От метро до университета Наденька прошла пешком. Ни на кого не глядела, а только твердила про себя детские считалки. Загадала, что, если не собьется до самого парадного подъезда — сдаст экзамен. Это был третий экзамен — история. Сочинение и русский устный Наденька отчекрыжила на пятерки.
Все-таки один раз она сбилась со счета, заглядевшись на странную пару. Сутуловатый мужчина с гримасой брезгливости лакал вино прямо из горлышка бутылки и закусывал кусочками какой-то желтой рыбы, которую ему чистил и подавал белоголовый, улыбающийся мальчик в яркой, выбившейся из штанов рубашке. Расположились они на виду у всех, расстелив газету на скамеечке.
Наденька задержалась около них, нахмурилась и сказала:
— Как не стыдно, гражданин!
Гражданин никак не отреагировал на ее замечание, будто и не слышал. А мальчик буркнул недовольным голосом:
— Иди, иди, тетенька!
— Что?
— Мы тебе рыбы не дадим. У нас самих мало.
Мужчина лениво повернулся к ней, сощурился, небрежно сплюнул на асфальт косточку, глотнул из бутылки, и лицо его сделалось совсем кислым, точно появление Наденьки окрасило мир в невыносимо мрачные тона…
Историю у нее принимали два аспиранта, которым по возрасту уместно было бы пробиваться в ректора. Да вот, видно, не удалось.
Один аспирант спросил у Нади Кораблевой, почему, по ее мнению, так кстати пришлись для крестьянской Руси реформы Петра.
— Время подоспело, — слегка подумав, ответила Надя. — Жизнь стояла, как болото, и ждала своего пахаря и осушителя. Петр и явился таким пахарем, злым, беспощадным, но трезво понимающим перспективы развития государства…
Аспиранты уныло переглянулись, один вывел ей в экзаменационном листе пятерку, заметив:
— Да, именно ждала перспективного пахаря.
Надя отлично уловила иронию. Ее не задела насмешка выбывших из возраста аспирантов. Она над ними посмеивалась про себя.
В коридоре столкнулась со знакомым поэтом — абитуриентом, эстонцем, высоченным парнем в алом свитере. Он оттеснил ее к стене и начал читать стихи на чужом суровом языке. Надя робко глядела снизу на высоко покачивающееся, светлое, одухотворенное лицо. Губы поэта шлепались друг о дружку, и с них срывались брызги, от которых она из деликатности не уклонялась. Эстонец провалился еще на первом экзамене, но не уезжал почему-то, бродил по коридорам факультета алым привидением. Наде он нравился, и она спросила:
— Почему вы не уезжаете домой, Саша?
Он ответил, что скоро уедет, но следующим летом вернется непременно, пусть она его ждет. Надя тут же поклялась ждать.
Она смеялась. Знала, чувствовала — пустяки это, прелюдия, мелочь, игра.
Мир покачивался над ней выше лица поэта. Ее мучили предчувствия и запахи. У нее в комнате в родительской квартире пахло теплыми одеялами. Она знала, что это — смерть. Подруга, армянка Катя, забегала в гости, присаживалась у ног ее на ковер, и от нее пахло аптекой.
«Все смерть, — со сладким ужасом думала Наденька. — Все вокруг — смерть!»
— Ты, Катя, пахнешь смертью! — говорила она подруге.
— Да, — соглашалась Катя. — Хочешь задушу?
Они боролись до изнеможения, всерьез душила армянка. Черными, влажными волосами запутывала рот, тело ее давило камнем. Надя отталкивала, извивалась — ух ты! — как рядом смерть. Жутко! Весело!
Наде Кораблевой весной исполнилось семнадцать лет. Ей ли смерти бояться. Смерть к нам с годами приходит, день за днем, а поначалу манит, как желанный сон.
Попрощавшись с поэтом, Надя выскочила на улицу. Солнце. Люди снуют. Милиционер на углу. Куда покажет — туда все машины и едут. Какая власть дана человеку. А потому, что в форме и с кобурой.
Из будки она позвонила папочке на работу. Он нервничал, ждал ее слов, а она нарочно медлила:
— Ну, что, папк… Ты же знаешь, экзамен — это всегда лотерея. Кому какой номер выпадет… Как кому повезет.
— Надька, не томи! — в голосе отца готовность к трагедии.
— Какой ты, папа, темпераментный. Ну что я могла получить, кроме пятерки? Я же вам с мамой еще утром объявила… Вот, никогда вы сразу не верите своей умненькой, красивой девочке.
— Надюша, милая! Мама в курсе?
— Узнает ищо… Я ведь к ней собралась ехать-то, к горемычной своей матушке. Ты приезжай обедать, я блинов напеку.
— Не могу, Надюшенька.
У метро догнал Надю Кораблеву незнакомый юноша, спросил:
— Сдала, да? На что?
Надя покосилась: парень в батнике, шустрый такой, голубыми глазами зырк-зырк. Примечала его в коридоре.
— Да, сдала.
— И я сдал. Тоже огреб пять козырей. Теперь, считай, мы одной ногой уже поступили.
Надя ему вдруг открылась:
— Я так устала, ничего не соображаю.
— А чего соображать, — гикнул парень браво. — Айда в кино! Тебя как зовут?
Шустрый, действительно, парень. Сразу в кино.
— Устала я очень, — ответила мягко. — Лучше в другой раз.
Парень не собирался отвязываться.
— Тогда пойдем мороженое ам-ам! Вон рядом кафешка.
Надя позволила себя уговорить. Что, в самом деле. Надо же развлечься, пора. Пусть-ка этот нежданный принц раскошелится. Пусть поразит девушку щедростью и красотой души.
— А у тебя денег хватит? — спросила она уже за столиком. — Ведь если ты пригласил, то ты и платишь. Я, например, могу сразу три порции съесть.
— Хоть пять, — сказал Виктор (они уже познакомились). — Я ведь работаю. Денежки иной раз шуршат в карманах. Заметь — честные деньги.
— Где ты работаешь?
— В одной конторе.
— Ясно.
Задумчивая официантка подала им вазочки с мороженым и фруктовую воду. Надя перемешала все шарики, коричневый, розовый и белый, быстро, с наслаждением проглатывала ложку за ложкой. Морозная сладость нежно сковала горло.
— Осторожнее, — посоветовал Виктор. — Простудишься.
— У меня глотка луженая.
Она глядела на него с любопытством. Он был взрослый парень, самостоятельный. Это сразу видно. Раньше она ходила в кафе в основном с одноклассниками, которых знала как облупленных. Не очень-то они ей нравились, все как один. Даже Венька Захаров, считавшийся в классе сексуальным маньяком. Однажды он ее провожал, полез целоваться, обслюнявил всю щеку и ухо. Когда Надя его отпихнула, он мало того, что треснулся затылком о батарею, так еще и ляпнул чушь какую-то! Он сказал:
— Какой ты еще ребенок, Надежда.
Она в долгу не осталась:
— У тебя, Венечка, комплекс полноценности. Ты бы в зеркало на себя почаще глядел, на стручка.
Потом они полгода не общались. Захаров ее избегал, опасаясь подвоха. Он боялся, что она расскажет подругам про его неудачную попытку. Очень нужно. Захаров ей не нравился, потому что это был позер с куриными мозгами. Еле-еле вытянули ему троечный аттестат. Правда, она слышала, теперь он поступает в МЭИ. Может, и примут. У него первый взрослый разряд по лыжам. Вот там, на лыжне, он был в своей тарелке, ломил, как паровоз. Там его можно было бы и полюбить, на расстоянии, когда он вопил благим матом: «Лыжню!» Красивым делался человек с целеустремленным лицом. Мог телеграфный столб сбить.
На выпускном вечере он все же пригласил Наденьку танцевать, дыша перегаром и сияя петушиными глазами.
— По плечу сук руби, по плечу, — посоветовала ему Наденька и танцевать отказалась.
Этого последнего удара Захаров не вынес и через час выполз из туалета совсем в непотребном виде. Подружка Ксана хотела увести Наденьку домой, закатывала от страха глаза. «Он же бешеный, Наденька! Он же на все готов!»
Готового на все Веньку вскоре выпроводили с выпускного бала, но еще долго под окнами школы раздавались его дикие призывные крики.
Наденька ничего не страшилась. Веселая отчаянность колотила ее сердце. Умишко радовался каждый день открывающемуся простору. Уже год она задыхалась от какой-то непомерной, родившейся в ней неизвестно отчего и как скорости. Родители трепетали, натыкаясь на ее сумасшедший ликующий взгляд.
— Что с тобой, девочка?
— Ничего, мамочка.
— Ты не больна?
— Я здорова. Мне очень хорошо жить. Но иногда я куда-то падаю, падаю. Вот тут, под грудью, покалывает, давит. Что это, мама?
Мама не умела ответить, хотя многое знала о дочке, чего никто другой не знал. Даже Павел Павлович — строгий ее муж — не знал.
Анастасии Ивановне было всего-то тридцать шесть лет, и память ее была свежа, как утро. Она помнила мучительно много, и некоторые воспоминания тревожили ее, будто прикосновения небрежных рук, а другие, наоборот, баюкали и уносили в огромное нежное сияние, без звуков и запахов. Туда, где было спокойно и тихо.
Она помнила, как впервые распахнулись на нее и мимо нее неясные, жалобные, ищущие дочкины глаза и раздалось в больничном воздухе мягкое гугуканье тоненького ротика. Ощущение новой жизни, оторвавшейся от ее собственного тела, погрузило Настю в состояние долгого опьянения, полного изнуряющей истомы. «Кто это? — думала она, вглядываясь в скорбно моргающее личико. — Разве он мой, навсегда? Но я не узнаю его!» И от этого своего неузнавания она вдруг почувствовала жгучий стыд перед теплым комочком плоти и истерическую жалость к нему. Словно успела тайком совершить гнусное предательство. Она сохранит в себе боль стыда перед дочкой надолго, очень надолго, а до конца не избавится от нее и вовсе. В чем-то тайно-гнусном Настя заподозрит и мужа, конечно, без всяких оснований. Почти первые слова, которые она сказала мужу, вернувшись из роддома, ошарашили его.
— Если ты когда-нибудь посмеешь ударить нашу девочку, — сказала она, — берегись! Это тебе даром не пройдет.
— Ты что, Настя? — вспыхнул муж.
— А то! — И смилостивилась: — Ладно, ладно. Я на всякий случай…
На беспричинную злость жены Павел Павлович не обиделся, понял ее. Как и она в свою очередь поняла его, не вступилась однажды за Наденьку, когда муж таки оттрепал ее, навешал ей шлепков по худенькой круглой попке. Наденька училась в третьем классе и как-то принесла из школы сразу два кола и замечание о плохом поведении. В ответ на увещевания и вопросы обеспокоенных родителей она вырвала из дневника позорную страницу, излохматила ее на клочки, присовокупив нахальные слова: «Подумаешь, вот и нету никаких колов!»
Это был бунт, который Павел подавил по-мужски, не слишком сообразуясь с педагогической теорией. Наденька трепку перенесла стоически, не пищала, не плакала, а только глядела на отца с выражением ужасно взрослого сочувствия. Может, ей и больно не было, возмущенный родитель больше шуму вложил в экзекуцию, чем подлинной страсти. Рука, замахиваясь на дочку, онемевала, падала. Потом погоревали втроем мирно так, по-семейному. Наденька дала слово исправиться, хотя, сказала она, ей это будет очень трудно, потому что у них в третьем «Б» полно идиотов и ее никто не понимает. Но она действительно исправилась и третий класс закончила с одной четверкой. А вскоре наступило такое время, когда ее стало невозможно выгнать из-за письменного стола. «Пойди на улицу, Наденька! Вон, там все девочки играют». — «Не хочу, мама. Скучно. Я лучше порисую». — «Разве тебе не нравится гулять и кататься на санках?» — «Мне нравится, мамочка, но в книгах об этом написано интереснее».
Анастасия Ивановна помнит, как двенадцатилетняя Наденька заболела каким-то страшным воспалением. Она заболела и несколько дней не узнавала ни мать, ни отца, витала, одинокая и трепещущая, где-то там, куда никому не было хода. Такой жути Настя прежде не испытывала. Дочка медленно и неотвратимо уходила от нее, цепляясь слабенькими пальчиками за одеяло, царапая стенку. Как угнаться за ней? Как помочь ей, маленькой, избавиться от фантасмагорий, выплывающих из мрака, покрывающих ее глаза серой пленкой безумия? «Паша! Паша! Помоги! Что с ней?» — стонала мать, тоже почти теряя ощущение реальности. Отец приподнимал Наденьку за плечи, тряс, головка ее раскачивалась, как одуванчик, на тонкой шейке. Его собственное потрясение было так велико, что он становился опасен для больной. «Ну, Наденька, это я! А это — мама, мамочка!» — бормотал он, пытаясь высечь из глаз дочки искру разума.
— За что?! — кричала Настя на врача.
Длинный человек в белом халате не пытался их успокаивать, растерянно суетился со шприцем. Он уже сто раз требовал отправить девочку в больницу, сделать какую-то пункцию.
— Нет! — кричала Настя. — Никогда! Слышите?!
Больше всего она боялась, что в больнице ее оттолкнут, отстранят от девочки, спрячут Наденьку в палату и начнут что-то с ней делать, мучить, истязать, прокалывать иглами пылающее жаром тельце!
В какой-то момент, спустя сколько-то часов, а может, и дней — кто знает? — Наденька затихла, успокоилась, дыхание ее выровнялось. Мать следила за ее вытянувшимся, сизым личиком и чувствовала, как остатки собственной жизни по капельке вытекают из нее. «Слава богу! — подумала она с облегчением. — Сейчас я сама умру!»
Наденька открыла ясные глазки и прошептала:
— Какой противный сон мне снился, мамочка!
Павел, качаясь, отошел к окну и уткнулся лбом в стекло.
— Папа плачет? — в недоумении спросила Наденька. — Почему? Я опоздала на уроки?.. Сейчас я встану, папочка. Не плачь.
Она выздоровела…
Давно потеряла Анастасия Ивановна четкое представление о том, кто у них с дочерью главнее, кто кого слушается, кто кому дает советы. Давно знала: ничто так не властно над ней, как слово и желание дочери. Это рабство, в которое она сама себя погрузила и которое никак ее не возмущало и не смущало, — оно одно давало ей мужество спокойно переносить пустую череду дней, мелких событий, скучных разговоров.
— Даже не верится, — сказала Наденька, рассеянно взглядывая на кавалера и сладко причмокнув.
— Во что не верится?
— Что люди летали на луну. Неужели летали? Вот ты сам можешь в это поверить?
— Смеешься? Как же не верить, если они там были. Снимки опубликованы, камней навезли.
— Ах, вот как, — сказала Наденька. — Вот, значит, как. А откуда ты знаешь, что эти камни с луны, а не из ближайшего леса?
— Хочешь меня разыграть, что ли?
— Хочу завести с тобой интеллектуальную беседу. Потому что ты уже пять минут смотришь неотрывно мне в рот. Тебе жалко мороженого? Не бойся, я сама расплачусь.
Парень не психанул, как она рассчитывала, усмехнулся:
— Не заводись. После экзаменов у всех нервишки не в порядке.
— А зачем ты меня заманил в кафе? Зачем? Ты за мной ухаживаешь?
— Я не умею разговаривать в таком стиле.
— Интересно. Заманил девушку в западню и молчит теперь, как сыч. Изволь развлекать случайную подругу.
— Не думал, что ты такая зануда.
Наденька прикусила губку, фыркнула:
— Зато я красивая и необидчивая.
Она объелась мороженым, но упрямо выскребала третью вазочку. Виктор не смотрел ей в рот, он как раз вообще избегал ее взгляда. Два дня назад он увидел эту девушку на факультете и точно споткнулся. Длинноногая, с пышными, стекающими по плечам светлыми волосами, с нервным изящным лицом, она поманила его чем-то несбыточным, что было много важнее всяких экзаменов. Радости он не испытал, как, впрочем, и смятения. Занимаясь, составляя шпаргалки, Виктор помнил, что вскоре опять непременно ее встретит и подойдет к ней. Это была не догадка, а абсолютная уверенность. Сейчас Надя казалась ему еще изысканней и недосягаемей, чем там, на факультете. Виктор готов был поклясться, что никогда не видел лица прекраснее и не слышал голоса более чарующего. Он отвечал ей деревянными фразами и неожиданно для себя, похолодев, обозвал занудой. Теперь она, конечно, встанет и уйдет. Поди догоняй. Виктор был умным юношей и часто спешил, чуть ли не ломая ноги на крутых поворотах. Он приблизился к той возрастной черте (у каждого своей), где человек либо внезапно останавливается и начинает вертеться, подобно собаке, укушенной за хвост, либо проскакивает ее без вреда для здоровья — и уж тогда благополучно доживает до старости, застыв примерно на том же уровне развития, на котором пересек эту черту. Виктор завертелся, пронзительно ощутив свою беспомощность перед тайнами мироздания. Он увидел вокруг себя как бы множество запертых дверей, и ни от одной из них у него не было отмычки. Мозг его, надрываясь от усилий, запищал, как мышонок, придавленный валуном. «Что-то будет, — думал Виктор в спокойные промежутки. — Что-то со мной должно произойти. Это же глупо — мучиться, не имея реального объекта для мучений… Скоро все станет на свои места. Это какая-то мозговая лихорадка. Скоро пройдет!» Он поймал себя на том, что уже несколько мгновений не ощущает присутствия Нади Кораблевой.
— Все-таки с чего это ты заговорила про луну?
Наденька ответила серьезно:
— Я правда не представляю, как это может быть. Луна! Очень уж не по себе становится. Мне кажется, большинство людей не представляет, как это туда можно забраться.
— Представляют или нет, а на луне люди были. Это факт. Научный факт.
Наденька вдруг изменилась в лице, схватила его за рукав, заговорщицки зашептала:
— Посмотри туда… вон, за тем столиком. Только не пялься.
Виктор послушно обернулся. Через два столика от них сидели двое: мужчина лет тридцати пяти, с опухшим лицом, похожий на целую очередь за пивом, и с ним мальчик — оживленный, подскакивающий на стуле, с радостными глазенками, белоголовый.
— Ну и что? — удивился Виктор.
— Я их сегодня встретила на улице. Представляешь, этот типус прямо из бутылки дул вино, а мальчик ему подавал воблу. Ужас! Как же позволяют таким людям иметь детей. У них надо сразу отбирать. Папаша! Ух, как я его ненавижу… А мальчик — ты видишь? — какое прелестное дитя. Он же ничего ровным счетом не понимает, рад, что с ним возятся. Бедный! Лапочка — такая пушистая головка. Ой, смотри! Он опять собирается пить. Да что же это такое!
Официантка подала мужчине заказ: две порции мороженого, бутылку воды и графинчик с вином.
— Да-а, — сказал Виктор, не зная, что сказать. — Жизнь. Ничего особенного.
— Тьфу, — зашипела Наденька, изгибаясь над столом ближе к Виктору. В глазах ее заметался огонек, точно светлая игла. — Ты, ты… Ничего особенного. Вон ты какой! А я-то с тобой про луну турусы развожу. А у тебя душа, оказывается, лягушечья. Как — ничего особенного? Что же тогда особенное? Если он достанет нож и начнет отпиливать ребенку ухо? Это будет особенное? Вот что, Витенька! Ты поступаешь в университет, значит, хочешь стать интеллигентом… Так? Соверши поступок. Ступай туда и сейчас же запрети этой свинье пьянствовать при ребенке. Слышишь?
— Но как же… не совсем…
— Тогда я сама пойду. Слышишь?
«Пойдет, — понял Виктор с восхищением и холодея. — Пойдет и устроит скандал».
— Глупо, — сказал он. — Тебе кажется — благородно, а на самом деле глупо. Неучтиво, если хочешь…
Надя Кораблева глядела на него, как коллекционер глядит на экзотическую бабочку редчайшего вида, еще трепыхающуюся, но уже пришпиленную булавкой к картону.
— Да, — добавил Виктор, надеясь принять ее гнев целиком на себя. Он стыдился публичных скандалов. — Да! Твоя девичья экзальтация просто неуместна. И не строй из себя, пожалуйста, барышню-институтку… Может, конечно, ты не знаешь, так я тебе сообщу. Тебе будет любопытно. Мужчины пьют вино очень давно, еще до революции начали пить. Оно продается в любом продовольственном магазине. Его пьют даже некоторые преподаватели университета, у кого хочешь спроси.
— Остроумно. И дальше?
— А что?
— Про неучтивость, про неучтивость объясни девушке.
— Подойти к незнакомому взрослому человеку и прочитать ему нотацию — неучтиво, — твердо объяснил Виктор.
— Ты так считаешь?
— Так все поголовно считают.
— Видимо, ты уже все выложил, что имел?
— Да.
— Тогда послушай меня.
Виктор склонил голову — весь внимание. Ему нравилось, с каким ледяным бешенством она на него смотрит. Это тебе не разговор про луну.
— Скажи по совести, будущий историк. Если бы при тебе хулиганы били девушку — ты бы вступился?
— Смотря сколько их будет, хулиганов.
— Ну все. Часы мне говорят, я трачу время.
Надя Кораблева грациозно качнулась со стула, он не успел ее задержать, хотя попытался. Она отстранила его руку, как отмахиваются от мухи. «Неврастеничная избалованная девчонка, — подумал Виктор, — но уже мне, наверное, некуда деться».
За столик к мужчине Надя подсела, не спрашивая разрешения. Мальчик сразу ее узнал. Узнал и мужчина.
— Рыбы больше нет, тетя! — сказал мальчик.
Мужчина ему пояснил:
— Она, наверное, выпить хочет, Лешенька.
Ее решительность будто корова языком слизнула. И возбуждение улеглось. Надя почувствовала себя обиженной девочкой, попавшей в ловушку. Милый мальчик смотрел на нее с любопытством и ждал, что она скажет. Мужчина, у которого лицо вблизи оказалось совсем помятым и серым, напротив, ничего не ждал. Даже вроде и не удивился, скучая, уставился рыбьими пустыми глазами куда-то на занавески. Пальцами нервно поглаживал свой бокал.
«Чего я приперлась? — с внезапным отвращением к себе подумала Надя. — Куда лезу? Обыкновенный алкаш с сыном. Какое мне дело до них, а им до меня. Как глупо!»
Пауза затянулась, ее молчаливое сидение за столиком становилось все нелепее. Виктор, поди, потешается. Скалится ей в спину. Она не оглядывалась, устала. Страшно устала от экзаменов, от напряжения последних дней. Тело ее устало, и она на секунду ощутила, какой хиленькой когда-нибудь будет старушкой. Дохленькой, горбатенькой старушенцией с мерзким, судя по всему, сварливым характером.
— Может, и правда нальете мне глоточек? — жалобно попросила она.
Просьба была дикая, но мужчина опять ничуть не удивился. Мальчик с уважением взглянул на отца, который сразу догадался, зачем эта тетя к ним пожаловала.
— Тетя, оно горькое, вино-то, — предупредил мальчик.
— Какая я тебе тетя, — улыбнулась Надя Кораблева, — заладил — тетя, тетя. Тебе сколько лет?
— Восемь.
— А мне семнадцать. Разница всего девять лет. Хочешь, зови меня Надей. Это мое имя.
Мальчик кивнул, засмеялся, облизал ложку.
— Попросите лучше у папы мороженого.
Впервые мужчина взглянул на гостью пристально, в глубине его холодных глаз мелькнула вялая усмешка.
— Вы что, девушка, с жиру беситесь? Что вам нужно?
— Зачем же так грубо?
— Ступай, вон парень твой заждался.
Надя не сдвинулась с места.
— Подождет.
— Собственно, чем я привлек ваше внимание? Объясните!
Голос мужчины ржаво заскрипел, и в нем послышалась угроза, осторожное предостережение. Мальчик заерзал на стуле, недоумевая:
— Папа, не сердись! Чего ты?
— Я не знаю, — объяснила Наденька. — Вы пьете вино, а здесь мальчик… Я решила…
— Ну?
— Я сегодня сдавала экзамены в университет, переволновалась. Мне показалось…
— Сдали экзамен?
— Сдала.
— Поздравляю. Такие, как вы, обычно проныривают всюду без экзаменов. А вы вот, значит, по-людски надумали, через парадный вход. Весьма достойно.
Что-то останавливало Надю Кораблеву от ответной резкости. Мальчик совсем растерялся и недоумевающе взглядывал то на отца, то на нее. В его глазах было столько доброжелательности и готовности веселиться, что хватило бы на десятерых таких отцов. Он прямо-таки без слов приглашал их обоих взять и расхохотаться. А уж он-то, мальчик, поддержит их так, что чертям станет жарко. «Ну давайте, давайте, — приглашал его синий взгляд. — Хватит, в самом деле, канителиться!» И обмазанные мороженым пухлые его губы заранее растягивались в улыбку.
— Моего папу зовут Федор Анатольевич, — похвалился он. — Мы с ним еще в «Детский мир» сейчас поедем… Хотите с нами? Папа, давай возьмем ее с собой. Ну, папа! Ты же видишь, у нее, наверное, никого нет. Ее все бросили… А мы с папой никого не бросаем… Тетя Надя! Хочешь, мы тебе протянем руку помощи, бледнолицая сестра?
— Хочу, — сказала Надя Кораблева. К стулу ее будто приклеило. — Возьмете, Федор Анатольевич?
— Возьмем, возьмем! — закричал мальчик и хлопнул в ладоши.
Однако был в его радостном крике оттенок неуверенности. Он ее, возможно, шумом и хлопаньем в ладоши и хотел изгнать из своего дружелюбного сердечка.
— Вы, девушка, развлечений ищете, — сказал Федор Анатольевич наставительно. — Это понятно. При вашей внешности и в вашем возрасте всех желательно покорить и прибрать к рукам. Если же не выходит, начинает копошиться внутри этакий червячок досады… Послушайте совета, давите этого червячка сразу, иначе он принесет вам много хлопот. И пожалуйста, не сбивайте с толку моего Алешу, не пользуйтесь его детской слепотой, не терзайте. Еще успеете в жизни себя утвердить таким образом… До свидания. Пожалейте своего кавалера, он стал весь желтый.
Наденька спросила:
— Федор Анатольевич, почему вы так выражаетесь: «желательно», «весьма достойно» — какая-то архаическая лексика. Вы работаете архивариусом?
— Кем?
— Архивариусом. Нет, серьезно?
— Папа — инженер, — сообщил мальчик, философски разглядывая пустую вазочку. — Может быть, еще купим мороженого? Вы пока поговорите, а я поем.
Федор Анатольевич щелкнул его по носу, поднял свою рюмку, выпил. Мальчик следил за ним с одобрением.
— Вкусное вино? — поинтересовалась Наденька.
— Крепкое и, главное, дешевое.
— А что вы празднуете? Леша, у вас сегодня какой-то праздник?
— Я не думаю, что праздник. Папа утром сказал: пойдем, сынок, полечимся. Ну, мы и пошли… Вино противное, как лекарство. Я один раз пробовал. Папа им лечится от горя.
— Ну, ну, — остановил сына Федор Анатольевич. — Зачем ей это знать… Вы, девушка, еще не потеряли желания отведать сей напиток?
— Выпью с огромным удовольствием.
Он налил ей и себе по полному бокалу, графинчик опустел. Леша забрал его себе и понюхал с видом опытного дегустатора.
— Пахнет ничего, пап. Пить можно.
— Можно, — согласился Федор Анатольевич. — Вот мы сейчас и выпьем с этой дамой.
Усмешка, до того еле тлевшая в глубине его глаз, сейчас стала выпирать наружу и изменила его лицо не в лучшую сторону. Жиденькие брови сошлись к переносице, губы приоткрылись, обнажив слева металлический зуб.
— Да, — отметила Наденька. — А вы далеко не красавец, Федор Анатольевич.
— Что же вы красавца-то там бросили?
— Никуда не денется.
Она начала пить портвейн, и он потек по ее непривычному горлу жаркой песочной струей. Она видела, что бокал все еще полон, и пила, пила, заглатывала в себя огонь и краску. Выпила почти до дна.
— Так я и думал, — сказал Федор Анатольевич, кривясь совсем уж в непристойной улыбке.
— Что?
— Нет, ничего. Еще заказать?
— Конечно.
Подошел Виктор, поздоровался корректно.
— Надя, пойдем, пора!
— Куда пойдем?
— Домой.
— Да вы не стесняйтесь, молодой человек, — обратился к нему Федор Анатольевич. — Присаживайтесь. Я и вам закажу грамм двести. Больше не могу, извините великодушно. Денег нет.
— Надя, пошли!
— Иди, Витя. Мы с Федором Анатольевичем еще маленько поддадим.
Виктор помялся:
— Можно тогда вас, гражданин, на одну минуточку?
— Папа, не ходи с ним, — сказал Алеша.
— Я сейчас вернусь, малыш. Мороженое тебе закажу.
Он вернулся через минуту. За ним официантка несла на подносе три вазочки с мороженым и графинчик. Она обожгла Наденьку опытно-изучающим взглядом. Ничего не поняла. Ее товарки по профессии глазели на них от стойки. «Зачем я тут? — удивилась Наденька. — Мне домой пора. Послезавтра английский сдавать. Господи! Что я тут делаю?»
— Коричневый шарик — самый вкусный, — Алеша запустил ложку в густую мякоть, сладко щурясь. Его торжественный голос прозвучал для Наденьки как из-за ватной стены. Время потекло в разные стороны. Пытаясь встать, она нелепо потянулась за рюмкой, уже полной.
— Не спешите, — посоветовал Федор Анатольевич, кажется, подмигнув. — Никто не отнимет. Я соврал вашему кавалеру, у меня есть деньги. Хоть до ночи будем пить.
— Что он вам сказал?
— Предупредил, чтобы я вас не спаивал. Мол, вы еще совсем ребенок. Хороший заботливый юноша. Предупредил и откланялся.
— Ребенки — бывают только маленькие, — поправил отца Алеша.
Наденька засмеялась, попыталась дотянуться и поцеловать мальчика, но тот смутился, отпрянул.
— Ты меня боишься, Лешенька, белый бельчонок?
— Я ничего не боюсь, — с неожиданной строгостью ответил мальчик.
— Ну ладно. Не хочешь целоваться, не надо… Выпьем, Федор Анатольевич. Выпьем последний разочек, хотя вы скорей всего недобрый человек и с вами не надо пить… Вы столько мне наговорили, а за что… Ну, подумайте сами — разве хорошо пить, когда смотрит на вас такой бельчонок. Конечно, нехорошо. Я своего папу ни разу в жизни не видела пьяным и горжусь. Слышите? Я горжусь своим отцом… Конечно, очень стыдно, что я говорю это вам и здесь. Но что же. Я глупая еще, не умею держать язык за зубами. Нет, наверное, я больше не стану с вами пить.
Надя порылась в сумочке и достала два рубля:
— Вот, возьмите за ваше вино. Возьмите!
Федор Анатольевич, слушая ее, побледнел, с тревогой покосился на сына. Алеша сосал ложку, низко склонившись над вазочкой.
— Умоляю! — сказал Федор Анатольевич еле слышно и сделал какой-то странный знак пальцами. — Умоляю!
— Что?! О чем?
— Не надо так. Не надо, прошу вас, — он мелко кивал на сына, губы его сжались, тень неподдельного страдания осветила лицо.
Надя тоже перешла на шепот:
— Тогда и вам не надо, самому.
— Хорошо, хорошо. Ступайте, прошу вас! Я недостойный, плохой… Ступайте. Не вмешивайтесь! Не надо. Уходите отсюда и заберите деньги. Понимаете?
Алеша оторвался от вазочки, задрал кверху подбородок. Щечки пунцовые, взгляд ненавидящий. Сказал громко, смело:
— Вы злая! Моего папу нельзя обижать. Вот!
Наденька, натолкнувшись на этот яростный, чистый блеск, оторопела, вздрогнула:
— Что ты, бельчонок! Миленькая кроха. Я пошутила. Мы с твоим папой шутим, а так мы вполне хорошие друзья. Правда, Федор Анатольевич?
— Леша, ты ведешь себя неприлично! — сказал отец. — Извинись!
— Не буду!
Мальчик ложкой звякнул о стол и вазочку отодвинул.
«Теперь мне этого не забыть, — со льдом в груди подумала Надя Кораблева. — Теперь он мне будет сниться и не простит. Вот как лезть без приглашения в чужую жизнь. Что я наделала! Он ненавидит меня, этот маленький человек. И поправить ничего невозможно. Но ведь я хотела как лучше. Ему же хотела помочь».
— Лешенька, — слащаво заворковала она. — А ты знаешь, что у меня дома есть? Знаешь?
Алеша покосился с любопытством: «Говори, мол, я слушаю, но не надейся, что это нас сблизит».
— У меня есть настоящий духовой пистолет. Не веришь? Мне папа привез из Чехословакии. Когда я маленькая была. Девочкам обычно привозят куклы, а он привез пистолет. Зачем он мне? Хочешь, я тебе подарю?
— Почему мне? — не поверил, конечно, Алеша. — Что же, мало ли других мальчиков? Всем дарить — пистолетов не хватит.
Он с мольбой обернулся к отцу. Если хоть один шанс имеется, то все зависит сейчас от отца. От кого же еще? Сам он маленький и не сумеет договориться с этой лукавой Надей, то злой, то доброй. А папа сумеет. Если захочет.
— Папа! — воззвал Алеша. — Скажи!
Федор Анатольевич уже взял себя в руки. На Наденьку смотрел с прежним утренним безразличием.
— Она шутит, малыш. Наша новая знакомая все время шутит. Бывают такие веселые люди, сынок. Для них все на свете — шутка.
— А где ты живешь, Лешенька? — спросила Надя.
— Я живу на Ленинском проспекте, дом, где ткани продают в магазине. Квартира пятьсот вторая, средний подъезд, шестой этаж, — заученно отбарабанил мальчик.
— Ой! — сказала Надя. — И я живу на Ленинском проспекте. Да мы совсем почти соседи.
— Нельзя давать адрес подозрительным людям, — нравоучительно заметил Федор Анатольевич, — ты совершил ошибку, сынок. Возможно, роковую.
— Я принесу тебе пистолет, малыш, — сказала Наденька. — Он мне не нужен. Знаешь когда? Через два дня, в субботу. Ты жди. Обязательно жди.
Она спрятала в сумочку свои рубли.
— До свидания, Федор Анатольевич.
— С богом.
— До свидания, бельчонок.
— Тетя Надя, я буду ждать… и тот день, и другой, и третий.
— Не надо так долго. Я приду, как обещала.
От дверей она обернулась. Мужчина рассеянно вертел перед глазами пустую рюмку. Алешенька помахал ей, заулыбался, приподнялся на стуле.
«Как все просто, — думала Надя, идя по улице к метро. — Все просто у детей… Обида, радость — вспыхивают, как спички, и тут же гаснут. А у взрослых разве не так? У меня разве не так? Радость, горе — все эти пустые смены настроений, эмоции, страсти-мордасти. Довольно глупо, если хорошенько подумать. Если подумать, любую обиду можно развеять обещанием игрушечного пистолетика…»
На площади Ногина она села в автобус, втиснулась в душную тесноту, стараясь ни к кому не прикасаться и уже увлекаемая множеством чужих настороженных лиц, случайно донесшихся обрывков фраз. Внимание ее привычно рассеялось, взгляд вышаривал в тесноте таких же юных и сильных, как она сама.
«Зачем я пообещала прийти, — продолжала она размышлять с раздражением. — Очень надо! Какой-то случайный эпизод, что-то померещилось — и вот уж девушка готова к самобичеванию, к жертве. Нет, надо воспитывать в себе выдержку и достоинство… А этот-то Федор — явно принял меня за шлюху. Надо же. При его-то данных такие претензии. Фи!.. Бедный мальчик-бельчонок. Как же они живут, и где их мать, жена этого алкоголика? Тоже несчастная женщина. Наверное, вкалывает где-нибудь, пока муж пропивает денежки… Ну все, все. Про это забыть! Сейчас пообедаю, часок поваляюсь — и за английский. Узнала бы моя мамочка, как дочка начинает самостоятельную жизнь… До сих пор тошнит от проклятого портвейна».
Тут Наденьку совсем затолкали. Она отпихивалась от локтей, портфелей, зонтов, зыркала гневно глазами. Какой-то мужчина великодушно уступил ей место. «Вы бы, гражданин, лучше ту бабушку посадили. Она давно около вас теряет сознание», — сказала Наденька интеллигентному пассажиру… Последний раз ясно припомнились ей белая головка мальчика, улыбка его до ушей, рыбьи глазки мужчины и его железный клык — все, все, эпизод исчерпан. Больше ничего не будет…
В жизни отдельных семей, как и в жизни целых государств, бывают долгие периоды равновесия, внешнего благоденствия, которые маскируют для стороннего наблюдателя глубоко и грозно идущие разрушительные процессы. Так было и в семье Федора Анатольевича Пугачева, женившегося, надо сразу отметить, по любви, как и должно жениться порядочному человеку, и многие годы пребывавшего в ослеплении многочисленными достоинствами своей супруги Клары. Это было хорошее, полноценное во всех отношениях время. Вступил в брак Федор Анатольевич на пятом курсе института, потом год отшарнирил на номерном предприятии и там же сдал экзамены в заочную аспирантуру. Работая и учась, он ухитрился состряпать диссертацию по теме, которая, в случае удачи, открывала перед ним блестящие перспективы. Однако защитить ее Федору Анатольевичу не удалось по причине чисто житейского свойства.
На третьем году их счастливого супружества появился на свет сын Алексей. Рождение сына Пугачев воспринял как праздник, ошалел от счастья и несколько дней, являясь на работу, никак не мог согнать с лица торжественную, словно пришитую к щекам улыбку, чем изрядно потешал своих более уравновешенных сослуживцев. Выносливости и оптимизму Пугачева в ту пору можно было позавидовать. Работа, диссертация, репетиторство (всего несколько часов в месяц), бессонные ночи с вопящим Сыном на руках, нагрузка по линии профсоюза (он был членом профкома) — все это, казалось, только добавляло красок в яркую палитру его суматошной, но четко сконструированной жизни. Худой, стремительный, не имеющий минуты покоя, Пугачев иногда чувствовал, будто взлетает и парит над изумительным миром, оглядывает его сверху, стараясь не упустить ни одной мелочи, потому что все в этом мире было ему одинаково дорого и ценно. Он наслаждался, впитывая в себя праздничную круговерть дней. Немаетно, толково, светло жил инженер Пугачев, хорошо зная, для чего тратит силы и какое будущее его ждет. Может, именно этим божественным знанием и искусил он пиковую злодейку судьбу. Может, вообще не стоит и опасно человеку так уж точно очерчивать и замыкать круг своих забот и устремлений? Не разумнее ли оставить в душе пустое место, этакую лужайку для отдыха, где можно прилечь и укрыться в случае негаданного поворота событий?
Любовь вытянула душу Пугачева в тугую звонкую струну, и подрезать ее легко было одним небрежным прикосновением.
Клара, жена его, произошла из семьи известных музыкантов и, естественно, сама музицировала с ранних лет. Окончила школу при Гнесинском училище, но дальше как-то не потянула. И слух у нее был прекрасный, и наследственное усердие к музыке, а вот не потянула. Не зажегся в ней какой-то необходимый огонек. В семье, где испокон веку, от прадедов люди всерьез занимались музыкой и привыкли гордиться родословными знаменитостями, отход одного из молодых членов семьи куда-то в сторону, к каким-то другим интересам, воспринимается огорчительно и с недоумением. Клару родители из последних сил тащили в музыку, нанимали ей лучших педагогов, уговаривали, умоляли, а когда поняли, что все старания тщетны и даже средней руки пианистка вряд ли из девочки вылупится, ничем не выразили своего неудовольствия и впоследствии только тайно переживали за неудавшуюся дочкину судьбу. Нет огня, таланта — что поделаешь, неоткуда и взять. На базаре не купишь и из фамильных воспоминаний не извлечешь.
