинтересовался Боровков. Загадочное долгое молчание Гриневой, которая даже не пыталась пресечь кощунственное выступление, его удивило. Нина Гавриловна закурила, жадно, по-мужски затянулась.
— Это беда, Сережа, — сказала уныло, вполне человеческим голосом. — Прекрасный поэт, и так хорошо начинал… А после чего-то с ним стряслось. Спивается. Это ужасное русское проклятье — водка! Давно ничего не пишет, живет бобылем. Бродит повсюду, фарисействует. Ему многое прощают, чего другому не простили бы. Но это же не вечно будет продолжаться… Вы, Сережа, его не слушайте, его советы для вас не годятся. Вы же видите, к чему он сам пришел со своими рассуждениями.
Гринева замолчала и отвернулась к окну. Боровков взял со стола рукопись и положил в портфель.
— До свиданья, Нина Гавриловна!
— Да, да, конечно… Изучите внимательно рецензию, там все сказано.
Поэт ждал его в коридоре, никуда не делся. Стоял смурной, тусклый, озирался по сторонам, как волк.
— Пойдем, коллега, хряпнем по кружечке пивка? Тут неподалеку есть уютное местечко.
Боровкову не хотелось «хряпать», надо было еще подготовиться к завтрашнему семинару, он должен был делать сообщение, но покорно поплелся за поэтом. В убогой пивнушке, где, правда, половина столиков пустовала, пристроились в дальнем углу. Николай сунулся было разменивать свою заветную трешку, но Боровков его удержал.
— Не надо, Николай. Я угощаю.
Он принес две кружки пива и тарелку с посоленными черными сухариками. Николай опорожнил кружку четырьмя огромными глотками. Звук был такой, точно воду спустили в унитазе. Он сказал: «Уф!», отер губы ладонью, бросил в рот сухарик и смачно хрустнул.
— Это твоя первая повесть, Сергей?
— Думаю, и последняя.
— Ну, ну, зарекался кувшин по воду ходить. Врешь, брат. Кто этой отравы разок хлебнул, тот пропал. Ведь что такое литератор? Это бог. Он миры создает. В его руках такая власть, задумаешься — в груди зябко. Конечно, не всякий писатель — бог, большинство дутые идолы, но зато перспектива-то какая. Ты вдумайся. Одним лишь усилием воображения ты живых людей рожаешь, ты их оделяешь судьбой и страстями, ты их можешь в грязь втоптать, а можешь возвысить до царского престола. Твоя воля — им закон. Хотя бывает и наоборот, они, твои кровные дети, тебя повяжут по рукам и ногам и с ума сведут. Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Понимаю.
— Если понимаешь — ты художник.
Вторую кружку Николай пил медленно, смакуя. Боровков к нему окончательно пригляделся. У него было худое лицо, какое-то нарисованное, с тонкими губами, четко вылепленным, чуть горбатым носом, с широко разведенными, линялыми глазами, в которых застыло детское изумление.
— А лучше — никого не слушай, понял?.. О, сколько их собралось вокруг, тех, которые все в литературе понимают. Волосы дыбом встают! Не дай тебе бог усомниться в их компетенции — ты конченый человек. Откуда они взялись на нашу голову — не знаю. Выросли как грибы под дождем. Куда ни плюнь — всюду они, литературные дамочки, взвинченные, распаленные, глаголящие. Жалко их бывает до слез. Ужас, ужас! Впрочем… — Николай дохлебал пиво. — Впрочем, бывают исключения, бывают, чего греха таить. Прекрасные попадаются, божественные создания в нашем чумном заповеднике. Тонкие, деликатные, чутко понимающие. Редко, но встречаются. Одна такая меня, может, от петли спасла. Э-э, чего теперь вспоминать. — Он с печалью заглянул на дно пустой кружки.
— Еще принести? — готовно спросил Сергей.
— Возьми. А ты почему не пьешь? Пивко свежее. Хотя как знаешь.
— Мне еще к семинару готовиться.
Боровков взял еще две кружки и две порции сосисок, у него осталось ровно десять копеек на дорогу.
Николай разомлел, уперся локтями в стол, поддерживая пикнувшее тело, глаза его, ненадолго заблестевшие, опять потускнели.
— Значит, учишься в техническом институте, коллега? Пустое дело, брось. Все эти технические дисциплины к жизни никакого отношения не имеют.
— Нина Гавриловна тоже советует бросить институт, — усмехнулся Боровков.
— Ты ее не слушай, ты меня слушай. Мне врать поздно. Все технические науки — порождение сатаны. Они дали человеку обманчивое, наркотические чувство комфорта, а взамен отобрали душу. В сущности, именно наука обрекла человечество на новые, доселе неведомые страдания и подвела к краю бездонной пропасти. Мы все в нее заглянули, а если заглянули, то, значит, скоро и сверзимся. Ты попробуй, стань на подоконник и закрой за собой окно. Долго ли простоишь? Нет, недолго. Обязательно сиганешь вниз.
— Вы против прогресса?
— Не ожидал от тебя такого глупого вопроса, — поэт нехотя сжевал кусочек сосиски. — Никакого прогресса нет, мой милый. Это слово выдумали бездельники, называющие себя философами. Человечество, как вид, проходит тот же путь, что и каждый отдельный его член. Сначала пора утробного развития — пещеры, потом детство, суровая пора ученичества — время инквизиции и всяческого религиозного мракобесия, затем долгая пора молодости и зрелости — возрождение, рассвет наук и искусств и, наконец, старческое слабоумие, сдобренное наивными детскими иллюзиями и манией величия. Нам с тобой, коллега, выпало сомнительное счастье жить именно в последнюю пору, мы наблюдаем самый закат цивилизации. Не согласен, конечно?
Все, что вещал Николай, в разных вариациях Боровков и раньше слышал, и в книжках читал, особенно подобными прогнозами любили заниматься англоязычные романисты, но его поразила темная страсть, с которой экс-поэт все это излагал. Неужели в этих кажущихся вздорными пророчествах есть истина и сидящий перед ним захмелевший человек эту истину познал и умом и сердцем, а он, Боровков, ее не чувствует и к ее приближению глух?
— Нина Гавриловна сказала, вы пишете прекрасные стихи?
— Писал, — кивнул Николай. — Писал когда-то. Я свой талант, или его подобие, пропил и продал. Знаешь, Сережа, не жалко. Сейчас не стихи нужны, да и проза не нужна. Вообще литература исчерпала себя как духовная категория. Другое дело, что ее нечем заменить. Вот и взбухают на вековой закваске все новые и новые гомункулы в виде романов, повестей и поэм. И читают-то теперь так, вскользь, не задумываясь над текстом. Балуются сюжетиками. У меня недавно бабушка померла, девяносто четыре года ей было. Вот она до последнего дня мусолила какую-нибудь книжку. Привыкла читать. Страничку одолеет, тут же забудет. Следующую прочтет — забудет. На другой день откроет наугад ту же самую страничку — читает с удовольствием. Точный слепок со всего нынешнего читающего человечества.
— Неужели все так мрачно?
— Человечество духовно выдохлось, мой милый, но ничего мрачного в этом нет. Напротив. Самое страшное позади. Весь двадцатый век — агония цивилизации, дальше — предсмертная эйфория, блаженная прострация. Слезы высохнут, наступит пора улыбок и братания. Но то, что человек сотворил с планетой, увы, непоправимо. Ты почему молчишь?
У Боровкова отчего-то пересохло во рту.
— Зачем вы все это говорите? — спросил. — Вы же сами не верите в то, что говорите.
— Точно, не верю. Есть правда, в которую не нужно верить. Но сама правда от этого не изменится.
Он хитро, пьяненько улыбнулся и подмигнул Боровкову так же, как в кабинете Гриневой.
— Конец света предрекали еще на заре цивилизации. Сам Христос не брезговал пугануть заблудших скорой расплатой.
— Ты читал Библию?
— Почему бы нет?
— Христос не пугал, он знал.
Боровкову захотелось на воздух, где больше кислорода, чем в этой прокуренной дыре. Опьяневший Николай вдруг стал ему скучен. О чем с ним спорить? Этот человек устал, видимо, от бесплодной беготни, от неудач и теперь сует эту свою личную усталость под нос встречному-поперечному, как некое откровение, тешится ей, точно ребенок затейливой игрушкой. Жалеть его тоже не за что, пока он способен влить в себя четыре кружки пива за двадцать минут.
