Мифы о людях, затерянных в истории, выпавших из общества, незамеченных, неизвестных, способны внушать смутные опасения. Чтобы вызвать интригующее чувство опасности, слепые пятна, конечно, должны обладать семантикой коллективной судьбы: «целое поколение» незамеченных уже не просто призрак, но фантомная реальность, территория непрочитанных смыслов. В то же время эта территория — значимый ресурс самоотождествления и самооправдания, она неизменно напоминает «сегодняшнюю ситуацию», «наши дни» и придает любой неудаче статус культурной ценности.
«В России растет потерянное поколение?» — так назывался один из относительно недавних выпусков программы Михаила Швыдкого «Культурная революция»[1]. Имелись в виду, как несложно догадаться, отнюдь не эпигоны Хемингуэя или Ремарка. Участникам передачи и ее зрителям предлагалось разделить ощущение разорванного прошлого (растет поколение, никогда не жившее в Советском Союзе), тревожного настоящего (растет детская преступность), непредсказуемого будущего (пространству чужого и непонятного предстоит в конце концов вырасти до размеров «актуальной реальности»). Все эти симптомы социальной дезориентации свободно умещаются в расхожую метафору потерянного поколения.
У этой метафоры есть аналог отечественного происхождения — близкий, хотя и не синонимичный; обычно он служит для описания событий, имеющих непосредственное отношение к литературе, скажем: «Поэтическое поколение 90-х оказалось незамеченным»[2]. Напомним: «Незамеченное поколение» — название книги Владимира Варшавского, впервые опубликованной в Нью-Йорке в 1956 году. Ее жанр, как и вынесенный в заголовок образ поколения, определяется апофатически — не вполне мемуары, не вполне историческая хроника, совсем не исследование, скорее ретроспективный манифест. Варшавский возвращается к поколенческой риторике, популярной среди эмигрантских (особенно парижских) интеллектуалов в межвоенные годы, и прежде всего — к едва ли не основному предмету окололитературных публичных дискуссий: возможны ли в эмиграции «новые», «молодые» литераторы, «смена» тех, кто успел реализоваться еще в России? Об этой «новой», некогда «молодой», генерации, к которой причислялся и причислял себя Варшавский, он и пишет книгу, прочно закрепляя за своим поколением репутацию «незамеченного».
В дальнейшем конструкция «незамеченное поколение» не только утверждается в качестве термина, но и приобретает очертания уникального и в то же время универсального образца, с которым удобно идентифицироваться: «…Есть пример, когда несостоятельность и слабость преодолели время, вернее, безвременье; когда поколение, задуманное историей как незамеченное, смогло состояться как бы в ином измерении. В истории литературы попытка единственная, возможно, что повторить ее никогда не удастся — опыт „молодых“ литераторов русского зарубежья первой волны слишком похож на чудо. Но вселяет надежду то, что, если отсчитать шесть десятилетий назад и пересечь пространство, оказавшись по ту сторону России, мы во многом получим зеркальное отражение наших дней»[3], — полагает исследователь эмигрантской литературы Мария Васильева. Вообще образ таинственного мира «по ту сторону России», эмигрантского зазеркалья, нередко позволяет говорить о социальных катаклизмах последних лет — так в эссе Леонида Костюкова Москва 1990-х плавно перетекает в «русский Париж» 1930-х[4]. В основе этой аналогии будут изолированность, одиночество в «новой», «чужой» стране, отсутствие понимающей аудитории, нищета — все те знаки верности себе, из которых складывается описанный Варшавским сюжет незамеченное™. При помощи метафоры «незамеченного поколения» может обозначаться разрыв между «состоявшимися шестидесятниками» и «тусовочным постандеграундом»[5], между «пожинающим ныне лавры постсоветским авангардом» и «незамеченным поколением 95-го»[6] — в любом случае апелляция к «незамеченному поколению» должна вернуть ускользающее ощущение современности, чувство причастности к актуальному. Такой «пример», образец поколения незамеченного, но в то же время известного, поколения непризнанного, однако не забытого, позволяет придать статус существования всему, что кажется недовоплощенным или невыразимым.
Итак, речь дальше пойдет об образе литературного поколения, возникшем в послереволюционной эмиграции. Этот коллективный образ может обозначаться по-разному, но всегда расплывчато, при помощи соотносительных дефиниций. Интересующее нас «поколение» называют «молодым», «младшим» (по отношению к «старшему»), «вторым» (по отношению к «первому»); наконец, эпитет, предложенный Варшавским, тоже указывает — на этот раз с отчетливым укором — на стороннюю инстанцию; для появления «незамеченного поколения» необходимы те, кто его не заметил.
Такие предельно общие термины, как правило, привязываются к четким хронологическим координатам, а нередко и к конкретному месту действия. Время «незамеченного поколения» отсчитывают с середины 1920-х до начала 1940-х годов, при этом часто имеют в виду только Париж, хотя литературные сообщества русских эмигрантов существовали и в Берлине, Праге, Харбине. Более того, образ поколения способен сужаться до довольно тесного круга литераторов — завсегдатаев монпарнасских кафе и авторов журнала «Числа»[7]; в этом случае роль «идеолога» и «наставника молодых» отводится Георгию Адамовичу, «выразителем умонастроений», «легендой поколения» признается Борис Поплавский. Однако поколенческая риторика остается гибкой: так, ровесник Поплавского Газданов или почти ровесник Набоков, предпочитавшие дистанцироваться от монпарнасского круга, могут и причисляться к «молодой эмигрантской литературе», и противополагаться ей — в зависимости от ситуации.