Клара лет до четырнадцати росла девочкой болезненной, робкой. Училась хорошо, и у родителей не было с ней никаких хлопот. Разве что вовремя сводить к очередному врачу и тщательно следить за ее питанием. В девятом классе она расцвела, вытянулась, очень похорошела. И характер ее переменился. У нее, доселе замкнутой и молчаливой, появилось сразу множество подруг, в их большой четырехкомнатной квартире на Садовом кольце дрожали стекла от шума, смеха, постоянных телефонных звонков. Клара стала много времени уделять нарядам, выписала польский журнал мод. Научилась как-то неестественно хихикать и произносить длинные фразы почти шепотом, с многозначительным грудным придыханием. Однажды, собираясь на вечеринку и перетряхивая свою сумочку, она выронила на пол прямо перед изумленным отцом начатую пачку сигарет «Мальборо». «Ты разве уже куришь?» — спросил отец. «Да нет, папа, — отмахнулась Клара. — Просто сейчас модно носить сигареты». У нее появилась скверная привычка разговаривать с родителями снисходительно-насмешливым тоном, будто она от души сочувствовала их преждевременному, но, к сожалению, неизлечимому старческому идиотизму. «Она у нас очень ранимая девочка, — объясняла мать озадаченному супругу. — К тому же перенесла большое потрясение на заре жизни». Она имела в виду неудачу с музыкальной карьерой. Мать Клары подвизалась зав музыкальной частью известного театра, а отец был всего-навсего виолончелистом, поэтому объяснения жены он вынужден был принимать на веру. Окончив училище, Клара год пробездельничала, на робкие попытки выяснить ее планы отвечала дерзко и невразумительно. Частенько, когда она возвращалась поздно вечером, от нее попахивало вином. По телефону ей звонили солидные, хорошо поставленные мужские голоса, которые просьбу позвать Клару начинали с покашливания и редко здоровались. Один из звонивших как-то обратился к Клариному отцу со словами: «Э-э, любезный…» — после чего подзатравленный виолончелист сгоряча повесил трубку. Мужчина тут же перезвонил и сказал: «Э-э, любезный, нас, кажется, разъединили. Позови-ка, милый, Ларчонка».
Когда Клара первый раз не пришла ночевать, все прояснилось. «Девочке пора выходить замуж, — подвела итог зав музыкальной частью. — Иначе нам с тобой, Петя, придется нянчить чужого ребенка». — «Не чужого, а Клариного!» — осмелился внести поправку виолончелист, наливая жене третью порцию полезных капель Вотчала. В глубине души ему хотелось дочку нещадно выпороть, а потом посадить на некоторое время на цепь. Человека деликатного, тонкого, затурканного, его все чаще посещали мужественные мечты.
Однако Клара вскоре сообразила, что живет не совсем правильно, или быстро успела пресытиться первыми впечатлениями и радостями «самостоятельной» жизни. С помощью мамочки она устроилась на работу в районную библиотеку. Все чаще оставалась вечерами дома. Валялась с книгой в постели, непричесанная, неприбранная — хандрила. Жизнь семьи никак не задевала ее. Она не интересовалась успехами братьев, вполуха выслушивала бесконечные истории родителей о театральных интригах, прежде живо занимавших ее воображение. В библиотеке, кстати, она была на хорошем счету.
Особенно ей нравились люди, которые спрашивали у нее совета. Постепенно из таких людей составился как бы личный штат юной библиотекарши. Преимущественно это были молодые парни разных профессий, далеких от литературы, но, к чести Клары, она охотно помогала и пожилым женщинам, как правило, домохозяйкам. Начитанную девушку иногда искренне поражали их вопросы и просьбы, дышащие младенческим невежеством.
Зато кокетливые, самоуверенные девицы-студентки, всегда спешащие, взвинченные, выводили ее из себя. Часто она отказывала им в книжке, которая свободно стояла на полке, и почти никогда не пропускала во внутреннее помещение. Она прикидывала, чем уступает этим практичным молодым девицам, и большей частью находила, что ничем. Мысли об институте, о необходимости сдавать экзамены и, значит, заново штудировать постылые школьные учебники вызывали у Клары отвращение. «Потом, потом, — думала она. — Сначала надо как следует выбрать, оглядеться. Учиться никогда не поздно».
В те дни, похожие на сплошной затянувшийся предрассветный сумрак, Клара много размышляла, старалась различить контуры своего будущего. Так или иначе мысли ее и воображение сулили какой-то необыкновенный успех, всеобщее признание и бесконечное поклонение мужчин. Мужчины в ее мечтах были благородны и ничего не требовали, а только умоляли, сжигая и изматывая пламенем покорных очей. Ах, какие это были шикарные джентльмены, все как один — высокие, стройные, талантливые, остроумные, богатенькие, иногда одинокие, иногда бросающие ради нее толстых противных жен. Не всем, конечно, Клара отвечала взаимностью, многие отсеялись, а другие потихоньку начали сливаться в один обобщенный образ кавалера, достигший в конце концов такой убедительной реальности, что она легко могла бы узнать его в толпе. Про этого человека Клара знала решительно все. Высокий, безукоризненно сложенный, немного разочарованный в жизни темноглазый блондин с походкой Керка Дугласа. Работает он то ли в управлении Внешторга, то ли в космическом центре, во всяком случае, обладает неограниченными возможностями для устройства личной жизни. Обаятельный, но суровый, он до встречи с Кларой отклонил притязания нескольких знаменитых киноактрис, а в момент их знакомства переживает дикие угрызения совести: одна из его молоденьких поклонниц, доведенная до отчаяния его холодностью, отравилась газом. Сцену их знакомства Клара тоже представляла ясно, вплоть до того момента, когда она, трепеща, склоняла голову на грудь своего избранника после его страстного признания: «Как долго я ждал тебя, дорогая! Думал, что ты не придешь в мою одинокую жизнь!» Или что-нибудь в этом роде.
Появление в библиотеке Феденьки Пугачева, худенького, невзрачного студента, Клара, одурманенная сладкими грезами, сразу и не заметила, то есть заметила, разумеется, прибавление в отряде постоянных читателей, но не придала ему особого значения. Да и то сказать, трудно было представить себе человека, более несоответствующего вымечтанному ею образу. Первое — рост: Феденька вряд ли достигал стосемидесятисантиметровой отметки. Второе — внешность, абсолютно заурядная, оттопыренные уши, маленькие наивные глазки, чуть курносый нос — все лицо остренькое, будто он постоянно вытягивает шею, принюхиваясь к неприятным запахам. И третье — старенький, немодный пиджачишко на плечах, из-под которого топорщится давно не глаженная рубашка, да разношенные, плохо почищенные желтые полуботинки с тупыми носами. Такому кавалеру, чем влюбляться в изысканную Клару, проще было бы накинуть поясной ремень (самодельный он у него, что ли?) на крюк и, не умствуя, удавиться.
Тем не менее произошло обыкновенное житейское чудо. Не минуло и полутора месяцев, как Клара стала ходить за непривлекательным Феденькой, точно собачка за обожаемым хозяином. Кажется, он и не прилагал для этого особых усилий, если не считать самых первых дней, когда Пугачев, оттолкнув остреньким плечом остальных поклонников, часами простаивал возле Клариного стола, глядя на нее с тем выражением, с каким долго бредущий пустыней путник вглядывается в открывшийся передним оазис — правда ли? не мираж ли? Убедившись, что обмана тут нет, Федя Пугачев возликовал и в ту же минуту стал красноречив, как шаман. Он не давал Кларе ни минуты передышки, опутывал бедную длинными нитями бессмысленных горячечных признаний, подсовывал под ноги тяжелые кирпичи гигантских предложений, вводил в трепет шутовскими неожиданными выходками (как было, к примеру, с корзиной цветов, которую он вывалил на стол, не смущаясь довольно длинной очереди), пока наконец, сбитая с толку, задерганная им девушка не поняла, что ей уже не отвертеться, и не различила в его остреньком лице удивительную характерность пикирующего на жертву сокола. Он был соколом, ее милый Феденька, а не мокрой курицей… На все метаморфозы, повторяем, ушло около месяца, дальше роман развивался по самой традиционной схеме. Клара, полюбив, оказалась девушкой покладистой, незатейливой и не гордой (в том смысле, в котором иной раз называют «гордой» девушку, умеющую с изумительной быстротой сесть мужчине на шею). Она с удовольствием ездила к Феде в институт и подолгу дожидалась его у входа, нисколько не обижаясь, понимая, что у милого дел побольше, чем у нее; покупала ему сначала рубашки, а потом и все остальное, вплоть до зубной пасты. Федя жил в общежитии на Стромынке, он был не москвич, родители его проживали в Ужгороде. Впервые Клара заботилась о ком-то всерьез, и это оказалось очень увлекательно.
Родителям ее Федя пришелся по душе. Он был вполне самостоятельный мальчик с хорошим будущим, без всяких новомодных штучек-дрючек. Мать особенно устраивало, что в Москве он жил один. «Чем меньше чужой родни, тем спокойнее, — объяснила она мужу. — Иначе, знаешь, начнут ходить, просить…» — «О чем просить?» — не понял муж, и между ними произошла очередная громогласная сцена наставления на путь истинный задержавшегося в умственном развитии виолончелиста.
После свадьбы, устроенной в меру пышно, со вкусом, молодые некоторое время жили вместе с родителями Клары. И тут быстро обнаружилось, как бы сказать, некоторое расхождение во взглядах, привычках, образе мыслей нового члена семьи и Клариной мамы. Ничего серьезного не случилось, но появились мелочи, которые трепали нервы всем и каждому. Федор, например, не понимал, почему он после субботнего ужина должен смотреть вместе со всеми телевизор, и всячески уклонялся от заведенного порядка. Не мог взять в толк, почему каждый умывается своим личным куском мыла — и не дай бог по ошибке схватить чужое, хуже того, не мыло, а хотя бы полотенце. Не чувствовал, как неприлично лезть без спросу в холодильник и, не дожидаясь определенного часа, без конца жевать хлеб с маслом и колбасой. Не умел вовремя остановиться, увлекшись каким-нибудь спором, и отвечал Клариной маме резко, громко, убежденно, как привык в спорах, а иногда даже позволял себе иронизировать над ее замечаниями. Все эти штришочки, коих можно насчитать множество, допустимые среди близких, когда перепалки и вспышки лишь снимают усталость и не задевают души, в присутствии постороннего человека — в данной ситуации Федора — и чуть ли не спровоцированные им, создавали в семье напряженную, неспокойную атмосферу. Федор Пугачев, не умея разобраться в частностях, да и не считая это нужным, общую картину уловил и не стал дожидаться взрыва. Отправился в комитет комсомола, оттуда вместе с секретарем в местком, оттуда к коменданту общежития; короче, за один день он сумел выхлопотать себе комнатенку в секторе аспирантов. К вечеру следующего дня они с Кларой уже устраивали новоселье для друзей Федора. Вино лилось рекой, закуски было мало, многие перепились, орали «горько», танцевали до утренней зари. Кларе понравилось.
Больше всех переживал внезапный отъезд зятя отец Клары. Он успел привязаться к молодому человеку и полюбил, поздно вернувшись с концерта, распивать с ним вдвоем ночной чай. Квартира мирно спала, изредка выбредала на кухню сонная Клара, а они сидели и тихонько разговаривали обо всем на свете — о политике, о мироздании, о возможном повышении цен. Юноша умилял пожилого музыканта обширностью познаний и доброжелательностью оценок. В нем не было ни грамма скептицизма, он собирался жить долго и красиво. От бесед с зятем в душу музыканта вливалось умиротворение.
К моменту появления на свет Алеши супруги Пугачевы уже жили в однокомнатной квартирке на Ленинском проспекте, уютной, с кухней — восемь метров. На кухне Федор сколотил деревянный топчан, по образцу того, на котором спал в детстве, в Ужгороде, топчан застелили шерстяным чехлом, сшитым по специальному заказу в театральном ателье, повесили над ним репродукцию картины Кустодиева, и вот уже кухня стала второй комнатой, куда Федя после рождения сына практически переселился со своими учебниками.
Если бы Клара попыталась припомнить, как началось ее отчуждение от мужа, вряд ли она сумела бы назвать какой-нибудь отдельный эпизод или мало-мальски значительный разговор. Ничего такого и не было. Жизнь их катилась гладко, как умело пущенное колесо под гору. Она по-прежнему работала в библиотеке. Двухлетнего Лешеньку устроили в пятидневные ясли. Федор был занят по горло, весь его вид выражал одну ласковую просьбу: «Потерпи, Клара, еще немного потерпи». Он любил ее настолько мощной и ровной любовью, настолько был поглощен своими планами, что у Клары не возникало повода, подобно другим женщинам, хотя бы слегка поволноваться за свое будущее. Навещая родителей, она даже не могла сделать приятное любимой мамочке, выдумать какую-нибудь стоящую жалобу на мужа. Натыкаясь на ждущий взгляд матери, только и могла пролепетать: «Да вот, Федька опять полночи сидел на кухне, не выключал свет и мне не давал спать». — «Да что же это он, о себе одном думает!» — готовно взвинчивалась мать. Но обе понимали, что как-то все это беспочвенно, неубедительно.
И однажды, в пору ранней мокрой весны, Клара вдруг словно очнулась от долгого замутнения рассудка. Она увидела, что светит медное солнце, что текут веселые ручейки и что ей всего-навсего двадцать четыре года. «Ах! — подумала Клара. — Неужели я всю жизнь проживу так одинаково? — От этой мысли ей стало жутко и обидно до слез. — Что я видела? Что успела? Ничего. Родила сына, завела себе доброго мужа — и это все. Как убого и пошло! Стоило ли учиться, мечтать для того только, чтобы нянчить ребенка и ухаживать за скучным, занятым собой и своими делами, в общем-то чужим мне человеком? Неужели это все радости, какие отпустила мне судьба, столь щедрая ко многим?»
С удивлением Клара поняла, что глубоко несчастна. Коварная мысль, раз утвердившись в ней, лизнув змеиным жалом, стала постепенно разрастаться, пухнуть все новыми и новыми кольцами. Теперь — стояла ли она в очереди за мясом, бродила ли без цели по светлым обнаженным улицам, тащила ли в ясли упирающегося Алешу — знобящее сожаление о том, что понапрасну проходят ее молодость и свежесть, как песок сквозь пальцы, просеиваются лучшие очаровательные дни жизни, не отпускало ее почти ни на минуту. Это было как наваждение, как болезнь. Федор, любимый и любящий муж, стал вызывать в ней глухое опасное раздражение. Не раз она ловила себя на страшном желании подкрасться к нему сзади и стукнуть чем попало изо всей силы по его склоненной над чертежами башке. Стукнуть так, чтобы он обязательно расквасил себе лицо о стол. Ох, как гадко саднило ее возмущенное сердце. Она сама себе сделалась противной. «Он-то в чем виноват? — убеждала себя Клара. — Обычный, конечно, серенький человечек, старается достичь каких-то высот, чтобы получше устроить мою и свою судьбу. Я сама выбрала его из множества других, возможно не лучших. По крайней мере, Феденька не буян, не пьяница, не бабник… Боже мой, но как же он непростительно скучен и отвратителен с этой своей вечной гримасой заботы и доброты на лице. Как мерзко он знает все наперед… И вот я, юная, красивая, интеллигентная девушка, с каким-то предназначением и тайной — я же чувствую это! — должна провести с ним, именно с ним, долгие-долгие однообразные годы. Почему? За что?..»
Был апрель с его возбуждающими ветрами и пронизывающими оттепелями. Клара с горя купила себе итальянские сапоги за сто рублей и джинсовый костюм. В новом умопомрачительном наряде она шлепала по лужам и дерзко заглядывала в лица прохожих. Она стала принимать приглашения знакомых парней, ходила в кино, в театры. Один раз побывала в ресторане вдвоем с мужественным спортсменом южного происхождения по имени Гога. Расплачиваясь, тот достал из кармана пухлую пачку червонцев и нарочно затягивал процедуру. «Сволочь, — думала Клара. — Какая сволочь! И сколько у него денег. А у моего милого мужа, который не сволочь, денег хватает от получки до получки». Гога оставил на чай официанту пять рублей и мигал Кларе красноречивыми коровьими глазами. «А что? — жалела себя Клара. — А почему бы и нет?»
Гогу она смертельно оскорбила, не поехав с ним куда-то «в чудесный трехкомнатный кооперативец». Гога воспринял ее отказ, как проявление оголтелого цинизма, свойственного, по его мнению, очень многим московским женщинам.
Федор ничего не замечал. Чем дальше он продвигался и чем достижимее казалась ему цель, тем ласковее и расторопнее он становился. Кларе он иногда представлялся черным маленьким трудолюбивым паучком, сплетающим какую-то бесконечную паутину. «Вляпалась, вляпалась, — твердила она на все лады. — Пропала жизнь! Нет счастья и не будет никогда».
Это состояние тихого иссушающего бешенства прошло так же неожиданно, как и возникло, никак внешне не проявившись, но в душе Клары оно оставило груду развалин, все там переломав и изгадив. Наступил спокойный период — лето, осень, — когда опа по-прежнему с увлечением работала в библиотеке, выхаживала от разных гриппов и воспалений маленького Алешеньку, стирала, готовила еду, каждую субботу навещала родителей — была весела и безмятежна.
Про себя же Клара твердо решила, что как только представится случай, она переменит свою судьбу. А если сильно ждать, случай рано или поздно представляется.
Представился он и истомленной ожиданием Кларе, и уже она не прозевала. Случай подвернулся ей прямо на улице. Молоденький капитан, сияя белоснежными зубами и надраенными пуговицами, предложил ей помочь донести до дома тяжелую сумку. По дороге они разговорились — капитан оказался не только красив, но и чертовски умен. Он учился в академии и так и сыпал афоризмами и прибаутками, впрочем, вполне невинного свойства. Она охотно смеялась его шуткам. Ей нравилось, как он двигается — подтянутый, ловкий, — как слабым светом вспыхивает его улыбка. «Настоящий мужчина, — определила она. — Вот каким должен быть настоящий мужчина, а не таким вовсе, как мой домашний паучок».
Примерно через месяц они сидели в «Арагви», обедали. Капитан сурово, с достоинством объяснился в любви и предложил руку и сердце.
— Я не совсем свободна, — лукаво ответила Клара. — На мне муж и ребенок. Ты же знаешь…
Капитан еще более посуровел и стал таким, каким, вероятно, был бы в бою.
— Надо решиться, — сказал он, обжигая ее взглядом, полным пронзительного нетерпения. — Мы не дети, ты и я. Вопрос только в том, хочешь ли ты быть со мной, Клара. Все остальное несущественно.
Клара наслаждалась, томно поеживалась под его взглядом.
— Тебе легко говорить, а я с мужем пять лет прожила. Ничего плохого он мне не сделал. Почему я вдруг должна его бросить? А если он этого не переживет… Потом есть сын, Алешенька…
— Сына возьмем к себе. Ты не отвечаешь на мой главный вопрос — да или нет?!
Клара откинулась на спинку стула, глаза ее замерцали под цвет шампанского в рюмках.
— Ну хорошо. Будем играть в честную игру. Да, я ошиблась один раз, жестоко ошиблась. И не хочу ошибиться вторично. Второй муж — еще терпимо. Третий будет чересчур… И не вскакивай, не вскакивай! Тут не казарма. Сиди спокойно, милый, пей вино. Слушай. Слушай внимательно. Вернее, не слушай, а отвечай. Что ты мне можешь предложить? Какую жизнь?
Капитан покраснел, шокированный.
— Да, да, милый! Я не хочу менять одну кухонную плиту на другую. Пусть я даже люблю тебя — надолго ли? Надолго ли ты любишь меня? Любовь — неустойчивая штука. К сожалению, от нее излечиваются. С чем я останусь? И вообще, куда ты меня зовешь, студент академии? В Саратов? На Кушку?
Клара загадала, что, если капитан увильнет от прямого ответа, если начнет разводить лирическую бодягу, дело кончено. Она будет ждать другого случая.
— Я понимаю тебя, — глухо сказал капитан. — И также понимаю, что, может быть, совершаю большую ошибку в своей жизни. Пусть так. Я отвечу. Клара, ты будешь свободной, обеспеченной женщиной и сама будешь решать, как тебе жить… Зову я тебя не на Кушку, а в Ленинград. Я буду служить там. Конечно, военная служба такова, что не все зависит от меня.
Куда подевались его шуточки и усмешки. Покорный человек сидел перед ней и ожидал милости. Он был в ее власти — она этим упивалась.
«Смешной мальчик, — думала Клара, — ребенок с погонами. А ведь кто-то тебя, наверное, побаивается. Солдатики-то твои побаиваются, поди, когда ты на них покрикиваешь. Как чудесно покорить человека, который сам привык повелевать…»
Она мучила капитана целый год, то прогоняя от себя, то вновь приманивая, поддаваясь. К выпускным экзаменам в академии капитан был скорее похож на узника, ожидающего ответа на апелляционную жалобу, чем на перспективного молодого офицера. Разговаривал он с Кларой в основном междометиями, и в голосе его прочно утвердилась заискивающе-просительная интонация. «То ли еще будет, милый», — радовалась и гордилась собой Клара. Она чувствовала себя победительницей, воинственной амазонкой. Одна мысль не давала ей покоя. Почему же с Федором не получилось так, как с капитаном? Почему, несмотря на свою постоянную заботу о ней и сыне и добродушный нрав, он, в общем-то, так и не покорился ей. Нет, не покорился. Она не заблуждалась на этот счет. Федор любил ее крепко и настойчиво, но в чем-то главном оставался независим и тверд. За все годы он ни разу не повысил на нее голоса, не унижал упреками и подозрениями, и все же она бы не посмела вести себя с ним так, как с запутавшимся в сетях страсти капитаном. В чем дело?
«Ну погоди, паучище! — неистовствовала Клара. — Скоро ты спохватишься, скоро оторвешься от своих проклятых книжек. Шесть лет, шесть огромных, невозвратимых лет я на тебя потратила, паук!»
Все решилось в один день. Позвонил капитан, доложил, что экзамены сдал на отлично, и довольно твердым тоном, в котором слышались рыдания, сообщил, что купил два билета в Ленинград. Это, сказал он, его последнее решительное слово.
— Если последнее, — сказала Клара, — тогда прощай!
— Нет! — крикнул в трубку капитан.
— Если нет, — спокойно продолжала Клара, — тогда жди меня на вокзале. Я приеду прямо к поезду.
Федор на кухне подогревал вчерашние щи на ужин. Алеша пытался незаметно привязать ему сзади к ремню бумажный хвост. Мирная домашняя сцена. Клара запихала в два чемодана платья и все самое необходимое на первый случай. Документы положила в сумочку. Огляделась — не забыла ли чего важного. Нет, ничего ей не нужно в этом доме.
Вышла на кухню:
— Лешенька, иди поиграй в комнате. Мне с папой поговорить надо.
Мальчик послушно удалился, давясь смехом и делая маме красноречивые знаки.
— Федор, — сказала Клара в спину мужу, — я ухожу от тебя. Мальчик на некоторое время останется с тобой.
— Ты что, поздно вернешься?
— Я ухожу насовсем, Федор.
Он оглянулся с улыбкой, еще не понимая смысла ее слов. Клара восторженно следила, как менялось его лицо, как таяла на нем эта убийственно-доброжелательная улыбка. Она добавила:
— Обойдемся без истерик, я надеюсь… На развод я подала, суд в конце месяца. Вместо меня будет адвокат.
Федор опустился на табуретку, ложку, которой помешивал в кастрюле, он держал перед собой в вытянутой руке, будто собирался сию секунду хлебать щи. Безграничная растерянность выступила неровным румянцем на его щеках и у висков. Но заговорил он почти спокойно.
— Понимаю, — сказал он. — Понимаю… но как же так сразу? Почему? Так не бывает, Лара. Ты, может быть, больна? Может быть…
— Я здорова, — сочувственно улыбнулась Клара. — Наверное, следовало тебя подготовить, но я решила, что так будет лучше. Пойми, Феденька, я полюбила другого человека. Трагедии никакой не происходит.
— Не происходит?
— Нет, не происходит. Собственно, я тебе нужна больше по привычке. Кроме твоей карьеры тебе по-настоящему ничего не нужно.
— Не могу, — сказал. — Не могу тебя слушать. Скажи, что ты пошутила, Лара. Пожалуйста. Давай забудем! Вон, щи вскипели. Сейчас пообедаем, ты поспишь, отдохнешь, и все образуется… Скажи, в чем я был не прав. Разберемся.
Клара вполне насладилась зрелищем поверженного в прах мужа.
— Хватит! — повелительно оборвала она. — Будь мужчиной, Феденька. К чему эти глупые эффекты?
Он побрел за ней в комнату, где стояли ее чемоданы. Увидев их, схватился за стену рукой, пошатнулся.
— У нас же сын, — выдавил с тихим хрипом, — Алешенька у нас.
Легок на помине, вынырнул из своего угла за диваном Алексей.
— Мама уезжает, — сказал он радостно. — Мамочка, ты привезешь мне жевательной резинки?
— Привезу, малыш.
Она подняла чемоданы, потом один поставила, отперла дверь. Обернулась к мужу:
— Помог бы, что ли. Тяжести какие тащу.
— Только не это! — попросил Федор. — Что хочешь, только не это.
— Ну, заладил, как попугай.
Все-таки нелегко ей было вырваться отсюда. Она старалась не смотреть на Алешу, который крутился около ног, тянул губы для прощального поцелуя.
— Давай я, мамочка. Давай я помогу.
Клара наклонилась, ненадолго прилипла к пахнущему мылом и свежестью родному маленькому личику.
— Скоро я вернусь за тобой, Алешенька! Не скучай! Слушайся папу.
— Лара, — шепотом взвыл муж. — Опомнись, что ты делаешь?
Она протиснулась еле-еле со своими чемоданами. Федор вышел за ней на лестничную клетку, топал сзади по ступенькам. За ним неловко, громко смеясь, ковылял сын. А смеялся он потому, что папа был в фартуке и с бумажным хвостом.
— Вернись! — кликушествовал Федор. — Хотя бы на минуту. Кларочка, дорогая моя, ну хочешь… Ну хочешь, я не знаю что… Я не могу, Клара, вернись! Сейчас же вернись. Это же нелепо! Клара, это преступление! Я не знаю, как назвать. Ну, пожалуйста, Клара!
Внизу она зло, холодно бросила ему:
— Постыдись, Пугачев! Приди в себя. Соседи увидят.
У подъезда ее поджидало такси. Водитель открыл багажник и сунул туда чемоданы. Она сразу забралась на переднее сиденье. В последнюю минуту не выдержала, оглянулась. Федор в фартуке с растопыренными руками, с мгновенно постаревшим обвисшим лицом стоял, прислонившись к косяку двери, рядом подпрыгивал и весело махал ручкой Алешенька. Она послала им обоим воздушный поцелуй. Все. Точка. «Это трудно, — подумала она. — Но необходимо».
Через полтора месяца Федор Пугачев прислал ей на Ленинградский почтамт до востребования справку о разводе и небольшое письмо.
«Клара, здравствуй. Первые дни, как ты уехала, откровенно тебе скажу, было очень тяжело. Алексей спрашивал часто, где мама. Я не знал толком, что ему отвечать, изворачивался, лгал. Теперь все потихоньку налаживается. О том, почему ты ушла так резко, я стараюсь не думать, вряд ли что-нибудь смогу в этом понять. Ни в коем случае не собираюсь тебя упрекать. Ты сделала так, как считала нужным, и по-другому, видимо, не могла. Я даже немного завидую твоей решительности и горжусь тобой. Вот, прожили мы вместе столько лет, а я так и не сумел разобраться в тебе, самом близком мне человеке. Что ж, ничего не поделаешь, хороший урок на будущее. Спасибо! Одно тебе скажу, Клара, мальчика я, пожалуй, не отдам. Не верю, что ему будет хорошо с новым папой, и мне невыносимо представлять, что ему плохо. Да и зачем он тебе, Клара? Ты родишь еще много детей, если захочешь, а у меня больше никого не будет.
Клара, не подумай, ради бога, будто я хочу как-то досадить тебе, сделать больно. Ни в коем случае. Нет и нет. Просто мне кажется, что я смогу лучше воспитать сына. У меня не будет более важного дела в жизни, чем это. Единственное, что я не смогу дать ему, — материнской ласки и любви. Но это важнее всего в младенческом возрасте, а Лешенька уже большой. Со мной он никогда не почувствует себя одиноким и униженным, уж я постараюсь.
Клара, согласись, что так будет лучше для всех. Не отбирай у меня сына, прошу тебя… Со своей стороны, я обязуюсь постоянно докладывать тебе обо всем, что с ним происходит, не упуская самых малых подробностей. Могу даже вести ежедневно нечто вроде Алешкиного дневника и отсылать его тебе, если захочешь. Таким образом, ты будешь в курсе всех наших дел, как будто продолжаешь жить с нами.
Собственно, вот все, о чем я хотел поговорить. Желаю тебе счастья и здоровья и всяческих удач в твоей новой жизни. Если когда-нибудь тебе понадобится помощь, думаю, ты хорошо знаешь, где ее найти. Береги себя!
В ответ он вскоре получил коротенькую записочку.
«Федя, перестань наконец строить из себя юродивого. Что это значит — ты решил не отдавать мне сына? Это мой ребенок. Мой! Заруби, пожалуйста, себе на носу. Я заберу Алешеньку к себе, как только будут готовы соответствующие условия. Не советую тебе становиться в позу «обиженного человека» в духе Достоевского. Это несовременно и глупо. В случае каких-либо твоих уловок я тут же подам в суд. Понял? С тем разрешите откланяться, Федор Анатольевич, за неимением времени. Спешу на премьеру к Товстоногову. Адью! Клара».
Далее потекли безрадостные серые дни. Федор жил в постоянном возбуждении, готовясь к решительной борьбе за ребенка, которого твердо решил не отдавать Кларе. Он по-прежнему страстно любил ее, и любил сына, и думал, что если они оба исчезнут, то это будет конец всему. А пока мальчик с ним — еще ничего не потеряно. Клара, набегавшись и глотнув свободы, непременно вернется. В ее внезапную новую любовь он не верил. Ее молодость, думал он, потребовала свежих впечатлений, и она не устояла. Только и всего. Может быть, временный разрыв даже пойдет им обоим на пользу и сблизит их. Он не отвергал такую возможность.
Ревность не мучила его. Уход жены не вызвал в нем ни ожесточения, ни злости, но вверг в вязкую пучину расслабленности и равнодушия. Он вдруг потерял всякий вкус к любимой работе и к людям, которые его окружали. Подурнел, как-то ссохся, а временами точно заговаривался. На службе ему поначалу сочувствовали, пытались ободрить советами, но быстро отступились. Несчастье его утратило багрянец новизны, стерлось в памяти людей, а вот репутация неврастеника, человека, способного на возмутительную резкость и неожиданные колкие выпады, укрепилась за ним прочно и надолго. Его внутреннее зрение действительно приобрело какую-то сверхъестественную остроту, он точно, как опытный боксер, не примериваясь, находил уязвимые места сотрудников и лупил по этим местам без оглядки. За короткий срок много нажил себе Федор врагов, а друзей особенных у него и прежде не было, потому что все свои силы и привязанности он тратил на семью. Вскоре Федор Пугачев остался в восхитительном одиночестве: на работе его окружал туман неприязни, а дома — пустые стены. Сына он теперь забирал из садика только на субботу с воскресеньем. Многие из его коллег с тайным нетерпением поджидали, когда он соберется защищать свою диссертацию, чтобы там с ним поквитаться, с самодуром и хамом. Но тут как раз он всех надул. Как-то, спустя примерно полгода после рокового события, заведующий отделом Кирилл Кириллович Лаврюк, с которым они по-прежнему остались почти в приятельских отношениях, завел с ним разговор на эту тему. Пугачев строго его оборвал, сказав: «Охота вам, Кирилл Кириллович, заниматься всякой чепухой!» — «А что же не чепуха?» — изумился заведующий, второе десятилетие готовивший докторскую. «Есть дела поважнее», — ответил Пугачев. «Какие, Федор, опомнись?» — «А такие, что приличную обувь ребенку негде купить, хотя бы…» — с тем и покинул кабинет ошарашенного начальника.
Постепенно все вошло в нормальную колею. Федор Пугачев продолжал жить, работать, растить сына, которого Клара так и не удосужилась почему-то забрать. Может, она и не собиралась это делать. Скорее всего не собиралась.
Пугачев мрачно вглядывался в будущее, где ничто не радовало его взор. Он хорошо сознавал: то, что умерло, не оживает, а в его душе оборвалось и умерло такое, без чего жизнь превращается в унизительное однообразное животное ожидание приближающейся неизбежности. Лишь иногда что-то жалобно тенькало в его сердце, когда он замечал, как рядом поднимается, растет, набирается ума милый Алешенька, как голубеют его глазки, как трепещет он весь от многообразия каждодневных новых впечатлений.
«Отбери у меня сына, — трезво думал Пугачев, — и я умру».
Наводя порядок в письменном столе, Федор Анатольевич наткнулся на последнее письмо Клары, позапрошлогоднее. Ее редкие письма-записочки он специально не хранил, но и не уничтожал, хотя много раз собирался это сделать, чтобы не попались они на глаза Алеше, который читал уже вполне сносно. То-то был бы ему сюрприз — излияния беглой мамочки… В последнем письме, отправленном из Севастополя, было написано вот что:
«Дорогие мои, бывший муж и любимый сыночек, пожалейте вашу несчастную мамочку, ей очень невесело. Федор, кажется, судьба моя окончательно не заладилась. Нынешний мой супруг, как тебе известно, директор огромного предприятия легкой промышленности, оказался еще большим болваном и занудой, чем все прежние, включая и тебя, дорогой. Он, конечно, очень респектабелен и денег на меня не жалеет, да что такое деньги в наше время! Пыль под колесами давно истлевших колесниц. Разве могу я купить за деньги то, что мне нужно? Нет, не могу. А нужно мне так немного — всего-навсего крупицу обыкновенного человеческого счастья. Кто даст мне это счастье, Федор? Ты — не смог, а уж как любил меня. Я же знаю, что любил, может быть, и теперь немного любишь. А, Федор? Ну признайся, голубчик! Любишь ли ты еще свою непутевую, легкомысленную Клару, которая однажды погналась за химерами, рассчитывая взлететь высоко, да только обожгла свои тоненькие крылышки?.. К прошлому нет возврата. Иногда от этой простой и пошлой мысли страшно кружится голова. Ну да ладно, пускай, не вернешь, так не вернешь. Плакать не стану, не маленькая. Скоро пришлю вам посылочку с фруктами, каких вы и не едали. Фиги, огромные груши с Алешкину голову и даже кокосовые орехи. Тут все это можно достать… Федор, еще раз говорю тебе — береги сына! Если с ним что-нибудь стрясется, с нас спросится полной мерой. Но я, ты знаешь, ответ держать не боюсь, а для тебя, Феденька, ох как это будет болезненно. Правда ведь? С тем сто раз целую Алешеньку и один раз тебя, старый ученый чурбан! До свидания. Клара».
Посылку она не прислала, а на письмо Федор Анатольевич не ответил. Он давно перестал отвечать на ее письма, не потому, что не хотел, а потому, что не знал, о чем ей можно написать. Прежняя жизнь давно для него кончилась, теперь Федор Анатольевич — ему так думалось — вряд ли по своей воле стал бы возобновлять какие бы ни было отношения с Кларой. Чувства его поутихли, залегли глубоко постоянной, но уже необременительной тяжестью. Нынешнее существование Федора Анатольевича, пусть неяркое и однообразное, требовало от него больших усилий. Простенькие житейские хлопоты, заботы о сыне, мысли о будущем каком-то переустройстве съедали его время с беспощадной неумолимостью. Изменилась система координат, в которой ему приходилось вращаться, но он не испытывал больше по этому поводу особого беспокойства. Если раньше его изматывали и сжигали дотла перепалки вокруг какого-нибудь талантливого инженерного проекта, то теперь не меньше сил и нервов тратил он на выяснение отношений с пенсионером Пименовым, который почему-то невзлюбил его и подозревал в том, что у него проживают жильцы без прописки. То есть он и еще во многом его подозревал, но остальные страшные догадки держал пока при себе. Пименов жил ниже этажом. Не далее как сегодня утром, проводив Алешу в школу, Федор Анатольевич собрался отнести и сдать посуду, коей у него накопилось предостаточно. Одними винными и пивными бутылками он набил здоровенный коричневый чемодан. В две вместительные авоськи и походный рюкзак Федор Анатольевич уложил крупные бутылки по 18 коп. за штуку и мелкую посуду — поллитровые банки от джема, литровые от огурчиков и майонезные колбочки. С трудом пробившись сквозь тяжелые двери подъезда, он и столкнулся нос к носу с товарищем Пименовым, будто нарочно остановившимся покурить возле дома.
— Пташка божия не знает ни заботы, ни труда, — невпопад поприветствовал пенсионер Пугачева, округляя глаза на солидные бутылочные запасы отца-одиночки. Согнувшийся под тяжестью посуды Федор Анатольевич меньше всего был похож на божью пташку, которая не знает труда и заботы.
— Что вам надо? — сразу пошел в наступление Пугачев. — Знаете, Пименов, у меня от вашего псевдонародного юмора изжога в натуральном виде.
— Изжога, может быть, у вас от чего другого, уважаемый Федор Анатольевич? Может, от этого самого?
Пенсионер Пименов был не простым пенсионером. Рассказывали, что когда-то в руках его была власть побольше той, которой он сейчас тешился. И сметен-то он был с высокой горы именно за злоупотребление горячительными напитками. Такой слух доходил до Пугачева, и он не преминул им воспользоваться.
— Вам виднее, — сказал он с деланным уважением, — у вас, конечно, опыт немалый.
— Кто вам такое сказал? — Пименов не смутился, но как-то подобрал свое тощее тело, будто нацелился на прыжок. — Как вы смеете намекать мне, заслуженному человеку?! Как смеете, я спрашиваю?
— Я не намекаю, а утверждаю.
— Ну, нечего сказать, выросла нам смена. Еле волокет свои бутылки — и тут же готов обвинять. Достойную вырастили смену, достойную.
— Я не собираюсь вас нигде сменять, — успокоил соседа Пугачев, — живите спокойно.
— Не собираетесь?
— Нет, не имею желания.
— А если бы желание появилось, сменили бы?
Пугачев, видя, что так просто ему от пенсионера не отделаться, опустил чемоданы на землю и спросил, строго глядя в пылающее жаром лицо Пименова:
— Хорошо, оставим это. Скажите мне лучше, товарищ Пименов, по какой такой причине я пользуюсь вашим повышенным вниманием? Чем я, так сказать, заслужил?
— А я вас насквозь вижу! — ответил прозорливый пенсионер, скорбно сощурясь.
— И что же вы видите?
— Сущность вашу вижу, которая очень подозрительная для всех хороших людей.
Вспылил Федор Анатольевич, ему было душно и обидно. Он сказал:
— Вы ко мне лучше не суйтесь, Пименов! Не суйтесь с вашими подозрениями. Сплетничайте, где хотите, а ко мне лучше не суйтесь. Сделайте милость, не доводите до греха.
Он опять поднял чемодан, пыхтя, двинулся с места. И пока шел до приемного пункта, злая дрожь его колотила. «Вот, — думал он, — до чего я докатился. Вот до каких сцен и выяснений! Я нисколько не выше этого разговора, он по мне, по Сеньке шапка. Не пристанет же к кому попало эта зараза, а ко мне липнет… и я отвечаю, вступаю в контакт. Кто же я после этого?»
В приемном пункте его обманули на полтинник, он сосчитал, ошибиться не мог, но, заглянув в зверовато-пьяные глаза приемщика, дебелого мужика при форменной бляхе, как у грузчика на вокзале, сдержался, не стал связываться, даже подмигнул мужику и сказал: спасибо, браток.
Облегчение почувствовал только, когда в магазине загрузил в рюкзак дюжину бутылок пива; тогда схлынула подступившая к горлу привычная слякоть. Прибираясь в квартире, время от времени он подходил к холодильнику, доставал запотевшую бутылку, медленно нацеживал пиво в высокий стакан, пил, задирая голову, маленькими глотками горьковатый холод. После каждой порции глядел в окно. Там — знакомый пейзаж: дворик, женщины с детишками, близкая стена соседнего дома, сбоку — проход на проспект, арка. Он стоял под открытой форточкой, откуда на голову ему сливался душный осенний пар, сгущенный звуками писклявых детских голосов и дальним шуршанием машин. Это были хорошие минуты, потому что Федор Анатольевич, глядя вниз с шестого этажа, чувствовал себя хоть на миг огражденным от этого бессмысленного потока, в котором ему надоело вертеться изо дня в день. А надо было. Надо было, но не сейчас, пока он стоял у окна, поглаживая пальцами гладкий бок пивной бутылки. Сейчас он был свободен и распоряжался собой как хотел.
