«Большие города следовало бы превратить в груды развалин, ибо они являются рассадником революции».
Виновный, как гласил приговор, в лжесвидетельстве, оскорблении его величества, подстрекательстве против властей и в ложном толковании патриотизма, Карел Пецольд, каменщик, холостой, родом из Жижкова у Праги, был осужден на три года тюремного заключения, усиленного еще одиночкой и постом раз в три месяца.
Приговор этот был вынесен двадцать пятого июня тысяча восемьсот восьмидесятого года, через две недели после процесса Мартина Недобыла, в котором, как уже говорилось, Карел Пецольд выступил на редкость неудачно.
Десять месяцев Карел просидел в том же здании, где его судили, то есть в тюрьме на Карловой площади, остальной срок он отбывал неподалеку от Подскальской улицы в тюрьме св. Вацлава, славившейся своим свирепым начальником в сане священника, который отправлял непокорных узников в особые «карцеры смерти», кишевшие крысами; по слухам, мало кто выходил оттуда живым. Двадцать шесть месяцев, изо дня в день, Карел под конвоем тюремщиков и солдат ходил на рассвете, в колонне арестантов, в соседнюю улочку На Здеразе, где в доме Церковного фонда помещались тюремные мастерские. Там, с шести утра до восьми вечера, он клеил бумажные кульки и конверты для одной крупной писчебумажной фирмы. В первой трети срока Карел носил белый шейный платок и получал за кульки и конверты по три крейцера в день, во второй трети платок у него был желтый, а платили ему по четыре крейцера, и, наконец, ему выдали черный платок и повысили плату до шести крейцеров.
Поскольку главным его преступлением было признано лжесвидетельство и оскорбление его величества, то Карела вскоре отнесли не к разряду политических заключенных, а так называемых простых, и за двадцать шесть месяцев в его камере на шесть мест сменилась пестрая вереница воров, аферистов, поджигателей, насильников и драчунов, рассказы которых о том, как они вступили в конфликт с обществом, дали Карелу богатый материал для размышлений, и он, под шорох картонажного цеха, намазывая клеем края конвертов и передавая их для следующей операции соседу, перерабатывал этот материал в своей упрямой голове. Мы уже упоминали, что, когда Карел помогал убирать развалины недобыловского дома, из-под обломков как бы поднялась перед ним, во всей своей реальности и силе, полузабытая история о том, как Мартин Недобыл довел его отца до самоубийства; а сейчас, когда он проводил бесконечные часы над конвертами и кульками, ему припомнились тоже полузабытые речи отцовского товарища по камере Гафнера, который когда-то позаботился о семье погибшего, научил Карела читать и рассказал ему, мальчику, об основных идеях социализма. Гафнер говорил о противоестественности и нетерпимости положения, когда горстка богатеев праздно живет трудом множества бедняков, говорил об издевательской несправедливости законов, допускающих, чтобы мелких жуликов сажали за решетку, в то время как крупные, вроде Недобыла, пользовались уважением и почетом, о том, что армия полицейских и жандармов, сковывающая ненависть народа, содержится на деньги, которые сильные мира сего выжимают из того же народа. «Как это случилось? — спрашивал Гафнер. — Или бедняки так безропотны и трусливы, так безразличны к собственной судьбе, что не в силах подняться и воспользоваться безмерным превосходством своих сил, чтобы избавиться от владычества кучки эксплуататоров? Нисколько; они не безропотны, не трусливы и не безразличны к своей судьбе, наоборот, они жаждут отмщения и действий, только каждый лелеет эти чувства в себе, обособленно от других. Поэтому пролетариям всех стран необходимо соединиться, как гласит боевой лозунг одного великого социалистического мыслителя, надо организовать пролетариат и поднимать его на борьбу!»
Так говорил много лет назад сосед отца по камере, Гафнер, и теперь у Карела, занятого чисто механической работой, было много времени, чтобы продумать его выводы и сопоставить их с собственным жизненным опытом. «Я ненавижу Недобыла, — думал он, — ненавидят его и Малина, и Старый Макса, и Водражка, и все, кто работал на стройке, только каждый, как говорил Гафнер, переживает это глубоко в душе, а так как никому из них не хотелось заработать три года, чему, в конце концов, нельзя удивляться, то никто и не рискнул высказать свою ненависть, и Недобыл вышел сухим из воды, и так будет снова и всегда, пока мы все, все не объединимся.
Он поверил эти мысли соседям по камере, но с самым ничтожным успехом. Как ни старайся, плетью обуха не перешибешь, возразили ему; так уж повелось испокон веков: всегда у одних — больше, чем нужно, у других — меньше, чем нужно, одни крадут по мелочам, другие крупно. А тот, кто хотел бы изменить такой порядок, только пальцы обожжет. Такого мнения придерживался вор Ионаш, человек умный и многоопытный, специалист по чердакам, которому довелось «работать» во всех крупных городах страны. «Не ввязывайся ты в такие дела, — говаривал он Карелу, — тем более в Праге. Прага — дохлое место, здесь только пикни — и схлопочешь по морде, вот и все тебе удовольствие от нашей дорогой столицы. А главное, знай сверчок свой шесток; ты вот каменщик — ну и строй дома, а языком пусть треплют ораторы да политики. Возьми ты меня — пока я держался своих чердаков, все шло отлично, а дернул черт заняться витринами — сразу меня сцапали и припаяли полтора года».
Так говорил Ионаш, умный, многоопытный вор. Говорил он здраво и убедительно, но Карела не переубедил.
Бабка Пецольдова померла вскоре после ареста Карела, и тогда из Младой Болеслави приехал «глава семьи» Ферда, приказчик, ликвидировал вещички, что остались после бабки, осиротевшую Валентину увез с собой и пристроил ее у своего хозяина прислугой за все и девчонкой на побегушках в лавке. Карел в своем заточении опасался, как бы Ферда не настроил против него Валентину, и Ферда действительно пытался это сделать — запретил ей писать брату-арестанту, и если вспоминал о Кареле, то награждал его самыми нелестными прозвищами — черной овцой, позором семьи, который пошел по той самой дорожке, что и отец-самоубийца; однако Валентинка не поддавалась, была по-прежнему предана Карелу и тайком писала ему, что считает дни до его возвращения, ни за что на свете не останется у Ферды, а как только Карел выйдет на свободу, сбежит от старшего брата и приедет к Карелу; а Ферда ее обижает, И вообще, завивает волосы, наряжается, как барышня, и говорит в нос, потому что воображает, что это благородно, а ей, Валентинке, смешно на него глядеть, да и противно. А барыня — такая толстая, просто ужас. Когда ей вечером идти на бал, она с утра затягивается в корсет и каждый час велит Валентинке подтягивать шнуровку. И дерется она, бьет своего мужа, хозяина, а он не может защищаться, потому что у него руки скрючены подагрой — это от огуречного рассола. Она, Валентинка, хранит как зеницу ока все, что ей удалось спасти от скупердяя Ферды, который загнал все, что осталось от бабки, и никому ничего не дал — ни ей, ни Руженке, так что обе они и в глаза ничего не видели, и еще он точил зубы на вещи Карела, но она, Валентинка, не позволила их тронуть. Воскресный костюм Карела она бережет, следит, чтобы его моль не съела, и ботинки и белье тоже спрятала, только зимнее пальто ей не удалось спасти. Ферда его зацапал, и бог весть где оно теперь. Зато она сберегла инструмент Карела, который тогда вытащили из развалин, — молоток, мастерок, отвес, миску для цемента и линейки. Потому что, когда бабка умирала, ее последние слова были, что инструмент Карела обязательно найдется; и она, Валентина, до тех пор не давала покоя товарищам Карела, разбиравшим развалины, пока они не нашли инструмент и не отдали ей; да еще нашли и отдали другие вещи. И Валентинка копит деньги, как может, уже собрала сорок гульденов, никаких трат себе не позволяет, единственная ее отрада — спектакли, которые устраивает местное общество любителей имени Иозефа Каэтана Тыла;[34]она имела большой успех в роли Филипины в прекрасной пьесе «Пути общественного мненья», которую ставили прошлый раз. Ферда на это ворчит, да и хозяин с хозяйкой недовольны, что Валентинка играет на сцене, но господин директор школы, а он еще и председатель общества, пригрозил, что если они не позволят Валентинке играть, то он перестанет покупать у них в лавке и уговорит остальных участников покупать в лавке напротив, у конкурента, так что хозяину и хозяйке пришлось сдаться. И Валентинка страшно счастлива, потому что нет в мире ничего лучше, чем выступать на сцене.
Так и в таком духе писала Валентинка брату, и ее письма были для него единственной, зато огромной радостью, — он перечитывал их снова и снова, в который раз смеясь немудрящим девичьим шуткам и метким наблюдениям, и никто из соседей по камере не верил, что та, кто доставляет ему такое счастье своими письмами, его родная сестра.
Не забывала Карела и Ружена, раз в месяц, по тюремным правилам, она приходила к нему па свидание и приносила передачи, а когда весной 1882 года он заболел страшной для арестантов болезнью — цингой, Ружена в таком обилии снабжала брата яблоками и луком, что он выздоровел. Но противоположность взглядов, которая и прежде разделяла молодых Пецольдов на два лагеря, ставя Карела с Валентиной против Ферды и Ружены, еще обострилась после бабкиной смерти, так что Карел совершенно перестал понимать старшую сестру. Ружена была в восторге от своего места у Гелебрантов, — мол, пани Лаура настоящая дама, пан доктор тоже самый благородный человек, хотя иной раз, когда он не в духе, бывает, что и придирается зря. Он построил в Ржевницах такую роскошную виллу, что снимок ее даже поместили в иллюстрированном журнале. А у Ружены было несколько женихов, но она им всем дала отставку, потому что глупо расставаться с таким благородным семейством и выходить за голодранца, на которого ей пришлось бы вечно стирать, тогда как Гелебранты отдают белье в стирку, и стряпать пришлось бы, а у Гелебрантов на то есть кухарка. Ее, Ружену, чуть не выкинули, когда Карела арестовали и осудили, пан доктор не желал держать у себя сестру социалиста и арестанта, который вдобавок выступал свидетелем против его клиента, но хозяйка заступилась, сказала, что Ружена тут ни при чем, а ей, хозяйке, трудно было бы найти такую старательную, честную, надежную и работящую служанку; стало быть, только благодаря своим замечательным качествам и удержалась Ружена у Гелебрантов, несмотря ни на что.
В таком духе беседовала Ружена с Карелом во время ежемесячных свиданий, нарядная, в шляпке вместо платочка, и, между прочим, постреливала глазками на молодого тюремного надзирателя, который обычно присутствовал при их разговорах; визиты ее наполняли Карела горечью и досадой. «Как это так, — думал он, — что две девчонки из одного гнезда, одинаково мыкавшие нужду, две девчонки, от одной миски с картошкой, от одного корыта, выросли такими разными?» Он поделился своим недоумением с Ионашем, умным вором, и тот сказал, что удивляться этому может только такой олух, как Карел. У паршивой кошки и то разные котята, один черный, другой полосатый, третий пятнистый, а он хочет, чтобы все люди были на один лад? Ясно дело, что и сестры с братьями бывают одни белые, другие черные, третьи полосатые, одного тянет на водку, другого на молодку, один в лес, другой по дрова, потому-то мир и есть такой, какой есть, и ничего тут не поделаешь, хоть лезь из кожи вон и носом землю рой, — и вот Карелу лучшее доказательство, чего стоят все его социалистические бредни.
Так говорил Ионаш, многоопытный вор. Но Карел, у которого и в тюрьме не убавилось упрямства, твердил свое: если богатые все одинаково умеют загребать, то почему бы беднякам не объединиться для сопротивления. Неверно, продолжал он, что все люди сотворены так, что один тянет в лес, другой по дрова, это только мы, пролетарии, тянем врозь, а умники уселись нам на шею да знай себе погоняют!
На это Ионаш с готовностью преподнес Карелу несколько историй из жизни богачей, стараясь доказать ими, что и господа фабриканты, предприниматели, банкиры и коммерсанты вцепляются друг другу в глотку и изо всех сил стараются потопить друг друга; неужто Карел никогда не слышал о конкуренции?
Так они спорили бесконечно и безрезультатно, если не считать результатом то, что из этих разговоров Карел вынес такое убеждение: объединить бедняков ради тех стремлений и целей, о которых говорил Гафнер, будет труднейшим делом.
В декабре 1882 года Ионаша выпустили, и его место в камере занял другой вор, а Карел огрызком карандаша, добытым тайком, начертил над своей койкой палочки по числу дней, оставшихся до конца его срока, и каждый вечер зачеркивал одну; так делают все узники в последний, самый бесконечный, самый мучительный период заключения. В январе 1883 года, когда ему осталось сидеть всего сто пятьдесят дней, от Валентинки пришло следующее обескураживающее, наспех нацарапанное и местами почти неразборчивое письмо:
«Мой милый Карел, знаю, ты будешь сердиться, но что делать, с Фердой я больше не могу, не могла я больше сносить его тумаки, ну и поступила в театр, в труппу директора Данды, он меня взял, потому что одна актриса перешла в другую труппу, а я уже здесь играла с любителями и имела большой успех, и я ничего другого не хочу, только играть в театре, ты не знаешь, Карел, что такое театр, кабы знал, не сердился бы на меня. Так уж не сердись и пожелай мне успеха. Мы едем теперь в Мнихово Градиште, но если ты хочешь мне написать, пошли Ружене, она все мне перешлет, твои вещи я послала ей, и твой инструмент, и одежу, она тебе все отдаст. Я очень плакала, пока решилась, но теперь я счастлива, Карел, очень счастлива, я ведь уже взрослая, мне скоро шестнадцать, и для тебя лучше, когда выйдешь на волю, и я не буду тебе обузой. Твоя навсегда любящая сестра Валентина».
Так жизненные пути четверых детей Матея Пецольда разошлись раз и навсегда, и Карел один принял на себя завет и миссию трагически погибшего отца.
Ровно в пять часов утра тюремщик повел Карела на склад, где ему вернули одежду, а потом отвели в канцелярию за документами и накопленным заработком, составившим двадцать шесть гульденов тридцать два крейцера. Когда Карел расписался в получении, тюремщик забрал у него документы и деньги и спрятал в карман. На протест Карела он резко велел ему придержать язык, перекинул через плечо старый карабин, помнивший еще, наверное, войну 1866 года, и сказал, что они прогуляются сейчас в полицейское управление, там, мол, есть к Карелу кое-какие делишки.
Стало быть, господа из полиции приготовили для него еще какой-то неприятный сюрприз. Три года тюрьмы Карел вынес безропотно, без единого дисциплинарного взыскания, заслужив репутацию терпеливого арестанта, который не лезет на рожон, но это неожиданное осложнение просто взбесило его, и он сказал тюремщику, что ни на какую прогулку с ним не пойдет, а тем более под конвоем, потому что с сегодняшнего дня он свободный человек, в полицию пойдет сам, и никакого сопровождения ему не требуется. Привычный к таким протестам тюремщик равнодушно возразил, что, если это Карелу не по вкусу, он наденет ему наручники и поведет насильно; час освобождения еще не настал, Карел еще числится заключенным, и если хочет заработать лишних пару месяцев, что ж — на здоровье, не он первый, не он и последний.
И так они зашагали по просыпающейся Праге на проспект Фердинанда, а когда вошли в полицию, тюремщик передал Карела дежурному, который отвел его в камеру, где сидели бродяги и проститутки, забранные ночью. Там, ничего не евши, — в тюрьме он завтрака уже не получил, — Карел прождал до двух часов, пока его наконец вызвали к комиссару, который с приятной улыбкой сообщил, что в течение десяти лет Карелу запрещается проживать в Праге.
Странно: Карел совершенно не понял комиссара, смысл его слов был настолько неожиданным и невероятным, что просто не дошел до его сознания, — у Карела было такое впечатление, будто с ним говорят на каком-то незнакомом языке, и все же он явственно ощутил, как у него захолонуло сердце и от лица отлила кровь.
— Что запрещается?.. — переспросил он.
— Проживать в Праге, — ответил комиссар, все еще противно улыбаясь. — Десять лет.
— Но почему, черт побери, почему? — тихо начал Карел, но, с каждым словом распаляясь, приходил все в большую ярость. — Кто запретит мне жить в Праге и по какому праву? Приговор был — три года тюрьмы, и ничего больше. Что я такого сделал, что мне нельзя в Прагу? Сказал на суде правду? Выразился об императоре так, как о нем выражаются все, кому не лень? Так за что же, скажите, за что? Или я — заразный, прокаженный? Недобыл, убийца шести человек, живет тут спокойно, а меня, который никого не обидел и всю жизнь работал, как вол, меня выгоняют, как бешеную собаку?
Комиссар на это успокоительным тоном посоветовал Карелу воздержаться от выражений, которые можно квалифицировать как нарушение закона и которые навлекут на него новые неприятности судебного порядка, так что он до конца дней не выйдет на свободу, о чем при его молодости можно было бы только искренне сожалеть. В настоящий момент положение Карела Пецольда есть положение человека без определенных занятий, то есть он все равно что нищий или бродяга, а таким лицам появление в Праге запрещено. Впрочем, из Жижкова, то есть места его рождения, выслать его нельзя, там он может делать что угодно, однако ему не рекомендуется появляться на территории собственно Праги; это привело бы к крупным неприятностям.
Во время этого разговора в кабинет, один за другим, беззвучно, по-кошачьи, входили люди, в большинстве своем неряшливо одетые, — сыщики, задачей которых было запомнить внешность Карела, чтобы узнать его, если он, нарушив запрет, появится в Праге. Пристально вглядываясь в Карела, они медленно обходили его, неслышные, как тени. Карелу они показались все одинаковыми — зеленоватые лица, тесные, помятые пиджачки, руки сложены за спиной, голова настороженно наклонена, крадущаяся походка.
Между тем комиссар продолжал:
— Перед вами вся жизнь, молодой человек. Вы можете еще исправить то, что напортили, теперь уже это зависит только от вас. Но для этого нужны добрая воля и решимость. Не такая уж беда, что вам нельзя в Прагу. Прага — не единственный город в нашем обширном отечестве, в нашей империи, где здоровый молодой человек может прокормиться честным трудом. Знавал я одного такого же, он тоже сбился с дороги, как вот вы, и так же отсидел три года, а потом ему запретили Прагу на десять лет. И что ж, он уехал, а через десять лет, представьте, вернулся богачом, сейчас его все уважают. Так что возьмитесь за ум и не делайте глупостей.
Люди-тени исчезли так же тихо, как появились; пришел фотограф с аппаратом, надел Карелу на шею железный ошейник и сфотографировал его спереди, справа и слева. После всего этого комиссар отдал Карелу бумаги и деньги, отобранные тюремщиком, и сказал, что он может идти.
И Карел пошел. А так как в Праге ему делать было уже нечего, он забрал у Руженки свои вещички, присланные Валентиной, и вечерним поездом уехал в Вену.
Остаток ночи одинокий печальный изгнанник Карел провел на скамейке венского вокзала Франца-Иосифа, а утром, когда город стал просыпаться, двинулся в неизвестность, по лабиринту незнакомых улиц, — в третий район Вены, о котором ему кто-то в поезде сказал, будто там много чехов и жилье дешевое. На беду, третий район лежит в другом конце города, и Карел совсем измучился и пал духом, пока, проплутав полтора часа, дважды пересек огромные бульвары Шоттенринг и Опернринг, возникшие на месте снесенных городских стен, и, много раз запутываясь в неразберихе улочек и переулков старого города, так никуда и не вышел. За три года тюрьмы отвыкнув от движения на свободе, ошеломленный исполинскими размерами и суетой имперской столицы, не в состоянии объясниться с венцами, отвечавшими на его расспросы на языке, ничуть не более понятном, чем китайский[35], Карел, совсем отчаявшись, решился наконец сесть в трамвай и заехал бог весть куда, к Терезианской академии в четвертом районе. Но тут в нем принял участие какой-то чешский рабочий, показал ему дорогу и посоветовал заглянуть на Круммгассе, — недавно он видел там на дверях портновской мастерской объявление о сдаче комнаты.
Круммгассе[36] оказалась кривым тупичком, замкнутым стеной Ветеринарного института, откуда днем и ночью доносились лай и вой собак. Объявление о сдаче комнаты еще висело на дверях мастерской портного Даниэля Фекете, и Карел снял чуланчик в мансарде его одноэтажного домика, который, как выразился Фекете, знавал лучшие времена, когда еще можно было сносно жить, тогда как в последние десять лет, после краха на венской бирже, жить невозможно. Фекете был унылый, усталый человек с торчащим животом и отвисшей губой, вдовец с двумя сыновьями-подростками. Он был венгр, но именно поэтому говорил по-немецки медленно и внятно, так что его можно было понимать. За чулан с постелью он запросил четыре гульдена в месяц, что Карелу показалось безумно дорого, — ведь на третьем году заключения, когда он получал наивысшую плату в тюремной мастерской, месячный заработок его в лучшем случае составлял полтора гульдена. Но ему так хотелось зажить наконец по-человечески, что он ударил с Фекете по рукам.
Остаток дня он, держа под мышкой связанный шпагатом инструмент, бродил поблизости в поисках работы. В Вене было довольно много строек, неподалеку, вдоль Дунайского канала, росли новые улицы, и Карел ходил от стройки к стройке, от десятника к десятнику, но, к кому бы он ни обращался, будь то чехи, немцы или венгры, будь то стройка в самом начале или такая, где здание подводилось под крышу, — нигде его не брали. Иной раз уже казалось, что дело на мази, один десятник даже, хлопнув Карела по спине, сказал, что давненько ждет такого работника, но, едва заглянув в его «лербриф», — так называлось тогда свидетельство об обучении, — сразу стал серьезным и заявил, что, собственно говоря, у него-то людей хватает, но пусть Карел попытает счастье вон там, через две улицы, там его наверняка возьмут.
Разумеется, и через две улицы Карелу повезло не больше. Только к вечеру, когда всюду уже пошабашили и строители расходились по домам, чех-десятник на стройке большого дома, размерами и толщиной фундамента напоминавшего недобыловский дом-крепость на Жижкове, выложил Карелу всю правду. Сначала он внимательно прочитал «лербриф» Карела и, испытующе вглядываясь в его лицо водянистыми, слезящимися глазами, сказал, трижды кивнув коротко остриженной головой, рыжей от кирпичной пыли:
— Ну, ясно дело, настоящая арестантская физия. Где сидели-то, у Вашека?
«Вашеком», как нетрудно догадаться, посвященные именовали пражскую тюрьму св. Вацлава.
На раздраженный вопрос Карела, — мол, какое кому дело, и вообще что за новость такая: ежели человек худ и бледен, так уж ему и работы не дают, потому, видите ли, что он похож на арестанта, выпущенного из тюрьмы, — десятник ответил, что худоба и бледность ни при чем, а вот «лербриф» у Карела меченый: видите, правый верхний угол надстрижен, это и есть предостережение нанимателю, что обладатель «лербрифа» сидел в тюрьме, как подрывной и политически неблагонадежный элемент.
У Карела было такое чувство, будто с лесов свалилась балка и стукнула его по голове.
— Значит, после того, как я отсидел срок и мне запретили Прагу, мне еще подыхать с голоду? Ну нет, я подыхать не собираюсь, мастер! Такого удовольствия я никому не доставлю. Моего отца они в гроб вогнали, а меня не вгонят. Жизнь-то не кончилась и все еще может чертовски измениться! В народе накопилось много злобы, мастер, и я дождусь дня, когда эта злоба прорвется, а потому не сдамся и буду болтаться тут, хотя бы мне пришлось жрать помои. Я не то еще выдержал, выдержу и это, пусть не думают!
Он говорил все громче, поддаваясь гневу, но вдруг запнулся, видя, что на обветренной физиономии десятника появилась широкая, беззубая улыбка.
— Говорить-то умеешь, ничего не скажешь. Завтра увидим, так ли хорошо ты работаешь. — И, заметив удивленный взгляд Карела, десятник объяснил, что ему-то как раз меченый «лербриф» нипочем, наоборот, у многих его рабочих такие же «лербрифы», а на венских стройках есть целая сеть, целая, так сказать, организация десятников, которым вполне по душе меченый «лербриф», он для них скорее рекомендация. Правда, иной раз появляются сукины сыны, которые нарочно надстригли себе уголок на «лербрифе», чтоб шпионить, так что приходится держать ухо востро. Так завтра, ровно в шесть, пусть Карел приходит да покажет, не обмякли ли у него руки, пока он там клеил кульки.
И десятник, нахлобучив кепку на свою рыжую голову, пошел прочь, покачиваясь на кривых ногах, как кавалерист.
Начались светлые, спокойные дни. Карел попал снова в свою стихию, работал на лесах, солнышко грело ему спину, в лицо веяло привычным сырым запахом раствора, кирпичи в его руках так и играли, сами укладывались на ложе из известки, а постукивание молотка, звучное чавкание кельмы и лопатки, которой он помешивал раствор, сливались с гулкими ударами, скрипом, топотом, звяканьем, с тем неумолчным шумом, какой всегда царит на большой и быстро растущей стройке. Карела радовала и даже воодушевляла мысль, что весь этот шум производят, по выражению десятника, такие же, как и он, «меченые», с надстриженными «лербрифами», что вот они спокойно трудятся, хотя, по замыслу властей, должны бы ходить побираться. А они, как ни в чем не бывало, строят, кладут кирпичи, возят тачки с песком, тянут лестницы с этажа на этаж, перекликаются, — тот по-чешски, тот по-немецки, — спокойные, старательные и рассудительные, словно невинные агнцы.
