СУДЬБА

АВТОБИОГРАФИЯ[67]

Начата 23.04.1921 г. окончена в 1927 г.

I

Родилась в Петербурге 31 марта 1887 года. Небогатая дворянская семья. Много традиций, мечтаний о прошлом и беспомощность в настоящем. Мать по отцу украинка, и тип и лицо — все от нее — внешнее. Отец по матери — швед. Очень замкнутый мечтатель, неудачник, учитель средней школы, рано умерший от чахотки.

Была сестра, немного старше. Рано, 24 лет, умерла. Очень трагично. Впечатление на всю жизнь.

Есть брат — старший.

Я — младшая, очень, очень болезненная, с 7 до 16 лет почти все время лежала — туберкулез и костей, и легких. Всё до сих пор, до сих пор хромаю, потому что болит нога.

Больше всего могу сказать сейчас о своем детстве и о любимых поэтах.

Мое детство все связано с Медным всадником, Сфинксом на Неве и Казанским собором.

Я росла одна, потому что я младшая и потому, что до 16 лет я была всегда больна мучительными болезнями, месяцами державшими меня в забытьи.

Мое первое воспоминание о жизни: возвращение к жизни после многочасового обморока — наклоненное лицо мамы с янтарными глазами и колокольный звон. Мне было 7 лет. Все, что было до 7 лет я забыла. На дворе август с желтыми листьями и красными яблоками. Какое сладостное чувство земной неволи!

А потом долгие годы… Я прикована к кровати и больше всего полюбила длинные ночи и красную лампадку у Божьей Матери Всех Скорбящих. А бабушка заставляла ночью целовать образ Целителя Пантелеймона и говорить: «Младенец Пантелей, исцели младенца Елисавету». И я думала, что если мы оба младенцы, то он лучше меня поймет.

А когда вставала, то почти не могла ходить (и с тех пор немного хромаю) и долго лежала у камина, а моя сестра читала мне сказку Андерсена про Морскую Царевну, которой тоже было больно ступать. И с тех пор, когда я иду и мне больно, я всегда невольно думаю о Морской Царевне и радуюсь, что я не немая.

Люди, которых воспитывали болезни, они совсем иные, совсем особенные. Мне кажется, что с 18 лет я пошла по пыльным дорогам жизни, и постепенно утрачивалось мое темное видение, и вот сейчас я ничего не знаю, но только что-то слышу, а им все кажется, что у меня открыты глаза.

И мне хочется, чтобы кто-нибудь стал моим зеркалом и показал меня мне самой хоть на одно мгновение. Мне тяжело нести свою душу.

В детстве я больше всего любила сказки Кота Мурлыки, особенно «Милую Нолли». Я уже давно не читала их, но трепет до сих пор.

А потом любила Гофмана.

Я никогда не любила и не буду любить Брюсова, но прошла через Бальмонта и также через Уайльда и Поисманса, и мне близок был путь Дюрталя.

В детстве, лет 14–15, я мечтала стать святой и радовалась тому, что я больна темными, неведомыми недугами и близка к смерти. Я целых десять месяцев была погружена во мрак, я была слепой. Мне было 9 лет. Я совсем не боялась и не боюсь смерти, я 7 лет хотела умереть, чтобы посмотреть Бога и Дьявола. И это осталось до сих пор. Тот мир для меня бесконечно привлекателен. Мне кажется, что вся ложь моей жизни превратится в правду, и там, оттуда, я сумею любить так, как хочу.

Но я хочу задолго знать, что мне предстоит радость этого перехода, готовиться к нему…

А мне грозит мгновенная и неожиданная смерть.

От детства я сохранила облик «Рыцаря Печального Образа» — самого прекрасного рыцаря для меня — Дон Кихота. Он один во всей толпе прекрасен, потому что он не боится преувеличений и он один видит красоту. С детства он мой любимый герой, и я хотела написать «Венок»: «Мои герои» — венцом их был бы Дон Кихот.

И еще, мой любимый образ — я давно его ношу, но не смею о нем писать — Прекрасная Дама — Дульцинея Тобосская.

Гимназию окончила поздно, 17 лет, в 1904 году, с медалью, конечно. Потом поступила в Женский императорский педагогический институт и окончила его в 1908 г. по двум специальностям: средняя история и французская средневековая литература. В это же время была вольнослушательницей в университете по испанской литературе и старофранцузскому языку. После была и училась в Париже, в Сорбоне — бросила.

В 1911 (весной) — замужество. И отъезд в Туркестан.