К приходу сына он много успел: навел чистоту в квартире, подмел пол, смахнул отовсюду пыль, начистил картошки и вымыл мясо. Ровно в двенадцать поставил на плиту две кастрюли с водой — собирался приготовить настоящий обед из трех блюд: картофельный суп, жареное мясо с фасолью и кисель из вишневого варенья. Еще он собирался настряпать к чаю творожных колобков — их очень Алешка любил и мог съесть разом штук десять. Однако после третьей бутылки пива Федор Анатольевич утратил контроль над временем и застоялся у окна дольше обычного. Уже невидящими глазами смотрел он на дворик, сердце билось безмятежно, и в душе роились смутные ощущения, словно приближалось к нему оттуда, снизу, что-то мягкое, вкрадчивое. Он почти грезил, как лошадь в стойле. Он вдруг подумал, что, возможно, еще ничего не потеряно, еще вся жизнь впереди. Он подумал, что не болен, не лежит пластом в ожидании неминучего, а стоит у окна — молодой, крепкий — и пьет пиво. Это ведь прекрасно и по-своему значительно. Истинное одиночество прекрасно, потому что оно и есть — свобода. Он никому ничем не обязан, никто его не ждет, и мир открыт перед ним на все четыре стороны.
Звонок в дверь вывел его из приятного самосозерцания. «Неужели Алешка? — удивился он. — А у меня даже суп не поспел».
Действительно, это был Алеша, но в неузнаваемом виде. Штаны, отглаженные и вычищенные утром, по колено в грязи, октябрятский значок на курточке вырван вместе с куском ткани, носки перекручены и вроде бы не его, велики, ранец болтается на полуоборванном ремне, сияющее лицо в полосах чего-то черного, и всю картину довершала свежая ссадина от виска ко рту. Федор Анатольевич глянул на свои наручные часы, горестно отметил:
— Это все ты успел, Алексей, ровно за двадцать минут. Или у вас не было последнего урока?
— Урок был, — ответил сын. — Но подрались мы еще на перемене.
Он опустил ранец и стоял свесив руки, глядел на отца влюбленными, извиняющимися и чуть обиженными глазами.
— Ну давай быстро раздевайся, — сказал Федор Анатольевич. — И в ванну. Будем лечить твои раны.
— Раны успеется, — отозвался Алеша с небрежностью спартанца. — У меня, папочка, совсем плохая новость для тебя есть.
— Какая?
— Наверное, надо тебе идти в школу.
— Зачем?
— Катерина вызывает.
— Зачем вызывает? Благодарность мне объявить за такого сына?
Алеша криво улыбнулся, показав, что шутку оценил, но не считает ее своевременной.
— Дождешься от нее благодарности, как же. Она одних девчонок любит.
Дальнейший разговор происходил в ванной, где Федор Анатольевич отмыл сыну лицо и смазал ссадину зеленкой. Алеша молча, с безразличным видом перенес лечение.
— Папа, ты пойдешь все-таки в школу?
— Думаешь, мне приятно выслушивать про тебя разные гадости? Что же ты там натворил?
— Не знаю.
— Врешь! Отлично знаешь. По тебе видно, что знаешь. Может быть, за драку она тебя вызывает?
— Может быть.
— Ну и что это была за драка?
— Это не драка вовсе, папа. Просто она велела девчонкам следить, кто себя плохо ведет на уроке. И ей наушничать чтобы. На нашем ряду она Ольке Темкиной велела следить… очень плохая девочка, такая подлиза, папа, и очень подлая… А мне-то что. Я ее и знать вовсе не знаю. Есть она или нет — эта Олька. Ходит там где-то между партами, подлая, пускай и ходит. Только бы ко мне не тыкалась. А на уроке она два раза училке наябедничала, что я всем мешаю учиться.
— А ты мешал?
Алеша взглянул на отца с неодобрением.
— Это не важно, — сказал он. — Не Олькино это дело. Если она подлая, то пускай ко мне не тыкается. А то как дам, с ног могу свалить одним ударом.
— Девочку, слабенькую?
— Ха-ха! Слабенькая! Она мне пеналом врезала, кровь потекла. Ты же видишь сам! Я к ней на перемене подошел, хотел по-товарищески предупредить, а она мне пеналом в лоб. Чуть насмерть не убила. Она, наверное, самая подлая у нас в классе. Конечно, и Катька ей не уступит…
— Подожди, — оборвал зафилософствовавшегося сына Федор Анатольевич. — Значит, она тебя пеналом, а ты что?
— Я ничего. Даже предупредить ее не успел. Обратно вернулся к себе за стол и стал ждать звонка. Мне Юра говорит: погоди, Леха, мы ей после урока накостыляем. А я ему сказал: не надо. Я с ней сам разберусь.
— Та-ак, — протянул Федор Анатольевич. — Случай хотя и безобразный, но поучительный… Что же, и в грязи тебя эта Ольга вываляла, и значок она тебе оторвала?
— Нет, папа. На нас с Юрой большие ребята после уроков напали. Я бы им не поддался, да Юрка струсил и убежал. Он в глину залез и оттуда смотрел, как меня лупили.
Вымытый, с зелено-алой полосой через всю щеку, Алеша рассказывал спокойно, даже весело, точно приглашая отца подивиться разнообразию житейских ситуаций, но Федор Анатольевич видел, с каким трудом сдерживает мальчик слезы, давно сдерживает, геройски борется со слабостью. Жалко, больно было глядеть в его худенькое, с прозрачной кожей лицо, трогать острые плечи, и Федор Анатольевич старался не прикасаться лишний раз к сыну и отворачивался, избегал его страдающего взгляда. Он ведь тоже мог расплакаться почище Алеши.
— Я не могу идти в школу, — сказал он. — У меня мясо сгорит.
— Плохо, — ответил Алеша. — Катерина сказала, что, если ты не придешь, она меня в понедельник в школу совсем не пустит.
Забулькал дверной колокольчик.
— Кого-то принесло, — нахмурился Федор Анатольевич, — гостя незваного.
Отперев дверь, он сначала не узнал высокую красивую девушку с распущенными волосами. Сначала только в груди его странно екнуло, потому что очень уж давно не звонили к нему в дверь красивые девушки. А такие, пожалуй, никогда не звонили. Впрочем, красота этой гостьи что-то ему напомнила неприятное.
— Здравствуйте, — улыбнулась девушка. — Не узнаете, Федор Анатольевич? Я же обещала, вот и пришла. Алеша дома?
И она протянула перед собой бумажный пакет, перетянутый лентой.
— Здравствуйте, — вышел из легкого транса Федор Анатольевич. — Проходите, Надя. Очень рад.
Алеша издал было победный вопль, но сразу опомнился. Слава богу, он не какой-нибудь сопливый первоклассник. Взгляд его завороженно тянулся к пакету.
— Я думал, вы совсем не придете, — сказал он сдержанно, — и даже немного надеяться перестал.
Наденька Кораблева не собиралась идти к Пугачеву. Более того, она о нем и думать забыла. Два дня прошли для нее в обычном предэкзаменационном кошмаре. Она до того измучилась и не выспалась, что сломя голову ринулась отвечать в первой пятерке. И это было продолжением кошмара. Взяв текст, прочитав его, Надя не поняла ни словечка. Не поняла даже, что текст написан по-английски. Может быть, подумала она со слабой надеждой, я зашла туда, где сдают немецкий. Ну конечно, это немецкий. Она подняла голову и увидела перед собой улыбающуюся экзаменаторшу — пестро одетую пожилую женщину с какими-то допотопными буклями. Женщина, ехидно улыбаясь, смотрела прямо на нее, именно на нее в упор, словно обо всем догадалась и милостиво предлагала покинуть аудиторию без скандала и лишних проволочек. Наденька усмехнулась в ответ, подавляя дикое желание встать и повиниться перед доброй старушкой. Без промедления повиниться, поцеловать ей руку, объяснить, какая она тупая, в сущности, девица, и единственно нелепый случай занес ее сюда, где честные, умные люди собрались сдавать экзамены. Она вся обмякла и почувствовала себя скользкой медузой, выброшенной на солнечный берег дурной волной.
Она зажмурилась и прошептала про себя: аты-баты, шли солдаты, шли солдаты на базар. Веселые молоточки заколошматили по вискам. Рядом сидел Виктор. Он шепнул:
— Наденька, ты как?
— Я никак, — откликнулась Надя, не открывая глаз.
— Тише! Давай текст, я переведу.
— Не переведешь, — сказала Надя. — Тут на каком-то другом языке написано. Наверное, на турецком. А я его не учила. Грех-то какой!
— Опомнись, Кораблева!
Сдержанная ярость его голоса встряхнула и оживила Наденьку. В изумлении открыв глаза, она снова вгляделась в свой листочек. Господи, это же отрывок из «Трех в одной лодке». Она недавно читала эту книгу, неадаптированную. А здесь облегченное изложение, как раз для слабоумных. Но это же пустяки. Не может быть! Кто-то поменял бумажки, пока она млела с закрытыми очами.
— Я двинул, — сказал Виктор. — Пошел отвечать.
— Ступай, — согласилась Наденька. — Если ты такой нетерпеливый.
Она совсем пришла в себя, успокоилась и с удовольствием наблюдала, как отвечает Виктор. Она сознавала, что все у него идет гладко, но не потому, что он хорошо отвечает. Произношение у него было ужасное, с нервическим шипением и запинками, но при этом он ухитрялся строить такие глубокомысленные гримасы и так сосредоточенно хмыкать, что было понятно: не язык ему труден, а излагаемые мысли его как бы не слишком устраивают, и вот он пытается передать не самые мысли, а какие-то неуловимые нюансы. Поймал хитрец старушку на крючок. Наденька видела, что поймал. Экзаменаторша сочувственно таяла и трясла буклями. Она не задала ему никаких дополнительных вопросов, не стала нудить по второму пункту билета — разговорной теме, а только на чистом отечественном языке поинтересовалась, давно ли молодой человек окончил школу.
— Два года назад, — ответил Виктор по-английски, сумев нещадно исказить и эту чепуховую фразу. — Кое-что забылось с течением времени (это, конечно, по-русски).
Умиленная старушенция расписалась в ведомости и очарованно смотрела ему в спину, пока он шел до дверей. Может быть, он напомнил ей первого возлюбленного, какого-нибудь подпоручика, добровольно перешедшего на сторону Советской власти.
Не то было с Наденькой. Чтение и перевод экзаменаторша выслушала скептически, но молча, только изредка астматически покряхтывала. Взгляд ее нет-нет да и соскальзывал на голые Наденькины колени, которые та никак не могла затянуть короткой юбкой. «Идиотка я, — мелькнула у Нади мысль. — Дура полная. Хотела ведь длинное платье надеть, не успела погладить…» Потом англичанка долго беседовала с ней на тему погоды, потом уж вообще о чем попало. Наденька тараторила бойко, не сбиваясь — она целый год занималась с репетитором. Минут двадцать они общались, обе вспотели. Ни разу экзаменаторша не выказала ни одобрения, ни досады. В конце концов Наденька взбеленилась и на очередной вопрос: «Кто есть ваши родители?» — брякнула неожиданно для себя со слезами в голосе, что «она есть круглая сирота», выросшая в детском доме под присмотром дядьки-надзирателя, забубенного пьяницы и буяна, который заставлял их, невинных девочек, клянчить у прохожих сигареты, а если они отказывались, зверски колотил пудовыми кулаками. Экзаменаторша сняла очки и переспросила по-русски: что? что?
— Да, да, — плаксиво ответила Надя. — Да, именно. У нас у всех синяки до сих пор не заживают.
— В наше время?! — ужаснулась добрая старушка. — Почему же вы не жаловались? В гороно, в исполком?
Наденька потупила очи, промямлила:
— Он грозил убить. Мы боялись.
Англичанка дрожащей рукой вывела ей «отлично» и сделала движение, словно хотела проводить до дверей, а может быть, и до дома.
Виктор ее дожидался.
— Ну, что?
— А у тебя?
— У меня — «отлично».
— Хитрый ты очень, Витя. Отвечал-то ты на тройку, не больше. Охмурил бабушку.
— Что поделаешь, — согласился Виктор без смущения. — Очень учиться охота. У тебя, конечно, тоже «отлично»?
— У меня, конечно. Честный пятерик, заслуженный. А у тебя ворованный.
Виктор опять не понимал, шутит она или всерьез возмущена.
— Я, Наденька, чтобы в университет поступить, могу на преступление решиться.
— Ух ты!
— Пойдем куда-нибудь, Надь…
— Меня от дружбы с обманщиками всегда родители предостерегали… Ой! Я же их, бедных, похоронила.
— Как похоронила? Недавно?
— Твое-то какое дело? Это наша семейная трагедия, она тебя не касается.
Виктор подумал о том, что скорее всего его примут, и черт с ней, с этой взбалмошной девчонкой. Главное — его примут в университет.
— Надя, как ты тогда, в кафе? Ну, с этим пьяницей, как у вас кончилось?
Наденька остро на него взглянула, ища подвоха. Нет, молодой человек моргал совершенно невинно.
— Ладно, Витя, — сказала она. — Поздравляю тебя с окончанием вступительных экзаменов. Увидимся первого сентября.
Через два дня вывесили списки. Надя со спокойным сердцем разыскала свою фамилию. Порадовалась втихомолку, стараясь не выглядеть идиоткой, подобно некоторым, подпрыгивающим возле стенда наподобие козликов. Хотела узнать, поступил ли Виктор, но фамилии его она не помнила. А может, он ее и не называл.
Первого сентября Виктор, сияющий, опустился рядом с ней на скамью в аудитории и буквально через пять минут начал хватать за руки. Хватал он ее за руки и второго, и третьего, и четвертого сентября, просто-таки изводил первобытным ухаживанием.
— Взял за руку, — сказала ему Наденька. — Обязан немедленно жениться.
— Когда хочешь, — ответил Виктор, вперяя взор в стену за ее спиной.
Она видела, что с ним происходит, и гордилась собой, и недоумевала, и злилась. Она сумела внушить любовь, и оказалось, что это не так уж и приятно. Скорее обременительно. Виктор Муравьев — достойный во всех отношениях юноша. С ним нехорошо шутить. Да и опасно. Кто знает, на что он способен. Хватает пока за руки, а потом — шасть! — и за горло. Передавит ее нежное горлышко железными пальцами — нечем будет дышать. Но разве она виновата?
— Ты далеко-то не заходи, — предостерегла Надя. — Не увлекайся слишком. Держи себя в разумных пределах.
— Почему? — спрашивал Виктор.
— Потому что я не желаю.
— Чего не желаешь? Чего?
— Ничего такого.
Две недели прошли в каком-то сумасшествии. Виктор не отставал от нее ни на шаг, мешал обживаться в новой среде, не давал знакомиться ни с кем. Они двое в группе были как посторонние тени. На занятиях, в библиотеке, везде, где с шумом, с шуточками, упоительно начиналась новая студенческая жизнь, он сопел и тяжело топтался у нее за спиной. Наваждение какое-то.
И она сказала Виктору грубые слова.
— Ты присосался ко мне, как клещ, — сказала она. — Это нечестно, пошло и смешно. Если тебе свойственно быть смешным, то пощади меня.
Побледневшее лицо его уродовали закатные серые полосы. Слушая ее, он поджал губы и стал похож на больного старика, который на всякий случай заглянул последний раз к врачу.
— Что мне делать! — пробормотал он, не ожидая от нее сочувствия. — Что же мне теперь делать? Остается начать пить, как твой приятель из кафе. Но у него хоть есть ребенок. Это твой ребенок, Надя?
— Вот, — сказала Наденька. — Теперь я не стану разговаривать с тобой вообще целый месяц. Потому что ты мне нахамил.
Это было в пятницу, а в субботу она красиво упаковала духовой пистолет и поехала в гости по адресу, который послушно всплыл из памяти по первому требованию.
— Может быть, — сказал Федор Анатольевич, — вы немножко поиграете с Алешенькой, пока я сбегаю в школу? Всего полчасика?
— Поиграем, — согласилась Наденька. — И обед доварим. Вы ведь об этом беспокоитесь? Солили хоть суп-то?
— Солил. И мясо солил.
— Алексей, справимся?
— Иди, папа. Там тебя ждут.
Алеша развернул пистолет и разглядывал его с тем восторгом обладания, который у детей бывает сильнее, чем у взрослых страх смерти. Он покачал пистолет — тяжелый для его руки, прицелился в окно, пискнул с глупо-блаженным смехом: пуф! — и нету!
— Убил? — спросила Наденька. — Врага?
— Прикончил! — счастливо кивнул мальчик. — Одним стало поменьше.
Федор Анатольевич по дороге в школу пытался сообразить, что происходит. Ощущение перемен прямо-таки витало в воздухе, но с чем оно было связано, он не мог понять. Нечего греха таить, про девушку Надю он не забывал, хорошо помнил, как попили они винца в кафе, такое не забывается сразу, такую встречу не забывает сразу одинокий мужчина средних лет, давно и умело воспитавший в себе скепсис по отношению к женщинам, уверенный, что кого-кого, а уж его-то не сбить с толку мишурными женскими чарами (ох, как мучили его иной раз жаркие ночные видения!) — нет, он не забыл доверчивую девушку, но в мыслях допустить не мог, что она выполнит свое дурацкое обещание. Так вот выполнила, принесла игрушку. Ну и что с того? Не плясать же теперь краковяк посреди улицы. А ноги его тем не менее приплясывали, с особой твердостью топтали мостовую, и в душе шевелилось терпкое серебряное беспокойство. Много ли надо уставшему, загнанному в угол человеку? Для осторожной радости?
Быстро, легко шагал Федор Анатольевич и улыбался солнышку, домам, серым, тучно вспархивающим из-под ног бесстыдным птицам — голубям. Он даже толком не сознавал, куда идет, но спешил чрезвычайно. Точнее, он помнил, что направляется к классной даме сына, но не давал себе отчета, откуда вдруг столько энергии появилось в его походке, откуда веселая расхристанность души, сопутствующая приближению к печальной, в общем-то, цели.
«Ах! — скрипело в сердце Федора Анатольевича. — И то подумать. Мытарься не мытарься, а жить продолжать, конечно, стоит того. Надо жить бодрее, достойнее — ради сына, ради себя самого. Надо, может быть, взять себя когда-нибудь в руки и попробовать еще разок рвануться, промчаться по этой призрачной гаревой дорожке, где так много бегунов в начале и совсем мало у финиша».
У школы Федор Анатольевич притормозил, отряхнул с себя неряшливые глупенькие мыслишки и вошел в вестибюль сосредоточенный, мрачноватый, знающий себе цену мужчина с легким пивным перегаром. Он прошел на второй этаж в учительскую и, открывая дверь, успел обернуться памятью к своим собственным школьным денечкам, когда за такой же дверью с такой же надписью скрывалось нечто недоступное обыкновенному пониманию, нечто таинственное и зловещее.
Что там они все вместе делают — учителя наши? Разве возможно быть им всем вместе, как обыкновенным людям?
— Екатерина Исаевна, я отец Алеши Пугачева, — доложил Федор Анатольевич.
— А я помню вас, помню, — без злорадства, но и без радости откликнулась учительница. — Очень хорошо, что соизволили прийти наконец… Подождите минуту, сейчас мы побеседуем.
Он видел в щель прикрытой двери, как она доспорила о чем-то с профессорского вида педагогом, домахала перед ним тоненькими среди модных широких рукавов платья ручками, как понесла к нему, Пугачеву, полное, тугое женское тело, именно тугое и женское, а не какой-нибудь затянутый в пеструю ткань скелет, и он обратил на это внимание. И пока они шли по коридору, отыскивая пустой класс, он еще раз отметил, что идет рядом с женщиной, обыкновенной толстой бабой, вдобавок с измазанным мелом левым ухом.
«А чего ты ожидал-то? Чего? — надавил на свое дурашливое настроение Федор Анатольевич. — Может быть, ты ожидал встретить Сухомлинского?»
Екатерина Исаевна начала разговор на задушевной ноте.
— Мальчик ваш, Федор Анатольевич, трудный ребенок, трудный — это сразу бросается в глаза. Вы согласны со мной?
— Все дети трудные, — кивнул Пугачев, набираясь терпения: у него не было возможности портить отношения с человеком, который будет учить сына уму-разуму не один год. — На то они и дети.
Екатерина Исаевна поморщилась, откинула со лба кокетливую прядь волос.
— Да, конечно. Я вас понимаю… У вас ведь один ребенок, которого вы не смогли воспитать, а у меня их сорок. Ну-ка, прикиньте, у кого больше возможностей сравнивать и делать выводы! — Она даже с какой-то жалостью взглянула на Пугачева, вероятно, и он был для нее кем-то вроде трудного ребенка, не более того. В интонациях, в манере вскидывать брови, еще в чем-то неуловимом чувствовалось, как надежно уверена в себе классная руководительница, как она ясно понимает суть вещей.
— Позвольте, — мягко заметил Пугачев. — Но у вас было слишком мало времени определить… Зачем же сразу такой ярлык — трудный ребенок? (Про себя прикинул, сколько ей может быть лет, и решил: они ровесники, немного за тридцать.)
— Я объясню, — лицо Екатерины Исаевны смахивало на чистый лист бумаги, испещренный иероглифами, — так представилось неожиданно Пугачеву, — и самый странный иероглиф — двигающиеся, растягивающиеся резиновые губы. «Кто-то их ведь целует!» — не позавидовал он.
— Я объясню, — учительница написала на лице улыбку-укор. — Чтобы выявить внутренний мир ребенка, достаточно, пожалуй, одной беседы. При наличии опыта, разумеется. Так вот, я сразу подметила у вашего Алеши склонность к эгоцентризму. Понимаете? В его возрасте, Федор Анатольевич, трудный ребенок — это не серия поступков, отнюдь. Это скорее потенция, извините за грубое слово. То есть готовность к совершению вызывающих, противообщественных поступков. Или еще точнее и понятнее — это предрасположенность к тенденциозной линии поведения.
«Боже мой!» — пожалел сына Пугачев.
— Вы замечали, как ваш Алеша отвечает на вопросы? Не замечали? А жаль. Родители вообще малонаблюдательны по отношению к личным детям. Так вот, на вопрос он старается отвечать не прямо, а как бы в свою очередь завуалированным вопросом. Грозный признак, Федор Анатольевич! Понимаете меня?
— Не совсем.
На лице Екатерины Исаевны нарисовалась улыбка-недоумение, улыбка — просьба контакта.
— Это несложно. Видите ли, всех детей можно грубо разделить на две большие категории. Одни дети обладают ярко выраженной склонностью к добросовестному накоплению информации, а другие, кстати меньшинство, имеют способность к мгновенной критической ее переоценке. Вторая категория значительно перспективнее в творческом отношении, но… если бы не одно маленькое «но». Часть этой второй категории детей имеют свойство преувеличивать свою сообразительность, что в конечном счете нередко выливается у них в желание восторжествовать над остальными детьми, да и над взрослыми. И тут мы сталкиваемся с такими бытовыми качествами, как наглость, цинизм и пренебрежение к старшим. Теперь понимаете?
— Простите, Екатерина Исаевна, вы и с детьми разговариваете таким языком?
— С детьми я разговариваю, ориентируясь на их интеллектуальный уровень, — на лице выписалась улыбка-сочувствие. Богатый арсенал улыбок накопила классная дама.
— Мой мальчик относится к этим, к наглым?
Учительница чуть не всплеснула руками, одобрив догадку огорченного отца, и в награду тут же кинула ему спасательный каучуковый пояс.
— Сейчас это не опасно, поверьте. Но мы с вами должны заглядывать в перспективу, искать способы контакта с конкретной сформировавшейся личностью. Ваш мальчик, если не считать сегодняшнего инцидента, — вы ведь в курсе? — еще ничего не совершил плохого. Что ж, видимо, будет разумно и не дожидаться, пока он что-либо совершит. Верно? Лучше подстелить соломки заранее, Понимаете смысл моей метафоры?
«Какой-то феномен! — подумал Пугачев. — Черт знает что такое».
— И вы со всеми детьми успели разобраться?
— Федор Анатольевич, я хочу, чтобы все дети вверенного мне класса стали достойными гражданами нашей страны. Понимаете меня?
— И потому вы учите их приглядывать друг за другом?
Вопрос моментально стер все улыбки с ее лица.
— У меня есть право на педагогический эксперимент? Не правда ли?
— Нет! — рубанул Пугачев, чувствуя зыбкую почву под ногами. — Права на эксперимент над людьми нет ни у кого. Даже у министра просвещения… Уж вы не диссертацию ли готовите, Екатерина Исаевна?
Она густо и знойно покраснела, и он увидел, что хотя они и ровесники, но учительница моложе его и уязвимее лет на десять.
— Я не хотел высказывать претензии, — сбавил тон Федор Анатольевич. — Извините великодушно… Что касается Алеши… думаю… детская непосредственность, шалость. Стоит ли на основании такой малости возводить целые концепции, — не удержался, съязвил, — как-то это ненаучно, Екатерина Исаевна. Оппоненты могут не понять. Впрочем, и ваш эксперимент с девочками-кляузницами не совсем вроде бы этичен. А?
— Я попрошу вас все-таки подбирать более точные формулировки, — сказала учительница подсушенным голосом.
— Дело не в формулировках, а в сути. Суть как раз такая.
— Какая?
«Как бы моя беседа с ней не вышла боком Алешке, — спохватился Пугачев. — Сейчас она окончательно поймет, откуда трудный характер у мальчика. От трудного отца».
Он изобразил смущение, проговорил доверчиво и заискивающе:
— Вы не принимайте к сердцу. В принципе, мне нравится, как вы размышляете. Сам факт, что моим сыном руководит современно мыслящий человек, мне приятен. У него ведь… нет матери, Екатерина Исаевна.
— Как это?
— Да так. Долгая история… вдвоем мы с ним живем. Естественно, что-то я упускаю в воспитании. Иначе и быть не может. Родительская близорукость и так далее. Вы абсолютно правы, абсолютно.
Ему было противно мямлить и прикидываться, но он чувствовал, что так надо, обязательно так надо. Пусть он будет идиотом, но не сын. Сын пусть растет отличником.
— Я не знала, — протянула Екатерина Исаевна. — Это многое проясняет.
— Уж конечно, — согласился Пугачев с облегчением.
Угроза конфликта, кажется, миновала. Теперь важно правильно попрощаться. Довольно впечатлений для первого раза, для знакомства. Он встал, раскланялся театрально, никак не умея сообразить: целовать ли ей руку. Или лучше обойтись без поцелуя.
— Вообще ваш мальчик очень способный, — растерянно вдогонку сообщила учительница. — Немного нервный, но я понимаю теперь… — женщина стремительно перебарывала в ней будущего кандидата наук.
— Если что не так, — бодро вставил Федор Анатольевич, — я его тут же выпорю. Тут же!
— Вот этого не надо делать.
— Не надо разве?
— Ни в коем случае. Тем более… Знаете, я постараюсь подойти к нему сугубо индивидуально. Обещаю вам!
— Спасибо. Огромное спасибо! Душевно рад был познакомиться.
— И я рада. Извините, если что не так высказалось…
Он не поцеловал ей руку, побоялся, что будет все же перебор… Учись, мой сын! Ученье сокращает нам опыты…
На улице, отойдя от школы на порядочное расстояние, Федор Анатольевич ощутил облегчение и жажду. То пиво, которое он выпил утром, уже перегорело, и следовало побыстрее залить начинающие потихоньку тлеть внутри головешки.
Дым от тлеющих головешек поднимался к глазам и застилал солнечный свежий день угарной пленкой. От резвой беспричинной радости, так весело подгонявшей его полчаса назад, не осталось и помину. Он с неудовольствием думал о том, что дома сидит эта девица, и пока ее не выпроводишь, вряд ли удастся спокойно попить пива. А то ведь она еще и обедать останется. На нее похоже. Нынешние девицы всегда голодны, как кошки, и способны съесть подряд несколько обедов.
Девицу Наденьку и сына Алешеньку он встретил раньше, чем ожидал. Они, оказывается, вышли погулять и в скверике возле дома раскачивались на качелях. Наденька усадила мальчика перед собой, обняла его одной рукой, а второй вцепилась в боковую железку. Оба хохотали, взлетая чуть ли не под перекладину. Поодаль застыла группа мальчиков, следила за забавой. Лучший друг Алешеньки октябренок Вадим изредка выкрикивал хриплым голосом: «Ну дай подержать-то, Лешка! Что тебе, жалко, что ли!»
Пистолет счастливый Алеша прижимал к груди обеими руками и в эти мгновения не помнил, что у него есть закадычные друзья.
Федор Анатольевич вознамерился прошмыгнуть в дом незамеченным, но это ему не удалось. Алеша, увидев отца, взвизгнул и соскочил с качелей, рискуя свернуть себе шею. Наденька продолжала раскачиваться одна, издали благосклонно кивая Пугачеву.
«Ишь длинноногая, — позлился Федор Анатольевич. — Знай себе качается на качелях. А что ей!» Крикнул:
— Спасибо вам, Надя!
Наденька засмеялась и вдруг поманила его пальчиком — неожиданно, шаля, но поманила, как раба своего. Он подошел, тем более что сын с яростной силой тащил его за палец.
— Как там Алешины успехи? — деловито спросила Наденька, продолжая еле-еле покачиваться. — Он, я надеюсь, выделяется среди одноклассников примерным поведением и отличными знаниями?
— Не надейтесь, — невольно подыграл Федор Анатольевич. — Он выделяется исключительно в другую сторону.
Алеша переводил взгляд с отца на Наденьку и радовался неизвестно чему. Словно бы и не о нем шла насмешливая речь.
— Ая-яй! — удивилась Надя. — Больно слышать! Алексей Федорович, неужели это правда?
— Какая там правда, — отмахнулся Алеша. — Жди от Катерины правды, как же.
Сбоку подкрался потерявший голову от зависти октябренок Вадим и попытался нахально вырвать пистолет. Произошла небольшая заварушка, из которой Алеша вышел победителем.
— Ладно, — сказал Вадим. — Попросишь у меня велосипед, жлоб!
— У твоего велосипеда колеса скоро отвалятся, — заметил Алеша, с восторгом глядя на Надю Кораблеву.
Вадим проглотил оскорбление с безразличной миной. Но предупредил:
— Смотри, как бы у тебя язык не отвалился.
— Когда это?
— А вот когда ты за папочку своего перестанешь прятаться.
— Хватит, ребята, — велел Пугачев. — Надя, вы не хотите ли с нами пообедать?
— Я у вас сумочку оставила, Федор Анатольевич.
Они всматривались друг в друга с интересом. Надя думала: какой мрачный все-таки типус, приглашает обедать, как будто отпихивается. Вот назло пойду и сяду за стол. Пугачев заколебался, ему почудилось, что в золотистых Надиных глазах он увидел непонятный вызов. Он подумал: какой черт принес тебя на мою голову, девушка. Чего ты ищешь здесь, где одна пустота?
— Погоди, — многозначительно заметил Алеша закадычному другу. — Скоро я выйду на улицу один-одинешенек. Немного потерпи.
В лифте случайно Федор Анатольевич прикоснулся боком к Надиному боку и сурово извинился. В ее взгляде скользнули бесовские взрослые смешинки. «Да что такое! — клял он себя. — Ты просто делаешься смешным, Федя. Пугало ты оловянное!»
Дома их ждал большой сюрприз. Федор Анатольевич, отпирая дверь, услышал подозрительное бульканье и заметил темную ниточку воды, вытекшую из-под двери. Коридор в квартире был залит, но не сплошь, а тут и там — лужицами. Вода просачивалась из ванной, оттуда доносилось и бульканье.
— Ты, Лешка, мерзавец, кран оставил открытым! — сообразил Федор Анатольевич.
В ванной вода плескалась как в бассейне, переливалась через край, через порог. По полу плавали тапочки, баночки, скляночки и безымянный мусор.
— Сейчас все вытрем, — затараторила Надя. — Это я виновата. Это я дыру в ванне заткнула.
Вытирать было поздно, потому что сзади уже возникла фигура пенсионера Пименова.
— Так-с, — сказал Пименов, — значит, доигрались?
Федор Анатольевич закрыл кран, обернулся:
— Что вам, собственно, здесь нужно, в чужой квартире? Какое вы имеете право врываться?
— А я уже милицию вызвал, — добродушно доложил пенсионер. — Сейчас придут. Вам, гражданочка, советую приготовить документики.
Легок на помине появился сержант милиции, розовый и озабоченный.
— Вот, — указал сержанту Пименов. — Вот он, товарищ сержант, этот квартиросъемщик совершил злоумышленное преступление. Затопил мою квартиру, которая только что после ремонта. Прошу составить акт!
Милиционер заглянул в ванную, сочувственно поцокал языком.
— Дела… Как же это вы недоглядели?
— Он доглядел! — с пафосом, отвергающим сомнения, объяснил Пименов. — Но и я не дремал. Товарищ сержант, то, что вы сейчас видите, — сознательный акт вандализма. Заявляю официально, как общественник. Кстати, гражданочка здесь не проживает. Видимо, пригласил сообщницу для осуществления преступного замысла. В одиночку не рискнул… хе-хе!
Надя вынесла из кухни большую тряпку, стала собирать воду и выжимать ее в унитаз. Сержант, разок на нее глянув, в дальнейшем обращался как бы к ней одной, впрочем, впечатление было такое, что он рапортует начальству.
— Да-а, — милиционер голосом и сосредоточенным видом дал понять, что какое-то важное решение им уже принято. — А ведь это, товарищ, похоже на ложный вызов. Чувствуете?
— Что значит — ложный вызов?
— То и значит, что милиция здесь ни при чем.
— Как ни при чем? А это?.. — Пименов театрально развел руками.
Сержант подождал, пока Наденька выпрямится со своей тряпкой, поймал ее взгляд и только тогда ответил:
— А ежели у вас, извините, борщ пригорит, вы тоже милицию будете вызывать? Какая-то у вас путаница в голове, товарищ. У милиции есть дела поважнее: разбой, ограбление, поножовщина. Ежели бы, к примеру говоря, этот гражданин вдобавок пырнул вас ножом в пузо, тогда пожалуйста, тогда я к вашим услугам. Вполне.
— Ждать, значит, когда пырнет? — зловеще переспросил пенсионер.
— Придется ждать.
— А ко мне в квартиру вы не желаете заглянуть?
— Что ж, можно и заглянуть.
— И вы пойдемте с нами, голубчик.
Федор Анатольевич и сержант отправились с Пименовым вниз.
— Видишь, что мы с тобой наделали? — сказала Наденька мальчику. — Два ротозея.
— Не бойся, — успокоил Алеша. — Папа у меня очень добрый. Он ни чуточки не рассердился.
— Да, не рассердился. Чуть меня не ударил кулаком.
Алеша недоверчиво хмыкнул.
— Тебе только показалось. Он добрый. Я-то с ним давно живу. Он никогда не дерется. Даже меня зло иногда берет. Его все обижают, а он не дерется. Я скоро вырасту и буду его защищать. Уж я им спуску не дам.
— Про кого ты, Алешенька? Кто это обижает твоего папу?
— Все обижают, все! Я знаю. А он всегда молчит.
Надя увидела на глазах мальчика слезинки. Прозрачные слезинки скатились на щеки из прозрачных глазок.
— Дружок, ты плачешь? О чем, милый?
— Надя, ты будешь со мной дружить?
— Конечно, буду. Мы уже дружим.
— А с папой?
— Если он захочет…
— Он хочет… Только не скажет. Он гордый.
Надя выжимала тряпку за тряпкой, и пол в коридоре стал почти сухим. Мальчик принес вторую тряпку и с усердием начал ей помогать.
— Первый раз в жизни пол мою, — сообщила Наденька малышу. — Увидели бы меня папочка с мамочкой! Я ведь избалованная девочка.
— А разве ты не взрослая? — спросил Алеша.
— Конечно, взрослая. До того взрослая стала, что хоть плачь.
Мальчик глубоко задумался, тихо сказал:
— Почему бы тебе не выйти замуж за папу?
— Как?
— Насчет пола ты не думай. Я сам буду мыть. Видишь, я умею. И еду готовить умею.
— Нет, Алексей. Уж это вряд ли. Твоему папе нужна совсем другая жена, еще больше взрослая.
— Хорошо, — сказал мальчик. — Я так и думал. Забудем этот разговор.
— Ох ты же боже мой! — Наденька попыталась его обнять, но он холодно, вежливо отстранил ее, бросил тряпку, прошел на кухню и сел за стол спиной к ней.
Этажом ниже трое мужчин внимательно изучили последствия катастрофы. Вода пробуравила потолок кухни — два больших желтых пятна выглядели довольно мерзко на белоснежном фоне, — вдобавок высеклись причудливые трещины в углу комнаты, изуродовав свежие веселенькие обои. Пименов, с тяжелой грустью заглядывая в юное лицо сержанта, мрачно заметил:
— Супруга моя пошла в больницу на кардиограмму. Сердечница она… Боюсь, выдержит ли. Ведь только на днях закончили ремонт, столько было мучений, вы себе представляете?
— Да-а, неприятный случай, — протянул милиционер.
— И как, однако, быстро протекло, — заметил Пугачев. — Дома лепят из картона, что ли! Главное, на час всего я и ушел-то. В школу к сыну.
Пименов ошпарил его проницательным взглядом, доказывающим, что он отнюдь не введен в заблуждение и хорошо знает, кто и зачем включил воду, уходя якобы на час.
— Можно сейчас составить только предварительный акт, — сказал он — Потом еще протечет. Яснее будут размеры несчастья.
— Зачем акт? — вяло возразил Федор Анатольевич. — Скажите, сколько надо платить, я заплачу.
— Хотите, чтобы все шито-крыто? Не выйдет, дорогой сосед. Этот случай будет разбираться общественностью. Так-то вот.
— Конечно, — вмешался сержант, который никак не мог выкинуть из головы оставшуюся наверху девушку. — Конечно, дело ваше, гражданин. Но если нету злого умысла, то можно и так, попросту. Не разводить лишнюю бюрократию.
— Вы еще слишком молоды, сержант. И слишком, я вижу, доверчивы. Человеку вашей профессии нужно бы побольше разбираться в людях. Нет злого умысла? Нету? Эх вы, защитники наши! За этим тихоней я слежу давно, сержант. И он об этом знает, опасается. Не далее как сегодня у нас был утром конфликт. Он выносил из своей квартиры сотни две бутылок — заметал, как говорится, следы ночных оргий, — а я случайно оказался свидетелем. И вот вам пожалуйста — месть. Теперь-то хоть улавливаете суть дела, сержант? Сегодня он мне воду сверху спустил, а завтра — пулю в спину? А-а?
— Вам бы полечиться надо, — безнадежно пожал плечами Пугачев. — У вас психика не в порядке… Хорошо, составляйте свои акты, пишите кляузы — я готов отвечать. С тем разрешите откланяться. До свидания, товарищ милиционер.
— До свидания.
Сержант ему сочувствовал. Он как бы говорил Пугачеву: все понимаю, браток, и рад бы отправиться к себе в отделение, да придется малость задержаться. Сам видишь, что придется.
Дома Федор Анатольевич прямиком протопал к холодильнику и, не таясь, откупорил бутылку пива. Надя успела прибрать квартиру. Линолеум в коридоре сиял.
— Нет худа без добра, — сказала она Пугачеву. — Хоть полы вам помыла.
— Спасибо! Хотите пива?
— Хочу, — сказала Наденька. — Очень хочу.
Алеша не показался, затих в комнате, и они сидели вдвоем, пили пиво, не зная, как половчее, без обид расстаться.
— Ну и соседик у вас, — посетовала Надя. — Реликтовый тип.
— Ремонт у него был недавно. Переживает. Сказал сержанту, что опасается с моей стороны пули в спину.
— Пули?
— Да, пули. Представьте себе!
Вдруг они одновременно осознали комичность ситуации. Надя нерешительно улыбнулась, и он ответил ей растерянной улыбкой. Надя начала хохотать, бурно, свободно, изгибаясь грудью над столом, не умея, как всегда, быстро остановиться. Ее глаза наполнились влагой, зубы засверкали. Секунду Федор Анатольевич разглядывал ее в изумлении, крепился, уже чувствуя, как и его ломает, выворачивает ответный спазм смеха. Он давно не смеялся громко, отвык, какой-то хрип защекотал грудь, вырвался болезненным кашлем.