Напарником Карела у кадки с раствором был неразговорчивый здоровяк лет тридцати, парень, как стальная пружина, весь из мышц и сухожилий, с крупным угловатым черепом. За работой он не говорил ни слова, зато умел неподражаемо свистеть, каким-то своим особым способом, раскрыв губы: свистел он тихо, виртуозно, иногда даже — к восхищенному удивлению Карела — в два тона, чему, видимо, в значительной степени способствовала щербинка в верхней челюсти, где недоставало одного резца. Его звали Сапожником; однажды, во время работы, когда он словно чем-то обрадованный, испустил такую звучную двойную трель, которая взвилась к небесам, как бы стремясь присоединиться к щебетанию ласточек, игравших в прозрачном воздухе жаркого лета, Карел, до сих пор обменивавшийся с напарником только самыми необходимыми по работе словами, невольно выразил свое одобрение:
— Ай да Сапожник! Да ты мог бы выступать где-нибудь в кабаре!
Но неразговорчивый напарник, вместо того чтобы с благодарностью принять похвалу, насупился и сказал с напевным жижковским выговором:
— Слушай-ка, малый, ты тут новенький, а очень уж себе позволяешь. Я тебе не Сапожник, моя фамилия отроду — Соучек, а насчет сапожника прошу помалкивать.
Как выяснилось потом, когда они сдружились, Соучек действительно был родом с Жижкова и хорошо знал Герцога и Недобыла, у которого работал в Большой и Малой Крендельщице два года назад, до своего приезда в Вену; Карел тогда еще сидел в тюрьме. Недобыл, мол, такой живоглот, что и с блохи сдерет шкуру. На Девичке, там, где у него три года назад обвалился дом, в позапрошлом году обнаружились залежи хорошего строительного песка, так этот Недобыл не поленился поставить там забор, чтобы никто не мог даром брать песок, и драл — это миллионер-то! — по двадцати крейцеров за подводу. А что касается Сапожника, так это ребята так его прозвали, потому что дурни и им ужасно смешно, что он, каменщик, в прошлом году участвовал в «Schusterkravalle», то есть в «сапожницких беспорядках» на Кайзерштрассе, в седьмом районе.
Из-за чего же произошли эти беспорядки? Прошлой осенью полиция запретила Товарищество сапожных подмастерьев и конфисковала все его имущество, включая фонд помощи безработным. Нетрудно догадаться, что это взбесило сапожников до крайности; они собрались вечером перед запечатанным помещением своего Товарищества на Кайзерштрассе и силой прорвались внутрь; было их человек пятьсот, подбегли все новые члены Товарищества и посторонние люди, — они запрудили всю улицу, — тот с камнем, тот с дубинкой в руке, а когда полиция и драгуны стали разгонять их, вспыхнула настоящая битва, были раненые и убитые. Сапожников, наконец, разогнали, но они не успокоились и на следующий день снова собрались демонстрировать на Кайзерштрассе, и так шло подряд вечер за вечером. Все это уже попахивало революцией, рассказывал Соучек, да и могло бы вылиться в революцию, если бы сапожники не остались одиноки в своей борьбе, если бы к ним присоединился хоть кто-нибудь, хотя бы портновские подмастерья, которые ведь ближе всего к сапожникам, или шапошники, коли уж речь идет об одевании да обувании: присоединись тогда один, пошел бы и другой, и третий, и заварилась бы каша, — но никто не примкнул, все ждали, сложивши руки, спокойно глядели, как истекают кровью сапожники, да еще посмеивались: рехнулись сапожники, подумаешь, герои от колодки, и всякое такое. Так обидно, что упущена возможность, обидно, хоть плачь: была искра, да не разгорелась… Что делать, всякому своя рубашка ближе к телу. Он, Соучек, хотел подать добрый пример и пошел на Кайзерштрассе драться, но разве один в поле воин? Только шишки заработал да еще прозвище Сапожник, вот и все, к чему привел его этот почин.
Грустная история, но Карел был от нее в восторге. «Значит, все-таки, — думал он, — все-таки что-то делается, пролетарии поднимают голову — на Кайзерштрассе взбунтовались сапожники, здесь, на стройке, работают каменщики с мечеными «лербрифами», вчера, как сказал Соучек, вспыхнула одна искра, завтра вспыхнет другая, третья, и разгорится пожар, который полиции уже не потушить… Вена, огромный город, с виду спокойный, где шумят и грохочут только подводы да стройки, разрастающиеся во все концы, город мирный и сытый, надушенный и нарядный, — а на самом-то деле в нем глубоко где-то тайно кипит и клокочет глухая, темная злоба». При этой мысли у Карела запылало лицо и бремя гнусных лет, проведенных в тюрьме, спало с него.
— Ты герой, — сказал он Соучеку, хладнокровно поедавшему кнедлики с луковой подливкой.
— Осел я, лезу не в свои дела, а этого, видно, нельзя делать, — отозвался Соучек и отдал кастрюльку девушке, которая принесла ему обед и, пока он ел, сидела на деревянных козлах, болтая голыми ногами в старых мужских башмаках.
— Это Пецольд, тоже с Жижкова, — сказал ей Соучек, показав пальцем на Карела.
— Оно и видать, — равнодушно отозвалась девушка, не взглянув на Карела, и убрала кастрюльку в сумку. Была она маленькая и тонкая, голова, обремененная короной светлых волос, заплетенных на немецкий лад, казалась великоватой для полудетской фигурки, но голубоглазое, с золотистой кожей лицо было нежное и миловидное.
— Твоя жена? — спросил Карел, когда она ушла.
— Сестра, — ответил Соучек и, взяв ведерко, пошел за водой.
Весь день, пока Соучек за работой виртуозно насвистывал в два голоса, Карел все думал о «сапожницких беспорядках» и о том, что будь все такие, как Соучек, готовые «лезть не в свое дело», — то одним махом, буквально одним махом можно было б покончить с нищетой. От этих дум мысль его перелетала к словам: «Оно и видать», — произнесенным сестрой Соучека. Что она хотела этим сказать? На носу у него, что ли, написано, что он с Жижкова? Или она не поверила брату, хотела намекнуть, что это еще надо проверить? Наверное, ни то, ни другое, потому что, во-первых, у Карела на носу ничего не написано, а во-вторых, она, сестра Соучека, отнеслась к Карелу слишком безразлично, чтобы можно было предположить, будто ее так уж интересует, с Жижкова он или не с Жижкова.
— Как ее зовут? — спросил он Соучека.
Тот не сразу перестал свистеть и наконец буркнул:
— Кого?
— Ну, твою сестру.
Соучек испустил одну из своих сложнейших трелей, прежде чем соизволил процедить сквозь зубы:
— Анка.
С каждым свободным, солнечным днем лицо Карела теряло замогильную арестантскую бледность, он загорел, впалые щеки пополнели, он все радостнее ощущал свою молодость и здоровье, с каждым днем все больше привыкал к многолюдному чужому городу и отваживался дальше и дальше углубляться в его бесконечные улицы, не напоминавшие ему ничего; он уже начал осваиваться с их речью, и уличное движение перестало ошеломлять и пугать его. Он часто думал об Анке, представляя, как было бы хорошо, если б они могли гулять вместе под руку, в паре, как на работе он был в паре с ее неразговорчивым музыкальным братом. К сожалению, надежда на такое безмерное и невообразимое счастье казалась ничтожной, потому что Анка тоже была на редкость неразговорчива, и если даже иногда, сидя на козлах, встречалась глазами с Карелом, то происходило это, конечно, чисто случайно, потому что на ее светлом лице при этом не отражалось ничего и все говорило о том, что ее загадочная реплика «Оно и видать» была произнесена просто так, безо всякого смысла и намерения.
Размышляя таким образом, Карел забрел однажды на длинную тихую улицу, параллельную речке, которая дала название Вене, и обратил внимание на большую красную вывеску с надписью Redaction der Zukunft, висевшую над входом в небольшой двухэтажный дом кирпично-красного цвета. Это была газета левого крыла венской социал-демократической организации, о чем свидетельствовал уже сам цвет вывески; редакция и экспедиция газеты теснились в этом кирпичном домике вместе с редакцией и экспедицией левой чешской газеты «Дельницке листы», вывеска которой, поменьше размером, но тоже красная, висела справа от входа. Через окно, в котором были выставлены свежие номера обеих газет, наклеенные на картонные щиты, проникал свет, и Карелу пришло в голову зайти и подписаться на «Дельницке листы», как он когда-то, еще живя в Крендельщицах, подписывался на «Будущность и организацию».
Он взялся за ручку двери.
В маленькой комнате за столом, придвинутым к стене, сидел человек, чьи снежно-белые волосы резко контрастировали с пышными черными усами, лишь чуть-чуть тронутыми сединой. Устало подперев голову худой бледной рукой, он, при свете керосиновой лампы под синим абажуром, читал маленькую книжку в черном бархатном переплете.
— Что вам угодно? — тихо спросил он по-немецки и, не вставая, слегка повернул голову к двери, и при виде этого худого задумчивого лица с двумя глубокими морщинами, тянувшимися от углов глаз до подбородка, у Карела радостно дрогнуло сердце, потому что он узнал товарища отца по заключению, своего покровителя и наставника в социализме Гафнера.
Бесспорно и вне всякого сомнения это был Гафнер, но такой постаревший, такой серьезный, такой странно-отрешенный в тишине и полумраке пыльной комнатки, и сидел он над книжкой, до того напоминающей молитвенник покойной бабки, и так был непохож на Гафнера из далеких воспоминаний детства, что Карел даже не посмел назваться и только ждал, не узнает ли его сам Гафнер. На вопрос, заданный по-немецки, Карел ответил по-чешски, что хотел бы подписаться на «Дельницке листы»; Гафнер с явным усилием встал и вынул из-под прилавка регистрационную книгу. Карел с волнением ждал, что будет, когда Гафнер услышит его имя.
Но вот Карел назвался — и ничего. «Пецольд — через «ц» или «тц»? — спросил Гафнер, даже не посмотрев как следует на нового подписчика, записал красивым почерком, что нужно, и принял сорок крейцеров подписной платы за квартал. Только подавая Карелу квитанцию, он, осененный внезапной мыслью, наморщил спокойный, высокий лоб и, подняв глаза, задал вопрос, которого Карел ждал всей душой:
— Не вы ли — Карлик Пецольд, которого я знавал на Жижкове совсем маленьким?
И когда счастливый Карел кивнул, Гафнер с улыбкой сказал, что, помнится, он дал тогда Карелу букварь, и, видно, не зря. Что же делает Карел в Вене и как ему живется?
Карел ответил, что работает каменщиком на стройке, а на второй вопрос сообщил, что бабка умерла, но брат и сестра его здоровы, Ружена, если ее помнит пан Гафнер, служит прислугой, а Валентина… в общем, Валентина тоже здорова. На этом разговор был — или должен был быть — закончен: Гафнер протянул Карелу через перегородку свою холодную, бледную руку, пожелал ему всяческих успехов и, сутулясь, вернулся к своему столу. Но Карел не уходил и стоял в нерешительности, глубоко разочарованный.
— Вы хотите еще что-нибудь, пан Пецольд? — спросил Гафнер.
Карел не отвечал, он не знал, как начать, и вдруг выпалил:
— Я хочу, пан Гафнер, потрудиться для рабочего дела…
Гафнер, которому явно тяжело было стоять, сел боком на стул.
— Для рабочего дела… — повторил он, кивая седой головой. — И что же вы хотели бы делать? Царапать заметки в рабочую газету — с этим мы уж и сами справимся, а сверх этого не очень-то много сделаешь… Если не ошибаюсь, в последний раз я вас видел лет пятнадцать назад. Что вы делали все эти годы?
— Работал каменщиком, а последние три года сидел в тюрьме, — ответил Карел; и, обретя вдруг уверенность, поднял упрямую голову. — А посадили меня за то, что я свидетельствовал против Недобыла, о котором вы говорили, что он убил моего отца. По его вине обвалился дом, погибло пять человек, его судили, и я на суде сказал правду. Остальные свидетели побоялись, а я нет, вот и поплатился. А почему я не боялся? Потому что я ваш ученик, пан Гафнер, вы учили меня ненавидеть господ и говорили, что Недобыл — один из самых подлых. Я об этом помнил и вот выступил против него. Только не думайте, я вас ни в чем не упрекаю, но все-таки, ей-богу, не заслужил я того, чтоб вы теперь мне просто ручку пожали и — будьте, мол, здоровы, скатертью дорога. Я много думал о том, что вы мне говорили, но только у Вашека, когда я клеил кульки, у меня в голове прояснилось. Ненавидеть господ — мало, рабочим надо объединиться, нельзя, чтобы они тянули в разные стороны, а добиться этого ох как трудно, знаю, и все-таки я тоже хочу добиваться этого.
Тут он рассказал Гафнеру, который слушал его молча, опустив глаза, о своем напарнике, который на свой риск и страх участвовал в демонстрации сапожников, а заработал одни шишки да насмешки товарищей, и это тем печальнее, что они ведь не первые попавшиеся люди, а все, как и Карел, с мечеными «лербрифами». И о сестре Валентине рассказал Карел, о том, как предана была она идее социализма, как читала вместе с Карелом рабочую газету и разговаривала с ним о том, что там писали, и вот достаточно было трех лет жизни у зажиревшей хозяйки, под присмотром приказчика-братца, и она забыла обо всем, да и айда к комедиантам, в бродячую труппу.
Осмелев, в счастливой уверенности, что заинтересовал Гафнера, Карел говорил и говорил, но тот вдруг прервал его движением руки и, болезненно сморщившись, встал, быстро распахнул входную дверь и снова захлопнул ее.
— Ничего. Мне показалось, кто-то подслушивает, — сказал он, возвращаясь к столику. — Около нашей редакции всегда слоняются шпики, интересуются, кто к нам ходит и что тут делается. Будьте уверены, когда выйдете, к вам привяжется незаметная тень и проводит вас до дому. Постарайтесь избавиться от нее, иначе вас возьмут на заметку в политической полиции за одно то, что вы тут задержались дольше, чем нужно для подписки… Что ж, ладно, вы хотите работать для партии, и не мне отговаривать вас, тем более, что, как вы справедливо заметили, вы пришли к такому решению не без моего участия. Не обижайтесь, что я хотел ограничиться рукопожатием: нам приходится быть осторожными. Верю, что вы настоящий мужчина, Пецольд. Но нам нужны не мужчины, нам нужны герои. Я не герой и потому стал таким, каков есть. Из этих пятнадцати лет десять я провел в тюрьме, и это сокрушило меня душевно и физически; в душу мою вкрались сомнения и слабость. Ваш отец тоже был мужчина, но не герой, потому он и кончил так. Что ж, добро пожаловать, Пецольд, вот вам моя рука уже не на прощанье, но я не хочу, чтобы вы когда-нибудь упрекнули меня за то, что я не предупредил вас, хотя и знал, что вас ждет. Что ждет вас? Тюрьма, нужда и смерть. Я не из тех фантазеров, кто верит, что через три года будет революция и настанет рай земной. Мы ведем борьбу против общества, в распоряжении которого все — армия и полиция, законы, суды, виселицы… а у нас — ничего, одни голые руки. Конечно, нас огромное множество, но мы не едины, мы разделены на два враждебных лагеря. Ах, Пецольд, Пецольд, не дождаться вам социального переворота, а мне и подавно! То, что мы делаем, — мы делаем только для будущих поколений. Уясните себе это прежде, чем решиться на первый шаг. Социал-демократ в глазах полиции и властей хуже убийцы или поджигателя. Убийца, говорят они, убивает отдельных людей, а социалист посягает на весь класс имущих. Убийцу приводят в суд без наручников, социалиста — скованным. Убийцу судят по закону, при суде над социалистом закон обходят. Убийца легко найдет себе красноречивого адвоката, социалист — нет. Идите теперь домой, Пецольд, и подумайте об этом, а главное, о себе, взвесьте свои силы, оцените, способны ли вы терпеть мучения на допросах, но не выдать товарищей, готовы ли жертвовать всем, что у вас есть, и тем, что еще может быть, молодостью, здоровьем, счастьем и, наконец, жизнью. Идите теперь, и если решите пренебречь моим предостережением и пойти с нами, разыщите меня завтра после девяти вечера в кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе… Нет, нет, приучайтесь ничего не записывать, только запоминайте: кафе «Шмаус-Ваберль» на Бекерштрассе. «Бекер» по-немецки «пекарь», стало быть, Пекарская улица, она начинается у доминиканского монастыря, в нескольких шагах позади собора св. Стефана, его башню видно отовсюду. Повторяю: кафе «Шмаус-Ваберль». А не придете — ничего страшного, я на вас не буду в обиде. Не говорите мне ничего, я больше ничего не хочу слушать, я выслушаю вас только после того, как вы все хорошенько обдумаете.
И он деликатно, но настойчиво вытолкнул Карела за дверь и запер ее на ключ. А когда Карел, поохладев от своих восторгов, зашагал домой, глядь, от стены дома напротив отделился невысокий, полный малый и, покуривая короткую трубочку, двинулся по другой стороне. Карел остановился, будто завязывая шнурок ботинка; полный малый прошел дальше, но через несколько шагов тоже остановился у фонарного столба и стал выбивать трубку. Карел свернул направо в улочку, ведущую к набережной; малый с трубочкой тоже свернул направо. «Гафнер был прав, — подумал Карел, — но если он прав и во всем остальном, тогда дело дрянь…» Но не успела эта мысль народиться, как его охватило бешенство. «За то, что я подписался на разрешенную цензурой газету, за то, что пять минут проговорил со старым товарищем отца, — неужели из-за этого за мной следят, как за преступником? Да можно ли жить в таком государстве? И как после этого не стать революционером? Ну, погоди, сволочь, я от тебя отделаюсь!»
Он спокойно двинулся дальше, словно не замечая слежки, перешел через мост, пропустил конку, и только когда вагон, запряженный красивым в яблоках конем, — заметим попутно, что в Вене лошади конки были куда лучше, чем в Праге, — когда вагон отъехал метров на сто, длинноногий Карел помчался так, словно спасался от огня, а неторопливые венские пешеходы оглядывались на него в изумлении. Бросив взгляд через плечо, Карел увидел, что тип с трубочкой бежит за ним с удивительной для его приземистой фигуры быстротой, но как он ни старался, ему было не поспеть за долговязым бегуном, и Карел, догнав конку, вскочил в нее и, запыхавшись, довольный собой, плюхнулся на лавку, не заботясь о том, что едет к Маргаретенплац, то есть совершенно в противоположную от дома сторону.
Он решил, что когда так или иначе доберется до дому, то хорошенько обдумает все сказанное Гафнером и спросит самого себя, способен ли он выносить пытки и отказаться от личного счастья. Но успешное бегство от коротышки-шпика так его ободрило и развеселило, что когда, часа два проплутав по улицам, он наконец окольным путем добрался до дому, лег в постель и задул свечу, то уже не мог думать ни о чем серьезном и лишь радостно ухмылялся в потемках, представляя себе, как расскажет об этом приключении Анке и как она будет смеяться. «Видела бы ты, Анка, до чего он очумел, когда я дал деру и вскочил в вагон…» Так, мысленно беседуя со своей любовью, он сам не заметил, как уснул мертвецким сном.
До сих пор Анка не обращала внимания на Карела и делала вид, что не замечает робких взглядов, которые он бросает на нее, пока ее брат очищает кастрюльку; однако на следующий день после встречи Карела с Гафнером всему суждено было измениться. Безразличная, неразговорчивая, как обычно, Анка сидела на козлах, болтала ногами и глядела куда-то в сторону, — но вдруг перевела синие буркалы на Карела, который разрезал на доске свои хлебцы, аккуратно прокладывая их тонкими ломтиками колбасы, и сказала критически:
— Заладили одно — то на два крейцера колбасы, хлебец на пять, то хлебец на пять, а колбасы на два, а запить водичкой, удивляюсь, как вам не надоело!
Так неожиданно высказалась Анка, и Карелу показалось, что небеса разверзлись и ангелы заиграли на скрипках. Покраснев, он ответил, что неразборчив в еде, да и денег у него не густо, потому что квартирохозяин обдирает его как липку — берет четыре гульдена за постель в каморке под крышей; да еще он, Карел, копит деньги на зимнее пальто.
— Четыре гульдена с завтраком? — строго осведомилась Анка.
Куда там, завтрак Карел готовит себе сам.
— Так я вам скажу, живодер ваш хозяин. За два гульдена полагается постель, как у князя Эстергази, и утром кофе с двумя булочками. А чем выкидывать каждый день семь крейцеров за хлеб с колбасой, лучше отдавайте их мне, а я вам буду носить обед, как Пепе, — не все ли равно варить, на одного или на двоих, верно?
Ошеломленный таким неожиданным счастьем, Карел принялся благодарить Анку, а ее брат, который в это время выскребал дно кастрюльки, засвистал самым замечательным образом.
— Не за что. Жижковские должны помогать друг другу, верно? — сказала Анка, забрала кастрюльку и, провожаемая неумолчным свистом брата, быстро ушла. Держалась она как обычно, и только по энергичному стуку ее стареньких башмаков и по тому, как сердито она приподняла плечи, можно было угадать, что этот неделикатный и многозначительный свист ее раздражает.
Вот почему во весь этот день Карел не нашел времени исполнить совет Гафнера, — он не думал о себе, не испытывал себя, голова его была полна Анной, все звучала ему сладостная поэзия ее слов, и думал он только о том, как белеют ее икры из-под юбок, когда она болтает ногами, сидя на козлах, и о том, что если она будет для него стряпать, то волей-неволей вспомнит о нем.
Вернувшись к вечеру домой, он надел свой воскресный костюм, спасенный Валентинкой от Ферды и от моли, и отправился в центр города на Бекерштрассе. Нашел он эту улицу легко. У Гафнера была полезная привычка объяснять образно и точно, чтоб человек, которого он посылал куда-либо или с которым назначал встречу, никак не мог ни ошибиться, ни забыть, куда ему идти. Кафе «Шмаус-Ваберль» оказалось очень старым, — над входом виднелась надпись «Gegündet», то есть «основано» в 1747,— по-венски задымленным, уютным, пропахшим душистым кофе. Ходили туда преимущественно чехи. Хорошенькую черноглазую кельнершу гости звали по имени — Мицерль — и добродушно перешучивались с ней. В соседнем помещении стоял почерневший бюст императора Иосифа II, который когда-то якобы почтил эту кофейню своим визитом и по этому случаю пожаловал ей привилегию продавать остатки от дворцовых банкетов.
Гафнер пришел, вернее, приковылял, опираясь на палку, ровно в девять, подсел к Карелу и сразу приступил к делу, ни словом не напомнив о своем вчерашнем предостережении. Первое задание Карелу — распространить революционные листовки, присланные из Лондона, где работает в эмиграции товарищ Мост, лидер немецких левых социалистов, издатель революционной газеты «Фрайхайт». Листовки сданы в камеру хранения Западного вокзала на Мариахильферштрассе. Квитанцию Гафнер даст Карелу перед уходом, и пусть Карел все время помнит о ней, пока не заберет пакет. Не исключено, что за Гафнером следили; он уйдет раньше Карела, а Карел минут через десять после него выйдет в заднюю дверь, которую ему откроет кельнерша Мицерль; она — наш человек. Если, несмотря на все эти предосторожности, его задержит полиция, надо тотчас, не мешкая ни секунды, проглотить квитанцию. За распространение листовок Моста дают семь лет, суд квалифицирует это не просто как распространение запрещенных печатных изданий, за что полагается несколько месяцев, а считает распространителя листовок ответственным за их содержание, как бы автором их, а это уже государственное преступление. Вокзалы, особенно Западный, кишат шпиками, поэтому нежелательно, чтобы Карел получал пакет лично, — лучше отправить за ним посыльного, которому ничто не грозит, если даже его схватят, потому что содержимое пакета ему неизвестно. Карел может спокойно доверить ему квитанцию и поручить принести пакет сюда, в кафе «Шмаус-Ваберль». Ждать посыльного надо у окна; если Карел увидит, что посыльный идет не один, а с кем-то, все равно с полицейским или штатским, значит, дело провалено и надо быстро покинуть кафе и через черный ход скрыться в Зонненфельсгассе; разумеется, быстро — не значит поспешно, потому что не исключено, что и Зонненфельсгассе будет блокирована полицейскими, и, если Карел будет явно торопиться или, не дай бог, побежит, его задержат и устроят очную ставку с посыльным. Интересно, вчера, когда он вышел из редакции, следил ли за ним шпик?
Карел с гордостью кивнул.
— И вы от него отделались?
— Отделался. Удрал. Побежал за трамваем и вскочил на ходу.
— Ошибка, — сказал Гафнер. — От полиции, по возможности, не следует убегать, потому что этим вы привлекаете к себе внимание всей улицы. Когда за вами в другой раз будет слежка, старайтесь скрыться незаметно, лучше всего через проходной двор. Для этого хорошенько изучите Вену.
Далее, с листовками Карел пусть поступит по своему усмотрению: можно вывесить их на воротах и на углах, где клеят объявления, — чем заметнее, оживленнее место, тем лучше, — или можно раздать их. Совершенно необходимо найти товарища, который будет для Карела «заслоном», то есть будет караулить, нет ли опасности, а в свою очередь то же самое будет делать для него Карел. Если Карел не найдет такого товарища или не будет уверен в его надежности, — не надо и начинать. Листовки нужно или развесить все, или выбросить остаток, дома нельзя держать ни одной. Все эти правила осторожности, которых он, Гафнер, так настойчиво требует, быть может, покажутся Карелу чрезмерными; к сожалению, они не только не чрезмерны, а, наоборот, недостаточны. Это все.
Гафнер допил кофе, заплатил и, прощаясь с Карелом, сунул ему в руку сложенную квитанцию.
