После воззвания к Богу блаженный Августин вспоминает о первом времени жизни своей до пятнадцатилетнего возраста. – Сознается в грехах своего младенчества и отрочества. – Говорит, что в эти лета он склонен был ко всяким детским играм и забавам более, чем к занятиям наукой.
Велий еси, Господи, и хвален зело, велия крепость Твоя и разума Твоего несть числа (Пс. 144, 3; 145, 6). И человек, эта малейшая часть создания Твоего, хочет восхвалять Тебя; человек, носящий в себе смертность свою и повсюду заявляющий свидетельство греховности своей и Твоего противления гордым. И этот человек, столь маловажное звено в творении Твоем, дерзает воспевать Тебе хвалу. Но Ты Сам возбуждаешь его к тому, чтобы он находил блаженство в прославлении Тебя, ибо Ты создал нас для Себя, и душа наша дотоле томится, не находя себе покоя, доколе не успокоится в Тебе. Даруй же мне, Господи, уразуметь, не прежде ли должен я призывать Тебя, а потом славить Тебя? И не прежде ли я должен познать Тебя, нежели призывать? И кто призовет Тебя, не зная Тебя? Не зная Тебя, можно призывать иного вместо Тебя. Или, лучше, призывать Тебя, чтобы познать Тебя? Но как призывать того, в кого не уверовали? Или как веровать без проповедующего? (Рим. 10, 14) И восхвалят Господа взыекающие Его. Ибо ищущие только могут обрести Его и обретающие могут славословить Его. Итак, взыщу Тебя, Господи, призывая Тебя, и призову Тебя, веруя в Тебя, ибо Тебя проповедали нам. Призывает Тебя, Господи, вера моя, которую Ты даровал мне, которую Ты вдохнул в меня человеколюбием Сына Твоего, служением Благовестника Твоего.
И как же я призову Бога моего, Бога и Господа моего? Взывая к Нему, я, конечно, стану звать Его в себя самого. А где же место во мне, куда вселился бы в меня Бог мой? Где Бог вселится во мне, Бог, сотворивший небо и землю? Так ли, Господи Боже мой, есть ли действительно что нибудь во мне, что бы могло воспринять Тебя? Сами небо и земля, созданные Тобою, вместе с которыми создал Ты и меня, вмещают ли Тебя? Или, если все сущее не существовало бы без Тебя, то не следует ли из того, что Ты всему сущему должен быть присущ и ничто не может быть чуждо Тебя? И так как я существую в ряду Твоих тварей, то зачем мне и домогаться, чтобы Ты взошел в храмину души моей и водворился в ней, когда я и существовать не мог бы, если бы Ты не был во мне? Я еще не во аде, но Ты и там; и если сойду во ад, Ты – везде, и там, и здесь (см. Пс. 138, 8). Да! меня, не было бы, Боже мой; я вовсе не существовал бы, если бы Ты не был во мне; или – точнее – не существовал бы, если бы не был в Тебе, из Которого все, в Котором все. Так, Господи, так! Куда же я после сего зову Тебя, когда я сам в Тебе? Или откуда Ты придешь ко мне? И куда деваться мне с неба и земли, чтобы оттуда мог снизойти ко мне Бог мой, изрекший: еда небо и землю не Аз наполняю (Иер. 23, 24)?
Итак, вмещают ли Тебя небо и земля, так как Ты наполняешь их? Или, наполняя их, остаешься все-таки невместимым, потому что не всего же Тебя вмещают? И куда изливаешь то, что остается от Тебя, наполняющего небо и землю? Или Тебе, содержащему все, нет нужды содержаться в чем-либо, поелику Ты что наполняешь – содержа наполняешь, нисколько не будучи содержим тем, что наполняешь? Не сосуды, наполняемые Тобою, делают Тебя неизменным и непреложным; сами они хотя разбиваются и сокрушаются, но Ты Сам в Себе не терпишь от того ущерба, нисколько не завися от них. А когда изливаешься на нас свыше, Ты не истощаешься Сам, а восполняешь нас, не ниспадаешь, а восстановляешь, не расточаешь Самого Себя, а собираешь нас – других. Но, наполняя Собою все, всем ли Собою наполняешь все? Или так как твари не могут вмещать Тебя – Творца своего – всецело, не вмещают ли они Тебя по частям? И притом – в одинаковой ли мере все, или в разных размерах порознь, то есть большие – больше, а меньшие – меньше? И поэтому не следует ли предполагать в Тебе части, и притом и большие и меньшие? или Ты везде весь, и ничто Тебя всего – всецело не вмещает?
Что же Ты такое, или кто Ты, Боже мой? что или кто, вопрошаю, как не Господь Бог? Ибо кто Господь, кроме Господа? или кто Бог, кроме Бога нашего? – Высочайший, совершеннейший, могущественнейший, всемогущественнейший, в высшей степени благой и милосердый и в высшей степени правосудный и справедливый, никому недоступный и всему присущий, красота благолепнейшая и великодушие непреоборимое и непостижимость неуловимая, Сам в Себе неизменяемый, а все изменяющий, ни нов, ни стар, никогда не обновляющийся и никогда не стареющийся, а все обновляющий и гордых в неведении состаревающий, и действующий всегда и покоющийся всегда, собирающий и ни в чем не нуждающийся, все носящий и наполняющий и поддерживающий, творящий и питающий и усовершающий, обо всем заботящийся и ни в чем не имеющий недостатка. Ты любишь, но не волнуешься; ревнуешь, но сохраняешь спокойствие; раскаиваешься, и не скорбишь; гневаешься, и не возмущаешься; изменяешь дела, но не переменяешь намерений; воспринимаешь, что обретаешь, никогда ничего не теряя; ни в чем не терпишь нужды и недостатка и всякому приобретению радуешься; чуждый всякого корыстолюбия, а требуешь роста и лихвы. Тебе воздается подобающая честь и слава, чтобы Тебя ублажить и как бы склонить к щедрости; но кто же что имеет, чего бы не воспринял от Тебя? Воздавая, уплачиваешь долги, никому не будучи должен: прощая, оставляешь долги, ничего через это не теряя. Но что все слова мои, о Боже мой, жизнь моя, божественная утеха и радость моя? И горе безмолвствующим о Тебе, когда и многоглаголивые немотствуют.
