Черубина де Габриак Исповедь[1]

В мирах любви — неверные кометы, —

Закрыт нам путь проверенных орбит!

Явь наших снов земля не истребит, —

Полночных солнц к себе нас манят светы.

Ах, не крещен в глубоких водах Леты

Наш горький дух, и память нас томит.

В нас тлеет боль всежизненных обид —

Изгнанники, скитальцы и поэты!

Тому, кто зряч, но светом дня ослеп,

Тому, кто жив и брошен в темный склеп,

Кому земля — священный край изгнанья,

Кто видит сны и помнит имена, —

Тому в любви не радость встреч дана,

А темные восторги расставанья!

МИФ И СУДЬБА

Поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева (Васильева) известна в русской литературе как автор блестящей литературной мистификации: публикации стихов под именем Черубины де Габриак в символистском журнале «Аполлон». Слухи, окружавшие нашумевшую мистификацию, способствовали созданию мифа о поэтессе. Недавние литературоведческие исследования о жизни и творческом пути Елизаветы Ивановны дополнили этот миф сложным сплетением фактов биографии и противоречивыми отзывами современников. Тем не менее, облик поэтессы все еще овеян легендами, а ее сочинения, за исключением отдельных подборок, не изданы. Настоящая публикация рассматривает творчество и миф Черубины де Габриак и ее создательницы Е. И. Дмитриевой в контексте истории и идеологии русского модернизма и впервые предлагает читателю наиболее полное собрание сочинений поэтессы.

Поэтесса Черубина де Габриак появилась в русской литературе в 1909 году, когда символизм уже шел на убыль. Чтобы обозначить под какой-то общей рубрикой те удивительные творческие свершения и эксперименты, которые получили теоретическое обоснование в символизме, литературоведы второй половины двадцатого века начали пользоваться специальными терминами «мифотворчество» и «жизнетворчество». Понятие «мифотворчество» появляется в словаре литературных критиков уже в 1903 году, когда в переписке с Валерием Брюсовым Вячеслав Иванов определяет высокую роль мифотворчества в символистском искусстве[2]. Под влиянием религиозной философии Владимира Соловьева и теории искусств Иванова в символизме 1900–1910 годов идея мифотворчества стала связываться не только с искусством, где создается миф, но и с самой жизнью автора. Мифотворчество и жизнетворчество стали культурной данностью целой эпохи и находили выражение во всевозможных литературных и биографических экспериментах, мистификациях, подделках и анонимах. Создание несуществующих поэтов и творчество от чужого лица, часто происходившее в сочетании со сложным маскарадом, становилось еще одним способом испытания индивидуальных творческих возможностей автора. Брюсов, Ходасевич, Багрицкий, Лев Никулин, Паоло Яшвили[3], — далеко не полный список авторов, предпринявших литературные мистификации в 1900 и 1910-е годы. Но, начиная уже со знаменитой мистификации Брюсова, издавшего собственные стихи от лица различных фиктивных поэтов в сборнике «Русские символисты» (1894–1895)[4], мистификации и литературные подделки редко проходили неразоблаченными.

История Черубины была одной из самых необычных мистификаций эпохи символизма. В 1909 году редакция нового символистского журнала «Аполлон» получила стихи от таинственного автора по имени Черубина де Габриак. Стихи описывали католическую Испанию времен инквизиции, рыцарство и войны крестоносцев, поразительную красоту поэтессы, ее аристократическое происхождение, фанатический католицизм, мистицизм, духовные страдания, откровенную чувственность и демоническую гордость. Черубина де Габриак произвела такое впечатление на редакторов, что они поверили в нее и приветствовали ее как «новую поэтессу» и «поэтессу будущего», которую ожидал русский модернизм. Анненский увидел в ней «Будущую Женщину»[5]. «Байрон в женском обличии, но даже без хромоты»[6], — написала о ней Марина Цветаева позднее, размышляя об авторском образе Черубины. Алексей Толстой вспоминал о Черубине как об «одной из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе»[7], а один из участников «Аполлона» объявил Черубину «опасным символом умирающего символизма»[8]. Сентябрь-ноябрь 1909 года в русской литературе стали, по словам Цветаевой, эпохой Черубины.

Падение новой литературной звезды произошло так же стремительно, как и ее появление. Псевдоним удалось раскрыть и за ним оказалась женщина, не соответствовавшая экзальтированным эстетическим ожиданиям литературной публики. И тогда внезапно стихи, пользовавшиеся безусловным успехом даже у таких взыскательных литературных судей, как И. Анненский[9], вдруг потеряли ценность. А современники, и в более позднее время литературоведы, стали считать творчество Черубины второстепенным по отношению к литературному скандалу вокруг ее имени. Имя Черубины де Габриак на долгие годы было забыто, и только в последние десять лет появилось значительное количество публикаций, посвященных истории мистификации и жизненному пути ее автора, были напечатаны отдельные ее стихи или их отрывочные подборки[10].

Вне зависимости от вопроса, в какой разряд поэтического дарования можно поместить забытую поэтессу, настало время вернуть ее читателям. История Черубины де Габриак — показательный пример того, что означает мифотворчество в символистской теории искусства, как оно претворяется и к чему приводит в поэзии и в жизни самих «мифотворцев». Судьба поэтессы слита с судьбой эпохи символизма, с ее творческими и духовными чаяниями, с ее быстрым и трагическим концом.

* * *

Кто была поэтесса Елизавета Ивановна Дмитриева, откуда и почему в русской литературе появилась фантастическая маска Черубины де Габриак, и почему ее стихи пользовались таким успехом? О жизни поэтессы до мистификации мы узнаем из ее «Исповеди» и из «Автобиографии», составленной Е. Я. Архипповым из ее высказываний в письмах к нему за 1921–1927 годы. Ее воспоминания детства М. А. Волошин передает в «Истории Черубины» и в дневнике «История моей души».

Елизавета Ивановна Дмитриева родилась 31 марта 1887 г. в Петербурге в дворянской семье среднего достатка. Трагические обстоятельства детства и юности — смерть отца и сестры, тяжелые болезни, сложные взаимоотношения в семье, — были связаны с возникновением у девочки особенного мироощущения, которое характеризовалось сознанием собственной необычности, отличности от других. Мистически-религиозный внутренний мир «темного видения» стал для нее миром необычайной свободы, где обстоятельства жизни переосмысливались и теряли свою однозначность. Такое мироощущение соответствовало эпохе символистских исканий с их обращенностью к мистицизму как явлению, соприродному искусству и творчеству вообще.

В 1904 году Дмитриева поступает в Императорский Женский Педагогический институт, где она изучает историю средневековья и французскую средневековую литературу. К тому времени относятся ее первые стихи: «Схоронили сказку у прибрежья моря», «Душа, как инфанты поблекший портрет» (1906). В этих первых поэтических опытах очевидна дань времени — декадентские образы красоты умирания и приятия страдания совмещаются с очарованием «сказки» жизни. Но в них уже появляется тема испанской «инфанты», непосредственного прообраза будущей «инфанты» Черубины:

Душа, как инфанты

Поблекший портрет…

В короне брильянты,

А счастья все нет!

Склоненные гранды,

Почтительный свет..

Огни и гирлянды…

А принца все нет!.. <…>

В 1907 году Дмитриева едет в Париж заниматься испанской средневековой историей и литературой в Сорбонне. В Париже происходит ее знакомство с Гумилевым, как и она, еще начинающим поэтом декадентского направления[11]. Это знакомство окажется важным в ее личной и поэтической судьбе. По окончании института в 1908 году Дмитриева начинает работать преподавательницей в приготовительном классе Петровской женской гимназии. При этом сохраняется ее интерес к испанской и французской средневековой культуре. Она слушает университетские курсы по испанской литературе и старофранцузскому языку и занимается у одного из самых интересных петербургских профессоров Д. К. Петрова, историка, ученика известного профессора А. Н. Веселовского. Находясь в центре артистической жизни столицы, Дмитриева посещает лекции в Академии художеств и театральные постановки, пользующиеся популярностью в среде модернистов, а также знаменитые литературные собрания на «Башне» Вячеслава Иванова.

«Башня», т. е. петербургский дом Иванова, был одним из самых знаменитых русских литературных салонов XX века. Духовным центром салона был Вячеслав Иванов и его жена и муза, писательница Лидия Зиновьева-Аннибал. Мистически-религиозные идеи Иванова, связывавшие искусство и религию, в частности, его мифотворческий символизм и теория соборности, и, особенно, поразительное обаяние его личности привлекали на «Башню» всю петербургскую модернистски ориентированную артистическую интеллигенцию. На «Башне» делали доклады, читали стихи, разыгрывали театральные представления, обсуждали все новое, что появлялось в искусстве и философии. В 1906–1909 годы на «Башне» создается петербургское крыло символизма. С весны 1909 года здесь начинает действовать «Поэтическая академия», которая позже превращается в «Общество ревнителей художественного слова». В салоне Иванова Дмитриева оказалась в творческой лаборатории символизма, и этот опыт определил ее становление и духовные поиски.

На формирование Дмитриевой как поэтессы оказала сильнейшее воздействие дружба с Волошиным. Их знакомство произошло на «Башне», как свидетельствует запись в дневнике Волошина от 22 апреля 1908 года. Сама Дмитриева в «Автобиографии» и «Исповеди» относит свои встречи с Волошиным к весне 1909 года и нигде не упоминает об их более раннем знакомстве. Об этом раннем периоде их дружбы мы узнаем из дневниковых записей Волошина и из сохранившихся писем Дмитриевой к Волошину в Париж. В письмах друг другу они обмениваются стихами, описывают культурную жизнь обеих столиц, делятся творческими замыслами. Поэтическое самоопределение, выбор литературы как главного жизненного поприща, становится для Дмитриевой самым насущным вопросом, и поэтому естественно ее обращение за поддержкой к Волошину, старшему поэту. В письмах к нему она размышляет о своем месте в искусстве. 15 декабря 1908 года она пишет: «Ваше письмо дало мне много радости, дорогой Макс Александрович, и то, что Вы говорите о моих стихах, меня подняло… И если Вы говорите, что я имею право писать стихи, то это снимает с меня чувство вины, и я буду их писать.» Дмитриева осознает встречу с Волошиным как событие провиденциальное, и духовная связь с ним пройдет через всю ее жизнь. В другом письме она пишет: «мне так близко, так дорого Ваше стихотворение, спасибо за него и за „Счастье“, но оно еще не близко мне, хотя и тянет к нему, но думаю, верю, что оно станет близким. Мне вдруг стало светло и радостно от сознания, что Вы есть и что можно быть с Вами». Она посвящает Волошину стихотворение:

«Ты помнишь высокое небо из звезд?