И вот до 1918 года, когда я из Петербурга приехала в Екатеринодар, все время живя в Петербурге, как в основном своем месте, — ездила в Туркестан (Ташкент, Самарканд, Чарджуй), в Германию, главным образом, в Мюнхен, в Швейцарию, Финляндию, Грузию и еще много куда по России.

Внешняя жизнь незначительна и бедна событиями. Лучше вспомнить знакомства, встречи и любимых поэтов.

II

Видали Вы итальянок на картинах Карла Брюлова? С четким профилем, с блестящими черными волосами. Вот такая моя Лида Брюллова, почти моя сестра. Мою мать она называет «мама» — мы росли вместе. Она прекрасна и лицом, и душою. Она ждет меня на Север. Ее дети — почти мои дети — Юрий и Наташа.

Мой очень близкий друг и даже учитель — Максимилиан Александрович Волошин. Я его очень люблю. Хорошо знакома с Андреем Белым. Я очень люблю, когда А. Белый сам читает свои произведения. У него удивительный голос и то, что он из него делает.

Знаю Вячеслава Иванова, бывала и занималась у него на «Башне». Он мне близок. Встречала Иннокентия Федоровича Анненского в год его смерти и люблю, конечно.

Знала М. А. Кузмина, не очень люблю его. Ахматову иногда люблю. Не знакома. Только издали была знакома с Блоком, не хотела ближе, чтобы сохранить облик любимого поэта. В Вольфиле сейчас цикл памяти Блока, читаю его письма. Прочла поэму «Возмездие». Я потрясена ею.

Не люблю Гиппиус — встретилась издали. Совсем не знаю гр. В. А. Комаровского.

Всячески люблю нежной любовью Елену Гуро, весь ее облик. Последнюю зиму ее жизни бывала у нее часто. У нее была обаятельная душа. У Гуро я больше всего люблю «Сон», и неизданную рукопись философско-литературного дневника. Называется «Бедный или милый рыцарь». Напрашивается некоторое сближение с Александром Добролюбовым: «Из книги невидимой».

Н. Гумилева встречала в 1907 и 1909 годах.

Больше, гораздо больше я знаю М. Волошина, видела его всю жизнь. Считаю его очень большим художником, с причудами, которые не мешают его <…>. Он все же выше их. У него большая эрудиция и особое умение брать слово.

Мои встречи с Максимилианом Александровичем относятся к годам: 1909, 1916, 1919, 1923. В последний раз я видела М. А-ча в посту 1927 года, когда он был в СПб. Акварели М. А. похожи на жемчужины и на самые нежные работы японских мастеров. Если в его теперешних стихах — весь целиком его дух, то в его акварелях осталась его душа, которую мало кто угадывал до конца.

Я люблю «Венки» больше всего и <…>. Считаю М. Волошина непревзойденным в спаянности венков. Моя «Золотая ветвь» мне дорога. Она посвящена М. Волошину. Да ведь в поэзии Черубина — его крестная дочь.

III

Я люблю мои стихи только пока пишу, а потом они как отмершие снежинки, оттого я их не собираю. Я всегда боюсь, что больше не буду писать и всегда, когда пишу, думаю, что утратила способность писать.

Есть одно отрезвление, которое меня всю жизнь мучило: Сивилла. Но какая Сивилла? Погас ее пламень для нас, современников Сивилл, и мы только «помним имена»[68].

С детства, лет с 13, для меня очень многим была Мирра[69]. То, что Д. Щерьинский[70] называет сивиллиным во мне, а я иногда считаю просто прозрением средневековой колдуньи — все это влекло меня к Мирре:

Бойтесь, бойтесь, в час полуночный

выйти на дорогу —

В этот час уходят ангелы

поклониться Богу.

В этот час бесовским воинствам

власть дана такая,

Что трепещут силы праведных

у предверий рая…

Мирра оказала на меня очень большое влияние, я в детстве (13–15 лет) считала ее недосягаемым идеалом и дрожала, читая ее стихи.

А потом, уже во втором периоде, явилась Каролина[71]:

Моя напасть, мое богатство,

Мое святое ремесло.

Обе они мне близки, обе так бесконечно недосягаемы. Мирра, Каролина и еще вот… Кассандра[72]. Стихи Кассандры, особенно русские: «Моя любовь не девочка…» и о финисте. В ней есть то, чего так хотела я и чего нет и не будет: подлинно русское, от Китежа, от раскольничьей Волги. Мне так радостно, что есть Кассандра… Но как всегда — боль (не зависти, а горечи), все поэты именем Бога, а я? Я — нет. Я — рассыпающая жемчуга.