Кто же подаст мне успокоение в Тебе? Кто доставит мне это утешение, да снидешь и внидешь в душу мою и наполнишь Собою сердце мое, чтобы мне забыть все горе мое и Тебя – единое благо мое, воспринять и возлюбить? Что Ты для меня? Сжалься надо мною, чтобы мне не остаться безгласным, чтобы я мог сказать себе: что я сам для Тебя, что Ты заповедуешь мне любить Тебя, так что если я не стану любить Тебя, то Ты вознегодуешь на меня и поднимешь страшные бедствия? Велики ли или не так велики эти бедствия, если я не стану любить Тебя? Увы мне! Скажи мне, из сострадания Твоего ко мне, Господи Боже мой, что Ты для меня. Скажи душе моей: Я твое спасение. Скажи так, чтобы я услышал. Готово сердце мое и слух ушей моих пред Тобою, Господи; отверзи их и скажи душе моей: Я твое спасение. И побегу в след гласа сего и настигну Тебя. Не укрой от меня лица Твоего: я умру, но да не умру, прежде даже не увижу его.
Тесна храмина души моей, чтобы войти Тебе в нее и поместиться в ней: но ты расширь ее. Вся она – в развалинах: но Ты восстанови и обнови ее. Знаю и сознаюсь, что в ней есть много нечистот, которые могут оскорбить Твой взор; но кто очистить ее? Или к кому иному, кроме Тебя, обращусь и воззову: и от тайных моих (грехопадений) очисти меня, Господи, и от произвольных (грехов) удержи раба Твоего (Пс. 13, 14)? Верую, темже и глаголю (Пс. 115, 1; 2 Кор. 4, 13), Ты знаешь, Господи. Не пред Тобою ли исповедал я грехи мои, Боже мой, изобличая себя в них? И – Ты простил мне неправды мои, оставил нечестие сердца моего (Пс. 31, 5). Не вхожу в суд и состязание с Тобою, потому что Ты – истина; и я не хочу обманывать самого себя, да не солжет себе неправда моя (Пс. 26, 12). Да! не стану препираться и входить в суд с Тобою; ибо ежели на беззакония взирать будешь, Господи, Господи, кто устоит? (Пс. 129, 3).
При всем том позволь мне, Господи, хотя я – земля и пепел, – позволь и мне возвысить голос пред Твоим милосердием. Позволь мне это, ибо я буду говорить пред милосердием Твоим, а не пред человеком посмеивающимся. Быть может и Ты посмеешься надо мною, но Ты же, сжалившись, и помилосердствуешь обо мне. Ибо что я хочу сказать пред Тобою, Господи Боже мой? – Хочу начать с того, чего я не знаю и не постигаю, откуда я пришел сюда – в эту смертную жизнь, или жизненную смерть, откуда говорю, пришел я сюда. И меня, пришельца, восприняло сострадательное милосердие Твое и затем встретили меня Твои утешения, как слышал я от плотских родителей моих, отца и матери, из которых Ты образовал меня в определенный период времени; ибо я сам ничего этого не помню. Так воскормил меня на первых порах сладостью и утехою молока человеческого Твой Промысл. Не мать моя, не кормилицы мои питали меня сосцами своими, но Ты через них подавал мне – младенцу – пищу детскую, по закону природы, Тобою ей предначертанному, и по богатству щедрот Твоих, которыми Ты облагодетельствовал все твари по мере их потребностей. Ты также давал мне чувствовать и то, чтобы я не желал и не требовал этой пищи более того, сколько Ты подавал ее, и кормившим меня влагал стремление подавать мне то, что Ты им подавал. И они охотно, по естественному побуждению, подавали мне то, что в изобилии получили от Твоих щедрот. Ибо благо мое было вместе и их благом, и хотя ими передавалось мне, но происходило не от них, а только через них совершалось Тобою, так как всякое благо от Тебя исходит, Боже, и от Бога моего – все спасение мое. И я уразумел это уже впоследствии, от Тебя Самого, из тех благодатных даров, какие Ты подаешь нам.
А в то время я ничего не умел больше, как только сосать грудь матери, покоиться на ее лоне, утешаться ее ласками или же плакать при неприятных ощущениях телесных.
Потом я стал и улыбаться, сперва во сне, а потом и наяву. Это мне обо мне же рассказывали, и я поверил, потому что тоже самое видел и над другими младенцами, хотя того о себе не помню. И вот мало-помалу начал я различать окружающие меня предметы и старался передавать желания свои тем, которые могли бы удовлетворить мне, но не мог, потому что желания мои заключались во мне, а исполнители их вне меня, и ни одним чувством своим, ни каким чутьем не могли проникнуть в душу мою. Мне оставалось пользоваться разными телодвижениями и звуками голоса, как некоторыми знаками, соответствующими моим желаниям, и я делал знаки, какие только мог; но и эти знаки были бедны и маловыразительны, так что оказывались неудовлетворительными. И когда желаниям моим не удовлетворяли, или потому что не понимали меня, или потому что боялись повредить мне через исполнение моих желаний, я приходил в негодование и досадовал на старших себя, не подчинявшихся мне, не зависящих от меня, не слушающихся меня, и сам себя наказывал за то плачем. Таковы вообще дети-младенцы, сколько я мог узнать это из наблюдения над ними, и сам я был таков же; в этом те же не умещие говорить и не сознающие себя младенцы более уверяют меня, нежели сколько могли уверить меня многоречивые и сознавшие себя мои воспитатели.