Ты помнишь, ты знаешь откуда, —

Ты помнишь, как мы прочитали средь звезд

Закон нашей встречи, как чудо?» (1908)

В середине марта 1909 года Волошин возвращается из Парижа и ненадолго останавливается в Петербурге по пути в Коктебель. Их встречи возобновляются.

Тогда же происходит вторая встреча Дмитриевой с Гумилевым. Начинается период их близких отношений. Дмитриева пишет в «Исповеди»: «Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на „Башню“ и возвращались на рассвете по просыпающемуся серо-розовому городу. Много раз просил меня Н. С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В „будни своей жизни“ не хотела я вводить Н. С.».

Среди любовной лирики Гумилева того времени, обращенной к женскому анонимному адресату, есть два стихотворения, которые предположительно могли быть адресованы Дмитриевой[12] — «Поединок» и «Царица». Уже тогда Дмитриева была невестой Всеволода Николаевича Васильева; инженера-мелиоратора по профессии, человека, не связанного с творческой и духовной средой, которой жила поэтесса. Решение связать свою жизнь с В. Н. Васильевым приходит к Дмитриевой нелегко. Лишь позже, через годы замужества, она найдет в муже спутника в своих духовных исканиях.

Отношения с Гумилевым и Волошиным явились своего рода катализатором в профессиональном самоопределении Дмитриевой как поэтессы. Она предпринимает первые попытки печататься. В марте 1909 г. в журнале «Вестник теософии» выходит ее первая печатная работа под псевдонимом Е. Ли — перевод с испанского «Октавы Святой Тересы». Однако по ряду причин собственные стихи она в то время не печатала. Трудность состояла не только в том, что начинающему поэту всегда сложно завоевать свое место в литературном мире. Дело в том, что до 1909 года поэтам символистского направления было фактически негде публиковать свои произведения. В Петербурге не было тогда символистского литературного журнала, а московские журналы «Весы» и «Золотое руно» уже угасали. Гумилев, который был еще мало известен и находился почти в таком же положении начинающего поэта, как и Дмитриева, предпринимал попытки издания собственного журнала.

Наконец, в начале 1909 года Гумилев встречает художественного критика С. Маковского и находит в его лице активного помощника в деле организации нового символистского журнала. Маковский с помощью богатого мецената М. К. Ушкова создает литературно-художественный журнал «Аполлон». В редакцию «Аполлона» входят Н. Гумилев, И. Анненский, С. Ауслендер, М. Кузмин, А. Толстой, М. Волошин и В. Иванов[13]. Таким образом, с осени 1909 года поэты модернистского направления, и Дмитриева в их числе, получают новый форум для своих стихов.

Общая литературная атмосфера в это время была благоприятной для дебюта поэтессы, поскольку характеризовалась возрастающим интересом литературного мира к женскому творчеству как таковому. С начала 1900-х годов в русской литературе появляется огромное количество поэтесс. Помимо множества малоизвестных поэтесс, пишут стихи и начинают печататься такие признанные поэтические таланты как Изабелла Гриневская, Татьяна Щепкина-Куперник, Людмила Вилькина, Вера Фигнер, Глафира Галина, Елена Гуро, Аделаида Герцык, Любовь Столица, Мариэтта Шагинян, Мария Моравская, София Дубнова. В год дебюта Черубины И. Анненский в третьем номере журнала «Аполлон» поместил статью «О современном лиризме» — «Оне», один из первых в истории русской литературы обзоров, посвященных исключительно авторам-женщинам[14]. В этой статье Анненский приветствует появление новых поэтесс и размышляет о женской лирике как таковой. Размышляя о феномене Черубины, Ахматова вспоминает, что в эти годы в русской литературе остро ощущалась вакантность места «первой» поэтессы, которое вскоре на короткое время и заняла Черубина, чтобы потом уступить Ахматовой и Цветаевой.

Более того, литературному дебюту Дмитриевой в «Аполлоне» могли содействовать ее могущественные союзники, Гумилев и Волошин, которые имели большое влияние на редактора Маковского. Таким образом, к 1909 году, Дмитриева получила, наконец, возможность опубликовать свои стихи и обстоятельства благоприятствовали ей. Тем не менее, Волошин предлагает ей пойти на мистификацию редакции «Аполлона», которая при раскрытии могла разрушить репутацию начинающей поэтессы, и Дмитриева соглашается. Возникает вопрос: почему было принято такое решение?

Одна из причин создания мистификации могла быть связана со сложной «политической ситуацией» внутри редакции[15]. Еще в период создания «Аполлона» среди участников редакции наметились разногласия, которые позже привели к разделению на «Молодую редакцию» во главе с Гумилевым, будущих акмеистов, и группу Вячеслава Иванова, второго поколения символистов, к которой был близок Волошин. Каждая группировка преследовала собственные цели и боролась за то, чтобы привлечь на свою сторону Маковского, и «младшие» пересиливали. Волошин был с символистами, хотел укрепить их новым именем и ради этого он мог предложить мистификацию Дмитриевой.

Сам Волошин объясняет причины создания мистификации двадцать лет спустя в «Истории Черубины». Он ссылается на поверхностность художественного вкуса Маковского, который мог не понять поэтического дарования Дмитриевой и отвергнуть ее стихи: «Маковский, „Папа Мако“, как мы его называли, был чрезвычайно и аристократичен, и элегантен. Я помню, он советовался со мною: не вынести ли такого правила, чтоб сотрудники являлись в редакцию „Аполлона“ не иначе как в смокингах. В редакции, конечно, должны были быть дамы, и Папа Мако прочил балерин из петербургского кордебалета». По словам Волошина, «Лиля, скромная, неэлегантная и хромая удовлетворить его, конечно, не могла, и стихи ее были в редакции отвергнуты». Несмотря на это утверждение Волошина, неизвестно, приносила ли Дмитриева свои стихи в редакцию и вообще видел ли Маковский эти стихи или ее саму. Известно только, что Волошин переслал в редакцию выполненный Дмитриевой перевод из М. Барреса, который так и не был опубликован, а Гумилев предлагал лично передать ее оригинальные произведения.

Во всех отзывах об истории Черубины Волошин указывает, что главной причиной мистификации было отклонение редакцией стихов Дмитриевой. Это подтверждает и узнавшая о Черубине от Волошина М. Цветаева, которой такая мотивировка кажется более чем убедительной. Цветаева считала, что приземленный образ школьной учительницы повлиял не только на литературную репутацию поэтессы, но и на само ее творчество, что и заставило ее в конечном счете пойти на мистификацию как на уход от банальной обыденности в романтическую маску. Размышляя о феномене Черубины, Цветаева воспринимает конфликт между внутренним миром бедной «школьной учительницы» и возможностью свободного поэтического творчества как неразрешимо-трагический: «В этой молодой школьной девушке, которая хромала, жил нескромный, нешкольный, жестокий дар, который не только не хромал, а, как Пегас, земли не знал». При «некрасивости лица и жизни», по мысли Цветаевой, свободное самораскрытие души в творчестве невозможно; при этом некрасивость лица прямо ассоциируется со «Школьным комплексом». Чтобы ответить на вопрос, почему довод Волошина и его развитие у Цветаевой казались справедливыми современникам Черубины и так прочно вошли в легенды о Черубине, необходимо принять во внимание внелитературный контекст дебюта Дмитриевой.

То, что немаловажную роль в профессиональном успехе женщины-литератора играли ее физические данные и социальный статус, подтверждает популярный фельетон В. Дорошевича «Писательница. Из воспоминаний редактора» (1906), а также тот повседневный жизненный материал, который вдохновил автора на написание этого фельетона. Кажется, что сам сюжет фельетона иллюстрирует главный довод Волошина о причинах создания мистификации с Черубиной. Действие происходит в редакции журнала:

«— Вас желает видеть г-жа Маурина.

— Ах, черт возьми! Маурина…

— Попросите подождать… Я одну секунду… одну секунду… Я переменил визитку, поправил перед зеркалом галстук, прическу и вышел… Вернее — вылетел.

— Ради Самого Бога, простите, что я вас заставил…

Передо мной стояла пожилая женщина, низенькая, толстая, бедно одетая. Все на ней висело, щеки висели, платье висело. Я смешался. Она тоже.

— Маурина.

— Виноват, вы, вероятно, матушка Анны Николаевны?

Она улыбнулась грустной улыбкой.

— Нет, я сама и есть Анна Николаевна Маурина. Автор помещенных у вас рассказов…

— Но позвольте! Как же так? Я знаю Анну Николаевну…

— Та? Брюнетка? Она никогда не была Анной Николаевной… Это… это… это обман. Не сердитесь на меня. Выслушайте»[16].

Далее оказывается, что настоящая Маурина после многократных безуспешных походов в редакции, где ее работы даже не читали, уговаривает свою соседку, хорошенькую горчичную, отнести от лица Мауриной в различные редакции те же самые рассказы, которые там однажды уже были забракованы. Успех невероятный. Маурина-писательница объясняет: «Молодая, очень красивая женщина пишет. Интересно знать, что думает такая красивая головка!» И далее: «Всякая мысль получает особую прелесть, если она родилась в хорошенькой головке!» Эта прекрасная затея неожиданно расстраивается, так как Маурина-брюнетка поступает в кафешантан, где ей веселее. Теперь Маурина просит редактора все-таки прочесть то, что она принесла, раз он уже печатал ее работы. Редактор смущенно спешит согласиться и… конечно, забывает о ней. Но Маурина не сдается, находит еще одну подставную красавицу, теперь блондинку, и продолжает свою литературную карьеру.

Несмотря на то, что Дмитриева имела мало сходства с литературным персонажем Мауриной, сама возможность возникновения такой ситуации позволяла, по мнению Волошина, идти на риск. С точки зрения общепринятой этики, мистификация и обман были оправданными, ибо служили средством самозащиты от прихоти редактора. Об этом пишет и Цветаева: «Максимилиан Волошин знал людей, то есть знал всю их беспощадность, ту — людскую — и, особенно, мужскую — ничем не оправданную требовательность, ту жесточайшую неправедность, не ищущую в красавице души, но с умницы непременно требующую красоты, — умные и глупые, старые и молодые, красивые и уроды, но ничего не требующие от женщины, кроме красоты».