Иными словами, исследователь здесь имеет дело с некоей коллективной литературной репутацией, которая, во-первых, плохо поддается описанию, а во-вторых, противоречива. Значимость групповой идентичности манифестируется и отстаивается, однако ключевые способы самоопределения связаны с категориями либо универсальными (молодость, новизна), либо негативными (вторичность и собственно незамеченность). Границы поколения то достаточно жестко отсекают «чужих» от «своих», то оказываются предельно размытыми. Общая констатация неуспеха «целого поколения» сочетается с настойчивым поиском его «ярких фигур»: к поколению, «которое самой историей было обречено на несостоятельность и исчезновение»[8], по всем формальным признакам следует отнести сверхуспешного, сверхпопулярного Набокова. В конце концов сам термин «незамеченное поколение» парадоксален — его активное употребление уже указывает на то, что речь идет о литераторах, в той или иной степени замеченных.
Вряд ли удастся разрешить эти противоречия, не выяснив, как конструировалось «поколение» и как конструировалась его «незамеченность», как создавалась столь легко воспроизводимая и столь проблематичная для исследователя коллективная репутация, как складывался образ литературного явления — целостного и размытого, состоявшегося и незамеченного одновременно. Под конструированием, конечно, подразумевается не целенаправленная и согласованная стратегия, а проявление установок и ценностных предпочтений, наиболее популярных поведенческих практик, наиболее востребованных способов самопрезентации — общий результат индивидуальных, не обязательно осознанных выборов и социальных действий. Здесь важно, кто и с каких позиций говорит о поколении, кому адресовано высказывание, какие цели при этом преследуются, какая риторика используется, какие символы выбираются в качестве поколенческих, как ищутся и находятся основания поколенческой общности.
На все эти вопросы заведомо не может быть одного ответа. Было предложено несколько образов «молодой эмигрантской литературы», но лишь одному из них удалось завоевать доминирующее положение, а позднее получить наименование «незамеченного» — именно он окажется в центре нашего внимания. Нас прежде всего интересует та самая «парижская», «монпарнасская» среда («парижская школа», «парижская нота»), которая столь охотно отождествляется с поколением в целом. Это не значит, что место жительства тех или иных литераторов будет считаться критерием принадлежности к «незамеченному поколению». Во-первых, рамки «парижского» сообщества, разумеется, не совпадали с географическим Парижем: в связи с этим сообществом принято упоминать стихи Юрия Иваска или Игоря Чиннова, хотя оба провели 20–30-е годы в странах Балтии. Во-вторых (и в-главных), мы вообще не ставим своей целью разрешить проблему «принадлежности к поколению», тем более — перечислить и изучить всех возможных его представителей. И в «Незамеченном поколении» Варшавского, и в мемуарах других, некогда «молодых» литераторов, и в работах историков русской эмигрантской литературы можно встретить длинные списки имен, призванные очертить предмет разговора, а фактически указывающие на его неисчерпаемость. Мы постараемся не столько расширить, сколько сузить круг героев исследования. В их число вполне сознательно не будут включены многие из тех литераторов, чьи имена принято связывать с образом «молодого» («младшего», «второго», «незамеченного») поколения, даже в его «парижском» варианте: Юрий Мандельштам, Виктор Мамченко, Раиса Блох, Александр Гингер, Анна Присманова. В качестве основных источников нами отобраны публицистические и мемуарные тексты, в которых образ «поколения» декларируется, отстаивается, опровергается, то есть так или иначе выражен достаточно ярко; кроме того, мы рассмотрим собственно литературные произведения, получившие наибольшее количество рецензий, упомянутые в статьях-манифестах, признанные ключевыми, знаковыми для «поколения» или спровоцировавшие дискуссии о «новой эмигрантской литературе». Участвует в подобных дискуссиях и создает для них поводы вполне ограниченный круг литераторов, который преимущественно и попадет на страницы этой книги. При этом нашими героями станут и наиболее «замеченные», «известные», «признанные», «изученные» авторы (к прочно укоренившемуся термину «набоковедение» не так давно добавилось «газдановедение»[9], заявили о себе исследователи Поплавского[10], Довида Кнута[11], Нины Берберовой[12]), и те, кто активно формировал образ «поколения», но традиционным литературоведением должен был бы считаться «вторичным», недостаточно ярким (вдвойне незамеченным) писателем, — скажем, автор «Незамеченного поколения» Владимир Варшавский, Юрий Терапиано, Василий Яновский, Юрий Фельзен, Екатерина Бакунина.
Выбор столь узкого предмета исследования легко мотивировать тем, что интересующий нас «частный случай» отсылает к глобальным сюжетам культурных кризисов и катастроф. В самом деле, это и определения межвоенного десятилетия как времени общеевропейских переломов — социальных, политических, эстетических (от кризиса либеральной системы и формирования тоталитарных режимов до появления «новейшего», «модернистского» романа); и популярные уже во второй половине XX века метафоры «современного», а точнее, «постсовременного» сознания, на первый взгляд удивительно совпадающие с символами эмигрантской идентичности — «культурный шок», «заброшенность», «оставленность», «одиночество и свобода»; и, наконец, ситуация распада социальных институтов, слома норм, побуждающая принять послереволюционную эмиграцию едва ли не за идеальную модель «переходного», «промежуточного» общества и провоцирующая всевозможные параллели между русским Парижем 30-х и новорусской Москвой 90-х. Ключевым во всех случаях будет слово «перелом». «Переломность» («промежуточность», «рубежность») ситуации, в которой оказались русские литераторы-эмигранты (в терминологии Виктора Тернера такую ситуацию следовало бы назвать «пограничной», «лиминальной»), в последнее время все чаще подчеркивается исследователями «молодого поколения первой волны» (включая предложение заменить столь громоздкое определение емкой метафорой «поколение полтора»[13]), а иногда и квалифицируется как уникальный поколенческий опыт[14].