И вот младенчество мое давно уже умерло для меня, а я все еще пока живу. Ты же, Господи, всегда живешь, и ничто не умирает в Тебе, потому что Ты всегда существуешь от начала веков и прежде всего, когда бы что ни существовало, и Ты – Бог и Владыка всего, сотворенного Тобою; у Тебя конечные причины всего преходящего, в Тебе непреложные начала всего изменяемого, и все, само по себе временное и само по себе неуяснимое, находит для себя в Тебе и у Тебя и вечную жизнь, и всегдашнее успокоение. Скажи же мне, припадающему к стопам Твоим и умоляющему Тебя, Боже мой, скажи, по милосердию Своему к недостойному рабу Твоему, скажи мне: предшествовал ли младенчеству моему какой-либо другой возраст жизни моей, для меня уже не существующий, или этот возраст ограничивался только тем состоянием, какое провел я в утробе матери моей? Ибо и об этом состоянии, проведенном мною в матерней утробе, сообщено мне некоторое понятие, да и сам я видел беременных женщин. Что же перед тем было со мною, Радость моя, Утеха моя, Боже мой, был ли я до того где-нибудь или чем-нибудь? И нет у меня никого, кто бы сказал мне что-нибудь на это: ни отец, ни мать, ни опыт над другими, ни память моя не могут дать мне ответа. О, не посмевайся надо мною, когда я спрашиваю об этом, Ты, заповедующий мне Тебя, Бога, славить и хвалить за все то, что познал я, и Тебя Господа исповедовать.
Исповедую Тебя и Тебе исповедуюсь, Господи Боже мой, Владыко неба и земли, хвалу Тебе воздавая и за то первобытное состояние мое, какое предшествовало младенчеству, и за самое младенчество мое, чего я не помню, но относительно чего дал Ты возможность человеку делать догадки и заключения из наблюдений над другими и о себе, и верить о себе многому на основании свидетельств кормилиц и нянек. Ибо я существовал и жил тогда еще, хотя знаков для выражения и сообщения другим чувств и ощущений бытия своего и жизни своей стал искать уже под конец младенчества. И откуда такое оживотворенное существо могло произойти, как не от Тебя, Господи? Есть ли и может ли быть такой художник, который бы сам себя сотворил? Или можно ли представить себе другую конечную причину нашего бытия и нашей жизни, кроме Тебя, Господи, как Творца и Зиждителя нашего, Которому нераздельно присущи бытие и жизнь, так как Ты Сам – высочайшее бытие и высочайшая жизнь? Ты – Всевышний и не изменяешься. Для Тебя настоящий день никогда не проходит, хотя он и в Тебе проходит, потому что и это все в Тебе; иначе не было бы для него путей прохождения, если бы Ты не содержал его в Себе. И поелику лета Твои не оскудевают (Пс. 101, 28), то эти лета Твои – не всегдашний ли, один и тот же непрерывный день? И сколько уже дней наших и предков наших протекло через этот Твой никогда и ни в чем не изменяющийся – всегда настоящий день, и из него или в нем получили видоизменения, как бы они ни видоизменялись, а сколько и еще пройдет их в разных видоизменениях, каковы бы эти изменения ни были, Ты всегда и неизменно один и тот же (там же); и все наше прошедшее и все наше будущее у Тебя совершается в вечнонастоящем. Что за беда, если кто и не поймет слов моих? Довольно для него, если он скажет: что это значит? Пусть удовольствуется и этим, а вместе с тем пусть возжелает лучше не ища находить Тебя, нежели ища не находить Тебя.
Услышь меня, Господи! Горе грехам человеческим! И это говорит человек, и Ты милосердствуешь о нем, потому что Ты сотворил его, греха же не сотворил в нем. Кто же изобразит мне младенчество мое и расскажет о грехах его? Ибо кто чист от греха перед Тобою? – Никто, ни даже младенец, хотя бы и один день жития его был на земле. Кто передаст мне это? Неужели какой-нибудь теперешний маленький ребенок, в котором я вижу то, чего не припоминаю о себе? Итак, в чем же я тогда погрешил или чем? Не грешил ли я тем, когда разевал рот и жадно ловил им сосцы матери с плачем? Ибо если бы я теперь стал делать это, разевая таким же образом рот свой, конечно, не на сосцы, а на соответствующую возрасту моему пищу, то надо мною стали бы смеяться, и я точно подвергнулся бы справедливым укоризнам. Следовательно, я делал тогда то, что заслуживало порицание; но так как я не понимал этого и не мог понимать, то и не было причины, да и незаконно было бы по принятым в обычае правилам ставить мне это в вину, ибо от подобных поступков мы освобождаемся и отчуждаемся уже с возрастом. Но я не видел, чтобы человек в полном уме, очищая дом от сора, вместе с сором выбрасывал и добрые вещи. Неужели же, по самому времени младенчества, неукоризненны и невинны были (чтобы не сказать добры) и эти поступки. Так, например, со слезами требовать чего-нибудь вредного, сердиться и досадовать на неподвластных себе, на старших себя, даже на родителей своих и других, имеющих уже смысл и разум, за то, что они не слушаются младенческих причуд, царапаясь и кусаясь, стараться по мере сил вредить за то, что не выполняют вредоносных требований. Нельзя упрекать и винить младенцев за слабость и немощь их членов, но их душевные свойства подлежат упрекам. Я видел сам завистливого ребенка: он еще не говорил, а между тем бросал взгляды на своего молочного брата с какою-то злобною горечью, досадою и бледностью. Кто этого не знает? Говорят, что матери-кормилицы замаливат в этом случае грехи свои и отмаливают такие недостатки в своих детях, не знаю только какими средствами. Разве и это – невинность, когда видишь, что у грудей матери, при обилии и совершенном достатке молока, один ребенок не терпит при себе другого, равно нуждающегося в этой пище и питающегося только ею. Конечно, на все это смотрят ласково и терпеливо, не потому, чтобы это было дело маловажное и ничего не значило, а потому, что с течением времени это должно пройти. И с этим, пожалуй, нельзя не соглашаться; но при всем том нельзя и не следует смотреть на это равнодушно, когда вслед затем, при дальнейшем возрасте ребенка, все подобные недостатки замечаются, не одобряются, преследуются.