Дома Карел, хмуря лоб, внимательно несколько раз перечитал маленькую, тонкую бумажку, которую ему удалось счастливо вынести из кафе. На бланке Западного вокзала типографским способом был отпечатан номер — 80638, — и чернильным карандашом вписан предмет, сданный на хранение: «1 пакет». Этот документ начисто вытеснил из его головы мысли об Анке, об ее мелькающих икрах, о кнедликах, которые она сварит для него уже завтра, причем, несомненно, будет думать о нем. Жуткий призрак тюрьмы, из которой его так недавно выпустили и которая снова грозила ему, преследовал его всю ночь, он словно запутывался в петлях цифр «80638», он снился сам себе в арестантской одежде, с номером 80638 — и утром встал разбитый, усталый. Готовя завтрак на спиртовке, он услышал за дверью тихие, осторожные шаги. Карел поспешно сунул квитанцию в рот, чтобы, в случае чего, проглотить, но, слава богу, это был только квартирохозяин Фекете: крякнув, он нагнулся и сунул под дверь записку, в которой говорилось, что к нему, Фекете, неожиданно приезжает брат из провинции и потому он просит господина Пецольда освободить комнату.
В полдень Анка, согласно уговору, принесла вместо одной кастрюльки две и, заняв свою позицию на козлах, принялась внимательно следить за тем, как Карел ест; задетая его хмурым видом, она спросила:
— Это что же, значит, не угодила пану?
Карел ответил, что дело не в еде, а вот неприятности у него с жильем, хозяин выселяет.
— Эка беда, — отозвалась Анка. — Вашим бы хозяином пушку зарядить да выстрелить, и то мало, но с чего бы ему выставлять такого жильца, такого теленка, который ему по четыре гульдена отваливает — вот что я хотела б знать!
Карел ответил, что хозяину, видно, не по нраву газета, которую он, Карел, выписал, то есть «Дельницке листы».
Услышав о «Дельницке листы», Анка обратила свои синие глаза к такому же синему небу и свистнула, правда, не так виртуозно, как ее братец, но столь же многозначительно.
— Ах, вот оно что, «Дельницке листы»! — произнесла она потом со вздохом. — Ну конечно, все вы на один лад!
И, собрав кастрюльки, ушла.
Карел долго и озабоченно раскидывал умом, как бы улучить момент и незаметно, чтобы никто не слышал, привлечь Пепу, не напугав его, к распространению опасных листовок. Слова никак не шли у него с языка, он несколько раз собирался заговорить — и не мог. Напарник в этот день насвистывал редко, и трели звучали невесело, меланхолически, словно Пепа прощался с белым светом. Оказалось, однако, что он отлично замечает волнение и колебания товарища, потому что, когда Карел, кажется, в пятый раз, раскрыл рот, но не произнес ни слова, Пепа сказал нетерпеливо:
— Какого черта, выкладывай, наконец, в чем дело, а то разеваешь рот, как рыба на берегу, глядеть тошно!
И тогда Карел, наклонившись к Пепе, вполголоса, под шум стройки, заглушаемый уже выросшими массивными стенами, рассказал товарищу все. Выслушав его, Пепа нахмурился и некоторое время работал молча, даже свистеть перестал.
— Сдается мне, тебе приглянулась наша Анка. Или нет? — спросил он вдруг.
Карел обидчиво поморщился.
— Приглянулась или нет, при чем здесь это?
Пепа невесело усмехнулся:
— Очень даже при чем. Думаешь, она обрадуется, или — чего доброго — благодарить будет за то, что ты впутываешь меня в дело, которое пахнет тюрьмой?
— Так что же, пойдешь со мной или нет?
— А что мне делать! — сказал Пепа.
Пакет, в полной исправности и без всяких осложнений доставленный посыльным около десяти вечера в кафе, был невелик, но богат содержимым; около пятисот штук листовок на немецком языке, отпечатанных латинским шрифтом на плотной газетной бумаге, были двух видов: один — с заголовком «Без революции не обойтись», другой — «Долой тиранов и их прислужников».
— Два названия — двойная порция тюрьмы, — предположил Пепа, когда они делили между собой листовки за дверью черного хода, которую Мицерль тщательно заперла за ними. — Так что давай-ка возьмем каждый по одному, я, к примеру, «тиранов», а ты «революцию». И пошли.
Спрятав листовки под пальто, у сильно бьющегося сердца, запасшись кнопками, приятели вышли на узкую, скудно освещенную Зонненфельсгассе.
Строгие и точные предупреждения Гафнера об осторожности, которые Карел дословно повторил Пепику, нагнали на обоих такой страх, что в каждом встречном они видели сыщика, все шаги казались им шагами преследователя, всякий взгляд, нечаянно брошенный на них, выражал подозрение. И, стараясь быть как можно незаметнее, одеревеневшие от напряжения, судорожно придерживавшие груды листовок под пальто — не дай бог рассыпать — заговорщики до того бросались в глаза, что было крайне удивительно, как это они не привлекли внимания ночных филеров в штатском, которые бдительными тенями бродили по городу, охраняя безопасность мирных граждан. На улицах еще не улеглось оживление; проплывали слитные силуэты парочек; служанки выбегали за пивом и выводили гулять собачек; в мелочных лавках, которые закрывались после десяти, торговля шла, как днем, у ворот соседки оживленно обсуждали местные события, освещенные окна излучали сытое благополучие. И среди этой мещанской идиллии настороженно двигались два заговорщика, пряча под пальто призывы к свержению тиранов и к революции, и люди оборачивались на них с удивлением и недоверием.
Лишь дойдя до набережной речки, на другой стороне которой темнело мертвое, глухое здание Центрального рынка, Пепа, более обстрелянный, чем Карел, пришел в себя.
— Так у нас ничего не выйдет, — сказал он. — Надо вообразить, будто мы разносим приглашения на елку, или нам каюк.
И, вытащив из-под пальто листовку, он сунул ее в руку мальчугану, который нес полный до краев кувшинчик пива, и сказал по-немецки:
— На-ка, оголец, дай папаше почитать.
Его пример подбодрил Карела. Представление, будто они разносят билетики на рождественскую елку, хотя на дворе разгар лета, окрылило его, освободив от сомнамбулической напряженности. На том берегу речки приятели разошлись, Карел пошел по правому, Пепа по левому тротуару; они бросали листовки в открытые окна первых этажей, пришпиливали их к дверям и заборам. Улицы постепенно пустели и затихали, гасли окна, в желтоватом свете фонарей крутилась пыль, поднятая горячим восточным ветром. Карела и Пепу охватила какая-то веселая удаль, сходная с легким опьянением, скованность уступила место оживлению, опасность уже казалась им ничтожной, они вошли в темп, листовки таяли, пальто уже не топорщились.
— Эй, а не сунуть ли ему одну? — бросил Пепа, когда, свернув на Чапкагассе, они увидели вдали хохлатую каску полицейского, совершавшего ночной обход. Эта мысль так рассмешила приятелей, что полицейский, приняв их за гуляк, возвращающихся о кутежа, строго заметил, что нарушать тишину не полагается, и, остановившись, стал глядеть им вслед.
Это была победа, успех, и он еще более взвинтил их; видел бы друзей Гафнер — едва ли он одобрил бы такое бесшабашное поведение.
Они подошли к комплексу строгих, темных, словно пропитанных ученостью зданий Имперского геологического института и решили разукрасить его входные двери оставшимися листовками. Карел взял на себя левый корпус, выходивший на улицу, а Пепа начал с ворот дальнего, нового здания. Тщательно и аккуратно он прикрепил четырьмя кнопками листовку в середине левой створки двери, и вдруг ощущение, что на него смотрят, заставило его оглянуться. К своему ужасу, он увидел того самого полицейского, которого они только что встретили и который теперь, сложив руки за спиной, неподвижно стоял на другой стороне улицы.
— Вы что тут делаете? — спросил он и быстро двинулся через улицу.
Пепа и Карел тотчас пустились наутек и под аккомпанемент полицейских свистков помчались по темным боковым улочкам. Полицейский не преследовал их, он только свистел изо всей силы, а топот беглецов, усиленный эхом, далеко разносился в тишине.
— Скинь башмаки! — крикнул Пепа, и товарищи разом остановились. Пока они под непрекращающийся свист полицейского, дрожа как в лихорадке, сдирали с себя ботинки, второпях разрывая шнурки, из улочки напротив выбежал на свист другой полицейский. И тогда Пепа, с отчаянием преследуемого и окруженного зверя, с налету боднул его головой; полицейский зашатался, и Пепа свалил его подножкой. Бросив башмаки, приятели, помчались босиком, свистки заливались, словно преследуя их по пятам, потом хлопнул пистолетный выстрел: это полицейский, поднявшийся с земли, стрелял наугад. Карела ударило что-то по правому бедру, впрочем, совсем не больно.
— Проходной двор! — прохрипел Пепа и первым вбежал не то в какую-то темную пещеру, не то в туннель, в конце которого слабо маячил красноватый огонек. Они ничего не видели, под ногами хрустело что-то мягкое и мокрое, словно они бежали по капустным листьям. Красный огонек, когда они до него добрались, оказался сигнальным фонарем на краю длинной траншеи, выкопанной посереди тротуара. Пепа прыгнул, Карел за ним, но правая нога его подвернулась, и он во весь рост растянулся на мостовой. Правое бедро, по которому его недавно что-то ударило, пронзила острая боль.
— Не могу встать! — простонал он.
Пепа выругался и рывком поднял его. Карел почувствовал, как намокает его правая штанина. В ужасе он прошептал товарищу, что ранен в ногу; Пепа принялся утешать его — до дому, мол, два шага, пусть Карел обнимет его за шею, как-нибудь доберутся… Они скрылись за углом в тот самый момент, когда из туннеля выскочил полицейский, которого Пепа прежде сбил с ног.
— Все в порядке, он побежал в другую сторону, — шепнул Пепа Карелу, но тот не слышал, в ушах у него шумел водопад, перед глазами плавали круги. Пепа двинулся вперед: Карел ковылял, обхватив его за шею; у него было странное и скорее приятное ощущение бестелесности, легкости, его будто несла какая-то вязкая каша, в которую, как ему казалось, они оба были погружены.
Когда двумя часами позже, уже перед рассветом, Пепа, смертельно усталый, таща на спине бесчувственного Карела, добрался до своего дома на южном конце Ландштрассе, близ Артиллерийских казарм, Анка, еще не ложившаяся и с тревогой ожидавшая брата, встретила Пепу с его бесплатным приложением не очень-то любезно.
— Достукались, дурни, носит вас черт, куда не надо! — бранилась она, готовя бинты, корпию и воду, когда брат в нескольких словах рассказал ей, что произошло. — Мужик всегда как маленький, даже если у него борода по пояс, будь он хоть сенатором. Вечно ему нужно лезть но в свое дело и затевать всякую дурь. И что вы, бродяги, натворили, куда дели башмаки, аккурат воскресные надо тебе было обуть для этого дела! — Она перевязала Карела и уложила его в постель, а когда он, очнувшись, блаженно улыбнулся ей и уснул как убитый, она села у изголовья и горько заплакала.
— Чего ревешь, Анка, ведь ничего страшного, просто царапина, — сказал Пепа, собиравшийся на работу — ибо уже настало утро.
— Да, уж так он мне мил, так мил!.. — всхлипывала Анка. — До того он мне мил, что просто рассказать не могу!
Пепа возразил, что это вовсе не причина для слез, потому что, насколько он понимает, и Анка Карелу небезразлична, он с нее глаз не сводит.
Но Анка была безутешна.
— Подумаешь, новость, он с меня глаз не сводит! Это я и сама вижу, не слепая, — сердито отозвалась она. — Но что же это за счастье такое! Стоило мне влюбиться, так он, как назло, социалист, бегает по ночам да подставляет себя под пули… Ведь он не успокоится, ни за что не успокоится, пока не угодит в кутузку, будто я не знаю!
И Анка плакала, плакала…
Во времена, о которых мы рассказываем, социал-демократическое движение в Вене было уже довольно широким, его питал нарастающий гнев беднейших слоев населения, вместе с тем представлявших собой наиболее производительные силы общества, то есть рабочих и ремесленных подмастерьев, которым в начале восьмидесятых годов министр финансов Дунаевский нанес жестокий удар: ограничив прямые и повысив косвенные налоги, он переложил на их плечи главное бремя государственного бюджета. В подполье росло, набирало сил движение венских рабочих, оно становилось все шире, оно пускало глубокие корни; скрепляла и направляла его прочная партийная организация, она придавала ему сплоченность, умножала его силу.
Сначала в каждом районе Вены самые надежные создавали первичную ячейку, так называемую секцию. Обязанностью каждого члена секции было организовать еще хотя бы одну секцию и стать ее руководителем. Каждый член вторичной секции был обязан создать еще одну очередную секцию, уже третьего ряда, и руководить ею. Члены этих секций, в свою очередь, основывали секции четвертого ряда, поддерживая связь с секциями третьего ряда, руководители которых были связаны с секциями второго ряда, а уже их вожаки — с основной, первичной ячейкой; наконец, организатор этой основной ячейки был в контакте с центром, который таким образом руководил всеми районными секциями.
Тактика партии исходила тогда из общепринятого среди венских левых социалистов положения о том, что капиталистическая система рухнет в ближайшем будущем, поэтому не делалось никаких попыток добиваться законодательных реформ, легальной защиты от бесправия и угнетения, всеобщего избирательного права, рабочего представительства в парламенте; все это считалось глупым, ничтожным крохоборством. Главной целью партии было воспитание и просвещение; она открывала читальни, устраивала любительские спектакли, основывала кружки самообразования, проводила лекции. В ходу был лозунг «Просвещение — путь к свободе». Но когда названный уже левый социалист Мост начал свою решительную и бескомпромиссную деятельность, когда в Германию и Австрию систематически стали проникать его газеты и листовки, провозглашавшие, что легальным путем пролетариат ничего не достигнет и революционное насилие — единственное спасение для рабочих, тогда и венские социал-демократы отказались от своих мирных, просветительских трудов и лозунг «Просвещение — путь к свободе» заменили лозунгом «Свобода — путь к просвещению», ибо, согласно новым взглядам, сначала надо освободить рабочего путем революции, а потом уж пусть он просвещается, ибо просвещенность, если она предшествует революции, только ослабляет дух рабочего и отвращает его от революционных идей. Теперь, вместо того чтобы устраивать лекции и любительские спектакли, члены тайных секций пустились собирать средства на покупку оружия, адских машин, динамита, нитроглицерина. Чем свирепее полиция преследует участников социалистического движения, чем безжалостнее арестовывает их и сажает в тюрьмы, тем лучше, ибо чем сильнее гнет, тем неистовее гнев угнетенных. «Долой парламентаризм! — таков был боевой лозунг левых. — Не надо нам от вас, тираны, никаких избирательных прав!»
Такие лозунги провозглашались на открытых собраниях.
Но эту левую, или, как ее позднее называли, неистовую тактику Моста приняли не все венские социал-демократы. Те, кто остался верным прежней умеренной просветительской легальной тактике, были в начале восьмидесятых годов в меньшинстве, но ряды их множились тем быстрее, чем неистовее призывал к революции Мост. Партия раскололась, началась борьба. Левые, как уже сказано, издавали газету «Zukunft» («Будущее»), в которой ругали умеренных мещанами, жидкокостными социалистами, умеренные же в своем органе «Gleichheit» («Равенство») честили левых оголтелыми динамитчиками и совратителями народа. «Веселитесь, рабы!» — восклицали левые, когда умеренные устраивали пикник или танцы. Сторонники обоих направлений нападали друг на друга, разгоняли собрания противников, дело доходило до драки и даже до кровопролития.
На счастье обеих сторон, никому в правительстве не пришло в голову, что было бы выгодно использовать эти партийные разногласия; полиция не разбиралась в тонкостях, для нее и левые и умеренные были просто социалистами, то есть преступниками. Преследования все усиливались, множество сторонников обоих направлений очутились в тюрьмах или в изгнании, газеты были закрыты, против забастовщиков высылали солдат, собрания разгоняли, суды заседали непрерывно. И все же не проходило дня, чтобы венская полиция не обнаружила на заборах и стенах домов революционных прокламации. В марте 1882 года на шахтах в Ниржанах близ Пльзени вспыхнула забастовка; депутация шахтеров отправилась в Вену, чтобы сообщить премьер-министру Таафе свои требования и условия, на которых бастующие согласны вернуться к работе. Таафе обещал сделать все к их полному удовлетворению и милостиво отпустил депутатов; когда же они вернулись домой, их арестовали и в кандалах увезли в военный суд в Пльзень. Остальных забастовщиков выслали из Ниржан. Их жен, пытавшихся не пропустить на шахты штрейкбрехеров, арестовали, в Ниржанский район были введены войска. Мужья арестованных жен принесли своих детей в здание суда и положили их в коридорах на пол. Жандармы штыками выгнали их на улицу.
В партии раскол, а власти, полиция и жандармерия — едины; но наперекор этому пролетарское революционное движение ширилось и росло поразительно. Ошибался тот, кто недооценивал силу и влияние запрещенных газет и листовок. Их читали на заводах, фабриках и в мастерских, их читали горняки, стеклодувы, ткачи, наборщики, кочегары, каменщики, кузнецы, голодные сапожники, читали батраки и коровницы, сельские поденщики и лесорубы, те, кто трудился у верстака, у токарного станка, у швейной машины, их читал каменотес и плотогон на Дунае, газеты и листовки проникали в самые дальние деревушки, передавались из рук в руки, желтели и темнели, но, пока не рассыпались окончательно, не теряли своей силы, своей неслыханной новизны и убедительности, ибо говорилось в них ясно: мир должен измениться, рабочий имеет право на плоды своего труда и от него одного, от его воли к сопротивлению зависит получить то, что принадлежит ему по праву, положить конец порабощению и стать хозяином того, что он создал своими руками.
В январе 1884 года — к тому времени Карел Пецольд более полугода жил в Вене и был организатором секции, в которой состоял также Пепик Соучек, — австрийское правительство решило разом покончить со всем революционным движением. В Вене было введено чрезвычайное положение, отменен суд присяжных, опечатаны помещения редакций «Дельницке новины» и «Цукунфт», арестованы тысячи людей и тысячи изгнаны из столицы со строгим запретом возвращаться. Карел Пецольд не попал под эти репрессии, видимо, лишь потому, что в последнее время значительно отошел от партийной деятельности — он готовился к свадьбе с Анкой и по вечерам и воскресеньям выкладывал пристройку к домику ее брата, чтобы можно было жить втроем.
О своей слабости, в которой он признался в тот вечер, когда пытался предостеречь Карела, Гафнер никогда больше не упоминал и в дальнейшем всегда сохранял деловой, суховатый, безличный тон и невозмутимое лицо человека, привыкшего давать распоряжения подчиненным, совершенно не интересуясь их мнениями и чувствами. За долгие годы борьбы он ожесточился и стал суровым воином, каким не был, пока носил офицерский мундир, и никто не подозревал, что творится в душе этого холодного, строгого человека, который всем пожертвовал ради идеи изменения общественного строя, хотя ясно сознавал, что самому ему не суждено дожить до той благословенной поры, и даже более того — иногда его одолевали мучительные сомнения, не тщетно ли все, что он делает.
После того как было введено чрезвычайное положение и были закрыты обе левые газеты, немецкая и чешская, Гафнер, чтобы не умереть с голоду, нашел жалкую и нищенски оплачиваемую работу — надписывать адреса на конвертах; с лихорадочным усердием занимался он этим делом в своей подвальной комнатке на Кёльнерхофгассе, в старом доме, который обладал тем неоценимым преимуществом, что множество пристроек и двориков делали его настоящим лабиринтом, а кроме того, он имел два черных хода. Обернув одеялом больные бедра, дыша на застывшие пальцы, Гафнер надписывал конверт за конвертом и при этом успевал принимать своих ближайших сподвижников, составлять с помощью тайнописи письма к уцелевшим членам центра и устраивать во всех районах встречи активных работников партии.
Однажды, в начале февраля, когда чрезвычайное положение в Вене длилось уже неделю, а до свадьбы Карела с Анкой оставалось три дня, будущие свояки, Карел и Пепа, придя домой о работы, заметили, что Анка мрачна, как туча, смотрит волком; ужин она им чуть не швырнула на стол, да и на ужин-то, как назло, была лапша с маком, которую Пепа терпеть не мог. Было ясно, что Анка чем-то рассержена, или, как выражался Пепа, ей что-то «не по носу». Переглянувшись, мужчины стали ждать, что будет дальше. Пепа, желая развеселить сестру, завел свои самые виртуозные трели, и так старался, что мелодия, вырывающаяся через его щербинку, звучала песней влюбленного жаворонка; а Карел, разумеется, тотчас заговорил о свадьбе, о том, как после венца они зайдут сначала в трактир, а потом попляшут у Свободы; на это Анка хмуро возразила, что ей лично придется плясать разве что с веником, потому что господа, то есть Пепа с Карелом, приглашены в воскресенье — в самый день свадьбы! — в два часа дня на собрание в трактир «Белый конь» в Зиммерринге. Заходил нынче с этим делом какой-то рябой коротышка, уж так упрашивал не забыть передать об этом, а когда она зашумела, отстаньте, мол, Карел никуда не пойдет, потому что в воскресенье у них свадьба, рябой сказал, что ничего не поделаешь, уж очень важная сходка. Хорошая у нее будет жизнь, нечего сказать, так она и знала, еще когда Карела подстрелили, что будет ей с ним мука мученическая, но чтобы во время «ауснамштанда» — Анка имела в виду чрезвычайное положение, — да еще в день свадьбы идти на запрещенное собрание, с которого можно и не воротиться, это уж черт знает что такое!
Она бранилась, гремя кастрюльками и крышками, пока Карел не прикрикнул на нее, что нечего думать только о себе. То, что делают они с Пепой, на что они решились, делается не для их собственного удовольствия, а затем, чтобы детям Анки, если они у нее будут, жилось на свете лучше, чем нам, в общем, все это — для грядущих поколений.
Услыхав такое ученое слово, которое Карел слышал от Гафнера, Анка повернулась от плиты и с минуту молча глядела на жениха своими синими глазами.
— Да я понимаю, думаешь, не понимаю? — грустно сказала она. — Только что же мне, и поворчать нельзя? Не думай, что я такая шкура, ведь я могла вам ничего и не передавать, а вот передала же — такая уж я уродилась.
В трактире «Белая лошадь», куда в воскресенье пришли Пепа с Карелом, сидел тот самый рябоватый коротышка — они знали его как секретаря профсоюза столярных подмастерьев; он шепнул им, что каждый порознь должен отправиться в трактир «Летучая мышь» на бульваре Ландштрассергюртель. В «Летучей мыши» другой товарищ сообщил им, что надо перебраться в трактир «У креста», что за железной дорогой. Войдя, не следует здороваться ни с кем из знакомых, а когда председатель собрания поднимет палец, надо громко смеяться.
В конце длинного зала трактира «У креста» сидел Гафнер и играл в карты с тремя металлистами. Когда Карел вошел, Пепа уже стоял около них и глазел на игру. За соседними столиками мирно попивали пиво и болтали на житейские темы. Карел подсел к двум посетителям, склонившимся над шахматной доской, и, хотя понятия не имел об этой игре, стал с интересом следить за ней.
Удивительное дело: Гафнер, этот серьезный, меланхоличный человек, играл с не меньшим жаром, чем его партнеры, все четверо звучно шлепали картами и выкрикивали по-чешски всякие кабалистические присказки, вроде: «Имею честь доложить, господа, что загребаю все!», «Ладно, и валет годится!», «Поехали, раскрывай мешок!», «Ого-го, ишь набрал козырей!», «Выкладывай-ка, и вот тебе по носу, да еще раз, да еще раз!»
Господи, ну и собрание, подумал Карел, обозленный тем, что пожертвовал свадебной прогулкой с Анкой ради того, чтобы в каком-то неведомом трактире глядеть на шахматную игру, в которой он ни черта не понимает, и узнать, что Гафнер может вести себя весело и шумно, когда его заберет картежный азарт. В это время партнеры дружно накинулись на Гафнера за то, что он ходит не в масть, перебил взятку козырем, а он, весь красный, стуча кулаком по столу, кричал им — нечего выдумывать, куриной слепотой они, что ли, заболели, он-то крыл козырной семеркой черви, а не бубны. Пока они так ругались, одинокий посетитель с двойным подбородком, сидевший в углу у окна над кружкой черного пива и явно раздраженный шумом и криками картежников, — видно было, как он ерзал на стуле и сердито хмурился, — встал, бросил на стол две монетки и вышел, бормоча на венском диалекте, что эти «чешские Венцели», то есть «Вашеки», не умеют себя вести и до того все заполонили, что старому приличному венцу даже негде в воскресенье попить пивка.
— Ну, слава богу, убрался, — заметил один из шахматистов. Тут только Карел сообразил, что картежники вели себя так шумно не потому, что вошли в азарт, а только для того, чтобы выжить постороннего, который, ничего не подозревая, мешал им начать собрание.
Ни на минуту не прекращая игры, Гафнер тихо заговорил:
— Кто слышит, пусть передаст тем, кто не слышит. На чрезвычайное положение, на аресты, высылки и закрытие наших газет мы должны ответить усилением деятельности. Больше денег в центральный фонд! Кто считает себя социалистом, революционером, должен пожертвовать для общего дела все, что может, оставив себе самое необходимое. — Тут Гафнер поднял палец, и все громко захохотали. — Нам нужно оружие, оружие и еще раз оружие; без оружия все — бессмысленно, все — напрасно, все — одни слова, слова, слова. Далее. Товарищей, высланных из Вены, нельзя оставить на произвол судьбы. Этим займутся ячейки: каждая возьмет на себя заботу об одном высланном, будет поддерживать с ним связь, передавать ему инструкции центра и в случае надобности снабжать материалом. Высылка социалистов из Вены в известном смысле нам на руку, таким образом наша деятельность скорее распространится в провинции, это обстоятельство надо использовать. Как наладить связь о высланными — это надо решать конкретно в каждом отдельном случае, здесь не может быть никаких шаблонов. Надо исходить из того, кто куда выслан, каковы там местные условия. Посоветуйтесь об этом в ячейках, и пусть организаторы ячеек передадут свои предложения центру, который поправит их в том случае, если одним и тем же высланным займутся несколько ячеек… Если…
В этот момент за окном появилась круглая физиономия и с любопытством заглянула в трактир. Гафнер тотчас замолчал и принялся усердно тасовать карты.