Казалось бы, неуспешность, «незамеченность» такого поколения должна подразумеваться сама собой. Пожалуй, единственная на сегодняшний день развернутая попытка увидеть здесь не аксиому, а исследовательскую проблему была предпринята канадским славистом Леонидом Ливаком. Рассматривая «незамеченность» как особую стратегию, практикуемую несколькими молодыми эмигрантскими писателями, он убедительно очерчивает круг контекстов, которые эту стратегию формируют; с такой точки зрения «незамеченность» — литературная маска, заимствованная у французских современников и адаптированная к языкам, актуальным в эмигрантском литературном сообществе[15]. В этой книге мы тоже постараемся показать, что далеко не достаточно признать «незамеченное поколение» обреченным на неудачу «самой историей». Даже если под персонифицированной историей понимаются вполне конкретные — в самом деле сложные, трагические, — события и обстоятельства. Однако наша задача — обнаружить не столько дискурсивные, сколько нормативные, ценностные, институциональные контексты «незамеченности». В этом смысле термин Варшавского указывает не на безжалостную историю, но и не на дискурсивный фантом, а прежде всего на проблематичность символов социального успеха и неудачи. При таком ракурсе не возникает потребности доказать «масштабность», «уникальность» или «типичность» той ситуации, которую мы исследуем; значимо другое: как в «частной» ситуации, по-своему уникальной и по-своему типичной, создаются и работают механизмы социализации, реализации, успеха, что представляет собой «путь в литературу».
Литература для наших героев — одновременно область невозможного и область должного. «В эмиграции писателей больше, чем можно было бы ожидать»[16], — замечает (кажется, не без иронии) Джон Глэд, автор нескольких книг о русской эмигрантской литературе. Вопрос о том, что такое литература в эмиграции, что означает здесь желание стать «русским писателем», откуда берутся литераторы, которым как будто бы не для чего и не для кого писать, — звучит наивно, однако он может быть задан как вопрос о культурном статусе литературы вообще и национальной литературы в частности. Попытка «войти в историю русской литературы» и одновременно из нее выпасть едва ли не больше говорит о том, чем была и, возможно, осталась русская литература, нежели о ее незамеченном, невидимом, отсутствующем поколении. Василий Яновский, один из тех, кто активно манифестировал собственную принадлежность «молодому», а затем и «незамеченному» поколению, в середине 50-х на страницах нью-йоркской газеты провозгласил: «Самим своим появлением… молодые писатели отрицали все материалистические основы эстетики, не могущей, как уверяют, развиваться из ничего»[17]. Выясняя, как и когда знаки поражения, невостребованности, незамеченности начинают проступать сквозь поколенческие манифесты, мы так или иначе будем сталкиваться с литературой, декларативно сделанной «из ничего». Это и есть конечная цель наших изысканий — ценности, на которые опирается столь шаткий конструкт, а возможно, и ценности, которые вытесняются, не замечаются, не называются, помечаются словом «ничто».
Таким образом, отобрать необходимый для наших задач инструментарий позволят несколько проблемных блоков. Один из них задается проблемой «поколения» как особой формы групповой идентичности, особого режима социализации, особого способа структурировать историю, особой мифологии. Эта проблема — отправная точка нашего исследования, и о ней мы поговорим подробнее, чем об остальных.
Истоки исследовательского взгляда на поколение как на рамку культурной, исторической, социальной, а не онтологической или биологической общности обычно связывают с Дильтеем и его интерпретацией немецкого романтизма, но основы «теории поколений» — довольно разработанной на сегодняшний день области социологических, историко-культурных, антропологических изысканий — закладываются после Первой мировой войны, как раз в актуальные для нас годы. «Поколения» вызывают интерес во Франции — в 1920-м вышел пространный труд последователя дюркгеймовских традиций Франсуа Мантре[18]; в Испании — немногим позднее Мантре свой вариант «метода поколений в истории» предложил Ортега-и-Гассет[19]; наконец, в Германии публикуется очерк Карла Мангейма[20], наметивший отправные точки современных социологических подходов к «проблеме поколений». В те же годы понятие поколения обсуждается и в России, в кругу теоретиков ОПОЯЗа: инструментальные возможности поколенческой терминологии живо интересуют Эйхенбаума, Шкловского и вызывают иронию Тынянова[21].
Эта волна внимания к понятию поколения прежде всего лишает его прозрачности. «Поколение» перестает казаться удобным измерительным прибором, привязанным к определенной системе дат, обладающим отчетливыми границами и однородной структурой. В этом смысле Февр призывает вообще «отбросить» риторику «поколений»[22], наиболее радикально выражая общие сомнения исследователей школы «Анналов» в инструментальной надежности поколенческих конструкций. Предпочитая проблематизировать эту тему, Ортега уточняет, что принадлежность к поколению определяется не только совпадением возраста, «места в историческом времени», но и «места в пространстве», причем возраст должен вычисляться не «математически», а именно «исторически»[23]. Используя язык социологии, Мангейм тоже описывает поколенческую общность как определенное «место», «положение», «нишу» в культуре или, точнее, в социальной системе[24]. При этом он не ограничивается указанием на единство культурного, исторического опыта и вводит еще одну категорию — «общей судьбы», «общего ответа на вызовы». С признанием, что поколения возникают (или — что важно — не возникают) в результате социальных действий, поколенческая риторика утрачивает ту онтологическую основательность, с которой Франсуа Мантре рассуждает о генерациях животных и насекомых, но приобретает большую четкость и верифицируемость.