Итак, Господи и Боже мой, давший жизнь младенцу и облекший его в тело, одаренное всеми чувствами, какие только мы видим в себе, Ты составил его из разных членов, дал ему прекрасный вид и для самосохранения его внедрил в него все стремления, все наклонности существа одушевленного, – Ты заповедуешь мне славить, исповедовать и воспевать имя Твое, Вышний; ибо Ты – Бог всемогущий и всеблагой, хотя бы Ты и одно это соделал, чего никто другой не может сделать, кроме Тебя одного, как высочайшего Художника, Который даешь и образ, и красоту, и строй всему по Своим законам. И этот впрочем возраст, Господи, который я прожил бессознательно, но о котором я знаю по вере из рассказов другпх и заключаю из наблюдения над другими младенцами, хотя все подобные сведения имеют значительную долю верности и точности, и этот возраст с грустью и неохотно причисляю к этой жизни моей, которою я живу в этом мире. Ибо сколько могу судить по темным и неуловимым воспоминаниям об этом возрасте, а еще более по совершенному отсутствию памятования о нем, я сравниваю его с состоянием пребывания моего в утробе матери. И если я уже в беззаконии зачат есмь и во гресех роди мя маши моя, то все-таки дерзаю вопрошать Тебя, Боже мой, где я – раб Твой, Господи, где или когда был я невинным? Но в тоже время и оставляю это время, о котором дерзнул я вопросить Тебя. Да и какое мне отношение к нему, когда нет у меня о нем никаких воспоминаний, никаких следов?
Поступая далее, не из младенчества ли перешел я в отрочество; или – вернее, не само ли отрочество наступило для меня и заступило место младенчества? Но и младенчество не оставило меня, ибо куда ему деваться, и однако же его уже не было. Я перестал уже быть младенцем, не умеющим еще говорить, но стал уже отроком, приобретшим и дар слова. И я помню это, даже имею ясное представление о том, каким образом выучился я говорить. Меня не учили тому старшие меня так, чтобы показывали слова в каком-нибудь определенном порядке учения, как это делали впоследствии, уча меня азбуке и сочетанию букв, но я сам умом своим, дарованным мне Тобою, Боже мой, заучивал все это с помощью памяти, потому что не имел возможности выразить чувства души моей ни плачем, ни криком, ни разными телодвижениями, не мог без помощи слова передать свои желания другим, в ожидании себе от них удовлетворения. Дело было так: когда одни называли какую-нибудь вещь словом и по этому слову другие обращались к той вещи, я замечал и удерживал в памяти, что этим словом называли ту именно вещь, на которую указывали тем же словом. А что это так, очевидным становилось для меня из самих телодвижений их при этом, как естественного и общего всем народам языка, посредством которого выражается в лице, глазах, в звуке голоса и всяких движениях тела состояние души при ее желании или нежелании чего-нибудь. Так, слыша часто в разговорах одни и те же слова, при одинаковой их обстановке, я мало-помалу научился понимать их значение, и посредством этих слов, как имеющих определенное значение, доступным языком стал выражать свою волю. И сими-то знаками я выражал уже свои мысли и менялся ими с теми, среди которых жил; потом – далее – вступил в бурное общество жизни человеческой, все еще завися от власти родителей и воли старших.
Боже, Боже мой! Каких бедствий и посмеяний не испытал я там, когда мне – мальчику – поставляли единственным правилом жизни слушаться наставлений, чтобы в этом мире сделаться славным, успеть в науках и особенно отличиться в искусстве красноречия, служащим к приобретению миских почестей и богатств! С этой целью и отдали меня в школу для изучения наук, пользы которых я, несчастный, не понимал; а между тем, когда ленился, за учением меня секли. Так это уже водится исстари, и многие еще до нас, жившие такою жизнью, проложили эти скорбные пути, по которым и нам досталось проходить, с умножением труда и болезни у сынов Адамовых. Встретили впрочем мы людей, обращающихся к Тебе, Господи, и научились от них чувствовать и мыслить о Тебе, сколько могли, как о некоем Великом Существе, – именно, что Ты можешь, и не являясь чувствам нашим, выслушивать нас и помогать нам. И я, как мальчик еще, стал искать и просить у Тебя помощи, заступничества, убежища, призывая Тебя; я преодолевал все трудности детского языка моего; я просил, я молил Тебя, как ребенок, со свойственным ему чувством умиления, чтобы меня не секли и в школе. И когда Ты не внимал моим мольбам (что однако же не вело меня к безумию), старшие и сами даже родители, которые конечно не желали мне зла, смеялись надо мною, когда меня наказывали, что меня в те минуты еще более убивало и оставляло в душе моей самое тяжелое и грустное чувство.
