ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Итак, мы имели дело с весьма специфическим объектом исследования. Более или менее оформившись в полемических статьях с предельно общими названиями («О литературе в эмиграции», «Вокруг „Чисел“», «Около важного», «Человек 30-х годов») и получив несколько десятилетий спустя благодаря Владимиру Варшавскому имя, он настоятельно требует внимания грядущих историков; но ни одна монография не лишит его главного — способности всякий раз оставаться невидимым и незаметным. Роль грядущего историка, призванного восстановить справедливость, никогда не сможет быть сыграна удовлетворительно — любого, даже самого отчаянного усилия недостаточно для того, чтобы вернуть «незамеченному поколению» отнятую «самой историей» славу.

Зазор между славой и неизвестностью, в который вписано «незамеченное поколение», появляется задолго до книги Варшавского: этот зазор создают постоянные ревизии достижений, ревностный подсчет ярких фигур и проведенных в эмиграции лет, непрерывное выяснение размеров внесенного вклада, тревожные вопросы о том, состоялась ли «эмигрантская литература». Для нас здесь важна безоговорочная убежденность в том, что вклад должен быть внесен, и немалый, а яркие фигуры — предъявлены. Варьируя знаки, указывающие на невозможность литературы в эмиграции — отсутствие издателя, читателя, гонорара, естественной языковой среды или «родной почвы», способной сделать «творчество писателя радиоактивным»[511], — наши герои пытаются в короткие сроки сконструировать маленькую модель большой (великой, высокой) литературы. Время, отпущенное этой маленькой Литературе, действительно измеряется годами: в идеале — до возвращения в Россию, фактически — до первых признаков ассимиляции.

В ситуации распада институциональных связей образ маленькой Литературы позволяют удержать и, собственно, «сохранить для потомков» лишь жесткие узы групповой идентичности — эта литература существует (или декларативно «выпадает из истории») только как коллективный проект. Идеальной моделью исторической памяти при этом будет нечто среднее между пантеоном и братской могилой: ориентация на высокие достижения сочетается с героизацией самого факта письма в тяжелых условиях, в нищете, в чужой стране, после катастрофы — такому письму позволительно быть «слабым», «бедным», «вторичным». Задачи, которые должен решить мемуарист, а затем и грядущий историк, противоречивы: поиск ярких фигур накладывается на необходимость «упомянуть всех», реконструировать эмигрантскую литературу в мельчайших подробностях. Любое упущение здесь будет расценено как очередное свидетельство незамеченности. Характерный выход из положения — определить наших героев как «пушкинскую плеяду без Пушкина»[512]: таким образом помечается место, на котором должна быть великая литература, но устраняются собственно атрибуты величия.

Метафоры «места», «пространства», «территории» играли особую роль в нашей книге. С их помощью мы старались описать, как — на разных уровнях — создавался образ литературы-призрака, состоявшейся и отсутствовавшей одновременно. При этом мы имели дело с самыми различными конструкциями «окраинного», «маргинального», «внутреннего» существования. Мы видели, как маска «одинокого», «непонятого» поэта соединяется с маской отверженного, «всему чужого» эмигранта; как элитарные атрибуты «проклятой» литературы накладываются на сюжет о непризнанной, подавляемой «старшим поколением» молодости; как совмещается символика праздного, богемного сообщества и тайного мистического братства. Но, используя эти символы, наши герои заявляют о себе как о «столичных» литераторах и претендуют на статус долгожданной «смены», единственной надежды русской эмиграции. Связывая себя с осколочным институтом «эмигрантской литературы», они попадают в среду, в которой разлажены не только каналы социального успеха, но и демонстративной неудачи, элитарной маргинальное™. Поэтому вполне понятно чувство разочарованности, недоумения, возмущения, которое выражают постаревшие «молодые» литераторы, говоря о собственной незамеченности: образ неудачников позволил им в свое время претендовать на доминирующие позиции в «эмигрантской литературе», но парадоксальность ситуации заключается в том, что, пожиная плоды этой стратегии, приходится в самом деле довольствоваться положением отверженных маргиналов.