— Кого я вижу, господин комиссар Павлик, — сдавая карты, сказал он толстому человечку, который, пробравшись через переполненный зал, подошел к его столу. — Чем мы обязаны честью?
— Я вовсе не комиссар, лестью вы меня не купите, а вот у вас тут, я вижу, тайное собрание, — неприязненно ответил толстяк.
Гафнер изумился.
— Тайное собрание? — И он поднял палец; присутствующие разразились смехом. — Где, здесь, в трактире? Не ошибаетесь ли, господин комиссар? Вам еще, чего доброго, донесут, что мы назначили собрание на углу Кертнерштрассе и Опернринга[37], там наверняка потише, чем здесь. — И он снова дал сигнал к хохоту.
— Смотрите, дошутитесь, — сказал Павлик и, вынув блокнот, стал записывать фамилии. — Гафнер, Клика, Бурда, Немастил…
Гафнер сердито заявил, что никто не совершает ничего противозаконного: зайти в воскресенье в трактир и выпить пива никому не возбраняется, даже во время чрезвычайного положения. Филер на это ответил, что если никому не возбраняется ходить в трактир, то и ему не возбраняется записывать в блокноте все, что ему вздумается. — Цоуфал, Лебеда, Соучек… — продолжал он. — Гм… гм… знакомые все лица…
Этот толстый, круглолицый шпик был похож на того, с трубочкой, который в прошлом году гнался за Карелом на пути из редакции «Цукунфт», но Карел надеялся, что даже если это тот самый, то он вряд ли его узнает — с тех пор прошло более полугода. Однако Карел недооценил профессиональную память сыщика. Едва взглянув на Пецольда, Павлик прищурился и весело воскликнул:
— А-а, наш беглец! Так я и знал, что мы еще встретимся. Как же нас зовут и где мы живем?
Карел строптиво, по примеру Гафнера, ответил, что бегать по улице и вскакивать в конку никому не возбраняется, но Гафнер, строго сдвинул брови, осуждая такие слова.
— Да разве я спорю? — сказал Павлик. — Я просто говорю, что знал — мы еще встретимся, так и вышло. А теперь я хочу знать, как вас зовут и ваш адрес.
Гафнер прикрыл глаза и чуть заметно кивнул, давая понять, что нужно сказать правду.
— У Артиллерийских казарм, — бормотал Павлик, записывая адрес. — У Артиллерийских казарм… интересно, очень интересно, стало быть, у Артиллерийских казарм…
— А вы имеете что-нибудь против? — осведомился Карел, стараясь строптивым тоном замаскировать противное ощущение, будто он проваливается в пустоту, — по лицу филера видно было, что он знает нечто о Кареле или подозревает его в чем-то.
Павлик удивился — да как он может иметь что-нибудь против? Пусть себе Карел живет у Артиллерийских казарм, ему, Павлику, до этого нет никакого дела.
— Правда, я думал, — добавил он, — что вы живете в северной части города, около Геологического института, где как-то подстрелили кого-то. Кстати, на вашем теле нет ведь следа от пули, правда? Ну-с, мое почтение, господа.
Он сунул блокнот в карман и ушел.
Когда все расходились, Карел незаметно последовал за прихрамывающим Гафнером и неподалеку от центра города догнал его. Тот нахмурился.
— Было же сказано: всем порознь. Что вам надо? Коротко, пожалуйста!
Карел спросил, что думает Гафнер о его, Карела, разговоре с Павликом, свидетелем которого он был. Павлик, конечно, подозревает Карела, и нетрудно угадать, в чем. Почему он упомянул о Геологическим институте, почему заговорил о следе от пули? Ведь именно там Карел был ранен. На это и намекал сыщик, не так ли?
— По-видимому, так, — ответил Гафнер. — Я вам тогда же сказал, что бежать от него было ошибкой. И еще сказал, что, когда распространяете листовки, один должен прикрывать другого. Вы этого не сделали, потому так и случилось.
— Что ж, бывает, и ошибешься, — стиснув зубы, ответил Карел.
— Все мы совершаем ошибки, — сказал Гафнер. — И потому всем нам грозит тюрьма, горе и смерть. Это я вам тоже сказал, когда вы просили работы для дела социализма. Люди делают ошибки и должны уметь нести их последствия. А теперь идите, Павлик следит за вами. Не оглядывайтесь. Не старайтесь от него скрыться, теперь уже все равно.
И он заковылял дальше, надломленный, седовласый, старый человек.
Дома Анка готовила свадебный ужин.
Ячейке Карела и Пепы было поручено установить и поддерживать связь с членом партии, каменщиком Леопольдом Вильдермутом, после введения чрезвычайного положения высланным из Вены по месту рождения, в Тульн на Дунае. Предложил это Пепа, потому что знал Вильдермута и знал Тульн, где работал год назад, когда там перестраивали ратушу. Центр утвердил предложение и поручил ячейке, чтобы кто-нибудь из ее членов съездил к Вильдермуту и сообщил ему адрес, по которому тот может, если ему понадобится, сообщить что-нибудь в центр. Вильдермут же пусть найдет в Тульне надежного человека, на адрес которого можно будет посылать ему письма из Вены.
Анку не покидала тревога, потому что в последнее время Карел и Пепа почти не бывали дома, каждый вечер пропадали на тайных собраниях, и хотя уверяли ее, что все это совершенно безобидно, она вся так и замирала — вдруг забарабанят в дверь и именем закона потребуют отворить… И все-таки она была рада, что Пепа едет только в Тульн, до которого от Вены рукой подать, и только к Вильдермуту, которого она и сама знала не хуже брата. То, что цель поездки брата была ей известна, снижало в ее представлении связанные с этим предприятием опасности.
Пепа отправился с утра, клятвенно заверив сестру, что вернется вечерним поездом, прибывающим на вокзал Франца-Иосифа в половине десятого, так что дома он будет самое позднее в половине одиннадцатого.
Но пробило одиннадцать, а Пепы нет как нет. Карел был бледен; сам нервничая, он тщетно уверял Анку, что с Пепой ничего не могло случиться, потому что ездить в Тульн на прогулку никому не запрещено, и хотя Вильдермут выслан из Вены, это еще не значит, что его нельзя навещать. Наверное, Пепа опоздал на поезд или Вильдермут, человек гостеприимный и славный, оставил его ночевать, и он приедет завтра утром.
Так говорил Карел, но Анка не верила его словам.
— Я ему шесть яичек вкрутую сварила, — всхлипывая, проговорила она.
— Ну и что ж? — сказал Карел. — Что ж тут незаконного — взять с собой вареные яйца?
Категории законного и незаконного в последнее время крепко засели у него в голове.
— Я знаю, что тут ничего такого нет, — отозвалась Анка, — но когда я укладывала их в сумку, то на дне приметила какой-то сверток. «Что это?» — спрашиваю, а он: «Да так, ничего». — Тут Анка повысила голос. — Как так ничего? Кто же носит в свертке ничего? Было что-то в том свертке, и из-за этого он попал в беду, и ты прекрасно знаешь, что там было, и я тоже хочу знать!
Карел, конечно, знал и хмуро ответил, что там были газеты.
— Ну, кончено дело, — упавшим голосом сказала Анка. — Газеты! Могу себе представить, какие газеты. Признайся — «Фрайхайт»?
Карел кивнул. Да, «Фрайхайт».
Услышав это, Анка, вне себя от тревоги, вскочила и, повязав косынку, заявила, что идет искать Пепу, но, сообразив, что не знает, где искать, замерла посреди комнаты, вглядываясь во тьму за окном, потом легла как была — одетая, с косынкой на голове, на неразобранную постель и долго лежала ничком, широко раскрыв глаза и не отвечая Карелу, который, потрясенный ее немым отчаянием, пытался как-то ее утешить.
Они не спали всю ночь. В шестом часу утра раздался тот самый стук в дверь, которого они так боялись, и приказ отворить. Два сыщика пришли с обыском. Они перевернули вверх ногами весь дом и пристройку, простукали стены и пол, выбросили все вещи из коробок и ящиков. Когда уже начало светать, появился Павлик с трубочкой в зубах и с каким-то свертком под мышкой.
— Ничего? — спросил он и, получив подтверждение, приветливо посмотрел на Карела и Анку.
— Простите за небольшое беспокойство. Ничего не нашли — и ладно, я сам рад.
— Где мой брат? — спросила Анка.
— Вот уж не могу знать, — ответил Павлик. — Да, не забыть бы, хозяюшка, не его ли это вещички? Или, может, вашего супруга?
Он развернул пакет — в нем были башмаки, которые в прошлом году Карел и Пепа сбросили, удирая от полицейских.
— Нет, — ответила Анка; она еле заметно побледнела, но бровью не повела.
— Так я и думал, — сказал Павлик, закуривая трубку. — Ну, ребята, можно идти. А кстати, господин Пецольд, нет ли у вас на теле шрама от пули? Ах да, я ведь уже спрашивал вас, вы сказали, что нет.
— Ничего я не говорил, — возразил Карел. — А что тут незаконного, если и есть? У меня шрам на ноге, в детстве поранился.
— В детстве? — повторил Павлик. — Пожалуй, этот шрам заинтересует врача, когда дело дойдет до этого. А пока честь имею кланяться.
Едва сыщики ушли, Анка молча принялась наводить порядок в комнате.
— Пепа вернется, — сказал Карел.
— Нет, никогда больше не слыхать мне, как он свистит.
Анка дышала тяжело, словно на грудь ей навалили камень; она не всхлипывала, только по щекам ее безостановочно катились слезы.
Вечером после работы Карел зашел к Гафнеру спросить, не знает ли тот, что с Пепой. Гафнер ничего не знал, но с необычной для него сердечностью уверил Карела, что постарается выяснить и сразу даст знать, как только что-нибудь узнает. Весть об исчезновении Пепы как-то странно потрясла этого холодного, сдержанного человека.
— Такой хороший парень, — повторял он, покачивая головой. — Такой хороший парень…
— Скажите, — спросил Карел, — могут ли врачи отличить свежий шрам от старого?
— Думаю, что могут, — ответил Гафнер. — А почему вы спрашиваете?
— Да так — я, видимо, допустил еще одну ошибку. Но ошибкой больше или меньше — теперь уже неважно. Я и так влип по уши.
И ушел.
Через два дня Гафнер передал ему, что в тот день, когда Пепа поехал в Тульн к Вильдермуту, тот был арестован, но судьба Пепы пока неизвестна. В полицейском управлении, куда отвезли Вильдермута, Пепы, во всяком случае, нет.
— Может быть, ему удалось скрыться, — вслух подумал Карел.
На осунувшемся и побледневшем лице Анки впервые после отъезда брата появилось подобие улыбки.
— Ты так думаешь? Серьезно? — сказала она, чуть ли не молитвенно протягивая руки к Карелу. — Дай честное слово, что ты так думаешь!
— Честное слово! Он не такой дурак, чтобы лезть в руки полицейских, которые пришли за Вильдермутом.
Однажды вечером, — о Пепе уже восемь дней не было ни слуху ни духу, — в домик у Артиллерийских казарм постучалась какая-то незнакомая девчушка лет семи, спросила, тут ли живут Пецольды, и когда Карел подтвердил это, подала ему письмо в конверте без марки и адреса.
— Это вам, — сказала она. — Только осторожней, это тайна.
— А ты чья, девочка? — спросил Карел.
— Не ваше дело, — отрезала девчонка и убежала в темноту.
В конверте было письмо от Пепы.
«Дорогая Анка, дорогой Карел, — писал он. — Я сейчас в Париже и завтра еду в Америку. Когда я был у В., за ним пришли из полиции, у меня нашли «Ф.» и хотели меня тоже забрать, но я выскочил в окно, а сейчас я в Париже и завтра еду в Америку. Пока не буду на месте, вы ничего не предпринимайте, а как приеду, еще раз напишу, и вы приедете ко мне. Будем опять жить вместе, да получше, чем в Вене. В Вене-то ничего нас не ждет, кроме тюрьмы. Домик продайте, чтоб у нас были деньги на первое обзаведение. В Америке свобода и, говорят, много строят. Письмо сожгите. Ваш любящий П.».
— Да, Пепа не дурак, — прошептал Карел на ухо Анке, а она, обняв его руками, тихо плакала от облегчения и радости.
— Ведь мы поедем к нему, правда? — твердила она.
— Поедем, — сказал Карел. — А то здесь что за жизнь.
— И ты не будешь больше встревать в опасные дела, скажи, что не будешь! — упрашивала Анка.
— Не буду. Достаточно я уже сделал, увяз по уши, пора и скрыться.
Когда они ложились спать, он попросил Анку сварить ему утром пару яичек вкрутую, потому что он, Карел, едет в Будапешт.
Анка затрепетала.
— Ты же мне обещал не встревать больше в опасные дела! — воскликнула она.
— А это не опасно. Это совсем не то, что поездка Пепы к Вильдермуту, я ни к кому не еду, я еду просто так. А как вернусь — честное слово, не буду делать ничего опасного.
Нет нужды говорить, что Карел, конечно, отправился в Будапешт не «просто так»; да и Анка — о чем тоже нет надобности упоминать, — все равно ему не поверила. В другой, менее счастливой, половине империи Франца-Иосифа Венгрия считалась тогда обетованной землей свободы. У венских социал-демократов была в Будапеште подпольная типография, печатавшая революционные листовки; за ними посылали людей всегда только по одному разу, потому что, вопреки заверениям Карела, это было очень опасное задание.
Дело было налажено так, чтобы к тому, кто приезжал за листовками, они совсем не попадали в руки; для этого был необходим целый слаженно действующий, надежный аппарат.
Приехав на следующий день к вечеру в Будапешт, Карел, согласно инструкции, полученной в Вене, поднял воротник пальто и стал прохаживаться по перрону, словно ожидая кого-то. Смуглый незнакомец с багрово-красным румянцем, — первый участник опасной игры, — подошел к нему и спросил по-немецки, не господина ли Барша он ожидает. Это был пароль. Карел кивнул: да, он ждет господина Барша, Альфреда Барша. Это был отзыв.
Незнакомец сказал, что господин Барш извиняется, он не смог прийти на вокзал, но завтра, в четыре часа дня, он будет ждать гостя в трактире «Черная кошка» на улице Иозефа.
Они разошлись, и до самого вечера следующего дня Карел был свободен. Встреча эта нужна была лишь затем, чтобы товарищи в Будапеште точно знали, что курьер из Вены прибыл, и чтобы один из них — только один! — увидел его в лицо.
Имя Альфред Барш было выдуманное, название трактира «Черная кошка» подлинное. Там, в «Черной кошке», для Карела был приготовлен ночлег.
На другой день, в пять часов, пока Карел праздно прохаживался по городу и со скуки приглядывался, где и как строят, в городском парке разыгралась такая сценка: пожилой благообразный, хорошо одетый господин, с круглым брюшком под белым пикейным жилетом, поручил посыльному, который постоянно дежурит в парке, купить билет третьего класса на вечерний скорый поезд в Вену и сдать в багаж пакет, получив его в гардеробной кафе «Ллойд» на проспекте Хунгария. Билет и багажную квитанцию посыльный пусть принесет ему в семь часов вечера в ресторан Западного вокзала, где он, клиент, будет ужинать.
Благообразный господин вручил посыльному деньги и номерок от гардероба в кафе «Ллойд», а сам неторопливо отошел к красивому пруду и долго с добродушным видом кормил крошками лебедей. Затем, в семь часов вечера, в ресторане Западного вокзала, он получил от посыльного квитанцию и билет, спокойно доел ужин и передал оба документа смуглому багроволицому человеку, который там оказался, после чего исчез. Его миссия была закончена.
Смуглый багроволицый человек вышел на перрон к венскому поезду за четверть часа до отхода, присоединился к Карелу, прохаживающемуся около своего вагона, дружески потолковал с ним и отдал ему билет, который тот сунул в жилетный карман. Прощаясь, незнакомец сунул в руку Карелу багажную квитанцию, свернутую в тонкую трубочку, и ушел. На этом его миссия закончилась тоже.
Поезд был наполовину пуст. Карел зашел в свободное купе и уселся у окна; он был начеку и держал опасный листок в руке, чтобы в случае чего сразу его проглотить. Поезд тронулся; вскоре в купе вошел еще один пассажир, худощавый человек с грубым обветренным лицом, в широком пальто и охотничьей шляпе. Он занял место напротив Карела, некоторое время скучающе глядел на темный пейзаж, потом зевнул и, повесив пальто, спрятал под него голову.
В Мархеке поезд долго стоял. Карел, блуждая взглядом по плохо освещенному перрону, заметил вдруг знакомую, приземистую фигуру Павлика, который медленно шел вдоль вагонов, вглядываясь в окна. Их взгляды встретились; Павлик усмехнулся и направился к нему. Карел, похолодев от страха, поднял было руку, чтобы проглотить квитанцию, но пассажир напротив, вынырнув из-под пальто, схватил его за запястье и наставил револьвер.
— Не двигаться — стрелять буду!
В этот момент вошел в купе Павлик с наручниками в руке.
Так Карел снова попал в тюрьму. На этот раз его приговорили к десяти годам.
Перед отправкой в крепостную тюрьму Штейн на Дунае, неподалеку от Кремса, ему разрешили повидаться с женой. Карел посоветовал ей продать домик и ехать к брату, а он приедет, когда выйдет на волю. Анка только молча покачала головой, не сводя с него пристального, немигающего взгляда, словно хотела запечатлеть его образ в памяти.
— Я буду приезжать на свидание к тебе, — сказала она. — Это недалеко.
— Испортил я тебе жизнь, — пробормотал Карел.
Она опять покачала головой.
— Я люблю тебя. И буду ждать.
— Пристройку-то сдай, чтоб не одной жить.
Губы у нее задрожали, но покрасневшие глаза остались сухими: она уже выплакала все слезы.
— Ладно, сдам.
Ее увели.
Карел глядел на ее удаляющуюся фигуру, такую маленькую, такую детски-хрупкую рядом с рослым плечистым надзирателем, и его обуяла вдруг такая бешеная ненависть к тем, кто его поймал, арестовал и заточил, хотя он не совершил никакого преступления, что у него перехватило дыхание и к горлу поднялась волна горечи, словно разлилась желчь.
И началось его мученичество.
Первые три года его, как особо опасного преступника, продержали в одиночке. Это был самый тяжкий вид наказания, какой знала австрийская юстиция, но он имел хотя бы то преимущество, что месяц засчитывался за полтора месяца обычного заключения. В камере было восемь шагов в длину, четыре в ширину. Поднимали в пять часов утра; в течение дня ложиться запрещалось. Утренняя прогулка длилась час. Арестанты ходили во дворе по кругу, на расстоянии пяти шагов друг от друга; эта дистанция строго соблюдалась. С семи утра до семи вечера на машине, которую поставили в его камере, Карел шил рабочие брюки из синего полотна.
На втором году одиночного заключения у него начались галлюцинации; в темноте перед ним вставали неподвижные, подобные фотоснимкам, картины пережитого; чаще всего ему виделся Гафнер, высоко поднявший руку с игральной картой, которая потом превращалась в облатку, вроде церковной. Иногда ему являлась покойная бабка, такой, как он видел ее в последний раз: маленькая, сморщенная, с синеватым язычком в беззубом старческом рту. Опасаясь потерять рассудок, Карел воспользовался правом политического заключенного и потребовал у тюремного начальства книгу для чтения. Ему дали немецкий учебник венгерского языка, и он заполнял бесконечное, свинцовое время, штудируя эту книгу, строча брюки на швейной машине и делая гимнастические упражнения, чтобы не заболеть чахоткой.
Через полгода он выучил учебник наизусть и попросил новую книгу; ему дали немецкий учебник геологии. Слово «геология» вызывало в нем неприятные воспоминания о приключении возле Геологического института, но Карел превозмог отвращение и за полгода вызубрил и геологию наизусть.
Тем временем на воле жизнь шла своим чередом, плыли судьбы человеческие, как плывут облака, и, как облака, беспрестанно меняли форму и образ.
В первые два года заключения Карела Анку кое-как поддерживали письма от брата из Чикаго да скромная надежда, что выйдет амнистия, Карела выпустят и сбудется ее мечта об отъезде в страну свободы. Правда, Пепа писал, что и в Америке не рай: из пятнадцати миллионов рабочих миллион безработных, и он, Пепа, уж сколько раз оставался без дела и подрабатывал на бойне, но Анка думала, что нигде не может быть хуже, чем в Австрии, и нечего Пепе говорить: привык хорошо жить, вот и ворчит.
Как-то в конце мая 1886 года из Америки пришло письмо, написанное незнакомым почерком:
«Дорогая пани, — говорилось в нем. — Соучек был мне другом и дал мне адрес, куда писать вам. Я тоже чех, только живу в Америке дольше, чем он. Вот какое дело: мы, рабочие, добивались восьмичасового дня, потому что много нас ходит без работы, а если б работать по восемь часов, работы хватило бы на всех, да только хозяева слышать не хотели, и вот мы забастовали Первого мая, и все пошли на Хеймаркет-плейс, это вроде как Сеноважная-плейс в Праге, только куда больше, нас там вышло тысяч пятнадцать забастовщиков, а потом нагрянула полиция и копстейблс, и пошли стрелять да кидать динамит, много было убито, а когда нас разогнали, мы осадили дом Розенфельда, одного доносчика, и Соучек с нами, но полиция и констейблс опять налетели, опять стреляли, и Соучеку пуля попала в бок. Когда он умирал, то сказал мне вашу фамилию и адрес и велел написать вам, вот я и пишу, чтобы вы знали, что Соучек умер, как герой. Очень мне его жалко, но эдак лучше, чем жить, как мы живем. Как меня зовут, вам это все равно, у нас тут много сажают. Ваш Ф. Б.».
Австрийские законы не разрешали более трех лет одиночного заключения подряд, поэтому в 1887 году Карела перевели в общую камеру на шесть человек. Как и в пражской тюрьме св. Вацлава, там содержались главным образом воры и грабители; недавно принятое парламентом дополнение к закону против социалистов лишало осужденных за социалистическую деятельность всех прав политических заключенных. Соседом Карела по койке стал «медвежатник» Дидерих, гориллоподобный детина с низким лбом и длинными мускулистыми руками до колен. Он был приговорен к восемнадцати годам за убийству полицейского, который застал его за ночной «работой». Карела, как социалиста, он презирал, а его взгляды, как в свое время вор Ионаш, осуждал самым решительным образом.
— Чем же тогда нашему брату заниматься, ежели станет по-твоему и ни у кого ничего не будет? — говорил Дидерих.
Он, по-видимому, очень гордился ужасной длительностью своего срока и посмеивался над приговором Карела.
— Десять лет — это все равно что ничего, — говорил он. — Их можно играючи отсидеть хоть в сортире. Вот восемнадцать это уже вещь: накукуешься, пока отбудешь такой срок, особенно ежели ты уже не молод.
Переведенный в общую камеру, Карел получил право раз в месяц, на четверть часа, принимать посетителей. Когда Анка приехала к нему в первый раз, он испугался, увидев, до чего она изменилась, как похудела и извелась за эти три года. И в ее пристальном взоре он прочитал такой же испуг. Чтобы не огорчать Карела, Анка не сказала ему о смерти брата. Самой ей живется хорошо, уверяла она, ходит она стирать и убирать, и жилец, которому она сдала пристройку, исправно платит, — столько же, сколько Карел когда-то платил Фекете.
— С кофе? — спросил Карел.
— Без, — ответила Анка.
— А Пепа пишет?
— Пишет. Хорошо живет, ждет нас… — И Анка быстро заморгала, чтобы смахнуть слезы.
В 1889 году, когда Карел пятый год сидел в тюрьме, в Париже собрался 14 июля Первый международный рабочий конгресс, «съезд преступников», как назвала его официальная европейская печать. Съехались делегаты от двадцати наций, в том числе русские, впервые тогда принявшие участие в международных конгрессах, и по этому случаю Георгий Валентинович Плеханов, один из основателей социал-демократической партии России, произнес свою знаменитую речь о том, что победа революционного движения в России будет победой пролетариата всего мира.
В субботу двадцатого июля конгресс принял решение, чтобы в память чикагского кровопролития, происшедшего три года назад первого мая, объявить этот день праздником рабочих всего мира, праздником труда и интернациональной рабочей солидарности. Пусть рабочие разных стран проведут манифестации так, как позволяют им местные условия.
Приближалось Первое мая 1890 года.
Уже за день, за два до него состоятельные люди во всех больших городах Европы заколотили окна своих домов и разъехались по загородным местам. Первого мая закрылись трактиры, войска были приведены в боевую готовность, как в военное время. Парижские бульварные газеты предсказывали на Первое мая светопреставление: приличных граждан вырежут, их имущество разграбят. В Праге редактор Юлиус Грегр писал в своей газете: «Не позволяйте отравлять сознание наших рабочих, чьи сердца исполнены любовью к отечеству, ядом международного социализма, который проник к нам от немцев. Запретите Первое мая, не учите рабочих бездельничать!»
За неделю до Первого мая пражские рабочие подали ходатайство о том, чтобы полиция разрешила им первомайский митинг. Полицеймейстер, приняв рабочую депутацию, молча, сложив руки за спиной, походил по кабинету, потом остановился и сказал:
— Вот что, господа, я мог бы запретить это ваше празднество, сборище и все, о чем вы просите, но я этого не сделаю. Пусть вся Прага, которая вас так боится, увидит, что за вами никого нет и нет у вас никакого влияния. На вашей стороне несколько шальных голов, вот и все.