И опять неведомая сила повлекла его к дому Веры Беляк. Он быстрым шагом пересек площадь, трясся в автобусе, спускался в метро, а в голове сгущался розовый туман. «Завтра семинар, скоро вечер, куда я еду?», — ныло в сознании, но он был не властен над собой. Еще и злосчастная рукопись, пропуск на Олимп, гнездящаяся в портфеле, давила колени бетонной плитой. Подойдя к дому, выискал ее окно — там горел свет. «Наверное, художник уже расположился по-хозяйски», — с горечью отметил Боровков. Еле волоча ноги, добрался до телефонной будки. Сумрачная тяжесть туманила виски. Так муторно ему было, пожалуй, впервые. Что-то сломалось к концу дня. Мысли текли расплывчатые, вялые. Он не знал толком, что делать дальше: звонить Вере, убраться подобру-поздорову домой или сесть на подмороженный асфальт и сидеть, пока не наступит просветление. Он все же набрал ее номер.
— А, это опять ты, — сказала Вера Андреевна сухо.
— Как хорошо, что ты мне рада, — ответил он. — Я ведь звоню из будки напротив твоего дома. Можно, я зайду?
— Зачем?
Боровков поставил портфель с рукописью себе под ноги, сил не было его держать.
— Чудное это чувство — любовь, — заметил задумчиво. — Ничего понять нельзя. Я переоценивал свои умственные способности. В такой простой вещи не могу разобраться. Почему меня так тянет к тебе? Может, ты ведьма, а может, ангел. Но мне это безразлично. Если я долго не вижу тебя, чувствую какой-то ущерб, точно у меня нет ноги или я слепну. Это правда. Еще это похоже на воспаление легких, в самом начале, когда ртуть в градуснике подползает к сорока. Откуда это свалилось на мою голову? Мне ведь это не нужно, у меня другие планы. Разве я мог знать, что любовь подрезает жилы, как кинжал. Ты еще не повесила трубку?
— Не повесила.
— Подожди, я прикурю… У меня сегодня какой-то кошмарный день. На лекции уснул. Ночами-то я не сплю теперь. Потом в редакцию ездил, наслушался такого бреда, боюсь, в ближайшие дни и на лекции не уснешь. Собрался уже домой, и тут бес толкнул под ребро: езжай, говорит, к Вере. Я же сам и дороги сюда не помню. Вера, я зайду на пять минут? Хочу тебе повесть дать почитать. Это моя повесть. Я с ней связывал надежды на наше общее будущее. Думал, деньжат подбросят, накуплю тебе разных подарков, приодену… Вера, у тебя кофе есть?
— Ты правда через пять минут уйдешь?
— Даже раньше. Я и раздеваться не буду. Чашечку кофе выпью в коридоре. Или к лифту вынеси. Иначе я до дома не доберусь. Ноги какие-то ватные. Может, у меня менингит.
Перед ее дверью он помешкал, причесался. Сердце скакало резиновым мячиком.
За дверью его ждал сюрприз. Не успел он поцеловать Вере руку, которую она тут же демонстративно вытерла о халат, как из комнаты выкатились два прелестных создания: девочка лет пяти, с огромным синим бантом на пушистой головке, и мальчик, тоже дошкольного возраста, в джинсовом костюмчике и с пугачом в руке.
— Ты кто? — сурово спросил мальчуган. — Говори пароль или стреляю без предупреждения.
— Я пароль забыл, — признался Боровков. — Но я друг вашего дома.
— Почему ты пришел под покровом ночи?
— Заблудился, устал, вот и заглянул на огонек. Неужели ты не пожалеешь несчастного путника? — Боровков протянул руку, хотел погладить по головке девочку, но та отпрянула и уцепилась за мамин халат, настороженный зверек.
— Вот мои сокровища, Настя и Петя, — сказала Вера Андреевна ледяным тоном. — Все, поздоровались — и марш в кроватки.
— А ты знаешь сказку про пеструю ленту? — спросил Петя.
— Еще бы!
— Тогда приходи, расскажешь нам с Настей.
— Приду.
Он снял пальто, повесил на вешалку, нагнулся и скинул ботинки. Вера стояла за его спиной, как судья. Он в носках потопал на кухню.
— Там есть тапочки.
Ее лицо оказалось совсем близко, темные пятна глаз, бледный прочерк припухлых губ и мягкая линия плеч — больше он ничего не увидел. Строго сказал:
— Нам тапочки ваших художников ни к чему.
Старательно ее обогнул, на кухне сел на табуретку и портфель уместил на колени. Вера пришла через несколько минут, наверное, укладывала детей.
— А где же Антон Вениаминович? Почему его нету? А, понимаю. У него сегодня семейный вечер. Жену ублажает. У него ведь есть жена? Не может быть, чтобы не было. Такой лощеный красавец.
— Ты пришел сюда хамить?
— Нет, что ты. Я по-товарищески спрашиваю.
Одна прядь, легкая, пепельная, упала ей на щеку, она раздраженно ее смахнула. Боровков сжался в уголке, ему больно было на нее смотреть, усталую, злую, но и отвести глаз он не мог. Точно рыдания к горлу подступили.
— Ты не обижайся, Вера. Я иногда сболтну языком, потом сам жалею. Это от беспомощности. Я ведь раньше никого не любил. Ты бы меня научила, как себя вести.
Что-то в его тоне ее озадачило.
— Сережа, ты не находишь, что слишком далеко зашел? Я тоже не хочу тебя обидеть, но я же просила оставить меня в покое. Я не могу дать тебе того, чего ты хочешь. Это же нелепо, пойми. Мне тридцать лет. Наконец, у меня двое детей.
— Просишь оставить тебя в покое? Это ты оставь меня в покое. Ты преследуешь меня, как привидение. Глаза закрою, ты тут как тут. Зачем ты мучаешь меня? Я днями чуть не умер. Так вступило в сердце, думал — финиш. А раньше я и не знал, что у меня есть сердце. Ты все планы мои поломала. Я мечтал сделать такое — через пять лет весь мир повторял бы мое имя. Я не хвастаюсь, я знаю. А теперь кто я — пушинка на ветру. В зеркало стыдно смотреть… Детей твоих я усыновлю. Если тебе деньги нужны, заработаю. У нас будет больше денег, чем у твоего художника.
Вера Андреевна отвернулась к плите, поставила кастрюльку на огонь. Боровков видел ее спину ослепшим слезящимся взглядом. Он еще не выговорился.
— Можешь сколько угодно меня гнать. В дверь выгонишь, в окно влезу. Ты от меня не отделаешься, лучше смирись. Говоришь, тридцать лет. Пусть. Хоть пятьдесят. А почему ты ни разу не сказала, что я тебе противен? Ведь не сказала? Все остальное ерунда. Ты женщина и боишься общественного мнения. Но ты полюбишь меня, и тебе будет плевать на общественное мнение. Годы — ерунда. Один проживет до девяноста лет, и все розовощекий мальчонка. А Лермонтов написал «Маскарад», когда ему не было двадцати. Скажи правду, я противен тебе?
— Не противен, Сережа, — сказала она, не оборачиваясь. — Но я не хочу лишней боли.
— Ты не хочешь?! — Боровков все повышал голос, почти кричал. — Ты не хочешь вырваться из привычного мирка, где ты как рыба в воде. Ну как же — дети, семья, известный художник в любовниках. Это все понятно и приятно. Все как у людей. А тут нахальный мальчишка. Что мне с ним делать, на какую полочку пристроить? Вот чего ты боишься — неизвестности. Никакой лишней боли не будет, Вера. Ты мне только разок поверь, один разок.
Она обернулась с дымящейся кастрюлькой в руке. Лицо ее чудно смеялось, точно умытое розовым паром.
— Что ты предлагаешь, слишком взрослый юноша?
— Ты разве не поняла? Попробуй меня на зубок. Не понравится, скажешь: пошел вон — я уйду, честное слово! Хоть умру, но уйду.
— Пей кофе, — оказала Вера Андреевна и робко ему улыбнулась.
Такой ночи у него больше не будет в жизни. Такой бесконечно длящейся ночи, когда он много раз просыпался и снова засыпал, когда ему казалось, что он только что умер и воскресает, обновленный, такой ночи у него никогда больше не будет. Зато была.
Он в очередной раз проснулся, и рядом мерцало ее прохладное тело, ее глаза распахнулись навстречу двумя светлячками. Он уже много наговорил ей, может быть, и ненужных слов.
— Странно, ты не спишь? Ты всю ночь не спишь? — спросил он, нашарил на тумбочке сигареты, зажег спичку. Она натянула простыню до подбородка. Оказала с воркующим смешком:
— А ты во сне храпел и бредил. Я все слушала, не могла понять, чего ты бормочешь.
— Я не выдал государственную тайну?
— Нет, не выдал. Дай мне разок затянуться.
— Пусть никогда не наступит утро.
— Глупый, тебе хорошо со мной, хорошо, скажи?