Описать проект «молодого» (а позднее — «незамеченного») поколения действительно можно только как «парадокс», «конфликт», «противоречие» — между символами маргинальности и статусом мейнстрима; между пестованием невнятной, неразборчивой речи и поиском предельно стертого, простого, универсального языка; между доверчивой искренностью и искушенной иронией; между умолчанием и беспрерывным проговариванием «самого важного». Между этими полюсами и возникает особая стратегия, особый способ заявить о своем существовании при помощи разнообразных фигур отсутствия, наконец, особый тип идентичности, в основе которого — стремление увидеть себя «чужими глазами» и в то же время скрыться, спрятаться от «чужого», «внешнего» взгляда. В схематичном описании этот тип идентичности будет выглядеть как закольцованный нарциссический сюжет, сюжет бесконечного и безысходного подсматривания за собой. Такой способ выстраивать образ «я» (или «мы») может определять и драматургию публичной жизни литературного сообщества, и принципы литературного повествования. Грядущий историк, будущий читатель должен «воздать по заслугам», «расставить точки над i», но предъявленная структура идентичности предполагает сбой критериев оценки и механизмов интерпретации. Этот проект противоречив постольку, поскольку располагается у полюсов идеи «невыразимости»; на одном полюсе окажется невыразимость универсальных смыслов, «самого важного», «главного», «всеобщего», на другом — невыразимость «субъективного», «личного», «уникального», «интимного». Письмо о «самом важном» и «самом сокровенном» — одновременно и заявка на небывалый успех, и оправдание неминуемой неудачи.

Важно, что этот тип идентичности — прежде всего поколенческий, что универсальное понятие «молодости» здесь практически полностью вытесняет любые другие формы коллективного самоопределения, за исключением разве что пространственных ориентиров («парижская нота», «парижская школа») и негативных дефиниций (собственно «незамеченность»). Тотальность поколенческого языка превращает замкнутое, изолированное сообщество в идеальное поколение, отражение всех предыдущих и всех последующих, самое жертвенное и обреченное; «судьба незамеченного поколения» напоминает Владимиру Варшавскому «судьбу всех „лишних людей“ русского прошлого и всех „потерянных“ поколений Европы и Америки»[513]. Героям нашего исследования не приходится рефлексировать над употреблением поколенческой терминологии: она усваивается эмигрантской публицистикой вместе с языком русских «шестидесятников»; поколенческие градации востребованы практически во всех интеллектуальных кругах послереволюционной диаспоры — не только в собственно литературных, но и в политических, философских (впрочем, граница между этими сообществами часто условна); наконец, с поколенческими категориями непосредственно связаны общеевропейские символы переломного межвоенного времени. Конечно, Гертруда Стайн, говоря о воевавших и потому «потерянных для общества» молодых европейцах, имеет дело с иным понятием поколения, нежели, скажем, сменовеховцы. Для русских эмигрантов «поколение» подразумевает в первую очередь возможность символического продления национальной истории; при помощи поколенческих терминов обозначается сбой репродуктивных механизмов и одновременно надежда на их восстановление. Конструкция «молодой эмигрантской литературы» здесь не является исключением. Желания писать по-русски уже достаточно для того, чтобы наши герои стали «поколением» — олицетворением «молодости», «новизны», «смены».

Вместе с амплуа «молодого литератора» они приобретают возможность выстраивать собственный образ в модусе неизбежности и предопределения. Воплощением социального действия становится «история» и/или «судьба», которая управляет поколениями, избирает их для особой миссии, обделяет возможностями, удачей и счастьем, связывает рамками общего времени и пространства. В то же время, благодаря заимствованной маске «проклятого поэта», в поколенческий сюжет о несчастной судьбе включается инстанция адресата, читателя, а функции описания, объективной оценки, рационального освоения роковой истории персонифицируются в идеальном образе грядущего историка. Традиционные репродуктивные мотивации («существование для потомков», «ради передачи опыта», «подготовки почвы для грядущих поколений») осмысляются в категориях индивидуальной достижительной стратегии (необходимость быть «понятым», «признанным», «прочитанным» если не современниками, то «будущим читателем»). Иными словами, фигура будущего читателя, замещая проблематичную фигуру потомка, присваивает ее аскриптивные, «псевдоприродные» (если воспользоваться терминологией Сергея Зенкина) свойства. Будущий читатель неизбежен, как смена жизненных циклов и времен года, — и в силу именно таких онтологических характеристик недостижим.

Конечно, за инстанцией будущего читателя вообще или профессионального читателя, грядущего историка в частности скрывается ценностно окрашенный образ литературы. В отечественной традиции «литературное поколение», как правило, определяется через фигуру сильного предшественника. Тем самым устанавливается предел возможностей новой генерации («серебряный век» следует за «золотым», «бронзовый» — за «серебряным»), но за счет такого ограничения отвоевывается устойчивое место в высокой, большой литературе. В этой книге — и в особенности в последней ее главе — мы старались показать, что «незамеченное поколение» с его декларативной алитературностью обязано своим появлением высокому и устойчивому статусу национальной литературы. Принимая разные обличья, воплощая историю, судьбу, родину, реальность, великая национальная литература задает основные рамки и основные способы самоопределения. «Поколение», о котором шла речь в нашем исследовании, не замечено постольку, поскольку не может быть приписано к чему бы то ни было, соотнесено с чем бы то ни было, — за исключением иллюзорного образа национальной литературы. Это поколение вторично по отношению ко всей русской литературе, в пику всей русской литературе несчастно и, по сравнению со всей русской литературой, не признано.