Настало Первое мая — четвертая годовщина смерти Пепы.
В Париже, на обезлюдевшие бульвары Капуцинов, Мадлен и Сен-Мартен, широкой полосой пролегающие через центр города и в тот день словно вымершие, — двери ресторанов и магазинов заперты, жалюзи всюду опущены, — рано утром вышли десятки тысяч пролетариев города и его окрестностей от самого Сен-Дени, Венсенна и Ссо, и с пением «Марсельезы» хлынули через площадь и мост Согласия к Марсову полю. Кое-где отряды кавалерии тщетно пытались прорвать их ряды. Полиция укрывалась в надежных местах и арестовывала демонстрантов только там, где это было не опасно: ее жертвами оказалось немало людей, не имевших ничего общего с празднованием Первого мая, и среди них даже престарелый маршал Мак-Магон, который был так уязвлен этим, что захворал и вскоре умер.
В Вене восемьдесят тысяч рабочих двинулось маршем к Пратеру. Во Франкфурте произошло кровопролитное столкновение с войсками: рабочий, шагавший во главе колонны, вынул из-за пазухи красный шарф, командир карабинеров принял это за условный знак и скомандовал открыть огонь.
В Праге в этот день разразилась всеобщая забастовка. Не дымили фабричные трубы, пусто было на строительных лесах, ни один зеленщик не приехал на рынок, лавки стояли запертые. Полицейское управление поддерживало телефонную связь с банками и казармами. Парк «Королевский заповедник», где в прошлые годы на первое мая с утра играл оркестр на гулянье состоятельных пражан, на этот раз был пуст.
К одиннадцати часам рабочие колонны со всех сторон потянулись па Стршелецкий остров, где был назначен митинг.
«Особенный день! Удивительное настроение! — писал Неруда[38] в своем знаменитом майском очерке. — Никакого страха нет, мне даже не пришло в голову, что он возможен, — о страхе нечего и думать! — а какое-то смутное предчувствие чего-то неизвестного, неведомого. Именно такое ощущение властно овладело мною… Красные розетки, красные галстуки… В голове молнией блеснуло воспоминание о Парижской коммуне, о красных знаменах анархистов. Впервые я увидел на груди у людей этот густо-красный цвет мирового социалистического движения и вздрогнул. Удивительно, удивительно! Те же цвета — черный на темно-красном фоне — реяли над головами гуситов, воителей за свободу совести, а ныне реют над борцами за полное гражданское равенство… Толпы идут сплошным потоком, но шума немного. Рабочие шагают почти молча, так же как они идут вечером с работы: безмолвные, скупые на слово, с решительными лицами, а сегодня их лица выражают поистине железную непреклонность. Ну, погляди, погляди на них, видишь эту «стихийную силу», она написана на их лицах. Но тебя не охватывает страх, потому что ты чувствуешь, что этой силой владеет идея. И вдруг, словно чудом, ты постигаешь смысл Первомая, вдруг понимаешь, насколько сегодня разом изменилась вся общественная и политическая обстановка, и изменилась она не только на сегодняшний день!»
Было Первое мая 1890 года.
Арестанты в тюрьме Штейн мерли как мухи от истощения, от недостатка света и солнца, от отчаяния, цинги и чахотки. Из пяти соседей Карела первым начал покашливать «медвежатник» Дидерих, он худел, нос его, все более походивший на птичий клюв, резко выделялся на осунувшемся лице, желтом, но с неестественными нездоровыми красными пятнами на щеках.
В ту же пору — то есть в начале 1890 года — молодой красивый арестант, по фамилии Крайч, сидевший за какие-то проступки против нравственности, начал вполне серьезно говорить о том, что он, собственно, находится в тюрьме совершенно добровольно, ибо стоит ему захотеть, он мог бы разрушить всю крепость до основания, сровнять ее с землей одним поворотом цветного камушка на перстне, которое подарил ему некий индус, — этот перстень обладает волшебной силой выполнять любое его желание. Так вот, если бы он повернул камешек, то оказался бы на свободе, зато все остальные узники погибли бы; поэтому он, Крайч, и удержался, не повернул камешка и даже позволил отобрать перстень. Другими словами, он пожертвовал собой ради своих будущих товарищей по заключению, по теперь, видя, какие они скоты и негодяи, начинает жалеть об этом.
Эта навязчивая идея переросла в ненависть к тем, кто, по его мнению, был обязан ему сохранением жизни, а ненависть перешла в бешенство. После того, как однажды ночью Крайч пытался убить своего соседа кувшином, его увели, и больше он не возвращался в камеру.
— Заковали и посадили в темный карцер, — решили оставшиеся. — Недели через две ему каюк.
В самом деле, через две недели на колокольне тюремной часовни раздался заупокойный звон.
— Так ему и надо, подлецу, — сказал Дидерих.
А у самого вскоре хлынула кровь горлом, и его перевели в тюремный лазарет, и неделей позже заупокойную звонили по нему.
Заключенные сообщались между собой с помощью телеграфной системы, разработанной целыми поколениями узников и доведенной до удивительного совершенства. Вести и обрывки вестей с воли, проникавшие в крепость извне, как и внутренние тюремные новости, с поразительной быстротой передавались с этажа на этаж, из корпуса в корпус. Однажды, в апреле 1890 года, недели за две до славного Первомая, в тюрьму проникла весть, что в центре Вены, на военном плацу Шмельц в Лерхенфельде, рабочие собрались на митинг и произошло кровавое столкновение с полицией, было много убитых, еще больше раненых и арестованных.
— Надо ждать пополнения, — толковали меж собой арестанты.
Суды действовали с быстротой, которую не преминула похвалить австрийская печать. Через три недели после лерхенфельдского побоища в крепость Штейн привезли группу осужденных организаторов митинга. Однако в камеру Карела, хотя в ней освободилось две койки, не поместили ни одного из них; после утверждения упомянутого дополнения к закону против социалистов, администрация тюрьмы строго следила за тем, чтобы в одной камере не оказалось двух революционеров, как официально именовали осужденных социалистов. А в камере Карела один революционер уже был — он сам.
Новых арестантов, наголо остриженных, с белыми платками на шее, Карел увидел на следующий день во время прогулки и узнал среди них только одного — Гафнера. Тот ходил, тяжело опираясь на палку, которую ему оставили с разрешения тюремного врача, — прямой, с застывшим лицом, сильно изменившимся после того, как ему сбрили усы. Карел старался поймать его взгляд, но Гафнер, казалось, ничего не хотел видеть, ничем не интересовался, ничего не замечал. Он понимал, что игра его проиграна, работа закончена, этого заключения ему не пережить, и заботился уже только об одном — как бы, наперекор физической слабости, наперекор страшной боли, которую он испытывал при каждом шаге, сохранить человеческое достоинство. Он давно знал, что надежды тех, кто воображает, будто социальная революция победит очень скоро, наивны и что, во всяком случае, сам он ее не дождется. Но судьба оказалась к нему еще безжалостнее: ему не суждено даже встретить на свободе первый праздник объединенного пролетариата — Первое мая 1890 года.
Прошло лето, настала осень, и Карел со стесненным сердцем наблюдал, как с каждым днем хиреет Гафнер, как он тает, будто врастает в землю, как желтеет его лицо и как все труднее становится ему передвигаться. В конце сентября, после пяти месяцев заключения, Гафнер, доселе апатичный, однажды на прогулке повернулся к Карелу и долго, пока они проходили по кругу друг другу навстречу, широко раскрытыми глазами все смотрел на него, потом чуть заметно, тоскливо улыбнулся бледными губами. И Карел с ужасом, с нестерпимой болью понял, что давний товарищ его несчастного отца и его, Карела, первый учитель социализма прощается с ним навсегда.
И верно — в тот день Карел в последний раз видел Гафнера. Больше он не появлялся в печальном хороводе заключенных, а десятью днями позже по нем отзвонили в тюремной часовне.
И тогда для Карела настал второй в его долгом заключении опасный кризис, когда ему снова грозило сумасшествие. По ночам он просыпался в смертельном страхе, — то ему казалось, что Анка не сбережет его рабочий инструмент, который в свое время Валентинка спасла из-под развалин дома на Жижкове, что его украдет жилец, который платит ей по четыре гульдена в месяц без кофе, то мерещилось, что к Фекете так и не приехал брат, которому он, Карел, должен был уступить каморку, так что Фекете по-прежнему считает его своим жильцом и предъявит Анке счет за все время с тех пор, как Карел от него выехал. Днем Карел ясно понимал, что все это вздор, но не мог удержаться от того, чтобы не подсчитывать бесконечно и безрезультатно, сколько же Фекете потребует с Анки.
Когда ему с трудом удавалось отвязаться от этих бредовых подсчетов, его одолевала другая, более важная задача, с которой он тоже не мог справиться: сколько лет он уже отсидел и сколько ему остается? День в одиночке считается за полтора дня, но только после трех месяцев. Три года одиночки засчитывается за четыре с половиной, но без первых трех месяцев, которые считаются обычными тремя месяцами, стало быть… Далее ослабевший мозг не мог продвинуться, и Карел скрипел зубами в мучительном бессилии и бил себя кулаком по лбу. Ночью соседи будили его, проклиная за то, что он кричит во сне.
В декабре 1890 года Карел подал прошение, чтобы его послали на работу в каменоломню. Товарищи предупреждали его, что в каменоломне никто еще не выдерживал более полугода, но Карел думал, что лучше умереть под открытым небом, где веет ветер и летают птицы, чем в темнице, в кандалах, как умер помешавшийся Крайч.
Через две недели его вызвал тюремный инспектор барон фон Мозер, сытый, самодовольно усмехающийся человек.
— А правописание у вас заметно хромает, — сказал он. — Я-то думал, что социалистические вожаки — образованные люди.
Взбешенный Карел, нахмурив упрямый лоб, отвечал, что, во-первых, он чех, и следовательно, нет ничего удивительного в том, что он не силен в немецком правописании, во-вторых, он не вожак, а рядовой член партии, а в-третьих, он в школе не учился, в чем виновато общество, а не он сам.
В этот момент ему вспомнился Гафнер, который когда-то дал ему букварь, вспомнились и слова Гафнера о том, что партии нужны не просто люди, а герои, вспомнилась его последняя улыбка и взгляд темных глаз — и воспоминания эти вернули Карелу спокойствие и хладнокровие.
— Ну, ладно, — изрек фон Мозер. — Допустим. Однако с какой стати мне удовлетворять вашу просьбу? Не похоже, чтобы пребывание в крепости отрезвило вас. Вы ведь просите работы на свежем воздухе, чтоб не помереть от чахотки? И еще потому, что собираетесь, выйдя на свободу, продолжать революционную деятельность?
— Да, — ответил Карел.
— Отлично! — воскликнул фон Мозер. — И я должен помочь вам подготавливать революцию, а вы меж тем уже думаете, чем мне отплатить, когда эта ваша революция осуществится. Наверное, пулей в затылок?
— Не в затылок, — сказал Карел.
— Значит, в лоб? — усмехнулся фон Мозер.
Карел не ответил.
— Люблю откровенность, — заключил фон Мозер и, вызвав надзирателя, приказал отвести Карела в одиночку.
Итак, Карелу не дали умереть там, где веет ветер и поют птицы, на твердом ложе каменоломни; его вернули туда, где несколько лет назад начался его мученический путь, в одну из камер западного крыла крепости, в одиночку, размером в восемь шагов на четыре. Однако краткий разговор, повлекший за собой эту новую перемену в его судьбе, эта, на первый взгляд, незначительная схватка с одним из тех, кого он ненавидел, с сытым и самодовольным бароном фон Мозер, помогла ему вновь обрести самого себя и укрепить пошатнувшийся рассудок. У Карела была теперь гордая и твердая уверенность в том, что не всесильный фон Мозер, а он, бесправный узник, вышел моральным победителем из этой схватки, и эта уверенность укрепила, распрямила его. Разве прошение о работе в каменоломне не было актом отчаяния, близким к самоубийству отца? Так вот: он, Карел Пецольд, не имеет права следовать отцовскому примеру. Фон Мозер, сам того не ведая, вернул его на правильный путь. Нет, Карел не доставит такой радости господам, не подохнет в темнице, а дождется свободы и будет продолжать то, что делал до ареста.
Когда за ним захлопнулась дверь его прежней камеры и он снова оказался в одиночестве, со швейной машиной и грубым синим брючным полотном, у него сперва было такое чувство, будто он вернулся домой, излечившийся от долгой болезни. Желая убедиться, что выздоровление это не мнимое, он сейчас же взялся за подсчеты, над которыми бился так долго и мучительно, и сразу, без труда, решил задачу. День в одиночке, не считая трех первых месяцев, равен полутора дням обычного заключения, стало быть, три года одиночки равняются четырем годам и четырем с половиной месяцам. Столько Карел отсидел к тому моменту, когда его в 1887 году перевели в общую камеру. Сейчас 1890 год, значит, в общей камере он пробыл три года, а всего отсидел почти семь с половиной лет, значит, впереди еще два с половиной года, то есть гораздо меньше того срока, который он отбывал в Праге у св. Вацлава; остается даже еще меньше, потому что если он будет в одиночке до конца срока, где тюремное время бежит быстрее, то «сэкономит» месяцев девять и выйдет на волю уже через год и десять месяцев.
Так и произошло. Карел был выпущен из тюрьмы Штейн в 1892 году, после семи лет и десяти месяцев заключения, в самом начале лета, как раз в то время, когда он впал в третий и острейший душевный кризис, который исчерпал все его силы до дна, потому что ночи сделались для него непрерывной вереницей кошмаров, а дни — цепью лихорадочных мыслей и страшных фантазий. Карел пугался собственной тени, а когда ему стучали из соседней камеры, стараясь наладить с ним связь, Карелу казалось, будто стучат не в стену, а по живой обнаженной ткани его мозга, и ему хотелось выть от боли, но он сдерживался — только из страха перед карцером и кандалами, в которых когда-то погиб Крайч.
В полицейском управлении Вены, на Шоттенринге, куда его, как водится, отвел под конвоем вооруженный надзиратель, Карелу сообщили, что он, как лицо опасное для общества и государства, обязан в сорок восемь часов покинуть Вену и явиться в магистрат по месту рождения, то есть в Жижкове. На его возражение, что ему до сих пор запрещен въезд в Прагу, а на Жижков никак не попасть, минуя Прагу, полицейский комиссар разразился искренним смехом.
— Ох, нелегкая жизнь у вас, бунтарей! Ей-богу, удивляюсь, зачем вы ее так осложняете. Объясните мне, пожалуйста, почему вы бунтуете?
— Потому, чтобы тем, кто будет после нас, жилось не так тяжело, — ответил Карел.
Комиссар нахмурился.
— И это все, чему вы научились в Штейне?
— Да, это все.
Тут в кабинет вошли тихие, неряшливо одетые люди и принялись ходить вокруг Карела, вглядываясь в него.
Вена больше Праги, поэтому и филеров было много больше, чем в свое время в пражской полиции. Карел начал было считать их, но дойдя до двадцатого, от слабости и усталости сбился со счета.
Анка успела продать домик еще до освобождения Карела, и они теперь, собрав свой скарб, выехали из Вены. Так через двадцать с лишним лет Карел вернулся в родной Жижков, город Недобыла и Герцога.
Городом Недобыла и Герцога назвали мы тогдашний Жижков, и по праву. Герцог знал, что говорил, когда в свое время утверждал, что если они, Недобыл и Герцог, объединятся, протянут друг другу руки и начнут сотрудничать вместо того, чтобы ставить один другому подножки, они станут властителями, хозяевами, диктаторами всего Жижкова. Так и произошло. С 1880 года, то есть после победы Недобыла, которой он, с помощью Герцога, добился в уголовном суде на Карловой площади (не случайно третьего сына Недобыла, родившегося в том же году, нарекли Виктором), итак, с 1880 года, стало быть, двенадцать лет, к моменту возвращения Карела из Вены, эти два всемогущих человека решали все общественные дела Жижкова, самого многолюдного и быстрее всех растущего пражского предместья; от них зависело все, начиная с открытия табачного ларька, мелочной лавочки или трактира в одной из новостроек и кончая крупнейшим триумфом их благословенного правления — прокладкой в 1883 году двух линий конки по Карлову и Гусову проспектам, а главное, шестью годами позже, постройкой электростанции и устройством электрического освещения на главных улицах и площадях Жижкова — достижение, в котором Жижков опередил даже саму мать городов чешских, Прагу.
Там, где четверть века назад, в пору сближения Недобыла с его незабвенной Валентиной, не было ничего, кроме нескольких жалких дворов среди скудных пастбищ, садов и виноградников, в начале девяностых годов простирался уже почти готовый, почти достроенный город, улицы и площади которого занимали девяносто гектаров — от недобыловского дома-крепости с чашами на самом западном конце Жижкова до Ольшанского кладбища и от Жижкаперка, или горы Жижки, до шоссе на Черный Костелец. Все это было новое, только что построенное, местами еще не просохшее; правда, улицы в большинстве получились узкими и крутыми, чего, впрочем, пожалуй, невозможно было избежать в этой холмистой местности. Вся кадастровая территория Жижкова составляла, без Ольшанского кладбища, триста семьдесят гектаров, так что удовлетворение, которое испытывали от своих успешных трудов строители Жижкова — будь то Недобыл, Герцог или другие, менее крупные предприниматели, — ничуть не омрачалось заботами о том, что делать дальше, когда все будет готово, — предстояло ведь застроить еще около двухсот пятидесяти гектаров полей, пустырей, лугов, садов и пастбищ.
Итак, новый город рос, развивался, заселялся; и тем не менее все жители Жижкова, от мала до велика, безгранично и упорно ненавидели обоих людей, столь успешно управлявших этим ростом, и особенно Недобыла. В самом деле, не было на свете человека, который бы любил эту мрачную личность, чей жизненный путь мы прослеживаем уже так долго. Собственные дети не любили его за суровость, жена за скупость, возницы, грузчики и служащие его экспедиторской конторы — за безмерную корыстность, а весь Жижков — за эгоистическую расчетливость, стяжательство, даже грабительство. Ремесленники и спекулянты, которым хотелось бы иметь влияние в ратуше, люди, которым было отказано в кредите в обеих жижковских ссудных кассах, бывшие члены общинного совета, отвергнутые поставщики, потерявшие влияние представители оппозиции — все призывали на голову Недобыла всяческие беды, несчастья и хвори, желтели от зависти к его успехам, рассказывали о нем злые анекдоты — например, о том, что он заставляет своего бухгалтера линовать бумагу, потому что готовая линованная стоит чуть-чуть дороже, или что жене своей он дарит к дню рождения или ангела только практические вещи для хозяйства — мыло, соду, коренья, тряпки для мытья окон, совок для мусора. Недобыл всегда ходил в черном костюме из добротной, но потертой материи, и люди говорили, что он скорее удавится, чем даст заработать портному. В свои пятьдесят лет Мартин был статен, ширококост, мускулист, но худощав лицом и тонок в талии. «И жрет-то не досыта, жмот», — говорили о нем. Все точно знали, давно ли сшила себе в последний раз новое платье его хорошенькая, милая жена с глупеньким девическим лицом и пышными, песочного цвета волосами, которая выглядела как старшая сестра своего первенца Мефодия. «Перешивает, бедняжка, все платья по два-три раза, — сочувственно констатировали наблюдатели, — как же тут жить, как делать дела, когда такой сквалыга гроша не хочет потратить?»
«Цамбулак», который впервые бросили в окно Недобыла в 1880 году, в дни катастрофы на Девичке, влетел к нему трижды за десять последующих лет; в последний раз это было в 1889 году, после торжеств по случаю электрического освещения Жижкова, — тогда говорили, что магистрат добился электрификации предместья главным образом затем, чтобы повысить цену на земельные участки и дома Недобыла и Герцога. Этот слух, пожалуй, был преувеличенным; правда, электрическое освещение на бывшем Ольшанском шоссе, в ту пору уже переименованном в Карлов проспект, кончалось именно там, где кончались владения Недобыла, — Комотовка и Опаржилка, — но верно и то, что Недобыл тогда не собирался продавать их и уничтожать расположенный на них английский парк, так что продажная цена этих землевладений пока что была ему безразлична. Верно, наконец, и то, что уже в ближайшие три месяца линия электрических фонарей на Карловом проспекте протянулась дальше, до площади Сладковского, — но что поделаешь: когда люди затаили злобу на кого-нибудь, то уж видят в нем одно черное даже там, где он беленький.
Конка, проложенная, как уже говорилось, в 1883 году, тоже вызвала большое раздражение. Линией, которая вела вверх но Карлову проспекту к Ольшанскому кладбищу, практически нельзя было пользоваться, потому что подъем там настолько крут, что пассажирам приходилось выходить из вагона, чтобы несчастная лошадь могла втащить его в гору около газового завода; впрочем, через несколько месяцев эту линию сняли. Другая же линия, вполне логично и естественно, была построена по второй из наиболее широких улиц Жижкова — по проспекту Гуса, но тянулась менее чем на километр и вдруг, оставив без современного транспорта остальную часть проспекта и примыкающую к нему будущую Подебрадскую улицу, тогда уже строившуюся, бессмысленно и непостижимо сворачивала в какие-то незначительные улочки и вела к пустырям, в сторону трактира под названием «Безовка», или «Сиреневка». Почему? Да потому, что Безовка с садом и лугами с 1881 года была собственностью Мартина Недобыла. И Герцог, самоотверженно добившийся в магистрате столь странного направления конки, получил от Недобыла отличный двойной участок под застройку. Этот участок он придерживал шесть лет, а в 1889 году выгодно продал городу для строительства новой ратуши, подряд на которое взял сам. Нет нужды упоминать о том, что возведение этого роскошного дворца в стиле ренессанс взвинтило цены и на близлежащие участки Недобыла.
История эта страшно обозлила жижковцев. В трактирах, где сходились бессильные оппозиционеры, без конца гремели страстные речи о том, что пора очистить авгиевы конюшни, что деснице справедливости пора покарать двух негодяев и что когда же наконец кто-нибудь сжалится над Жижковом и свернет им шею… Где это видано — строить новое, прекрасное здание ратуши в стороне от главных артерий, где-то на тычке, на таком крутом косогоре, что туда надо подниматься по лестнице! Против того, что подряд на строительство взял Герцог, возражать не приходилось: он, как обычно, предложил на конкурсе самую дешевую смету; но как он это делает, что его смета всегда дешевле других? А так, что он всегда имеет доступ к запечатанным конвертам конкурентов. В дешевизне смет, по которым он предлагал строить общественные здания, никто не мог сравниться с Герцогом, потому что никто не мог, как он, наверняка рассчитывать, что магистрат утвердит для него так называемые чрезвычайные, не предусмотренные бюджетом статьи, благодаря которым он покрывал дефицит, например, на укрепление фундаментов, на перенесение канализационных труб, на изменения в конструкции лестниц, дымовых труб, вентиляционных шахт, крыш. Герцог вносил предложения о таких непредвиденных работах, комиссии их утверждали, а что утверждали комиссии, то без прений принимал и магистрат.
Герцог и Недобыл, сказали мы, были неограниченными хозяевами в ратуше. Любопытно, кстати, что Недобыл даже не состоял членом магистрата и не стремился к этому, все равно ему никто не мог противостоять, потому что Герцог, спевшийся с ним, возглавлял муниципальное большинство, состоявшее из людей, зависимых от обоих союзников. Это были ремесленники и торговцы, которым Герцог и Недобыл дешево сдавали помещения в своих домах, например трактирщик, для которого Герцог открыл золотое дно в доме на углу Карлова проспекта и Красовой улицы, мясник, преуспеванием своим обязанный тому, что его лавка занимала выгодное помещение в одном из домов Недобыла на Констанцкой площади, и другие подкупленные люди. Против этой отлично спевшейся, тесно сплоченной клики ничего не могла поделать никакая оппозиция. Бургомистр, секретарь окружного комитета на пенсии, был человек незначительный и без указаний Герцога пальцем о палец не ударял. Убрать ставленников Герцога — значит дать место другим таким же, говаривал он, когда ему жаловались на засилье клики. Тихий и безропотный, он пассивно наблюдал, как на заседаниях магистрата без обсуждения решается вопрос о стотысячных суммах на городские капиталовложения. И не только члены магистрата, и инженеры, чиновники финансового отдела, отдела ремесел и торговли и управления городскими предприятиями, равно как и руководители обеих жижковских ссудных касс, были люди Недобыла и Герцога. Кто не подчинялся, того убирали.
И все прибывало у Недобыла и Герцога домов, землевладений и денег. Они знали, в каких местах начнется скоро строительная горячка, и скупали там по дешевке поля, луга, сады. От планировки города зависит выгода владельца земли — а для Герцога и Недобыла планировка всегда оказывалась благоприятной; никогда еще не случалось, чтобы по их участкам пролегла новая улица или, не дай бог, площадь; их участки всегда застраивались до последнего клочка. У них были свои маклеры, которые взвинчивали цены, для вида добиваясь одного и того же участка; им подыгрывал зять Недобыла Гелебрант: он сулил кредит на застройку того участка, за который шла борьба, и никакого другого. Гелебрант был старочех и всячески заигрывал с покупателями-старочехами; адвокат Герцога был младочех и занимался младочешской клиентурой, — известно ведь, люди больше доверяют своим политическим единомышленникам. Для этой цели у Недобыла с Герцогом под рукой были еще адвокаты — немец, еврей и клерикал.