Волошин и Цветаева ссылались на общеизвестное противоречивое отношение русского общества к новому типу женщины-профессионального литератора, который стал все чаще встречаться в 1900-е годы и который стал популярным сюжетом фельетонов. Тем не менее, заключение, что Дмитриевой была необходима мистификация потому, что, как женщине «некрасивой», ей было трудно напечатать свои стихи или вообще писать их при «некрасивости лица и жизни», т. е. «школьности», банальности, было бы неверным. Дух ее стихов, ее писем, отзывов о ней близких людей, наконец, влюбленность и уважение, которые она внушила Гумилеву и Волошину, ее дружеские отношения с Вячеславом Ивановым и другими литераторами-символистами «Башни» и «Аполлона» — все это противоречит образу, созданному Цветаевой. Возможно, что какой-нибудь редактор, как, например, Маковский, мог не заметить ее, но и тогда неужели бы Дмитриева отчаялась и ощутила поэтическую неполноценность из-за того, что ее не печатают, престала бы писать стихи или искать другие возможности их напечатать?

Что касается комплекса «школьности», то ни в автобиографической прозе, ни в стихах, ни в самой биографии Дмитриевой нет никаких свидетельств такой саморефлексии. Недаром этому навязанному ярлыку удивляется и Ахматова, по личным причинам недоброжелательно относившаяся к Дмитриевой: «И откуда этот образ скромной учительницы — Дм<итриева> побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго <М. Сабашниковой>, занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей». Мнение Цветаевой было целиком основано на очень субъективном рассказе Волошина, который она слышала от него самого в личных разговорах, и поэтическую позицию Дмитриевой ей понять не удалось. Творческое самоопределение поэтессы зависело от более сложных внутренних факторов.

Рассказ Волошина о Черубине, а затем размышления Цветаевой о Черубине в статье «Живое о живом» — долгое время были главными источниками, по которым читатели узнавали о мистификации. Увлекательно написанные, эти отзывы создали вокруг Дмитриевой миф о скромной простой школьной учительнице оказавшейся жертвой редакторского произвола. У Волошина и Цветаевой, а также в других отзывах о Дмитриевой, говорится как о «скромной школьной учительнице», которая пишет «милые простые стихи», «школьной девушке», «школьной учительнице такой-то». Такому определению соответствуют и «неброские» качества: скромность, незаметность, простота, непосредственность, даже доброта Дмитриевой[17].

Вместе с тем, главные доводы против «школьного» портрета Дмитриевой можно найти в самих рассказах Волошина и Цветаевой о Черубине, именно там, где авторы защищают казалось бы обратную точку зрения. Эти доводы связаны с настоящими скрытыми мотивами мистификации и с теорией поэтического творчества, которую Волошин развивает в своих критических статьях. Обратимся к «Истории Черубины». История возникновения замысла Черубины соткана из множества мифологизирующих деталей:

«Я начну с того, с чего начинаю обычно, — с того, кто был Габриак. Габриак был морской чорт, найденный в Коктебеле, на берегу, против мыса Мальчин. Он был выточен волнами из корня виноградной лозы и имел одну руку, одну ногу и собачью морду с добродушным выражением лица. Он жил у меня в кабинете, на полке с французскими поэтами, вместе со своей сестрой, девушкой без головы, но с распущенными волосами, также выточенной из виноградного корня, до тех пор, пока не был подарен мною Лиле. Тогда он переселился в Петербург на другую книжную полку. Имя ему было дано в Коктебеле. Мы долго рылись в чортовских святцах („Демонология“ Бодена) и, наконец остановились на имени „Габриах“. Это был бес, защищающий от злых духов. Такая роль шла к добродушному выражению лица нашего чорта»[18].

Предваряя легенду о Черубине описанием ее своеобразного божества Габриаха, Волошин создает уже не только саму Черубину, но и ее мир, в котором у нее есть бог. Эта мифотворческая деталь имеет свои истоки в одной из критических статей Волошина, где он размышляет о происхождении детских игрушек: «У детских игрушек есть своя генеалогия: они происходят по прямой линии от тех первобытных фетишей, которые вырезывал и которым поклонялся древний человек. <…> Матрешки, паяцы, медведи, деревянные лошадки — это древнейшие боги человечества»[19]. Мифическая Черубина, как и реальный «древний человек», имеет своего бога, ибо Волошин переносит миф Черубины в систему реальных понятий, в мир. Мифотворчество становится миротворчеством.

Сначала Габриах «живет» на полке с «девушкой без головы, но с распущенными волосами», а потом «переселяется» к Лиле. Выстраивается аналогия: Габриах — безголовая девушка, Габриак — Лиля, Волошин — Дмитриева. От этого союза и рождается Черубина де Габриак. Выбор мифических разнополых предков, мужских и женских, необходимых для рождения Черубины, не случаен. Черубине нужен не только бог, но и прародители, мать и отец. Такова еще одна сторона мифотворческой схемы волошинского замысла.

О Лиле Волошин пишет, используя тот же прием аналогии: «Это была маленькая девушка с внимательными глазами и выпуклым лбом. Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом. В детстве от всех ее игрушек отламывалась одна нога, так как ее брат и сестра говорили: „Раз ты хромая, у тебя должны быть хромые игрушки“»[20]. Портрет Дмитриевой соотнесен здесь с неодушевленными предметами: «мужским компаньоном» одноруким и одноногим Габриаком, его сестрой безголовой девушкой, игрушками. Уродство и неординарность роднит Дмитриеву с физическими и мифическими монстрами, Габриаком и безголовой девушкой, а ее хромота связывается с отламыванием ног у игрушек. Поэтесса выступает в роли некоего мистического существа: мифического чудовища, химеры. Это единственное место в рассказе, где характеристика Дмитриевой соответствует образу, запечатленному в дневниковых записях Волошина, в которых подчеркнута ее духовная и мистическая исключительность.

Однако далее Волошин неожиданно вводит «школьный» портрет Дмитриевой, не появлявшийся ранее ни в его дневниковых записях, ни в письмах: «Лиля писала в это лето милые простые стихи, и тогда-то я ей и подарил черта Габриака, которого мы в просторечии звали „Гаврюшкой“»[21]. «Сломанность» и неординарность Дмитриевой внезапно переходит в уже знакомый нам портрет: это скромная, милая, простая девушка, школьная учительница, чьи стихи так же скромны и просты, как она сама. Меняется и характеристика других персонажей: демоническое чудовище, «бес, защищающий от злых духов», превращается в безобидного «Гаврюшку», родственного образу Лили. «Школьный» миф выполняет здесь важную функцию. С его помощью автор накладывает маску на роль Дмитриевой в мистификации, чтобы затушевать действительную роль поэтессы и свою собственную. А затем приводит официальную, уже знакомую нам, версию причины возникновения Черубины. Тем самым Волошин создает заведомо ложный миф о Дмитриевой в стиле фельетона Дорошевича, который ввел в заблуждение сначала Цветаеву, а с ее помощью впоследствии и многих: честная, чистосердечная, простая школьная учительница, поэтесса становится жертвой мужского редакторского произвола и с помощью друга решает невинно подшутить над редактором, предложив ему мифическую идеальную женщину-поэтессу, чтобы получить возможность напечатать свои стихи.

Первый вариант легенды о Дмитриевой, где миф сливается с реальностью, и героиня предстает в некоем мистическом единстве с демоническими чудовищами, предвестниками Черубины, — гораздо более важен для понимания мотивов мистификации. Волошина глубоко интересовала идея игры и мифологизации в поэзии и творчестве вообще. В статье «Откровения детских игр» (1907), отклике на статью А. К. Герцык «Из мира детских игр», он указывает на взаимосвязь творчества, игры, веры и реальности в детском сознании, которое является «сонным» сознанием, подсознательной древней памятью человечества: «Мифы — великие деревья-призраки, взращенные в сонном сознании, нуждаются в творческой атмосфере веры. Одно слово сомнения может заставить их уйти обратно в землю, пока они не окрепли в душе целого народа. Игра — это вера, не утерявшая своей переменчивой гибкости и власти. Для игры необходимо, чтобы от слов „пусть будет так…“ и „давай играть так…“ вселенная преображалась. Поэтому слова: „Если скажете с верой горе: приди ко мне…“ можно сказать и таю „Будем играть так, что гора пришла ко мне“, и это будет тоже точно»[22].

Так вера становится индивидуальным творческим актом верующего. Поэтическое творчество как таковое, писал Волошин, основывается на мифотворчестве, родственном детской игре. В статье «Театр и сновидение» (1912–1913) он разрабатывает типологию детских игр. Третий среди выделенных им типов — это «тип творческого преображения мира. <…> У человека взрослого этот тип игры становится поэтическим творчеством. Это опьянение сознания»[23]. Там же Волошин дает образ человека искусства: «Тот, кто сохраняет среди реальностей дневной обыденней жизни неиссякающую способность их преображения в таинствах игры, кто непрестанно оплодотворяет жизнь токами ночного, вселенски-творческого сознания, тот, кто длит свой детский период игр, — тот становится художником, преобразителем жизни». Несомненно Волошину был близок такой тип художника: он сам был «преобразителем жизни» и вдохновлял своим примером других.

Еще более ярко, даже категорически, мысль о связи творчества и игры выражена в статье «Блики» (1908): «Искусство драгоценно лишь постольку, поскольку оно игра. Художники ведь это только дети которые не разучились играть. Гении — это те, которые сумели не вырасти. Все, что не игра, — то не искусство»[24]. Поэтому игра в Черубину, которая со стороны казалась всего лишь литературной шуткой, имела глубокую теоретическую основу: игра была тем чудом, которое должно было породить искусство и претворить миф в жизнь. Черубина для Волошина таила необычайный соблазн проверить свою мифотворческую идею и одновременно создать совершенно новую для русской литературы поэтессу. Этот мотив скрыт в объяснении Волошина, в частности, в связи с его представлением о тайной природе творения мифа и поэзии. Когда замысел с Черубиной де Габриак был приведен в исполнение, Волошин, как пишет Цветаева: «больше сделал, чем написал Черубинины стихи, он создал живую Черубину, миф самой Черубины. Не мистификации, а мифотворчество, и не псевдоним, а великий аноним народа, мифы творящего».