Алеша выбежал, услышав дикие звуки, сообразил, что происходит, и поддержал отца звонким счастливым колокольчиком.
— Тебе-то меньше всех бы надо веселиться, — через силу выдавил Федор Анатольевич. — Из-за тебя теперь этому утопленнику — ха-ха-ха! — рубликов триста придется отвалить. А где их взять?
— Нет, Федор Анатольевич, меньше. Капитальный ремонт столько стоит.
— А он и заставит капитально ремонтировать. Еще как заставит.
Тут все трое осознали, что смеяться действительно нечему.
— Ничего, — сказал Пугачев, улыбаясь сыну. — Как-нибудь перебьемся. Не в деньгах счастье… Давайте обедать. Вон — мясо остыло и суп остыл.
— Я пойду, — твердо отклонила предложение Надя Кораблева. — Спасибо, но я пойду. Мне давно пора.
— А мы вас не отпустим. Верно, Лексей?
Алеша готовно загородил дверь, распростер руки, взъерошенный птенец.
— После такой работы обязательно надо плотно пообедать, — Федор Анатольевич кивнул на вымытый пол.
Веселость его голоса стала напряженной, и Надя это странно ощутила, как будто по кухне протянуло сквознячком. В глазах чужого взрослого человека она различила боль, совершенно не соответствующую обычному приглашению к обеду. И еще женским мгновенным чутьем она поняла, что ей, видимо, опасно и незачем здесь оставаться, потому что тут идет совсем другая жизнь, незнакомая ей совершенно, чуждая, кипят тут страсти — ое-ей!
Бледный мальчик с зеленой полосой через щеку неестественно бодро загораживал дверь; больной, полупьяный мужчина, его отец, неуклюже горбился на табурете. Все это ей не нужно, далеко — какая-то ловушка для Золушки. Она именно так ощутила, что ее заманивают в ловушку. А зачем заманивают — да просто так. Попалась птичка — стой, не уйдешь из сети. Где-то она слышала такой стишок.
— Хорошо, — сказала она. — Обедать так обедать.
Пообедать не успели, только суп разлили, как раздался звонок и пожаловал Пименов. В руке — школьная тетрадка за две копейки. Лицо просветленное и скорбное.
— Набросал я тут предварительно, — он заглянул в тетрадку. — Выходит, вам платить придется сто двенадцать рублей.
— Садитесь, — пригласил Федор Анатольевич. — Прошу вас!
Пименов зорко оглядел обеденный стол, долго и укоризненно не отрывал взгляда от пивных бутылок.
— Вас, гражданочка, я не имею чести знать, но, думаю, вы не откажетесь свидетельствовать. Есть, я надеюсь, моральные критерии, которые для всех людей безусловны.
— Не буду я ни в чем свидетельствовать, — надула губки Надя. — Я вас боюсь, дяденька.
— Ага, — кивнул пенсионер. — Так я, в общем-то, и предполагал. Конечно, у вас круговая порука. Но платить-то вы не отказываетесь?
— Нет, нет, — поспешил Пугачев. — Сколько, высказали? Сто двенадцать рублей?
Надя вмешалась:
— А за что, собственно, такие деньги? Это ведь надо доказать. Откуда сто двенадцать? Несусветная какая-то цифра.
Алеша в одиночестве продолжал хлебать суп, счел за благо сделать вид, что разговор его не касается. Пименов опять сверился с тетрадкой.
— Доказывать тут и нечего. Побелка потолка — раз, переклейка обоев — два. Обои эти мы с переплатой доставали — три.
— Заодно бы уж и полы перестелить — четыре, — не выдержала, съязвила Надя.
Ей был жалок Федор Анатольевич, который обомлел от наглого напора и, кажется, сию минуту готов был раскошелиться. Не таким она представляла себе настоящего мужчину. Даже Пименов со своей тетрадкой не вызывал у нее такого презрения. Этот боролся, а тот разливался киселем. Пименов быстро доказал, что он пришел не милостыни просить, а отстаивать правое дело.
— Вы, девушка, возможно, и являетесь очередной подругой гражданина Пугачева — честь, конечно, большая, — но это вряд ли дает вам основания разговаривать со мной подобным образом. Я понимаю, у вас весело на душе, вино льется рекой, а тут больной страдающий человек ни к селу ни к городу вылез из своей щели. И все-таки мой вам совет, лучше бы вы не вмешивались совсем, пока у вас нету прописки. И даже лучше бы подсказали своему другу, чтобы он немедленно расплатился.
— Алеша, иди в комнату, — сказал Пугачев.
Мальчика точно ветром выдуло с кухни.
— Вот что, — посеревшее лицо Пугачева заставило пенсионера чуток отодвинуться в проход. — Вот что, любезный директор подъезда. Вы бы грязь, которая у вас в душе накопилась от безделья и подсматривания, попридержали при себе. А то я вас вышвырну сейчас за дверь, как собаку.
— Меня? Как собаку?
— Как паршивую собаку. Эта девушка мне в дочери годится, как вам не стыдно, старому человеку! На что вы намекаете?
— Федор Анатольевич, я вам не только в дочери гожусь.
— Не договорились еще, значит, — определил с бедовой улыбкой Пименов. — Кто кем кому будет считаться.
Федор Анатольевич с усилием поднялся, и проницательный пенсионер попятился к выходу. А там его подстерегал Алеша с пистолетом в руках, с массивным духовым пистолетом.
— Заряжен! — предупредил мальчик. — Первый выстрел прямо в живот.
Пименов, недавно так кстати вспоминавший про пулю, как бы потерял себя на минутку. Он лицезрел дуло пистолета и не мог сообразить, игрушка ли это. Ему померещилось, что жизнь его внезапно повисла на волоске.
— Не стреляйте, — попросил он. — Насчет денег я подожду. Или лучше вы сами договоритесь с мастером. Вас устраивает такой вариант?
— Устраивает, — отозвался из кухни Пугачев.
Пименов вышел боком и осторожно притворил дверь.
— Пуганул я его, — доложил Алеша отцу. — Шатаются всякие, денег требуют. А откуда их взять. Верно, папа?
— Ой! — взмолился Федор Анатольевич. — Доведешь ты меня, кажется, до тюрьмы.
— Нет, — успокоил сын. — Ты не знаешь ведь, папа. Тут дело такое, что пуль-то у меня нету. Ни одной. Надя пули принести забыла. Он же незаряженный.
— И правда, забыла я.
— Видишь, папа. Я его просто пугал. А пуль у меня нету. Без пуль-то это так, железка обыкновенная.
— Зачем же ты его пугал? Кто тебя просил?
— Чтобы он тебя и Надю не обижал больше.
— Понятно.
— Спасибо, дружок! — сказала Надя, обернулась к Федору Анатольевичу: — Плохая история, да?
— Обыкновенная. Житейская.
— Зря вы так уж отчаянно за мою честь вступились. Я не девочка, сама за себя постою.
— Я не за вашу честь вступился. Не волнуйтесь. Ваша честь меня меньше всего беспокоит. Давайте, что ли, обедать наконец?
— Вы в раздражении, Федор Анатольевич, но сейчас обидели меня больше, чем этот смешной старик.
— Надоело! — отрезал Пугачев. — Надоело мне разбираться в ваших тонкостях.
— Не кричите на меня!
— Папа, она хорошая.
— Замолчи! Ты тоже замолчи, разбойник! — ужасно, скверно переменилось его лицо.
Наденька инстинктивно отшатнулась к стене.
— Успокойтесь, Федор Анатольевич!
— Зачем ты пришла сюда, красивая девчонка? Ты что — не видишь? Ты слепая? Ух, как мне все надоело: наша слова, ваши мелкие гадости и мелкие добренькие поступки! Какие-то Пименовы, какие-то Нади, какие-то учительницы с претензией на ученость. Скопище манекенов!
— У вас истерика, — холодно заметила Надя Кораблева. — Ступайте в постель и выпейте валерьянки.
Алеша с ужасом озирался, свесив к ноге великолепный духовой пистолет.
— Да, — ответил Пугачев. — У меня истерика. Простите, я устал. Была трудная неделя.
— Стыдно так распускаться! Неприлично!
Повернулась и ушла. Даже дверь будто сама перед ней открылась и сама же за ней затворилась.
— Нам никто не нужен с тобой, малыш, — повернулся Пугачев к сыну, жалко моргая. — Никто! Мы сами по себе. Ведь правда?
— Хорошо, пап! — послушно отозвался мальчик. — Но она теперь вряд ли принесет мне пули…
Надя Кораблева стрелой летела по сонной улице. Стучали — тук-тук-тук! — ее высокие каблучки. Горело лицо. «Сумасшедший! — думала она с гневом. — Этот дом полон сумасшедших. Я ни в чем не виновата, ни в чем. Никогда я не вернусь сюда, в эту обитель сумасшедших».
Ох, как сильно ей хотелось немедленно вернуться и объяснить мерзкому, злобному человеку с дергающимися щеками, что он сумасшедший, а она ни в чем не виновата. Ни в чем не виновато ее сердце, ее певучая душа, и помыслы ее чисты.
Минуло с полгода. Надя Кораблева отсдавала зимнюю сессию и стала заправской студенткой. Она научилась многому, хотя и не всему. Первое опьянение взрослой самостоятельной жизнью исчезло, и она с долей уныния обнаружила, что теперешние ее дни мало чем отличаются от школьных. Студенческая пресловутая свобода оказалась относительной. По-прежнему приходилось с утра до обеда высиживать за «партой», а потом выполнять бесчисленные задания, составлять конспекты, выстаивать очереди в библиотеке, готовиться к ответам на семинарах. При ее добросовестности она еле-еле выкраивала по вечерам часок-другой, чтобы сходить в кино или побродить по улицам с подругами. Иногда у нее бывало ощущение, что она заново поступила в первый класс, только новые друзья были постарше, поумнее и, пожалуй, покрикливей. А так — что же. Русский язык, английский язык, история — все с азов, с чистой страницы, с первых, самых простейших правил. Нагрузки, впрочем, быстро увеличивались. Некоторые ребята, обманутые внешней легкостью начала занятий, с огромным трудом ухитрились на троечки отсдавать сессионные зачеты и экзамены. Два человека из группы — Вадим Сигалев, кудрявый, веселый красавец, приходивший на вступительные экзамены в форме ефрейтора-артиллериста, и Симочка Пустовойтова, томная блондинка, — схлопотали по три «хвоста» и очутились на грани отчисления из университета. Симочка бродила по коридору зареванная и жаловалась всем, что она не ожидала встретить в университете скопище пройдох, негодяев и завистников. Сигалев насвистывал и лукаво подмигивал факультетским примадоннам. Случай с этими несчастными лодырями неожиданно объединил дотоле разобщенную группу. Этим двоим все сочувствовали и старались помочь. Наденька вызвалась взять шефство над Симой Пустовойтовой, но та отклонила предложение, заявив, что она не верит ни одному слову Кораблевой, которая хочет, скорее всего, ее погубить, завидуя ее внешности и манерам. «Пусть я глупая, — сказала Сима, — но не настолько, чтобы связываться с выскочкой Кораблевой Надькой… Вот если бы Витя захотел мне помочь!..»
На первом курсе после сессии отчислили шесть человек. Это было ужасно и несправедливо. Липкий страх опутал факультет. Стал популярен афоризм неизвестного прогульщика: «Главное в учении — выжить!» Вхожий в деканат староста их группы Венька Марченко гибельно пророчествовал: «Вот увидите, к пятому курсу нас останется ровно половина. Разгонят, как зайцев!» Надя ему сказала: «Зачем ты пугаешь бедных девушек, у которых от страха может оборваться сердце? Тебя начальство назначило старостой, чтобы ты вселял оптимизм, а не сеял ужас».
Рядом с Надей точно привязанный пасся Виктор Муравьев, отношения с которым складывались у нее, как у героев режиссера Бергмана. Неприкаянный Муравьев возникал перед ней подобно привидению в самых неожиданных местах, но в то же время научился делать вид, что ему глубоко наплевать на Кораблеву. Однажды он резко покритиковал ее на комсомольском собрании, причем никто не понял, за что. Он произнес такую фразу: «Некоторые субтильные наши студентки, вроде Надьки Кораблевой, своими вымученными пятерками мешают остальным видеть перспективу». Никто не понял, что это значит, одна только Сима Пустовойтова радостно прокудахтала с места: «Верно! Она такая! Эгоистка и выскочка». Тогда еще Сима не висела над пропастью, это было до сессии.
Надя не унизилась до объяснений с Муравьевым, хотя ей было что сказать. Про себя она подумала: ты мстишь мне за то, что я к тебе равнодушна. Разве это благородно, Витя?
Виктор, однако, ей нравился. Ей особенно нравилось, как он выступает на семинарах. Даже если преподаватель заставал его врасплох, отрывая от чтения зарубежного детектива на английском языке, ответы его были остроумны и иногда очаровательно сумасбродны.
Наде нравилось, как Муравьев выдерживает дистанцию. В группе он ни с кем не сошелся близко, зато со всеми был одинаково и ровно приветлив: ни с кем не сюсюкался, но и ни перед кем не заносился. Надя сердцем понимала, что он почему-то по-настоящему одинок, без позы, без манерничания одинок, и она готова была предложить ему свою дружбу. К сожалению, это было невозможно. Виктор Муравьев не искал ее дружбы, он требовал от нее любви, о чем недвусмысленно высказался с самого начала, сверкая и грозя узкой, жесткой улыбкой. Что-то в нем — холодном, аккуратном, вежливом — было но от нынешнего суматошного времени, какие-то черты, угадываемые в нем Надей, напоминали ей литературных героев прошлого века, может быть, Базарова или Болконского. На общих лекциях в большой аудитории она против воли выискивала его глазами и, только найдя, сосредоточивалась на самой лекции, потом уж могла все полтора часа о нем и не вспоминать. Ей было приятно, что он учится в их группе, и, если бы он ушел, что-то ушло бы из ее души.
Дома, с шутками, со множеством подробностей рассказывая родителям обо всех своих однокурсниках, о Муравьеве она вспоминала сдержанно и очень редко, словно боясь, что ее заподозрят в особом пристрастии. «Может быть, я когда-нибудь и полюблю его», — думала Наденька и, думая так, чувствовала холодок на спине между лопаток, точно кто-то осторожно проводил там влажным пальцем.
Сессию она сдала на круглые пятерки, побродила еще день-два по факультету, отнесла в библиотеку учебники и начала отдыхать. Впереди была пустая неделя. Каникулы. Первые студенческие каникулы.
Группа почти целиком отправилась в зимний поход по много раз обсужденному маршруту. Они собрались объехать на лыжах «Золотое кольцо» Подмосковья, с ночевками в гостиницах, в деревнях, а один раз — предполагалось — даже в лесу у костра.
Надя отказалась ехать наотрез. И причиной опять же был Виктор Муравьев. Не хотела она оставаться с ним ночью в лесу у костра. Не желала, и все тут.
Староста Венька Марченко ее упрекнул:
— Ты, Надюха, конечно, натура не адекватная, но зря зарываешься. Коллектив нельзя обижать. Обидишь коллектив один раз, он тебя потом сто раз не пожалеет. Это социология, дорогая отличница.
Подруги и впрямь обиделись, а Сима Пустовойтова, которую пока еще не отчислили, прокомментировала:
— Я всегда считала Надьку занудой и выставлялой. Ей не нравится, что у нас в группе мальчиков мало. Что ж, в этом я ее понимаю.
При этом Сима невинно поправляла завитые белокурые свои волосы, давая понять, что на ее век мальчиков хватит, где бы она ни оказалась. Сима, кстати, метила высоко и завела уже шашни с молодым неженатым доцентом с кафедры зарубежной литературы. Доцент тоже намылился в поход, наплевав на субординацию.
Виктор Муравьев подкараулил Надю возле читалки.
— Если ты из-за меня не едешь, — сказал он, сверля пространство суровым взглядом, — то напрасно. Скажи, и я сам не поеду. Мне там и делать нечего. Я-то как раз из-за тебя собирался…
— Не надоело, Витя? — спросила Надя. — Не надоело тебе землю копытами рыть?
— Надоело, — признался Муравьев. — Да что поделаешь. Не вольны мы в своей судьбе… Оказывается.
— Кто не волен, а кто и волен, — утешила его Наденька. — Кому какая планета.
— Погоди, Кораблева. Отольются кошке мышкины слезки.
Она эффектно расправила плечи. Тоже кое-чего умела не хуже Пустовойтовой.
— Это я мышка, Витенька. А ты ходишь за мной по пятам и хочешь съесть. Боязно-то как.
В первый день каникул, во вторник, она проснулась поздно и еще долго лежала, нежась, в постели, мусолила свежие газеты одну за другой. На кухне мамочка гремела посудой и изредка выкликала:
— Ребенок, ты встанешь сегодня? Уже обед скоро.
Потом Надя просто глядела в синий потолок, улыбаясь, сладко поеживалась. А потом на нее обрушилось убийственное воспоминание, которое все полгода нет-нет, да и возвращалось к ней, как приступ малярии. Она снова ясно увидела худенькое детское личико, перечеркнутое зеленым шрамом, с гримасой страдания, и услышала ненавистный скрипучий голос: «Зачем ты явилась сюда? Ты что, слепая?!»
Там, далеко позади, остались предательство, обман, что-то гнусное, совершенное ею нечаянно, без злого умысла. Это непонятное «что-то» возникало всякий раз неожиданно, как таракан из трещины, пробегало по стене, скрывалось, оставляя грязноватый дымящийся следок.
Не было там ничего, и что-то все же было такое, от чего она не могла освободиться. Ее совесть мучила, корябала. А почему? Пустяк ведь, почти анекдот — и вот на тебе, как долго сидит заноза.
Раза три, возвращаясь с занятий, Надя сходила с автобуса на Той остановке и приближалась к Тому дому. Она надеялась встретить Алешеньку и поговорить с ним. Однажды даже покачалась на качелях в одиночестве, ловя на себе любопытные взгляды дворовых старушек. Один раз, правда, увидела издали пенсионера Пименова, который стоял у подъезда в длинном, до пят, черном плаще и глядел вдаль. Она так напугалась, что перехватило дыхание. Опять же, чего ей было бояться Пименова?
Сейчас, лежа в постели, в секунду раздавленная наплывшими дурными мыслями, Наденька, кажется, впервые поняла, отчего ее так не отпускает и мучит пустяковый давний случай. Она догадалась, что Федор Анатольевич, видимо, до смерти потрепанный жизнью человек, спивающийся и растерянный, принял ее за какую-то извращенку и ее приход оценил как проявление гадкого любопытства ничтожной девицы к чужому неблагополучию. И хотя он явно ошибался — она никак не могла считать себя плохим, испорченным человеком, наоборот, была о себе высокого мнения, — но если кто-то подумал о ней так — нет, не кто-то, а именно Федор Анатольевич, — то этой своей грязной мыслью о ней он как бы приклеил ей на спину ярлык, пиковую даму, и, значит, только он и мог вернуть ей прежнее душевное равновесие и уверенность в себе.
Достоевщина какая-то, решила Наденька с облегчением, чушь собачья и больше ничего. Переживания, подходящие какой-нибудь забубенной дамочке, перезрелой представительнице богемы с непомерно раздутой склонностью к самокопанию.
…Немного успокоившись, Надя накинула халатик и побрела к мамочке на кухню.
— Выспалась, маленькая? — обрадовалась Анастасия Ивановна. — Сейчас кофейку попьем. Греночки у меня какие, пальчики откусишь!
— Мамочка, ты сама похожа на сладкую сдобную булку, — вскрикнула Надя, целуя мать, тиская, прижимая к себе. — Сейчас я от тебя откушу кусочек.
— Ой, больно, больно! Фу, какая здоровенная кобыла выходилась! — вырывалась из объятий Анастасия Ивановна. — Ой, кофе опрокинешь!
Надя, устало дыша, села за стол, рассеянно глянула за окно. Там катились машины, махал палочкой знакомый милиционер, спешили по своим делам люди, дремала длинная очередь разукрашенных такси у дверей загса. Много лет видела она из окна и очередь, и постового, и вывески магазинов, и верхушки деревьев, но никогда ей не наскучивало это зрелище. Что-то было завораживающее, волшебное в этой удивительной неподвижности движения, в законсервированной на одном пятачке городской сутолоке. «Как много есть такого, — подумала Надя, — что можно только чувствовать, но никак нельзя объяснить словами. Как беден наш мозг перед зрительными впечатлениями. — И подвела итог: — Как ты глупа, девочка Надя!»
— Мама, — сказала она. — Как ты думаешь, бывают ли алкоголики порядочными людьми? Ну, я хочу сказать, достойными уважения?
— Нет, никогда! — в ответ Анастасия Ивановна вложила непоколебимую ненависть истинно русской женщины к пьяницам, ненависть, кстати заметить, чисто внешнюю, под которой нередко прячется искреннее сочувствие и даже понимание. Никто так не ненавидит пьяниц и не спасает их, как русская обыкновенная баба, делая и то и другое с жалкой тупой обреченностью. — Почему ты об этом спросила, Надюсик?
— Не называй меня Надюсиком, мама. Я знаю одного мужчину, пьяницу, неряху, вообще личность возмутительную. Он живет один с маленьким сыном. Наверное, жену уморил, свел в могилу или убил и спрятал под половицей. Ну, совсем прямо дегенерат, шизик, пробы некуда ставить… А мальчик у него хороший, чистый и отца любит. Они оба погибают у всех на глазах, никому нет до них дела… Мне их почему-то немного жалко, мама! Так уж жалко, слов нет.
— Откуда ты его знаешь? — забеспокоилась Анастасия Ивановна. — Он разве в нашем доме проживает?
Надя не обратила внимания на вопрос.
— Интересно все-таки, куда он дел жену. Была же у него жена. Мама, ведь вряд ли нормальная женщина уйдет и оставит сына мужу-алкоголику. Ведь верно?.. Значит, она умерла? Может, он поэтому и запил. Любил, наверное, несчастный человек, а она умерла. Но даже если так, то это не оправдание, а всего лишь объяснение. Он губит другого человека около себя, в котором осталась его любимая жить. Какое свинство! Знаешь, мамочка, такой худенький мальчик, чистый, с ясными глазенками, бельчонок.
— Да кто они? Кто?
Анастасия Ивановна поставила на стол гренки, кофейник, глиняный кувшинчик с топленым молоком. Восхитительный аромат окутал кухню.
— Какая разница — кто? Человек. Погибающий человек и не очень слишком старый. Обрюзгший от вина, злой, несправедливый, вздорный. Все плохое наружу, и ничего хорошего не видно. Но раз его любила хоть одна женщина, значит, что-то в нем было.
— Или ты скажешь, кто он, или нет!
— Не волнуйся, мамуля. Мне он никто и никем быть не может.
— Дай-то бог.
— Но я иногда думаю о нем, потому что, наверное, первый раз увидела близко такую мерзость.
— Пей, доченька, кофе. Пей, а то остынет.
Надя прихлебывала кофе, хрустела гренками. Лицо унылое, нахмуренное.
— Тебе надо отдохнуть, маленькая. Выспаться как следует. Давай после обеда на лыжах пойдем? А?.. Помнишь, как мы втроем раньше ходили на Ленинские горы? Помнишь, как весело было, хорошо?
— Помню, мама. Папку теперь на лыжи не затянешь. Вечно у него дела. Вот уж кому надо отдохнуть, так ему. Совсем себя измордовал.
Анастасия Ивановна согласно закивала. Да, конечно, Паша выматывается, как мальчик. А ему, слава богу, за сорок. У него больная печень и радикулит. Но он сильный, крутой человек и идет по большой дороге. Ему, видно, иначе и нельзя. На той дороге, уж кто чуток остановится для передышки, того сразу и отпихнут. Муж, Павел Павлович, был в молодости шутником, затейником, без забавы, без игры вечера не проводил — куда теперь все подевалось. Покряхтывает только по ночам. А то встанет посреди ночи, запихнет в зубы сигарету и дымит на кухне. «Чего не спишь, Пашенька? О чем сожалеешь?» Усмехнется в сторону: «Сожалею, Настенька, что жизнь короткая. Ничего почти успеть невозможно. Ничего».
Ей же, Анастасии Ивановне, жизнь казалась, напротив, необозримо долгой. Сколько уже прошло, сколько всего было, сколько в памяти накоплено, а жизни все половина, и впереди ее непочатый край — взглядом не окинешь. Умение чувствовать жизнь бесконечной делало Анастасию Ивановну неторопливой и сдержанной. У них, в роду Киреевых, мужики, правда, долго не задерживались на свете, дотянет какой до сорока годов, от силы до полусотни, и уже глядишь — кувырк. Зато женщины обыкновенно заживались до полного забвения лет. Мать ее была жива и здорова, а ей семьдесят, бабушка за девяносто далеко перешагнула. И еще рассказывали про какую-то прабабку, мать рассказывала, которая скончалась в стопятилетнем возрасте, но не своей смертью померла, а сбил ее пьяный извозчик, когда она бежала на базар мясца прикупить к рождеству.
— О чем задумалась, мама?
— Да об отце и задумалась. Какой он раньше здоровый и твердый был — щипцами не ущипнешь. А теперь и впрямь поддается, остывает.
— Как ты говоришь странно, мама, — остывает. Так нельзя говорить.
— Остывает, Надя. Человек смолоду раскален добела, потом постепенно жар в нем тухнет, остывает он. Я по себе знаю. В девках была — на морозе от меня пар шел. Теперь разве сравнить. И говорю я как-то иначе, и думаю про маленькие желания. Что дальше-то будет? Мне ведь совсем мало лет, еще десять раз родить могу.
— Так и рожай, мама!
Анастасия Ивановна скосила на дочку замутненный взгляд.
— Легко подумать. Ты вот ему скажи, отцу своему. Я простая женщина, у меня голова просто устроена. А уж Павел теперь — высоко от меня. Мне к нему с женскими делами подступиться и страшно, и стыдно. И вот поверишь ли, пока мы молоденькими были, никакой разницы я не чувствовала. Никакой. Парень как парень, веселый, с закавыками. Таких-то за мной сразу трое увивалось, все похожие. Единственно, что твой отец мне больше по сердцу пришелся. Но время минуло — и далеко он от меня отдалился. Далеко, Наденька! Другой раз я замечаю, что стала вроде ребенка для него. Говорит со мной, как с ребенком, какими-то легкими словами, жалеет, нянькается…
Надя слушала, вскинув брови от удивления. Поди ты, какие чудеса.
— Ты, мамочка, юродивую только из себя не строй, ладно? — нашла она добрый ответ на материны излияния. — Сегодня же с отцом поговорю насчет тебя.
— Ой, не надо! — Анастасия Ивановна не на шутку струсила. — Не поймет он ничего, расстроится. Зачем его лишний раз тревожить… Я ведь к чему разболталась-то. Ты сказала — рожать мне, а я тебе объясняю. Отец не захочет.
— И об этом с ним поговорю. Давно пора завести мне маленького братика.
— Хорошо бы, да где там. Лучше уж его не озадачивать. А если ты ему скажешь, он подумает — я подучила. Замолчит на неделю. Ты же знаешь, какой он бывает. А я не могу, когда он не разговаривает. Я его тогда убить готова… Человек все же он какой: добрый-добрый, а заупрямится, хоть пилу об него тупи, не перепилишь.
На Анастасию Ивановну иногда находил стих, и она принималась много, быстро говорить, соскакивая с темы на тему, словно боялась, что ее в любой момент могут оборвать, и уж навсегда.
Надя больше не слушала мать. Балованный ребенок, она по-кошачьи потянулась и, ни слова не говоря, пошла к себе в комнату. Опять завалилась на кровать и немного помечтала, пытаясь то ли задремать, то ли представить себе что-нибудь необыкновенное, какую-нибудь будущую свою любовь. Ничего путного в этот раз не получилось.
«Пойду погуляю, — сказала себе Надя. — И пойду в кино».
На дворе стоял ровный зимний день, без ветра и с редкими колючими снежинками. Грязно-серый утоптанный снег кое-где под деревьями высверкивал неожиданной первобытной белизной, вызывая у Нади желание подойти, зачерпнуть горсть и сунуть поскорее в рот. Она так и сделала в одном пустынном месте, но бело-яркая снежная шапка вблизи оказалась покрыта серой твердой пленкой мерзлой пыли. Сосать такую гадость было не очень-то, наверное, полезно и можно. «В городе и природа обманчива», — философски отметила Надя, но все же пробила в хрупком насте дырку и вычерпнула белого песку из глубины, поднесла ко рту, осторожно лизнула. Снег на языке растаял и оставил привкус печной копоти. Какая гадость!
Она купила билет в «Прогресс» на двухчасовой сеанс, на индийский фильм «Мститель». В полупустом зале было свежо, тепло. Никто не толкал локтями, не торчал впереди. Публика — в основном школьники, пришедшие большими шумными ватагами и встречавшие каждый смелый кадр бурным восторгом. Фильм был неуклюжий, неумелая подделка под американский боевик, с шикарными мизансценами и смазливым молодым человеком, главным героем. Детективная часть ленты Надю не тронула, зато любовные приключения ее развлекли. Она искренне сочувствовала и смазливому мстителю и его возлюбленной, дочери гангстера. Даже чуток всплакнула под завязку, но как-то без охоты, без удовольствия.
После кино Надя зашла в кафе на углу Университетского проспекта и съела там у стойки два пирожных, две трубочки с кремом, запила сладость подкисшим яблочным соком.
«И что теперь? — уныло подумала она. — А впереди еще неделя ничегонеделанья. Разве пойти вечером пострелять билетик на какой-нибудь модный спектакль? Ведь я больше года не была в театре».
На автобусной остановке Надя села в первый попавшийся не слишком забитый автобус и поехала к центру. Смеркалось, начинался час пик. Повсюду вдруг появилось множество усталых, спешащих, озабоченных людей. Она не обращала внимания на замелькавшую перед глазами пестроту, поднявшаяся суета не задергала ее, а, наоборот, погрузила в спокойное полудремотное состояние, которое знакомо каждому горожанину. Она закрыла глаза, уютно покачивалась на сиденье, в такт толчкам автобуса, отмечала остановки: раз — «Транспортное агентство», два — «Магазин обуви», три — …Кто-то слишком уж нахально надавил на ее плечо. Надя недовольно открыла глаза, готовясь достойно встретить нападение, и… увидела перед собой Федора Анатольевича. Она узнала его сразу и в то же время не совсем поняла: он ли это.
— С работы еду, — как бы извинился перед ней Федор Анатольевич, и голос его прозвучал из гущи окружающих людей, как из леса.
— А я только сегодня о вас вспоминала, — Надя радостно, открыто ему улыбалась. — Как Алеша поживает?
— Шалит, — лаконично бросил Пугачев и, казалось, переместился к ней ближе, хотя переместиться ему, сдавленному спинами, плечами, животами, было невозможно.
Тогда она сама стала подниматься, и это было неловко. Потом вышло, что и двусмысленно. Живая стена прижала ее грудь прямо к Пугачеву, хотя он и пытался отодвинуться. Лицо его почти сошлось с ее лицом — ужасно глупо. Она отвернулась чуть в сторону, сзади ее теперь больно подпирала спинка сиденья. Все же она мужественно продолжала светский разговор:
— Шалит? Ах он разбойник маленький, — тело ее все плотнее вдавливалось в Пугачева. Он был бледен и трезв. — Ах, озорник!
— Не терпится, что ли? — прошипела сбоку толстая женщина. — Если выходите — выходите!
— Выйдем! — жарко дохнул Пугачев. — Прошу вас!
Он развернулся и стал пробираться к задней двери. Надя вцепилась в его рукав. Описывать, что значит выйти из середины автобуса в час пик на оживленной трассе, занятие трудное, проще описать заново любой из подвигов Геракла. Московские жители — не все, конечно, но многие — проделывают такой подвиг ежедневно… На ближайшей остановке они не сумели сойти, а на следующей сумели, целые и умиротворенные, но изрядно помятые. У Пугачева оборвали карман пальто.
— Уф! — сказала Надя. — Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые.
— Да уж, — согласился Федор Анатольевич, оглядываясь. Они стояли напротив первой городской больницы.
— Вы почему свою остановку-то проехали? — сообразила Надя.
Глаза Пугачева в свете фонарей хищно блеснули.
— Отойдем? Пройдем пешком немного. Это полезно.
Пошли рядом. Неловкость ощущалась все сильнее. Кто они друг другу, чтобы затевать такую прогулку.
— Сейчас у детей очень трудная программа, — заговорила Надя, держась за раз найденную тему, как за соломинку. — Так их жалко бывает, малышей. Забивают бедные головки чем попало.
Пугачев молча кивал. Она заметила, что на нем старое пальто, демисезонное, чешское — такие продавались в Москве лет шесть назад по семьдесят рублей, — кроличья шапка, тоже старая, потерявшая форму, с залысинами на сгибах. За своей одеждой он, видно, не очень-то следил. Это и понятно. Наденька смешливо увидела со стороны их, идущих: его — в стареньком, повседневном пальтишке, средних лет мужчину с поникшими плечами, и себя — юную чаровницу в модной изящной шубке. Правда, синтетической. Что, в самом деле, у нее все козыри на руках. Чего робеть?
Федор Анатольевич, глядя прямо перед собой, пробубнил тусклым голосом:
— Надя, я очень рад, что вас встретил. Я должен извиниться перед вами за тот… случай. Я вел себя как хам.
— Да что вы, Федор Анатольевич! Какие пус…
— Подождите! Я должен извиниться и ждать, пока вы меня простите, хотя хамство как раз прощать не следует. С того дня, Надя, я много думал о вас и пришел к выводу, что вы замечательная девушка. А я дерьмо. Вот такой расклад. Жить с этим мне тяжелее, чем прежде… Вы прощаете меня?
— Нет, — сказала Надя.
— Спасибо. А почему?
— Я вас прощу, если вы угостите меня кофе вон в той забегаловке. Или лучше я вас угощу.
— Кофе?
— Что особенного? Посмотрите, какая холодина. Девушка вся окостенела и может подцепить пневмонию. Как вам не стыдно, Федор Анатольевич?! У вас-то вон какое теплое пальтецо.
Забегаловка была вполне приличным питейным заведением, где стояли и сидели на подоконниках мужчины, а вино и пиво отпускала пожилая женщина с подбитым глазом. Один глаз у нее был подбит, зато второй сверкал сумасшедшим запалом. Здесь подавали и чай из пузатого чайника за отдельным длинным столом. О стол многие посетители с грохотом колотили воблами. Грязь, дым, пьяный гул.
— Хорошо-то как! — восхитилась Надя Кораблева. — Тихо, торжественно! Как в церкви!
— Пойдем отсюда, — буркнул Пугачев. — Пойдем в другое место. Тут рядом.
Наденька заартачилась:
— Хочу тут быть. Хочу быть алкоголичкой, как вы. Вы же алкоголик, Федор Анатольевич?
— Я не алкоголик, — отозвался Пугачев. — Впрочем, думайте как хотите, но тут нам делать нечего.
На них уже начали обращать внимание, не на них, точнее, а на Наденьку.
— В этом нет ничего стыдного, — заметила она. — Многие великие люди были алкоголиками. Они спивались по социальным мотивам. А некоторые от несчастной любви.
— Поговорим об этом в другом месте, — попросил Пугачев, брезгливо оглядывая зал.
К ним направился раскосый мужчина в каком-то вельветовом балахоне, высокий, крепкий, как пушечное ядро. Он сразу взял крепко Надину руку, не обращая внимания на Пугачева.
— Проходи, красавица. Вина выпьем! Есть особое вино. Не всем дают. Мне дают. Гулять будем!
Это был слегка потрепанный покоритель сердец. Надя рванула руку и не вырвала. Сердечко ее застучало.
— Убери лапу! — сказал Пугачев, кладя свою руку поверх их, дружески сцепленных.
— Ого! — одобрил раскосый покоритель. — Девочка не одна? Не заметил. Сто раз извиняюсь. Но я и тебя приглашаю, приятель. В обиде не останешься. Меня зовут Миша. Не слыхал?
Надя вырвала-таки руку и бегом побежала на улицу, на воздух. Следом вышел Пугачев.
— Испугалась?
— За вас.
— Говорил тебе, не место тут.
— А вы испугались?
— Мне пугаться поздно. Мои страхи давно позади.
— Значит, вы смелый человек?
— Я равнодушный человек, Надя… Не передумали еще насчет кофе?
— А вы?
Он стоял на ступеньке, над ней, и с высоты сказал:
— Я постараюсь делать то, что вам нравится.
Странные слова, и странно они прозвучали, как фальшивая нота. «Он что, собирается со мной встречаться?» — подумала Надя. И тут же поймала себя на мысли, что Федор Анатольевич сегодня совсем не тот, которого она помнила. И не в том дело, что трезвый. Какой-то он подозрительно деликатный и, пожалуй, вкрадчивый. И лицо его кажется посвежевшим и печально-красивым. Он похож на человека, вернувшегося из дальнего путешествия. «Что со мной? — спросила себя Надя. — Почему меня это трогает?»
В кафе по соседству Пугачев, не советуясь с Надей, заказал орехи со сливками, кофе, бутылку воды.
— А вино разве не будем пить? — наивно спросила Надя.
Он ответил ей быстрым насмешливым взглядом, подозвал официантку и попросил триста граммов легкого вина «для девушки».
Через полчаса они беседовали как старые приятели. Вино стояло нетронутое. Надя измазалась шоколадом, раскраснелась, успокоилась. Вздорные мысли покинули ее. Федор Анатольевич говорил без умолку, глухо, возбужденно, иногда подносил рюмку ко рту, но тут же ее отставлял:
— Время — вот бог над людьми, вот высшая инстанция. Неумолимое коварное время. Я помню, Надя, как умолял раньше время: ну пожалей! не уходи от меня так скоро! Я тогда хорошо чувствовал, что время — единственный бог. Его частицы рассеяны в нас. Мы приходим из времени и уходим в него. Я физически его чувствовал, как реку, которая нас уносит. Там, где омута, река замедляет течение. Слушаешь, Надя? Я искал во времени не скорости, а глубины. Но это трудно объяснить… Если бы не время, человек сам бы стал равен богу. Но оно сильнее… А потом я перестал замечать его власть. Пустяковый, в общем-то, случай выбил меня из колеи, и я забыл бога. Бога нельзя забывать, а человеческий бог — время.
— Это фетишизм, — сказала Надя.
— Фетишизм? Пусть. Человек становится человеком с той минуты, когда его начинают мучить так называемые вечные вопросы. Например, какие? «Что есть жизнь?», «Почему человек смертен?» — и так далее. Очень, в сущности, простые вопросы, детские вопросы. Вопросы от лукавого. Но, однажды начав задавать их себе, человек теряет покой. Остановиться он уже не умеет, не властен. Он мечется, как раненый зверь, пока не найдет какую-нибудь лазейку в этой черной стене. Он смешон, нелеп со стороны — взрослый умный человек с детским испугом в глазах. Но ведь он переживает второе рождение. В чем смысл жизни? — вот что он хочет постичь своим несовершенным разумом. И каждый из обреченных постепенно вырабатывает собственную спасительную концепцию, вернее, заимствует ее из разных источников. Иногда совершенно неожиданных. Все религии — это не что иное, как приемлемые для большого числа людей концепции смысла жизни. И концепция эта всегда есть фетиш. Потому что до объективной истины (если она существует) одинокий человеческий ум дотянуться не в состоянии, не может. Из огромного числа идей он выбирает несколько, успокаивается на них и тогда уже начинает мало-мальски без страха существовать.
— А кто не находит?
— Тот погибает.
— Наука тоже фетиш, Федор Анатольевич?
— Один из самых типичных. И наука, и искусство, и философия, и… пьянство.
— Вы очень мрачно смотрите на мир, товарищ инженер. А любовь — тоже фетиш?
— Нет, любовь — это инстинкт, не состояние, а свойство души.
— Мудрено вы разговариваете с бедной девушкой Наденькой. Хотите, видно, интеллектом меня обескуражить. Только я всяких этаких речей за полгода — во сколько наслушалась. По-моему, человек начинает фетиши выдумывать просто от лени, от безделья и, может, от нездоровья. Но вы-то не больны, Федор Анатольевич. Зачем вам это нужно?
Пугачев покачал головой, в сотый раз поднес рюмку ко рту.
— Да пейте, пейте. И я выпью. Пьян да умен — два угодья в нем.