Разумеется, все эти спекуляции, пусть весьма сложные и утомительные, не мешали им в главном: Герцог строил, Недобыл перевозил. Трудно представить себе, какие горы кирпича, досок, песка и камня, нельзя даже приблизительно определить, сколько тонн разнообразных материалов переправили подводы Недобыла. Неутомимые, могучие мышцы его битюгов переместили из каменоломен, с кирпичных заводов, с берегов реки, из песчаных карьеров строительный материал для жилищ тысяч людей, а когда эти жилища были готовы, доставили сверх того еще и мебель для тысяч новоселов. Делалось это спокойно, без спешки, в точном согласии, как говаривал Недобыл, с его «боевым планом».
Больше становилось у него подвод и коней; конюшни, склады и сараи Недобыла уже занимали всю Большую Крендельщицу (Малую Недобыл распродал по частям еще в 1883 году), являя собой, по мере того как шло время, все более странное, все более неестественное вкрапление в гуще жилых домов. Этот филиал недобыловского извозного двора жижковцы метко прозвали «ярмаркой». Летом 1887 года там вспыхнул пожар, который удалось потушить только благодаря тому случайному и счастливому обстоятельству, что стояло полное безветрие. «Ярмарка» в Крендельщице была предметом частых споров между обоими союзниками, Недобылом и Герцогом. Герцог не переставал нажимать на Недобыла, чтобы тот снес «ярмарку» и построил где-нибудь в Праге, не на Жижкове, современное здание для своей экспедиторской конторы. Недобыл в душе понимал, что Герцог не так уж не прав и что, если он, Недобыл, не откажется от своих сараев, все они могут когда-нибудь сгореть дотла, но откладывал из года в год такое крупное и нерентабельное предприятие, которое поглотит массу денег, не сделав его контору ни на грош доходнее. В 1890 году, — в год славного Первомая, — на «ярмарке» второй раз вспыхнул пожар, вскоре после того как Недобыл покрыл свои бараки железными крышами. На счастье, вовремя хлынул ливень с градом, так что и этот второй пожар не причинил заметного ущерба. «Везет мерзавцу», — с сердцем говорили жители соседних кирпичных домов. Да только повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить.
Дома, в семейном кругу, Недобыла боялись и не любили, как совсем чужого человека. Когда в 1880 году он, в нарушение брачного контракта, вдвое снизил пособие отцу жены, профессору Шенфельду, Мария, оставив всякое притворство, — маленькая, по мужественная и твердая, — высказала Мартину в глаза все, что она о нем думает и кем его считает. Вне себя от гнева и жалости к отцу, она объявила мужу, что, несомненно, он не настолько наивен, чтобы полагать, что она, Мария, вышла за него замуж по какому-либо иному мотиву, кроме этого самого пособия ее несчастному, обедневшему родителю, которому Недобыл не достоин стирать пыль с ботинок, — кроме того, чтоб обеспечить отцу покой и независимость. Только для этого — и ни для чего иного — вложила она свою руку в его грубые кучерские лапы, только поэтому он, сын извозчика, получил в жены внучку великого медика Теодора Шенфельда и дочь Гуго Шенфельда, автора прославленной Grundlage zur Philosophie der Personlichkeit, только поэтому пошла она на мезальянс, что, несмотря па плебейство Недобыла, верила в его слова, в его честь. Что ж, она просчиталась; он не только тупой, невежественный дюжий мужик, который способен только на то, чтоб поднимать коляски голыми руками, но еще и обманщик, нарушающий собственные обязательства, едва достигнув своих низких целей, непорядочный человек, беспринципный сквалыга, способный за деньги продать все — отчизну, жену, детей, все, кроме собственной чести, потому что ее у него нет!
Недобыл в ответ назвал ее баронессой фон Пусткарман, которая попала к нему в дом, как мышь в амбар с крупой, надутым ничтожеством, которое не понимает, на чем держится; какой прок ему, Недобылу, от того, что ее папенька пишет книги в дорогих переплетах, а дед лечил государя императора, ежели сама она, Мария, умеет только транжирить деньги, бренчать на своей арфе да наряжаться и раскатывать в экипаже? Она не только не принесла в дом ни гроша, она пальцем о палец не ударила, чтобы сберечь и сохранить его, Недобыла, состояние, она только валяется на диване, возится с детьми, командует прислугой да сосет конфетки, а когда ее мужа постигла ужасная катастрофа, то есть когда обвалился дом, в который он вложил весь свой капитал, ей это было трын-трава, у нее одна забота — чтобы папенька не понес урона, а он, Недобыл, пусть хоть с голоду подыхает, ее это не трогает, главное, чтобы папеньке ни в чем не пришлось себе отказывать и он мог спокойно жиреть на деньги, которые не заработал.
Так потчевали они друг друга любезностями и кричали, до того распалившись гневом, что не заметили четырехлетнего Мефодия, который стоял в дверях, маленький, пухлый, и в испуге выслушивал злобный и непонятный обмен мнениями. Они замолчали лишь, когда ребенок прервал их диалог горьким плачем, — ему показалось, что отец сейчас вцепится своими сильными пальцами в белокурые волосы матери и побьет ее.
С этой безобразной сцены началась открытая вражда между супругами, принявшая затяжной характер, потому что Недобыл не уступил, и что бы ни говорила Мария, как бы ни упрекала она его, продолжал выплачивать ее отцу лишь половинное пособие, да еще пригрозил, что если она не будет, как он выразился, ходить по струнке, то он может рассердиться и вообще перестанет давать деньги старику.
В 1880 году у Недобылов было уже трое детей: четырехлетний Мефодий, Теодор, годом младше его, и шестимесячный Виктор. Нечего и говорить, что это были дети не любви, а насильничества Недобыла и покорности Марии. О двух других детях, Эмане, родившемся в 1883 году, и Барче, или Бабиле, которая появилась на свет четырьмя годами позже, можно без преувеличения сказать, что их и не было бы, если б Недобыл не угрожал Марии, что оставит ее отца без куска хлеба.
И все же Мария любила всех своих детей без различия и, согласно своему давнему намерению, стремилась воспитать в них гордый и твердый характер, стараясь, чтоб они как можно меньше напоминали отца. Мы уже высказывали мнение соседей, будто Мария больше походила на старшую сестру своих детей, чем на их мать, и основанием для этого была не только ее внешность — она бегала со своими подрастающими сыновьями по саду, играла с ними в прятки и в индейцев, делала школьные уроки, а они зато держали ее сторону против отца. С отцом мальчики были вежливы, называли его «папенька», говорили «да, папенька», «нет, папенька», «пожалуйста, папенька», но в их глазах, устремленных на него, были страх, отчуждение и враждебность.
— Ты их настраиваешь против меня! — попрекал Недобыл Марию.
Мария отвечала, что ей незачем делать это, Недобыл и сам, как может, настраивает их против себя. Зачем он продал выездных лошадей, которые были такой отрадой для мальчиков? За это она упрекала его чаще всего. Слыхали ли когда мальчики слово одобрения, похвалы от отца? Мефодий отлично играет на скрипке, — а что об этом говорит ему отец, кроме того, что это зряшная трата времени? Не стыдно ли ему, Мартину, видеть, в чем ходят его дети? И как может она, Мария, одевать их, если рождается ребенок за ребенком, а он ни гроша не добавляет ей на расходы? Гане Борновой за двух сыновей муж подарил два прекрасных кольца, а что подарил Марии Мартин за пятерых детей? Кулька дешевых конфет не купил!
На ее жалобы, что он дает ей мало денег, Недобыл с нудным однообразием отвечал, что у нее самые нелепые представления о доходности его предприятий. В магистрате сидят люди, которым он платит, которые от него зависят, а как они себя ведут? Голосуют, как выгодно Герцогу, тот набивает себе мошну, а он, Недобыл, глядит да облизывается. Да еще придется теперь, хочешь не хочешь, Крендельщицу сносить и строить шикарное здание в Гибернской улице, на месте двух домов, купленных им на слом, отчего он разорится вконец, завязнет в долгах; с каким удовольствием послал бы он ко всем чертям это проклятое извозное дело, от которого одни убытки, и ушел бы на покой, но сделать этого он не может, потому что для него, Недобыла, нет отдыха, он должен работать до упаду, как вол, чтобы тащить на себе два дома, свой и тестя. А тут еще съемщики не платят за квартиру, потому что все они сплошная голь; расходы на ремонт превышают доходы, и вообще все катится под уклон.
Наступил 1890 год, когда Чешский сейм принял решение в будущем, 1891 году, устроить в Праге большую национальную выставку всего того, что производится в Чехии и что в ней произрастает — от скромных злаков до сложнейших изделий конструкторов и изобретателей. Поскольку немцы отказались участвовать в выставке, ей предстояло стать демонстрацией творческого духа чешского народа. Официально выставка будет названа Юбилейной, потому что ровно сто лет назад, в 1791 году, по случаю коронации Леопольда II чешским королем, в Клементинуме была устроена Промышленная выставка, примечательная тем, что была первой Промышленной выставкой в Европе.
Для Юбилейной выставки была отведена территория в восточной части Королевского заповедника размером в семьсот сорок аров. Свезти на эту территорию строительный материал для ста семи павильонов, а потом доставить в эти сто семь павильонов все, что можно было доставить, чем гордилась чешская земля, было нелегким делом для пражских экспедиторов — нелегким, но выгодным, потому что на выставку были отпущены миллионы гульденов, а когда дело спешное — с расходами не считаются. Недобыл надеялся, что жирные прибыли от этой выставки с лихвой вознаградят его за семейные нелады, за снос Крендельщицы, за дрязги с Герцогом и с жильцами; однако в тот самый день, когда в пражской ратуше официально началась подготовка к выставке торжественным заседанием Генерального комитета чешского сейма, произошло нечто неслыханное — возчики и грузчики Недобыла вышли из повиновения и объявили забастовку.
Забастовщиков возглавлял старый Пилат, надежнейший возница, которому Недобыл в свое время доверял даже выездную упряжку; Пилат был лучший из работников, но смутьян, и говорили даже, что он социал-демократ. Недобылу очень не нравилась смелая, почти вызывающая манера, с какой Пилат глядел хозяину в глаза, и то, как этот человек отваживался разговаривать с ним, когда, например, в 1886 году, в дни лютых февральских морозов, требовал для возниц и грузчиков прибавку на чай с ромом; в другой раз Пилат добивался новых печей в бараке для холостых, в третий — современных цементированных желобов в конюшнях… В лошадях Пилат разбирался, быть может, лучше самого Недобыла; покупая их, никогда не ошибался, и всякий раз, когда он отговаривал Недобыла от покупки лошади, которая приглянулась хозяину, потом оказывалось, что Пилат был прав. Жеребят он любил, как детей; стоило поглядеть, как он учит их есть, как уговаривает, ласково успокаивает их во время кормления, поднимая то правую, то левую ногу жеребенка, чтоб приучить его не пугаться, когда его начнут подковывать. В этом смысле старый Пилат был образцом, но, к сожалению, в последние годы он приобрел крайне неприятную для Недобыла привычку совать нос в хозяйские дела. И, видя, как Пилат направляется к нему через двор, низкорослый, жилистый, чуть прихрамывающий, Недобыл мог голову прозакладывать, что чертов смутьян опять чего-нибудь потребует.
А Первого мая он видел из окна, как Пилат с красной розеткой в петлице, в красном галстуке под отвисшим подбородком, шагает во главе его людей и ведет их на Стршелецкий остров. Недобыл тогда решил, несмотря на отличные качества Пилата, выбросить его, спустить с лестницы, послать ко всем чертям; но Первое мая прошло мирно, без столкновений и неприятностей, и Недобыл остыл.
«Пожалел я его, и вот мне награда», — подумал Недобыл, когда Пилат от имени рабочего комитета передал ему требование бастующих — оплачивать вдвойне работу ночью, по воскресеньям и в праздники. Недобыл пытался было уговорить его по-хорошему: не валяйте дурака, вы же не вчера родились, знаете, как на меня жмут конкуренты; если меня начнет прижимать еще и собственный персонал, то мне останется только закрыть лавочку, — сами же без хлеба останетесь! И что это еще за рабочий комитет, что за нововведение, на что оно? Чтобы сговариваться за моей спиной, так? Хорошенькое дело, очень мне это нравится! Но, насколько мне известно, хозяин тут пока что я, и я не допущу, чтобы без моего ведома кто-то с кем-то сговаривался!
Несмотря на мирный — вначале — тон Недобыла, Пилат стоял на своем и даже с неслыханной дерзостью заявил, что ежели хозяин хочет заработать на Юбилейной выставке, пусть даст заработать и своим людям: тут Недобыл вспотел, побагровел и с бранью и проклятиями выгнал бунтовщика; и вот на Сеноважной площади и на «ярмарке» воцарилась страшная, томительная тишина, неестественный, мертвый покой стачки.
На другой день Недобыл капитулировал и принял условия забастовщиков — неслыханное поражение, хотя и вызванное исключительными обстоятельствами; ничего — когда все кончится, когда закроется выставка, Недобыл с лихвой вознаградит себя, он-то уж сдерет с рабочих все, что они заставили его выложить, и сделает то, что следовало сделать еще после Первого мая — избавится от непокорного Пилата, даст ему коленкой под зад и выгонит в шею.
В довершение всех неприятностей он еще жестоко поссорился с женой и, что обидно, из-за пустяка — из-за конфеток, которые она сосала, когда он пришел домой раздосадованный, взвинченный, злой на весь мир. Персонал бастует, режет его без ножа, а Мария знай транжирит деньги на лакомства. Недобыл бросил ей этот упрек, и то, что он услышал в ответ, он никогда еще не слыхивал от жены; в равной мере и то, что он сам сказал ей, было произнесено им впервые за пятьдесят лет жизни. Тем временем Мефодий, обнаруживая безграничную тупость, в самый разгар ссоры запиликал на скрипке какую-то душещипательную мелодию — сын хотел очаровать музыкой разъяренных родителей, хотел, чтобы они помирились и упали друг другу в объятия, и этот четырнадцатилетний мальчик, с умоляющим выражением упитанной миловидной мордашки, принялся наигрывать им на ушко, как скрипач из цыганского оркестра. Тогда Недобыл, схватившись за голову и вопрошая небеса, за что они карают его, убежал на «ярмарку» и, подобно Гулливеру, вернувшемуся из страны гуигнгнмов, укрылся в конюшне, у лошадей, чтобы успокоиться и отдохнуть душой возле этих мудрых и безгрешных созданий.
Между тем за деревянными с башенками воротами выставки начал распускаться целый букет павильонов — каменных и из дерева, простых и вычурных, миниатюрных и громадных, солидных и ажурных, а впереди них, напротив главного входа, перед большим газоном с геральдическим, составленным из серо-серебристых цветов львом, на которого с шестиметровой высоты каменного цоколя смотрела бронзовая статую короля Иржи Подебрадского на вздыбленном коне, расположился главный павильон, названный Дворцом промышленности, — два длинных крыла, соединенные центральным зданием, целиком, кроме угловых колонн, выложенный цветными стеклами, с круглой башенкой на ажурных ножках над легкой винтовой лестницей. Дворец этот стоит и поныне. Потомки рабочих, тех, кто тогда, в 1891 году, строил его, кто отливал металл для его стального остова, добывал камень для его фундаментов и колонн, обжигал для него кирпич и месил известку, тех, кто под самую крышу наполнил его образцами своего труда, теперь устраивают здесь свои съезды.
Слева от газона вырос меньший, тоже доныне сохранившийся Дворец изобразительных искусств, во всю длину боковых стен украшенный росписью и бюстами восемнадцати художников. Напротив, с правой стороны газона, там, где позднее появилась панорама города Праги, поднялся в те времена павильон тех же размеров и стиля, что Дворец изобразительных искусств; его экспозиция, обращенная в прошлое, рассказывала об истории чешского искусства. Позади Дворца промышленности вызывал удивление подсвеченный разноцветными огнями фонтан — творение знаменитого изобретателя Кржижика, усовершенствовавшего электрическую дуговую лампу. За фонтаном находились машинное отделение с котельной, ощетинившееся восемью трубами, и электрическая станция, которая на девяти динамомашинах мощностью в семьсот лошадиных сил должна была выработать ток для двухсот тридцати двух дуговых ламп и тысячи четырехсот лампочек Эдиссона, освещавших выставку. Справа, за историческим павильоном, занял место павильон городских газовых заводов, выложенный пестрыми шамотовыми плитками вперемежку с дырчатыми трубками, которые горели тысячами газовых огоньков, а над железным куполом этого павильона — железный ангел с пылающим факелом в руке созерцал сверху пеструю смесь киосков, башенок, ажурных крыш и арок, заполнявших пространство между главными объектами выставки; были тут колонны и пилястры, куполы шарообразные и луковицей, статуи и барельефы, аркады сквозные и кончающиеся тупиком, мачты с развевающимися флагами, клумбы, оранжереи, пальмы средь цветочных полей, рощицы и беседки, триумфальные арки, брезентовые палатки. Среди этой пестроты красок и форм поднимался гладкий, образуемый двумя монолитами фасад павильона бумажной промышленности, построенный в древнеегипетском стиле, и зубцы туристского павильона в виде средневековой крепости, напоминающей Вышеград, с подъемным мостом и амбразурами; уместно заметить, что это порождение туристской фантазии было перенесено после закрытия выставки на холм Петршин, где в тени железного бельведера, построенного одновременно с выставкой 1891 года, оно и доныне живет полной жизнью, вместив в себя зеркальный лабиринт и панораму битвы на Карловом мосту[39]. Эти два напоминания о прошлом: древнеегипетский павильон бумажной промышленности и средневековый — туризма, дополнял взгляд в грядущее — домик из гофрированного железа, к сожалению, довольно неприглядный с виду, который представлял то, что здесь называли Американской архитектурой будущего. Эта «Архитектура будущего» тоже дожила до наших дней, — в лесу, за Слапами, на Влтаве, домик этот служит жильем местного лесничего.
У главного входа мило белел среди зелени образец деревенской чешской избы с соломенной крышей, на гребне которой цвели заячьи лапки, — строеньице с красивыми резными столбиками, садиком и огородом. На фронтоне этого домика, напомним, красовалась такая надпись: «Домик сей подведен под крышу с помощью Всемогущего попечением Выставочного комитета дня 15 апреля года 1891 от Рождества Христова». Если эта изба имела целью дать представление о чешской деревне, то более обстоятельные сведения о ней ждали посетителя выставки в противоположном, северо-западном углу выставки, где располагались павильоны лесного и рыбного хозяйства, сельскохозяйственных машин и животноводства. Отдельные павильоны были посвящены инженерному и пожарному делу, почте и телеграфу, виноделию и пивоварению, финансам, печати, металлургии и горной промышленности, пчеловодству, стекольной промышленности, сахароварению, патентам и изобретательству, хлебопечению, охоте, гастрономии и промыслам Подкрконошья. Целый год строилось все это, целый год сюда, под шумный восторг пражан, свозили сотни тысяч искусных изделий со всех концов Чехии и Моравии. Ежедневное потребление сахара в Чехии наглядно изображалось сахарной головой высотою в двадцать один метр; для детей проложили канатную дорогу, прозванную «русской горкой»; позади выставки, на высоту пятисот метров, подняли воздушный шар с громадной надписью-рекламой знаменитой минеральной воды «Кисибелка»; на потеху публике доставили гигантскую бочку, сработанную пражскими бондарями, емкостью в тысячу сто ведер; она была так велика, что не умещалась ни на какой подводе, и ее пришлось катить вручную до самой выставки, на что ушло шестнадцать часов усердной работы.
«Водоворот развлечений, вихрь удовольствий ждет вас на выставке! — изо дня в день писали газеты. — Прага, серьезный, солидный город задумчивых дворцов, преобразится в шаловливую девушку, которая в новом наряде, в сверкающей диадеме электрических огней, будет порхать с бала на бал!»
Но когда пятнадцатого мая 1891 года, в шесть часов утра, грянули мортиры, знаменуя открытие выставки, загремели и газеты, ясно давая понять в своих статьях, что тут дело не только в водовороте развлечений и вихре удовольствий, а главным образом в том, что выставка есть отражение национального самосознания. Мы — нация! — восклицали передовицы. Мы относимся к числу передовых, первоклассных наций. Мы требуем своего места рядом с англичанами, французами, немцами, русскими, итальянцами, рядом со скандинавскими народами и обоими народами прекрасной Испании. Сто лет назад нас считали вымершей нацией. Сейчас мы доказываем всему миру, что мы живы.
В десятом часу с Марианских валов грянули пушечные залпы, и из Града выехали кавалерийские эскадроны, сопровождавшие карету эрцгерцога Карела-Людвига, брата императора Франца-Иосифа, с супругой Марией-Терезией, дочерью португальского инфанта дона Мигеля; за ними следовали экипажи с аристократами рангом пониже. В это время с выставки поспешно убирались рабочие и монтажники, декораторы и водопроводчики, обойщики, столяры и грузчики, которые, проработав всю ночь, до последней минуты забивали последние гвозди, вешали последние флажки, завинчивали последние винты, расстилали последние ковры, расставляли по местам последние экспонаты, приводили в порядок дорожки и домывали окна. И вот они исчезли, а посетители, гордясь делом их рук, исполненные патриотических восторгов, под звуки австрийского и чешского гимнов, вступили на их место; первыми, разумеется, высочайшие гости.
Жизнь на выставке забила ключом. Пять месяцев подряд тучи людей тянулись к выставке, пять месяцев лошади конки с трудом втаскивали в гору переполненные вагоны, в течение пяти месяцев съезжались в Прагу гости из близких и далеких краев, с Крконош и Шумавы, из Ганы и Крушногорья, с Татр и из Есеника, из Кладского края и Лужиц, с берегов Дуная и Сазавы, из Блатенской области и со словацких гор, с берегов Одры и Метуи, с Брд и Павловских гор. Пять месяцев щелкал турникет в воротах выставки, отмечая количество посетителей, а общественность следила за этой цифрой с захватывающим интересом — ведь было так важно, чтобы пражская выставка по числу посетителей не слишком отстала от венской выставки 1883 года, на которой побывало два миллиона человек. Поэтому многие пражане являлись на выставку чуть ли не каждый день, проходя через турникет по сто пятьдесят раз. Эрцгерцог Карел-Людвиг с супругой своей Марией-Терезией, дочерью дона Мигеля, завоевал необычайную симпатию пражан тем, что посетил выставку четырежды.
С утра до ночи, неделя за неделей, кипели толпы на цветочной террасе, названной Королевским проспектом; на террасе играла музыка, и отсюда посетители расходились в самые дальние уголки выставки. Во Дворце промышленности были выставлены все лучшие товары — от изделий мастеров стекольного дела до гигантского органа с тысячью шестьюстами трубками, от чешских гранат до книгопечатных машин, приводимых в движение электричеством и устроенных так, чтобы на глазах ошеломленной публики автоматически печатать выставочный журнал «Прага», от кустарных кружев до роялей и пианино. В левом крыле Дворца разбила свой стан известная пражская фирма «Ян Борн», вызывая удивление публики полным оборудованием современной кухни, интересным тем, что все предметы, от эмалированной посуды до поварешек, от сковородок до вальков для лапши, от фарфоровых сервизов до вертела для мяса, были украшены народными славянскими орнаментами — примечательное обстоятельство, свидетельствующее о том, что основатель первого в Праге славянского магазина после нескольких лет блужданий и поисков снова обрел себя и возымел счастливую идею сочетать давнюю славянофильскую ориентацию с новой кухонной специализацией. Что ж, за это его справедливо похвалили газеты. «Публике особенно понравился моравский орнамент с яблочками, — читаем мы в одном из обзоров выставки, — и трудно решить, на каких предметах этот орнамент особенно выигрывает: на сковородках или мешалках, на ситечке или на вальке для теста. Вся кухонная утварь представлена здесь превосходными изделиями, словом, фирма «Борн» показала нам поистине образцовую кухню — достойное рабочее место чешской хозяюшки».
В другом крупнейшем выставочном павильоне, машиностроительном, было собрано дело рук тысяч тружеников заводов Рингхоффера и Данека, Чешско-моравского машиностроительного, пльзеньской фирмы Шкода и Пражского акционерного общества машиностроения; у самого западного входа — огромный паровой двигатель с маховиком семи метров в диаметре, мощностью более восьмисот лошадиных сил, динамомашины, гидравлические моторы, пароходные винты и бронированные щиты для орудий, сахароваренное оборудование, гигантские колосники для паровых котлов, машины для дробления руды. В павильоне сельскохозяйственных машин можно было видеть сеялки и жатки, культиваторы и картофелекопалки, паровые сушилки, кормодробилки, молотилки, центрифуги, сноповязалки, соломорезки. Тот, кто видел все эти машины, эти гигантские, мощные, молчаливые тела — тот, быть может, впервые понял, какой изумительный прогресс достигнут за сравнительно короткое время, с тех пор как заработал первый поршень в первом паровом двигателе, и как далеко ушло человечество по новому, ведущему в неведомое, пути, открывшемуся тогда перед ним.
В историческом павильоне привлекала чешская готическая роспись четырнадцатого столетия, во Дворце искусств — эскиз занавеса для сцены Национального театра, автором которого был Войтех Гинайс[40], ученик того самого Павла Бодри, о «Царстве Флоры» которого мы рассказали в другой книге. В северной части выставки, отведенной сельскому хозяйству, были выставлены мериносовые овцы и чудесные белые быки с черными рогами, золотистые фазаны и индюки. Дети тащили родителей к катальной горке и к воздушному шару, папаши брали штурмом рестораны и распивочные, где гостей обслуживали девушки в национальных костюмах, или дегустационные залы и гастрономические киоски, если только не отдавали предпочтение сенсации выставки — американскому бару, легкой хижине из бамбука, крытой пальмовыми листьями, где официанты-негры разносили более двухсот шестидесяти сортов разных американских напитков. Каждый вечер, как только смеркалось, позади главного павильона с шумом вырывался алый фонтан воды, меняя цвет на фиолетовый, зеленый, желтый, а рядом с ним начинали бить новые и новые фонтаны; струи сплетались, разбивались, образовывали рубиновые, сапфировые и бриллиантовые арабески и, будто в некой шаловливой игре, догоняли, обгоняли друг друга, искрились, то сливаясь в мощный столб, то рассыпаясь цветным туманом, то опадая, то снова взвиваясь до высоты крыш.