Создание несуществующих поэтов было излюбленной идеей Волошина, причем предлагал он подобные мистификации именно женщинам-поэтам, утверждая этим еще один миф о значении союза мужского и женского начал в мифотворческом акте. Недаром в его «Истории Черубины» появляются мужской и женский мифические прародители героини. В самой Дмитриевой Волошин ищет необходимого женского «соавтора» мифотворческого акта. В очерке «Живое о живом» Цветаева пишет, что через несколько лет после мистификации с Черубиной Волошин предложил ей совместно создать сразу нескольких мифических поэтов, но она отказалась от этого. Дмитриева согласилась на предложение Волошина, несмотря на то, что, скорее всего, не нуждалась в мистификации для своего поэтического дебюта: личные связи в «Аполлоне», через Гумилева и Волошина, а также издательский интерес к женской поэзии благоприятствовали ей. Более того, мистификация таила в себе очевидную опасность скандала и разрушения литературной карьеры. Однако более важной для поэтессы оказалась возможность перенести теорию поэзии, мифотворчество, в практику, сотворить собственный миф, миф своей судьбы.

Еще одно значение мистификации как жизнетворческого акта было связано с личными отношениями Волошина и Дмитриевой. Для обоих авторов создание Черубины явилось неким выходом их любви, мифическим ребенком, которого в реальной жизни у них не было и мечта о котором много лет спустя отразилась у поэтессы в стихах о Веронике[25].

Что же касается этической стороны мистификации, то элемент провокации и скандала, который она таила в себе, преобразовывался в своем мифотворческом аспекте в активизацию личных творческих сил и собственной судьбы. Волошин и Дмитриева разделяли страсть к провокации, которую они видели как пробуждающую творческую силу, взрывающую творческий и духовный застой и рождающую новое. Отсюда влечение Волошина к мистификациям, маскараду, шуткам, и его теории искусства, в которых двигательной силой творчества он считает игру. Поэтому Дмитриева так легко решается на опасный для нее самой эксперимент с Черубиной и прекрасно выполняет свою роль. Близкая Волошину по внутреннему складу, Дмитриева стала тем необходимым соавтором-поэтессой, какой ни до нее, ни после он уже не смог себе найти.

* * *

В чем же состоял мифотворческий эксперимент, ради которого оба поэта пошли на мистификацию? Черубина де Габриак была задумана как «новая поэтесса». О том, что это означало, можно судить по рассказу Волошина и отзывам современников. Облик поэтессы поражал воображение: испано-французское происхождение, демоническая красота и гордость, влюбленность в средневековую Испанию, образ страстной католички, проникнутой чувственностью и преступной любовью к Христу. Специфика облика Черубины была продиктована прежде всего тем, что в петербургской поэзии, как указывает Волошин, еще не была использована тема Испании, католицизма и преступной мистической любви.

Действительно, в русской литературе еще не звучала тема испанской христианской мистики эпохи Инквизиции, знаменитых религиозных откровений святых Терезы Авильской, Хуана де ла Крус и Игнатия Лойолы. Впрочем, тема Испании уже была использована Пушкиным в «Каменном госте». Кроме того, русскому читателю были знакомы испанские рассказы Проспера Мериме и Стендаля, а так же книга В. П. Боткина (1849). В 1880–1890-е годы Вас. И. Немирович-Данченко посвятил Испании серию очерков. Религиозно-философские искания конца XIX — начала XX веков, а позже антропософия Рудольфа Штейнера, превратили христианский мистицизм как историческое и философское явление в объект увлечения в символистских кругах русской интеллигенции. Позже темой испанского католического мистицизма заинтересовался представитель старшего поколения символистов Д. С. Мережковский, о чем свидетельствует его книга «Испанские мистики. Св. Тереза Авильская. Св. Иоанн Креста» (1939), написанная через много лет после завершения истории Черубины, но не потерявшая пафоса и языка той эпохи, к которой принадлежала Черубина.

Как филологу-испанисту и человеку мистического склада, Дмитриевой вполне подходила роль автора стихов на темы Испании и католического мистицизма. Она занималась переводами средневековых французских и испанских католических текстов, изучала философско-религиозные теории Вячеслава Иванова, переводила теософские работы Штейнера[26]. 30 сентября 1908 года Дмитриева писала Волошину, что читает «Испанскую книгу об одной мистичке», — может быть, это была книга о св. Терезе Авильской. Знаменательно, что первым печатным выступлением Дмитриевой был перевод «Октав» св. Терезы. Этот выбор не случаен. Жизнь Терезы Авильской (1515–1582) — яркий пример независимости духовного и литературного творчества, которое одновременно было и творчеством собственной судьбы. Ее религиозные откровения будоражили церковное общественное мнение, и инквизиция долгие годы разбирала вопрос, святая она или еретичка.

Создавая миф Черубины, Дмитриева и Волошин обратились к жизнеописанию Св. Терезы «Vida» («Жизнь», 1588)[27], с которым Дмитриева была знакома в подлиннике, на авильском диалекте испанского языка XVI века. Чтобы читатели не пропустили этот важный прообраз Черубины, Волошин прямо указывает на связь творчества Черубины с образом знаменитой испанской святой в «Гороскопе Черубины де Габриак».

Несмотря на предельную искренность и простоту, с которой написана «Жизнь», необычная судьба и образ святой и четыре века исторической дистанции способствовали формированию мифа о св. Терезе. Попробуем сравнить некоторые моменты из жизни св. Терезы с фактами вымышленной биографии Черубины[28].

Тереза Санчес де Сепеда и Агумада родилась в 1515 году в кастильском городе Авила в богатой семье смешанного происхождения, состоявшей из обращенных евреев во втором поколении и древнего рода кастильских дворян. (До недавнего времени считалось, что Тереза принадлежала к «чистому» кастильскому роду.) В книге «Жизнь» она пишет, как в возрасте семи лет она вместе с братом задумывает бежать из дома в «страну мавров», чтобы стать там святой мученицей. Романтическая цель этого побега явилась следствием чтения жизнеописаний святых и рыцарских романов о крестоносцах, которыми Тереза увлекалась с самого раннего возраста. В юности она была очень хороша собой и оказалась вовлеченной в любовную историю, вызвавшую скандал в городе. Только присущая ей кастильская строгость поведения, как вспоминает Тереза, спасла ее репутацию. Но все же, вопреки ее желанию, отцу пришлось отправить шестнадцатилетнюю Терезу в Августинский женский монастырь. Через несколько лет, после размышлений и разговоров с церковными наставниками, не спрашивая разрешения отца, наперекор его воле Тереза дает монашеские обеты.

Черубина происходит из древнего и богатого рода крестоносцев. Ее отец — уроженец Южной Франции, а мать — русская. Она воспитывается в католическом монастыре в Толедо. Так же, как и св. Тереза, она обладает страстным и независимым характером. Один из главных мотивов ее стихов — рыцарская любовь и походы крестоносцев. Этому посвящены стихи «Наш герб», «Св. Игнатию», «Поля победы», «Красный плащ». Черубина необыкновенно красива и проводит жизнь взаперти в замке по воле своей семьи, которая с кастильской строгостью заботится о ее репутации. Единственное место, где она появляется публично, да и то скрытая от глаз окружающих, — это костел, в котором она поет по воскресеньям. Черубина пишет запретные стихи и читает запретные книги. Также тайно, возможно, против воли отца, она готовится уйти в монастырь и для этого советуется со своими церковными наставниками.

В монастыре Тереза сразу же выделяется среди других сестер своими успехами в молитве и, более того, начинает слышать голоса обращающихся к ней Бога и ангелов. Мало кто из святых переживал подобные видения повторно, а Тереза слушала и созерцала Иисуса Христа и ангелов почти каждодневно. Такова была ее избранность перед Богом. Вскоре она тяжело заболевает, переживает предсмертную кому и на время своей болезни, которая продолжается пятнадцать лет, утрачивает способность молиться. После выздоровления и возвращения в церковь Терезу мучают сомнения о природе ее видений: не являются ли они дьявольским наваждением или самообманом. Ее преследует страх перед тем, что в образе Христа ей может явиться Антихрист. В то время было распространено множество страшных рассказов о людях, в особенности женщинах, соблазнившихся фантазиями, внушенными дьяволом, и принимающих дьявола за Христа, и Тереза внимательно прислушивается к этим рассказам. Видения Терезы вызвали подозрения инквизиции, которая долго не позволяла выпустить в печать ее жизнеописание («Жизнь»).

Черубина еще не ушла в монастырь, но она осознает, что является избранницей Бога или, быть может, его Противника. Она ждет и ищет мистических религиозных переживаний. Как и Тереза, она серьезно больна и может неожиданно умереть: она «болеет грудью», у нее припадки, она чуть не умирает от воспаления легких. Но мистический опыт Черубины отличается от опыта Терезы. Как мы увидим далее, он имеет, совсем другие истоки, чем католичество Кармелитского ордена святой. Первое, что бросается в глаза — это эклектичность мистических переживаний Черубины. Как героиня своих стихов, она не только видит видения и слышит голоса, но и сама претерпевает различные метаморфозы, превращаясь то в цветущий папоротник, то в отражение — в зеркале, омуте, колодце. Она принадлежит к тем женщинам, которые не устояли перед дьявольским искушением (чего боялась для себя св. Тереза). В видениях Христос смотрит на Черубину гневно, а приходит к ней в виде учителя и «пророка» не Христос, а Люцифер[29]. Черубина мучительно выбирает между Христом и Люцифером, но, хотя Люцифер для нее гораздо привлекательнее, бессильна сделать выбор, оставляя это на волю сверхъестественных сил. «Пророк» говорит ей:

Я в лабиринтах безысходных сумел

Ваш гордый дух пленить,

я знаю, где порвется нить,

и как, отвергнув путь свободных,

Смирив «святую» плоть постом,

Вы — исступленная Химера —

падете в прах перед Христом, —

пред слабым братом Люцифера.

Этому мотиву посвящены стихи «Сонет», «Замкнули дверь в мою обитель», «Исповедь» и «Пророк». Мистический мир Черубины включает в себя и католических «злых чудовищ Севильи», и ночь на Ивана Купалу с колдовским «заклятым кругом», и теософские образы («Стройный чертеж Миру сокрытых братий» или «Волей Ведущих призвана в мир»), и розенкрейцеровский образ «Розы и Креста», и масонскую символику («Но что дано мне в щит вписать? Датуры тьмы иль розы храма…»).