В дальнейшем испанские, немецкие и в особенности французские традиции поколенческих исследований продолжают интенсивно развиваться; в 1950–1970-х годах формируется довольно влиятельная англоязычная школа. В то же время складывается и поддерживается общее коммуникативное поле, с общими ресурсами цитирования, что собственно и позволяет (со значительной долей условности) говорить о «теории поколений» в единственном числе[25]. В последние годы появляются трактовки «проблемы поколений» на русском языке — с позиций истории культуры[26], истории литературы[27], истории идей[28], социологии[29].
Во всех этих исследованиях так или иначе определяются рамки, при помощи которых удается сузить, конкретизировать размытую «проблему поколений». Одна из таких рамок связана с особенно занимавшей Мантре темой «выразителей поколения», элиты, способной предстательствовать за всех остальных. Иными словами, речь идет о поколенческой дифференциации внутри отдельных институтов, о коллективных «движениях», «течениях», «школах», которые по тем или иным причинам приобретают статус поколенческих и обычно обладают полномочиями формировать образы, мифологию «поколения в целом». Особенно активно пишется история политических поколений, но у литературных поколений тоже есть некоторая историография[30].
Другая исследовательская рамка (как правило, она дополняет первую, но может использоваться и независимо от нее) задается при помощи тех или иных хронологических координат, указывающих на определенные «исторические события», «повороты», «вехи», «декады». Здесь важно, какой этап поколенческого сюжета отмечает ключевая дата, что именно выбирается за основание общности: это может быть год рождения («сыны века», «ЬаЬу-boomers», «дети перестройки»), или некий особый, общий культурный опыт («поколение 1914 года»), или же момент «реализации» поколения, время, когда поколение «проявляет себя» («люди 1930-х годов», «шестидесятники»). Понятно, что во всех трех случаях конструируются принципиально различные модели поколенческой идентичности. К нашей теме имеет непосредственное отношение подробная монография Роберта Уола, посвященная мифологиям «поколения 1914 года» в разных европейских странах и прежде всего во Франции[31].
Наконец, наиболее важная для нас рамка в каком-то смысле совпадает с самыми традиционными границами «поколения» и в то же время имеет непосредственное отношение к понятию современности — принадлежность к «поколению» здесь прежде всего подразумевает определенный возрастной статус. В этом контексте «поколения» исследуются как феномен «нового времени», «современного», «модернизированного» общества, трансформировавший представления о неизменном и непрерывном чередовании жизненных стадий, возрастных периодов. «Современный» образ поколения (как он складывается к концу XIX века) включает в себя представления о разных «стадиях жизни», но доминирующее значение приобретает «молодость».
Одна из первых обстоятельных концептуализаций этой проблемы была предпринята на языке социальной психологии — Эрик Эриксон практически избегает термина «поколение», однако его концепция «стадий взросления» и анализ культурного статуса молодости[32] оказали безусловное влияние на поколенческие исследования. В макросоциальном масштабе место «возраста» и «молодости» в культуре описывает Шмуэль Айзенштадт в капитальной монографии «От поколения к поколению». Демонстрируя, что возрастные определения всегда расплывчаты (представляют собой не детальное описание роли, а общую канву для ролевого конструирования[33]) и всегда взаимодополнительны («Возраст описывается только через отношение к другим возрастам, возраста — только в терминах друг друга»[34]), Айзенштадт задается вопросом о том, почему именно эти ускользающие категории включены в базовый антропологический образ, и выясняет, в каких типах общества возрастные различия наделяются повышенной значимостью. Собственно проблема поколений, поколенческой общности решается как проблема возрастных, прежде всего молодежных организаций, движений, групп, которые в XX веке приобретают массовый характер. С точки зрения функционалистского подхода, которому следует Айзенштадт, в «современных» обществах возрастные категории осуществляют связь с «традиционными», «семейными», «партикулярными» ценностями, а возрастные группы позволяют соединить аскриптивные характеристики и достижительные ориентации, «эмоциональную безопасность» и взаимодействие с «другими», «чужими»[35]. Семантика переходности, закрепленная за возрастными категориями, позволяет Айзенштадту описать с тех же позиций и особенности эмигрантского сообщества — признать «молодежную группу» механизмом адаптации к «новым социальным условиям»[36]. Некоторые итоги этого этапа исследований подводит сборник «Молодость: Изменение и вызов», выпущенный под редакцией Эриксона; в числе авторов — Эриксон и Айзенштадт, Толкотт Парсонс и довольно известный исследователь «проблемы молодости» Кеннет Кенистон[37].
На вторую половину 1960-х и начало 1970-х годов по вполне очевидным причинам приходится пик внимания к проблемам молодости и поколения, или, точнее, к проблемам молодости и поколения одновременно. Основной модус постановки этих проблем, опирающийся на риторику «изменения и вызова», довольно точно выражен в названии демографического исследования 1968 года: «Молодость как сила в современном мире»[38]. Нас здесь будет интересовать не столько непосредственно тема «разрыва поколений», «поколенческого бунта», «молодежной революции»[39], сколько предпринятые на волне обсуждения этой темы опыты исторического и социологического анализа представлений о молодости[40]. Молодость начинает рассматриваться не только как переходный период и, более того, не только как стадия жизни[41], но как специфический, изменчивый набор культурных смыслов (включая «современность», «новизну», «невинность», «бунт» и пр.), наконец, как особый институт, который формируется в эпоху первых европейских революций, а ко второй половине XX века автономизируется, приобретает статус «субкультуры» или даже «культуры»[42].