* * *

Сюжет, описанный в поколенческих терминах, преподносится как уникальный и вечный. С бесконечным повторением жизненных (а значит, в рамках этой логики, и культурных) циклов — «молодые приходят на смену старикам», «дети восстают против отцов», «традиция разрушается новацией» и т. д. — связана превосходная степень, в которую обычно возводится уникальность того или иного поколения. Коль скоро поколенческие сюжеты унифицируются, то наиболее ходовой способ отличить собственное поколение ото всех прочих — признать его «самым» (самым страдающим, потерянным, незамеченным). Обращаясь к грядущему историку, к будущему читателю, наши герои подчеркивают уникальность «незамеченного поколения», но рассчитывают на дальнейшее воспроизведение поколенческих сюжетов: «Братья и сестры последующих боен и мятежей, услышите ли вы наш живой голос?»[514]. В этом смысле мы поступим наконец, как и подобает грядущему историку: оговорим, чем сюжеты, которые фигурировали в нашем исследовании, могут напоминать сценарии литературной жизни последних лет.

Первое, что бросается в глаза, — риторика поколений явно востребована при попытках структурировать образ актуальной поэзии. Проект, а точнее, комплекс проектов под общим названием «Вавилон» («Союз молодых литераторов»), который с 1989 года, пожалуй, наиболее активно претендовал на решение этой задачи, был основан именно на поколенческих градациях. К концу 1990-х приверженность поколенческой идентичности оформляется как манифест: «В недавнее время произошло важнейшее событие: осознало себя новое поколение в литературе или, точнее, несколько близких поколений, в которых оказались люди, родившиеся с конца 50-х по конец 70-х»[515]. Несколько лет спустя, сообщая о закрытии проекта, организатор «Вавилона» Дмитрий Кузьмин довольно подробно рассказывает о том, как конструировалось это событие, — о причинах, формах, границах такого самоопределения[516]. Граница, отделяющая многосоставное «поколение 90-х» от его предшественников, прочерчена вполне определенно — предшественники «успели войти в литературу до того, как все поменялось»[517]. Но образ «старшего поколения», «старших наставников», «учителей» далеко не отчетлив. Символы преемственности соотносятся здесь с «самиздатовской», «неподцензурной» литературой, литературой «внутренней эмиграции», незамеченной, почти невидимой, но, безусловно, высокой: «Современная русская литература переживает бурный расцвет, сопоставимый по своей мощи с „золотым веком“. Расцвет этот мало кто замечает, хотя продолжается он уже давно. Произошел этот расцвет, конечно, не в советской печати, а в первую очередь в русской неподцензурной литературе»[518]. Иными словами, претендуя стать голосом нового поколения (или даже новым поколением как таковым), «Союз молодых литераторов» оказывается в ситуации практически зеркальной той, в которой была провозглашена «молодая эмигрантская литература». По другую сторону радикальных перемен (крушения, обвала, слома старых институций) на сей раз остается существование в модусе незаметности; возникновение «молодого поколения» связано с незаметностью «старшего». Но в поколенческих терминах выражается уже знакомая нам задача создать литературу «из ничего», балансируя между двумя в равной мере проблематичными, некогда отчетливо обозначенными, а теперь размытыми зонами — между «маргинальностью» и «мейнстримом»[519]. При помощи поколенческого языка узкое сообщество утверждает собственные полномочия на поиск «новых имен» и «организацию литературного процесса», не проясняя основания общности. Единственным критерием, позволяющим отличить «своих» от «чужих», признается «инновация», «прорыв к новым смыслам» — критерий тем более неустойчивый и произвольный, чем менее однозначны представления о «традиции». Фактически наиболее действенным способом обозначить рамки сообщества будет перечисление персоналий — не случайно, утратив интерес к сайту «Вавилон», его основатели открывают сетевую галерею «Лица русской литературы». Предложенный образ «русской литературы» декларативно открыт, но с оговоркой: «Кураторы проекта не работают с материалом массовой литературы и оставляют за собой право не включать в галерею изображения лиц, чьи достижения на собственно литературном поприще представляются им незначительными — хотя бы даже мера известности (или, лучше сказать, „раскрученности“) этих лиц была достаточно велика»[520]. Лица «известных» (авторитетных, успешных и даже «раскрученных») литераторов, конечно, соседствуют в галерее с портретами людей, узнаваемых лишь тесным кругом «своих» и, возможно, столь же тесным кругом недоброжелателей. Иными словами, эта литература опознается прежде всего по знакомым лицам, а настойчивые попытки каталогизировать и охарактеризовать «новую поэзию» если не связаны с метафорами возраста («молодость», «инфантильность»), то подчеркнуто соотносительны («новая искренность», «постконцептуализм»). Гораздо менее нейтральные определения — «литература менеджеров», «литература копирайтеров», «литература яппи» — указывают на ту же непроясненность принципов общности. В последней главе этого исследования мы говорили о «внелитературных» масках — медика, теолога, шахматиста, — при помощи которых описывалась «молодая эмигрантская литература». Этот «запрещенный» или «упрощенный» прием — в определенном смысле тоже следствие поколенческой риторики, коль скоро она облегчает вторжение в те области, которые автор, возможно, предпочел бы пометить как внелитературные или даже приватные. Торжественное закрытие «Вавилона» и публичное признание исчерпанности поколенческого языка ознаменовалось «Передачей эстафеты» (именно так называлась акция, устроенная в клубе «Б-2») новому «молодому поколению» — вне зависимости от того, будут ли эти поэты определять себя в поколенческих терминах, поэзия остается пространством вечной молодости.