— Это не то слово. Я уже никогда не буду таким, как вчера. Не знаю, хорошо это или плохо. Вот смотри: мне вернули повесть, я думал с ума сойду со злости. Какая-то вздорная баба прочитала нотацию. Пьяный поэт учил уму-разуму, и всему я придавал значение. А все это просто смешно — какие пустяки, право. Прекрасно, как мы лежим с тобой сейчас и разговариваем. Это важнее всего. Все остальное — ерунда… Гений я или возомнивший о себе щенок — какая разница. Я был болен тщеславием, а сегодня излечился. Пропади все пропадом. Пролежать бы всю жизнь рядышком с тобой.
— Ты родителей предупредил, что не придешь?
— У меня одна мама, отец умер давно. От ран умер. Я его не помню. Да, маму я не предупредил. Я первый раз так. Наверное, она не спит. Я сейчас встану и поеду к ней.
С этими словами он снова впал в забытье. Когда очнулся, через плотные шторы сквозил синеватый рассвет. Вера, опершись на локоть, глядела на него озабоченно.
— Что такое? — удивился Боровков. — День, что ли, начинается?
— Сережа, пора поднимать детей. Мне бы не хотелось, чтобы они застали тебя в постели.
— Да что они понимают?
Вера капризно свела брови.
— Представь себе — понимают.
Тут-то он окончательно уяснил, что ночь миновала.
— Ну да, — сказал скучая. — У тебя, конечно, был не один случай проверить — понимают или нет.
— Не будь занудой, Сережа!
— Хорошо, я залезу с головой под одеяло, а ты их уведи на кухню. Встать я не могу. У меня левая нога отнялась.
— Сережа!
— А художника ты тоже выгоняешь на мороз спозаранку?
Вера накинула на себя халатик и ушла от него. Он долго прислушивался к разным звукам: вот потекла вода в ванной, ага, Вера умывается, голубушка; вот прошествовала на кухню, зажгла газ, загремела посудой, открыла холодильник. Что делает теперь? Ничего не делает, сидит, и смотрит в окно, и думает, какого наглеца пригрела. Ага, прошлепала в детскую. «Вставайте, зайчата! Вставайте, сони! Ну-ка, кто лучше сделает тяги-потягушки, кому мама даст премию?..»
Боровкову показалось, что он задремал совсем ненадолго, но, когда открыл глаза, в комнате было совсем светло. Вера с обмотанной платком головой, бигуди накрутила, стояла перед ним.
— Вставай, медведь. Уже девятый час. Тебе никуда не надо идти? В институт не надо?
— А где дети?
— Я их в садик отвела.
— Какая жалость. Я же обещал рассказать им сказку. Ну ничего, вечером расскажу.
Вера смешливо сощурилась.
— Ты что, здесь навеки поселился?
— А чего? Лучше нигде не будет. Институт я решил бросить все равно. Мне умные люди посоветовали.
— Я ставлю кофе. Через минуту не встанешь, пеняй на себя.
— А что ты мне сделаешь?
— Увидишь.
В голове было пусто, и в ушах гудело. Все-таки он позвонил домой. Ожидал, мать будет охать и ругаться, но Катерина Васильевна, убедившись, что с ним ничего не случилось, лишь спросила тусклым голосом, приедет ли он нынче ночевать.
— Ты извини, мама. Ты, наверное, волновалась? (Иезуитский вопрос, на него способны только ошалевшие от эгоизма сыновья.)
— Я вчера к ужину курицу потушила, как ты любишь. Теперь она будет разогретая, уже не то.
Завтрак Вера накрыла праздничный: красная икра в хрустальной вазочке, масло, копченая колбаса, яйца, какое-то небывалое «берлинское» печенье.
— Удалось все же поглядеть, как живут буржуи, — заметил Боровков, алчно набрасываясь на еду. Уютно было в кухоньке, горьковатый аромат кофе щекотал ноздри.
— Тебе во сколько на работу? — спросил Боровков.
— Сегодня к одиннадцати. А ты прогуливаешь?
— Первую лекцию. На семинар успею. Правда, я к нему не подготовился. Но ничего, как-нибудь пронесет.
Такой мирный между ними шел разговор, и Боровкову почудилось, что он не в первый раз завтракает на этой кухне, а уж эту женщину, с чуть припухшими синеватыми подглазьями, с милой домашней улыбкой, знает от самого рождения. Он об этом ей сказал:
— Пригрелся я у тебя, Вера. А на улице холод — б-р — того гляди дождь хлынет. Давай устроим себе медовый день. Никуда не пойдем, а только сходим в кино. Потом вернемся и завалимся спать до вечера.
Она протянула руку над столом и ласково потрепала его волосы. Он поцеловал по очереди ее хрупкие пальчики.
И тут позвонил Антон Вениаминович. Вера взяла телефон и ушла с ним в комнату. Боровков подумал немного, потом вышел в коридор и стал под дверью. Слышно ему было хорошо.
— Что ты, Антоша, — говорила Вера тоном оскорбленной невинности. — Весь вечер была дома… Ну конечно… Может быть, ты звонил после девяти, я рано отключила телефон… Что? Антон, как тебе не стыдно? Да это мне просто не нужно, какой ты смешной…
Боровков даже не заметил, как докурил сигарету и начал высасывать фильтр. Ему почудилось, что, несмотря на оскорбленную интонацию, Вера посмеивается. Непонятно только над кем, над бедным художником, которого обманывала, над ним, Боровковым, калифом на час, а может, и над собой, заплутавшей в трех соснах. Боровков узнал, что, оказывается, Вера с художником уговорились сегодня ехать на какую-то выставку, и он прождал ее у метро около получаса. Узнал он также, что Вера прихворнула, полночи не могла глаз сомкнуть от дикой головной боли, естественно, проспала. На какое-то время он перестал вникать в смысл ее объяснений, представил себя со стороны, сидящим на чужой кухне, сожравшим чужую икру, завладевшим чужой женщиной. Потом опять вслушался. Вера ворковала:
— Ты, я надеюсь, не простудился, дружок? Ой, я себе этого не прощу. Прими аспирин, положи под ноги грелку и поспи часок. Я тебе позвоню с работы… Не надо приезжать, я уже выхожу. До вечера, дорогой.
Боровков еле успел ретироваться в кухню. Вера вернулась с аппаратом, улыбаясь лучезарно, как ни в чем не бывало.
— Бесится твой художник, да?
— Будешь еще кофе?
Боровков взял вторую сигарету, она тоже закурила. Сквозь полуопущенные веки смотрела на него испытующе.
— И часто ты наставляешь ему рога?
— Прекрати!
— Да мне-то что. Мое дело сторона. Послушай, а соседи ему не накапают? Меня соседка засекла. Такая здоровенная баба с помойным ведром. Я с ней поздоровался, а она говорит: к Верке, что ли, приперся? До чего нахальные у вас бабки.
— Хочешь поссориться?
— Вовсе нет. Я за тебя беспокоюсь. Хотя зря, наверное. Надо думать, ты каждую мелочь предусмотрела. Яйца курицу не учат, верно?
— Уходи, Сережа! Уходи, иначе плохо будет!
— Послушай, а у тебя подружки нет в конторе? У меня друг, Вика Брегет, симпатичный парень, но очень одинокий. Женщин боится как огня. Ты бы пособила, Вер? По-дружески.
У нее голубоватые тени под глазами набрякли и потемнели.
— Я ведь ничего плохого не сделала, — сказала она тихо. — Зачем же ты опять надо мной изгаляешься? Уходи, Сережа!
Он пошел в коридор, не спеша оделся, поправил перед зеркалом шарфик. Постоял, подумал. Достал из портфеля злополучную рукопись и вернулся на кухню. Вера сидела в прежней позе, расслабленная, унылая, и смотрела в окно. Два голубя плескались возле стекол, а один бесстрашно взгромоздился на подоконник.
— Я их иногда подкармливаю, — объяснила Вера, вымученно, жалко улыбаясь Боровкову, — вот они и повадились.
Он точно впервые ее как следует разглядел и оценил эту разницу в десять лет между ними. Она вела какую-то смешную, одинокую и яростную борьбу, изолгалась в ней, издергалась, ничего почти живого в ней не осталось, но он и сейчас безумно любил ее взгляд, ее хрипловатый голос, ее испуганную улыбку, ее тело, которое осталось молодым и не научилось лгать, — это сошло на него как наваждение. Он уйдет от нее, конечно, надолго, может быть, навсегда, но это ничего не меняло. Любовь одурманила его рассудок, клещами вцепилась в сердце и скоро, наверное, растерзает его в клочья. Он протянул ей рукопись.
— Почитай на досуге. Я тебе дарю. Мне она не нужна.