Господи! Есть ли столь великие души, до того мужественные, такою пламенною любовью к Тебе привязанные, есть ли, говорю, такие великие характеры, такие возвышенные личности, которые из совершенной преданности к Тебе ни во что вменяли бы и козлы, и когти, и всякого рода орудия мучений, презирая сами мучения, об избавлении от которых со страхом умоляют Тебя повсюду, и с равнодушием относились к тем, которые страшатся таковых мук, подобно тому, как родители наши бывают равнодушны к мучениям, которым подвергаются дети их от учителей? И мы не менее боялись этих мучений и не менее молили Тебя об избавлении нас от сего; а между тем грешили, не прилагая того старания по своим занятиям ни в писании, ни в чтении, ни в размышлении, какого требовали от нас. У меня не было недостатка ни в памяти, ни в уме, которыми благоволил Ты, Господи, наделить меня щедро, по моему возрасту; но я любил игры и был за то наказываем теми, которые сами тоже делали. Но забавы старших называются делом, а детские игры, когда они случаются, преследуются ими; и бедных детей никто не жалеет, будут ли они мальчики, или девочки, или те и другие. Разве кто из здравомыслящих судей одобрит, например, хоть бы этот поступок надо мною, когда меня наказали за то, что я играл в мяч, будучи мальчиком, и эта игра помешала мне скорее выучить урок, над которым с отвращением я посмеялся бы только, будучи в совершенном возрасте, или тот же здравомыслящий судья разве не скажет, что тот самый, который наказывал меня, не менее, если не более, был виноват, когда в каком-нибудь ученом споре, оставаясь побежденным от своего соперника, более мучился завистью и досадою, нежели я, оставаясь побежденным от своего товарища в искусстве играть в мяч.
И однако же я грешил, Господи Боже, Творец и Промыслитель всего в мире, но грешников только Промыслитель. Господи Боже мой! Грешил я, поступая вопреки правилам и повелениям родителей и учителей. Ибо впоследствии я мог получить пользу от всего того, чему они хотели выучить меня, с какою бы целью они меня ни учили. Но я, не избирая лучшего, был непослушен и, увлекаясь играми, любил кичливые победы в состязаниях и раздражал в себе слух вымышленными рассказами, и чем сильнее они возбуждали меня, тем с большим любопытством стремился я на зрелища и на игры старших себя, так высоко ценимые в свете, что отличаются на этих играх и зрелищах, в сознании собственного достоинства, все почти желают того же и детям своим; а между тем охотно дозволяют сечь детей, если на них отвлекаются они от той науки, которая впоследствии дала бы им возможность блистать в свете. Виждь это, Господи, воззри на нас милосердно, избавь нас, уже обратившихся к Тебе и не призывающих Тебя; избавь и тех, которые еще не обратились к Тебе и не призывают Тебя, да обратятся и призовут, и избавишь их.
Слышал я, будучи еще отроком, о жизни вечной, обещанной нам, по человеколюбию Господа Бога нашего, в уничиженном состоянии снизшедшего к нашей гордыне, и еще от утробы матери моей, которая много надеялась на Тебя, я знаменовался крестом Его и вкушал соль Его1. Ты видел, Господи, как я, будучи еще ребенком, однажды вдруг заболел затвердением желудка, так что едва не умер было от воспаления. Ты видел, Боже мой, ибо Ты и тогда был хранителем моим, с каким расположением души, с какою верою просил я у благочестивой матери моей и у общей нашей матери – Святой Церкви Твоей – крещения во Христа Твоего, Бога и Господа моего. И смущенная мать моя, по плоти, еще сильнее желавшая чистым сердцем, по вере в Тебя, родить меня для вечного спасения, уже спешила с заботливостью приготовить все, чтобы я омылся и освятился спасительным таинством, исповедуя Тебя, Господи Иисусе, во оставление грехов; как вдруг я выздоровел. Таким образом очищение мое было отложено; как будто нужно было, чтобы я еще сквернился в жизни; так как очевидно, что виновность в осквернении грехами была бы больше и опаснее после купели крещения. Итак, я уже веровал, как и мать моя, и весь дом наш, кроме одного отца, который однако не превозмог во мне силы матерней любви и не мог помешать мне уверовать во Христа, в Которого он еще не веровал. И мать моя заботилась о том, чтобы Ты, Боже мой, был мне Отцом, более нежели он, в чем Ты и помог ей превозмочь мужа, которому впрочем она усердно служила, потому что и в этом она повиновалась Твоему велению.
Желал бы знать, Боже мой, молю Тебя, если только Тебе угодно это, с какою целью отсрочено было мое крещение: ко благу ли моему, мне как бы послаблены были узы греха, или не послаблены? Еще и теперь часто от многих слышится: оставь его, пусть делает, что хочет, он еще не крещен; однако же относительно здоровья тела мы не говорим: оставь его, пусть покрывается язвами, он еще не выздоровел. Не лучше ли было бы, если бы я скорее исцелился, благодаря заботливости приближенных ко мне и моей собственной, чтобы воспринятое спасение души моей, Тобою дарованное, безопасно было под покровом твоим? Да, лучше! Но мать моя предвидела, сколько и какие волны искушений грозили мне по выходе из детства; и она лучше хотела, чтобы эти волны наводнили землю, еще грубую, и в ней же сокрушилась, а не тот образ, в который эта персть должна была затем облечься и который и должен был потом воспринять.
Невзирая однако же на то, я в детстве своем, за которое не столько боялся, сколько за юношеский возраст, не любил учиться и досадовал, когда меня принуждали к тому; при всем том меня все-таки заставляли учиться, и благо для меня это было, но я нехорошо поступал, учась только по принуждению. И всякий, кто делает что-либо неохотно, по одному принуждению, нехорошо делает, хотя бы то, что он делает, и доброе дело было. Да и те, которые делали мне насилие, нехорошо поступали; но благо в этом для меня зависело от Тебя, Боже мой. Ибо они, заставляя меня учиться, ничего не имели в виду, кроме удовлетворения ненасытимым желаниям богатства и славы. Ты же, у кого и волосы на голове нашей все сочтены (см. Мф. 10, 30), погрешности и заблуждения понуждавших меня учиться обращал в мою пользу, а мое отвращение от учения, непокорность и ослушание учителям вменял мне же в наказание, которого я заслуживал тем, что не хотел учиться, и своим ослушанием, – такой маленький мальчик и такой грешник! Таким образом из того, что другие делали в отношении ко мне нехорошего, Ты извлекал для меня пользу; а за то, в чем я сам грешил, делал праведное мне же возмездие. Ибо Ты заповедал и постановил правилом, и так оно бывает, чтобы всякий беспорядок в жизни носил в себе соответственное наказание.