Приехали поляки из Кракова, чешские американцы, французские гимнасты, приехали гости из России, Болгарии, Сербии. Вечером двадцать шестого июля, в день св. Анны, доска объявлений на административном корпусе оповещала, что через турникет прошло уже восемьсот двадцать тысяч посетителей. Прага была в волнении, каждому хотелось стать миллионным посетителем. С утра следующего дня у ворот — необозримые толпы. Девятьсот пятьдесят тысяч. Девятьсот шестьдесят… Напор усиливался, турникет стучал, не переставая, пропуская по пятьдесят человек в минуту. До миллиона остается уже только тысяча… пятьсот… триста… Фотографы на импровизированных подмостках накрыли головы черными платками. Фоторепортер журнала «Злата Прага» вскарабкался с аппаратом на крышу почтового павильона. Толчея росла, море голов волновалось, люди проходили через турникет, измученные, помятые, с оторванными пуговицами, а кто и без воротничка, женщины растрепанные, с поломанными зонтиками… И вот почтенный пражский книгоиздатель, императорский советник Отто, уполномоченный следить за турникетом, положил кому-то руку па плечо и воскликнул:
— Стой! Есть миллион!
Запели фанфары, бурей пронеслись крики «ура!». Опасения, как бы миллионный посетитель не оказался немцем, вмиг рассеялись: у счастливца из кармана торчал свежий номер газеты «Народни листы». Но когда общественность узнала его фамилию, восторги слегка поостыли: его звали, черт побери, Лакей! Не было сомнений, что немецкие газеты не упустят случая съехидничать на этот счет.
И в самом деле «Прагер тагеблатт» назавтра же отпустил злорадную, саму собой напрашивавшуюся остроту: в ворота чешской выставки прошел миллионный лакей. Однако шуточка эта вышла газете боком, номер был конфискован, потому что в число посетителей входили и члены высочайшей фамилии, брат монарха эрцгерцог Людвиг и его супруга Мария-Терезия, дочь дона Мигеля! Этого не учел остряк из «Прагер тагеблатт», за что п поплатился.
Девятнадцатого июля, в девять часов утра, от Бельведера к Королевскому заповеднику двинулся первый вагон пражского трамвая, управляемый самим конструктором Кршижиком. Расстояние примерно в семьсот метров трамвай прошел осторожно, гладко, без остановок, менее чем за три минуты. Когда вагон подкатил к цели, публика устроила популярному изобретателю овацию и на руках понесла его к выставке.
Великие, переломные события! По земле катятся вагоны, движимые таинственной силой электричества, а над городом поднимаются в облака отважные воздухоплаватели. Правда, упомянутый выше воздушный шар с рекламой «Кисибелки», привязанный на северной границе выставки, лопнул при первом же подъеме, но никто при этом не пострадал, а вскоре в Прагу прибыл французский воздухоплаватель, однофамилец прославленного корсара Сюркуфа, чтобы продемонстрировать пражанам невиданный полет на шаре, окрещенном «Виктор Гюго». 11 августа, в половине пятого дня, бесформенная оболочка шара начала наполняться, раздуваться, округляться. Трибуны набиты до отказа, под трибунами тоже полным-полно. Вот симпатичный воздухоплаватель поправляет что-то на сетке и озабоченно поглядывает на небо — не собирается ли дождь… Вот он слюнит палец, чтоб узнать направление ветра, потом смотрит на карту. Помощники приносят небольшую корзину и якорь; мосье Сюркуф надевает легкое пальто…
— Сейчас полетит! — слышится в публике взволнованный шепот.
Приходит командир конного отряда «соколов»[41], которые намерены скакать за шаром по земле, и справляется у Сюркуфа, в какую сторону предполагается полет. Видимо — на Чаковице, Летняны и Кбелы; в одном из этих трех пунктов он, вероятно, и приземлится. «Соколы», не ожидая, пока воздухоплаватель влезет в корзину и даст сигнал отпустить шар, вскакивают в седла и опрометью мчатся к мосту через Влтаву, на Карлин, через Высочаны и дальше, — по дорогам и бездорожью.
Тем временем «Виктор Гюго» поднимается к небу; корзина, в которой сидит мосье Сюркуф, уже еле видна; над ней временами мелькает что-то двуцветное… Что это? Это мосье Сюркуф машет красно-белым флажком, отвечая на ликующие клики пражан.
Кавалькада «соколов» скачет во весь опор, ориентируясь на трубы чаковицкой пивоварни, «Виктор Гюго» уже у них над головами, вот он медленно снижается где-то в поле. Падает, падает! Из Чаковиц выбегают толпы, шар совсем близок, люди подбегают к нему как раз, когда он опускается на свекловичном поле.
— Про вас, про вас! — кричит из корзины по-чешски мосье Сюркуф. Люди не понимают, чего он хочет, потом только кто-то догадывается, что он просит веревку[42].
Толпа достигает многих сотен людей; сельский полицейский поддерживает порядок. В одну минуту воздушный шар сложен, как салфетка, упрятан в корзину, а корзина взвалена на одну из подвод, присланных из Праги, с выставки.
Теперь — в Чаковице, в трактир! «Пиво, пиво!», — с французским акцентом кричит героический воздухоплаватель. А в Чаковице как раз на гастролях драматическая труппа; антрепренер осведомляется у Сюркуфа, не хочет ли тот посмотреть представление, это недолго, они бы специально для французского гостя сыграли какой-нибудь французский водевиль. Сюркуф соглашается. Под неумолчные возгласы «Ура!» и «Слава!» все валят за ним, антрепренер сияет зал набит до отказа.
К вечеру вся экспедиция возвращается в Прагу, доблестный воздухоплаватель впереди, подвода с шаром сзади. Над выставкой дрожит зарево электрических огней, с башни Дворца промышленности вырывается белый луч прожектора, мечется над городом и гаснет вдали, в мягких сумерках погожей летней ночи.
А турникет щелкает и щелкает, на доске у входа уже обозначено, что прошло семьсот, восемьсот, девятьсот тысяч. Близок второй миллион!
Восемнадцатого сентября в Прагу прибыл император Франц-Иосиф. На вокзале, где под звуки австрийского гимна его встречали местные сановники во главе с наместником графом фон Тун, облаченным в великолепную парадную форму, и маршалом князем Лобковиц в парадном камзоле тайного советника, император произнес, в частности, фразу, напечатанную потом жирным шрифтом во всех газетах: «Я рад, что выставка так удалась».
Вид у монарха был довольно унылый, ибо он знал, что его ждет тяжкая работа, и не ошибся. После поездки на выставку, где ему пришлось выслушивать многочасовые речи, императору надлежало посетить Смихов, чтобы увидеть воздвигнутую в его честь триумфальную арку, потом новый Национальный музей и Национальный театр. На другой день, после аудиенции, которую он дал районным бургомистрам Праги, императора повезли к триумфальной арке в Старом Месте, потом снова на выставку, оттуда на Винограды, в монастырь на Слованах, в богадельню св. Варфоломея, на Вышеград и на Панкрац. Не миновала его и поездка на Жижков. В жижковской ратуше, где собрался весь муниципалитет, его величество расписался мелким почерком в книге почетных посетителей: «Франц-Иосиф». Потом он вышел на балкон и, как записано в анналах Жижкова, радостно озирал Базилейскую площадь, заполненную школьниками. В центре площади, утопая в цветах, стоял его бюст, а вокруг бюста девочки в белых платьицах, держа в руках зеленые гирлянды, пели австрийский гимн.
Монарх, явно тронутый, высказался потом в таком духе:
— Это было очень мило, благодарю вас.
Тем временем в ворота выставки прошел двухмиллионный посетитель.
В ноябре 1892 года, в разгар работы над трудом «Реrsönlichkeit und Charakterbildung» — «Личность и формирование характера», завершения которого, как говорилось в одном из многочисленных некрологов, жаждущая просвещения общественность ожидала с неугасающим интересом, тихо скончался Гуго Шенфельд, экстраординарный профессор философии немецкого университета в Праге, и, оплаканный обеими своими дочерьми, Марией Недобылевой и Лаурой Гелебрантовой, и семью внуками — пятью детьми Мартина и двумя сыновьями Лауры, Людвиком и Ахилом, — был похоронен в семейном склепе Шенфельдов на Вышеграде.
Недобыл встретил смерть тестя с благодарностью судьбе, ибо пособие, выплачиваемое им старику, было для него не только бременем, которое он нес с трудом и отвращением, но и источником бесконечных домашних ссор, длившихся уже двенадцать лет; с 1880 года Недобыл, как мы уже говорили, вдвое снизил содержание Шенфельду. Но если он тешился надеждой на то, что теперь, после смерти тестя, когда отпала причина супружеских ссор, у его домашнего очага настанет мир, счастье и покой, то он жестоко ошибался. Мария не забыла, что он обманул ее любимого отца, а тем самым и ее, сведя на нет ее жертву. Она не простила его, не перестала презирать за вероломство, и если прежде ему еще удавалось кое-как держать ее в повиновении, грозя, что он совсем перестанет помогать ее отцу, то после смерти Шенфельда Мария вовсе отказала ему в повиновении. «Я не хочу больше детей», — заявила она, исполненная отвращения и ожесточенной ненависти, когда, по окончании траура, Мартин снова стал домогаться того, что называл своим супружеским правом. И в ответ на его негодование, сказала ему твердо и ясно, что с окончанием его обязанностей перед ее отцом кончились и ее супружеские обязанности. Она родила ему пятерых детей и этим с лихвой рассчиталась за жалкую милостыню, которую он давал старику. Единственные обязанности, которые теперь у нее остаются, это долг по отношению к детям, который она намерена выполнять образцово, и воспитать их так, чтобы они стали образованными и благородными людьми, дорожащими своей честью, а главное, данным словом. Вот все, что Мартин может от нее ждать.
Разъяренный Недобыл ответил, что ему хорошо известно, как она воспитывает детей, к чему она склоняет их: на его же кровные деньги она настраивает их против родного отца, воспитывает змеенышей, волчат, бездельников и лежебок. Но пусть Мария не воображает, что он намерен мириться с этим. Мефодий пойдет в контору, станет экспедитором, хоть бы она, Мария, в лепешку разбилась, не желает он, чтоб сын был каким-то там Паганини, он будет порядочным человеком; Теодор займется комиссионной торговлей кожами; а для Виктора отец купит контору по продаже недвижимости. Что делать с Эманом, — будет видно, но Мария может быть уверена, что и Эман не станет ни прекраснодушным фантазером, ни философом, который на старости лет зависел бы от милостей зятя, как это случилось с отцом Марии.
Мария в свою очередь заявила, что лучше выбросится из окна, чем потерпит, чтобы ее Мефодий, будущий чешский Паганини, кончал жизнь возчиком и чтобы ее Теодор, у которого несомненный и ярко выраженный талант живописца, превратился в торговца кожами, или чтоб ее Виктор, который верховодит всеми мальчишками с улицы Гуса и возглавляет их походы на Жижкаперк, не сделался офицером. Она родила сыновей, она направляла их первые шаги, она учила их говорить, берегла их, нянчила, не спала ночами, когда они болели, тогда как отец даже не замечал их существования, и поэтому именно ей и решать их будущее. И пусть Недобыл соизволит разъяснить ей, с какой стати Мефодию быть экспедитором, если это дело — как он сам все время твердит семнадцать лет подряд, с самого дня свадьбы! — не приносит никакого дохода? А что приносит торговля кожами или спекуляция земельными участками?
Так они препирались долго и зло, пока наконец Недобыл, опасаясь, что не сдержится и даст дочери автора «Основ философии личности» хорошую затрещину, не выбежал из спальни, чтобы успокоиться на свежем воздухе или, по обыкновению, в обществе своих лошадей. И что же — те, о ком шел спор, его сыновья, собрались в соседней комнате и, несомненно, слышали все. Мефодий — бледный, с лицом, осунувшимся от тревоги, впереди него Теодор, сильный, плечистый, брови нахмурены, голова упрямо наклонена, Виктор, смуглый, улыбающийся, темные глаза бесстрашно устремлены на отца, а позади — девятилетний Эманек, светловолосый, худенький, рот перекошен от сдерживаемого плача. Стояли они здесь, видимо, затем, чтобы прийти на помощь матери, если бы случилось то, что заставило Недобыла бежать, то есть если бы он поднял руку на жену; и вид сыновей, чуждых, незнакомых, враждебных, переполнил меру его горечи.
— Что вы тут делаете? Марш спать! — загремел он.
— Хорошо, папенька, — сказал Теодор.
— Покойной ночи, папенька, — сказал Мефодий.
— Мы думали, что-то случилось, — сказал Виктор.
Эманек только кривил рот, и подбородок у него дрожал.
Когда Недобыл вылетел в прихожую, из маленькой детской, бывшего будуара Марии, слышался плач пятилетней Бабилы.
Долго ходил он, отец, ненавистный собственной семье, по улицам Жижкова, города, который не существовал, когда он, Мартин Недобыл, много лет назад поселился здесь, и который лежал перед ним готовый, хмурый, неказистый и такой же чужой, как чужды ему жена и дети, такой же враждебный. Мартин ходил, подставляя лицо морозному ночному ветру, глядел на освещенные прямоугольники окон, за которыми жили неизвестные ему люди. Но они-то знают его, Недобыла, и дружно ненавидят и поносят его, завидуют ему. Ему вспомнилось, как он и Валентина радовались, когда в этих местах, безлюдных в ту пору, кто-нибудь начинал строить дом, когда тут и там у дороги вырастали стены и трубы, когда над маленькими примитивными печами для обжига кирпича, как над языческими жертвенниками, поднимался к небу дымок… Напрасно радовались: Валентина не дождалась свершения своих надежд, не дождался и он, Мартин, ибо город, который лежит перед ним, совсем не похож на город их грез: Жижков так же безобразен, беден, исковеркан и неудачен, как исковеркана и неудачна вся его, Недобыла, жизнь.
Исковерканной и неудачной представлялась ему вся жизнь в эти минуты гнева и одиночества, исковерканной и неудачной называл он ее, хотя был в расцвете сил и в голове его еще рождалось много смелых и широких замыслов, свершение которых исправило бы еще многое из того, что не удалось; осуществить их было возможно, потому что доселе он был, — или думал, что был, — хозяином Жижкова, главой клики, которая вот уже двенадцать лет вершила все дела города. Недобыл не подозревал, что в тот самый момент, когда он размышляет обо всем этом, в ратуше, в большом зале заседаний, украшенном гипсовой статуей Яна Жижки, идет ожесточенная битва, цель которой — разгромить эту клику и выбить Недобыла из седла.
Речь шла о планировке той части Жижкова, которая примыкала к загородному ресторану «Безовка», — широкой полосы запущенных садов, каменистых пастбищ и лугов у подножья холма Святого креста. Скупив эти земли десять лет назад, Недобыл начал новые, опирающиеся на союз с Герцогом спекуляции и собирался завершить эту деятельность разбивкой новых владений на участки и их застройкой. Ценою больших расходов он перестроил бывшую мельницу, превратив ее в ресторан; еще дороже обошлось ему проведение сюда линии конки — как известно, он отдал за это Герцогу двойной строительный участок, — после чего выгодно сдал ресторан в аренду.
Использовать остальную пустующую территорию он собрался только теперь, причем задумал сделать все на широкую ногу, чтобы ошеломить жижковцев: одним махом возникнет тут новый квартал, скалы будут взорваны, камень употреблен на строительство и на замощение улиц, мелким щебнем засыплют ямы — те, которые не подойдут для подвалов новых домов. Он напряжет все силы, использует все свои средства и кредит, чтобы разом, как можно скорее, возвести целые кварталы; и как только все будет готово и новые дома заселены, Недобыл продаст их. И уж тогда-то он наконец приступит к осуществлению заветной мечты, которой увенчает дело своей жизни, — но это уже не будет спекуляцией, это будет как бы заупокойная месса по Валентине: он застроит Комотовку и Опаржилку, возведет красивые дома на участках, которые приобрел еще простым возчиком, в местах, где он сблизился со своей первой женой, заменить которую никто ему не мог, — в местах, которые они, поженившись, так горячо любили оба, где строили прекраснейшие из своих воздушных замков. Да, дело это, застройка Комотовки, не только увенчает труды его жизни, но и внутренне примирит его с покойной, ибо она, конечно, с огорчением взирает с небес на неблаговидные поступки, которые он совершил за последние десять лет, связавшись с Герцогом.
Вот каковы были замыслы Недобыла в описываемое время, вот какие цели измыслил в своем одиночестве этот хищник, враждующий со всем миром, вот какая своеобразная комбинация материального и идеального родилась в голове никем не любимого и многим ненавистного человека. Да, многие его ненавидели, но все исполняли его волю; и городские архитекторы, и муниципалитет. Герцог добился утверждения планировки территории около Безовки, выгодной для Недобыла, вопреки проекту, убийственному для него — проекту оппозиции, возглавляемой архитектором Овсиком, который предложил рассечь владения Недобыла, расширив и продолжив Прокопову улицу, в те времена упиравшуюся в его ресторан, и завершить эту улицу монументальной лестницей, которая вела бы в новый парк, разбитый на холме Святого креста и на участках Недобыла, которые магистрат откупил бы у него… В общем, как мы уже сказали, выгодный для Недобыла проект был принят большинством жижковского муниципалитета и оставалось только скрепить его подписью бургомистра.
Таково было положение до знаменательного заседания муниципалитета, которое состоялось в феврале 1893 года, в тот самый вечер, когда Мария Недобылова решительно отказалась подчиниться мужу и объявила, что не хочет больше рожать от него детей. У Недобыла все было готово, — только переждать морозы, и можно начать строительство, — и тут-то, когда Недобыл меньше всего мог ожидать, Герцог все испортил одним-единственным выступлением, одной речью в совете. Он встал, улыбающийся, золотистый, розовый, и с невиннейшим выражением мясистой физиономии сказал, что позволит себе снова поставить уже обсуждавшийся вопрос о планировке улиц и обратить внимание уважаемых коллег на одно существенное обстоятельство, которое не было надлежаще учтено в прошлом обсуждении. Он сам, нельзя этого не признать, в тот раз выступал за то, чтобы сопредельная с Безовкой территория была пущена под строительные участки, ибо не продумал как следует точку зрения городского архитектора, пана Новака, который считает, что близость кладбища может отрицательно сказаться на здоровье граждан, которые поселились бы в запроектированных кварталах, а также, что, застроив эту территорию, Жижков потеряет единственное место, где уже сейчас можно было бы разбить парк; и вообще в интересах Жижкова направить строительство несколько по иному руслу, чем это делалось доселе, а именно так, чтобы оно развивалось, как говорится, рука об руку со строительством нашего материнского района — Королевских Виноград. Поэтому он, Герцог, предлагает снова поставить на голосование вопрос о планировке Безовки.
— Нелегко мне, — закончил оратор, — выступать против проекта, который я сам здесь отстаивал, но общественные интересы, интересы нашего любимого города, для меня выше личных чувств. Человеку свойственно ошибаться, но, как сказал поэт, горе тому, кто не умеет или не хочет признать свои ошибки и приложить усилия к тому, чтобы исправить их.
После этой речи воцарилась тишина, но когда захваченные врасплох сторонники Недобыла опомнились и поняли, в чем дело, поднялась такая буря, что чуть было не дошло до рукоприкладства. «Овсиковцы», заранее извещенные, молчали, помалкивали и «герцоговцы», — им тоже было известно, что сегодня вечером стрелку переведут на другой путь. Но «недобыловцы», до сих пор по традиции действовавшие заодно с «герцоговцами», кричали Герцогу: «Сколько ты получил от Овсика за такую неслыханную подлость?» — протестовали против нового голосования вопроса, уже прошедшего через законное голосование, напоминали Герцогу о его гнусных изменах в прошлом и призывали на его голову гнев Немезиды. Ничто не помогло: бургомистр, которому было глубоко безразлично, какая клика правит в ратуше, — «герцоговцы» ли с «недобыловцами», как доселе, или «герцоговцы» с «овсиковцами» (все они в равной мере хапуги и эгоисты), — поставил на голосование, голосовать ли проект заново, и вся новая клика, как один человек, подняли руки; стало очевидно, что Недобыл, как говорится в мире коммерции и спекуляции, конченый человек, «покойничек».
Узнавши на другой день о дворцовом перевороте в жижковской ратуше, Недобыл, вне себя от злобы, схватил палку и кинулся было к Герцогу, но, не выйдя еще даже за ворота своего дома на Сеноважной площади, мудро отставил палку и, чтобы поостыть, зашел сперва к парикмахеру. К своему вероломному союзнику он явился, должным образом приведя в порядок свою внешность и уже вполне владея собой. Как и следовало ожидать, розовый узурпатор, за последние десять лет неимоверно растолстевший, настолько, что задыхался при самой медленной ходьбе, принял его очень любезно, словно ничего не было для него сейчас желаннее, чем визит Недобыла. По правде же говоря, он порядком побаивался этого неизбежного объяснения, зная, что Недобыл не агнец и своими кучерскими руками легко гнет подковы. Поэтому, прежде чем принять его, Герцог посадил в каморке за своим кабинетом двух крепких молодцов, чертежников, вооруженных чертежными досками. Но это оказалось излишним; бреясь у парикмахера, Недобыл тщательно все обдумал и не собирался ссориться с Герцогом и бесцельно упрекать его.
— Сколько? — спросил он, усевшись в кресло, предложенное ему хозяином.
И на вопрос, чего сколько, сказал спокойно и деловито, что Герцог, конечно, не зря совершал вчерашний фортель и он, Недобыл, представляет себе, какой куш Герцог сорвал за это с Овсика. Что ж, надо признать, — ему, Недобылу, нанесен удар по самому чувствительному месту. Герцог отлично знает, с какими трудностями ему, Недобылу, досталась Безовка: он заплатил за нее много больше, чем записано в земельных книгах, и если эти участки будут поглощены улицами и парком, то магистрат заплатит ему ровно столько, сколько и записано, а тогда он, Недобыл, останется без штанов. Поэтому он во что бы то ни стало требует третьего голосования, и пусть Герцог отговорит муниципальный совет от вчерашнего решения в пользу первого, выгодного для Недобыла. Не надо говорить, что это невозможно. Он, Недобыл, знает, что — возможно. Даже если протокол о вчерашнем решении уже прошел все инстанции, даже если он уже подписан бургомистром, Герцог еще может сделать так, чтобы он затерялся в экспедиции, — помнится, однажды он уже проделал такую штуку, и Недобыл готов заплатить за это любую разумную цену.
— Но мой дорогой пан Недобыл, — сокрушенно произнес Герцог, — неужели вы принимаете меня за шута горохового? Какой, по-вашему, у меня будет вид, если я сегодня стану опровергать вчерашнее мое опровержение и начну утверждать, что ошибся, признав вчера свою ошибку? Поймите, нельзя же так!
— И за пять тысяч нельзя? — осведомился Недобыл.
— Нельзя, пан Недобыл, нельзя! Думаете, я от Овсика получил бог знает сколько, — но вы будете смеяться, я от него не получил ни гроша и сделал это только в интересах города. Все дело не в Безовке, дело в вашей Крендельщице, скажу уж вам откровенно. Вы только вспомните, сколько раз я вас убеждал очистить Крендельщицу, а ваши злосчастные конюшни и сараи перенести в другое место, вы все: «Да, да, сделаю», — а сами палец о палец не ударили. Тут уж не до шуток: во-первых, ваша Крендельщица — позор для города, а во-вторых, она представляет серьезную пожарную опасность. Я годами ждал, когда же вы наконец раскачаетесь, ну и коли от вас толку не было, я, вы уж извините, ударил по рукам с Овсиком, так уж бывает на свете.
— Я очищу Крендельщицу, — сказал Недобыл, сильно побледнев.
— Конечно, очистите, теперь уж вас строительный отдел заставит, — согласился Герцог. — Завтра, самое позднее, послезавтра, ждите комиссию, но это уже просто формальность. Не надо сердиться, пан Недобыл, мы с вами двенадцать лет подсобляли друг другу — прекрасные были времена! — и вы не можете на меня пожаловаться. Это я научил вас швырять деньги в окно с таким расчетом, чтоб они возвращались в дверь в двойном количестве. Но что поделаешь, каждой сказке бывает конец. Нельзя же думать только о себе да о своем кармане… Нет, нет, пан Недобыл, наша с вами игра кончена, Жижков надо избавить от вашей «ярмарки», и надо дать ему парк, хоть лопните.
— Десять тысяч, — сказал Недобыл.
Герцог встал.
— Очень сожалею, но мне пора проститься с вами, пап Недобыл, меня ждут на стройке.
Так, вместо того чтобы строить новый квартал на Безовке, Недобыл начал сносить дома на Гибернской улице, которые купил в свое время, чтобы когда-нибудь возвести на их месте новое здание для своего предприятия. Он еще должен был радоваться, что строительный отдел жижковского магистрата, благодаря неоднократной щедрой «подмазке», позволил ему не трогать Крендельщицу до тех пор, пока будет готова новая резиденция его фирмы.