— В вас очень много здравого смысла, — сказал Пугачев задумчиво. — И я надеюсь, что вы будете счастливы когда-нибудь. Хотя для думающего человека счастье почти невозможно.
— Где столько несчастных, — продолжила Надя. — Где благополучна лишь посредственность. Так?
— Я устал, — сказал Федор Анатольевич, — от этой нашей болтовни.
Надя видела, что он сожалеет о своей неуместной запальчивости. Она улыбнулась ему, хорошо так улыбнулась, как любящая мать не очень удачливому сыну.
— Мне кажется, Федор Анатольевич, что я старше вас. Вы обижаетесь, как маленький, дуетесь, отворачиваетесь. Зачем это? Хотите, я вам правду скажу?.. Мне весело сидеть здесь с вами, и слушать, и смотреть. Я сама не знаю, как это получилось. Еще утром я ненавидела вас. Но теперь прошло. Совсем прошло! — ее золотистые глаза не лгали и не умели лгать.
Он залюбовался ими, и в груди его тяжело ворохнулось бревно предчувствия. В груди его ожила на мгновение такая боль, что свет померк и люди, стены, столики растеклись в сизое пятно.
— Не надо так, Надя, — попросил он. — Я ведь не железобетонный.
— Что с вами?
— Ничего, — он испугался, что выдал себя с головой, выставил себя на посмешище перед девчонкой. Мало над ним смеялись, еще захотелось.
Надя тоже испугалась темноты, выплывшей на его щеки.
— Вам плохо? Выпейте вина.
Он осушил бокал с наслаждением. Призраки отступили. То, что ему померещилось, было нереально, невозможно и оттого особенно восхитительно. «Кто-то все равно будет мужем этой девушки, — подумал Пугачев. — Какой-нибудь ухарь. Наверное, она будет плохой женой, слишком избалованна, требовательна, непостоянна. Но как же чудесно смотреть в эти умные глаза и слушать этот звенящий, напряженно-изнеженный голос».
И дальше: «Ты ищешь себе нового идола, Федор, так уж ты устроен. Но разве тебе мало Алеши? Служи ему, поклоняйся. Прошибай ради него лбом пустоту. Мальчик стоит того».
Я НЕ ТАК ЖИВУ, подумал он.
— В моем возрасте, — сказал он Наденьке, — человек начинает заново усложнять мир. От этого он не становится лучше. Ни человек, ни мир.
Надя понюхала вино, посмаковала глоточек и заела шоколадом. Ее немного потянуло домой.
— Он начинает искать в мире ценности, — продолжал Федор Анатольевич, — которые когда-то утратил. Более идиотского занятия нельзя и выдумать.
Надя сказала:
— Федор Анатольевич, мне пора домой.
— Да, конечно. Сейчас, только расплатимся.
— Но если вы хотите, посидим еще?
— Зачем же, сейчас пойдем.
— Я передумала, мы будем сидеть тут до закрытия. А после поедем в ночной бар. В «России» есть ночной бар.
Пугачев махнул официантке, расплатился рублями и мелочью. Оставил на чай полтинник.
— Какой вы щедрый, — сказала Надя.
Пугачев на нее не глядел больше. Он решал, следует ли ему допить вино, которого еще порядком оставалось в графинчике. И решил, что следует, то есть обязательно надо допить. Раз уплачено. Он подумал, что зря так распинался перед Надей, и не просто распинался, а жулился выглядеть поинтересней. Вот уж истинно — со свиным рылом в калашный ряд. Но что поделаешь, если накатила такая минута… Сейчас они расстанутся и, скорей всего, больше никогда не увидятся. Это справедливо.
— Я забыла спросить, — напомнила о себе Надя, — как у вас кончилось тогда, с затоплением?
— Сто рубликов у меня отхапал товарищ Пименов. Да-с, идемте?
Он встал и пошел к выходу, не оглядываясь. Нервы его были не в порядке. В последнее время его настроения быстро менялись, и он ничего не мог с собой поделать. Сейчас смех, а тут же рядом — черная меланхолия, будто кто-то раз за разом совал его в прорубь и вытаскивал на солнышко. Кто-то безжалостный над ним куражился.
Помогая Наде одеваться, придерживая ее шубку, он вдохнул незнакомый слабый аромат ее волос. «Чудо, — подумал он. — Она вся чудо! А я старый издерганный хрыч».
На улице ветер стих, было морозно и необыкновенно светло.
— Как же Алеша один дома? — спросила Надя.
— Он привык.
— Вы часто уходите по вечерам?
— Бывает. Я подрабатываю, даю уроки математики оболтусам, которых родители прочат в институт.
— Ах, так вы репетиторствуете? Вот откуда эти шальные полтинники на чай.
Они дошли до остановки автобуса.
— Может быть, пройдем пешком немного? — нерешительно предложила Надя, поражаясь собственным словам.
— Как угодно.
— А вам не угодно?
— Мне угодно, что вам угодно.
— Не умеете вы ухаживать, Федор Анатольевич. Знаете, как за мной мальчики в университете ухаживают? С трепетом, — она соврала, конечно. Никто за ней, собственно, не ухаживал, если не считать Виктора Муравьева. Так тот не ухаживал, а подстерегал.
— Вам все к лицу, Надя, кроме пошлой игривости.
— Федор Анатольевич, а почему вы то «ты» мне говорите, то «вы». Давайте перейдем на «ты». Можно, я буду называть вас Федей?
— Пожалуйста. Если угодно.
— Угодно, угодно. Посмотри, Федя, какой прекрасный зимний вечер. Стоит ли в такой вечер закапываться носом в землю… Посмотри, какая красивая девушка шагает рядом с тобой. Ну, погляди на меня, Федор.
Они проходили мимо железного забора Института стали и сплавов. Пугачев резко дернул ее за руку и потянул к себе. Гнев исказил его черты, как писали в старину.
— Ты дразнишь меня? Зачем? Это подло!
— Федор Анатольевич, миленький, я…
Он стиснул ее, как мяч, неудачно, больно поцеловал в угол рта, оттолкнул, замер.
— Вот те на! — сказала Наденька. — Сколько огня в пожилом человеке.
Она смеялась. Губы ее смеялись, но не глаза. Он не мог понять, что это. Почему она смеется?.. Ах, да. Она смеется, потому что он смешон. Смешон со своим поцелуем, со своими разглагольствованиями, со своей упадочнической жизнью. Смешон, как сто клоунов на арене цирка. Все, что раньше с ним происходило — год и десять лет назад, — было не так убийственно, как этот смех. Раньше он только приближался к финишу, а теперь достиг его. Наконец-то! Он поцеловал в порыве безрассудства милую, изумительную, умную девушку, и она испытала не испуг, не гнев, не неприязнь, не обиду, нет — он рассмешил ее до слез. Вон как рассмешил — до родимчика.
— Простите, — сказал он. — До свидания.
И пошел вихляющей походкой, сознавая и надеясь, что со спины он еще смешнее.
— Куда же вы? — окликнула Надя и побежала за ним.
Догнала. И увидела, что Пугачев плачет. Вернее, не плачет, а дергается, давится хрипом. Словно его ранили в спину, пока он уходил от нее, и сейчас он упадет в снег.
— Я не хотела вас обидеть! — сказала Надя. — Перестаньте! — крикнула она. — Да перестаньте вы дергаться, как преступник на электрическом стуле.
Она потянула его за рукав к заборчику.
— Послушайте, Федор Анатольевич, так невозможно. Нельзя так! Я смеялась от неожиданности. Федор, меня никто так не целовал, с наскоку. Да знаете ли вы, сколько мне лет, в конце-то концов? Мне семнадцать лет. Что вы себе вообразили? За кого меня принимаете? Я смеюсь, когда мне не по себе. Ну перестаньте, прошу вас! Повернитесь ко мне. Люди вон смотрят. Как не стыдно! Из-за вас у меня судорога в нежном теле.
— Уйди! — приказал Пугачев, глядя в высокое звездное небо.
— Никуда не уйду. Вот еще! Набросился, измял всю, как цветок, а теперь гонит. Знаешь, кто так поступает с девушками?
— Уйди, Надя!
— А ты не будешь больше плакать?
Он нагнулся, зачерпнул снегу и крепко растер лицо.
— Надя, давай расстанемся. Поздно уже. Меня сын ждет. До свидания.
— Когда?
— Что когда?
— Когда будет свидание?
— Может быть, ты спятила, Надя?
— Может быть, — в самом деле она не вполне давала себе отчет в том, что делает и говорит. Слова вырывались быстрее, чем она успевала уловить их смысл.
Они мирно распрощались на остановке, и Федор Анатольевич записал номер ее домашнего телефона. Обещал позвонить…
За вечерним чаем Надя несколько раз ответила отцу невпопад.
— Какая-то ты сегодня не такая, — внимательно вгляделся в дочку Павел Павлович. — Мать, ты не знаешь, что с ней? Какая-то она квелая.
— Ничего со мной, папа.
— Где же ты сегодня пропадала?
— В кино.
— И что видела?
— Не помню уже…
— Нет, мать, с ней определенно что-то случилось, с нашей студенткой. Смотри, из нее слова не вытянешь. Может, ты влюбилась, Надюшик? Ха-ха-ха!.. Влюбилась, что ли, я спрашиваю?
— Нет, папа.
Тут уж и Анастасия Ивановна забеспокоилась. У Наденьки был отсутствующий вид, и сахар в чай она забыла положить.
— Наденька, у тебя не температура, девочка?
— Да что вы ко мне пристали все! — вспылила Надя. — Делать вам больше нечего. Спать я хочу.
— Так ступай ложись, малыш, — ласково посоветовал Павел Павлович. Он сам еле боролся со сном, а еще ему предстояло править статью.
Надя медленно разделась и уложила себя в постель. В маленькую комнату из окна тянулся синий зимний отсвет, стены мерцали, отражая полумрак. «Сейчас я подумаю».
Но думать, собственно, было не о чем. О чем думать? О том, что она весь вечер вела себя недостойно и гнусно, смутила покой чужого ей человека? Что ж, этого теперь не поправить. Да и что особенного? Посидели в кафе, наговорили друг другу необязательных фраз, каких-то намеков — и разошлись. Ведь ерунда. Неужели Федор Анатольевич всерьез может помыслить о каких-то особенных отношениях с ней? Он — с ней? Бред собачий!
Надя улыбнулась и закрыла глаза. Сна не было. Вязкое болезненное томление наплывало на нее из углов комнаты. Она побыстрее зажгла ночник. Комната — та же, что и всегда: шкаф у стены, этажерка с книгами, на столике у окна грозится копьем фарфоровый рыцарь. Любимая кукла Анюта свесила со шкафа белокурую головку, на шее ожерелье из красных круглых стекляшек. Тепло в комнате, тихо, покойно. А сна нет. Совсем не хочется спать. И лежать не хочется. И вставать тоже. Ничего не хочется. Капельку хочется уткнуться в подушку и зареветь. Отчего это?
«Зачем он так бросился на меня и поцеловал? — подумала Надя. — Кто он такой, чтобы меня целовать?»
Надя прислушивалась к себе с напряженным любопытством и при этом ощущала, что совершает нечто не вполне дозволенное, про что лучше никому не знать. Таинственная, темная работа в ней происходила. «Вот еще, — сказала она своим тапочкам, и кукле Анюте, и рыцарю. — Вот еще чего не хватало! Прямо дурь какая на меня накатила. Дурь, и больше ничего».
В комнату постучал и протиснулся Павел Павлович.
— Не спишь, маленькая?
— Папочка, что самое главное в жизни?
— Самое главное, малыш, вовремя ложиться спать.
— А главнее этого ничего нет?
— Пожалуй, что нет.
— Папа, правда же, человек ничего не может знать про себя? А когда ему кажется, что знает, он скорее всего попадает пальцем в небо.
— Это правда, — сказал отец, — но не вся.
— А какая вся?
— Вся правда в том, что ты выросла и ищешь у меня не ответа, а сочувствия.
— Да, папа. И ты сочувствуешь мне?
— Все проходит, Надя. К сожалению. Но что бы ни случилось — береги себя.
— От кого, папа?
— Тебе виднее. От всего. От легких соблазнов и скорых решений.
— Это ты наставляешь меня на путь истинный?
— Я бы не хотел увидеть тебя несчастной.
— Нет причины для беспокойства, папа.
— Правда?
— Святой истинный крест!
Павел Павлович поправил у дочери одеяло, аккуратно подоткнул его, пожелал спокойной ночи и удалился. «Вряд ли будет у меня спокойная ночь», — засомневалась Надя и сию секунду уснула, будто упала в синюю прозрачную глубину. Она спала и видела легкие, радостные сны без очертаний и лиц…
У Пугачева в феврале должен был быть отпуск по графику, но он его не взял, а получил компенсацию. Пообносились они с Алешей, и деньги были нужнее отдыха. «Да и какой там особый отдых могу я себе устроить, — прикидывал Федор Анатольевич, — когда жизнь моя и так сплошной отдых».
После знакомства с Надей Кораблевой — вполне вероятно, что это было простое совпадение, — стылая хмарь, так долго тяготившая Пугачева, начала быстро таять, и он все яростнее ощущал никчемность своего нынешнего существования. Колокольчик времени, прежде всегда подгонявший его и на огромный срок умолкнувший, вновь потихоньку начал позванивать у него над ухом. Долгими вечерами, когда Алеша уже мирно посапывал в своей кроватке, Федор Анатольевич в бездействии просиживал на кухне за столом — одинокий, трезвый, — прислушиваясь к каким-то новым своим ощущениям. Он был как безнадежный больной, у которого миновал кризис, но он настолько ослабел от затяжной болезни, что никак не решается поверить в возможность выздоровления. Мозг освобождался от пьяного мрачного отупения, и Пугачев заново впитывал аромат и разноцветье мира.
«А что, еще совсем не поздно, — думал он. — Мне тридцать четыре года. В этом возрасте можно начать с пустого места и многое, многое успеть».
С отвращением оглядывался он теперь на прожитые без смысла дни, наполненные винными испарениями, истериками, и не мог отыскать себе оправдания.
«Депрессия, — морщился он, щипая подбородок. — Не депрессия, а обыкновенное свинство. Опустил себя до уровня скота и рад. Это, брат, легче всего — опуститься и замереть».
Мысли эти были просты, как тезисы из школьного пособия по обществоведению, и, разумеется, они и раньше не единожды приходили ему в голову, не могли не приходить, и эти, и другие, посложнее, — но раньше они не задевали самолюбия, для них не было почвы, и эти верные бодрые мысли гибли, не успев прорасти и дать плоды.
Несколько раз он приближался к кабинету Кирилла Кирилловича Лаврюка, заведующего отделом, но воскресшая гордость мешала ему войти и начать деловой разговор. И все-таки однажды он решился и вошел. Лаврюк сидел за своим столом и пил чай из самодельного стакана. Таких стаканов, нарезанных из колб, в отделе было пруд пруди. Лаврюк протянул руку и приветливо закивал. Пугачев видел своего заведующего каждый день, но сейчас как бы разглядел свежим зрением и пожалел преждевременно одряхлевшего, унылого человека, который, стесняясь того, что его застали за столь неслужебным занятием, резко отодвинул стакан, налив на стекло желтенькую лужицу. Кирилл Кириллович Лаврюк всю сознательную жизнь провел в узде, которую сам на себя нацепил, и ни разу не ослабил вожжи, которые тоже держал в собственных руках. А чего он достиг к пятидесяти годам? Если мерить обычными мерками — немногого. Кандидат наук, оклад двести восемьдесят рублей, трехкомнатная квартира в Чертанове. Вот все с точки зрения обывателя. Что он потерял, чем пожертвовал? Это тоже интересно взвесить. Потерял он здоровье, нажил сидячей жизнью камни в печени, почти ослеп (очки на нем как линзы), не изведал и половины положенных человеку радостей. Так, да не так. Лаврюк прожил по-человечески, идя к одной цели, и не беда, что он не достиг ее. Разумеется, Лаврюк мечтал стать знаменитым Лаврюком, надеялся совершать открытия, ломать устаревшие представления, крушить направо и налево — не хватило силенок, таланта. Но он шел прямо и сохранил чувство внутренней гармонии. Легко ему будет умирать, оглядываясь на несуетливо пройденный путь. Подлостей он не делал.
— А я вот чаек пью, — смущенно признался Кирилл Кириллович. — Необходимость, знаете ли. Если не выпью вовремя стаканчик чая с сахаром — печень зудит, проклятая. Не желаете, Федор Анатольевич, за компанию? У меня цейлонский заварен.
«А прежде он называл меня Федя», — вспомнил Пугачев.
— Спасибо, Кирилл Кириллович. Я по делу к вам.
Лаврюк с готовностью отодвинул еще дальше стакан и изобразил на лице благожелательное внимание.
— Вы помните мои прикидки по теме… — сказал Пугачев и назвал тему.
— Помню, — ответил Лаврюк, — хорошо помню. До сих пор жалею, что вы отказались продолжать расчеты. Диссертация была почти готова.
— Я подумал, Кирилл Кириллович, может быть, имеет смысл к ней вернуться? — он глядел на заведующего не просительно, не заискивающе, а с некоторым предостережением. Мол, я это так, не слишком серьезно, вы не подумайте чего-нибудь лишнего, уважаемый шеф.
Честно говоря, Пугачев был в полной уверенности, что вопрос решится положительно. Лаврюк — человек доброжелательный, опытный руководитель, правда, несколько истомленный трудами над собственной докторской диссертацией, коим и сегодня конца не видно. В отделе шутили, что Лаврюк собирается приурочить защиту к своей бриллиантовой свадьбе.
С Пугачевым дело ясное. На том месте, где он сейчас занят, его может заменить любой выпускник вуза. Стоило Лаврюку подписать приказ, выделить в помощь Федору Анатольевичу двух лаборантов (он уже наметил, кого именно), и через час можно приступать к прежней работе. Пугачев чувствовал некую возвышенность момента.
Сомнения, которые явно отразились на лице заведующего, удивили его.
— Если вы считаете это невозможным, Кирилл Кириллович, — с дальней пока обидой заговорил Пугачев, — я не настаиваю. Для меня ведь не только личный престиж важен.
— А что еще? — прямо спросил Лаврюк.
Пугачев смутился, отвернулся. Зря он, конечно, полез в демагогию. Не дождавшись ответа, Кирилл Кириллович, кряхтя и придерживая печень, поднялся и достал из стенного шкафа прошлогодний номер отраслевого журнала. Достал и сразу открыл на нужной странице, как будто заранее готовился к приходу Пугачева.
Федор Анатольевич быстро просмотрел предложенную статью. Все понял. В статье черным по белому, грамотно, убедительно, с выкладками развивалась его тема, дитя души его. Брошенный им младенец, рожденный заново неким Р. Краулем. Крепко. Как топором.
— Вы очень не расстраивайтесь, — посочувствовал Лаврюк. — У нас дело такое. Бывает, знаете ли.
— Я не расстраиваюсь, — пробасил побледневший Пугачев. Сколько же раз можно попадать в дурацкое положение?
— Но я вижу, что вы расстроились.
— А вы бы на моем месте обрадовались?
— Надо следить за прессой… Оторвались вы малость, дружок. Как-то остыли. Но то, что у вас появилось желание работать, — хорошо. Прекрасно!
— Что прекрасно, Кирилл Кириллович? Что прекрасно? Зачем вы из меня идиота делаете? — Пугачев чуть не сорвался на привычную грубость, но удержал себя на последней точке.
Лаврюк искренне был огорчен и только не умел это высказать. Он ничем не мог помочь Пугачеву, даже если бы очень постарался. Помочь Пугачеву никто не мог. И все-таки Федор Анатольевич смотрел на шефа злыми глазами и готов был отнять у него стакан с чаем и влепить в стену, чтобы осколки брызнули.
— Давайте все спокойно обсудим, Федор. На этом, — дернул подбородком на журнал, — свет клином не сошелся… Господи, да на вас лица нет! Нельзя так переживать, голубчик! Ну, не смотрите вы на меня зверем. Я ваш друг и всегда был другом — вы же знаете. Мне тоже обидно, хотя…
Зазвонил телефон, и Лаврюк начал говорить в трубку, не отрывая сочувственного взгляда от Пугачева.
— Да… — гудел он. — Разумеется, дорогая. Ну конечно… Прости, сейчас не время. Нет, не могу… Не время! Как ты не понимаешь? Да, я не один…
Когда он повесил трубку, Пугачев спросил:
— Может, мне совсем уйти из отдела?
— Я буду очень огорчен, — сказал Лаврюк.
— Спасибо, — кивнул Пугачев и наконец откланялся.
До конца рабочего дня он просидел за своим столом, изображая, что занят составлением сводки, а на самом деле с любопытством прислушиваясь к разговорам, обычным шуточкам, репликам сослуживцев. К нему никто не обращался. Он привык к этому, сам добился изолированного положения, но последние дни оно начало его угнетать. «Неужели они действительно настолько разочаровались во мне? — думал он. — Считают безнадежным мизантропом. Даже Владик Кириллов? И Шурочка Мамаева? А раньше почти друзья были. Что там — друзья. Шурочка Мамаева была влюблена в меня, разве я не знаю, не помню. Мне это нравилось, но я не жалел ее нисколько. Думал, что у других все это игра, только у меня страдание. Свиньей ты был, Федя, свиньей и остался. Но за это тебе придется расплачиваться, и расплата уже началась. Журнальчик-то со статьей тоже часть расплаты за свинство».
Как раз он поймал на себе беглый, но пытливый взгляд Шурочки Мамаевой, тридцатилетней женщины с иссиня-черными азиатскими глазами, в которых всегда тлела тоска по дикой нездешней воле. Шурочка Мамаева была городской образованной женщиной, деликатно воспитанной, с мягким нежным голосом, но глаза выдавали ее с головой, не обманывали. Ей было тесно в этой комнате.
— Шура, — обратился к пой Пугачев громко, через два стола, — за каким дьяволом ты выбрала такую скучную профессию?
Все, кто был в комнате — десять человек, — как по команде повернули головы к Пугачеву. Шурочка Мамаева от неожиданности выронила из пальцев карандаш.
— Что с вами, Федор Анатольевич? Почему вы вдруг спросили?
— Нипочему, — беззаботно ответил Пугачев. — Мне самому иной раз надоедает до чертиков, а как же тебе — красивой женщине?
Он говорил необидно, шутливо, и Шурочка, оправившись от растерянности, капризно и кокетливо протянула:
— Уж скажете вы, товарищ Пугачев. Мне надо зарабатывать на жизнь, кормить семью… А куда бы вы хотели, чтобы я ушла?
— Куда-нибудь царицей в маленькое государство. На руководящую работу.
Комната задвигалась, зашелестела бумагами. Наступила разрядка.
— Верно, — поддержал Пугачева Владик, бывший друг, — с твоими данными, Шура, стыдно прятаться от людей. Надо бы тебя для начала на какой-нибудь конкурс красоты делегировать.
— Долго вы будете трепаться? — мрачно буркнул Петр Гаврилович Бойко, начальник группы, пожилой мужчина с характером Кассиуса Клея. Если бы не его присутствие, еще неизвестно, как бы все они работали. Так ли самозабвенно.
— А чего? — обернулся Владик. — Нельзя, что ли, пошутить маленько? Почему вы, Петр Гаврилович, не практикуете производственную гимнастику в нашем коллективе? У людей мышцы дряхлеют и извилины застаиваются. А ведь мы все спортсмены.
Он моргнул Пугачеву: «Пойдем покурим?» Пугачев поплелся за ним. Они пересекли широкий коридор, устроились на кожаном диване, над которым было написано «Место для курения». Владик Кириллов протянул пачку «Явы». Задымили. Последний раз они так рядышком сидели три года назад. Потом как-то не случалось. Зато работали в одной группе.
— Неприятности? — поинтересовался обыденным голосом Кириллов.
— Маленькие, — охотно ответил Пугачев. — Помнишь, я тему вел?.. Вот ее уже чужой дядя законопатил.
— Бывает, — посочувствовал Владик и поучительно добавил: — Нечего ушами хлопать.
К ним приблизилась Шурочка Мамаева:
— Угостите сигареткой, мужчины!
Она тоже была спокойна, и спокойно закурила, и спокойно опустилась рядом с Пугачевым, закинув ногу за ногу. В груди Федора Анатольевича что-то кольнуло, и там стало тепло и влажно.
— Тему у меня умыкнули, — пояснил он и Мамаевой, — почти готовую кандидатскую. Средь бела дня оттяпали.
Шурочка округлила черные глаза в гримасе сострадания:
— Жулье! Кругом полно жулья. За руку только трудно поймать.
— Да я сам виноват, — признался Федор. — И не только в этом. Я и перед вами виноват, ребята.
— Ни в чем ты не виноват, Федя, — заспешила Шура Мамаева. — Это мы виноваты. Отдалились от тебя. — Она слегка прижалась к нему теплым боком.
Он почувствовал, что сейчас, еще секунда, и опять заплачет, как тогда на улице перед Надей Кораблевой.
— Пойдем, — сказал он ровным голосом. — А то Бойко мораль прочитает о вреде курения.
— Пусть читает, — возразила Шура. — Давай еще посидим немного. Так тут хорошо.
Через десять минут они вернулись в комнату, и Петр Гаврилович действительно встретил их неприветливо. Он любил держать всех своих подчиненных постоянно в поле зрения, а у него было только два глаза и две ноги, поэтому, когда они разбредались, Петр Гаврилович нервничал и не мог сосредоточиться.
— Ходят, — ворчал он, — по пачке в день выкуривают, лишь бы ходить и не работать. Лучше здоровье свое прокурят, чем сидеть на месте и спокойно дело делать.
Фаворитка Петра Гавриловича мечтательная дама Кукушкина вторила его словам громким одобрительным покашливанием. Про таких женщин, как Евдокия Кукушкина, в старину писали, что она сохранила на лице следы былой красоты. Никто в группе не умел догадаться, чем она занята на службе, и эта тайна была источником постоянного приятного возбуждения в коллективе. Иной раз в минуту отдыха сотрудники вслух начинали гадать, какую научную задачу нынче разрабатывает Евдокия Кукушкина. К сожалению, веселый разговор немедленно и твердо пресекал Петр Гаврилович. «Евдокия Степановна выполняет мое непосредственное указание!» — солидно объявлял он, бросая на фаворитку хозяйский многообещающий взгляд. И та отвечала ему доброй застенчивой улыбкой, какой невинная девушка обычно благодарит рыцаря, защитившего ее от банды насильников на большой дороге.
Петр Гаврилович был, в сущности, неплохим человеком и честно относился к своим обязанностям, но начальником группы он стал по недоразумению, как по недоразумению работала здесь Евдокия Кукушкина. Надолго затянувшееся недоразумение раньше бесило Пугачева. Втайне он обвинял заведующего Лаврюка, который, не имея сам яркой творческой индивидуальности, естественно, подбирал себе помощников по уровню. Да разве только в этом обвинял он Лаврюка и многих других. Все, что хоть как-то подтверждало никчемность и пустоту окружающих его людей, он лелеял и оберегал в душе, как скупец оберегает и пересчитывает по ночам накопленное золото. Теперь же он вдруг разглядел в Петре Гавриловиче милого добродушного ворчуна, напрягающего все силы, чтобы справиться с тем, с чем он справиться никак не мог; а в Евдокии Кукушкиной увидел просто несчастливую женщину, которая и не могла быть счастливой, потому что всю жизнь провела там, где ей несвойственно и не надо было находиться. И он проникся сочувствием к ним обоим, даже попытался сказать комплимент Евдокии Кукушкиной, но с непривычки получилась неловкость. На комплимент по поводу ее новой шерстяной кофты Евдокия Степановна злобно ответила, что понимает намек и ничего другого от него не ожидала, потому что давно его раскусила.
Два дня Пугачев переживал статью в журнале, но как-то странно. Например, его почему-то сильно задело, что статья была напечатана мелким шрифтом и с нелепым переносом со страницы на страницу, отчего, казалось ему, затушевывалась стройность доказательств. Расстраивало также, что сотрудники и сам Лаврюк, по всей вероятности, придают большое значение инциденту.
Еще его мучило любопытство. Ежедневно завершалось множество удачных работ, кто-то защищал ученые степени и получал награды, но Пугачеву очень хотелось узнать, что чувствует именно неизвестный Р. Крауль, кто он такой и как у него складываются дела. Он позвонил в журнал и выяснил адрес этого Р. Крауля, назвавшись его братом, но дальше не пошел, любопытство исчерпало себя.
К нему в гости заехал Иоганн Сабанеев, однокурсник, с которым они два года жили в одной комнате общежития. Сабанеев год после института проболтался на номерном предприятии, а потом покинул Москву, даже не позвонив, не попрощавшись. И несколько лет не подавал о себе вестей.
Пугачев обрадовался его появлению. Сабанеев, он помнил, обладал непоколебимой устойчивостью духа, которая благотворно влияла на его товарищей. В трудные минуты он бывал просто необходим. Сабанеев смеялся и шутил, когда не на что было пообедать, с ясной улыбкой переносил экзаменационные бури. Сабанеева любили друзья, а те, к кому он относился плохо, избегали его пристального взгляда.
— А где Клара? — первое, что спросил Сабанеев, не успев вырваться из дружеских объятий.
— Клара давно от меня ушла, — ухмыльнулся Федор Анатольевич, не ощущая ни досады, ни горя. — Не понравилось ей со мной жить.
— Жаль, — посетовал Иоганн. — Ну что ж, большому кораблю — большое плавание… И сын, конечно, с ней?
— Нет. Мы с Алешкой вдвоем. Он на улице, скоро заявится.
— Понятно, — буркнул Сабанеев, явно соврав.
Позже, когда они сидели на кухне за столом и распивали принесенный Сабанеевым коньяк, Федор Анатольевич поподробнее поведал другу о своей жизни. И, рассказывая, радостно сознавал, что все прошло: успокоилось сердце, не болит нигде. Не доверяя себе, Пугачев вспомнил самые унизительные подробности — и ничего, тихо. Как будто о другом рассказывал: можно пошутить, поиздеваться, придать истории философскую окраску — и все без надрыва.
— У тебя-то как? — спросил он Сабанеева.
— Я, представь, женился удачно. На оседлой цыганке. Не веришь? А я тебе ее покажу скоро.
— Каким образом? Где она?
— Там же, где и я. В Федулинске.
— Что такое — Федулинск?
— Это город, Федя. Который культурному человеку стыдно не знать. Центр научной мысли, перспективнейшие условия работы, огромный институт и так далее. Я тебе все расскажу, затем и приехал. Я ведь за тобой приехал, Федя.
— Хорошо, — хмыкнул Пугачев. — Погоди минуту, чемодан соберу.
Но Сабанеев не принял шутки. Больше часа без пауз он с воодушевлением рекламировал город Федулинск, один из многочисленных российских городков, где по велению времени, как грибы после дождя, выросли научно-исследовательские комплексы. В конечном счете рассказ Сабанеева сводился к простой вещи: в Федулинске все обстоит идеально, кроме того, что там нет Федора Пугачева и еще нескольких знакомых им ребят, у которых на плечах не тыквы, а головы.
Хорошо было сидеть, пить коньяк, внимать Сабанееву, его волшебной сказке про город Федулинск, куда скоро съедутся люди с размахом. Не иначе как мир потревожат большие перемены.
— У тебя диссертация по какой теме? — спросил Иоганн.
— Нету у меня диссертации, Ганя, — огорчил друга Пугачев. — И что-то не предвидится.
Сабанеев ненадолго сосредоточился, ковыряя вилкой в остатках консервов.
— Чего же ты мне не написал? — сказал Сабанеев. — Хотя да. У тебя не было адреса.
— Скажи, Ганя, — в свою очередь спросил Пугачев, — а тебе не надоела вся эта канитель?
— Какая?
— Да вот все это, что мы делаем. Наши мизерные хлопоты.
— Понятно, — Сабанеев еще в институте любил говорить «понятно», когда оказывался в тупике. — И давно у тебя меланхолия?
— Брось! Мы не дети. Меланхолия тут ни при чем. Скучно! Человека-то не переделаешь. А я пригляделся к людям, Ганя. Впечатление такое — многие только вчера из пещеры.
Сабанеев сказал твердо:
— Я завтра отправляюсь. А недельки через две на твой институт придет запрос. Если ты не приедешь, то будешь самая последняя сволочь, Федька Пугачев. Ты понял меня?
— Я-то тебя хорошо понял, а вот ты меня вряд ли.
— Мне некогда, — сказал Сабанеев, — вдаваться в твои грошовые переживания. Не хочу разочаровываться в старом товарище… Послушай, Федька, обещаю тебе, что в Федулинске ты мигом придешь в себя. И люди опять станут как боги.
Воротился с гулянья Алексей. Ворвался с шумом, что-то выкрикивая на ходу, но, натолкнувшись на гостя, с достоинством поздоровался и чинно прошествовал в комнату. Отец вызвал его оттуда:
— Это мой друг, Алеша. Я тебе про него рассказывал — дядя Иоганн. Помнишь? Самый великий ученый из всех великих.
— Самый великий — ты, папа! — убежденно поправил отца Алеша. — Я рад, что вы приехали к нам в гости, дядя Иоганн.
Иоганн Сабанеев разглядывал мальчика с откровенным восхищением.
— Ты тоже будешь ученым, Алеша?
— Скорее всего — нет. Я, наверное, буду врачом.
— Почему врачом?
— Это сложно, — сказал мальчик. — Так сразу не объяснишь.
Сабанеев не выдержал и взялся хохотать. Мальчик с укоризной взглянул на отца: ну, мол, и друг у тебя. Ненормальный, что ли?
— Все, — перебарывая смех, воскликнул Сабанеев. — Ты, малыш, далеко пойдешь и оставишь позади нас, стариков. Далеко пойдешь и далеко оставишь. И сейчас видно, что нам за тобой не угнаться. Ты не обижайся на мой глупый гогот. Это я от зависти.
— Я люблю, когда смеются! — сказал мальчик. — Папа, ты купил хлеба к ужину?
— Нет, Алешенька, но мы с дядей Иоганном сейчас сходим, купим.
— Тогда я буду делать уроки.
«Ну? — взглядом спросил Федор Анатольевич у друга, — Каков?» Сабанеев вдруг погрустнел, откинулся к стене. И Федор увидел, что первое его впечатление, будто друг почти не изменился, неверно. Сабанеев не очень постарел, но по его виду уже нельзя было угадать, что он имел первый разряд по многоборью.
Вечер был долгий. Они сходили в магазин. Пошатались по Ленинскому проспекту. Потом ужинали втроем. Когда Алеша лег спать, опять вышли на улицу.
— Москва! — сказал Сабанеев с незнакомой Пугачеву патетикой. — Вот по ней больше всего я скучаю в Федулинске. Она манит, как женщина. Но это хорошая, светлая тоска. Ты не бойся, Федя, оставить Москву. Не бойся! Главное, чтобы она нас не оставляла.
— Ничего я не боюсь.
Федор о многом успел в этот вечер рассказать другу, об одном старательно умалчивал, о Наде Кораблевой. Не забывал о ней ни на минуту и умалчивал. И Сабанеев, кажется, всего себя открыл, как на исповеди, но о чем-то тоже умалчивал. Федор чувствовал провал, к которому Сабанеев изредка приближался и замирал, как конь, поднявший копыта над гадюкой. Это было что-то плохое, темное, потому что, когда Сабанеев сгоряча подбирался к этому провалу, то замолкал мгновенно и лицо его пересекала чуть ли не судорога. Что это было? Зачем знать? У каждого есть в груди своя боль, которую никому не покажешь. Проще умереть.
Утром Пугачев проводил друга на Курский вокзал. Оба не выспались и с некоторой неловкостью вспоминали о ночных излияниях. Серое влажное небо одинаково угнетало обоих. Но на прощание Сабанеев сказал со вчерашним азартом и настойчивостью:
— Жди вызова, Федор Пугачев! Не тушуйся. Я все понял про тебя. Жди!
Федор Анатольевич вяло скривился в ответ. Поезд тронулся и увез Сабанеева.
Пугачев зашел в привокзальный буфет позавтракать. На работу он уже опоздал и решил, что лучше будет явиться к обеду. Опоздание на полдня, как правило, не так бросается в глаза, как опоздание на десять минут. В буфете он взял стакан кофе, два бутерброда с подсохшим окороком и пристроился за угловой столик. Народу было почему-то мало, и многие столики пустовали, но к нему сразу же направился мужчина в каракулевой шапке.
— Разрешите?
Пугачев кивнул. Мужчина был один их тех редких людей, увидев которых тут же хочется кричать «караул». Кожа его была изъедена оспой, нос крючком, и на кончике носа ссадина, зато глаза сияли веселым сумасшествием. Мужчина ловко вывернул из рукава четвертинку, отколупнул пальцем затычку, плеснул себе в стакан:
— Примешь?
— Нет, благодарю!
— А я приму. Самое милое дело с утровья подлечиться.
Пугачев без аппетита жевал бутерброды, мужчина с сомнением прихлебывал водку. Заедал он черной горбушкой, макая ее в соль.
— Куда едешь, братишка?
— Никуда.
— Ишь ты. Никуда — это значит и ниоткуда. Ловишь? Философия, братишка… А меня вот вчерась в вытрезвиловку замели. Отдохнул хорошо, с удовольствием, жаловаться грех, только дорого очень. Восемь рублей с меня слямзили да вдобавок ремень сперли. Не было, говорят, на тебе никакого ремня. Но я-то помню, что был. Утром был и днем был, куда же он к вечеру делся? На бляху позарились, я понимаю. Бляха у меня была красивая, кореш сварганил в подарок. Таких больше нет блях, одна была. Из латуни. На ней, слышишь, баба была вырезана, и самый этот штырек для дырочек у ней из пупка торчал. Забавная штуковина! Только неделю и погордился.
«И это жизнь, — думал Пугачев. — И такая есть жизнь. Может быть, ничуть не хуже моей».
Ему нестерпимо хотелось выпить, и он обрадовался, когда мужчина сделал последний глоток.
— Точка, — сказал тот, изучая четвертинку на свет. — Теперь значительно легче будет для организма… Может, скинемся?
— Нет, — ответил Федор Анатольевич. — Мне на работу.
— И мне на работу. Да я вот не пошел. Подумаешь, какое дело работа. Разве в ней смысл? Работа от нас никуда не денется, ее кругом навалом. А вот так, чтобы с утра выпить с товарищем — это не всегда бывает. Это редко бывает. Жаль, что ты меня не понимаешь, братишка.
— Я понимаю, — Пугачев упорно дожевывал бутерброд. — Где тебе шнобель-то поправили?
Мужчина нахмурился, не угодил ему вопрос.
— Хочешь — и тебе поправят? — сказал он вдруг с угрозой, и очи его заискрились, как лампочки при коротком замыкании.
— Мне не надо. Спасибо!
— Не надо, тогда не лезь, ежели с тобой по-человечески обсуждают… Нос мне Коляна подбил, кореш мой. Ты лучше спроси, где теперь Коляна. Думаю, теперь Коляну в Склифосовском по частям складывают. Когда склеят, я ему еще добавлю.
— Крепко, — одобрил Пугачев. — Ну, я пошел, будь здоров, морячок.
Мужчина задержал его мановением руки:
— У тебя двугривенный не найдется?
Федор Анатольевич отвалил ему тридцать копеек, больше у него не было мелочи.
Он шагал по немноголюдной улице, и на душе у него было красиво, возвышенно. Серая, предвесенняя грязь хлюпала под ногами. Мокрый душный воздух окутывал ноздри шершавым сквознячком, в котором ощутимо густели ароматы близкой весны. Большинство прохожих имело вид людей, направляющихся в баню, предчувствующих спасительную испарину на усталых телах. Так их воспринимал Пугачев, потому что притомился, но чувствовал, что скоро этой свинцовой усталости придет долгожданный конец.
Он задержался у пустой телефонной будки. Номер он помнил отлично, уж сколько дней этот номер терзал его, будто оттиснутый в мозгу яркой тушью. Чуть помедлил и крутанул диск. Звякнула монета, и незнакомый женский голос сказал:
— Алле, вас слушают.
— Будьте добры, попросите Надю!
— А Наденька в университете, — едва заметное удивление в голосе. — Кто ее спрашивает?
— Знакомый один. Разрешите, я позже позвоню?
— Конечно, звоните. Она придет около пяти, звоните!
— Спасибо! До свидания.
Дзынь! Отбой. «Хорошо, — подумал Пугачев, — что она придет после пяти. Это, наверное, ее мама брала трубку. Какой добрый, вежливый голос».
