Воспоминание о семнадцатом, восемнадцатом и девятнацатом годах того же возраста (юношеского), проведенных в Карфагене, где, доканчивая свое образование, Августин увлекся в дела лобострастия и впал в ересь манихеев. – Ясный взгляд Августина на погрешности и нелепости манихеев. – Матерние о нем слезы и свыше последовавший ответ о его обращении.
Я прибыл в Карфаген; и стали обуревать меня пагубные страсти преступной любви.
Еще не предавался я этой любви, но она уже гнездилась во мне, и я не любил открытых к тому путей. Я искал предметов любви, потому что любил любить; прямой и законный путь любви был мне противен. У меня был внутренний глад пиши духовной, – Тебя Самого, Боже мой; но я томился не тем гладом, алкал не этой пищи нетленной: не оттого, чтобы не имел в ней нужды, – но по причине своей крайней пагубной суетности. Больна была душа моя, и, покрытая струнами, она жалким образом устремилась к внешнему миру в надежде утолить жгучую боль при соприкосновении с чувственными предметами. Но если бы эти предметы не имели души, они могли бы быть любимы. Любить и быть любиму было для меня приятно, особенно если к этому присоединялось и чувственное наслаждение. Животворное чувство любви я осквернял нечистотами похоти, к ясному блеску любви я примешивал адский огонь сладострастия, и несмотря на такое бесчестие и позор, я гордился и восхищался этим, в оспеплении суетности представляя себя человеком изящным и светским. Словом, я пустился стремглав в любовные похождения, которых так жаждал, и совершенно был пленен ими. Милосердный Боже мой! Какою горькою и вместе спасительною желчью растворял Ты для меня эти пагубные удовольствия мои! Чего я не испытал? Я испытал и любовь и взаимность, и прелесть наслаждения, и радостное скрепление гибельной связи, а вслед затем и подозрение, и страх, и гнев и ссору, и жгучие розги ревности.
Меня увлекали еще театральные зрелища, полные картинами из моей бедственной жизни и горючими материалами, разжигавшими пламень страстей моих; и театр сделался любимым местом моих удовольствий, а обольщение – мнимою потребностью души и сердца. Что это значит, что человек любит сочувствовать представляемым в театре печальным и трагическим событиям, тогда как сам не желал бы терпеть их? И при всем том зритель выражает свое участие в этой скорби, и сама скорбь доставляет ему удовольствие. Не жалкое ли это сумасбродство? Конечно, всего более трогается чужими скорбями тот, кто сам испытывал подобные скорби; и тогда как собственные действия обыкновенно называются состраданием, сочувствие к чужим бедствиям называется состраданием. Но, скажите, пожалуйста, какое же может быть сострадание по отношению к действиям вымышленным – сценическим? Зритель нисколько не вызывается здесь ни помочь, а только сочувствует, и тем лучше для актера, чем более возбуждает он соболезнования в зрителе; если при представлении несчастий или неудач давноминувших или вымышленных зритель не чувствует соболезнования, то уходит из театра с ропотом и неудовольствием; если же зритель тронут, то со вниманием и радостью проливает слезы.
Стало быть, мы любим и скорби и слезы. Правда, всякий человек скорее желает радоваться, нежели плакать. Но если никому не хочется страдать, то быть может желательно бывает по крайней мере сострадать? И так как сострадание не обходится без скорби, то по этой-то самой причине любим мы и скорби; отсюда-то и проистекает жизненное начало дружества. Но к чему ведет, к чему клонится такое сострадание? Неужели оно должно исчезнуть в этом кипучем потоке бурных страстей, куда низвергается самопроизвольно, уклоняясь и отвращаясь от света небесного? Неужели же отвергнуть сострадание? Вовсе нет. Мы можем и должны иногда любить скорби. Но берегись сочувствовать худому, душа моя, находящаяся под покровом Бога своего, Бога отцов наших, и препетаго, и превозносимого во веки (Дан. 3, 52–56), берегись сочувствовать худому. Я и теперь сострадаю, но не так, как тогда я в театрах сочувствовал восторгам влюбленных, когда они утопали в позорных наслаждениях; а когда они разлучались или теряли друг друга, то из сострадания к ним сам печалился и сокрушался; и в том и в другом случае я находил удовольствие, хотя все это была одна мечта и выдумка театральная. Ныне же я более сострадаю и соболезную о том, кто полагает свое наслаждение в порочной жизни, нежели о том, кто терпит как бы удары от лишения пагубных удовольствий и от потери мнимого и жалкого счастья. Такое сострадание, конечно, истиннее и справедливее; но оно не доставляет удовольствий, подобно состраданию, испытываемому на театральных зрелищах. Хотя человек, сострадающий несчастью ближнего, конечно, заслуживает похвалы за свое любвеобилие; но в глубине души, по чувству истинного милосердия, он, без сомнения, желал бы, чтобы вовсе не было предметов для его сострадания. Если бы существовала злобная благость (что немыслимо), то в таком только случае и можно было бы представить себе, что существо истинно сострадательное может желать несчастных существ, как предметов для своего сострадания. Итак, есть скорбь достойная похвалы, но нет скорби достойной любви. Только Ты, Господи Боже, любишь души наши и сострадаешь им несравненно чище, выше, святее, чем мы, потому что Тебя не тревожит никакая скорбь, никакая печаль. Но кто может возвыситься до этого?
А я, несчастный, любил тогда печалиться и скорбеть, искал предметов, возбуждавших таковые чувства, и при виде чужих бедствий, вымышленных и фальшивых, мне всего более нравились те действия актеров, которые извлекали у меня слезы. И что удивительного, если я – несчастная, заблудшая овца, отбившаяся от стада Твоего и уклонившаяся от Твоего надзора, бросался куда ни попало? При этом постигали меня те любовные печали, которые впрочем неглубоко потрясали меня, потому что я не желал испытывать на деле таких приключений, на какие любил засматриваться в театре; театральные представления только поверхностно, так сказать, чесали мой слух и мое вообрашение, а затем, как и после царапания ногтями, само собою следовало воспаление опухолей, гниение и страшное разложение. И что это за жизнь моя была, Боже мой?