— Это твоя повесть?
— Что-то вроде этого.
— Ты мне позвонишь?
— Конечно, позвоню.
Уже очутившись на улице, он почувствовал странное ликующее удовлетворение. Шагал к автобусной остановке бодро, как победитель идет по завоеванному городу. Но в метро задремал и не помнил, как пришел в институт, как очутился в аудитории на семинаре. Наступил черед делать сообщение, Боровков встал и говорил долго, горячо, размахивая руками, с трудом понимая смысл собственных слов.
— Вы больны, Боровков? — участливо спросил преподаватель.
— Почему? Я что-нибудь напутал?
Аудитория притихла.
— Да нет, пожалуй, можно посмотреть и так. Но некоторые ваши мысли, э-э… мягко говоря, малодоказательны. Впрочем, достаточно…
Боровков сел, благодушно посмеиваясь. И тут же получил записку от Кузиной, которую прочитал с живым любопытством. Вот что в ней было написано:
«Сережа, я за тобой наблюдаю, и мне кажется, ты очень поглупел в последнее время. И знаешь, тебе это идет. Что с тобой происходит, дружок?»
Кащенко подделал себе справку о болезни и съездил в деревню на свидание с любимой. Он вернулся через три дня с фингалом под глазом, но преисполненный радужных надежд. Фингал быстро рассосался, но сам глаз долго сохранял победный багровый блеск, и, когда он, сверкая, как черт, розовым белком, глубокомысленно заявлял, что у него все в полном порядке и Вера согласна ждать еще четыре года, Боровкова начинал душить нервный смех.
— Почему именно четыре? — спрашивал он. — А не два или пять?
Кащенко горячился.
— Неужели непонятно? Я окончу институт и годик поработаю, чтобы встать на ноги.
Кащенко вообще становился почти невменяем, когда речь заходила о Вере. До какого-то момента он рассуждал нормально, даже с некой старческой умудренностью, но вдруг голос его срывался на визгливые ноты, а на бледной коже высвечивался сизый румянец. Это было печально. Боровков думал: неужели любовь обязательно сопровождает некий душевный надрыв? Или она сама и есть сплошь надрыв, шаг в безрассудство?
Вика Брегет, худенький, похожий на голенастого птенца-переростка, с тонкими руками и впалой грудью, витийствовал о возможностях, которые открывает перед человеком постижение секретов йоги. Он тоже воодушевлялся, но в отличие от Кащенко без всякой аффектации. Напротив, голос его насыщался мечтательными нотками и глаза масляно блестели.
— Вы задумайтесь, братья, — вещал он. — Дело ведь не только в абсолютной власти над своим телом и духом, вся суть в перспективах. Восток точно угадал направление. Запад устремился в космос, где его неминуемо ждут страшные потери и разочарования, а восточная философия, которая нам, снобам, большей частью представляется этаким экзотическим произрастанием, пристально вглядывается в бездны человеческой личности. Те же йоги умеют высвобождать такие резервы психики, которые сулят человечеству новый золотой век.
Боровков дурачился.
— Скажи, Вика, а как йоги смотрят на любовь? Я слыхал, они смотрят на нее созерцательно.
Брегет отвечал серьезно, потому что озорные выпады Боровкова его пугали еще больше, чем его угрюмое молчание.
— Любовь для них понятие абстрактное. Это потому, что они не хотят распыляться, не хотят отвлекаться от решения центральных задач. Конечно, они заинтересованы в продолжении рода, но подходят к этому с механистических позиций.
— Тебе надо овладеть йогой, — обращался Боровков к влюбленному страдальцу Кащенко.
— Не стоит над этим шутить.
— Володя, ты избавишься от страданий. Разве не благая цель?
По ночам к Сергею приходил один и тот же сон. Вера Андреевна с расплывшимся серым пятном вместо лица лепетала ласковые шелестящие слова кому-то, прячущемуся в темноте, готовому напасть, а к нему, Сергею, протягивала не руки, а щупальца, нежно царапала по позвоночнику ногтями. Просыпаясь в холодной испарине, он еще некоторое время явственно ощущал знобящее покалывание на коже.
Мама спрашивала, почему он стонет и вскрикивает по ночам, что ему снится? Он ей не верил. С чего бы это ему стонать и вскрикивать? Боровков пришел к мысли, что происходящее с ним — искушение возраста, неизбежное, как детские хвори, его следует преодолеть по возможности с меньшими потерями. Иногда он снимал телефонную трубку, долго, тупо ее разглядывал, дул в нее и клал на рычаг.
Деревья заиндевели в предчувствии близкой зимы. Стоя у окна, Боровков с жгучим любопытством наблюдал, как на льду кувыркались сумасшедшие мальчишки, смешно разевая рты в беззвучных криках. «Давно ли и я был такой, — грустно подумал Сергей, — куда все так быстро уходит?» Впервые в эту осень, холодея от ужаса, как бывает лишь в юности, он ощутил, что и его собственная зима не за горами, уловил слабое и душное дуновение смерти. Это она, кривая старуха, таилась повсюду, подглядывала за ним в самые сокровенные минуты и иногда заставляла споткнуться на ровном месте. Он никак не мог уразуметь, чему порой так безмятежно радуются пожилые люди и старики, которым смерть гораздо виднее, вокруг них она уже очертила свой заколдованный круг. На что они надеются, строя долгосрочные планы? Может быть, в каком-то возрасте в человеке срабатывают некие предохранительные клапаны и смерть из категории реальной переходит в явления предположительные? Пока ты молод, кажется, тебе ничего не грозит, но это тоже самообман. Как-то, возвращаясь с занятий и почувствовав вдруг необыкновенный прилив бодрости, он погнался за сухим скрюченным листочком и чуть не угодил под машину. Водитель грузовика окликнул его по-свойски: «Сука, жить надоело?!»
— Нет, не надоело! — Боровков помахал ему рукой. Он боялся растерять эту сошедшую на него, как благодать, бесшабашность. Знал, недолго продлится. Воздушная безмятежность, подобная обмороку, обязательно сменится упадком сил. Придется думать, как жить дальше. Впереди много еще будет неудач, может, будут и взлеты, только пока их почему-то не видать. Наверное, всему свое время, а вначале полезно, чтобы тебя несколько раз ткнули носом в грязь, чем больнее, тем лучше. Он с усмешкой потрогал свой нос, а проходящая мимо девчушка в кожаной куртке подумала, что он с ней заигрывает. И она его вызов приняла, показала ему язык, блеснувший алой искрой в меловом пролете зубов. Он развернулся и побрел за ней. Догнал. Стройная, с милым нежным личиком, лет шестнадцати от роду.
— Ты какое право имеешь взрослым язык показывать? — спросил Боровков.
— Ой, взрослым! А зачем ты сам мне рожу скорчил?
— Я тебе ничего не корчил. Я размышлял о смысле жизни.
— Ты что, правда, меня не узнаешь, Сергей?
— Почему не узнаю, узнаю. А ты кто?
Он вгляделся — о да! Это была Ксюта, дочь тренера Кривенчука. Это была ее чистая, задорная мордашка, только чуть вытянувшаяся и похорошевшая. Он обрадовался безумно, схватил ее за плечи, потряс, хохоча произнес:
— Тесен мир, тесен, Ксюта! Это же так отлично, что ты мне встретилась. И главное, какое совпадение, я иду и думаю: вот бы чудесно было встретить Ксюту — и ты вот она.
— Перестань паясничать! — Ксюта небрежно, взрослым движением освободилась из его объятий. — Обещал в кино пригласить, а сам еле-еле узнал. Подумаешь какой!
— В кино? Я обещал? Идем! Вон кинотеатр за углом. Идем!
Он внезапно вспомнил, как она поцеловала его на прощание, умело, жадно, и смутился. О, не проста эта девочка в кожанке. А как прелестна. Пепельные пышные волосы из-под вязаной шапочки точно сиянье. Глаза глубокие, внимательные, а на донышке — смех. Губы полуоткрытые то ли улыбаются, то ли ждут.
— Я сегодня в кино не пойду. У нас завтра контрольная. Я к подружке иду заниматься.
— Ты еще в школе учишься?
— Уже в десятом классе, — она его обнадежила.
Он увязался ее провожать, подружка жила через два квартала. Расспросил о здоровье Федора Исмаиловича, о ее собственных успехах. Ему все любопытно было про нее знать. Она явилась как спасение, он это сразу понял. Он ей сказал, когда они подошли к дому подруги:
— Закончишь школу, сразу и поженимся, верно? Чего нам ждать.
— Можно и не ждать, — туманно ответила Ксюта. — У нас в параллельном классе две девчонки выскочили.
— Куда выскочили?
— Замуж, куда еще.