Несложно заметить, что слово «поколение» может указывать на метод исследования («поколенческий подход») или на его предмет (собственно «проблема поколений»), причем далеко не всегда удается с уверенностью отличить одно от другого. Впрочем, ближе к 1980–1990-м годам понятие поколения постепенно утрачивает контовскую инструментальность, более востребованным становится вопрос, «как сделаны поколения?»[43] — он будет определяющим и в этом исследовании. Методологически значимой окажется формулировка, предложенная французским историком культуры Пьером Нора: используя уже встречавшуюся нам метафору «места», Нора описывает поколение как «место памяти»[44]. Концепция «коллективной памяти» подразумевает, что исследователь имеет дело с определенными историческими моделями (в нашем случае — поколенческими): они не только особым образом конструируются, поддерживаются, транслируются, но и наслаиваются друг на друга, формируя актуальные для той или иной культуры способы оперировать понятием поколения, воспринимать историю в поколенческих категориях.
Итак, говоря о «поколении», мы будем иметь в виду следующее. С одной стороны, речь пойдет о поколенческой риторике — в этом смысле правомерен вопрос, почему именно такой способ выстраивать отношения с историей популярен, почему именно при помощи поколенческих терминов задаются те или иные ценностные координаты. С другой стороны, нас будет интересовать конкретная модель, конкретный образ поколения — а значит, механизмы идентификации с этим образом, во-первых, и механизмы его распознавания, во-вторых.
Мы практически не будем упоминать о возрасте наших героев. Историки эмигрантской литературы часто замечают, что Поплавский родился в один год с Газдановым (1903), а Владимир Варшавский — в один год с Василием Яновским, автором известных воспоминаний о некогда «молодом» поколении литераторов-эмигрантов[45] (1906). Гораздо меньшее внимание привлекают другие возрастные совпадения. Юрий Фельзен, один из центральных персонажей «молодого», «незамеченного» поколения, — ровесник тех, кто пытался (с разной степенью успешности) играть роль «старших наставников», «учителей»: Георгия Адамовича, Георгия Иванова, Николая Оцупа, Марка Слонима (1894). Марина Цветаева, которая для «молодых литераторов» олицетворяла не только другое, «старшее» поколение, но и другой, «неэмигрантский» мир, — ровесница Юрия Терапиано, активно отождествлявшего себя с «молодой эмигрантской литературой» (1892). Оба моложе других «молодых литераторов» — Екатерины Бакуниной (1889), Сергея Шаршуна (1888). При этом Шаршун родился всего на два года позже «старших», «авторитетных» критиков — Владислава Ходасевича и Альфреда Бема (1886), и т. д. Очень осторожно мы будем оперировать и категориями «общей судьбы», «общего прошлого», «общих биографических вех» — как мы увидим, характеристики недавнего прошлого в данном случае размываются до универсального понятия катастрофы; из поколенческих манифестов выпадают какие бы то ни было упоминания о революционных событиях или Гражданской войне, хотя в ней и успели принять участие некоторые из «молодых». Напротив, образ поколения декларируется через отторжение популярной в первые годы эмиграции мемуарной риторики, привязывается к символам настоящего, к координатам 1930-х годов. Иными словами, для нас будут прежде всего важны те модели общности, те режимы коллективной идентификации, которые включаются в декларируемый образ поколения — мы будем исходить из допущения, что поколение возникает в тот момент, когда его существование декларируется.
В то же время мы намереваемся учитывать, что смысловой горизонт понятия поколения для наших героев гораздо шире открытых деклараций, что именно неоднозначность поколенческой риторики делает ее востребованной, что чувство поколенческой общности существует на пересечении нескольких смысловых узлов. Здесь следует сослаться на исследование Бориса Дубина, который определяет место поколения как «поле напряжений — напряжений между представлениями о традиционно-иерархическом (его образ — семья), модерном („общество“ и элита, активные группы как его воплощение) и постмодерном (масса как продукт деятельности анонимных всеобщих институтов) обществе»[46]. К близким заключениям, хотя и с иных исследовательских позиций, приходит Сергей Зенкин, подчеркивая «логически нечистый характер» понятия поколения, коль скоро оно «используется для описания социокультурных фактов, но этимологически отсылает к природным процессам (смене живых особей)»[47]. В этом смысле конструкт «молодого поколения эмигрантской литературы» включает в себя и аскриптивные возрастные характеристики, связанные с «семейным», «псевдоприродным» временем, и романтический образ литературной элиты, призванной выразить «дух эпохи», предложить собственный проект «нового человека», а отчасти и формирующиеся вместе с массовыми институтами коллективные образы молодости («студенчество», «новобранцы» и т. д.).
Наконец, для нас будет важно, что модель поколения конструируется не только теми, кто готов себя с нею отождествить, но и теми, кто пытается описывать ее с позиции «старших». Тема сосуществования, взаимодействия, комплементарности поколений, актуальная для Ортеги, и в особенности для Мангейма, в дальнейшем продолжала исследоваться и переопределяться. С этой точки зрения поколенческая терминология позволяет обозначить различные позиции в социальной иерархии[48], поколенческие сюжеты представляют собой сюжеты социализации[49], а драматургия «поколенческого конфликта» — состязание за «пространство актуального», за «право делать историю»[50]. Все это имеет непосредственное отношение к еще одному проблемному блоку — к проблемам «успеха», «реализации» и «непризнанности», «незамеченности».