Около 1557 г. св. Тереза стала переживать новые мистические состояния души, подсказавшие ей, что природа их божественна. К тому же времени относится и знаменитое видение Терезы, ей является ангел с копьем в руке, которым он пронзает святую: «Это <копье> он погрузил в мое сердце несколько раз, так что оно пронзило мои внутренности. Когда он вынул копье, я почувствовала, что вместе с копьем он забрал все мои внутренности и оставил меня всецело захваченной великой любовью к Богу». Эротический тон экстаза св. Терезы не остался незамеченным ее современниками и последующими поколениями. Достаточно упомянуть скульптурную композицию Бернини в церкви Santa Maria Della Vittoria в Риме, посвященную экстазу св. Терезы, где недвусмысленно подчеркнут чувственный характер ее мистического переживания. Немалую роль сыграли здесь слухи о необыкновенной красоте святой, которая была столь неотразимой, что биографы пускаются в восторженное детальное описание внешности даже уже пожилой Терезы. Существует целый список влюблявшихся в нее посетителей монастыря, духовников и исповедников, а символистский толкователь образа Терезы Д. С. Мережковский видел в святой олицетворение женского начала или «пола». Мережковский находил в экстазе Терезы мистическое «Богосупружество», явление будущей церкви, где вместе со Святым Духом станет святой и человеческая плоть.

Эротика в экстазах св. Терезы должна была восприниматься как преступная любовь, и этот миф о святой становится частью образа Черубины. В «Гороскопе Черубины де Габриак» Волошин пишет: «Черубина де Габриак по примеру Св. Терезы говорит о Христе, как женщина о мужчине»[30]. Откровенно чувственная и сознательно стремящаяся к грехопадению, Черубина, как она обмолвилась Маковскому, собирается «выйти замуж за одного еврея» из-за своей безумной страсти к нему, т. е. объявляет себя невестой Христовой в мирском смысле. В стихотворении «Мечтою близка я гордыни» она говорит:

Мечтою близка я гордыни,

Во мне есть соблазны греха,

Не ведаю чистой святыни…

Плоть Христова, освяти меня!

В стихотворении «Распятье» она тайно и дерзко соперничает со св. Терезой, которая была возлюбленной избранницей Христа, и много писала о том, какими милостями осыпает ее Господь. Черубина кощунственно и безответно любит Христа земной любовью:

Пусть монахи бормочут проклятия,

Пусть костер соблазнившихся ждет,—

Я пред Пасхой, весной, в новолунье

У знакомой купила колдуньи

Горький камень любви — астарот.

И сегодня сойдешь ты с распятья

В час, горящий земными закатами.

А в стихотворении «Умершей в 1781 году» ее откровенно кощунственная любовь к Христу превращается в трагический порыв роковой страсти.

Отдельные мотивы, как указывает Волошин, прямо взяты из книги св. Терезы. Тереза вспоминает: «Однажды, когда я молилась, угодно Ему было показать мне свои руки; их красоту невозможно выразить никакими словами». Черубина пишет стихотворение «Твои руки»:

Эти руки со мной неотступно

Средь ночной тишины моих грез,

Как отрадно, как сладко преступно

Обвивать их гирляндами роз.

Я целую божественных линий

На ладонях священный узор…

(Запевает далеких Эриний

В глубине угрожающий хор)…

А образ «Цветок небесных серафимов» в стихотворении «Св. Игнатию» прямо переведен со слов св. Терезы: «Флорес де Серафинос». И наконец, обратим внимание на то, как Тереза описывает свой знаменитый экстаз — ангела с копьем: «Он был не высокого, а, скорее, низкого роста и очень красив; его лицо было окружено огнем, так что он казался ангелом высочайшего ранга, которые, кажется, все окружены огнем. Они должны принадлежать типу æl, но они не называют мне своих имен». (Курсив мой — М. Л.)

Испанское произношение слова «херувим» — черубим. «Черубим» пронзает любовью св. Терезу. Одно из стихотворений Черубины начинается: «Где Херувим, свое мне давший имя». Таков еще один источник имени Черубины де Габриак.

Но Херувим (Черубим) привлекал поэтессу не только своей ролью в экстазах св. Терезы. Черубина стремилась вместить в свой духовный мир все обилие смыслов, связанных с этим образом. В иудео-христианской традиции Херувим[31] известен как ангел-страж и часто ассоциируется с огнем; его атрибут — огненный меч. После изгнания Адама и Евы из рая Херувим охраняет путь к древу жизни. Ему сродни образы антропоморфно-зооморфных существ с охранительной функцией, которые сочетают черты человека, птицы, быка и льва. В апокрифической традиции Херувимы описываются как ангелы шестого и седьмого неба, которые находятся возле божьего престола и поют хвалу Богу вместе с Серафимами. В агадической традиции говорится о Херувимах как существах, созданных в третий день творения, аморфных и андрогинных, способных принимать разные обличья. Мифический, огненный, иногда чудовищный аспект Херувима и его охранительная природа соответствовали мифотворческим установкам Дмитриевой и Волошина. Ведь корневое чудовище бес Габриак также охраняет Черубину, но он лишь вторичен и как бы пародирует Херувима, и вдохновляющий Ангел Черубины — Херувим. Ему посвящено уже упоминавшееся стихотворение: «Где Херувим, свое мне давший имя». Образ Херувима-охранителя, Херувима черного Ангела появляется во многих стихах Дмитриевой как эпохи Черубины, так и позже: «Меч не опущен в руках Херувима, сторожа райских ворот», «Меч огнецветный в руках Херувима тихо коснулся земли», «Над нами в куполе простерты Херувимы», «Вошла любовь — вечерний Херувим, от света крыл весь пламенем объятый, и вспыхнули янтарные закаты молниеносным заревом за ним», «Ангел-Хранитель темные воды крылом осенит», «И черный Ангел, мой Хранитель, стоит с пылающим мечом», «Я приняла наш древний знак — святое имя Черубины», «К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины». Интересно, что Цветаева восприняла имя Черубина как «черный херувим», что также отвечало космогоническому аспекту образа Черубины: черно-белой духовной природе черубининых Херувима и Христа-Люцифера.

Мифотворческая идея не только вызвала к жизни Черубину, но и в значительной степени обусловила ее поразительный успех. Ведь даже, когда в Черубину верили как в реальное лицо, ее никто никогда не видел, и она оставалась свободной от критики и ниспровержения. В век, когда научный подход стал считаться главным средством проверки истинности фактов, он проник и в сферу мистических верований. «Научный подход» требовал объяснения всякому чуду, пусть даже само это объяснение исходило из позиций мистицизма. Черубина была таким чудом, ибо совмещала в себе одновременно и реальность человека, и магию мифа. Загадка Черубины требовала своего объяснения — своеобразного «научного» исследования магического явления. Недаром Маковского просили «разъяснить» прекрасную незнакомку. А вопросы: действительно ли она так хороша, как описывает себя, и действительно ли она обладает всеми атрибутами присвоенного себе образа, — были не просто праздным любопытством, но еще и желанием проникнуть в магию мифа, понять его феномен. Невозможность получить ответ на эти вопросы и обаяние тайны укрепили успех Черубины.

Новизна Черубины заключалась не только в ее таинственности, не только в ее экзотичности и в ее культурно-исторических и литературных корнях. Черты, которые делали из Черубины «поэтессу будущего», не описываются в рассказе Волошина, но именно они обусловили ее успех среди модернистов, и они же эпатировали консервативный литературный лагерь. Поэзия Черубины вызвала негодование консервативных критиков совершенно новой для русской литературы чертой — откровенным и гордым нарциссизмом, который был неожиданным для женской лирики той эпохи. Самые резкие и единодушные обвинения в отсутствии «женской скромности» вызвало стихотворение, открывающее второй цикл ее стихов в «Аполлоне» и выступающее своеобразным манифестом поэтессы:

С моею царственной мечтой

Одна брожу по всей вселенной,

С моим презреньем к жизни тленной

С моею горькой красотой.

Царицей призрачного трона

Меня поставила судьба…

Венчает гордый выгиб лба

Червонных кос моих корона.

Но спят в угаснувших веках

Все те, кто были бы любимы,

Как я, печалию томимы,

Как я, одни в своих мечтах.

И я умру в степях чужбины,

Не разомкну заклятый круг.

К чему так нежны кисти рук,

Так тонко имя Черубины?

Романтическая царственность и нарциссизм поэтессы вызывают особенно грубый выпад В. П. Буренина в «Новом времени»: «Поэтесса самого нового фасона и стиля, г-жа Акулина де Писаньяк, несомненная соперница г-жи Черубины де Габриак, грозившая затмить эту светозарную звезду журнала „Аполлон“. Г-жа Акулина еще больше, чем г-жа Черубина, обожала свою красоту и очаровательность. Г-жа Черубина объявила в „Аполлоне“, что у ней „гордый выгиб лба венчает червонных кос корона“, что „нежны кисти рук“ и „тонко имя Черубины“. А г-жа Акулина еще более откровенно сообщила в стихах почтеннейшей публике, что у нее, Акулины, пятки, как „опортовые яблоки“ и косы цвета ультрамарина, и затем гордо прибавила: „Вот какова я, Акулина!“»[32]

Желчность автора, справедливо завоевавшего репутацию «литературного хулигана»[33], распространялась и на других литераторов и не была личным выпадом против начинающей поэтессы. В той же статье он одинаково грубо высмеивал В. Брюсова, И. Анненского, В. Иванова, Д. Мережковского, С. Ауслендера и Л. Андреева. Тот факт, что Черубина оказалась в одном ряду с известными литераторами и вызвала злую критику Буренина, делает своеобразную честь начинающей поэтессе.

Анализ Книжника (С. Г. Кара-Мурзы) был гораздо серьезнее: «Если бы нужно было одним словом охарактеризовать основной мотив в творчестве поэтессы, я бы назвал его — „самовлюбленность“»[34]. Автор находит в истории русской литературы пример еще одной писательницы, которая, подобно Черубине, эпатировала публику своей непомерной гордыней: «Когда-то, лет пятнадцать назад, у нас зачитывались „Дневником Марии Башкирцевой“. Это был сплошной гимн себе, своему таланту, своей красоте (однако, портреты даровитой девушки не оправдывали такого восхваления красоты). Под влиянием этого дневника многие русские женщины сильно были увлечены самопоклонением, и не мало было тогда разных барышень, которые изображали из себя таких маленьких „Неронов“ в юбке, как Башкирцева». Автор замечает, что со времен Башкирцевой он не встречался еще в литературе с таким самообожанием и самопоклонением, какими отличается Черубина. Вот, что пишет Книжник о ее стихотворении «С моею царственной мечтой»: «Нельзя не воздать должного внешнему изяществу этого стихотворения. Размер и рифмы в нем благородной стальной чеканки. Но можно ли идти дальше в упоении собою, своей царственной (!) мечтой, своей красотой. Фотографии поэтессы мы еще не видали, и поэтому не можем судить о том, в какой мере соответствует самовосхваление Черубины истинному положению вещей. Быть может, оно так же, как и в Башкирцевой, не оправдывается подлинными физическими данными».