Из всех этих передряг он вышел постаревший, надломленный. После объяснения с Герцогом никто никогда но видел больше улыбки на его лице. Быть может, сильнее, чем крупные денежные убытки, его жгло унижение: Герцог, именно Герцог, упрекнул его, Недобыла, в том, что он позорит Жижков! Нестерпимое оскорбление, тем нестерпимее, что Герцог был прав. В чем когда-то сам Недобыл упрекал Герцога, теперь имел право упрекнуть Недобыла Герцог! Непонятно, как мог произойти такой поворот…
Весь Жижков радовался унижению Недобыла; все желали ему зла. Почтальон каждый день приносил ему анонимные письма, полные злорадства и грубостей. А тут еще Пилат со своим рабочим комитетом становился все наглее. Оживление в экономике, вызванное Юбилейной выставкой, не спадало, и Недобыл отказался от намерения отнять у своих рабочих всю ту дополнительную оплату, которой они добились стачкой. Они же, вместо того чтобы благодарить его, передали через Пилата, что десятичасовой рабочий день за обычную оплату — слишком долог и они покорнейше просят хозяина сократить его до девяти часов. Недобыл разозлился, выгнал Пилата из кабинета и потом сидел и с опаской ждал новой стачки. Но, как ни странно, стачки не было. Когда же подошло Первое мая, Недобыл строго-настрого запретил своим людям участвовать в манифестации — и что же? Первого мая, рано утром, Пилат, как ни в чем не бывало, с красным флагом в руке опять шагал во главе возчиков и грузчиков, направляясь к центру, и, проходя мимо дома с чашами, даже не соизволил поднять глаз на хозяйские окна.
На другой же день Недобыл уволил Пилата. Началась бесконечная забастовка, обе стороны твердо решили не уступать, выстоять, добиться своего. Через две недели Недобыл, не в силах смотреть на страдания своих коней, капитулировал.
Однажды, в конце мая, зайдя в трактир в одном из своих домов, чтобы напомнить трактирщику о задолженности по арендной плате, Недобыл увидел там Пилата, сидевшего за пивом в обществе человека с длинным и очень узким лицом, которое показалось Недобылу знакомым. На другой день он спросил Пилата, кто это был; Пилат очень удивился: как же хозяин не помнит того человека? Это же Карел Пецольд, который жил в Крендельщице до восьмидесятого года, когда его посадили, и хозяин, если помнит, встречался с ним в суде.
Недобыл возразил, что этого быть не может: Пецольду-младшему никак не больше тридцати лет, от силы тридцать пять, а человек, сидевший с Пилатом, выглядит на добрых пятьдесят.
— И все-таки это он, — ответил Пилат. — Вы правы, хозяин, ему тридцать два, а на вид-то больше: много перенес человек за то, что он социалист и революционер. — И спокойно, с хладнокровной дерзостью потягивая трубочку, Пилат своими светлыми глазами посмотрел прямо в лицо Недобылу.
Тот хотел было вскипеть, крикнуть, что запрещает своим людям, которым он платит деньги, якшаться с красными бунтарями и динамитчиками, и если он еще раз увидит Пилата с подобным типом, то выгонит его окончательно, — и он уже раскрыл было рот, чтобы сказать, все это, как вдруг его охватило такое непреодолимое ощущение бессилия, что он не произнес ни слова и, отвернувшись от Пилата, ушел в контору.
— Старик-то сильно сдал, — сказал Пилат возчику Небойсе, запрягавшему лошадей. — Видно, все это крепко сидит у него в печенках.
— Что сидит у него в печенках? — переспросил Небойса, человек рассудительный, хороший работник, но слабоватый по части смекалки.
Пилат только сплюнул, услышав такой дурацкий вопрос, и занялся своим делом. На извозном дворе было спокойно, подводы приезжали и уезжали, поскрипывал насос у поилок, из кузницы доносился металлический грохот, работа спорилась, люди не спеша, спокойно работали, так привычно и уверенно двигаясь по проторенной колее, словно бы никто и не мог сойти с этой колеи, и налаженный порядок никогда не мог быть нарушен.
То, что Пецольд после стольких лет снова появился поблизости и что кто-то произнес это наполовину забытое имя, связанное с тягостными воспоминаниями, гнетуще подействовало на Мартина. У него было чувство, и Недобыл не мог отогнать его никакими доводами рассудка, что появление человека, который много лет назад осмелился публично обвинить Недобыла в массовом убийстве, роковым образом связано с цепью унижений и бед последнего времени, приведших к тому, что он, хозяин Жижкова, сделался объектом насмешек и презрения, конченым человеком. Самое же скверное — то, что это не конец, готовится что-то еще, весь Жижков ждет момента, чтобы схватить Недобыла за глотку, в анонимных письмах ему пишут, чтобы он выбрал фонарь, на котором хочет быть повешен, Пилат встречается с Пецольдом, с этим призраком, вставшим из гроба, а где-то, незримые, бродят во мраке сироты тех, кто погиб при обвале дома. И как это «ярмарка» в Крендельщице до сих пор не выгорела, как такая упорная вражда еще не воспламенила ее и какая тупость и слепота помешала Недобылу несколько лет назад разрушить «ярмарку», снести и ветхий дом на Сеповажной площади и перевести все свое предприятие в новое каменное здание? При мысли об этом Недобыла охватывала такая злость на собственную скупость и нерешительность, что он готов был схватить кнут, броситься к каменщикам, разбиравшим дома на Гибернской улице, и подгонять их, заставить скорей, скорей возвести стены нового здания, чтобы он мог укрыться в безопасности, подальше от Крендельщицы, вокруг которой бродят грозные тени. Но все это были напрасные, бесплодные вспышки энергии, удары в пустоту. Было уже поздно.
В четверг пятнадцатого июня Недобыла посетил полицейский комиссар Орт из Карлинского участка (Жижков в те времена входил в полицейский округ соседнего пригорода Карлин) и сообщил ему, что рабочие Жижкова и Виноград ходатайствовали о разрешении устроить митинг в Канальском саду, на рубеже этих двух пригородов. Ходатайство было отклонено, но, судя по некоторым признакам, рабочие намерены нарушить запрет. Поэтому Орт предупреждает пана Недобыла, равно как и всех других крупных предпринимателей Жижкова, и рекомендует ему приглядывать за своими людьми. В Вене и Брно на днях имели место демонстрации рабочих, домогающихся всеобщего избирательного права, были крупные беспорядки, и следует опасаться, как бы нечто подобное не произошло и у нас.
Мрачные известия, безрадостные перспективы; однако Недобыл до того был удручен, что обрадовался такому проявлению полицейской солидарности с предпринимателями и прежде всего с ним самим.
— Положитесь на меня, пан комиссар, за своими людьми я присмотрю. Сказать по правде, не нравятся они мне. Недавно я застиг одного из моих возчиков, Пилата (первейший смутьян, он уже устроил у меня две стачки), за разговором с неким Карелом Пецольдом, социалистом, сидевшим в тюрьме, — эта фирма вам известна?
— Ах, — ответил комиссар Орт, — фирму эту он знает слишком хорошо, а с многоуважаемого Пецольда, которого Вена посадила на шею родного города, не спускает глаз. Много лет назад, когда рабочие устроили свой первый митинг на Жижкаперке, он, Орт, собственноручно посадил за решетку папашу Пецольда, ну а теперь очередь за сыночком. Сидел он уже дважды, но все ему мало, видно, во что бы то ни стало хочет угодить в кутузку в третий раз; такая возможность будет ему предоставлена в самое ближайшее время.
Приободрившийся и осмелевший Недобыл заявил своим людям, что в будущее воскресенье, восемнадцатого июня, они будут работать, а кто не выйдет на работу или, чего доброго, вздумает участвовать в одном запрещенном деле (а в каком — они сами отлично понимают, в недозволенном митинге), тот будет уволен безо всякого снисхождения.
На его обращение никто ни словом не отозвался; но в воскресенье, когда Недобыл завтракал, прибежала жена управляющего из дома на Сеноважной площади с известием, что никто не вышел на работу. Возчики с утра накормили и напоили лошадей, а когда все было готово, ушли, и она осталась с мужем одна во всем доме, а лавочница, у которой зять на телеграфе, говорит, будто в Вене революция, горит весь город, а в Пльзени забастовал завод Шкода.
Недобыл прикрикнул на бабу — какого дьявола она прибежала со всякими небылицами, вместо того чтобы вместе с мужем запереть и забаррикадировать дом, за который они отвечают? Потом он выглянул в окно на тихую воскресную улицу; группа рабочих, человек десять, молча шла к Райскому парку. Через несколько минут из-под виадука появилась другая группа, человек уже в тридцать, и прошла вслед первой.
Казалось, весь город вымер; на сортировочной станции, всегда такой шумной, не двигался ни один состав. Было так тихо, что отчетливо слышался стук каблуков по тротуару. Обморочное, давно не испытанное чувство жути охватило Недобыла, чувство ужаса перед неведомой опасностью, перед этими хмурыми людьми, которые проходили под окнами его дома, ни разу не взглянув на него. Однако этот приступ расслабляющего страха длился недолго, — Недобыл сразу понял, что если люди его ушли со двора на Сеноважной площади, то ушли они, конечно, и из Крендельщицы, и эта мысль моментально помогла ему подавить в себе приступ малодушия.
Он ушел в спальню; там Мария, сидя перед трюмо, расчесывала свои песочного цвета волосы. Недобыл отпер ящик полного столика, вынул заряженный револьвер, который держал там на случай ночного посещения воров, и сунул его в карман.
— Ты что это? — спросила Мария, следившая за ним в зеркало.
— У меня стачка, никто не вышел на работу, — ответил он с необычной для последнего времени готовностью — после той крупной ссоры Мартин разговаривал с женой редко и только о самом необходимом. — В Вене, говорят, революция, и полиция меня предупредила, что у нас тоже что-то готовится. Дом я велю запереть, и пусть никто не подходит к окнам.
— Ach, lächerlich! — отозвалась Мария, не переставая причесываться.
Она назвала смешной причину его беспокойства, однако по тому, что сказала она это на родном языке, можно было судить, что спокойствие ее — напускное и она все-таки испугана; а этого и хотелось Недобылу.
Он вышел из дому и присоединился к молчаливым группам, поднимающимся вверх, к границе Жижкова и Виноград.
Как он и предполагал, Крендельщица была безлюдна; один придурковатый кучер Небойса зашивал толстой иглой рваную торбу, спокойно сидя на лавочке у большой конюшни, которую Недобыл построил шесть лет назад, соединив в одно просторное помещение несколько отдельных конюшен, лепившихся одна к другой.
Недобыл сейчас же накинулся на Небойсу: что это за порядки, как смели нарушить его приказ, ишь разлетелись, как голуби из голубятни. На это Небойса ответил мирно и успокоительно, что все в порядке, кони накормлены и напоены, а он, Небойса, несет при них службу. А вон того рыжего хозяин купил зря: такой стервец, стоял всю ночь напролет, никак не ложится и ноги себе отстоял; и раз уж хозяин пришел сюда, может, он будет так добр и приглядит малость за конями, пока он, Небойса, сбегает туда, на митинг, это тут, недалеко, за Еврейским кладбищем, в парке.
Это было верхом наглости. Недобылу захотелось дать оплеуху Небойсе, который, запрокинув голову, невинно глядел на него, помаргивая голубыми глазами… С минуту Недобыл в бессильной злобе смотрел на кучера, и вдруг ему вспомнились хмурые люди, молчаливо проходившие под его окнами, и снова страх сжал его сердце.
— Идите, — сказал он и, отвернувшись, вошел в полутемную конюшню, пропахшую приятным, щекочущим ноздри лошадиным запахом. Там стояли или лежали, мирно пофыркивая и позвякивая цепочками, его друзья, битюги, огромные тяжелые кони, мудро безразличные к безумным человеческим распрям; они обмахивались хвостами и сгоняли мух мелкой дрожью мышц под шелковистой кожей. Слева от входа смотрел на него золотистыми глазами темно-гнедой Бродяга. В соседнем стойле развалился тяжелый Хронос, любитель кусаться и брыкаться, конь злой и норовистый; он приветствовал хозяина, слегка приподняв корень хвоста и презрительно выпустив воздух. Рядом стояла вороная Сорока, единственная кобыла в конюшне; за ней черный, как дьявол, Цыган, у которого была привычка скалить зубы, когда ему протягивали кусок хлеба; однако его можно было уговорить — тогда он переставал скалиться и принимал угощение вполне благовоспитанно… Напротив стоял Этанг, который вечно опускал голову, и потому ему надо было сильно затягивать сбрую; за ним — золотистый «тигр» Чеп, сивый Цинк (этот крепко спал, громко храпя), потом горбоносый Гинек, чей профиль забавным образом напоминал еврейского торговца с карикатур, за ним Князь, которого Недобыл купил годовалым жеребенком (Князь тогда очень любил пить мыльную воду из корыта бабки Пецольдовой), далее злобный вороной Крайц, у которого была привычка высовывать язык, чмокать и шлепать губами. Рядом пустовало стойло Кустода, отличного работяги, которого, однако, пришлось убрать, потому что у него была скверная привычка отрыгивать и он заражал ею всю конюшню. В следующем стойле был Лапка (он долго скучал по Кустоду и звал его жалобным ржаньем) и много других коней, — два длинных ряда великолепных животных, с необъятным крупом и мускулистой грудью, два длинных ряда хорошо знакомых Недобылу имен, которые столько раз фигурировали в его «боевых планах», два длинных ряда смирных, терпеливых колоссов, способных изливать в звуках только тоску, но молча переносивших физическую боль. Между ними прохаживалась полосатая кошка, такая крохотная рядом с этими гигантами, изящная, легонькая, — в своем роде тоже совершенство, но противоположное их тяжеловесной красоте: единственное из домашних животных, сохранившее свободу.
Недобыл выпростал ногу Графа, запутавшуюся в цепи, и, с облегчением вздохнув, присел на ящик с кормом. Его люди ушли, не послушались запрета, но конюшню они оставили в образцовом порядке, лошади блистают чистотой, навоз убран, в кормушках полно сена, на столбе у каждого стойла с военной аккуратностью повешена сбруя с начищенными медными бляхами, хомуты, недоуздки, постромки, подпруги и кнуты, пол из утоптанной глины чисто заметен.
Позвякивание цепочек и фырканье коней сливалось в успокоительную мелодию, и Недобыл вдруг ощутил мир и спокойствие. Кошка, задрав хвост и осторожно переступая мягкими лапками, прогуливалась под ногами своих огромных друзей, — то вскочит на кормушку Бродяги, полакает из миски, поставленной там специально для нее, то спрыгнет на пол, к Недобылу, чтоб ласково потереться о него; потом, увлеченная каким-то новым интересом, она кинулась к открытым воротам и скрылась.
И тут, в тот момент, когда Недобыл подумал, до чего напрасны были все его страхи, вдалеке послышался яростный рев тысяч людей, страшный, словно из металла отлитый крик толпы; он вздувался, опадал и нарастал, будто вышла из берегов черная река. Недобыл побледнел и вскочил с места. Шум, казалось, близился, катился к нему, как вода, прорвавшая плотину. «Вот оно», — подумал Мартин. То страшная ненависть, которая тогда, в день обвала дома, залегла безмолвно за его разбитыми окнами, притворяясь спокойствием, теперь взревела нечеловеческим голосом и гремела протяжно и неумолчно, как водопад.
Кони оставались спокойными, словно не замечали этого гула, только Цинк перестал храпеть и, даже не пошевелившись, сонно приоткрыл один глаз. Недобылу показалось, что разъяренная толпа докатилась до «ярмарки», и он выбежал из конюшни; гул голосов, прежде приглушенный, резко ударил ему в уши. Завернув за угол конюшни, Недобыл с ужасом увидел, что из окон соседнего барака, где жили бессемейные кучера, сквозь закрытые ставни пробиваются тонкие, но ясно видные струйки дыма. Мартин кинулся к дверям, одним толчком вышиб их и тотчас отскочил — в лицо ему, со звуком орудийного выстрела, казалось, неотделимым от криков толпы, взбесившимся тигром метнулось пламя. Огонь, вздутый притоком воздуха, охватил все строение, оно пылало, словно куча щепок.
Недобыл бросился обратно в конюшню, к лошадям, которые, хотя еще не видели огня, заметно забеспокоились, стали фыркать и бить копытом. Мартин подскочил к первому — Бродяге, оборвал привязь и, так как перепуганное животное упиралось и не хотело выходить из мнимо безопасного стойла, схватил его за ноздри и за гриву и, пятясь, вытащил в проход. В этот момент страшный удар копытом в бок, который нанес ему Князь, конь из стойла напротив, неожиданно вскинувший задом, свалил Недобыла с ног.
Тем временем, совсем недалеко отсюда, на рубеже Виноград и Жижкова, текла кровь. Канальский парк, где рабочие хотели в тот день провести свой митинг, — старый сад, со всех сторон окруженный каменной оградой и расположенный между задней стеной деревянного немецкого народного театра и хозяйственными постройками ресторанчика «Цыганка», на месте которого впоследствии была разбита площадь короля Иржи, — Канальский парк, где над воротами, выходившими на проспект Юнгмана, висела, до тех пор пока этот парк не купил еврейский банкир Здекауер, табличка «Евреям и собакам вход воспрещен», — Канальский парк был с раннего утра занят полицейскими с карабинами и саблями, а железные ворота заперты на засов. Эта мера, столь ярко выражавшая дух габсбургского режима, вызвала веселое оживление собравшихся, потому что их интересовал не парк сам по себе, не его изящные павильоны с заморскими птичками, не искусственные водоемы и тропинки, — их интересовал митинг. В парк не пускают, ну и ладно, они соберутся перед оградой, улица для этого достаточно широка. С восьми утра стекались сюда люди — с Жижкова мимо Райского сада и с противоположной Жижковской улицы, с Виноград от площади Пуркине; приходили десятками, потом сотнями с пением революционных песен, с плакатами: «Требуем всеобщего избирательного права» и «Рабочий тоже гражданин!». И на глазах у разъяренных полицейских, засевших за оградой парка, спокойно начался митинг, спокойно выступали ораторы. Трибуны не было, и ораторы взбирались на тележку метельщика, которую кто-то притащил сюда, на карнизы окон нижнего этажа, на цоколи уличных фонарей и говорили о том, что с расколом между левыми и умеренными социалистами, столько лет ослаблявшим рабочее движение, благополучно покончено четыре года назад, и такого раскола нельзя больше никогда допускать, пролетариат должен быть един в своих требованиях, в борьбе за человеческие и гражданские нрава. Говорили об успехах социалистов других стран, например Англии, где, впервые за все существование Британской империи, представители рабочих вошли в парламент, или Германии, где из семи с половиной миллионов избирателей почти два миллиона отдали свои голоса социалистам, — из этого следует неоспоримый вывод: недавно господствовавшее мнение о ненужности легальных форм борьбы было неверным.
Таково было примерное содержание, таков был смысл выступлений на митинге, который начался в солнечное летнее воскресенье перед запертыми воротами Канальского парка. А рабочие тем временем все шли и шли к этому месту со всех сторон, не только с Жижкова и Виноград, но и из Вршовиц, с Ольшан и из Карлина. Люди из Крендельщицы, во главе с Пилатом, к которому присоединился его добрый приятель Карел Пецольд, хорошо знавший Пилата еще с тех пор, когда Пецольды жили в домике близ недобыловских конюшен, застряли в толчее между «Цыганкой» и короткой восточной стеной парка. Куда ни глянь, всюду море голов, алые языки флагов, раздуваемых теплым ветром. Неясные голоса ораторов доносились издалека и растворялись в протяжном непрерывном ропоте беспокойной, стесненной, все прибывавшей толпы. О том, что в запертом парке засела полиция, знали только те, кто пришел раньше и проник ближе к ограде — задние же ворчали на плохую организацию митинга, полагая, что не могут попасть в парк из-за беспорядка и толчеи у ворот.
— Этак мы проторчим тут до вечера, — сказал Пилат через плечо Пецольду, но того уже не было, он исчез в толпе и через минуту появился, неся на голове круглый ресторанный столик на железных ножках. Это была счастливая мысль, заслуживающая подражания; не слушая причитаний владельца «Цыганки», участники митинга в мгновенье ока растащили все столики. Пецольд приставил свой столик к ограде, влез на него и перескочил в парк. Тотчас из-за беседки, заросшей плющом, выскочил полицейский и со штыком наперевес устремился к нему. Пецольд увернулся, штык сломался, ударившись о стену. Пецольд вцепился в горло полицейскому, и оба покатились по земле, стиснув друг друга и кряхтя от натуги и ярости, но тут на помощь первому подбежал другой полицейский и остервенело начал рубить Пецольда по голове и спине.
— Убийцы! — заревел Пилат, перелезавший через ограду. Он спрыгнул и упал, обливаясь кровью, раненный в плечо. Тут рабочие неудержимой волной взяли штурмом ограду и с нескольких сторон устремились на полицейских, а те, непрерывными свистками призывая подкрепление, в беспорядке кинулись из ворот на улицу, прикладами пробиваясь к проходному дому напротив, чтобы выбраться в безопасное место. Одновременно отряд конной полиции, который патрулировал неподалеку на холме, близ трактира «Кравин», примчался на рысях и клином врезался в толпу около «Цыганки». Рубя саблями направо и налево, всадники теснили кричащую толпу бранившихся, отступающих демонстрантов.
Так начались события, которые вызвали тот гневный громоподобный рев, донесшийся до Крендельщицы, рев людей, возмущенных тем, что на требование человеческих прав им ответили только ударами прикладов и сабель, что в ответ на их желание быть полноправными гражданами полиция разгоняет их и избивает, как скотину. Атака конной полиции была так стремительна, что толпа под ударами сабель кинулась в сторону Жижкова, к Райскому саду. Люди бежали в диком смятении, и лишь некоторые изловчились схватить по дороге камень и швырнуть его в полицейских.
Но тут из Манесовой улицы за Канальским парком на конников ударила сбоку группа рабочих, вооруженных палками, а с Виноград, на шум схватки, уже бежала огромная трехтысячная толпа. Произошла стычка, очень скоро завершившаяся победой толпы — лошади шарахались, всадники падали, а тот, кто удержался в седле, пустился наутек в сторону Ольшан. Разъяренная толпа черным потоком хлынула за ними.
Участники митинга, разбежавшиеся по заросшим склонам холма над Райским садом, начали снова собираться, когда столб пламени и дыма с ужасающим гулом и треском взвился над крышами Крендельщицы к безоблачному небу, и жаркий восточный ветер, сгибая его, относил далеко в сторону тучи искр, горящие щепки и солому.
— Пожар, пожар! — кричали люди, высовываясь из окон; издалека слышался рожок пожарной команды. Крендельщица гудела и дымила, как раскаленная печь, улицу заволокло удушливым чадом, в котором люди метались суматошно, как муравьи, — тот с ведром воды, другой с топором и лопатой, в спешке хватая что попадалось под руку. Кучерское общежитие было все в огне, пылали склад кож, сараи, подводы, с сеновала вылетали охапки горящего сена, от конюшни валил дым, из ворот выносились осатаневшие кони, а те, которым не удалось прорваться к воротам, сорвавшись с привязи, топтались в панике, лезли друг на друга…
Посреди этой чудовищной неразберихи, между этими мечущимися огромными животными, полз на животе тяжело раненный человек — Недобыл; с его залитого кровью лица глядели безумные, вылезшие из орбит глаза.
Причина пожара в Крендельщице, — был ли то уголек, выпавший из печки, в которой возчики утром варили завтрак, или окурок, брошенный кем-либо из них перед уходом, — никогда не была установлена. И нам придется удовольствоваться фактом, что злополучная недобыловская «ярмарка» сгорела дотла, но пожарным удалось локализовать пожар, так что ни один из соседних домов не пострадал. Тяжело израненный и истоптанный копытами Недобыл, благодаря своей невероятной живучести, еще три дня боролся со смертью и пережил многолюдную демонстрацию, сопровождавшую похороны семи жертв воскресного побоища, первой из которых был Карел Пецольд. Громадная похоронная процессия почти час проходила под окнами Недобыла. Тысячи рабочих шли за простыми, дешевыми гробами павших героев, тысячи бойцов, полных решимости занять их место. А человек, умиравший в доме с чашами, хорошо знал, что на его место не придет никто и что дело его жизни погублено.
Умирал он трудно и в таких муках, что, когда наконец закрыл глаза, все облегченно вздохнули.
Доктор Гелебрант, пришедший отдать последний долг покойному, выразил Марии свое соболезнование в теплых, умело выбранных словах, достойных видного и красноречивого адвоката.
— Ищите утешения в детях, — сказал он в заключение, — и вы найдете его.
— О да, — вздохнула Мария. — Но на что мы будем жить? На какие средства?
Гелебрант удивленно взглянул на нее.
— У покойного не было родственников, кроме вас и детей. Значит, вы наследуете все.
Мария возразила: какой толк в наследстве, если наследовать нечего. Мартину в последнее время не везло в делах, они шли так плохо, что он не прибавлял ни гроша на хозяйство, несмотря на то, что дети рождались одни за другим, да еще вечно жаловался, что жена тратит слишком много.
Гелебрант улыбнулся тонко и снисходительно.
— Так обычно говорят все бережливые люди, — сказал он. — Но я, как его адвокат, могу заверить вас, что дела его были не так плохи, как он уверял. Если вы желаете, я завтра же велю составить для вас подробный отчет по его имуществу, а пока что могу приблизительно сказать, что он оставил около четверти миллиона наличными в сберегательных кассах, — ценных бумаг он не любил, — а его легко реализуемая недвижимость оценивается примерно в полтора миллиона. Вы богатая женщина, Мария, очень богатая. Что с вами, вам нехорошо?
Мария слегка пошатнулась и оперлась о край стола.
— Нет, ничего, немножко голова закружилась.
Проводив Гелебранта, она пошла в столовую, отперла ящик буфета, где хранились скатерти и салфетки, извлекла из глубины его кулек с конфетами и высыпала себе в рот полную пригоршню.
Так начинается новая история о веселой вдове и ее детях.