Анри Пейр, автор вышедшей в 1948 году книги о литературных поколениях, посвящает заключительную главу «поколениям, достигшим успеха». Бегло констатируя в финале существование других, неуспешных, «неталантливых», «бесплодных» поколений, исследователь считает вопрос закрытым: «разные поколения получают неравные дары», и «никакого материалистического или экономического объяснения этому феномену дано быть не может»[51]. Спустя тридцать лет Роберт Уол, реконструируя мифологию «потерянного поколения», приводит известную цитату из воспоминаний Хемингуэя: «Все поколения были потерянными». Для Уола это утверждение указывает на специфику поколенческого языка как такового (речь, конечно, идет о «современном» языке, отсылающем к событиям Великой французской революции, а в 1930-е обретающем устойчивость литературного жанра): все поколения принесены в жертву, фатально обречены, обделены историей и в то же время обременены особой миссией[52].
В самом деле, поколенческая риторика не только не обходится без категорий успеха и поражения, но и прочно их соединяет. Успех обычно кажется оборотной стороной поражения: в пантеон успешных (то есть «в Историю») включаются поколения, которые, собственно, из истории «выпадают», «выламываются», «преодолевают жестокое время» и именно поэтому распознаются. Напротив, поражение («забвение потомками», «списание со счетов», «утрата актуальности») расценивается как закономерное следствие поколенческой реализации. Здесь важно, что при помощи категорий успеха и поражения связываются разные ракурсы поколенческого образа: под реализованным (нереализованным) поколением, конечно, понимают прежде всего элиту, узкие группы или даже отдельные, наиболее громкие имена, но эта шкала проецируется на предельно размытые аскриптивные, возрастные, фазовые характеристики. Доминирование в поколенческой риторике аскриптивных кодов может быть соотнесено с доминированием сюжетов поражения или, точнее, с непопулярностью сюжетов успеха: с такой точки зрения Дубин интерпретирует особенности отечественных способов говорить о поколениях. Исходя из концепции запаздывающей модернизации, он констатирует «несамостоятельность», «неавтономность» отечественных элит и специфически «партикулярный», аскриптивный ракурс поколенческого языка как преимущественно навязанного извне, с позиции «старших». Таким образом, популярность этого языка указывает на дефицит механизмов «инновации и репродукции» («поддержания и передачи достижений»), иными словами, на разлаженность социальных механизмов успеха; за поколенческими терминами скрывается история точечных, импульсивных «обвалов», «быстрого исчерпания любого ресурса перемен без подхвата и дальнейшей передачи импульса»; при этом между «критическими точками общих переломов находятся пропущенные, потерянные, нереализовавшиеся поколения (всегда нагруженная в России метафорика безвременья, паузы и пр.)»[53].
Эта концепция, безусловно, значима для нашей темы. Однако мы для разговора о «неуспешном поколении» выберем иной масштаб и соответственно иной угол зрения. Нас в первую очередь будет интересовать микросоциология и микроистория поколения — как представления о статусе писателя и индивидуальные мотивации литературного письма включаются в общую поколенческую модель, способную балансировать между символами успеха и неудачи, и какое место на этой шкале занимает категория незамеченности.
Итак, кратко напомним о тех исследовательских языках, которые не могут не учитываться в связи с темой поражения и успеха. Здесь, конечно, не имеет смысла говорить о сколько-нибудь едином поле исследований — как в случае с «поколением», — но выделить несколько опорных точек нам все же удастся.
Инструментарий, позволяющий перевести эту проблему на язык социологии, задается опять же Мангеймом. Особенно подробно — в работе «О природе экономических амбиций»[54]. Вопрос «Что есть „успех“?», вынесенный в название одной из главок, подразумевает вопросы о режимах удостоверения успеха (механизмах признания), критериях его измерения и оценки (объективациях социальных норм), наконец, о доминирующих социальных позициях, с которых такая оценка будет возможной. Встраивая «успех» в нормативную структуру общества, Мангейм различает две полярные стратегии: на одном полюсе окажется «стремление к успеху», представляющее собой рациональное освоение социальной реальности, на другом — отсутствие амбиций, «сумеречное» погружение в «бездонные глубины души». Для «бродяг, цыган и нищенствующих монахов», не думающих о завтрашнем дне и не устремленных к успеху, «мир проявляется <…> лишь через посредство смутных „атмосферных“ впечатлений»[55]. Иными словами, за границами успеха распадается язык и начинается территория невыразимого.
Исследовательская традиция, основывающаяся на интересе к этой территории невыразимых смыслов, слепых пятен побуждает расценивать неудачу как революционное действие, слом стереотипов и метанарративов, а применительно к литературе — как прорыв к более подлинной реальности, преимущественно политической: именно с этих позиций Делёз и Гваттари комментируют дневниковую запись Кафки о «малых», «второстепенных» литературах[56].
Но акценты могут быть расставлены и иначе. Согласно другой логике идея неуспешной, маргинальной, непризнанной современниками, «проклятой» литературы связана с обособлением литературного пространства, с его автономией от других институтов или социальных областей. Только в этом случае формируются ценностные механизмы поддержки и компенсации непризнанности — скажем, инстанция идеального, будущего читателя. Это направление размышлений намечено Сартром в книге «Что такое литература?»[57], а позднее воспроизведено в «полевой теории» Бурдье[58]. Существенно расширив представления об атрибутах и символах признания, Бурдье и его последователи[59] рассматривают неуспех как своеобразную форму стратегии успеха, как свободно избранную «позицию в литературном поле», позволяющую так или иначе получать «символическую прибыль».