— Ты это серьезно?
— А ты серьезно?
Он взял ее за руку, отвел за угол, где не дуло. Уже смерклось, и фонари распустили по улицам и дворам длинные тени. Ксюта пожаловалась, что ей холодно и попросила потереть ей ладошки. Она вела женскую игру бесстрашно.
— Я тебе объясню, — сказал Боровков. — У меня сейчас кризис жанра. Я потерял из виду цель, к которой шел, и вот заметался как зафлажкованный волк. Даже могу совсем пропасть на темной дороге.
— А какая твоя цель?
— Этого тебе не понять. Да это и неважно. Суть в том, что мне надо упорядочить свою жизнь, перестать шарахаться из стороны в сторону. Времени у всех в обрез, а у меня особенно. Нельзя молиться сразу двум богам. Мы с тобой поженимся, родишь ребенка, и будем его потихоньку выращивать. Надо, чтобы тылы были надежны. Ты умеешь стряпать и стирать?
— Я такой вкусный борщ готовлю — пальчики оближешь, — ответила она, усмехнувшись. — Насчет этого не сомневайся. Можно мне обо всем рассказать папе?
— Можно, но пока не надо. Мы как-нибудь вместе придем и скажем. Дай-ка я тебя поцелую, котенок.
Они поцеловались, а потом Ксюта ему призналась, что давно в него влюблена. Она влюбилась в него по папиным рассказам, а однажды увидела его в спортзале на тренировке.
— Не думай, что я вертушка. Если хочешь знать, я даже не верю, что ты сейчас все правду говоришь. Ты от меня ведь не скроешься?
— Не скроюсь, от тебя некуда скрыться, — Боровков ощутил странное щекотание в висках. — Ступай, готовься к контрольной.
Она уходила от него медленно, низко свесив голову, как больная собачонка, но ни разу не оглянулась.
Странная мысль вдруг пришла ему в голову. Как же чудно выходит? Сначала ему сделали больно, а потом он, ища утешения, обязательно передаст эту боль кому-то другому, невинному. Заколдованный круг зла, где виноватых вроде нет. Но почему должна страдать эта милая девочка, такая добрая к нему? О, как же несправедлив этот мир к тем, кто беззащитен.
«Хорошо, что у тебя хватило сил не оглянуться, дорогая Ксюта», — подумал он.
День выдался на редкость муторный. Такие дни и раньше у него случались, ни один не прошел бесследно. Катерина Васильевна поставила на стол сковородку с котлетами, а сама ушла в комнату. Это был плохой признак.
— Мама, а ты ужинала? — он ее окликнул.
— Ужинала, ужинала, сынок.
— Ну, хоть чайку со мной попей.
Она и вовсе не ответила. Он слышал, как включила телевизор. Жевал тугие котлеты, запивал чаем и с Верой Андреевной откровенно беседовал. Теперь он мог себе это позволить, раз появилась у него Ксюта. Теперь встретиться с Верой не опасно, больше она над ним не властна. «Вот видишь, как получилось, дорогая, — говорил он в ее сникшее лицо. — Ты меня сначала оттолкнула, а потом приголубила, пожалела. Но ты всегда лгала. Зачем мне твоя ложь? Ее и так полно кругом. Я сам не святой, при удобном случае не раз врал, но не на крови, не по живому. Ты меня не приняла всерьез, не поверила, предрассудки тебе голову замутили. А я боюсь утонуть в твоей лжи. Один разок хлебнешь до ноздрей, после сто лет не отплюешься. Я и хлебнул. Не забуду вовек. Как ты передо мной стояла, неостывшая, влажная от любви, и нежно ворковала в трубку. Не подумай, это не ревность, нет, хотя очень похоже, согласен. На тебя надеяться нельзя, вот что я понял. Как же мы будем с тобой, если на тебя нельзя надеяться? Сама рассуди».
Он пошел в комнату. Телевизор саднил голосом Льва Лещенко, Катерина Васильевна расположилась на диванчике с раскрытым на коленях альбомом, лицо ее было в слезах.
— Мама, что с тобой?
Подняла взгляд, полный муки.
— Ничего, Сережа.
Он присел рядом, обнял за плечи. В этом стареньком альбоме было несколько фотографий, где мама, молодая, снята с отцом, и одна особенная фотография — отец, юный, суровый, с сжатым в сумрачной гримасе лицом, в полевой форме пехотинца. Сорок третий год — помечено на обороте. В детстве Сергей часто разглядывал эту фотографию с смутным чувством приязни и гордости. Потом вырос и забыл. И альбом исчез куда-то.
— Мама, почему ты прятала альбом? Где ты его прятала?
Она неловко повела плечами, словно хотела, чтобы он убрал руки. Молчала.
— Почему ты не отвечаешь?
— Я ждала, когда же ты спросишь. А тебе было все равно… Тебе никто не нужен. И я не нужна. — Слезы хлынули свободным потоком. Он сжался в комок. Несправедливость ее обвинений ужалили в самое сердце. Да что же это? Что это они все разом за него взялись?
— Зачем ты себя накручиваешь, мама? Что случилось?
— В кого ты такой, Сережа? Отец был вспыльчивый, но очень добрый, зла не держал. И открытый был, я все про него знала. А про тебя? Ты где-то ночуешь…
— Один раз, мама, это было, — вставил Боровков, а ему бы промолчать.
— Да если ты и дома, что с того. Ты таишься, точно я тебе не мать. Живешь, как постоялец. Приходишь, уходишь, ешь, спишь. А я при тебе служанкой, — голос ее постепенно поднимался, наконец она выкрикнула: — Пойми! Я тоже жить хочу! Мне всего-то сорок с хвостиком. Такие сейчас на танцы бегают.
— Мама, мама, успокойся! — Он гладил ее по плечам, прижимался к ней. У нее и раньше случались истерики, но такого опухшего дикого лица с выражением лютой укоризны и боли, таких прыгающих губ он еще не видел. Ему стало страшно.
— Мама, перестань, перестань, приди в себя! — Она резко вывернулась, обхватила его за шею и начала трясти, слова срывались с ее губ, точно раскаленные брызги. Смысла в них не было. Поминала какого-то Семена, грозила уехать с ним на юг. Шею сдавила больно, Сергей чуть не вскрикнул. Он что-то бормотал в ответ, нежное, успокоительное. Обессилев, мать откинулась на подушку, глаза ее шарили по сторонам, словно у человека, вышедшего из каталептического припадка. Он слетал на кухню, принес воды. Катерина Васильевна пила, лязгая о край зубами. Он снизу поддерживал чашку.
— Все прошло, мамочка, все прошло. Ты устала, изнервничалась. Сейчас я тебя уложу и напою чаем.
Альбом валялся на полу, раскрытый на той странице, где была фотография отца в полевой форме. Петр Боровков, погибший после войны солдат, сумрачно вглядывался в них.
— Ой-ой, что со мной было?! — плачуще прошептала мать.
— Ничего, родная, ничего… Тебе надо взять отпуск, поехать куда-нибудь в санаторий. У вас же есть на работе путевки?
— В санаторий? А как же ты будешь один?
— Мама, ну что ты говоришь! — нереальные прошедшие минуты еще держали его в напряжении. Чему предвестником был ее припадок? Какие беды сулил? Притихшая, как набедокуривший ребенок, она свернулась клубочком на диване, он принес одеяло и укрыл ее. Потушил верхний свет.
— Закрой глаза, мамочка, попробуй уснуть. Все будет хорошо.
Катерина Васильевна прижала его руку к груди обеими руками, послушно опустила веки и скоро мирно засопела. Он глядел на ее бледное, припухшее лицо с недоумением. Ну да, ответ прост. Мама стареет. Мужественное, славное сердечко, родная моя! Как жутко, наверное, очутиться на той грани, где ты себя вдруг обнаружила. О, негодяй ты, Боровков, о, возомнивший о себе подонок! И за то, что она стареет и с такой безысходностью, с таким одиноким страданием вглядывается в замаячившие вдали призраки, не найдя в нем, единственном дитятке, успокоения и поддержки, тебе еще придется расплатиться. Готовься, подлый умник!
Он час просидел возле нее, не двигаясь, не убирая руки, боясь потревожить ее целебный сон, пока спина не затекла и не заныла. Он легонько потянул руку, и она сразу проснулась, открыла ясные, прозрачные глаза, в которых не осталось и следа боли. Улыбнулась застенчиво.
— Прости меня, сынок!
— Что ты, мама, бог с тобой.
— Ты стал взрослым и так быстро уходишь от меня. А куда уходишь? Это горько видеть. Но я не должна так распускаться, прости!
— Никуда я не ухожу, мама. Тебе померещилось от усталости. Мы всегда будем вместе. Кроме тебя, у меня никого нет.