Стихотворение «Лишь раз один, как папоротник, я» также шокирует Книжника, ибо в нем наряду с женским самолюбованием, звучит откровенно скандальный чувственный призыв. Книжник пытается увидеть Черубину в ряду ее предшественниц, определить ее место в женской лирике и дать совет: «В стихотворениях Черубины де Габриак несомненно есть и темперамент, и характер, и страсть, качества весьма драгоценные в поэзии. Однако, необходимо, чтобы эти качества сопровождала и скромность, которая составляет исконное украшение молодых девушек, не исключая и поэтесс. <…> Ибо такой исступленной влюбленности в себя не было даже у покойной Мирры Лоховицкой, одной из самых ярких поэтесс сапфической школы».

Заметим, что Мирра Лоховицкая была любимой поэтессой Дмитриевой. Что же касается «Дневника Марии Башкирцевой», то он стал целой эпохой в культурной жизни Франции и России. Пронизанный эстетическим самосозерцанием, эгоцентрическим восприятием мира и страстным честолюбием, «Дневник Башкирцевой» впервые представил жизнь женщины как нечто самоценное. М. Сабашникова вспоминает, как в юности ей попался в руки этот дневник, и с этого момента жизнь ее наполнилась особенным смыслом — это было: «волшебное сотворение собственного я»[35], Дмитриева нигде не упоминает имени Башкирцевой, но оно ей, как и Волошину, должно было быть знакомо. Характер образа Черубины во многом перекликается с обликом Башкирцевой. Мария Башкирцева, русская девушка из богатой аристократической семьи рода Кочубеев, единственная и избалованная дочь, гордая, капризная, честолюбивая, тяжело больная туберкулезом, из-за болезни живет во Франции. В двенадцать лет она ощущает свою избранность и начинает писать дневник, где запечатлевает каждый миг своей жизни, каждое движение души и оценивает каждый нюанс своей внешности. Она собирается стать знаменитой певицей, а когда из-за болезни теряет голос и частично слух, — учится живописи, чтобы стать знаменитой художницей. Она прочитывает в оригинале всю свою огромную библиотеку греческих и римских философов. С поразительной страстностью, работая сутки напролет, она осуществляет свои замыслы. Ее честолюбие не ограничивается традиционно мужской сферой. Считая необходимым следовать и «женским» жизненным задачам, она ищет себе мужа. Единственным достойным по своему аристократизму кандидатом оказывается итальянец Пьетро Антонелли, племянник кардинала. Двадцати трех лет она умирает. Ни один из ее замыслов не увенчался успехом, кроме дневника, который исполнил мечту всей ее жизни, — сделал ее знаменитой. Башкирцева основала традицию, которая через двадцать лет после ее смерти пустила корни в России и вызвала к жизни Черубину де Габриак, «живую героиню и живого поэта, героиню собственной поэмы», как ее назвала Цветаева. А чуть позже к этой традиции присоединится сама Цветаева и посвятит Башкирцевой свой первый сборник стихов.

Волошин определяет поэтическую традицию Черубины как нечто близкое романтизму, хотя понятие романтизма, по его мнению, «менее глубоко и слишком широко». Действительно, по-новому выраженная романтическая традиция явилась основополагающей в новаторстве Дмитриевой. Маковский так объяснял успех Черубины: «Не надо забывать, что от запавших в сердце стихов Блока, обращенных к „Прекрасный Даме“, отделяло Черубину всего каких-нибудь три-четыре года: время было насквозь провеяно романтикой»[36]. Несмотря на обличие Прекрасной Дамы, в образе Черубины узнается традиционный романтический герой, сверхчеловек, демонически гордый, эпатирующий, страстный и трагический. Волошин пишет: «темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны и от них слегка кружится голова»[37]. Цветаева перечисляла комплекс романтических черт поэтессы: «Нерусская, явно. Красавица, явно. Католичка, явно. Богатая, о, несметно богатая, явно <…> то есть внешне счастливая, явно, чтобы в полной бескорыстности и чистоте быть несчастной по-своему Роскошь чисто внутренней, чисто поэтовой несчастности — красоте, богатству, дару вопреки. Торжество самой субстанции поэта: вопреки всему, через все, ни из-за чего — несчастности. И главное забыла: свободная — явно: от страха своего отражения в зеркале приемной „Аполлона“ и в глазах его редакторов».

Романтическая героиня, которой литературная традиция отводила лишь место экзотической «дикой женщины», цыганки, жительницы горного Кавказа, или даже Татьяны Лариной, должна была, наконец, появиться в русской литературе как женский вариант Алеко и Чайльд-Гарольда. Необходимостью в такой героине объясняется и культ Марии Башкирцевой, с ее демонической гордостью и честолюбием, и интерес символистов к св. Терезе, которая, находясь под наблюдением инквизиции, бросила вызов обществу и христианской вере, отстаивая свое избранничество перед Христом. Волошин и Дмитриева гениально угадали острую нехватку такого персонажа в русской литературе и в русской жизни и в лице Черубины создали такую романтическую героиню, которая одновременно была бы реальным человеком, а не литературным персонажем, и поэтом-автором собственного лирического «я», а не сюжетом чужих стихов. В этом состоит важная причина, обеспечившая Черубине такой успех. Не случайно Анненский заявлял: «Пусть она — даже мираж, мною выдуманный, я боюсь этой инфанты, этого папоротника, этой черной склоненной фигуры с веером около исповедальни, откуда маленькое ухо, розовея, внемлет шепоту египетских губ. Я боюсь той, чья лучистая проекция обещает мне Наше Будущее в виде Женского Будущего. Я боюсь сильной».[38]

* * *

Разоблачение мистификации Черубины де Габриак произошло неожиданно быстро и совпало с обострением давно назревавшего конфликта между Дмитриевой и Гумилевым. Этот конфликт привел к дуэли между Волошиным и Гумилевым. Немецкий поэт и переводчик Иоганн фон Гюнтер, принадлежавший к группе «молодой редакции „Аполлона“», сыграл здесь вдвойне неблаговидную роль. Несмотря на то, что мистификация проходила успешно, психологическое напряжение, в котором жили участники мистификации, и особенно Дмитриева, нарастало и вскоре привело к мучительному психологическому раздвоению у поэтессы, которое отразилось в стихах Черубины: «В слепые ночи новолунья» и «Двойник». В этих стихах звучит страстное желание встречи со своим двойником и одновременно страх перед этой встречей. Поэтесса все более остро ощущает необходимость прекратить затянувшийся обман и писать стихи от собственного лица. Гюнтеру удалось добиться признания от Дмитриевой, доверившейся человеку, который был, казалось, дружественно к ней настроен. Кроме того, Гюнтер угадал романический характер отношений Дмитриевой с Гумилевым и Волошиным. Гюнтер рассказал тайну Черубины Кузмину, а тот Маковскому. В это же время Гумилев в последний раз делает предложение Дмитриевой и получает оскорбительный для него отказ. А когда через несколько дней Гюнтер устраивает встречу Гумилева и Дмитриевой, конфликт заканчивается тем, что Гумилев публично бросает Дмитриевой оскорбительные слова. Гюнтер спешит сообщить обо всем случившемся Волошину и своим аполлоновским знакомым.

Здесь начинается история дуэли Волошина и Гумилева. Посмотрим на историю дуэли с точки зрения ее связи с мистификацией, связи не только временной, но и психологической. 19 ноября в мастерской художника Александра Головина, которая находилась над сценой Мариинского театра, собрались сотрудники «Аполлона»: А. Блок, В. Иванов, И. Анненский, М. Кузмин, С. Маковский, А. Толстой, М. Волошин, Н. Гумилев, Б. Анреп, А. Шервашидзе и Е. Зноско-Боровский. Они должны были позировать для группового портрета «Аполлона». Маковский так вспоминает то, что произошло в тот день у Головина: «Мы разбрелись попарно в круглой и поместительной „чердачной“ мастерской Головина, где ковром лежали на полу очередные декорации, помнится — к „Орфею“ Глюка. Я прогуливался с Волошиным, Гумилев шел впереди с кем-то из писателей. Волошин казался взволнованным, не разжимал рта и только посапывал. Вдруг, поравнявшись с Гумилевым, не произнеся ни слова, он размахнулся и изо всей силы ударил его по лицу могучей своей дланью. Сразу побагровела правая щека Гумилева и глаз припух. В этот момент Шаляпин внизу на сцене запел арию „Заклинание цветов“. Гумилев рванулся с кулаками на Волошина, но их тут же разняли. Он проговорил: „Ты мне за это ответишь“. „Вы поняли“? — спросил его Волошин. „— Понял“»[39].

Вызов на дуэль произошел тут же. Секундантами Волошина были А. Толстой и А. Шервашидзе, Гумилева — М. Кузмин и Е. Зноско-Боровский. Среди противоречивых воспоминаний о дуэли, одно из наиболее точных принадлежит А. Толстому. Гумилев требовал самых жестких условий: стреляться на пяти шагах до смерти одного из противников. Но секундантам удалось договориться на дуэль с двадцати шагов по одному выстрелу с места по команде. С трудом удалось найти настоящие дуэльные пистолеты. Кто-то по этому поводу заметил: «Ими мог стреляться Пушкин»[40]. Странная особенность дуэли состояла в том, что два крупнейших русских поэта Серебряного века стрелялись и могли быть убиты на дуэли за честь женщины на Черной Речке, месте, где был убит Пушкин. К счастью никто не пострадал. Волошин вспоминает, что в ту минуту больше всего боялся попасть в своего противника. Гумилев промахнулся, несмотря на то, что был прекрасным стрелком и «специалистом» в дуэльном искусстве.