Как видно из этого беглого обзора, с проблемой «успеха и поражения» связано несколько смежных проблем. Одна из них — проблема «социального» и «асоциального», «внешнего» и «внутреннего», «мейнстрима» и «маргинальности». Основная призма, сквозь которую мы намереваемся рассматривать подобные оппозиции, — теория публичных и приватных пространств. На макросоциологическом уровне эта теория активно разрабатывалась Эдвардом Шилзом и его школой[60]; в числе наиболее известных исторических исследований — переведенная на русский язык монография Ричарда Сеннета «Падение публичного человека»[61]. Другая значимая для нас проблема — собственно риторика умолчания, недоговоренности, невыразимости, проблема негативной идентичности и апофатических определений. Сошлемся на сборник статей, непосредственно посвященный этой теме, — «Языки несказуемого: Игра негативности в литературе и литературной теории» под редакцией Вольфганга Изера и Сэнфорда Бадика[62].
Интересующие нас сюжеты разворачивались преимущественно в Париже — городе, открытом для эмигрантов; однако собственное положение однозначно распознавалось нашими героями как уникальное. Еще один проблемный блок (им мы и завершим эту вступительную часть) — социальные, антропологические, культурные определения эмиграции; анализ возможных в эмиграции структур индивидуальной и групповой идентичности.
Это исследовательское поле начинает особенно активно разрабатываться в последние десятилетия — на волне интереса к образу постколониального, глобального мира[63]. Эмиграция, во-первых, утверждается в качестве одной из рубрик minority-studies[64], во-вторых, все чаще представляет собой своеобразную метафору актуальной культурной идентичности вообще. Эмиграция становится идеализированным воплощением «культурной открытости», «коммуникации поверх границ», «критической дистанции» по отношению к любым формам власти, а в самых радикальных трактовках — по отношению к любым культурным установкам как таковым[65]. Эти представления, как правило, персонифицирует фигура «номада», странника, посредника между культурами; проблема эмигрантской идентичности здесь решается прежде всего как проблема идентичности индивидуальной. В тех случаях, когда в центре исследования оказывается сообщество («диаспора»), могут акцентироваться иные культурные смыслы, закрепленные за эмиграцией: виктимность, несчастье, незащищенность, изоляция. Хотя признается и возможность «накопления новой творческой энергии в вызывающем, плюралистическом контексте вне родного отечества» — ресурс для формирования диаспоры нового типа, диаспоры «периода глобализации»[66]. В каком-то смысле образы эмиграции (диаспоры, изгнания, кочевничества) приобретают ту же неоднозначность, что и понятие поколения: с одной стороны, соотносятся с символами открытости, мобильности, независимости (или, в негативной модальности, — одиночества, оставленности), с другой — символизируют замкнутость, ограниченность, консервативность, верность традиционным ценностям, групповую солидарность.
Намереваясь избежать размытых метафор номадического сознания, мы посмотрим, что происходит на пересечении этих противоречивых смыслов. Имея в виду массовый отъезд из послереволюционной России, исследователи (как правило, эта тема интересует историков, реже — культурологов и социологов[67]) могут оперировать различными моделями эмиграции: от статичной, выстроенной по классическим лекалам (так, Андрей Азов принимает за образец для сверки «иудейскую ноту»[68]), до динамичной, отражающей особую культурную ситуацию (так, Ирина Сабенникова концептуализирует и подробно характеризует «феномен массовых антитоталитаристских эмиграций»[69]).
В любом случае (и это показывает предпринятая чуть выше попытка описать проблему в общих чертах) разговор об эмиграции требует терминологических уточнений и обычно начинается именно с них. В самом деле, слово «эмиграция» способно приобретать различные смысловые оттенки в зависимости от тех или иных языковых традиций и отсылает ко множеству других терминов: «беженство»[70], «изгнание»[71], «диаспора»[72]. С выбором терминов связана необходимость решить как минимум две задачи. Прежде всего — определить статус персонажей исследования. Здесь мы остановимся на «эмигрантах»: для наших целей потребуются не юридические, а наиболее ходовые и нейтральные определения.
Другая, более сложная задача — обозначить основания, на которых выстраивается образ эмигрантского сообщества, тем самым признав, что это сообщество существует. В качестве синонимов «русской эмиграции» нередко фигурируют «русская диаспора», «русское зарубежье», «зарубежная Россия». «Русское зарубежье» как исследовательский конструкт складывается отчасти из основных «географических центров», отчасти — из многочисленных внутри-эмигрантских сообществ — и формальных, и неформальных. Однако в конечном счете этот образ представляет собой нечто большее, чем конгломерат сообществ, и даже нечто большее, чем единое сообщество.