Надя Кораблева на последней лекции чуть было не прикорнула. Читал «зарубежку» Константин Эдуардович Быстрицкий. Дремали-то многие. Некоторые листали под столами романы или готовили задания на следующий день. Только самые непробиваемые отличники усердно записывали невнятное бормотание Константина Эдуардовича, да несколько влюбленных в него девиц ошалело пялили глаза. Что говорить, Быстрицкий был красив. Одухотворенное узкое лицо, пышные черные почти женские локоны прически, нервные худые руки, испуганный взгляд темных огромных глаз — все это делало его похожим на затравленного поэта эпохи инквизиции. Смотреть на него было приятно, слушать утомительно. Константин Эдуардович обладал дикцией пятилетнего ребенка и к тому же имел склонность к каким-то нелепым театральным эффектам: он мог с силой шмякнуть учебником о стол или вдруг воздевал обе руки к небу и окостеневал, кося глазами на дверь, словно ожидая оттуда появления нечистой силы. Вероятно, эти трюки вытекали из смысла его речей и должны были как-то их подкреплять, но из-за слабости голоса и бормотания смысл мало кто улавливал, поэтому изолированные сопроводительные позы вызывали лишь недоумение и смешки. К счастью, Быстрицкий не только плохо говорил, но был и глуховат. Во всяком случае, никакой громкий звук в аудитории не мог сбить его с толку.
Все бы это было забавно, если бы на зачетах Константин Эдуардович не требовал пунктуального воспроизведения своих лекций, которые во многом расходились с текстом учебников. От поколения к поколению, от курса к курсу вот уже семь лет передавались замусоленные конспекты его лекций, отпечатанные в университетской типографии. И каждый, кто брал их в руки, мысленно благодарил неизвестных героев, сумевших когда-то толково застенографировать каждое его слово. В Надиной группе, как и в любой другой, уже произошел ряд событий, которые впоследствии составят историю этой группы. Один случай был такой. В зимнюю сессию Виктор Муравьев сдавал зачет Быстрицкому и забыл какую-то дату. Чтобы скрыть замешательство, он вскинул руки к небу и застыл, глядя на дверь, то есть в точности воспроизвел любимую позу преподавателя, долженствующую выражать мистический экстаз. При этом (по свидетельству очевидцев) лицо у Муравьева было настолько идиотски восторженное, что Константин Эдуардович не усомнился в искренности жеста. Более того, он проникся симпатией к Муравьеву и поставил ему зачет, заметив:
— Знаете ли, на меня тоже производит сильнейшее впечатление эта именно страница. К сожалению, теперь мало кто понимает красоту эллинской речи, — и даже произнес цитату, из которой действительно никто не понял ни слова. Потом он торжественно вручил Виктору зачетку и пригласил заходить к нему запросто (не уточнив, правда, куда заходить).
Лекции Быстрицкого были хороши тем, что на них каждый мог заниматься своим делом. «А ведь он умный человек, — размышляла Надя, — очень любит свой предмет. И что толку? Знает ли он сам о своем недостатке? Когда-нибудь, наверное, знал, но теперь кто ему укажет. Он забыл, бедный, и воспарил, и перестал следить за собой, превратился в посмешище. Вот хороший урок гордецам».
На стол перед Надей упала записка. «Надя, ты похожа на сову. Проснись! Мир прекрасен! Инкогнито, который готов на тебе жениться!» Надя узнала почерк. Это Мишка Горелов мается от безделья. Удивительно трудолюбивый парень. За день он рассылал по две-три записки почти каждой девушке с курса. Вполне мог заменить средней мощности районный почтамт. Конец всех его записок был убийственно однообразен. Он либо предлагал жениться, либо просто «отдаться наплыву чувств». Вообще же Мишка был безобидным дружелюбным парнем. И не очень занудливым. Надя ему ответила: «Мишель! Покоренная вашими домогательствами, я даю вам честный положительный ответ. Не забудьте захватить с собой паспорт. Инкогнито, готовая на все в любое время суток». Подумала и на сложенной бумажке надписала: «Виктору Муравьеву. Секретно». Вроде бы по ошибке. Пусть немного встряхнется старый друг. Она повернулась чуть в бок и незаметно наблюдала, как Муравьев получил записку, как развернул и прочитал. На лице его отразилась глубокая внутренняя борьба. Он порвал записку на мелкие клочки, скомкал и поднес ко рту, делая вид, что глотает.
Последнее время Виктор Муравьев часто уединялся с Симочкой Пустовойтовой. Они курили и о чем-то горячо беседовали. Симочка, беседуя с мальчиком, имела привычку будто невзначай класть ему руку на плечо и приближала лицо на расстояние спичечного коробка. Несколько раз Надя замечала, как они вдвоем пили кофе в буфете на втором этаже. Виктор улыбался, слушая птичье воркование Симочки Пустовойтовой, и казался вполне довольным судьбой. «Что ж, — красиво грустила Надя, — вот она какая — мужская любовь и верность. Да и то подумать, кто может устоять перед чарами Симочки Пустовойтовой? Обаятельнейшая, удивительная девушка, у нее три «хвоста», возможно, скоро ее турнут отсюда, а она и в ус не дует. На ее месте я бы с ума сошла от страха, а она наслаждается жизнью и увела у меня почти любимого юношу».
Под локоть ее толкнула Нина Клепикова, подруга:
— Надь, пойдем куда-нибудь сходим после лекции?
— А куда?
— Ну никуда. Развеемся.
— Нет, Нина, я поеду домой… Как ты думаешь, Муравьев скоро женится на Симочке?
Нина, девушка серьезная, начитанная и далекая от пошлых увлечений, испуганно вскинулась:
— С чего ты взяла? Симка — полная кретинка.
— Но они же дружат.
— Не похоже. Да ты смеешься, что ли, Надька?
— Какой тут смех. Он прежде мне симпатизировал, а теперь с Симой дружит. Мне тяжело это видеть, Нина. Я переживаю.
Нина сказала:
— Иногда я не могу понять — шутишь ты или серьезно.
— Ты святой человек, подружка. С любовью не шутят.
— Не стоит нам заниматься всякой ерундой, — убежденно шепнула Нина.
— Верно, подружка, — согласилась Надя, — пускай весь мир ошалеет от страстей, а мы с тобой будем зубрить постылую науку… Но разве ты не чувствуешь, что скоро весна?
Нина чувствовала. Глаза ее затуманились, и на щеках выступил легкий румянец.
— Я уже свое отлюбила, Наденька. Надолго теперь обожглась. Ты же знаешь!
Надя знала о сумасшедшем романе подруги, которая чуть не вышла замуж в десятом классе. За учителя географии. Но их разлучили злые люди. И учитель географии, проклиная судьбу, жену и педсовет, перевелся в какую-то другую школу, исчез. А она две недели после скандала провалялась в горячке и однажды серым утром разбила два градусника и выпила ртуть.
Когда девушки покидали факультет, дорогу им преградил Венька Марченко, нахальный и строгий.
— Хорошо, что я вас поймал, — сказал он. — Вы-то мне обе и нужны.
— Зато ты нам нисколько не нужен, — отрезала Надя, и подруга ей поддакнула да еще попыталась пихнуть Марченко спортивной сумкой, в которой носила учебники.
Но Марченко в узком проходе стоял богатырски.
— Я вас, между прочим, не по личному делу искал, а для серьезного общественного разговора.
— Ха! — сказала Надя. — Хочешь кляузу какую-нибудь нам припаять. Что мы, тебя не знаем, что ли? Тебя, Венька, старостой деканат назначил, поэтому ты особенно не выпендривайся. У товарищей ты не пользуешься авторитетом.
— Почему? — озадачился Марченко.
— Потому что следишь за всеми, как ищейка, и неожиданно загораживаешь дорогу. Вот почему.
— Зачем ты мне, Венька, проставил вчера прочерк в журнале? — добавила Нина. — Я на семинар опоздала, да, но все-таки пришла. А ты мне прочерк проставил, точно я прогуляла.
— Я отмечаю в самом начале, кто отсутствует.
— Не всех, — сказала Надя. — Симочка Пустовойтова два дня прогуляла, а у тебя везде плюсы стоят. Смотри, Марченко, скоро тебя разоблачат.
— Отойдем, — буркнул староста, смутившись. — Здесь не место языком трепать.
Прошел мимо Виктор Муравьев, на ходу поправляя воротник пальто у Симочки Пустовойтовой. На Надю взглянул исподлобья и без всякого выражения.
— Ты ей шарф свой отдай, — успела посоветовать Надя. — На улице прохладно.
Виктор тут же стянул с себя шарф и набросил на плечи задорно хохочущей Симочке.
— Пойдем, Надь, — потянула подруга. — Пойдем с этим типом, иначе от него не отвяжешься.
Они зашли втроем в пустую аудиторию. Марченко взгромоздился за стол преподавателя.
— Мне начхать на ваши шуточки, девочки, — хмуро объявил он. — Да, я веду журнал учета — это мне поручили. Интересно, если бы тебе поручили, Кораблева, ты что бы сделала? Отказалась? Сожгла журнал?.. Или любому другому… Кое-что я скрываю, когда можно. И делаю это для вас же, для группы. Рискую, кстати, я один, больше никто.
— Благодетель наш! — съязвила Надя. — Он рискует, Нинка, а мы не ценим. Он своей молодой жизнью рискует. Благородный герой!
— Ты против дисциплины, Кораблева? — спросил Марченко. — Против? Тогда заяви об этом на комсомольском собрании, открыто и честно. Или это тебе не подходит?
— Ты зачем нас задерживаешь, Венечка? Мы очень устали после напряженного учебного дня.
Марченко сказал со страстью, неожиданной в этом розово-благополучном человеке:
— Надоело ваше школярство, ей-богу! Пора уж повзрослеть. Вы хоть понимаете, кто вы такие?
— А кто? Нина, мы кто?
— Ему видней, он староста. Ему, наверное, сказали чего-нибудь про нас по секрету. Кто мы, Вениамин?
— Вы студентки лучшего в стране вуза. Будущая интеллигенция. Это же надо сознавать.
— Веня, у тебя случайно нет температуры?
— Вижу, вижу, что до вас мои слова не доходят. Незрелые вы… Говоришь, как об стенку горох.
— Тогда мы пойдем?
Веня Марченко и плечами вроде бы пожал, и рот скривил с досады. Но, что-то решив для себя, он не любил останавливаться на полпути:
— Постарайтесь все же выслушать меня с пониманием, без выкрутасов… Я со многими в группе уже беседовал. Дело очень серьезное, — он взглянул на них с явным недоверием и все-таки продолжил: — Я узнал, от нашего курса нужно выставить три кандидатуры в факультетское бюро комсомола. Рекомендовать будет общее собрание, но сначала надо обсудить людей в группах.
— Очень любопытно, — сказала Надя. — Очень!
— Я подумал, что будет неплохо, если в факультетском бюро окажется наш человек. Мало ли что случится, кому-то и поможет в случае чего, вызволит из беды.
— Я не понимаю, — сказала Нина, — почему мы это втроем обсуждаем.
— Не втроем, — ответил Марченко, — повторяю для глухих, я уже со многими советовался. Предварительно. Чтобы не создавать преждевременный бум.
— А почему ты советовался, а не Горелов? Ведь он у нас комсорг.
Венька снисходительно улыбнулся:
— То-то и есть, что комсорг. Комсорг есть, а работы никакой нету. Что, вы не помните, как мы Мишку выбирали? Наобум, не зная друг друга. У него душа не лежит к комсомольской работе. Я не обвиняю — констатирую. Для общественной работы нужно тоже призвание, девочки.
— Теперь все ясно, — сказала Надя подруге. — Марченко хочет, чтобы его выбрали в факультетское бюро.
— Да, — не скрыл Венька, — если меня выберут, я не стану возражать. И думаю, смогу быть полезен нашей группе и всей комсомольской организации. Полезен по большому счету.
— Мне нравится, что ты не стесняешься и прешь напролом, — поощрила Надя. — Так ты далеко можешь вырваться, никто и оглянуться не успеет.
— Значит, если дойдет до голосования, вы меня не поддержите? Правильно я понял?
— Ни в коем случае, — утешила его Надя. — И вообще никто тебя не поддержит, потому что этими подготовительными интрижками ты уже выдал себя с головой. Так что лучше, Венька, забудь о блистательной карьере и спокойно занимайся. Ты, я заметила, в последнее время немножко рассеянный, даже не очень похож на студента лучшего института страны. Весь какой-то озабоченный чем-то. Правда, Нина? Но не учебой.
Тут Марченко взбеленился, нагнул к ним голову, будто собирался боднуть:
— Ребячество! Школярство! Какие у вас могут быть причины мне не доверять? Какие? Кроме глупых претензий с этим журналом. Ты, Кораблева, можешь четко сформулировать, почему ты против моей кандидатуры?..
— Могу, но не хочу!
— А я хочу, но не могу, — вставила Нина. — Ты очень вертлявый, Венька.
Марченко, успокоился, мягко сказал:
— Я так про вас и думал. Так и думал, что будете против. Вы же в жизни ни бельмеса не смыслите. Обе. Маменькины дочки! Ну вот и скажите, за кого бы вы были из нашей, группы?
— Хотя бы за Муравьева, — ответила Надя.
— А я бы выбрала Кораблеву.
— Вот, — обрадовался Марченко, — вот вся ваша принципиальность. Ты, Клепикова, хочешь протолкнуть подругу, а ты, Кораблева, прекрасно понимаешь, что Муравьев с тебя глаз не сводит. Вот! Вот!
Марченко, смеясь, хлопал в ладоши, и было видно, что он не просто рад, а одержал победу. Надя его урезонила:
— Ты не прав, Веня, насчет Муравьева. Он дружит с Симочкой Пустовойтовой, самой красивой девушкой в нашей группе.
— И насчет Кораблевой ты не прав, Веня, — добавила Нина. — Я за нее не потому, что она моя подруга, а потому, что она умна и порядочна. Ты кругом не прав, Веня. Увы!
— А вы возомнившие о себе пустомели, — нагрубил Венька. — И больше мне не о чем с вами разговаривать.
— Жалко, — пожалела Нина. — Так хотелось наговориться всласть.
На улице подруги с азартом обсудили происшедшее и пришли к выводу, что Венька Марченко большая бестия и когда-нибудь, конечно, сумеет вырваться на оперативный простор. Ума только наберется и тут же вырвется, и наломает дров.
— А помнишь, какой он был всего полгода назад? Самый шумный, самый компанейский — душа парень. И как вдруг изменился.
— Он и сейчас самый компанейский, — рассудила Надя. — Только цель перед собой поставил.
Домой она вернулась к шести, заехала в букинистический и проторчала там с полчаса. Денег у нее было всего два рубля с мелочью, и она их отдала за «Незавершенные работы Пушкина» И. Фейнберга и еще за две пустяковые книжонки о стиле Достоевского. Не успела войти в квартиру, как зазвонил телефон.
— Это тебя, — заговорщицки сообщила Анастасия Ивановна. — Какой-то мужчина. Третий раз звонит!
Звонил Федор Анатольевич Пугачев. Его настороженный голос раздался близко, как будто из кухни. И мать топталась рядом, в глазах тревожный вопрос.
— Я подумал, — запинался Пугачев, — если вы уж дали мне телефон, могу я разок позвонить.
— Как вы поживаете, Федор Анатольевич? Как Алеша?
— Все прекрасно, Надя. Припадок кончен, грусть в опале. Вы лучше скажите, как учеба продвигается?
Надя взглядом попросила мать уйти, но та не прореагировала.
— Федор Анатольевич, а почему вы не звонили так долго?
— Робел.
Надя засмеялась в трубку, и Пугачев откликнулся глухим коротким смешком.
— Трудно учиться, Федор Анатольевич. Устаю ужасно. Много очень задают. Ни минуты свободной.
— Понял намек! — сказал Пугачев.
— Нет, нет! — заспешила Надя. — Наоборот…
— Я хочу… — голос Пугачева завился спиралью. — Может быть, я скоро уеду из Москвы… Давайте встретимся на прощанье.
— Когда?
— Завтра вечером. На Октябрьской, у метро. Подходит? Часиков в семь.
— Я приду.
Надя положила трубку, и какое-то мгновение они с матерью разглядывали друг друга в молчании.
— У него голос сорокалетнего мужчины, — сказала Анастасия Ивановна.
— Он моложе, мама.
— Зачем ты к нему пойдешь? Куда?
Надя швырнула пальто на вешалку, прошла на кухню и села за стол, положив подбородок на кулачки.
— Так странно, мама! Он мне никто, ты не волнуйся. И никем быть не может. Но я почему-то часто думаю о нем и хочу с ним говорить… Сама не знаю почему. Он несчастный человек, мама, и ему необходимо помочь.
— Как ты, девушка, можешь помочь взрослому мужчине?.. Известно как… Ах он злодей! Прикинулся, значит, разжалобил… ради, ради… — Анастасия Ивановна так разволновалась, что не могла подобрать приличного слова.
— Мамочка! Опомнись, что за ерунду ты думаешь.
— Я все скажу отцу! Все! Так и знай.
— Говори, пожалуйста. Я сама скажу. Ничего же нет. И не может быть, мама! Да поверь ты мне наконец! Слышишь! Не может быть… Как бы тебе объяснить — это нереально, невозможно представить. Федор Анатольевич… — она споткнулась, впервые произнеся это имя в разговоре с матерью, — он просто несчастный человек. И у него сын, маленький Алеша. Тоже несчастный, одинокий бельчонок.
— Ах, сын! — Будь Анастасия Ивановна женщиной более деликатного воспитания, она, возможно, сочла бы уместным упасть в обморок или закатить дочери долгопамятную сцену, но она поступила проще, совсем просто — повернулась к дочери спиной и с сопеньем, с фырканьем пошла чистить картошку к ужину. Это означало, что вопрос казался ей слишком серьезным, чтобы она рисковала обсуждать его без мужа…
Нереальное свершилось. Федор Анатольевич и Надя стали встречаться. Поначалу их свидания были натянутыми, неопределенными, словно кто-то принуждал их уславливаться и спешить друг к другу, и каждый раз, прощаясь, они не были уверены, что встретятся еще раз. Болезненная нерешительность и унизительное недоумение сковывали одинаково обоих. Над их словами, смехом, рассуждениями, вопросами витала тень взаимной подозрительности. Будто бы все, что происходит с ними, происходило не в жизни, а где-то поблизости, на какой-то замаскированной сцене, куда они выскочили ненароком и никак не выберут удачного момента, чтобы ее покинуть. У них обоих возникало ощущение, что заняты они нехорошим, нечестным делом, и заняты им не от нужды и необходимости, а так, для развлечения. Федор Анатольевич похудел, осунулся, был всегда плачевно трезв и начал косить правым глазом. Надя стала замкнутой и задиристой, всем своим видом давая понять, что она случайная гостья на этом предосудительном спектакле. Телефонные разговоры их звучали примерно так. Звонил чаще Федор Анатольевич.
— Надя, ты?
— Нет, моя мама.
— Пойдем сегодня туда-то, туда-то?
— Господи, до чего ты однообразен, Феденька!
— Значит, часиков в семь?
И все. И не было случая, чтобы она не прибежала к назначенному месту, настороженная, сверкающая чуть ввалившимися глазами.
Постепенно маршруты их встреч расширились. Первые их прогулки кружили около Ленинского проспекта и завершались в одном из кафе либо походом в кино, где Федор Анатольевич изредка невинно сжимал Надину руку, а она вырывала ее резким движением и советовала ему вести себя соответственно возрасту и положению в обществе. Часто они забредали в Парк культуры имени Горького и шлепали по грязным серым аллеям, проникаясь взаимной неприязнью.
Но уже наплывала весна и небо над Москвой все чаще пронизывало теплое солнце. Уже город потек ручьями и с карнизов нависли огромные пласты подтаявшего снега, грозящие прохожим неминучей бедой. Веселые бодрые люди в казенных полушубках огораживали дома веревками и с гиканьем и громкими ругательствами сбрасывали с крыш на тротуар лавины снега. Перед входами в метро разверзлись глубокие и непроходимые лужи. Грязная вода неведомо как просачивалась в автобусы, подъезды домов, в солидные государственные учреждения. Город расклеивался и сочился по швам весенней жижей. Эпидемия гриппа, как смерч, ворвалась со стороны Великобритании, и провизорши забелели марлевыми повязками. Во внутренние дворики выползали погреться на солнышке старики и старушки, которых все успели позабыть за долгие зимние месяцы. Они и сами не сразу узнавали друг дружку, то и дело слышалось: «Это не ты ли, Пелагея?!» — «Я, мать моя, кому же боле быть? Кажись, слава богу, перезимовали!» — «Теперь будем жить!» — «Теперь будем!» По утрам воздух баламутили вопли вернувшихся на родину птиц и недовольное карканье никуда не улетавших ворон и галок, с презрением глядящих на новоявленных нахлебников. Белые от позднего снега аллеи за один день проседали и выставляли наружу островки земли с пожухлой прошлогодней травкой. Бродячие псы выли от радости, учуяв массу отлежавшегося и упревшего за зиму, но вполне съедобного гнилья. Молодые лихие парни бродили по тротуарам с непокрытыми головами и в легких плащах.
Все текло, журчало, булькало, перекликалось, неистовствовало — вступая в светлый праздник обновления. Город наполнялся новыми резкими запахами и звуками, распахивал окна, стремительно сбрасывал на асфальт опостылевшую зимнюю кожуру. Грязь установилась повсюду невообразимая — липкая, холодная, — но и в ней таилось обещание скорой праздничной чистоты. Она не давила, как осенью, а заставляла шагать быстрее и дышать полной грудью.
Теперь Федор и Надя, взбудораженные общей суматохой, возбужденные непонятными предчувствиями, забирались в самые отдаленные районы, туда, где прежде никогда не бывали. Кинотеатры и кафе были забыты. Москва сама по себе была прекрасна и не имела границ. Только надо было ее понять и полюбить. Равнодушным и невнимательным она открывалась неприглядной стороной, запугивала их шумом, вечной коловертью, серыми красками; зато любящим легко доверяла свои тайны. В общем, она была ребячлива и неопасна.
Федор Анатольевич любил Москву и преклонялся перед ней так, как умеют любить и преклоняться не коренные москвичи — с трепетом и благодарностью, без чванства. Надя Кораблева, родившаяся в столице и потому мало ее понимавшая, была благодарной слушательницей. Москва слишком многолика, объяснял Пугачев, в ней отсутствует цельность, которую в иных городах можно уловить с первого взгляда. Многих, ленивых сердцем, это отпугивает и ошеломляет. Даже образованные люди далеко не всегда способны оценить ее струящуюся прелесть. Но, однажды постигнув красоту Москвы, человек уже никогда не разочаруется в ней, не охладеет к ней. И чем пристальнее он будет вглядываться в удивительный город, тем крепче станет его любить. Впоследствии, говорил Пугачев, если судьба представит тебе жребий попутешествовать по белу свету, то где бы ты ни очутился, какие бы дивные зрелища ни поразили твое воображение, — вдруг неизбежно тобой овладеет смутная мысль, что все это ты уже видел когда-то там — в Москве. Ты не вспомнишь ни места, ни времени, ни настроения, но страстное желание вернуться скрутит твою душу печалью.
— Странно, — говорила Надя, — что я никогда не думала так, хотя Москва моя родина.
— Ничего странного. Ты — дочь Москвы, а дети редко понимают своих родителей.
— Мне кажется, ты преувеличиваешь, Федор. Есть много чудес на свете, которые неповторимы.
— Ты не покидала Москву надолго. Когда это случится, ты поймешь, о чем я говорю.
Ветреный апрель загонял их в узкие улочки, изматывал, часто они теряли направление и блуждали, как в лесу, но считали ниже своего достоинства спрашивать дорогу. Это были чудесные прогулки, и они сближали их. Отношения выровнялись и потеряли мучительную нервозность. Размытые очертания будущего больше не беспокоили Надю. Сегодня ей было хорошо, так какая разница, что будет завтра. Ни разу они не заговаривали о своих чувствах и не пытались больше выяснить, почему, собственно, оказались вместе, почему до изнурения бродят по Москве, почему с тайным напряжением избегают прямых взглядов и слишком тесных соприкосновений. Все это хотя и было важно, но не имело сиюминутного значения, могло подождать. Надя ловила себя на том, что стала не так усердна в занятиях, совсем не трепещет приближающейся сессии, а на сокурсников поглядывает с каким-то тайным превосходством.
Возвращаясь поздно домой, она встречала судейски-проникновенные взгляды родителей.
— Надя, — сурово и с сожалением вопрошал Павел Павлович, — может быть, ты объяснишься наконец?
— Нечего объяснять, папа!
— Где ты была?
— Я гуляла с Федором Анатольевичем.
— Вот, — вставляла мать. — Вот видишь, она не скрывает.
— Кто такой этот Федор Анатольевич?
— Мой друг, папа.
Она понимала, что родители мучаются, страдают от вздорных предположений, но, в самом деле, что она могла им ответить. Она говорила им правду, и от этой правды им делалось еще горше и тягостнее. Однажды Надя сказала отцу:
— Папа, допустим, я полюблю человека, допустим. Какую ты в этом видишь трагедию?
— Никакой! — Павел Павлович шутовски скрестил руки на груди. — Если ты полюбишь человека, а не прохиндея какого-нибудь. Почему ты не приведешь его к нам, не познакомишь?
Эта мысль поразила ее. Пригласить Пугачева домой? К себе? Собственно, что такого? Они с папой найдут общий язык, все-таки люди одинаковых профессий. Нет, нет! Только не это. Да разве можно? Федор будет сидеть на диване, за этим столом и пить чай из розовой чашки? И обмениваться с отцом вежливыми репликами о погоде, о… о чем еще? Как это может быть?
— Скоро у меня день рождения, — вспомнила она. — Возможно, я и приглашу его, папа.
— Вот и пригласи, пригласи!
Федор Анатольевич, в отличие от Нади, давал себе полный отчет в происходящем. Он был поражен любовной лихорадкой, не заблуждался на сей предмет и не находил средства от нее избавиться. Новая любовь сулила ему новые страдания, и ничего больше. Страдания уже начались: ему нестерпимо было постоянно помнить, что долгие вечера Алеша проводит один в пустой квартире. Он чувствовал, как потихоньку предает сына, и не имел в себе сил остановиться.
Первое время он успокаивал себя тем, что ему просто нравится встречаться с молоденькой, красивой, умной девушкой, что это, мол, такая удачная пауза, которая поможет ему окончательно забыть прошлое и даст возможность накопить энергию для новой работы. Заблуждение быстро рассеялось. Ему не просто нравилось встречаться с умненькой Надей, ему хотелось быть с ней постоянно, обнимать ее, спать с ней, разговаривать о самом главном, тонуть в ее безмятежно насмешливом взгляде, упиваться звуками резковатого, нежного голоса, запоминать ее словечки — боже мой! — целовать следы ее ног. Это так непохоже было на его первую разумную и вполне добродетельную любовь. Но если та, первая любовь на долгие годы вышибла его из колеи, то что же будет с ним после этой? Что будет с Алешей?
Он не верил, что Надя Кораблева может его полюбить. То есть не верил умом, логически. Он холодно прикидывал все, что их разделяет, — возраст, отношение к жизни, точнее, восприятие жизни — и понимал, что этого вполне достаточно, чтобы не тешить себя иллюзиями. Тот волшебный факт, что Надя продолжает с ним встречаться, он объяснял просто: ее тянет к нему естественное любопытство девушки-подростка к взрослому мужчине. Как только это любопытство будет удовлетворено, она уйдет, не оглядываясь.
Разум говорил ему это, но чувства отказывались подчиняться. Каждое утро он просыпался с упоительным предвкушением удачи, которое само по себе, возможно, и есть счастье.
В эти дни ему представилась возможность разом оборвать еще не до удушья затянувшиеся путы. Иоганн Сабанеев, заботливый друг, не обманул: в институт поступил запрос на имя Пугачева. Заведующий отделом вызвал его к себе для выяснения обстоятельств. На бумаге с казенным штампом и круглой печатью Пугачеву Ф. А. предлагалось место старшего научного сотрудника с предоставлением жилплощади и сохранением (по желанию) московской прописки.
— Знают тебя в стране, Федор, — по-старому на «ты» обратился к нему Лаврюк. — Видишь, какие удобства: и там жилье, и тут… Я, кстати, в курсе, что там за дела, в Федулинске. Мой старый товарищ там работает. Перспективы у них большие. Сам-то ты уже решил для себя?
Пугачев мыкнул что-то невразумительное.
— Конечно, что спрашивать. Они же согласовали с тобой запрос, — в тоне Лаврюка была какая-то слабость, какое-то непонятное брюзжание. — Я бы тоже иногда, кажется, махнул бы куда-нибудь подальше. Все заново — это прекрасно. Это как второй раз родиться.
— Так и махните, — присоветовал Пугачев.
— Не зовут, — Лаврюк усмехнулся, точно проглотил резинку. — Не зовут, Федор. Да и поздно мне. Тебе, пожалуй, не поздно, а мне — тю-тю! Ушло времечко, прозевал. Что же, пиши заявление, товарищ Пугачев.
— Вряд ли я куда уеду, — нерешительно произнес Пугачев. — Или вы считаете, что в отделе я не нужен? Тогда…
Кирилл Кириллович по-юношески легко поднялся с кресла, в глазах его заблестело воодушевление, которое трудно было объяснить единственно словами Пугачева:
— Голубчик, Федя! Буду откровенен. Мы давно работаем вместе, и я знаю тебе цену… Были тяжелые годы… да, целые годы, когда мне казалось, что тебе лучше уйти. Поверь, я думал так, потому что невыносимо было наблюдать, как молодой талантливый человек день за днем опускается, теряет свое лицо, превращается в обыкновенного заурядного человеконенавистника. Помочь тебе никто не мог, ты не принимал помощи. Да и как поможешь? Чем?.. Я рассуждал, что в новой обстановке, среди новых людей тебе будет легче… Так было, и я откровенно об этом говорю. Но теперь я очень не хочу, чтобы ты уходил из отдела. Именно теперь.
— Что же, я переменился?
— Да, буквально за последние недели. Это все заметили, не я один. В тебе снова возник интерес к работе, к жизни. Ты стал прежним, Федор. Я старше тебя, у меня есть опыт, я не ошибаюсь. У тебя другое лицо, другая походка. Наконец, за этот месяц ты внес три предложения, которые — опять прости! — стоят всей твоей несостоявшейся диссертации…
Пугачев слушал растерянный.
— Поверите ли, — сказал он в порыве искренней благодарности, — я и сам чувствую какой-то приток сил. Знаете, очень хочется что-то утвердить собственное. Это не тщеславие, нет. Я им никогда особенно не страдал. Работать хочется по-настоящему, черт побери!
Провозгласив это, Пугачев тут же ощутил неловкость, почти стыд за свою неуместную откровенность.
— Отказываюсь! — сказал он радостно. — Никуда не поеду, ни в какой Федулинск.
— Правильно, — Лаврюк облегченно завалился обратно в кресло. — Мы еще, Федя, тут попляшем, у себя дома. Мы еще устроим собственный фейерверк. Дай только срок…
Последнюю фразу Лаврюк выдавил как мольбу, как заклинание. Под глазами у него плавились синеватые глубокие тени. Ему нужен был срок, больше он ничего не требовал и не желал. А сроку у него, видимо, оставалось не слишком много.
Ближе к вечеру Пугачеву позвонила Надя и напомнила, что они собирались на чешскую выставку на ВДНХ.
— Надя, я не могу, — неожиданно для себя ответил Пугачев. — Я должен… в общем, побыть с Алешей.
И Надя не обиделась.
— Чудесно, мне тоже нужно подтянуть кое-какие хвостики… А на выставку в воскресенье пойдем. Втроем. Да?
— Спасибо! — пробулькал в трубку Пугачев, оглядывая сотрудников шальными глазами. — Наденька, спасибо!
С Алешей он как в воду глядел. Пора, давно пора было ему потолковать с сыном. Открыв его дневник (впервые за полторы недели), Федор Анатольевич ахнул. Ахнул — в прямом смысле, издал звук «Ах-рр!». Представьте, он вошел в квартиру еще полный воспоминанием о Надиной деликатности (предположения иного свойства он тщательно отгонял), поцеловал милое, родное улыбающееся личико сына, спросил: «Как дела, разбойник?» — на что получил юмористический ответ: «Голова еще цела», — весело потребовал дневник, напевая сквозь зубы «Ох, полным-полна коробушка», присел к столу, принял из рук сына дневник, подмигнул ему, и… — одна страница была наискось пересечена надписью красными чернилами: «Родители! Займитесь воспитанием своего сына!!!» — с тремя восклицательными знаками. Справа, там, где отражался сегодняшний день, скромная синяя строчка: «Ваш сын третий раз сорвал урок литературы!» В графе отметок — одна пятерка, две тройки и кол с жирным минусом.
— За что кол? — спросил Федор Анатольевич, издав свое «Ах-рр».
— Ни за что, — ответил Алеша. — Я ей сказал, что басня неинтересная. А она поставила кол. Это неправильно. Ведь басню я знал наизусть.
— Какую басню!
— Про волка.
— Ну?
— Он разговаривал с ягненком, а потом его сожрал.
— Ну?
— Зачем ему было так долго разговаривать с ягненком? Он бы его сразу съел.
— Это притча, притча! — прошипел Пугачев.
— Ты не волнуйся, папа. Только это не притча, а басня.
— Так, — сказал Федор Анатольевич. — И ты, значит, решил доказать, что учительница глупая? И весь класс, конечно, смеялся?
— Некоторые смеялись. Вовка смеялся. Он всегда смеется, если чего не понимает. А она поставила мне кол. Это неправильно!
Федор Анатольевич глотнул воды из графина. Алеша, невинно моргая, ждал продолжения допроса. На лице его выразилось сожаление, что они так скучно проводят время.
— Так! А вот эта красивая запись что обозначает? Вот, займитесь воспитанием… Это что такое?
— Это Катерина. Она припадочная.
Пугачев вспомнил умную, слишком умную учительницу, с которой беседовал. Ладно.
— Я займусь твоим воспитанием, — пообещал он сыну. — Немедленно займусь. Для начала я тебя, наверное, выпорю… Отвечай, дрянь паршивая, в чем дело? Почему ты позоришь меня?
Лицо сына поплыло в дальнюю даль, он отодвинулся, съежился, стал маленьким и жалким. И руки у него вдруг затряслись.
— Почему?
— Да, почему ты такой? Что мне делать?!
Алеша опустил глаза, теперь он весь затрясся. Отец редко повышал на него голос.
— А у меня мамы нету! Никто за мной не следит и мне не помогает…
— Что?
— Меня никто не любит! — сказал мальчик.
Точно бомба разорвалась в груди Пугачева. Он почувствовал желание встать и биться головой в обои, до крови, до дыры в стене.
— Маленький! Алешенька! Что ты… Я люблю тебя… так уж люблю! Ну зачем ты так страшно говоришь мне?
— Не любишь, — натужно утвердился сын. — Ты ходишь куда-то. Кричишь на меня! И у меня нет мамы!
— Мамы?
— Я хочу увидеть свою маму. Где она?
— Она давно уехала. Ты же знаешь…
Сцена была невыносимой. Стремясь выкарабкаться из нагрянувших сумерек, Пугачев, примороженный к стулу, лихорадочно искал какую-нибудь спасительную мысль. И она явилась, словно только этой минуты ждала. «Надо заканчивать так или этак, — решил Пугачев. — Завтра объяснюсь с Надей — и все. Окончательно! Ребенок не должен страдать!»
Сразу к нему вернулось спокойствие.
— Ничего, Алешенька, — сказал он, привлекая мальчика к себе. — Все поправится. Это такое настроение, бывает. И в школе поправится — ерунда какая. Ты будешь отличником, и все, кто сегодня тебя осуждает, станут гордиться знакомством с тобой. Мы будем хорошо и правильно жить вдвоем. Я очень люблю тебя, очень. Ты веришь?
Мальчик перестал дрожать и трястись.
— Мы им всем докажем, папа! Да?
— Ого! Еще как докажем. Они у нас запрыгают от удивления, как рыбы на раскаленной сковородке. Все наши обидчики.
— И Катерина тоже запрыгает?
— Выше всех. Она будет прыгать выше всех, до потолка. Как гуттаперчевая.
Алеша сморщил щеки.
— Но она не разобьется?
— Нет, только развеселится. Ей это придется по душе. Учителя, в сущности, обычные люди, им так редко удается повеселиться. Они до смерти рады каждому случаю.
— Папа, — сказал мальчик. — Я тоже очень тебя люблю… И все-таки жаль, что у нас нет мамы. Хоть какой-нибудь. Я же понимаю, как трудно тебе со мной справляться одному.
— Совсем не трудно, малыш.
— Я буду стараться, папа!
Мальчик стоял, прижимаясь щекой к его плечу, Федор Анатольевич гладил его по пушистой головке и смотрел в окно. Ни о чем не думая, ни о чем не жалея. Он опять выдохся. Потом они ужинали, болтали, смеялись и рано легли спать.
Целую неделю Пугачев не встречался с Надей, звонил, отговаривался неотложными делами. И после каждого звонка, повесив трубку, замерзал на мгновение от знобкого сердечного спазма. Он знал, что долго так не протянет, скоро помчится молоденьким козликом на свидание и опять оставит Алешу одного. И так будет до тех пор, пока Надя не откажется встречаться с ним сама. А когда она откажется… а когда она откажется… — дальше он старался не заглядывать, хотя эту сцену отказа представлял в лицах не единожды.
О н. Надя, пойдем вечером в кино?
О н а. Что-то не хочется, Феденька.
О н (суетясь). Ну почему? Ну почему?
О н а. Да просто как-то надоело. Может быть, вообще нам не стоит так часто встречаться.
Дальше — мрак, трясина, забвение.
Пока же избегал встреч он и испытывал от этого даже какое-то удовлетворение, похожее, может быть, на радость осужденного, сумевшего малость насолить своему будущему палачу.
Наконец Надя сказала в трубку:
— Феденька, хотя ты старательно избегаешь меня и, видать, затеял какую-то кознь и измену, я приглашаю тебя завтра на день рождения. Тебя и Алешу. Отказаться ты не можешь, потому что завтра — выходной.
— К тебе? С Алешей?
— Подарки я люблю дорогие: золото, бриллианты, антикварные безделушки. По-моему, чем дороже подарок, тем веселее на душе… Но можно прийти и вовсе без подарка. Даже лучше. Я считаю, что подарки опошляют отношения. Другое дело, если…
— Надя!
— Да.
— Ты все обдумала?
— Вот что. Или ты завтра придешь с Алешей, или я буду думать, что ты коварный обманщик.
— А зачем мы к вам придем?
— На день рождения. Все?
Пугачев догадался, что он еще очень молодой и робкий юноша, почти школьник. Пойти к Наде домой с сыном? Там ее родители. Что это значит? Ах, да. Это значит, что родители увидят его воочию и убедятся, что причин для беспокойства нет. У их дочери пожилой знакомый с ребенком. Это бывает с дочерьми. Все-то они чудачат по молодости. Наверное, там будут и молодые люди, ее друзья, настоящие парни. Там будет и этот Виктор Муравьев, про которого она ему все уши прожужжала. Этот орел, философ, за которого замуж любая девушка ринется сломя голову.
— Придем, Наденька, — сказал Пугачев. — Обязательно придем. Спасибо!
— Федя, — она насторожилась. — Ты что-то там подумал нехорошее? Да?
Он прикинулся овечкой:
— О чем ты, Надя? Как можно. Да мы разве…
— Хорошо. До завтра.
С утра в субботу Пугачев привел в порядок сына. Подстриг его невесомые волосики ножницами, вымыл ему голову, тщательно отгладил выходной костюмчик. Из-за галстука у них вышел конфликт. Федор Анатольевич считал, что сын его обязательно должен пойти к Наде в галстуке, а Алеша считал, что это унижает его мужское достоинство.
— Не надену я галстук! — вопил он. — Не надену галстук. Что я, кукла, что ли? Мальчики не носят галстуки.
— Носят, — убеждал Пугачев. — Это элегантно и красиво. В Англии все дети в галстуках. А там живут очень воспитанные и культурные дети. Вообще Англия — владычица морей.
— Сам носи, если красиво… Я тогда не пойду совсем, хотя у Нади есть патроны. Но я не пойду. Плевать я хотел и на патроны и на галстук.