Однако важнее для нашей темы параллели менее очевидные, но и менее окказиональные. Они имеют лишь косвенное отношение к поколенческой риторике, но самое прямое — к сверхценному статусу литературы и одновременно к характерному нивелированию ее атрибутов. Образ «литературы существования», литературы вне литературы, подлинной, живой, реальной, не связанной институциональными ограничениями, в последние годы активно манифестируется и столь же активно продается. Рекламируя книжную серию «Трэш-коллекция», издатель Александр Иванов в интервью журналу «Критическая масса» замечает: «…Дуновение смерти рядом, потому что все очень поверили — в силу жизни, образованности, чтения — в то, что у литературы есть своя история. Что это отдельный элемент культурного пространства, у которого есть своя история. А вот если в это поверить — то литература заканчивается. Феномен Пушкина, например, сложился из ощущения, что у литературы нет своей истории. Что история есть у чего угодно: у любви, у политики, у науки даже есть своя история, но у литературы… То есть литература в каком-то смысле — это всё. Всё — в банальном смысле»[521]. Такое вольное переложение Маркса вроде бы ничего не прибавляет к общим местам: у литературы не может быть устойчивых определений и безусловных норм. Но эмоциональный накал этому высказыванию придает высокий образ, не слишком тщательно скрытый за релятивистской риторикой. Чтобы легитимировать трэш, здесь потребовался Пушкин — имеется в виду, конечно, Литература, особая область бытия, не соизмеримая ни с какими социальными практиками, только с самой Реальностью. Поскольку этот тип говорения о литературе обладает полемическим пафосом, он формирует довольно отчетливый образ противника — кажется, альтернативной позицией должна быть позиция «ремесленника», «холодного профессионала», «кабинетного писателя», оторванного от настоящей жизни и приверженного тем самым скучным, конвенциональным атрибутам письма, для обозначения которых русские эмигранты 1920–1930-х пользовались словом «прием».

Говоря о «незамеченном поколении», мы видели, насколько связаны между собой эти образы литературы: «ремесло» (в позитивной модальности — героическое, хотя и незаметное служение, в негативной — мертвое штукарство, фокусничество) и живой «человеческий документ». Создавая драматическое напряжение, превращая литературное пространство в зону «полемик», «интриг» и «конфликтов», эти полюса, конечно, дополняют друг друга. Пожалуй, можно сказать, что в обоих случаях приобретают болезненные формы представления о социальном действии. Символы социального действия либо гипертрофируются, становятся самоценными (в случае «ремесла»), либо вытесняются, определяются как нечто неподлинное и искусственное. Разумеется, идеальный грядущий историк «незамеченного поколения» не позволил бы себе даже с оговорками утверждать, что это поколение сконструировано: «сконструированное», «сделанное» для идеологов человеческого документа, безусловно, являлось синонимом «ненастоящего».

В этой книге нас интересовала литература, у которой есть история. Более того, мы старались показать, что история приобретает особую значимость именно тогда, когда, казалось бы, не остается ничего иного, кроме как из истории «выпасть». Мы говорили о литературе как о способе формировать образ истории, оперировать определениями реальности — в этом смысле она не «лучше» и не «выше» других социальных действий. Речь прежде всего шла о проблемах адресации, взаимодействия с читателем, выбора стратегий. Это не значит, что литература видится нам цепью последовательных манипуляций. Но если читатель, зная, что им манипулируют (или, другими словами, что автор преследует свои собственные, и возвышенные, и не слишком возвышенные цели), при этом продолжает испытывать благодарность, сопереживание, сочувствие — видимо, здесь и имеет место то уникальное событие, которое не могло и не должно было являться предметом нашего исследования.

Загрузка...