Он ей, конечно, соврал. Он находился в том состоянии духа и в том возрасте, когда близких своих не жалеют. Молодость мало заботится о других — это ей докука. С собой бы управиться, приткнуться куда-нибудь в теплое головой. Истинное сострадание придет к нему позже, через несколько лет, и позже, и поздно. Оно всегда почти приходит поздно, когда мало что можно поправить и успеть. Тем оно больнее для души. Тем сокрушительнее. Сострадание старит, как чахотка, и уводит в мир несбыточного, как любовь. Многим оно вообще не дается, они припеваючи проживают век, не ведая, зачем и для чего жили. Только стоит ли им завидовать?
На другой день позвонила Вера Андреевна. Узнав ее, Боровков беспомощно оглянулся, словно почуял в квартире еще кого-то, а он был один. Мама не вернулась с работы. Он попросил Веру минутку обождать, сходил на кухню и принес сигареты.
— Очень рад тебя слышать, Вера.
— Я вижу, что рад. Почему не звонишь?
— Закрутился. Скоро сессия.
— А-а, ну конечно…
Пауза. Боровков ничего не чувствовал, кроме знобящего холодка вдоль спины. И был этим удивлен чрезмерно.
— Я тебе по делу звоню. Прочитала повесть, мне понравилась. — Вера говорила тоном автомата, который в кинотеатре сообщает о начале сеансов. — У меня есть знакомый в одном издательстве, я ему отдала рукопись. Он сказал, при желании ее можно издать, если ты кое-что доработаешь. Ты слышишь, Сережа?
— Спасибо. Передай своему знакомому, чтобы не утруждался.
— Что это значит?
— Я тебя ни о чем таком не просил.
Оба замолчали. «Брось трубку, дурак, — сказал себе Боровков. — Хватай шинельку и беги к ней, скотина. Она хочет, чтобы ты к ней пришел, сама позвонила».
— На что ты обиделся, Сережа? — издалека он услышал ее вздох и увидел занавешенное серой тенью милое лицо. — Я больше тебе не нужна?
— Нужна, — ответил он безразлично.
— Мальчишка проклятый! — трубка взорвалась воплем. — Я разве что-нибудь требовала от тебя? Почему же ты требуешь от меня невозможного? Тебе было плохо со мной? Отвечай, негодяй!
— У меня, наверное, больше такого не будет, — сказал он, словно засыпая. — Кажется, я своровал кусок чужого пирога и от жадности им подавился.
— Какая ты свинья, Сергей! Ты можешь сейчас ко мне приехать?
— Наверное, не смогу.
— Почему?
— Боюсь причинить вам с художником лишние хлопоты. Это противоречит моим моральным принципам.
Треск мембраны, вонзившейся ему в ухо, вызвал у него догадку, что Вера, швырнув трубку, вероятно, расколола аппарат. Он посидел минутку в легком забытьи. Прикурил вторую сигарету. «Беги к ней, беги!» — шептал ему потусторонний голос. Руки подрагивали от нетерпения, тело изнывало в горькой истоме. «Никуда я не побегу, — подумал Боровков. — Отбегался уже. Хватит людей смешить».
Она аппарат не сломала, почти сразу перезвонила.
— Знаешь, о чем я мечтаю? — спросила елейно.
— О чем?
— Как ты приползешь ко мне на коленях, а я спущу тебя с лестницы и вдогонку плюну!
— Благородная мечта.
— Ты урод, ты…
Он осторожно положил трубку на рычаг. С удивлением заметил, что у него одеревенели мышцы, словно отработал на ринге несколько раундов подряд.
«Надо позвонить Ксюте, я обещал», — вспомнил. Пошел в свою комнату, лег, попытался читать. С трудом одолел страницу, но не понял, что на ней написано. Разделся и в одних трусах побрел в ванную. Проходя мимо телефона, бросил на него затравленный взгляд. Ишь, притаился, коричневый звереныш, коварное дитя цивилизации.
Набуровил одной горячей воды, почти кипятка, кряхтя взгромоздился в ванную. Охнул, обварившись, покрылся бурым налетом, как чешуей. Долго лежал, вода остывала, снова добавлял кипятка. Размяк чуть не до беспамятства. «Что же со мной происходит? — гадал. — Верно Кузина написала, поглупел я здорово. Падаю, падаю в какую-то яму, и все дна не видно. Это любовь так меня обескуражила. Любовь? Что же это за любовь, если Вера звонила, звала, а я куражился, залез вот в ванную и копчусь. Кто я такой? Люди делают большие дела, стремятся к каким-то идеалам. Мир трещит по всем швам, скоро того гляди обрушится на наши головы, а я что? Половина человечества еще не наелась досыта, вторая половина одурела от обжорства, а я что? Что я такое в этой дикой карусели, чем занят?..»
Он услышал, как мать пришла, включила на кухне свет. Топталась в коридоре. Он вышел к ней в куртке на голое тело, волосы дыбом, распаренный, смурной.
— Как хочешь, мама, — сказал убито, — а я все-таки скоро женюсь. Другого выхода нет.
Катерина Васильевна не удивилась.
— Так я и видела, к этому идет. А на ком?
— Этого я точно сказать не могу. Я как Бальзаминов, не на той, так на этой. Но другого выхода и правда нет. В одиночку-то я еще быстрее с ума сойду.
Не сошел Боровков с ума. Кое-как дотянул до сессии, а там некогда стало безумствовать. Сессию неожиданно легко сдал, отщелкал экзамены, как орешки. Это было важно: сорок пять рублей стипендии на дороге не валяются. Он воспрянул духом. Записался на курсы английского языка. Однажды натолкнулся в коридоре на Кривенчука, не успел уклониться от встречи. Кривенчук ему обрадовался, но как-то грустно, по-стариковски.
— Как успехи, малыш? Как твои почки?
— Забыл и думать.
— Чего ж не заходишь?
Боровков не отвел взгляда.
— Не обижайтесь, Федор Исмаилович, спорт — это не мое.
— А что же твое? Ты уже знаешь?
В вопросе Боровков уловил подковырку. Год назад это бы его задело, он, может быть, надерзил бы любимому наставнику, а сейчас ощутил лишь жалость. Он видел перед собой измученного человека, который так стойко держался на плаву только потому, что привык задавать коварные вопросы другим, а не самому себе.
— Что мое, я не знаю, — Боровков улыбнулся приветливо, — но скоро буду знать. У вас-то все в порядке?
— Ксюта о тебе спрашивала. Зашел бы хоть в гости при случае.
— Скажите ей… Да нет, я зайду. На днях и зайду.
Они вчетвером — Кащенко, Галя Кузина, Брегет и Боровков — отметили последний экзамен в маленькой чебуречной неподалеку от института. Скинулись по трешнице, и пир удался на славу. Взяли бутылку сухого белого вина, чебуреков, осетринки, мороженого. Весело болтали. Кащенко отлучался звонить, вернувшись, сказал, что скоро устроит им большой сюрприз. Через полчаса устроит.
— Еще бутылочку купишь? — поинтересовался Брегет, от двух глотков с непривычки захмелевший.
Кузина рассказывала, как она ушла из театральной студии. Как она хлопнула дверью, и штукатурка с потолка посыпалась. Она тоже преобразилась, раскраснелась, и стало видно, что никакая она не роковая женщина, а всего-навсего девчонка-простушка с повышенными запросами. Она глаз не сводила с Боровкова, а Брегет с нее. Вечная история. Кузина ушла из студии, потому что режиссер нашел новую девушку на главную роль, вроде бы дублершу, какую-то сопливую десятиклассницу. Пусть бы это была только дублерша, но вскоре стало известно, что режиссер к ней неравнодушен и имеет на нее виды. Вот тогда Кузина и хлопнула дверью. По ее мнению, там, где искусство, не должно быть грязи и нечистых помыслов.
— Почему грязи, — заметил Кащенко, — может быть, он в нее влюблен.
Кузина презрительно фыркнула.
— При мне он уже был влюблен сто раз. И в меня в том числе. Он очень любвеобильный.
Боровков спросил:
— Думаешь, Галя, они спохватятся и за тобой прибегут?
Кузина ответила неожиданно смирно:
— Какая разница — прибегут, не прибегут. Дело совсем не в этом. Я в самой себе разочаровалась. Ты был прав, Сережа. Нет у меня таланта.
— Я так не говорил.
— Не говорил, так думал. Почти у всякой женщины есть некий дар имитации. Это в ее кошачьей натуре. Но это вовсе не талант — это мистификация.
— Ты что говоришь, Галя, — встрепенулся Брегет. — Да ты, если захочешь, всех за пояс заткнешь. Да ты такая!..