Побузив, Алеша согласился на «бабочку», однако, повертев сына перед собой, Пугачев нашел, что «бабочка» ему не к лицу, и махнул рукой. Сам он наряжался долго, впервые, пожалуй, столько времени тратил на эту процедуру.
— Не в чем идти! — пожаловался он сыну, который принимал в происходящем посильное участие. — Совершенно не в чем. Я голый.
— Ты не голый, папа. На тебе вон какие длинные трусы.
— И, кстати, трусы ни к черту. Впрочем, это как раз неважно.
Остановился он на старых брюках в полоску, хоть сидевших прилично, и клетчатом спортивного покроя пиджаке. Слава богу, у него имелась рубашка, к которой не придерешься. Недавно одна из сотрудниц приволокла на работу разное барахло, которое муж привез из ФРГ, и устроила распродажу. Пугачеву досталась рубашка.
— Рубашка меня не подведет, — пояснил он Алеше.
Дверь им открыла сама именинница. Алеша сразу смутился и начал переминаться с ноги на ногу. Надя его обняла и поцеловала.
— Вот ты и пришел ко мне в гости, малыш! — сказала она.
Это обращение ему не понравилось, он отпихнулся от девушки обеими руками и ответил:
— Я и папу привел. Что же вы его не целуете?
— Действительно, — откликнулась Надя и подставила Федору Анатольевичу щеку.
В этот самый момент в коридоре появился Павел Павлович.
— Рад! Рад! — пробасил он с таким же выражением, с каким следователь обращается к преступнику, долго избегавшему ареста.
Не сдержался все же отец, заметив, как его дочь целует посторонний мужчина. Надя их представила друг другу с игривой официальностью. Федор Анатольевич вывалил из кармана носовой платок, связку ключей и коробочку с духами. Ключи упали на пол, а духи он опять убрал в карман, но тут же спохватился:
— Это вам, Надя. Подарок. Ничего лучшего мы с Алешей не сумели придумать.
Потом было долгое сидение за столом, проходившее в дружески-дипломатической обстановке. Анастасия Ивановна подкладывала поминутно еду в тарелки гостей, а Павел Павлович неукоснительно следил, чтобы не опустела рюмка Пугачева.
— Что же вы ничего не едите? — спрашивала Анастасия Ивановна. — Этот холодец мы с Наденькой готовили.
— Хорошо его запить водочкой, — добавлял Павел Павлович. — Эх, хорошо!
И Пугачев ел, пил без передышки, как загипнотизированный. Вскоре он понял, что больше никаких гостей не будет. Это его насторожило. Надя помалкивала, добродушно улыбалась, изображая скромную благовоспитанную дочь. Стол ломился от яств.
— Спасибо! Честное слово, хватит! — вежливо кивал Пугачев, умоляюще взглядывая то на Надю, то на Павла Павловича, к коему проникся симпатией, возможно, потому, что тот не выпускал из рук бутылку и был похож на радушного официанта. «Это же фарс, то, что здесь происходит! — подумал Пугачев. — И я опять в роли клоуна».
Он успел опьянеть и теперь не так отчетливо различал лица Надиных родителей, зато Надино видел хорошо и близко. Оно было изумительно, это даже было не лицо, а берег обетованный, к которому положено стремиться изо всех сил. Неважно, пьяный ты или трезвый. Надо стремиться и спешить.
Беседа за столом была самого светского толка. Павел Павлович советовался с ним насчет покупки, машины.
— Все-таки, как вы считаете, что лучше — «Жигули» или «Волга»? — спрашивал отец Нади. — У меня раньше был «Москвич», но я его продал. Думал, вообще обойдемся без машины, без лишних хлопот. Но, знаете ли, привык, и уже трудно обходиться.
— «Волга» — большая семейная машина, — рассуждал в ответ, Федор Анатольевич. — Но «Жигули» лучше. В смысле, маневренности.
— Вы совсем не кушаете! — беспокоилась Анастасия Ивановна, жалостливо засматриваясь на Алешу. — И мальчик не кушает. Тебе не нравится, Алеша? Бери еще торт… Ну-ка, давай свою тарелку.
— Не хочу! — Алеша умял уже куска четыре бисквитного торта и теперь чуть ли не засыпал на стуле.
Но он не забывал про патроны и ждал случая, чтобы вступить в разговор. Он ждал, чтобы Надя сама вспомнила про пистолет, но она не вспоминала. Она, сидела рядом и иногда невзначай гладила его по головке, по плечу. Унижала этим страшно. «Я не маленький, — думал Алеша. — Зачем она так при всех?»
Павел Павлович обнаружил, что водка кончилась и на столе осталось только сухое вино.
— Вдарим, нешто, по рислингу? — предложил он Пугачеву. Сам он только пригубливал.
— Охотно, — согласился тот. — Охотно вдарим.
«Какой дикий фарс, — продолжал он злиться. — И зачем этот пожилой, умный, опытный человек обхаживает меня, как младенца? За кого он меня принимает? Ах, да! Они смотрят, какую опасность могу я представлять для их дочери… Неужели непонятно, что ровно никакой? Неужели он еще не понял? Мать, я вижу, давно поняла. А он еще нет?»
Он решил помочь Павлу Павловичу, утешить его настороженное родительское сердце.
— Мы с Алешей так благодарны вашей дочери за приглашение, — заговорил он нетвердо. — Нас редко куда приглашают. Мы нелюдимы, вдобавок я люблю выпить. Много пью. А когда напиваюсь, становлюсь болтлив не в меру, злобен. Могу наговорить гадостей. Кому это понравится… А вот ваша дочка не побрезговала… Алеша, поблагодари! Странно только, что день рождения — и никого нет. Я имею в виду других гостей.
— Перестань! — резко сказала Надя. — Прошу тебя, перестань, Федор!
Наступила маленькая заминка. Павел Павлович насильственно улыбнулся. Он и в самом деле никак не мог составить мнение о госте. С одной стороны, вроде никчемный, пустой человек, пьющий. Но Кораблев не вчера родился и привык не спешить с выводами о людях. Он был властен и суров и не любил ошибаться. Было время, когда он много раз ошибался и расплачивался за ошибки дорогой ценой. В глазах Пугачева он разглядел боль, растерянность, а в словесном бреде различил какие-то шорохи, значения которых не улавливал.
— Гостей Надя не пригласила, — объяснил он. — Это ее инициатива. А мы с Настей любым гостям рады. Всем подряд.
Этим «любым» он нанес Пугачеву сильный удар, но не вывел его из себя. Более того, Федор Анатольевич в присутствии Нади не имел характера и, значит, не мог по-настоящему обидеться или распсиховаться. Он мог сделать вид, что возмущен, но это было притворство.
— Да вы кушайте, кушайте, — опять вмешалась хозяйка. — И ты кушай, мальчик. Не стесняйся.
— Пойдем домой, папа! — резанул вдруг Алеша, поднимая гневный взгляд на Павла Павловича. Он всегда знал, кто хочет задеть и унизить его отца, и вставал на защиту немедля, как маленький рыцарь. — Пойдем, папа. Мы уже засиделись тут.
Надя заплакала. Уткнулась в тарелку и заплакала беззвучно. Никто сразу не понял, что она плачет. Вообще все произошло в удивительно быстром темпе — все эти именины. С того момента, когда Пугачев в прихожей выронил на пол связку ключей, часы отстукали всего-навсего минут сорок. И вот уже он нализался до чертиков, а виновница торжества рыдала под унылыми взглядами родителей. Очень оперативное застолье, без обычных пауз, длиннот, какой-то рывок на короткую дистанцию. Одна Анастасия Ивановна еще не достигла, пожалуй, финиша и машинально тянулась к Пугачеву с фарфоровой салатницей. Правда, и про нее трудно было утверждать наверняка, собирается ли она дальше кормить гостя или намерена швырнуть ему в лицо полную ложку майонеза. Такая у нее была напряженная поза.
Алеша быстрее всех сориентировался. Он сказал:
— Не плачь, Надя! Лучше посчитай до ста. Я всегда, когда плачу, считаю до ста, и слезы высыхают. А если хочешь, я отдам тебе обратно пистолет, если тебе жалко. Все равно у меня нет патронов.
Надя взяла себя в руки, потерла виски и сказала, что ей соринка попала в глаз и что она считает довольно глупым сидеть за обильным столом, где столько вкусных вещей, и по-идиотски пикироваться. Она сказала, что никогда не ожидала от умных взрослых людей, которые в сто раз умнее ее, что они устроят подобный цирк, и от этого ей тяжело и хочется снова плакать — плюс к соринке. То есть она попыталась поправить положение, но не сумела.
Пугачев неожиданно и с болью ощутил, что голова его налилась чугуном, каждая клеточка тела стала невероятно тяжелой, будто в него вошла вся огромная тяжесть земли. И поднимать из-за стола чугунное тело ему было невероятно трудно, поэтому он с минуту без выражения, пьяно смотрел в глаза Кораблева, ища там неизвестно какой поддержки. Однако то, что он увидел, все-таки заставило его сделать нереальное усилие и подняться.
— Нет, вы не думайте, — ответил он взгляду Кораблева. — Я не обижу вашу дочь… Очень сожалею, что сегодня так вышло. Конечно, не стоило мне приходить, я теперь-то понял. Собственно, ничего страшного не произошло. Ничего особенного.
Федор Анатольевич взял за руку сына и повел его из комнаты, но у порога оглянулся. Сцена, которую он увидел, надолго запечатлелась в его памяти. Надя и ее родители, с повернутыми к нему и точно запрокинутыми лицами, освещенные яркой люстрой, напоминали что-то вроде фрески на голубой стене, которая (фреска) вполне могла вызвать стойкую бессонницу у нервного человека. Если бы у Павла Павловича в руках оказался револьвер, это только придало бы сцене необходимый завершающий штришок.
— Я не хотел, — сказал Пугачев, стискивая нежную ручонку сына. — Извините еще раз!
В голове его плыл алкогольный туман, и ему чудилось, что он слишком долго отпирал дверь и долго шел до лифта. Тут его догнала Надя в накинутом на плечи плаще.
— Алеша, — сказала она. — Спустись вниз и подожди папу на улице… он сейчас выйдет.
Мальчик послушно запрыгал по ступенькам.
Теперь вместо руки сына в ладонь Пугачева скользнула такая же теплая и маленькая ладонь девушки. Надя потянула его вверх, довела до перехода между этажами и заставила сесть на подоконник. Он сел, безвольный, как черепаха. Из глаз Нади изливалось сумасшествие, она сюда перетащила сцену из-под люстры.
— Что?! — фыркнула она ему жарко в щеку. — Что, объяснись? В чем я виновата? В том, что ты опять напился?
— А зачем ты нас пригласила? Посмеяться? Успокоить родителей? Успокоила?
— Дурак! Стыдно так комплексовать в зрелые годы. Ты не мальчик, Федор.
— Я люблю тебя! — сказал Пугачев, разрывая слова на слоги. — Не знаю, что с этим делать. Это же бессмысленно все! И ты плачешь!
— Может быть, и я люблю… но еще не поняла… Ты тоже плакал, помнишь?
— Это невозможно!
— Конечно. Ты — пьяница и… Я тоже думала, что невозможно. Но я мучаюсь, Федя. Мне свет не мил.
Внизу возникло на мгновение какое-то сырое лицо Кораблева. Возникло и стерлось.
— Я больше не буду пить, — сказал Федор Анатольевич.
— Да?
— Вот того, что ты сейчас сказала, мне, наверное, хватит на остальную жизнь.
— Не смей быть таким слабым. Слышишь?
Бешенство ее прямого взгляда обжигало как электричество. Он притянул ее к себе — она не отстранилась. Она прижалась к нему грудью, ногами, и Пугачев потерял ощущение реального пространства.
— Вот и все, — шепнула Надя. — Вот и все, милый!
— Я не слабый, — сказал Федор Анатольевич. — Меня жизнь шарахнула, и я поддался. Но я не слабый, — он дышал тяжело, в сторону, чтобы не осквернить ее смрадом перегара.
Он подумал, что сегодня счастливый день, хотя он не понравился Надиному отцу. Он подумал, что сегодня такой день, после которого можно умирать, если бы не Алеша, ожидающий его внизу.
Надя сама поцеловала его около уха и отстранилась. Он разжал слабые руки и побрел вниз. Ступеньки раскачивались и разъезжались под ногами. Еще раз мелькнул перед ним растерянный Павел Павлович, хотел ему, кажется, что-то сказать, но расстояние между ними было слишком велико для разговора, а остановиться Пугачев не мог.
«Когда же кончатся ступеньки, — недоумевал он, — бесконечный спуск, будь он проклят. Так можно добраться до самой преисподней, не иначе».
На улице он повстречал сына, который пинал в стену пустую консервную банку.
— Малыш, — обратился он к Алеше. — Такая штука — счастье, знаешь ли. Спускаешься, спускаешься, и все нет конца. Я чуть не разбился, пока дошел. Ты не замерз?
— Мы когда-нибудь еще увидим Надю?
— А зачем тебе?
— У нее есть патроны! — сказал мальчик.
И еще была у них вскоре удивительная прогулка. С утра в воскресенье они втроем отправились на ВДНХ и пробыли там целый день. В общем, ничего необыкновенного с ними не случилось: гуляли, заходили в разные павильоны, пообедали в ресторане. В парке было много людей, играла музыка. Алешу сразил зал аттракционов, куда они попали после обеда и думали, что уж останутся там до конца жизни. Алеша и Надя увлекли своим азартом Федора Анатольевича, он тоже стал подходить к автоматам и тратить монеты с опасной быстротой. Вскоре он разменял пятерку и раздал Наде с Алешей по целой горсти пятиалтынных и двугривенных. Тут в Наде пробудилось женское чувство ответственности за финансы, и она предупредила, что это последние деньги, которые они могут проиграть. Однако Пугачев ухитрился тайком разменять еще трояк, и когда Надя с Алешей уже истратили свои сбережения, он все еще нет-нет да и подходил с застенчивой гримасой к очередному автомату. Надя и Алеша, взявшись за руки, следовали за ним, разинув рты.
Весь этот светлый день они провели в состоянии полной умиротворенности, которую, казалось, ничто не могло нарушить. К происшедшему на дне рождения ни он, ни она не возвращались, если не считать двух косвенных эпизодов. Один раз Федор Анатольевич попытался незаметно от сына обнять Надю за плечи, но та отстранилась, сухо сказав: «Не надо!» И он принял это как должное: не загоревал, не насторожился. Второй раз, когда они сидели на подсохшей скамейке — уже можно было сидеть на скамейке, — а Алеша играл неподалеку в мяч с незнакомым мальчиком, Пугачев не выдержал и сказал:
— Представляю, какое впечатление произвел я на твоих родителей!
Надя не поддержала тему:
— Не стоит об этом, Федор.
И опять он сразу согласился, не требуя ни доводов, ни объяснений.
Зато во всем остальном Надя была в тот день необыкновенно доверчива. Она рассказывала внимательно слушающему Пугачеву о своем детстве, так, как будто это детство было давным-давно; просила у него совета, как ей быть с Витькой Муравьевым, который отдалил от себя Симочку Пустовойтову и с новой охотой взялся ухаживать за ней, бедной Наденькой. Поделилась соображениями по поводу гнусного поведения Веньки Марченко, который на недавнем комсомольском собрании обвинил ее в пренебрежении мнением коллектива. Пугачев, со своей стороны, поведал ей без ложной скромности, как он намерен дальше «красиво и правильно» жить и как отлично складываются у него дела на службе. Была одна маленькая странность в этом дне: оба они обращались друг к другу, но как бы и не слишком четко воспринимали сказанное, и как только один останавливался, другой тут же врывался в паузу и заводил речь о чем-то своем, не связанном с предыдущим. Это было немного похоже на взаимную исповедь двух глухих, каждый из которых стремится сам побыстрее выговориться до конца и в то же время не обидеть собеседника. Их не смущала эта странность, более того, они ничего не замечали и были уверены, что ведут вполне стройную, логичную, восхитительную беседу. Не замечали они и того, что совсем не касаются единственно значительной для обоих темы: как они будут дальше и будут ли вообще вместе, ибо быть по-старому, просто дружить и встречаться, после поцелуя на лестнице стало невозможно, а изменить свои отношения значило решиться на что-то слишком серьезное, находящееся почти за пределами разума. Они обходили этот важнейший вопрос неосознанно, не оглядываясь поминутно на него, как на торчащий из пола гвоздь во время танцев, а интуитивно отказались его признавать, словно его не существовало в природе, так загулявшиеся допоздна дети отказываются думать и понимать, что рано или поздно из дома выскочит разъяренный родитель, схватит их за руки и потащит в квартиру, чтобы дать взбучку.
К вечеру, к заходу солнца, как по заказу сиявшего весь день, они уморились и в метро чуть-чуть прикемарили, а Алеша, сидящий между ними, и вовсе заснул, переваливаясь с боку на бок, от одного к другому. Надя сквозь дрему видела синее плотное облако, которое давило ей глаза, а Федор Анатольевич в полусне спорил с Лаврюком о необходимости межотраслевой координации.
Федор Анатольевич около своего дома высадил сына, велев ему быстренько разогреть чай, а сам поехал проводить Надю. Она сопротивлялась, но слабо, потому что синее облако еще больше уплотнилось и давило ей теперь в спину. Она думала, что облако может вдруг совсем расплющить ее, как лягушку на мокром асфальте.
Прощаясь, они постояли минутку возле подъезда. Слегка подморозило, и под ногами поскрипывала тонкая корочка льда. Над ними шумел, возбужденно хлопая дверями, скрипел лифтами, светился разноцветными окнами огромный московский дом. Небо было чернильного цвета и беззвездно.
— Ну, я пошла, Федор Анатольевич, — сказала Надя.
— Привет, маленькая!
И так же естественно, как они разговаривали днем, как уклонялись от главной темы, он сейчас обнял ее и крепко поцеловал в холодные губы. Она ответила, прижавшись на мгновение зубами к его зубам. Потом бесшумно скользнула в черное пятно подъезда.
Дома, уложив Алешу, он разложил на кухонном столе чертежи с намерением поработать. Но не работал, а сидел, с бессмысленной улыбкой глядя на газовую плиту. Он был опустошен, как колодец, из которого выкачали воду. Он иссяк, и это было сказочно приятно. Зазвонил телефон. Машинально взглянув на часы, он отметил, что стрелка приблизилась к двенадцати.
В трубке Пугачев услышал полузабытый низкий женский голос.
— Алло, это ты, Федюнчик?.. Прости, я, кажется, тебя разбудила?
— Откуда ты, Клара? — спросил он безнадежно, уже понимая, откуда она звонит…
Клара Георгиевна Пугачева (она так и не сменила фамилии) приехала в Москву без определенной цели. За эти годы она и раньше неоднократно наведывалась в столицу, но те приезды бывали столь угарны и хлопотны, что ей и в голову не приходило навестить сына. Да и зачем, думала она. Мальчик в надежных руках, и не стоит его травмировать.
В этот раз она приехала одна.
Клара исколесила, можно сказать, всю страну, передавая себя из рук в руки, как приз. Каждый, с кем она сходилась, почитал бы за счастье оставить ее при себе навечно. Это был один из главных принципов, по которому Клара выбирала себе очередного спутника жизни. С мужчинами она жила в среднем по полугоду, иногда чуточку больше, до того ровно момента, когда пыл первой страсти начинал остывать и светлый праздник вытеснялся потихоньку серыми буднями. Обычно любовное затишье знаменовалось тем, что любящий новый друг катастрофически быстро утрачивал озорную щедрость и бодрость духа — и готовность к бурным и дорогим приключениям сменялась у него тупой задумчивостью и вспышками нелепых упреков. Вот тут как раз Клара и собирала чемоданы.
В общем, Клара оставалась довольна собой, ибо вышивала свою жизнь, как пестрый яркий рисунок на холсте, сама себе хозяйка, владычица над всеми, не подвластная никому. Случались, конечно, и тяжелые времена, омраченные разочарованием, скукой, сомнениями, безденежьем. Бывали долгие вечера в гостиницах, нездоровье, и самое страшное — чувство мертвого окончательного одиночества, наплывавшее всегда внезапно, точно мигрень. Но это все были издержки, которыми она честно расплачивалась за волю, за радость, за завоеванное собственными усилиями торжество над обстоятельствами. Со временем она научилась легко перебарывать черную хандру, и всегда помогали ей в этом нежные воспоминания о том, как она была девочкой, как воинственно распоряжалась в библиотеке, и еще о том, что где-то далеко ждет не дождется ее — добрую, пропащую женщину — маленький сын и верный человек Федор Пугачев. Она не чувствовала себя виноватой перед ними, полагая, что хуже и нечестней было бы остаться, исходить желчью и отравлять им жизнь.
«Я совершила то, — думала она, — на что мало какая женщина способна, я разыграла свою судьбу, как карту, и если мне суждено проиграть, никто, кроме меня, не будет внакладе».
За годы странствий она научилась многому: умела бесстрашно, не мигая смотреть в глаза опасности, сдерживаться и подчинять свои желания и порывы холодной воле, подолгу выжидать и, по необходимости, нападать внезапно, как кошка. Она могла довольствоваться бутылкой молока и куском хлеба в день, превосходно высыпаться на жесткой вокзальной скамье, не теряя при этом ни капли внешнего лоска, всегда производя впечатление изнеженной светской дамы. Научилась безудержно хохотать, когда хотелось раскроить голову о стену, и строить скорбное лицо в мгновения самых великолепных удач. Сама не подозревая, Клара постепенно выработала в себе отношение к миру, как к огромному лесу, где ей приходилось бывать то охотником, то дичью; и чтобы уцелеть, да вдобавок получать постоянное наслаждение от жизни, необходимо было в совершенстве владеть обеими ролями. Она владела ими.
Теперь это была уже зрелая красивая женщина с поджарым стройным телом, двигающаяся с неуловимо-притягательной грацией. На ее постоянно улыбающемся кукольном личике самый пристальный взгляд не смог бы отыскать следы волнения или тревоги.
Почему она вернулась в Москву одна? Да потому, что наступил срок, когда безошибочный инстинкт подсказал ей, что карусель, которая ее несет, с каждым днем раскручивается все быстрее, и если не сделать немедленно остановку, не передохнуть, то потом окажется — поздно. Она только-только разошлась с последним мужем, главным архитектором города Н., съехала от него в гостиницу, имея на руках прощальный подарок в виде двух тысяч на сберегательной книжке, и собиралась махнуть в Сочи, к морю, где начался сезон. И вот она заснула в номере «люкс», безмятежная, как праведница, а через час очнулась от кошмарного виденья. Ей приснилось, что кто-то подкрался к кровати, ловко вставил ей под ухо, туда, где мягко, беленькую тоненькую трубочку и стал пить ее кровь. Она не могла пошевелиться, не могла крикнуть, и тот, кто пил, хорошо знал про это, потому что громко зачавкал от радости. Клара медленно, глотками перетекала из себя через ухо в трубочку, в мохнатый рот, и знала, что ничего не изменишь, надо терпеть, и терпеть долго. Больно ей не было, а было тошно и мокро. Невероятным усилием она все-таки рванулась, поломала ужасную трубочку, хрустнувшую соломенным треском, и села. Сидела в постели, влажная от испарины, и не понимала, явь это или сон. За ухом чесалось, она потрогала, надавила пальцами — все в порядке.
Клара щелкнула выключателем, вспыхнул свет, она оглядела комнату: пейзажи на стенах, телевизор в углу, напротив платяной шкаф. Ничего больше — в меру уютный, теплый номер «люкс».
«Нервы, — подумала она спокойно. — Проклятые нервы и возраст».
А утром поменяла в кассе билет и первым поездом укатила в Москву. Звонила она с вокзала из автомата, едва получив вещи по квитанции в багажном вагоне и отдав их носильщику.
— Федор, ты должен приехать за мной. У меня уйма чемоданов.
— Почему бы тебе не отправиться к родителям?
— Это мы решим позже. А пока ты должен мне помочь.
— Хорошо, сейчас поймаю такси и приеду. Жди на стоянке.
По пути он придумал сделать так: сразу объяснить ей все про Надю, про свои чувства и отправить к родителям, но, придумав, тут же сообразил, что это нереально. Во-первых, на то, чтобы объяснить, и на то, чтобы она поверила, нужно время, а во-вторых, сгоряча Клара способна выкинуть какой-нибудь несусветный фортель. Не разумнее ли выждать и попытаться уладить дело так, чтобы — главное! — не пострадал Алеша. А для этого прежде всего надо дознаться, зачем Клара явилась к ним, с какой целью. Может, не из-за чего огород городить? Может, она приехала на денек-два по своим делам и скоро уедет? Но и в этом случае лучше бы она не виделась с Алешей, а остановилась у родителей. «Что я такое думаю? — с горьким привкусом во рту подумал Пугачев. — Как же это не видаться? Она мать ему. Мать!»
Клару он заметил издали, из такси, и сразу узнал. Да и что было ее узнавать. Тоненькая, стройная, ему показалось, что и пальто на ней то же самое — приталенное, с узким меховым воротником и опушкой, — которое когда-то само по себе, отдельно от Клары, сводило его с ума. И стоит она в той же знакомой небрежной позе, будто на секунду замедлила в горячем беге.
Пугачев с трудом заставил себя покинуть машину. Увидев его, она шагу не сделала навстречу, глядела с лучезарной улыбкой. Федор приблизился, она схватила его двумя руками за уши и, смеясь, звонко расцеловала в обе щеки.
— Все пустое, — сказала. — Не тушуйся, Федюнчик!.. Давай грузиться скорей, а то я замерзла. Вон носильщик.
Дома она сразу прошла в комнату, зажгла там торшер. Федор Анатольевич два раза спускался вниз за багажом, шофер ему не помог. Чемоданов, больших и маленьких, было семь. Он загородил ими полкоридора… Прошел на кухню, попил воды. Клара все не показывалась из комнаты, и ни звука оттуда не доносилось.
Пугачев не испытывал каких-либо острых ощущений. Он тупо глядел на ту же газовую плиту, на которую час назад взирал счастливый. Теперь все кончилось. Он ясно сознавал, что все кончилось. Даже если она приехала на день — все кончилось. Не стоит заблуждаться — это всему конец. Таких совпадений не бывает на свете. Клара вернулась в тот момент, когда он был особенно беззащитен перед ней. Ни раньше, ни позже. Это не случай, а предначертание.
В эту минуту Пугачев чувствовал себя более одиноким, чем бывает человек одинок на самом деле. Он чувствовал себя настолько одиноким, что не представлял, как он встанет со стула. Он был мертвее, чем мертвец. И на какой-то миг с ужасом осознал, что это его состояние удивительно совпадает с тем — счастливым, недавним.
Наконец в комнате потух свет и на кухню вышла Клара.
— Я не решилась его будить, — сказала она. — Только смотрела. Он похож на Кая из «Снежной королевы».
Пугачев с усилием взглянул на нее и увидел, что все-таки она изменилась. Не постарела, как можно было ожидать, а расцвела. Очень здоровая, красивая женщина стояла перед ним.
— Ты надолго? — спросил он.
Клара зажгла конфорку, поставила чайник.
— Не знаю пока. Сколько понравится. А ты что, Федя, не рад мне?
Все правильно, сказал он себе, все так и есть, как должно быть.
— У тебя такой вид, — сказала она, вглядываясь, — словно к тебе в гости явился монстр. А ведь я твоя бывшая любимая жена, Феденька. Ты должен помнить об этом. К тому же я с дороги. Давай перенесем объяснения на завтра. Ну что ты надулся, как индюк?
Он видел, что она и впрямь утомлена, веки ее, подкрашенные зеленью, подрагивали. Но разве мог он жалеть ее — возвращавшую его туда, откуда он еле выкарабкался. Он ее панически боялся, в ее гибких движениях, аккуратно причесанной головке ему мерещилось что-то змеиное, грозное.
Чайник забулькал, и она заварила чай, а он пошел на балкон за раскладушкой. По пути склонился над сыном. Алешино лицо жалко белело в полумраке, лобик влажный, голые руки свесились с края кровати. Что ему снится, маленькому? Бедняжка, какое сильное потрясение ждет его утром.
Вернувшись, Федор Анатольевич стал приспосабливать раскладушку на кухне. Клара шумно дула на чай, прихлебывала с наслаждением, хрустела тминными сухариками.
— Ты можешь лечь со мной, милый!
Пугачев не отозвался. Он старался не смотреть на нее. Перенес на кухню свое белье, а ей достал из шкафа чистую простыню, наволочку, пододеяльник. Заново застелил тахту. Свет не зажигал, чтобы не разбудить мальчика.
Больше ему делать было нечего. Он сел на край раскладушки, положил руки на колени, застыл. Клара курила. У нее были какие-то особенные сигареты, на кухне запахло конфетами.
— Покури со мной! — попросила она.
Пугачев задымил своей «Примой».
— Ты малость постарел, Федя, — мягко заговорила она. — Внешне, я имею в виду. Что-то тебя мучит, я вижу. Ты все-таки не рад моему приезду.
— Чему тут радоваться?
— А чему огорчаться?
Все так и есть, подумал он, а будет еще хуже.
— Ложись спать, Клара. Ты же с дороги. Взгляни на часы.
— Не только от дороги, Федя, я устала. Я много видела плохого в жизни. И приехала отдохнуть туда, где, надеялась, меня любят.
— Ты сумасшедшая, Клара.
— Почему, милый?
— Говоришь так, как будто мы вчера расстались. Ты бросила меня и сына, с тех пор прошли годы. Зачем ты вернулась? Зачем?!
Он не совладал с собой и в конце фразы повысил голос. Даже взвизгнул. Клара поморщилась.
— Не помню, чтобы ты был любителем мелодрам. Протри глаза, милый! Красивая, усталая женщина вернулась после долгих странствий в лоно семьи. Только и всего.
— У тебя много семей, почему ты вернулась в нашу?
— У меня только один сын!
— Он забыл тебя. Забыл, понимаешь? Подло его тревожить понапрасну. Подло!
— Ты что, начал заниматься в драмкружке?
Федор заглянул ей прямо в глаза. Она ему ободряюще подмигнула.
— Я знаю, что ты бессердечная женщина. Давно это понял. Но есть границы, которые никому не дано преступать.
— Объясни, милый.
— Ты смеешься… Что ж. Твое дело. Только учти, я не тот хлопотливый ослепленный юноша, каким ты меня помнишь. Не споткнись в этот раз, Клара. Падать больно. И расплата бывает жестокой.
Взгляд ее сузился и вспыхнул. Она не ожидала борьбы, но, как всегда, была готова к ней. Она смотрела на бывшего мужа, как смотрит психиатр на трудного больного, готовясь поставить ему точный диагноз. Сначала следует поставить диагноз, а потом искать средства лечения.
— Стыдно, милый. Ты угрожаешь женщине, матери твоего сына! Что с тобой? Скажи, я пойму. Только говори просто, без патетики и угроз. Мы не в кино.
— Уже поздно, — сказал он. — Ложись спать, Клара.
— Хорошо… не сердись! — проворковала она. Федор не успел отстраниться, проходя, она прижалась к нему, тесно прильнула. — Спокойной ночи, милый… Если хочешь, приходи.
Пугачев слушал, как плещется она в ванной, напевает что-то, отплевывается… и вдруг уснул, не раздеваясь, прямо-таки провалился в темную яму, а когда проснулся, уже взошло солнце.
Из комнаты не доносилось ни звука. Пугачев побрился, поставил чайник. Собственно, пора было выходить на работу. Он намазал кусок хлеба маслом, жевал, запивал вчерашней заваркой.
Наконец его позвали:
— Папа, папа! — Голос у Алеши ошалелый спросонья. — Иди сюда скорей.
Он вошел. Клара в синей ночной рубашке полулежала на Алешиной кровати, оглаживала мальчика по плечам, целовала. Глаза ее странно блестели — то ли плакала, то ли гримасничала.
Алеша с растрепанными волосами, расхристанный, выглядел мартышкой, которая не знает, что ей делать с протянутой шоколадкой.
— Папа… она говорит… она моя мама! Это правда?
— Да, — сказал Пугачев, — это правда.
Повернулся и отправился на работу…
В отделе он промаялся до обеда: отпроситься было никак нельзя — в три часа важное совещание у Лаврюка.
— Понедельник — тяжелый день, — подбодрил его Владик Кириллов, когда они в десятый раз курили на лестнице. — Не проспался, что ли? Видок у тебя этакий, ухарский…
— Хуже, — ответил Пугачев. Он заметил, что особенно не переживает, не нервничает. Безразличен как-то ко всему. «А чего нервничать, — подумал. — Нервничают от неизвестности, от предчувствий. Мне-то все известно, как будет».
— Ну, сегодня посмотрим, — заговорил Владик, — что наш шеф учудит. Понимаешь, старина, если он наконец рискнет… — и начал развивать тему, которая живо всех волновала, ибо речь шла о возможных изменениях в штатном расписании.
Пугачева это касалось больше других, он должен был, по предварительным прикидкам, возглавить новую экспериментальную группу, но сейчас он слушал вполуха, вежливо поддакивал, и Кириллов скоро заметил его рассеянность.
— Да, браток, что значит не выспаться. Самая вредная для человека вещь.
В обеденный перерыв, когда все ушли, Пугачев позвонил Наде, с нелепой надеждой застать ее дома. Но, конечно, она была в университете. Зато он пообщался с Анастасией Ивановной, отвел душу.
— А вам зачем Надя? — спросила терпеливая мать. — Если что-нибудь важное, я передам.
— Нет, спасибо.
— Знаете, Федор Анатольевич, она так много занимается, так издергана. Тут еще к ней без конца звонят мальчики разные… Я прямо места себе не нахожу. Не надорвалась бы девочка… Вы бы повлияли на нее как старший. Посоветовали ей, к вам она, возможно, прислушается.
— Что я могу ей советовать?
— Ну как же, как же!
— Хорошо, — сказал Пугачев. — Я посоветую.
На совещании он провалял ваньку два часа, но так и не понял, о чем там говорили, к каким выводам пришли. Лаврюк дважды обращался непосредственно к нему, выяснял его мнение, и Пугачев с идиотски глубокомысленным видом кивал: «Да, разумеется, я согласен. Совершенно согласен». Один раз он, видимо, согласился так невпопад, что на некоторое время воцарилось гнетущее молчание, которое торжествующим голосом нарушил Петр Гаврилович: «Видите! Я же предупреждал!»
Когда возвращались из кабинета Лаврюка, Шурочка Мамаева шепнула ему с горьким упреком: «Ты, Федор, вел себя блистательно. Прямо Макиавелли какой-то».
И с ней Пугачев тут же согласился: «Да, да, я понимаю, разумеется…» — после чего Шурочка споткнулась на паркетном полу.
Ровно в пять позвонила Надя:
— Ты меня разыскивал, Феденька?
— Да… то есть…
— Мы что, не встретимся сегодня?
Пугачев огляделся, никто вроде не прислушивался.
— Надя, у меня неприятность, то есть… ну…
— Да говори же.
— Клара приехала. Алешина мама.
Он перевел дух. Надя молчала.
— Ты слышишь, Наденька?
— Слышу. Ну и что?
Действительно, ну и что.
— Мы не сможем с тобой встретиться сегодня.
— Ничего, встретимся завтра… Она надолго приехала?
— Я не знаю.
— А ты спроси. Это можно спросить, так принято.
Он снова беспомощно оглянулся. Сослуживцы собирались по домам, запирали ящики столов, проверяли сумки и портфели. Шурочка Мамаева глядела на него в упор. Наплевать!
— Надя, я предвижу, что теперь будет… Я люблю тебя. Слышишь? Я люблю тебя!
Надя ответила по-прежнему невозмутимо:
— Чего ты боишься? Вы же разведены. Или ты меня обманывал?
— Вдруг она останется или заберет Алешу.
Надин голос впервые слегка дрогнул.
— Федя, я говорю из автомата, тут неудобно. Ты держись, не поддавайся. Завтра я с утра позвоню. Ты не поддавайся… Пока.
Она повесила трубку, а он еще вертел свою около уха и слушал внимательно короткие гудки.
«Бросила, — сказал он себе, — она от меня сразу отказалась. Все идет как по расписанию». В комнате задержались Вадим и Шурочка Мамаева.
— Может, пойдем куда-нибудь, Федя? Где-нибудь посидим? Поужинаем?
— Вы все слышали?
— Ничего мы не слышали! — в один голос воскликнули друзья.
Он поехал домой. Возле дома зашел в гастроном и купил бутылку коньяку. На всякий случай. Это народное средство спасало его целые годы, возможно, и теперь пригодится.
Клара была дома одна. Причесанная, в нарядном пушистом халате, смотрела по телевизору передачу «Девиз соревнования — работать без отстающих». Чемоданы куда-то уже исчезли из коридора. В квартире прибрано, чисто, пахнет свежевымытым полом.
— Где Алеша? — спросил Федор Анатольевич буднично.
— Мальчик гуляет. Я нажарила котлет, там в сковородке. Садись ужинай…
— Интересная передача?
— Я была в этих местах… не так давно.
По ее виду и тону нельзя было предположить, что она вообще когда-нибудь выходила из дому дальше магазина. По крайней мере, последние десять лет. Заботливая, ласковая, добрая хозяйка, хранительница домашнего очага, приготовила мужу котлеты, прибралась и теперь вкушает заслуженный отдых у телевизора. Пугачев хмыкнул и отправился ужинать. Подумал: выпить или не выпить. И не выпил.
Вскоре она пришла к нему, опустилась на табуретку, коснулась под столом ногой его ноги. Он жевал, чавкал, макал хлеб в горчицу.
— Вкусно?
— Да, спасибо.
— Сто лет не готовила… Честное слово.
— Как же ты питалась?
— А-а, так! — она нахмурила брови. — Что это ты молчишь, Федор, ни о чем меня не спрашиваешь? И сам ничего не рассказываешь?
— О чем спрашивать? — Ему было о чем спрашивать, но на честный ответ он не надеялся, а заводить пустой треп не собирался.
Он ничего не хотел от нее, только бы она уехала. Но она не уедет, он знал. Теперь она так просто не уедет. Достаточно было разок на нее взглянуть, чтобы это понять. Она не уедет, пока не исковеркает ему жизнь окончательно.
— Мы целый день были с Алешенькой, я не пустила его в школу. Один денек ничего, верно?.. Он милый, славный мальчуган, мы сразу привязались друг к другу. Оказывается, я способна на материнские чувства, представь себе. Сама не предполагала. Ну, а ты как? Как поживает Надя Кораблева?
Федор Анатольевич не изумился, а испытал облегчение. Она выведала про Надю у сына, это понятно. Правда, мальчик вряд ли знал Надину фамилию, но и в этом не было ничего необычного. Клара ничем не могла его изумить. Она приехала его укокошить — и укокошит, бог ей судья. Она все выведает, вынюхает, пойдет по следу, ее теперь не остановишь. В ней бес проснулся, вон он выглядывает из-под прищуренных век.
— Надя поживает хорошо, — сказал он. — Впрочем, тебя это не должно интересовать.
— Конечно, — успокаивающе произнесла Клара. — Просто я вчера заметила, что ты не в себе. Решила выяснить, в чем дело. Оказывается — пустяки, ничего страшного.
— Алешу ты напрасно вмешиваешь.
— Я не вмешиваю. Он в восторге от твоей Нади, она подарила ему чудесный пистолет. Только, поверь мне, Федюнчик, никакая юная шлюха не заменит ребенку мать. Нет, не заменит… Давно ты с ней живешь?
Пугачев разжевал кусок котлеты и проглотил. Подумал: не пора ли выпить. Представил, как золотистая жидкость едко обжигает горло.
— Ты не слышал моего вопроса, милый?
— Что ты намерена предпринимать, Клара?
— Не знаю. А надо что-то предпринимать?
Он трясся от страха перед ней, от ее ясного взгляда, от железной уверенности в себе. Она отберет у него все, что пожелает, даже то, чего у него нет в наличии.
— Собираешься забрать мальчика?
— Возможно, — с милостивой улыбкой. — Я еще не решила. Ты считаешь, ему полезнее любоваться на твоих шлюх? На твое пьянство?
— Я не отдам тебе ребенка! — Пугачев сказал это и тут же внутренне ругнул себя. Это не надо было говорить. Это ошибка.