Совпадение по времени разоблачения мистификации и дуэли не случайно. В течение всей мистификации рядом с Дмитриевой и Волошиным постоянно присутствовал Гумилев. Он делал предложение Лиле и был ею отвергнут в начале и в конце мистификации. А конец мистификации совпал с дуэлью. Это говорит о невероятном напряжении как участников мистификации, так и Гумилева. Дуэль поставила всех трех на грань настоящей трагедии. Гумилев знал, что мог убить признанного крупного поэта. Волошин, убежденный противник насилия, вел себя противно своему мировоззрению, нанося пощечину Гумилеву. А Лиля не удерживала Волошина от дуэли и даже написала в то время одной из своих подруг о вызове на дуэль: «Макс вел себя великолепно». Видимо, она не осознавала, что могла стать соучастницей убийства Макса. Так мистификация с Черубиной закончились не только тяжелыми последствиями для творческого самоопределения поэтессы, но и дуэлью, как своеобразным символом того, каковы могут быть последствия мифотворческого эксперимента. Весь этот подтекст оказался закрытым для большинства современников и история дуэли подавалась в комическом свете. Водевильному характеру восприятия дуэли способствовало то, что один из участников потерял в снегу калошу, которая была найдена приехавшей на место дуэли полицией. Пресса, ищущая материал для шуток по поводу нравов в среде символистов, превратила дуэль в ходячий комический сюжет в газетах по всей России. Этому же способствовал и сам Волошин, скрывавший тайную сторону истории с Черубиной.

С разоблачением мистификации Черубина не окончила своего существования. Началась ее вторая жизнь. Не было новых стихов Черубины де Габриак, но зато старые печатались, а впоследствии распространялись в самиздате, и находили поклонников вплоть до наших дней. Хотя в узком кругу «Аполлона» тайна ее была раскрыта, широкая публика не была об этом оповещена. Уже после встречи Дмитриевой с Маковским во втором номере «Аполлона» вышла подборка из ее двенадцати стихотворений. В письме за 29 ноября Волошин рассказывает об огромном новом читательском успехе Черубины: «Ей подражают, ее знают наизусть люди, совсем посторонние литературе, а петербургские поэты ее ненавидят и завидуют». Редакция «Аполлона» заказывает Дмитриевой ряд переводов. А через несколько месяцев в десятом номере «Аполлона» за 1910 год выходит еще одна подборка тринадцати черубининых стихотворений в блестящем декоративном оформлении Евгения Лансере. Позднее отдельные публикации стихов Черубины (возможно, даже без ведома Дмитриевой) появлялись в различных провинциальных журналах.

Раскрытие мистификации взбудоражило умы аполлоновцев не меньше, чем незадолго до этого сама Черубина. Культ Черубины разбился вдребезги, и взамен него появилась не менее страстная критика. Осуждалась и ее внешность, и стихи как вторичные, подражательные или даже не ею написанные. Переход от восторга к негодованию был вызван, безусловно, чувством обиды обманутых людей. Первым ударом, нанесенным поэтессе мемуаристами, было утверждение о ее уродстве. Сам Маковский, больше всех пострадавший от мистификации, утверждает этот образ, когда в своих воспоминаниях о встрече с Дмитриевой после разоблачения мистификации он пишет о ней как о страшной химере вставшей перед ним вместо прекрасной Черубины, в которую он был влюблен. Александр Амфитеатров в статье о Волошине «Чудодей» так писал о Дмитриевой: «лукавая литературная авантюристка, к слову сказать, оказавшаяся, когда ее обличили, на редкость безобразною лицом»[41]. Более серьезными были обвинения в невысоком качестве ее стихов. Впрочем, их опровергал уже тот факт, что те же самые стихи получили высокую оценку у авторитетных критиков (включая И. Анненского, так и не узнавшего тайны Черубины). Но что действительно могло бросить тень на поэтическое творчество Черубины — это заявление Маковского, будто Волошин сам писал за Дмитриеву стихи.

Насколько важен был для современников вопрос, как были созданы стихи Черубины и каково было соотношение авторства Волошина и Дмитриевой, показывают более поздние споры об истории мистификации. Мнения по этому поводу были самыми разными, и Цветаева делает особое отступление в статье «Живое о живом» с целью внести ясность в вопрос, кто же из двух авторов был Черубиной.

«Еще два слова о Черубине, последних. Часто слышала, когда называла ее имя: „Да ведь, собственно, это не она писала, а Волошин, то есть он все выправлял“. Другие же: „Неужели вы верите в эту мистификацию? Это просто Волошин писал — под женским и, нужно сказать, очень неудачным псевдонимом“. И сколько я ни оспаривала, ни вскипала, ни скрежетала — „Нет, нет, никакой такой поэтессы Черубины не было. Был Максимилиан Волошин — под псевдонимом“. Нет обратнее стихов, чем Волошина и Черубины. Ибо он, такой женственный в жизни, в поэзии своей — целиком мужественен, то есть голова и пять чувств, из которых больше всего — зрение. Поэт — живописец и ваятель, поэт — миросозерцатель, никогда не лирик как строй души. И он также не мог писать стихов Черубины, как Черубина — его. Но факт, что люди были знакомы, что один из них писал и печатался давно, второй никогда, что один — мужчина, другой — женщина, даже факт одной и той же полыни в стихах — неизбежно заставляли людей утверждать невозможность куда большую, чем сосуществование поэта и поэта, равенство известного с безвестным, несущественность в деле поэтической силы — мужского и женского, естественность одной и той же полыни в стихах при одном и том же полынном местопребывании — Коктебеле, право всякого на одну полынь, лишь бы полынь выходила разная, и, наконец, самостоятельный божий дар, ни в каких поправках, кроме собственного опыта, не нуждающийся. „Я бы очень хотел так писать, как Черубина, но я так не умею“, — вот точные слова М. В. о своем предполагаемом авторстве».

Ценность свидетельства Цветаевой в том, что утверждая авторство Дмитриевой, она следует не только рассказу Волошина, но и собственной поэтической интуиции.

Тем не менее, размышляя о статье Цветаевой, Маковский в своих воспоминаниях в 1955 году заключил, что Волошин, очевидно, утаил от Цветаевой многие факты, связанные с мистификацией: «Он скрыл что стихи Черубины отчасти — его, Волошина, стихи, что иные строки сочинены им от слова до слова. <…> Теперь, вспоминая стихи Черубины, удивляешься, как эта мистификация всем не бросилась в глаза с самого начала? До чего по-волошински звучит хотя бы вот этот, упоминавшийся мною, „Герб“ (из ноябрьской книжки „Аполлона“, за 1909 год). Стихотворение кончается строфой:

Но что дано мне в щит вписать

Датуры тьмы иль розы храма?

Тубала медную печать

Или акацию Хирама?

Даже независимо от стиля, только „вольный каменщик“ мог это написать, никакой девушке католичке не пришла бы в голову „акация Хирама“. Волошин сам говорил мне, что он масон парижского „Великого Востока“»[42].

Естественно, что поэты, работая над стихами Черубины, делились поэтическими образами и темами. Мнение Цветаевой о том, что стиль стихов Черубины доказывает авторство Дмитриевой, также звучит убедительно. Творческий союз по своей природе предполагает соавторство, и, скорее всего, наибольшую ясность в этот вопрос могут внести воспоминания одного из главных участников, Волошина: «В тот же вечер мы с Лилей принялись за работу, и на другой день Маковский получил целую тетрадь стихов. В стихах Черубины я играл роль режиссера и цензора, подсказывал темы, выражения, давал задания, но писала только Лиля. <…> В стихах я давал только идеи и принимал как можно меньше участия в выполнении»[43].

После дуэли и раскрытия мистификации Дмитриева оказывается в творческом и личном кризисе. Опыт с мистификацией оказался для нее трагическим. Она отказалась от поэтического творчества. Перестала она бывать в «Аполлоне» и на «Башне» В. Иванова. Отношения с Волошиным осложнились. Волошин просил ее руки, и она должна была сделать выбор между ним и своим женихом Всеволодом Николаевичем Васильевым. В письме А. М. Петровой за 29 ноября Волошин сообщает, что самый насущный для него вопрос сейчас — устройство развода с М. Сабашниковой. Он ожидает решения Лили.

В те дни Волошин еще не понимал, каким ужасным для Дмитриевой оказалось падение Черубины, и думал, что она вернется к поэзии: «Теперь Лиля уже сама сможет создать свою поэтическую индивидуальность, которая гораздо крупнее и глубже. Но Черубина — тот ключ, которым я попытался открыть глубоко замкнутые родники ее творчества». Если Волошин видел в своей мистификации упражнение в формировании поэтической индивидуальности, то для Дмитриевой Черубина стала частью ее собственной жизни. Он недооценил психологических последствий своей выдумки, той творческой и личной катастрофы, которой она, в конечном счете, обернулась для поэтессы. Переживания Дмитриевой видны в ее письмах к Волошину. 15 марта 1910 года в последнем письме к Волошину перед разлукой она пишет: «Я стою на большом распутьи. Я ушла от тебя. Я не буду больше писать стихи. Я не знаю, что я буду делать. Макс, ты выявил во мне на миг силу творчества, но отнял ее от меня навсегда потом. Пусть мои стихи будут символом моей любви к тебе».

Его прощальным ответом было стихотворение:

Твоя душа таит печали

Пурпурных снов и горьких лет.

Ты отошла в глухие дали,—

Мне не идти тебе во след…

Мне не дано понять, измерить

Твоей тоски, но не предам —

И буду ждать, и буду верить

Тобой не сказанным словам…

Весной 1911 г. Дмитриева вышла замуж за Всеволода Николаевича Васильева, сменила фамилию и уехала из Петербурга. По профессии инженер-гидролог, Васильев работал над различными проектами в Средней Азии, и молодая чета отправляется в длительное путешествие по Туркестану. Через год Елизавета Ивановна Васильева пишет из Петербурга Волошину: «Из моей жизни ушло искусство. С этого года обрела мой путь. <…> в 20-х числах июля еду с Аморей в Мюнхен». Оставив поэзию, как ей казалось тогда, навсегда Елизавета Ивановна Васильева выбрала новый жизненный путь, увлекавший многих ее современников, путь духовного познания, который предлагала только что родившаяся философская наука антропософия. Еще в начале 1900-х годов руководитель немецкого Теософского общества Рудольф Штейнер привлек к себе большое количество последователей и стал соперником Анни Безант, возглавлявшей Теософское общество с центром в Англии. В 1912 году Штейнер отделяет от Теософского общества немецкую ветвь и объявляет вновь образованное общество антропософским. Личность и учение Штейнера вызывали большой интерес среди его современников в Европе, Америке и России. Н. Бердяев, A. Белый, Д. Мережковский, З. Гиппиус, В. Иванов, М. Чехов, B. Кандинский, М. Волошин, Б. Леман, М. Сабашникова и многие другие в разное время слушали или читали лекции Штейнера, спорили, соглашались или не соглашались с ним, верили ему или разочаровывались в нем, иногда проводили годы, следуя за Штейнером даже в разгар Первой мировой войны, работали с ним в Швейцарии. Елизавета Ивановна проводит несколько лет в Швейцарии и Германии у Штейнера, возвращаясь в Россию на короткие промежутки времени. Ее занятия были настолько успешны, что уже к 1913 году она становится первым официальным представителем антропософского общества в России. С 1915 года она снова начнет писать стихи сначала как антропософские упражнения или стихи с антропософской тематикой, затем более личные, лирические стихи, наполненные новым философским смыслом, в которых зазвучит знакомый поэтический голос.