Его горячность была понятна, но не вызвала ни у кого осуждения, а Галя послала ему одну из самых очаровательных своих улыбок.
— Ты такой хороший, Брегетик!
Брегет в счастливом возбуждении потянулся за бутылкой, но тут подоспел обещанный Кащенко сюрприз. В чебуречную входила грациозная девушка в вязаной шапочке и куцем пальтишке с беличьим воротником. Она несла авоську, туго набитую свертками. Это была Вера. Кащенко ринулся ей навстречу, привел к столу.
— Знакомьтесь, кто незнаком, — объявил он с видом победителя. — Это моя жена.
— О-о, — сказала Вера. — Может, кто-нибудь хочет кефиру? Я купила две бутылки. Мне так нравится, какой у вас в Москве делают кефир.
— Кто же от кефира откажется, — Боровков первый нарушил остолбенелое молчание. Усадив Веру за стол, Кащенко объяснил ситуацию. Вера останется в Москве. Вчера они подали заявление в загс. Вера будет заниматься на подготовительных курсах, а поживет пока у него. Вот так-то. Кащенко попросил Галю взять его молодую жену под покровительство, потому что у нее нет в Москве подруг.
— А как же родители? — спросил Боровков.
— Желают нам счастья, — лаконично ответил Кащенко и не выдержал, ошалело хихикнул. — А что им остается делать?
Действительно, сюрприз. Кащенко, профессорский сынок, паинька-мальчик, у которого судьба была, казалось, красиво расписана наперед, вдруг взял и женился на доярке. На третьем курсе.
Вера вела себя естественно и свободно, совсем не так, как в прошлый раз на квартире у Кащенко. Она сама откупорила кефир, а Брегет охотно слетал за стаканами. Там он еще о чем-то пошептался с официанткой, и вскоре на столе появилась бутылка шампанского. Галя Кузина успела оценить достоинства гостьи и пришла к выводу, что девушка хотя и мила, но слишком проста и уж никак ей не соперница. Она спросила, куда Вера собирается поступать.
— Я хотела в сельскохозяйственный сначала, — ответила Вера, распахнув невинные очи, — но Володя говорит, надо еще хорошенько подумать.
— Что же он за тебя будет решать, где тебе учиться?
— Конечно, он, а кто же? — Вера удивленно заморгала. Кащенко глядел орлом. Он взял Верину руку и поцеловал. Брегет сказал:
— Я тебе, Вовка, завидую. Белой завистью, конечно. Поздравляю с законным браком. Первый ты из нас.
— Смелого пуля боится, — некстати добавил Боровков.
— Уж ты-то на такое не способен, — шепнула ему в ухо Кузина.
— Я способен на большее, — уверил ее Боровков. — Случая не было себя показать.
Сидели они еще часа полтора, по привычке подшучивали друг над другом, но подчеркнуто вежливо обращались к Вере. Каждый, сам того не сознавая, старался выглядеть перед ней в наилучшем свете. Только Кузина попробовала подпустить в ее адрес какую-то изысканную шпильку, но была укорочена Боровковым.
— Ты прибереги, Галка, свой макиавеллизм до лучших времен.
— Ба, какие мы интеллигентные!
— Мы — да.
Кузина надулась, но ненадолго. Она была добрая девушка, несмотря на свою роковую внешность. Она предложила Вере встретиться на другой день, обещая поводить по Москве и показать места, которые женщине необходимо знать. Но и тут ее ждала осечка. Вера легкомысленно заметила:
— Ой, как здорово! Ведь мы и Володю возьмем с собой?
— Зачем он нам нужен?
— Без Володи я не пойду.
Кащенко млел. И было от чего. Вера так выигрышно отличалась от их оголтело сумасбродных подружек-студенток. В лотерее жизни ему, кажется, выпал добрый выигрыш. Впрочем, подумал Боровков, время покажет, сентиментальное обожание на этой стадии еще не гарантия семейного благополучия. Ему скоро наскучил безмятежный застольный треп. Сессия кончилась, он благополучно вынырнул из круговорота зачетов и экзаменов, надеялся — выздоровевший, а оказалось, загнавший болезнь вглубь. С новой мукой вспоминал о той волшебной ночи с Верой Андреевной. Боже мой, как она была покорна! Теперь она с художником. Он ложится в постель, а она приходит из ванной, умытая, безгрешная, снимает халатик и швыряет его на пол…
Боровков скрипнул зубами, поднялся.
— Пойду я, ребята. Еще в один дом надо заскочить.
— Мы же договорились в кино? — удивился Кащенко.
— В другой раз.
Тихий предзимний вечер окружил его шорохом машин, посвистыванием водосточных труб и множеством невнятных дыханий. Дитя Москвы, он долго брел наугад, не узнавая улиц, но верно держа направление. Поднималась в нем новая кручина. «Все узелки нынче разрублю, хватит!» — бормотал себе под нос. Прохожие, перехватив его угрюмый взгляд, обходили его стороной.
«Ты мне жить мешаешь!» — сказал он Вере, будто она его слышала. Увидев пустую, припорошенную инеем телефонную будку, обрадовался. Судьба послала ему знак. Покопался в записной книжке, нашел нужный номер. Будка стояла на отлете, как избушка лесника. Ксюта сама сняла трубку.
— Ты мне и нужна, — сказал Боровков деловито. — Ты меня узнала?
— Узнала.
— Ты помнишь, о чем мы говорили в прошлый раз?
— Помню.
Боровков немного подумал.
— Ксюта!
— Да, Сережа.
«А может, ничего не надо, — подумал он. — Может, и заводиться не стоит. Она совсем ребенок». Но тут он вспомнил, как она целовалась. Так дети не целуются.
— Я не звонил, потому что был не совсем свободен. Ты понимаешь?
— Конечно, понимаю.
«Что там она понимает, интересно?» — подумал он.
— Я был не свободен, но скоро надеюсь освободиться. Да и то сказать, нам ведь с тобой не к спеху, верно?
— Ты меня держишь про запас, — весело догадалась она.
— Не совсем так, Ксюта. Я погибаю, а спасти меня можешь только ты.
Она пробормотала что-то невразумительное. К будке подошел мужик в клетчатом пальто.
— Что?! — крикнул Боровков.
— Ничего, Сережа. Я говорю, смотри не опоздай.
— Ах, вот как. Ты мне угрожаешь?
— Сереженька, — заспешила она. — Я по тебе соскучилась. Ты мне иногда снишься, но очень редко почему-то.
— Я тоже по тебе соскучился, — холодно сообщил Боровков. — Я же тебе сказал, попозже перезвоню.
— Нет, ты этого не говорил.
Мужик подергал дверь в будку. Боровков погрозил ему кулаком.
— Слушай, малыш. Тут какой-то ненормальный рвется. Вроде вооружен. Так что до свиданья. Не отходи от телефона.
Выйдя, он попенял прохожему:
— Я и минуты не разговаривал.
— Извините, я вас через стекло не разглядел.
В будке не было стекла, дверь зияла уродливой дырой, но ответ показался Боровкову вполне убедительным.
Часа полтора он кружил по улицам — без цели, без всякого смысла. На душе было серо, как в пургу. Патом вдруг с удивлением обнаружил, что до дома Веры Андреевны рукой подать — пять остановок на троллейбусе.
«Нечего, — сказал он себе. — Любое дело надо доводить до конца, добивать до точки. Учись у Кащенко, слюнтяй!»
Дверь Вера открыла. В вечернем длинном платье, с высокой прической, с ярко накрашенными губами — Боровков ее не признал, дух захватило, богиня! — неужто это она была к нему добра в ту заколдованную ночь? Вера зато его сразу узнала.
— Ты?! — выдохнула испуганно.
— Ты не одна? У тебя художник?
— Да… Почему ты не предупредил?
Боровков повесил пальто на вешалку, по обыкновению причесался у зеркала, обернулся к ней. Улыбнулся восхищенно:
— Какая ты красивая, Вера! Да ты не волнуйся, подумаешь. Антон мне нравится. Пусть немного погостит.
— Не сходи с ума! — Вера к нему потянулась, прижалась.
— Ладно, ладно, — отстранив ее, Боровков прошел на кухню. Важно поздоровался с художником. Тот привстал и кивнул. На нем был вязаный свитер, похожий на тот, который познакомил Боровкова с Верой. Стол был накрыт к чаю: слоеные пирожки, торт, варенье.
— Отлично, — сказал Боровков. — Попьем чайку. Замерз я нынче.
Он сам налил себе чашку, уселся, довольно потирая руки.
— Мы ведь, кажется, с вами знакомы? — вежливо спросил Антон Вениаминович.