— Любопытно! — Клара поправила прическу, широкие рукава халата соскользнули и обнажили прелестные загорелые руки почти до локтей. — Как ты это себе представляешь? Милый мой! Если я пожелаю, то заберу мальчика в два счета. Ты и оглянуться не успеешь… Надеешься, что мое долгое отсутствие дает тебе какие-то права? Не заблуждайся, дорогой! Советский суд самый справедливый в мире, он всегда на стороне матери… Лучше не вспоминай об этом, не зли меня. Поверь, одного ящика вот этих пустых бутылок достаточно, чтобы я выселила тебя из квартиры. Понял? Я уж не говорю про твою шлюху. Кстати, она, я надеюсь, совершеннолетняя?
— Если ты поведешь себя слишком грязно, — сказал он, — я убью тебя!
Клара зашлась каким-то порхающим горловым смехом и смеялась долго, кажется, вполне искренне.
— А ты мне нравишься, Федюнчик! Как ты, однако, возмужал и одичал в одиночестве… Поздно, милый! Убить меня следовало прямо на вокзале. И спрятать труп в камере хранения… Да, Федя, ты даешь!
— Извини! — сказал Пугачев. — Я сморозил глупость.
С гулянья прибыл Алеша. Он подошел к отцу и прижался к его коленям, чего обычно не делал.
— Напрасно ты сегодня школу прогулял, Алексей, — попенял Федор Анатольевич, с замиранием заглядывая в лицо сына — что там?
— Один день ничего. Мне мама справку напишет.
Он произнес «мама» легко и просто, без запинки, и все-таки как-то радостно выделил это слово. Клара засмеялась, протянула к нему руки:
— Иди ко мне, маленький!
Алеша послушно и доверчиво переместился к ее коленям.
Вечер они провели спокойно, более чем спокойно, вполне по-семейному. Играли втроем в домино, смотрели телевизор, и ни Федор, ни Клара, словно сговорившись, старались не оставлять мальчика на попечение другого. Только раз, когда Клара пошла за чем-то на кухню и там замешкалась, Пугачев успел спросить:
— Ну как она тебе? Нравится?
— Она немного хитрая, — осторожно ответил мальчик. — Но, наверное, я к ней привыкну.
Этот ответ поразил Федора Анатольевича.
Поздно вечером Федор Анатольевич лежал на своей раскладушке и прислушивался к репликам в комнате. Большей частью говорила Клара, а мальчик отвечал односложно, натянутым, звенящим голосом.
— В этом городе, — слышал он Клару, — есть парк, где живут обезьяны. Много-много разных обезьян, и там растут все деревья, которые есть на земле. Зимой в городе тепло, светит солнце и местные жители даже не покупают себе пальто… А еще там самое синее море и самые красивые горы, какие только бывают. Ты хотел бы съездить со мной туда?
— А папа поедет?
— Если хочешь, мы возьмем и папу. Но это необязательно. Нам и вдвоем было бы неплохо. Папа строгий и не даст нам с тобой как следует повеселиться. А в этом городе все веселятся и никто не плачет.
— Без папы я не поеду.
«Держится пока малыш, — думал Пугачев. — Бедный, верный мой друг. Ты не подозреваешь, что она опутает твою маленькую душу тысячью обещаний и соблазнов и собьет тебя с толку. Мы оба для нее игрушки».
Наконец голоса умолкли, скоро Клара появилась на кухне, присела на краешек раскладушки, откинулась спиной на его ноги. Она была в ночной шуршащей рубашке, босая, с распущенными волосами.
— Такие дела, Федюнчик. Никого, оказывается, у меня нету на свете. Даже сына… Никто мне не рад. Да и я сама себе не рада, какая я стала… А ты помнишь, какая я была, когда у нас все начиналось? Ты ведь так любил меня. Наверное, и сейчас любишь, только отвык… Неужто я тебе нисколько не мила, Федя? Нисколько не желанна?
Шепоток ее, приуроченный к полуночи, вился прохладным ручейком.
— Что ты намерена делать, Клара?
— Не знаю, милый. Честное слово, не знаю. Может, завтра уеду. А может, таких дров наломаю, такой огонь запалю — все сгорит дотла. Все прошлое.
— Оно и так сгорело.
— Ну нет, милый! Когда сгорит, одни головешки останутся. И уж мы с тобой поговорить тогда не сможем, как теперь… Может, мы последний разочек с тобой так разговариваем, Федя. А ты даже обнять меня не хочешь. Или боишься? Гляди не прогадай! Ведь если бы ты меня приласкал и утешил, я бы тоже тебя пожалела. А ты не хочешь! Шлюхе своей изменить не хочешь. Ух, смотри!
— Роковая ты женщина, Клара. Да я-то не тот, кто тебе нужен. Оставь нас, уезжай!
— Попроси хорошенько.
— Как хочешь попрошу. Ночь на коленях стоять буду.
— А полюбить меня не можешь?
Пугачев вздохнул, отодвинулся к стене. Зябко ему было, тошно, пластинка все глубже давила грудь.
— Что ж, милый. Прости и ты меня.
Прошуршала шелковая рубашка, белое пятно мелькнуло в дверях. Но было впечатление, что она еще здесь, рядом. Вкрадчивый шепот ее завивался струйкой в форточку, тугое тело жгло бедро. «Коньяк-то цел остался, — вспомнил Пугачев, засыпая. — И я цел, живой и невредимый…»
К Наде подошел Марченко, сказал:
— Надька, там на улице тебя какая-то женщина дожидается. Кр-р-расивая женщина!
Если бы это был не Марченко, она бы расспросила, какая женщина и что ей нужно. И Венька ожидал вопросов, скалился. Потерпев крах на собрании — его так и не выбрали в бюро, — он опять изменился в лучшую сторону, стал добр и внимателен к людям и всегда был готов помочь, чем мог.
Надя смерила его равнодушным взглядом:
— Ступай, в третьей аудитории в секретари записывают.
— Ох, и язва ты, Надька! Не хотел бы я такую жену.
— Тебе ли жену выбирать, Венька. Ты птица большого полета. Тебе жену назначат из государственных фондов.
Она поспешила к выходу.
Скамейки блестели весенним глянцем, деревья выпустили мелкие зеленые листочки. На скамейке курила длинную сигарету шикарная женщина лет тридцати, затянутая в узкий французский плащик и в японских полусапожках. «Это его супруга пожаловала! — поняла Надя. — Надо же, какая она вся из себя».
— Вы м е н я ждете?
Женщина вскинула бровь, внимательно оглядела ее с ног до головы, как портной снимает мерку, и, видно, осталась довольна. Весело, задорно улыбнулась.
— Ты — Надя Кораблева?
— Да.
— Садись, потолкуем.
— У меня лекция через пять минут, — Надя опустилась на край скамейки, — слушаю вас.
— Тебе, девочка, с грубости начинать бы не надо. Я злая и очень обидчивая. Ты ведь догадалась, кто я?
— Да. Вы бывшая жена Федора Пугачева.
— Бывшая? Милый ребенок, что ты в этом можешь смыслить. Думаешь, если залезла к мужику под одеяло, то уж и стала нынешней. Нет, детка. Кто бывшая, а кто теперешняя — большой вопрос, всегда открытый.
— Я такой вас и представляла, — сказала Надя.
Клара изящно стряхнула пепел за спинку скамейки, по-прежнему хорошо, задорно улыбнулась.
— Я всякой могу быть… Иногда графиней, иногда прачкой — как понравится. Хочешь, и тебя научу?
— У меня через три минуты лекция, — повторила Надя. — Вы все мне сказали?
Клара уже нагляделась на девушку всласть и отвернулась, заскучала. Эта ей не опасна — горделива, избалованна, глупа, стручок зеленый — не женщина. Чем-то похожа на нее саму, давнишнюю. Конечно, молода и в джинсах. Ноги, грудь, глаза — все на месте. Только этого мало, чтобы соперничать с ней, Кларой.
Спросила без особого любопытства:
— Зачем он тебе, детка, не пойму? Ведь любить его ты не можешь, я вижу, какая ты. Он никаким боком тебе не подходит — старый, нудный, с сыном вдобавок. Нытик и слюнтяй, я его хорошо знаю. Зачем он тебе? Вон у вас тут какие мальчики, аж я, грешница, глаз положила. И их полным-полно. Выбирай любого. Ну ответь!
— Может, он мне и ни к чему, — задумчиво ответила Надя Кораблева, — но я спасу его от вас. Его и Алешу.
— Что? Алешу?
— Вы кажетесь себе умной и проницательной, а мне вы противны. Хотите, я подарю вам на память один рисунок из учебника? Сейчас я схожу и принесу, хотите? Даже на лекцию опоздаю.
— Какой рисунок?
— Чудовище, пожирающее своих детей.
Оскорбление достигло цели, Клара подняла руку, но Надя не отшатнулась, не шевельнулась, бровью не повела. Клара сообразила, что, если она ударит, эта шальная девчонка вцепится ей в волосы — и они обе покатятся в липкую весеннюю жижу. И она выкрикнула совсем не то, что хотела:
— Как ты смеешь меня судить?! Ты — юная дрянь! Разве ты меня знаешь?
— Конечно, знаю, — сказала Надя тихо, — что ж тут не знать. Вы типичная женщина, которая только и смотрит, где и кого укусить.
Клара дрожащей рукой вытянула из пачки новую сигарету, затянулась глубоко.
— Послушай, пигалица. Сейчас ты уйдешь на лекцию, а я тем временем отправлюсь к вам в деканат. Через день весь факультет будет показывать на тебя пальцами и хохотать. А еще через месяц тебя с треском вышвырнут отсюда, как грязную потаскуху, которая спуталась с чужим мужиком и увела от матери ребенка. Я это сделаю, поверь мне.
— Сделайте! — брезгливо усмехнулась Надя. — А я пойду на лекцию… Деканат на втором этаже. Извините!
Она удалялась, стройная, неуязвимая, в суперджинсах. Клара ей позавидовала, но не остро, слегка. Молодой отваге позавидовала: «Посмотрим, — сказала она ей вдогонку, — посмотрим, как ты через несколько дней засвистишь, какую мелодию». Она ощутила прилив энергии, жар, готовность действовать тонко, умно, нагло. Еще минут пять она курила и наслаждалась предстоящим спектаклем, забавным развлечением…
Через два дня Федор Анатольевич по телефону сообщил Наде, что его бывшая жена написала заявление к нему на работу, в партком; в письме одни гадости. Голос Пугачева был на удивление бодр и даже торжествен, словно он находился по ту сторону добра и зла и созерцал уже оттуда превратности судьбы.
Надя, у которой накануне было сложное объяснение с сотрудниками деканата, заподозрила истерику.
— Федор, как ты себя чувствуешь?
— Превосходно. Я даже не предполагал… Знаешь, я все ожидал, самое плохое, а когда это случилось, мне стало как-то легче.
— Что с Алешей?
— Порядок. По-моему, она ему не нравится. Да если бы ты ее увидела — мегера.
— Не говори так, Федор. Ты же ее любил.
— Когда это было. Она сильно изменилась. Черт ее водит за руку.
— Ты не поддавайся, Федор Анатольевич, не поддавайся. Все это, в сущности, ерунда.
Он подумал, кашлянул, спросил глухо, как через воду:
— Ты не могла бы сказать, что с нами будет дальше?
Надя поняла, о чем он спросил, и не ответила.
— Я бы так не спешил, — оказал Федор, — если бы не обстоятельства. Мне можно надеяться?
Надя опять промолчала, но в гулкой тишине телефонной трубки он различил невнятный шорох, ее глубокое дыхание.
— Я люблю тебя, Надя Кораблева. И должен знать, можешь ли ты когда-нибудь полюбить меня.
— Да! — ответила трубка. — Да! Дурак проклятый! Рохля! Подумай, что происходит. У тебя забирают Алешу, смешивают тебя с грязью, а ты о чем говоришь. Разве сейчас это важно?
— Важнее всего, — улыбнулся он ей. — Если бы ты знала, как важно… И ты будешь когда-нибудь моей женой?
— Замолчи! Ничего не скажу!
— Не сейчас! — шипел он некрасивым гусиным звуком. — Когда-нибудь. Мне необходимо знать, Надя! Это важнее всего…
Она послушала, послушала его шипенье и в страхе опустила трубку на рычаг.
А в этот самый час в квартире Кораблевых изливала душу Клара, бывшая жена Федора. Анастасия Ивановна внимала ей, онемев, Павел Павлович, вызванный домой срочным порядком, нервно постукивал костяшками пальцев по полировке стола. Клара, простоволосая, без косметики, со следами слез на щеках, уныло излагала свою печальную повесть.
— Это ужасный человек, коварный, опытный. Я бы не пришла к вам, если бы не считала своим долгом предупредить. Я была в институте и разговаривала с вашей девочкой, но она, по-видимому, уже увязла в его сетях. Ее надо спасать!.. Федор — страшный человек, он не останавливается ни перед чем, использует любые средства для достижения своих мерзких целей. А цель у него одна-единственная, вы взрослые люди, родители, я могу быть откровенной, его цель — удовлетворение своей необузданной чувственности. Больше ничего…
Анастасия Ивановна издала звук, отдаленно напоминавший щелканье дятла, а Павел Павлович подумал: «Пожалуй, преувеличивает» — и изобразил на лице сочувственную гримасу.
— Первый год, когда мы с ним жили, я ни о чем таком не подозревала, была наивной девочкой вроде вашей Наденьки. Федор умеет располагать к себе, вызвать жалость, сострадание… Вам надо бы встретиться с его друзьями, которые им обмануты, введены в заблуждение маской страдальца. Многие из них дорого поплатились за дружбу с ним: он обчистил их, а потом при случае предал одного за другим… Так вот, сразу после свадьбы он часто не ночевал дома, а когда являлся утром, от него пахло спиртным. Объяснял свои отлучки какой-то таинственной сверхурочной работой. Я верила. И как было не верить, если я любила его и носила под сердцем его ребенка. Я верила каждому его слову, каждому объяснению, только удивлялась, куда он тратит деньги — мне он выдавал очень мало, рублей сорок в месяц. Помогали родители, я продала все свои ценные вещи. Была как слепая, как одурманенная… После рождения Алеши он совсем осатанел, не бывал дома неделями — ему, видите ли, действовал на нервы детский плач, — а если и появлялся, то не один, а с собутыльниками. Пьянки, ругань, угрозы — я думала, сойду с ума. В ту пору я уже все поняла, но куда было деваться с малышом.
— А к родителям, — подсказал Павел Павлович.
Клара улыбнулась ему сквозь слезы:
— Легко сказать, к родителям. Они были против моего замужества… и надо их знать. Нет, это был не выход: Тем более что и квартирные условия у них… Я продолжала бороться, старалась помочь ему избавиться от пагубных привычек. Иногда случались периоды затишья, когда Федор бросал пить и проводил вечера дома. Обычно это объяснялось отсутствием у него денег. На мне он срывал зло, да что там теперь скрывать — от угроз он нередко переходил к делу. У меня вся грудь и спина были в страшных кровоподтеках… Я и это терпела ради ребенка, ради слабой надежды сохранить семью.
Анастасия Ивановна снова защелкала дятлом. Клара поблагодарила ее кивком и сделала движение, словно хочет броситься к ней в объятья.
— Тяжело, жутко вспоминать, поверьте!.. Однажды все-таки наступил конец всему. Как-то после очередной отлучки Федор вернулся не один, привел с собой женщину. Господи, какой это был вечер! Оба они пришли пьяные, женщина ругалась матом и все норовила схватить Алешу на руки. При этом она так гадко цыкала зубами и сплевывала на пол желтую слюну. Федор объявил, еле ворочая языком, что это его лучший друг — как-то назвал ее по имени — и она будет теперь всегда с нами. Я одела Алешу и ушла ночевать к подруге. Через неделю Федор пришел за мной, трезвый, мы с ним долго разговаривали и решили разойтись. Он меня не удерживал.
— И что было дальше? — поинтересовался Павел Павлович, на которого мрачная история, казалось, не произвела никакого впечатления.
— Дальше я завербовалась и покинула Москву. Уговорилась с Федором, что заберу сына, как только устроюсь на новом месте…
Клара обессиленно откинулась в кресле, промокнула глаза платочком. Она подумала, что отец юной шлюхи не так прост, как кажется. Она его не сумела до конца околпачить, это заметно. Что ж, семена посеяны, а взойдут они или нет — не ее забота. Зато вон хозяйку она довела до кондиции, та готова ей руки целовать. Глупая толстая баба! Такой же будет и ее драгоценная дочка через десять лет. Проклятые телки!
Уже в коридоре, подавая ей зонтик, Павел Павлович спросил:
— Почему же вы, простите за назойливость, все-таки ребеночка не забрали?
Клара смущенно зарделась, потупилась и вдруг по-шальному стрельнула глазами:
— Это другая история, Павел Павлович… Я встретила человека… он не хотел чужого ребенка… Мне казалось… Но теперь я вернулась за Алешей. Я вырву его из поганых рук!
В комнате раздался стук дятла…
Прямо от Кораблевых утомленная Клара поехала ужинать в «Гавану». Из вестибюля позвонила старинной подруге: та охала, ахала, всячески выражая свой восторг и желание встретиться, но сесть на такси и приехать отказалась — ее дочка болела свинкой.
Клара, злясь неизвестно уже на кого, выпила подряд несколько рюмок ркацители, быстро опьянела. Вскоре ее стали приглашать на танец темнокожие молодые люди. Она никому не отказывала: не меньше часа подряд билась в конвульсиях модных ритмов, взмокла, как русалка. Домой ее провожали целой компанией — мужчины еле втиснулись в такси. Но никак что-то ей не удавалось привести себя в состояние привычного злого возбуждения.
Федор на кухне читал газету.
— Читаешь?! — рявкнула она с порога. — Погоди, скоро будет не до газеток. Ужом завертишься! Ступить некуда будет, Я тебе покажу молодую любовницу.
— В чем я виноват, Клара?
— Ты мне всю жизнь покалечил, негодяй! У всех семья, дом, дети, а у меня… Как ты смел жениться на мне и заводить ребенка? Отвечай, подлец!
Она вырвала у него газету, растерзала на клочки и с проклятиями швырнула ему в лицо.
— Тише! — попросил Федор Анатольевич. — Сына разбудишь.
— Сына! У меня нет сына! Ты отнял его у меня. Ты! Он твой сын, а не мой. Пусть бы ты сдох!
Клара металась по кухне, швыряя на пол посуду, с хрустом, с наслаждением топтала осколки. Успокоилась она внезапно, словно кто-то выключил кран с горячей водой. Плюхнулась на табуретку, тяжело дыша.
— Что же это творится в твоей бедной головке, Клара? Или ты действительно сумасшедшая? Зачем ты написала в партком, что я выгонял тебя голую на мороз? Ведь это смешно, и никто не поверит.
— Поверят! Не поверят, так задумаются. На карандаш тебя возьмут, негодяя.
— Зачем ты все обливаешь грязью? Какая тебе нужда и выгода? Чего ты добиваешься?
Клара дико взвизгнула, плюнула ему в лицо, ни слова не говоря, пошла в комнату. Федор, утерев со щеки плевок, заглянул в комнату. Бывшая жена раскинулась поперек кровати и издавала странные хрумкающие звуки — так лошадь жует сено. Алеша проснулся и сидел в своей кровати, прижавшись к стене.
— Папа, — негромко сказал он. — Папа, мне страшно. Можно, я приду к тебе?
— Как же мы уместимся на раскладушке?
— Я могу лечь на полу, — он уже спустил ноги на коврик. — Я тут не усну.
Эту ночь они проспали, обнявшись, на раскладушке. Утром Клара разбудила их завтракать. Она приготовила яичницу с ветчиной, сварила кофе. Шутила, передразнивала Алешу как ни в чем не бывало. Потом она еще подшивала Алеше форму и проводила сына в школу, а Федора Анатольевича на работу…
Надя позвонила Пугачеву ровно в два часа, как они уговаривались, но ей сказали, что он ушел и будет только завтра. Растерянная, она стояла около автомата, не зная, куда идти. Возвращаться на факультет было незачем, последнюю лекцию отменили. Начала сбываться угроза Клары. Разговор в деканате Надя перенесла стоически, потому что была к нему готова, но теперь вдруг ей стало казаться, что за ней следят, подглядывают. Проходя по коридору, она резко поворачивалась на звуки голосов и иногда ловила на себе пристальные взгляды однокурсников и незнакомых студентов. Что обозначали эти взгляды? Может быть, она уже стала предметом обсуждения и насмешек? Может быть, готовится какая-нибудь акция против нее? Сама Надя ни словечком не обмолвилась о происходящем даже лучшей подруге Нине Клепиковой.
Предчувствие опасности не покидало Надю ни на минуту. Она изнервничалась, истомилась, плохо спала ночами. Дома тоже было неблагополучно. Родители прятали от нее глаза, что-то таили. Мама ходила с припухшим лицом, какое бывает после долгих слез. Надя чувствовала себя окруженной невидимым черным кольцом. Злой дух витал над ней.
Теперь вот и Федор пропал. Куда он пошел? Что еще затеял? «Если между нами и могло быть хорошее, — думала Надя, — то уже не будет. Вряд ли после всего, что случилось, мы сможем улыбаться друг другу и глядеть ясными глазами. Нас всех испачкала ложь и еще что-то, чему нет названия».
К ней приблизился Виктор Муравьев и застыл рядом с таким выражением, будто оказался тут случайно.
— Чего тебе, Вить?
— У тебя что-то стряслось, — сказал он. — Если нужна помощь…
— Помощь мне не нужна. — Надя пошла прочь, а он побрел за ней, чуть приотстав.
— Зря ты так, — бубнил Виктор, — я тебе друг. Пусть ты не можешь любить меня, я это пережил и успокоился. Но мне невмоготу смотреть на тебя такую.
— Какую?
— Надя, тебе точно уши заткнули и глаза выкололи. Ты слепая и глухая.
— Ой, как страшно!
Виктор почему-то не догонял ее, сопел за спиной.
— Мы с тобой похожи, Надя. Когда мне плохо, я тоже стараюсь замкнуться, загородиться от всего. Но это не поможет. Спасает только время. Время проходит, и мрак обязательно рассеивается… Ты влюбилась, Надя?
— Да, по уши.
Некоторое время они шагали молча.
— Витя, — заговорила Кораблева, — если про меня станут говорить, что я подлая, развратная лицемерная тварь — ты поверишь?
— Я кости переломаю тому, кто так скажет!
Она повернулась к нему. Виктор страдал не меньше, чем она. И его страдания были безнадежны. Он хотел ей помочь и сам нуждался в помощи, но ему помочь никто не мог. У него на лице было написано, что он болен неизлечимой болезнью, и еще было написано, что он счастлив подцепить эту болезнь.
— Спасибо, Виктор, — оказала она. — Не знаю, как это все получается странно. Конечно, мне нужно быть с тобой. Но это невозможно. Я не могу.
— Понимаю. Я тоже, оказывается, не могу быть с Симочкой Пустовойтовой.
— Нам было бы хорошо и просто с тобой, Витя.
— Да. Слишком хорошо.
— Ну, ты иди, Витя, в одну сторону, а я пойду в другую. А в следующий раз мы с тобой опять поговорим.
— Я бы хотел тебя поцеловать!
Она подставила ему щеку. Посторонний наблюдатель вполне мог принять их за влюбленных, которые никак не могли расстаться. Целуются посреди улицы, хоть трава не расти.
Она пошла в метро, а Виктор вернулся на факультет.
Федор Анатольевич, будучи не в состоянии ни работать, ни делать вид, что работает, отпросился у Петра Гавриловича с обеда.
Он доехал до ближайшего вокзала, сел в первую попавшуюся электричку и уставился в окно. Быстро кончилась Москва, и замелькали пригородные станции, размытые серой слякотью низенькие строения под козырьками, нахохлившиеся люди на перронах, уютные, домашние названия — «Перловская», «Тайнинская», «Подлипки». Проносились мимо леса, дачи, трубы заводов, пустые, еще кое-где заснеженные пространства.
Мысли его перекатывали с предмета на предмет, и ему не удавалось сосредоточиться.
Он размышлял о женщинах вообще.
Зачем так путают и ломают они нашу жизнь, думал он. Откуда у них такая власть над нами. Что, в сущности, женщина такое? Не думает же человек о болезни, если он здоров. Не думает и о еде, если сыт. Но о женщине он думает постоянно, даже если она рядом с ним, даже если принадлежит ему. Все свои дела он соотносит с ее явным или предполагаемым присутствием. В чем тут секрет? Понятно — инстинкт продолжения рода, но не до такой же степени. Если это просто инстинкт, то стыдно. Этот самый инстинкт руководит и животными в их любовных играх. Нет, тут вопрос глубже, серьезнее.
Наверное, думал Пугачев, женщина является носителем каких-то непознанных энергетических полей, отсутствующих в организме мужчины, но наличие которых ему необходимо. Может быть, женщины и есть главный и единственный источник добра и зла на земле, они носят в себе те тайны, которые мужчины постигают лишь разумом, и зашифровывают в толстые умные книги и в таком виде пытаются всучить обратно женщинам как доказательство своего превосходства. Смех, да и только. Мы от рождения и до смерти подчинены женщине, как деревья подчинены земле. Тот, кто имеет, всегда богаче того, кто понимает. Мы слуги, они — господа над нами. Как бы мы ни подавляли их внешними атрибутами, их власть неодолима.
Пугачеву нравилось, что он способен отвлеченно рассуждать, собственные мысли убаюкивали его, и он не сознавал, что находится попросту в полубредовом состоянии. Ему вдруг почудилось, что едет он в электричке по какой-то надобности, а не просто так; никто и ничто его не мучит, надо только напрячься и вспомнить, зачем он едет.
Напротив, на скамейке покачивалась бабка с двумя чемоданами и молодой человек с последним номером толстого журнала. Молодой человек как уткнулся в Москве в журнал, так еще, кажется, ни разу не поднял глаз. Бабка жевала бублик. Федору Анатольевичу нестерпимо захотелось выяснить, что с таким самозабвением читает молодой человек. Он долго крепился, не выдержал:
— Вы что, простите, читаете, юноша?
Тот не удивился, любезно протянул журнал:
— Вот повесть, понимаете ли, фантастика. Чушь собачья, а не оторвешься.
— Фантастика, как же… — задергался Пугачев, будто больше всего на свете ценил фантастические повести. — Иной раз ночь не спишь, так забирает.
— Именно, — улыбнулся юноша, — а утром на работу.
Они весело, с пониманием оглядели друг друга, а бабка на всякий случай потеснее придвинула к себе чемоданы.
На какой-то остановке Федор Анатольевич вышел наугад. Это была маленькая подмосковная станция с двумя платформами и деревянным, окрашенным в зеленый цвет станционным домиком. От станции тянулись в разные стороны две дороги: одна, шоссейная, уводила к расположенному неподалеку двухэтажному поселку, другая, утоптанная широкая колея, тянулась мимо водокачки к лесу. Пугачев быстро зашагал по ней и вскоре очутился в сосновом бору, сплошь изрезанном протаявшими до земли лыжными тропами. Он сел на какой-то пенек, закурил и задумался.
В лесу было тихо и мокро. Шум станции и поселка не долетал сюда. Воздух пах свежей сыростью, повсюду темнели мокрые проталины, и с черных деревьев сочилась влага. Эта сплошная сырость, проникшая в него от земли, вытеснила, выхолодила горячку его воспаленного воображения.
«Зачем я сюда забрался? — подумал он в недоумении. — От кого спасаюсь? Что за чертовщина? Подумаешь, приехала взбалмошная женщина, куролесит, важное дело. А ты сразу размяк и ищешь щель, как таракан… Стыдно! Конечно, Клара все изгадила, все поломала, но жить-то все равно надо. Надо работать, воспитывать Алешу. А вот возноситься под облака не стоит. Ишь ты, возмечтал о Наде. Мало тебе своей поломанной судьбы, захотел и ей поломать. Ей-то за что, бедной девочке? Она почему должна участвовать в этой пошлой комедии? Подлец ты, Феденька, обыкновенный подлец. И ведь знаешь, всегда знал, что не подходит она тебе, вернее, ты ей не подходишь, изжеванная мочалка.
Откуда же в тебе такое: понравилось — значит, надо побыстрее прибрать к рукам. Захапать! Откуда вообще это свинство в человеке? И чем я лучше Клары?»
Ему не было ни грустно, ни легко от этих мыслей — никак. Только сырость подбиралась все выше, к горлу. События и переживания последних дней представились теперь далекими, оставшимися где-то на станции и будто не с ним происходившими. И Клару он больше не боялся, ничего не боялся. Произошло так, что, идя по лесной тропинке, он как бы отделился от себя прошлого, ускользнул от себя, и стало на свете два Федора Пугачева. Тот, который суетился и обмирал от страха, бился в любовной трясучке там, в Москве, был омерзителен, а этот, новый, сидящий с сигаретой на влажном пне, был пуст и неинтересен; оценивала же обоих Пугачевых какая-то нейтральная личность, существующая сама по себе.
Собственно, эта уцелевшая часть его личности и была единственным Пугачевым, властным над временем и обстоятельствами. С ее помощью он подвел итог, который оказался неутешительным.
«Все, что ты ценил прежде в себе, — подумал он, — все, чем гордился и считал важным — свой ум, умение понимать людей, — все это шелуха, самообман и гроша ломаного не стоит. На самом деле ты, Пугачев, предельно хилый нравственно, со средними способностями человечек, склонный к истерии, тайно агрессивный. У тебя есть единственный шанс самооправдаться — это начать жить заново, с голого места, вот с этой мокрой просеки. И это возможно, потому что умирает человек один раз, а рождаться может столько, сколько захочет, сколько хватит у него напора. Одну жизнь ты прожил скверно и исчерпал себя — попробуй начни другую».
Он курил третью сигарету, отсырел насквозь, грудь и спину окатывали волны озноба. Впервые он наблюдал, как в лесу начинаются сумерки. Темнота опускалась не сверху, а поднималась от земли, словно кто-то могучими усилиями выдавливал ее из широких проталин. Ему не хотелось покидать эту мокрую чудную тишину, не хотелось возвращаться в город, где его подстерегали одни неприятности. Но и сидеть на пне до полного окочуривания он не собирался. Безмятежная улыбка не сходила с его губ, пока он добирался до станции, и с этой же неподвижно-странной сырой улыбкой он подошел к кассе. Кассирша быстро вернула его в реальный мир.
— Что ты мне десятку-то суешь, — сказала она ему сурово, — когда у меня сдачи нету. Где бельмы налил, там бы и разменял.
— Не пью и не тянет! — ответил Пугачев.
— Оно и видно, как не тянет.
У кассирши тоже что-то не клеилось в жизни, и она вымещала обиду на посторонних. Билет ему так и не дала, а тут как раз подкатила электричка — и Федор Анатольевич поехал зайцем. Ревизоры застукали его перед самой Москвой. Стыдясь, он уплатил штраф пожилому дядьке с лицом потомственного швейцара, волей судеб выбившегося в ревизоры.
— Небось билет-то дешевле купить было — съязвил швейцар, заполняя квитанцию огрызком карандаша. — Или мошна тугая?
— Деньги есть, — успокоил его Пугачев. — А счастья нету.
— Без денег тоже счастья не увидишь, — подбил бабки ревизор. — Вы, молодежь, этого не испытали.
Подходя к дому, Федор Анатольевич ощутил болезненный спазм в груди, но пересилил себя, резво взлетел на этаж. На кухне сидел Алеша и, шевеля губами, читал какую-то записку.
— Мамы нету, что ли? — спросил Пугачев.
— Она тебе письмо оставила, — задумчиво ответил сын, — а сама уехала вместе с чемоданами. Я и не жалею, правда?.. Лучше мы Надю к себе возьмем жить.
В записке было вот что:
«Федюнчик! Не воспринимай это как трагедию, но я должна на время тебя покинуть. Ибо надоел ты мне, милый, до чертиков. Надоели твои рефлексии, твоя скорбная мина, твоя дура Надька — все, все, все… Жить ты не умеешь, милый!.. Поеду к Черному морю, где золотой песок и люди беззаботны, как боги. Спасибо за маленькое удовольствие, которое ты мне доставил своей убогой любовишкой к джинсовой девочке.
Согласись, я все-таки здорово вам насолила. И все ради тебя, милый, единственно из желания тебя спасти. Опомнись, Федя! Погляди на себя в зеркало. Неужели ты думаешь, что тебя можно желать? Увы, увы, увы!
У тебя навязчивая идея — всю жизнь ты пытаешься срубить дерево не по плечу. Смотри — сам не сломайся.
Немного об Алеше. Он чудесный, милый, искренний, талантливый мальчик. Я счастлива, что у меня такой сын, кровь от крови моей. Я не захотела его мучить и не дала полюбить себя, потому что еще не приспело время. Но я обязательно и, наверное, скоро вернусь к нему. Ты помни про это, Федя! Поцелуй его за меня сто тысяч раз в бледное личико. Ах, как он прекрасен!
А Надьку брось. Брось Надьку побыстрее, для тебя же лучше. Не иди по дороге, которая ведет к пропасти. Этот совет я даю тебе в память о нашей юности.
Еще одно, последнее. Я кажусь тебе пропащей, злой, циничной фурией — ты не совсем прав, Федя. Такой я была и жила счастливо, но наступает срок перемен, я чувствую его приближение, и скоро я буду просто несчастной, одинокой бабой, каких везде пруд пруди. Как-то ты пригрозил, что убьешь меня. Я понимаю, что ты слишком ничтожен для такого крупного мужского дела, но если бы вдруг у тебя хватило сил и ярости, я бы тебя не осудила… С тем остаюсь твоей бывшей женой и матерью Алеши. Адью, милый Федюнчик! Клара».
— У нас хорошая мама! — оказал Федор Анатольевич присмиревшему сыну. — Она умеет говорить правду и несчастна. Мне жалко ее.
— И мне, папа. Но она же вернется к нам?
— Вряд ли, — сказал Пугачев, — вряд ли.
Прошел месяц. Пугачев не встречался с Надей.
В конце мая на Москву сошла тропическая жара. Днем градусник показывал около тридцати. Газеты, как обычно, С апломбом толковали о циклонах и антициклонах, старушки в очередях шепотом вспоминали библейские пророчества о конце света. Солнце плавило асфальт, и по улицам низко струились ядовитые испарения. Бродячие собаки дремали на тротуарах, и во сне часто чихали, сонные голуби, окончательно потеряв страх, нехотя уступали дорогу машинам. Появились в продаже кроличьи шапки и китайские термосы.
У Нади началась большая летняя сессия. К первому зачету по древнерусской литературе она подготовилась хорошо, выучила назубок несколько старославянских текстов, но, сидя перед преподавателем, вдруг опять все забыла. Не могла даже вспомнить, когда написано «Слово о полку Игореве». Она горько расплакалась, покраснев и утирая лицо тетрадной промокашкой. Поплыла тушь с ресниц, и она стала страшной, как воровка. Преподаватель, знавший Надю примерной студенткой, растерялся:
— Успокойтесь, Кораблева, ради бога… Это от жары, переутомились… Я поставлю вам зачет. Поставлю!
— Не надо мне липового зачета! — крикнула Надя, схватила зачетку и убежала.
Спрятавшись в туалете, она там еще прохныкала с полчасика, пока ее не отыскала Нина Клепикова:
— Ты свихнулась, Надька! Что с тобой? Разве так можно?
— А почему он не звонит? Почему?
— Кто?
— Нина, Нина! Папа с мамой осуждают меня, я же вижу. Но в чем я виновата? В чем? И он не звонит, совсем пропал. Я не могу больше! Я сегодня, прямо сейчас поеду к нему. Если он бросил меня, пусть скажет. Я буду знать. А так — подло!
— Поедем вместе! — предложила Нина. — Мы дадим ему прикурить.
Через несколько минут они уже сидели в читальном зале и мирно занимались.
В семье Кораблевых царила гнетущая атмосфера кругового умалчивания. Говорили о чем угодно, только не о Пугачеве. Эта история, казалось, была прочно забыта. С каждым днем родители Нади укреплялись в мысли, что и на самом деле все кончено. Девочка по вечерам готовилась к экзаменам, никто ей не звонил. Анастасия Ивановна торжествовала, Павел Павлович грустил непонятно о чем. Внешне жизнь семьи текла обычным порядком, но за каждым словом, за каждым семейным пустяком словно бы витала тень чего-то несовершившегося, опасного…
И вот однажды, выйдя после очередного зачета на улицу, Надя увидела Федора Анатольевича. Он сидел на той же скамейке, где месяц назад поджидала Надю его жена. Надя была не одна, с Ниной.
— Надя! Что такое? Сердце?! — испугалась подруга, взглянув на нее, застывшую в дверях, помертвевшую. — У меня есть валидол. Сейчас, сейчас!
— Прости, Нина, — сказала Кораблева свинцовый голосом. — Я не пойду в кино. Вон, меня ждут.
Федор Анатольевич был свежевыбрит, подстрижен, молод, в бордовой рубашке и светлых штанах. Он поднялся навстречу Наде и протянул руку.
— Не мог предупредить, — объяснил, щуря глаза от солнца. — Срочная необходимость.
Надя кивнула, руку ее он не выпускал, и так они и присели, держась за руки. Пугачев разительно переменился, но в чем выражалась эта перемена, Надя не могла уловить, да и не до этого ей было; мучительными усилиями она пыталась согнать краску с лица.
— Что случилось? С Алешей что-нибудь?
— Не волнуйся, ребенок. Ничего не случилось, — он засмеялся, и тут Надя поняла, в чем перемена.
Пугачев не нервничал, раньше он всегда был на взводе, а сейчас не нервничал, был сосредоточен и знал, зачем пришел. И еще впервые она увидела, что глаза у него синие и блестящие, точно нарисованные прозрачной акварелью. На висках капельки пота. Давно, наверное, сидит тут на солнцепеке.
— Я уезжаю, Наденька. Перевожусь в Федулинск. Уже все оформил — завтра еду на разведку.
— Вот как!
— Да. Так. Алешу только не с кем оставить на недельку… Пока там все устрою с квартирой… Да и четверть у них кончается еще через три дня.
— Я возьму Алешу к себе, — оказала Надя.
— А родители?
— Мы к нам вместе сейчас поедем.
— Ты храбрая девочка. Я люблю тебя!
— Не надо об этом.
— Это самое важное, Надя.
— Все равно не надо.
Она не сопротивлялась, когда он начал ее целовать, обжигая горячей кожей. Она видела краем глаза выходящих из дверей однокурсников. Пусть смотрят. Это ничего. За изгородью прохаживалась, помахивая сумочкой, Нина Клепикова. «На Надьке можно ставить крест!» — думала она с завистью. Четким строевым шагом прошел мимо скамейки Виктор Муравьев. «Целуются голубки, — отметил он. — Проклятая жизнь, псу под хвост!»
Павел Павлович с супругой приняли новость о том, что у них будет жить чужой ребенок, против ожидания, хладнокровно. Кораблев-отец деликатно заметил: «Разумеется, где же ему жить, как не у нас». Не удивился, не восставал, был как будто доволен, что все определилось наконец. Он вообще предпочитал в жизни ясность положений, чем нажил себе репутацию консерватора. Анастасия Ивановна уже привычно щелкнула дятлом, а когда на следующий день, к обеду, Пугачев привел Алешу, она сразу отправила мальчика в ванную и вымыла ему голову польским ароматным мылом «Улыбка».
Надя провожала Федора Анатольевича на вокзале, как провожают в дальнюю дорогу — с влажными глазами на утомленном лице.
— За Алешу не беспокойся, все будет в порядке. Я обещаю…
Пугачев был весел, шутил, показал ей фокус с исчезающей спичечной коробкой.
Надя вымученно улыбнулась, подтверждая, что ей по душе и фокус, и все вокруг. Когда проводница собралась поднимать трап, она заспешила, заговорила бестолково:
— Федя, Федя! Я же не верила, совсем не верила. Как это случилось? Боже мой! Я теперь ничего не пойму… У меня сердце ноет, болит. Что с нами будет, дорогой? Что с нами будет?
— Кончишь институт, поженимся, переедешь ко мне в Федулинск! — со спокойной точностью определил Пугачев.
С подножки оглянулся, счастливый, юный, крикнул:
— Дочку мне родишь, Надя! Дочку!
Она долго, завороженно смотрела, как гибкое тело поезда, отражая вечернее солнце зелеными боками, заворачивает в туннель. Потом пожала плечами, гордо вскинула подбородок и пошла через зал ожидания к метро…