«Одна и та же Россия по составу своему как на родине, так и за рубежом. <…> Представители всех классов, сословий, положений и состояний, даже всех трех (или четырех) поколений в русской эмиграции налицо»[73], — утверждала Зинаида Гиппиус в 1930 году, когда контакты с Советской Россией начали прерываться, а созданные эмигрантами институции — прежде всего, пресса — развивали все большую активность. Образ миниатюрной копии исчезнувшего государства охотно и, как правило, без ссылок на Гиппиус воспроизводится исследователями («в сущности, в эмиграции были представлены все классы и сословия распавшейся Российской империи»[74]), значительно реже — уточняется («за границей были представлены практически все слои русского дореволюционного общества, хотя и в несколько измененных пропорциях»[75]); этому образу вполне отвечает исследовательский термин «Россия № 2» — не столь уж неожиданный, если вспомнить, что в публицистической риторике 1910–1930 годов Россия обладала способностью раздваиваться[76], а согласно несколько более поздним метафорам — подлежала транспортировке (образ России, «унесенной на подошвах»[77]). Логика, допускающая существование таких проективных образов России, предполагает поиск подлинного среди мнимостей — вопрос о том, какая же из Россий является настоящей, Марк Раев, один из наиболее авторитетных исследователей русской эмиграции, решает при помощи инверсии: «Из двух Россий, возникших вследствие политических событий, именно Россия за рубежом, которая проявила твердую решимость и недюжинную доблесть, продолжая быть Россией, оказалась более „подлинной“ и более продуктивной в культурном отношении. Хотя это общество представляется несколько искаженным и неполным, особенно <…> по своему демографическому составу, эмигранты воспринимали себя как представителей единого общества, а Русское Зарубежье — как свою страну»[78]. На мнимость, условность образа эмигрантского государства здесь указывает лишь модальность восприятия («эмигранты воспринимали себя как…»); апелляция к восприятию, разумеется, важна, поскольку влечет за собой попытку описать институциональные и коммуникативные ресурсы, которые такое восприятие поддерживают. В монографии, посвященной эмигрантским сообществам в Чехословакии, Елена Чинаева предпочитает использовать для решения той же задачи терминологию Бенедикта Андерсона и обнаруживает каналы, формирующие «воображаемое сообщество»[79]. Впрочем, уже само существование таких самостоятельных эмигрантских институтов, как пресса, литература, церковь, система среднего и высшего образования, иногда признается свидетельством социальной общности. Елена Менегальдо, автор книги «Русские в Париже», завершает одну из глав, названную «Зарубежная Россия — миф или реальность?», следующим выводом: «…Противоречия, изначала присущие этому необъявленному государству, гораздо в большей степени, чем политический антагонизм, объясняют провал Зарубежного съезда (4–11 апреля 1926 года), созванного в Париже ради создания настоящих „генеральных штатов эмиграции“. Начиная с этого времени политика отходит на задний план, уступая место культуре. Официально учредить Русское государство в изгнании эмигрантам не удается, зато они преуспевают в другом: они создают различные структуры, необходимые для жизни сообщества»[80].
Предполагается, что связь между различными «институциональными структурами», «географическими центрами», «социальными слоями» эмиграции, между многочисленными неформальными группами, всевозможными ассоциациями, организациями и кружками осуществляет «культура» в узком значении этого слова, «культура», противопоставленная «политике». При этом, согласно распространенному мнению, поддерживается не только чувство этнической или групповой идентичности, но и «восприятие Русского Зарубежья как своей страны». Механизмы, позволившие «культуре» занять в воображаемой эмигрантской России место отсутствующих институтов власти, чаще описываются как «национальная память», «ориентация на сохранение национального богатства», «верность традициям». В трактовке Марка Раева эмигранты «остались за границей и создали Зарубежную Россию именно для того, чтобы передать своим детям взгляды на сущность истинной русской культуры. <…> Какие бы разногласия о сути русской культуры и ее традициях не возникали среди эмигрантов, они преодолевались ради молодого поколения, которому, как они считали, предстоит в будущем создать новую свободную Россию»[81].
Хотя признать «русское зарубежье» законсервированным сообществом соглашаются далеко не все исследователи, образ сообщества изолированного практически не вызывает разногласий. Уже самые первые описания русских эмигрантов строятся вокруг их закрытости и нежелания ассимилироваться в новой среде[82]. Это мнение по сей день явно преобладает. В одном из относительно недавних исследований «русская эмиграция» определяется как «община закрытого типа»[83]. Редкие попытки доказать обратное, как правило, ограничиваются перечислением тех или иных событий «межкультурного взаимодействия» и даже одной лишь констатацией «культурных связей»[84].
В своей работе мы будем исходить из посылки, что в некоторых измерениях социальной реальности «эмиграция» как общность, безусловно, существовала — этот целостный образ не только лежал в основе нереализованной идеи «зарубежного государства», но и во многом определял идеологию возникающих в эмиграции институтов, активно поддерживался прессой, а значит, с большой вероятностью становился частью повседневной мифологии. Именно в этом смысле мы будем говорить об «эмигрантском сообществе», избегая, впрочем, всевозможных метафор «второй России». Очевидно, что образ эмигрантского сообщества выстраивался в первую очередь по отношению к образу родины и претерпевал постоянные трансформации, коль скоро Советская Россия оставалась для эмигрантов непредсказуемым «черным ящиком». Имея это в виду, мы позволим себе использовать термины «диаспора» и «метрополия». С другой стороны, представляется важным, что этот условный или воображаемый образ эмигрантского сообщества, хотя и транслировался влиятельными инстанциями, не мог быть закреплен окончательно, что он возникал на пересечении разных сообществ, в отсутствие единого структурообразующего центра.
Итак, нам предстоит определить, какое место занимала в этой ситуации «литература»: реорганизованный в эмиграции институт, узкий круг знающих друг друга людей, драматургия отношений между конфликтующими группами, набор определений, приписываемых тексту. Иными словами — как размечалось литературное пространство, скрывающееся за авторитетной риторикой «сохранения России», и каким образом разыгрывался в нем сюжет «смены поколений», появления «молодых эмигрантских литераторов».
Но прежде имеет смысл остановиться на том, как исследуется «русская зарубежная литература» вообще и «молодая литература» в частности — отчасти в продолжение историографической темы, однако наша ближайшая цель — не «историография вопроса». В первой главе речь пойдет о языковых штампах, неотрефлексированных мифах, о проблемах, привлекающих наибольшее внимание литературоведов и историков, о ходовых путях разрешения этих проблем. Подчеркнем — не о «слабых местах» того или иного метода, а об «общих местах», объединяющих различные исследовательские традиции. Таким образом мы предполагаем обнаружить следы тех стратегий, тех способов заявить о себе, которые более полувека назад использовались идеологами «молодого», «второго», «незамеченного» поколения.