Но от чего ненавидел я греческий язык, которому меня учили с малолетства, я и до сих пор не могу себе объяснить надлежащим образом. Я весьма любил латинский язык, но не то в нем, чему учат первые учители, а то, чему учат так называемые грамматеи (grammatici). Ибо и эти первые (латинские) начатки учения, когда учат нас читать и писать, и считать, были для меня не менее тягостны и сопровождались наказаниями, подобно всякой греческой грамотности. От чего же и это, как не от греха и суетности жизни, потому что я был плоть, был ветер, который блуждает и не возвращается? Но это первоначальное учение, как более близкое, более верное и определенное, которое и подавало мне всегдашнюю пищу, так что я всегда имею возможность с охотою и прочитать, что нахожу в письменности, и сам написать, что захочу, конечно, лучше тех наук, по которым заставляли меня, обременяя память, заучить странствования или похождения (errores) какого-нибудь Энея, оставляя в забвении собственные заблуждения (errores) мои, и оплакивать смерть Дидоны, убившей себя из любви, между тем как я несчастнейший, убивая себя подобными занятиями, сам умирал и, не чувствуя того, удалялся от Тебя, Боже, – жизнь моя.
И что может быть жалостнее несчастного, самого себя не жалеющего, плачущего над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею, а не оплакивающего своей смерти, проистекающей от недостатка любви к Тебе, Боже, свету сердца моего, духовной пище души моей, животворной силе ума моего и внутренней тайне помышления моего? Между тем, я не любил Тебя и нечествовал вдали от Тебя, и когда я нечествовал, то отовсюду одобрительные отзывы слышались: браво, браво! Ибо приятельская дружба мира сего есть нечестие в удалении от Тебя; и эти возгласы: браво, браво! произносятся с тем, чтобы ими одних ободрить, а других укорить, и я не плакал об этом, а плакал о Дидоне, умершей и в могилу сошедшей от меча, сам подвергаясь неизвестной, сокрытой от меня Тобою будущности, оставив Тебя, и – как земля в землю обращаясь; и если бы мне воспретили это чтение, то я печалился бы, не прочитав того, о чем плакал. А между тем, такое безумие считается наукою почетнее и плодотворнее той, по которой я выучился читать и писать.
Но теперь, Боже мой, истина Твоя да воззовет в душе моей и скажет мне: не так, не так; первое из вышесказанных учение всеконечно лучше. Ибо ныне же я скорее готов забыть странствования Энея и все подобное тому, нежели забыть – читать и писать. Правда, на дверях школ грамматиков висят занавески, но они служат не столько почетным символом таинственности, сколько покровом заблуждения. Пусть не восстают против меня учители, которых я уже не боюсь, когда я исповедуюсь Тебе, Боже мой, во всем, что сознает душа моя, а успокаиваюсь в обличении злых путей моих, чтобы возлюбить благие пути Твои. Пусть не восстают против меня продавцы и покупатели грамматик, они не устоят против истины; ибо если я предложу им вопрос: правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то Энея в Карфаген, то малоученые отвечают, что они не знают, а многоученые даже отвергнут справедливость этого. Но если спрошу: какими буквами пишется имя Энея, то на это все учившиеся грамоте в один голос, как сущую правду, ответят мне: пишется так и по тем правилам, как согласились и постановили между собою люди в изображении этих знаков. Притом, если бы я спросил, что для каждого из нас в этой жизни было бы более выгодно: забыть ли читать и писать или забыть эти поэтические вымыслы, то кто затруднился бы в ответе на это, если только, не потеряв памяти, сознает себя совершенно? Итак, я грешил в детском возрасте, когда этим пустым занятиям давал предпочтение в любви своей перед теми предметами, которые полезнее, – вернее, последние ненавидел, а первые любил. Само даже повторение хоть бы этих слов: один да один – два, два и два – четыре, – эта постоянная песня нестерпима была для меня; а какой-нибудь деревянный конь, наполненный вооруженными воинами, осада и пожар Трои, сама тень Креузы, – эти зрелища суетности – служили для меня призрачным наслаждением.
Но от чего же ненавидел я саму грамотность греческую, подобные дела воспевающую? Ибо Гомер весьма искусен в составлении таких рассказов и, несмотря на пустоту их, весьма приятен; а при всем том он мне в детстве моем не нравился. Думаю, что и для греческих отроков – тоже самое Вергилий, когда их заставляют изучать его также, как меня заставляли изучать Гомера. Очевидно, что трудность, именно, одна трудность в изучении чужестранного языка, как бы желчью, отравляла для меня всю приятность греческую в баснословных рассказах. Я не понимал там ни одного слова, а меня заставляли знать то суровыми угрозами, то наказаниями. Было же время, когда я в младенчестве также ничего не знал из латинских слов; однако же через наблюдения и замечания выучился им и стал понимать без всякого страха и мучения, среди ласк кормилиц моих, шуток – забавлявших меня и удовольствий – игравших со мною, выучился тому, без всяких карательных понуждений, будучи побуждаем к тому собственным сердцем. Мне нужно было выражать свои чувства, а это было невозможно без заучивания кое-каких слов, но не от учителей, а из живых разговоров, посредством которых и я передавал другим то, что чувствовал. А из этого само собою открывается, что для приобретения и усвоения таких познаний гораздо действительнее свободная любознательность, нежели боязливая и запуганная принужденность. Но и этой свободы порывы сдерживаются строгою необходимостью по законам Твоим, Боже, Твоим законам, сильным и мощным, которые, начиная от розги учителей до мученических пыток, всюду примешивают спасительную горечь, возвращающую нас к Тебе от пагубных удовольствий, удалявших нас от Тебя.