Революция разбросала людей по всей стране; многие оказались за пределами России. Елизавета Ивановна остается в России и около 1919 года переселяется в Екатеринодар, который был уже занят красными и переименован в Краснодар. Туда же приезжает и давний ее друг, египтолог, искусствовед, антропософ и поэт Борис Леман (писавший под псевдонимом Б. Дикс). К тому времени относятся ее стихи о судьбах родины и о Петербурге.

Гибель Гумилева в 1921 году была тяжелым ударом для Елизаветы Ивановны. Она посвящает ему цикл стихотворений.

В Екатеринодаре собирается поэтический кружок «Птичник» в который входят С. М. и С. Я. Маршаки, И. В. Карнаухова, Е. К. Николаева, Ф. А. Волькенштейн, Леман и Васильева. Поэты «Птичника» участвуют в создании «Детского городка» с мастерскими, библиотекой и детским театром. В этой творческой атмосфере Васильева находит еще одно призвание: вместе с Маршаком они решают заняться совершенно новым для себя делом — писать для детей. Как показало будущее, оба автора прекрасно подходили для этой роли. Маршак и Васильева начали писать пьесы для только что созданного детского театра. Пьеса Васильевой «Молодой король» по сказке Оскара Уайльда — была первой, поставленной в этом детском театре. В 1922 году они выпустили сборник «Театр для детей», который имел такой успех, что в последующие годы переиздавался три раза. (Пг.,1923; Л., 1924; Л., 1927).

В 1922 году Васильевы вместе с Маршаком возвращаются в Петроград, где Маршак получил должность заведующего литературно-репертуарной частью Театра юных зрителей. Елизавета Ивановна становится его заместительницей. Вместе с Борисом Леманом она продолжает заниматься антропософией в Петроградской Антропософской секции. На то же время приходится ее знакомство с талантливым востоковедом Юлианом Константиновичем Щуцким, ставшим ее близким другом и учеником по антропософии. Ему посвящены многие стихи Васильевой[44]. В 1926 году выходит ее книга о Миклухо-Маклае «Человек с Луны». Она делает переводы со старофранцузского и испанского для «Всемирной литературы», становится членом Союза драматических писателей. В том же году, по окончании библиотечных курсов при Ленинградской Публичной библиотеке, Елизавета Ивановна начинает работать в Библиотеке Академии наук. Она пишет пьесы, прозу для детей, а также стихи, которые она не предназначает для печати.

С 1921 года завязывается ее переписка с библиографом-любителем Евгением Яковлевичем Архипповым, который заинтересовался ее судьбой и стал страстным поклонником ее стихов. Ему мы обязаны всеми сохранившимися стихами Васильевой после 1909 года. Архиппов видел в ее стихах «глухой, жуткий подводный и китежный звон Черубины де Габриак. Звон, преследующий наяву». Он, наверное, и посоветовал Васильевой опять начать печатать свои стихи и вернуться к псевдониму Черубины де Габриак. Архиппов начинает собирать все стихотворения Васильевой, расспрашивает поэтессу о ее жизни и литературных встречах. С 1921 по 1927 годы из отрывков ее писем он составляет «Автобиографию Черубины де Габриак», а в 1928 году завершает работу по собиранию всех стихотворений Васильевой и прилагает к сборнику две статьи о поэтессе «Корона и ветвь» и «Черный ангел Черубины».

В апреле 1927 года, в разгар компании Советской власти против антропософов Васильеву и Лемана арестовывают по статье 58 параграф 11: «активная борьба с рабочим классом при царском правительстве и при белых». Все книги, бумаги и письма пропали при обыске. Произведения Е. И. Васильевой, как это было тогда принято, больше не публиковались и не переиздавались. Только ее пьесы получили долгую читательскую жизнь, потому что издавались под именем Маршака. Илья Эренбург вспоминает в своей книге «Люди, годы, жизнь», как незадолго до своей смерти Маршак рассказывал ему о трагической судьбе Васильевой и ее творческого наследия и советовался, что ему следует сделать, чтобы вернуть ее советским читателям. Какие пьесы принадлежали перу Васильевой мы знаем из письма Маршака к Л. А. Кононенко и С. Б. Рассадину (1963), где указано, что пьесы «Молодой король» и «Цветы маленькой Иды» написаны Е. И. Васильевой, а «Прологи», «Финист — ясный сокол», «Таир и Зорэ», «Летающий сундук», «Опасная привычка», «Зеленый мяч» и «Волшебная палочка» написаны ими в соавторстве.

В июне Васильеву выслали этапом на Урал, а к августу она добралась до Ташкента, где работал ее муж. Тяжелые обстоятельства ареста и дороги по этапу, ссылка, которая лишила ее любимых друзей и города и оторвала ее от активной творческой деятельности, были жестоким испытанием. Она мечтает навестить Волошина в Коктебеле, но уехать из Ташкента ей не удается. Но и в ссылке Елизавета Ивановна находит друзей и творческую работу. Она продолжает заниматься антропософией и проводит ознакомительные лекции среди местных теософских групп, состоящих, в основном, из ленинградцев, занесенных судьбою в Среднюю Азию. Сохранились анонимные воспоминания о Васильевой одной из слушательниц этих лекций: «Большие ее глубокие черные глаза всматривались в каждого и, казалось, проникали в самое сердце. Глаза эти потрясли меня. <…> Васильева говорила образно, ярко, с огромным подъемом, который я с нею вместе переживала. Она умела создать в беседе такую уютную теплоту, такой накал и контакт, что вся моя душа с трепетом и благоговением раскрывалась перед ней».

Проездом из Японии в Ташкент заехал Ю. К. Щуцкий, и неожиданно Елизавета Ивановна создает цикл стихов «Домик под грушевым деревом». Для этих стихов, которые стали ее последними, она избрала авторское «я» не менее поразительное, чем псевдоним ее первых стихов: цикл написан от лица вымышленного ссыльного китайского поэта Ли Сян Цзы. Так путь ее поэтического творчества начался и закончился слиянием в искусстве автора и мифа, само-мифотворчеством: Черубина де Габриак и Ли Сян Цзы. Елизавета Ивановна рассказывает историю своего последнего псевдонима Архиппову в письме от 3 мая 1928 года: «„Домик“ перепишу Вам в синюю тетрадку[45], только медленно. Но должна рассказать Вам его литературную историю. Он задуман и начат, когда здесь был мой друг Юлиан Щ<уцкий> — синолог. Грушевое дерево существует, оно вросло в террасу флигелька, где я живу. Это дало повод Юлиану называть меня по китайскому обычаю Ли-Сян-цзы — философ из домика под груш<евым> деревом — и предложить мне, как делали все кит<айские> поэты в изгнании, написать сборник „Домик под грушевым деревом“ поэта Ли-Сян-цзы. Так и сделано. С его помощью написано предисловие в духе кит<айских> поэтов и даны заглавия каждому из 7-стиший. Внутри они, конечно, вовсе не китайские, кроме 3–4 образов. Все это чистейшая chinoiserie (китайщина — фр.)». Предисловие к этим стихам не менее интересно, чем сами стихи. В образе китайского философа звучит лирический голос настоящего автора: «В 1927 году от Рождества Христова, когда Юпитер стоял высоко на небе, Ли Сян Цзы за веру в бессмертие человеческого духа был выслан с Севера в эту восточную страну, в город Камня. Здесь, вдали от родных и близких друзей, он жил в полном уединении, в маленьком домике под старой грушей. Он слышал только речь чужого народа и дикие напевы желтых кочевников. Поэт сказал: „Всякая вещь, исторгнутая из состояния покоя, поет“. И голос Ли Сян Цзы тоже зазвучал. Вода течет сама собой, и человек сам творит свою судьбу: горечь изгнания обратилась в радость песни».

Горечь изгнания и вера в человека и искусство стали ее последним посланием к читателю. Жизненный путь поэтессы, богатый событиями, творческими и духовными поисками, рано прервался. Елизавета Ивановна Васильева скончалась в Ташкенте 4 декабря 1928 года от рака печени.

* * *

То порою скрытое, порою явное в идеологии и психологии общества, те подводные течения, которые составляют исторический дух времени, проявляется в практике искусства и зачастую в такой практике, которая, как всякое новаторство, эпатирует общество. Новаторство Черубины заключалось в блестящем мифотворческом эксперименте, который, несомненно, удался: свободный выбор собственного творческого «я» привел к появлению в русской литературе реальной талантливой поэтессы, миф претворился в жизнь. Но ее звезда сияла в русской литературе очень коротко, не пережив раскрытия мистификации — опасности, изначально заложенной в этически противоречивой природе мифотворчества. Ценой мифотворческого эксперимента явилась тяжелая душевная травма, которая сломала творческий путь поэтессы.

Воплотившая в себе наследие символизма, Черубина отрывала новую эпоху, в ней видели «новую поэтессу». Это определение относится не просто к новому стилю и содержанию поэтического творчества, но и к угадыванию скрытых импульсов и устремлений эпохи. Елизавета Ивановна писала в «Автобиографии»: «Есть одно определение, которое меня всю жизнь мучило: Сивилла». Поэтессу будущего видел в Черубине Анненский. Цветаева узнавала в ней себя и Ахматову. В 1917 году Волошин заявил, что Черубина дала тон всей современной женской поэзии[46]. Продолжая свою литературную деятельность после Черубины, Елизавета Ивановна писала стихи и проявила новый талант детской писательницы. Если бы политические репрессии не прервали ее творческий путь так рано, ее имя могло войти в русскую литературу в одном ряду с Маршаком.

Еще одно призвание Елизаветы Ивановны было учительское. В юности она была неординарной учительницей в гимназии, в зрелые годы она становится признанным духовным учителем в антропософском кружке, и до своих последних дней духовно и эмоционально поддерживает сосланных вместе с ней членов антропософского общества. Имя талантливой поэтессы Елизаветы Ивановны Дмитриевой на долгие годы затерялось среди поэтических звезд ее богатого литературного века. Настало время вновь представить читателю эту поэтессу, чья судьба и творчество неразрывно связаны с судьбами символизма в России.

М. Ланда

Загрузка...