— Конечно, знакомы, — обрадовался Боровков. — У нас одна женщина на двоих.
Пока Вера и Антон Вениаминович обдумывали его слова, он отрезал себе кусок торта.
— Что это значит? — прервал затянувшуюся паузу художник, обращаясь к Вере. У нее был сиротский вид, как у птички, впервые попавшей в клетку. Но она быстро взяла себя в руки.
— Сергей, допивай чай и уходи. Я тебя прошу. Слышишь?
Боровков не обратил внимания на ее слова. От чая его сладко разморило. Он не прикидывался, ему действительно было хорошо. Присутствие Веры действовало на него расслабляюще. И художник с умным, печальным лицом, которое он тщетно пытался стянуть в грозную гримасу, был ему люб. Понятно, интеллигентный человек невзначай попал в щекотливую ситуацию и не знает, как из нее выпутаться. Впрочем, Веру он, конечно, не любит. Любил бы, не сидел истуканом, да и не бегал бы к ней на чаепития, давно бы женился. Он и художника теперь жалел, потому что тот придумал закурить и никак не мог зажечь спичку, ломал их о коробок одну за другой.
— Давайте я вам помогу, — предложил Боровков. — Вы, наверное, работали сегодня, пальцы не слушаются? Знаете, у машинисток тоже есть такая профессиональная болезнь, у них иногда кисть отнимается.
Антон Вениаминович наконец сурово нахмурился.
— Какое-то изощренное хамство, ты не находишь, Вера? Осуществляете свою теорию на практике, молодой человек? Я помню ваши рассуждения о бесполезных людях, которых всех следует поубивать без вреда для общества. Даже для его пользы. Как же, как же, помню!
— Серьезно? Я так говорил? Но я так не думаю. Я уж сколько раз замечал за собой, ляпнешь чего-нибудь для красного словца, после от стыда умираешь. Мне все эти ницшеанские теории чужды. По природе своей я гуманист и созидатель.
— Что же вы собираетесь созидать? — ехидно поинтересовался Антон Вениаминович, взглядом прося поддержки у Веры. — Это любопытно. Обыкновенно молодежи свойственна склонность к разрушению. Тем более нынешней, горя не знавшей, перекормленной.
Боровков не ожидал от художника такой банальности. Тут же и сообщил ему об этом.
— Банальность? — Антон Вениаминович заметно воодушевился, видимо, был доволен, что разговор стал отвлеченным. — В каком-то смысле любой нравственный постулат банален именно потому, что это постулат. Но попробуйте отмените эти банальности — что останется? Топор в руки и бегом в пещеру?
Боровков не хотел спорить, потому что устал.
— Ладно, вы правы. Я сегодня плохо соображаю. Пойду, пожалуй, прилягу на часок.
— Где ты приляжешь? — пораженно спросила Вера.
— На кровати, где же еще? — встал, потянулся. — Вы извините, Антон Вениаминович, действительно что-то с головой не в порядке. После как-нибудь поспорим. Не расстаемся же мы навеки.
— Пожалуйста, пожалуйста.
Вера уронила голову на грудь, пробормотала себе под нос то ли угрожающе, то ли с мольбой:
— Сергей, я милицию вызову, если будешь хулиганить!
Боровков гордо прошагал в спальню, быстренько разделся, натянул одеяло на ухо и через минуту спал мертвым сном…
Вера его разбудила, теребила волосы, а потом дунула в нос. Он поймал ее руки, притянул к себе, потерся щекой о ее теплую душистую щеку.
— Этот ушел?
— Ушел, — вздохнула Вера. — Наверное, навсегда ушел.
— Скатертью дорога. Он тебе не пара.
— А кто пара? Ты?
— Я гляжу, ты не слишком расстроена потерей?
Вера высвободилась из его объятий нехотя, лениво.
— Ты ведь мальчик совсем, Сережа. Каким же деспотом ты будешь в тридцать лет.
Боровков потянулся, сказал в растерянности:
— Поверишь ли, я не знаю, как буду жить дальше. Раньше знал, теперь нет. Как отрезало. Это ты виновата, сбила меня с толку.
— Ты просто взрослеешь. Не надо искать виноватых.
— Сейчас сколько времени?
— Одиннадцать. Чаю хочешь?
Боровков закрыл глаза, в сморенных веках поплыли оранжевые круги. Крутнулись странные, разноцветные, ощеренные фигуры. «Понимаю, что я утратил, — подумал он, — это называется жаждой деятельности. Значит, вот что случилось. Женщина внесла в мой разум безразличие ко всему, кроме нее самой».
— Ты опять спишь, милый?
Как сладок ее голос, как славно, что она здесь, и никуда не спешит, и можно протянуть руку и до нее дотронуться.
— Я обещал позвонить, проспал.
— Подумаешь, завтра позвонишь.
— Верочка, зажги свет и выйди. Я оденусь.
— Я принесу тебе халат.
— Не надо.
Вера, помолчав, спросила неуверенно:
— Ты разве не останешься?
— Не могу. Мама болеет, ей нельзя волноваться.
— Мама?!
— Ну да. Что тебя удивляет?
Через десять минут он ушел.
На этом лучше всего поставить точку, ибо дальше начнется совсем другая история. Но все же не могу удержаться от нескольких прощальных слов.
Несмотря на большую разницу в возрасте между нами, мы были дружны с Сергеем Боровковым в ту пору, когда он был молод и самонадеян, и будущее открывало перед ним восхитительные перспективы. В его чертах я с любопытством пытался угадать приметы нового, бодрого и сильного поколения, идущего на смену нам. Подобного рода наблюдения всегда связаны и с огорчениями, и с приятными надеждами.
Нынче много развелось молодых людей, которые заранее правы во всем. Думаю, что такое впечатление создается потому, что время для них приспело и они стали особенно заметны. Многие из них с такой уверенностью заглядывают в завтрашний день, точно до них никого на свете попросту не существовало. Может, действительно им ведомы некие тайны, знанием которых природа награждает лишь избранных, а может, напротив, душа их от младенчества опустошена каким-то наследственным, роковым недугом? В Сергее Боровкове для меня явственно обнаружилось, что стремление к добру и к чистой жизни подкрепленное только доводами рассудка, при соприкосновении с реальностью способно производить не меньшие опустошения, чем зло в его натуральном виде. Должно быть еще что-то непременно в человеке, чему трудно подобрать название, но что делает любое движение спасительным для людей, к коим обращено. Возможно, это обыкновенные доброта, и жалость, и способность к состраданию, то есть те качества души, важность которых мы обыкновенно осознаем с годами.
Со временем Сергей Боровков сам стал задумываться об этих вещах. Когда мы в последний раз с ним встретились, он поступал в аспирантуру, был предельно собран и сосредоточен, что всегда было ему свойственно, но в темных глазах его иногда мерцала усталость, вряд ли подходящая его возрасту. Он был одинок и старался забыть о своей первой любви. «Это не любовь была, а наваждение». Сердце его билось ожесточенно. Преодолевая неловкость, я выспросил некоторые подробности. С Верой Андреевной они расстались окончательно, кажется, она вышла замуж за своего художника. С Ксютой иногда перезваниваются, но всерьез о ней Боровков не думает.
Мы вместе пообедали в «Русском чае». Боровков по своей манере старательно выдерживал дистанцию, избегал откровенности, но в конце, когда нам подали чай, произнес неожиданные слова:
— Знаете, я никому не могу принести счастья.
— Почему, Сергей?
— Чего-то вот тут не хватает, — постучал себя по груди. — А они это чувствуют. Понимаете? Женщины это отлично чувствуют. Рано или поздно все, кто мне нравился, от меня отдалялись.
— Ты это выдумал.
— Нет, не выдумал… Да не в этом суть. Я сам себе бываю отвратителен. Вот сейчас говорю с вами об этом, а уже чувствую, через минуту ото всего отрекусь, все высмею.
Мне вдруг стало искренне его жалко. Я заговорил о том, что если человек способен так критически себя оценивать и так беспощадно о себе говорить, то скорее всего с ним все в порядке. Другое дело… Странной была его реакция на эти слова. Он посмотрел на меня, как на пустое место, и в глазах его блеснул прямо-таки дьявольский огонь.
— Господи! — воскликнул он с нехорошей усмешкой. — До чего же сентиментальны самые умные из нас.
— Чем же это плохо?
— Тем и плохо, что глупо. Дешевка все это.
Тут он внезапно заспешил и быстро откланялся. Да у меня и не было охоты его задерживать. Я так понял его слова, что глуп, конечно, кто угодно, только не он.
С тех пор я потерял его из виду. Но часто думаю о нем и по-прежнему надеюсь, что когда-нибудь представится случай узнать, как сложилась дальше его жизнь.