Услыши, Боже, молитву мою, да не изнеможет душа моя под пестунством Твоим; и я не престану исповедовать перед Тобою и славить неизреченное Твое ко мне милосердие, которое явил Ты мне, изведя меня от всех пребеззаконных путей моих; превыше всех тех обольщений, которыми я увлекался; и я возлюблю Тебя всем существом моим и предамся Тебе всецело, и Ты избавишь меня от всякого искушения навсегда. Ибо Ты, Господи, Ты – Царь мой и Бог мой, Тебе и должно служить все, чему только выучился я полезному в детстве своем, – Тебе должно служить все, что и говорю, и пишу, и читаю, и считаю, так как Ты, когда я занимался чем-нибудь суетным, вразумлял меня и прощал мне мое грешное удовольствие при этих суетных занятиях. Много и полезного вынес я из отроческого учения, а много и такого, что относится уже к предметам превыше суетных: в этом и состоит безопасность пути для отроков.
Но – увы! Кто устоит перед силой нравов и обычаев человеческих? Она, вечно властвуя, постоянно увлекает детей Евы в море великое и страшное, где едва спасаются и на кораблях. Не этою ли силою и я увлеченный читал о Юпитере и громовержце, и прелюбодее? И как то и другое несовместимо, то придумано оно, конечно, для того, чтобы действительному любодеянию иметь опору для подражания, прикрываясь мнимым авторитетом громовержца. И чей трезвенный слух из призванных учителей не оскорбится, слушая человека – своего собрата, когда он во всеуслышание говорит: «Все это выдумал Гомер, и свойства человеческие приписал богам; но я лучше хотел бы, чтобы свойства божеские были приписываемы нам»2. Но вернее можно сказать, что это выдумал скорее он сам, приписывая в тоже время людям порочным свойства божественные, чтобы пороки не считались пороками, и чтобы всякий, кто ни делал бы их, казался подражающим не людям грешным, но богам небожителям.
А между тем в тебя, адский водоворот, стремятся сыны человеческие и платят еще за твою науку; притом смотрят на это, как на великое дело, так что все это совершается публично, в открытых местах, под покровительством законов, обеспечивающих учителей наградами и постоянным содержанием. Указывая на все это, с гордостью говорят: здесь изучается искусство слова, здесь приобретается красноречие, столь необходимое для убеждения и взаимного объяснения. Да, действительно, мы не понимали бы этих слов: золотой дождь, недра, высота сводов небесных и тому подобные выражения, какие начертаны там, если бы Теренций не вывел на сцену порочного юношу, который, рассматривая какую-то написанную на стене картину (изображавшую, как Юпитер нисшел в недра Данаи каким-то золотым дождем, как он через это соблазнил ее), – представлял при этом себе в Юпитере пример разврата. И смотри же, как этот юноша разжигает в себе похоть, как бы по указанию самого бога. «И какого бога?», – замечает Теренций. «Бога – потрясающего громами своды небесные. И мне ли, человеку пресмыкающемуся на земле, не делать того же? Да, я это сделал, и сделал это тем охотнее»3. Конечно, слова эти, по причине своего порочного содержания, не разъясняются, но они внушают смелость к совершению пороков. Я не обвиняю слова, как сосуды избранные и честные, но обвиняю греховный напиток, которым напаяют нас из них безумные учители; и если бы мы не стали пить этого напитка, то они стали бы наказывать нас, не слушая никакого здравого оправдания. А между тем, Боже мой (перед взором Твоим мне можно смело воспоминать об этом), я несчастный охотно, даже с удовольствием изучал все это, и за то называли меня мальчиком, подающим добрые надежды.
Дозволь мне, Боже мой, сказать нечто и об уме моем, – Твоем даре, на какие тратил я его нелепости. Мне часто давали дело, довольно тревожное для души моей, заставляя меня то обещанием наград, то угрозою наказаний произносить слова Юноны, как она гневалась и скорбела, когда не могла отвратить от Италии вождя тевкров (троянцев). Я никогда не слыхал, чтобы Юнона говорила что-нибудь подобное, но мы должны были идти по следам поэтических вымыслов и рассказывать свободною речью то, что поэт говорил стихами. И чем кто сообразнее с положением представляемого лица выражал в себе страсти гнева и скорби, словами точь-в-точь передающими мысли, тем более заслуживал он ободрения и похвал. Что мне из этого, о, истинная жизнь моя, Боже мой, что мне рукоплескали, когда я декламировал, и восхваляли меня перед многими сверстниками и товарищами? Не все ли это дым и ветер? Неужели ничего не было иного, в чем бы можно было мне упражнять свой ум и язык? Хвалы Твои, Господи, хвалы Твои, посредством упражнения в божественном Писании Твоем, могли бы составить наилучшую победу и торжество для души моей, и я не сделался бы через суетные занятия нелепостами постыдною добычею властей воздушных, коим, как духам падшим, приносятся жертвы не одним способом, а многоразлично.
Что же удивительного, если я по увлечению вдавался в такую суету и удалился от Тебя, Боже мой, когда мне представляли в пример таких людей, которых порицали и осмеивали в то время, как они о делах своих, и не дурных, выражались с примесью варваризмов и солецизмов, а напротив того хвалили и превозносили их, когда о собственных пороках рассказывали изящно и увлекательно, чистою и правильною речью, – и представляли их конечно для того, чтобы в первом случае не подражать, а во втором подражать им? Ты видишь это, Господи, и хранишь молчание, долготерпеливый, и многомилостивый, и истинный. Неужели и всегда будешь хранить такое молчание? И ныне Ты изводишь из сей ужаснейшей бездны душу, ищущую Тебя и жаждущую утешения Твоего, – душу, взывающую к Тебе: внемли, Господи, гласу моему; Тебя призываю, помилуй меня и услыши меня; сердце мое говорит перед Тобою Твое слово: «ищите лица Моего»; и я ищу лица Твоего, Господи (см. Пс. 26, 7, 8; Зах. 13, 9). Ибо от лица Твоего удаляются те, которые пребывают во тьме греховной, и удаление от Тебя, равно как и возвращение к Тебе, измеряется не расстоянием мест и не числом шагов. Так, разве поминаемому в притче сыну Твоему младшему нужны были кони и колесницы или корабли, разве улетал он на крыльях ветра или сам своими ногами совершал путешествие, чтобы в недалекой стороне, живя распутно, расточить часть свою, которую Ты дал ему, когда он удалялся, оставляя Тебя? Мил Ты был ему, когда выделял ему часть его; но стократ милее стал Ты для него, когда он возратился к Тебе в нужде (Лк. 15, 12–32). Поэтому, удаление от лица Твоего состоит именно в похоти страстей, или, что тоже, во тьме греховной.
Виждь, Господи Боже, виждь и потерпи, что видишь, как тщательно сыны человеческие соблюдают законы букв и слогов, передаваемые им преемственно от их учителей, а принятые от Тебя раз и навсегда неизменные законы вечного спасения оставляют без внимания. Если бы кто из преподающих общепринятые правила звуков произнес, вопреки грамматике, без придыхания первого слога слово: ото вместо homo, то он подвергся бы за это большим преследованиям, чем в том случае, когда бы он, вопреки Твоим заповедям, возненавидел самого человека, будучи человеком. Как будто каждому человеку ненавистнее его противник, чем сама ненависть, и как будто он этою ненавистью больше вредит своему противнику, преследуя его, чем самому себе, питая в сердце своем эту ненависть. И действительно, законы слова не глубже законов совести напечатлены у нас: не делать другим того, чего себе не желаем. О, как Ты неисследим в Своих непостижимых судьбах, Боже единый великий, по непреложному закону Своему, помрачающий карательными ослеплениями противозаконные пожелания наши! Когда человек ищет славы в красноречии, то, предстоя перед судьею, окруженный множеством народа, преследуя неумолимою ненавистью своего соперника, он со всей осторожностью бережется, чтобы не сделать какой-нибудь погрешности в языке4, а не старается предохранить себя и не страшится, в сумасбродстве и неистовстве, убить собрата своего среди собратов.
Ия, бедный мальчик, стоял уже над самой пропастью подобной нравственности, и школа детского воспитания моего была такова, что я боялся допускать в речи варваризм, а не боялся, погрешая против правильности и чистоты речи, завидовать говорившим правильно и хорошо.
Говорю это и исповедуюсь Тебе, Боже мой, в том, за что меня хвалили те, угодить которым было тогда моею единственною честью. Ибо я не видел той бездны нечестия, в которую низринут был вдали от Тебя. Было ли что хуже меня в этом отношении (чем даже возбуждал я зависть к себе), когда из привязанности к разным играм и увеселительным забавам, из пристрастия к театрам и зрелищам с томительным желанием подражать им я нередко обманывал и надзирателя свего, и учителей, и самих родителей, употребляя на то всякую ложь? Я даже воровал из родительской кладовой или со стола, то для удовлетворения склонности к лакомству, то для того, чтобы поделиться с другими детьми, которые за то допускали меня к своим играм, разделяя их со мною. И в этих играх, побуждаемый суетным желанием первенства, я часто пускался на хитрости и даже обман для одержания побед. А между тем в других ничего я так не ненавидел, ничего так не преследовал, как подобные поступки; если же сам в них попадался, то всегда больше упорствовал, нежели уступал, и это ли невинность детская? Нет, Господи, нет; молю Тебя, Боже мой! Ибо все то, что выносится у нас в детстве из-под опеки надзирателей и учителей, переходит потом к правителям и царям, и от орехов и мячиков, и воробьев переносится к золоту, поместьям, рабам; то есть все пороки детства переходят на последующие затем возрасты – в соответствующем изменении, точно также, как и детские розги заменяются впоследствии более суровыми наказаниями. Итак, Царю наш, Ты только выражение смирения одобрил в возрасте, когда сказал: таковых есть Царство Небесное (Мф. 19, 14)
При всем том, приношу Тебе, Господи, благодарение, Тебе, Всевышнему и Всеблагому Творцу и Правителю вселенной, Тебе, Богу нашему, хотя бы Тебе благоугодно было, чтобы мое существоваше продолжилось не далее детства. Ибо я и тогда существовал, жил и сознавал свое бытие, заботясь о своем самосохранении, как образе таинственнейшей Единицы, от Которой я произошел; охранял по внутреннему влечению целость чувств моих и в самых малых вещах и в размышлении о них услаждался истиною. Я не хотел обманываться или подвергаться обманам, память у меня была хороша, в речи своей я старался соблюдать изящество, в дружбе находил удовольствие, избегал уныния, не терпел отчуждения и невежества. Чему же не надивиться и чему не нахвалиться в таком одушевленном и оживотворенном существе? Но все это – дары Бога моего; ничего я не дал сам себе; и все это – добро, и все это – я. Итак, благ Тот, Кто создал меня, Сам Он – благо мое, и я в восторге перед Ним от этих благ, которыми пользовался, быв еще мальчиком. Тем только грешил я, что не в Нем Самом, а в себе и в других тварях Его искал удовольствий, всего высокого и изящного, всякой правды и истины; и таким образом впадал в томление и крушение, в смятение и замешательство, в ошибки и заблуждения. Благодарю Тебя, Сладость моя, и слава моя, и упование мое, Боже мой; еще и еще благодарю Тебя за дары Твои, только сохрани их мне. И таким образом соблюдешь Ты меня, и дары, которые Ты мне даровал, умножатся и усовершатся во мне, и сам я пребуду с Тобою; ибо я вот и бытие мое – от Тебя.