Я мало могу сказать о своем отношении к современному литературному Петербургу, я ведь схимница, и келья моя закрыта для всех. Да и кто помнит меня? «Черубина» — это призрак, живущий для немногих призрачной жизнью.

В самой себе я теперь гораздо ближе к православию. Дороже всего для меня Флоренский, как большая поэма, точно Дантов «Рай».

В нашей стране я очень, очень люблю русское, и все в себе таким чувствую, несмотря на то, что от Запада так много брала, несмотря на то, что я Черубина. Все пока… Все покров… Я стану Елисаветой.

Между Черубиной 1909–1910 годов и ею же с 1915 года и дальше лежит очень резкая грань. Даже не знаю — одна она и та же или уже та умерла. Но не бросаю этого имени, потому что чувствую еще в душе преемственность и, не приемля ни прежней, ни настоящей Черубины, взыскую грядущей. Я еще даже не знаю, поэт я или нет. Может быть, мне и не дано будет узнать это. Одно верно — нечто от Сивиллы есть во мне, только это горечь уже: в наше время нести эту нить из прошлого. Сивиллину муку настоящего, потому что ей не дано ясного прозрения, но даны минуты ясного сознания, что не в ее силах удержать истоки уходящего подземного ключа.

Так в средние века сжигали на кострах измученную плоть для вящей славы духа.

Теперь от мира я иду в неведомую тишину и не знаю, приду ли. И странно, когда меня называют по имени… И я знаю, что я уже давно умерла, — и все вы любите умершую Черубину, которая хотела все воплотить в лике… и умерла. А теперь другая Черубина, еще не воскресшая, еще немая… Не убьет ли теперешняя, которая знает, что колдунья, чтобы не погибнуть на костре, должна стать святой. Не убьет ли она облик девушки из Атлантиды, которая все могла и ничего не сумела?

Не убьет ли?


Сейчас мне больно от людей, от их чувств и, главное, от громкого голоса.

Душа уже надела схиму.

ИСПОВЕДЬ[73]

Посвящается Евгению Архиппову.

«Я только Вам могу рассказать правду о своем отношении к Николаю Степановичу Гумилеву; Почему Вам, Евгений, — не знаю. Думаю, что может быть из-за Ваших глаз. А Ваши глаза так много видали… При жизни моей обещайте „Исповедь“ никому не показывать, а после моей смерти — мне будет все равно.»

Из письма Е. И. Васильевой к Е. Я. Архиппову.

…В первый раз я увидела Н.С. в июле 1907 г. в Париже в мастерской художника Себастьяна Гуревича, который писал мой портрет[74]. Он был еще совсем мальчик, бледный, мрачное лицо, шепелявый говор, в руках он держал небольшую змейку из голубого бисера. Она меня больше всего поразила. Мы говорили о Царском Селе, Н.С. читал стихи (из «Романтических цветов»[75]). Стихи мне очень понравились. Через несколько дней мы опять все втроем были в ночном кафе, я первый раз в моей жизни. Маленькая цветочница продавала большие букеты пушистых гвоздик. Н.С. купил для меня такой букет, а уже поздно ночью мы все втроем ходили вокруг Люксембургского сада, и Н.С. говорил о Пресвятой Деве. Вот и все. Больше я его не видела. Но запомнила, запомнил и он.

Весной уже 1909 года в Петербурге я была в большой компании на какой-то художественной лекции в Академии художеств — был Максимилиан Александрович Волошин, который казался тогда для меня недосягаемым идеалом во всем. Ко мне он был очень мил. На этой лекции меня познакомили с Н. Степ., но мы вспомнили друг друга. Это был значительный вечер «моей жизни». Мы все поехали ужинать в «Вену», мы много говорили с Н. Степ. — об Африке, почти в полусловах понимая друг друга, обо львах и крокодилах[76]. Я помню, я тогда сказала очень серьезно, потому что я ведь никогда не улыбалась: «Не надо убивать крокодилов». Ник. Степ. отвел в сторону M. A. и спросил: «Она всегда так говорит?» — «Да, всегда», — ответил M.A.

Я пишу об этом подробно, потому что эта маленькая глупая фраза повернула ко мне целиком Н.С. Он поехал меня провожать, и тут же сразу мы оба с беспощадной ясностью поняли, что это «встреча», и не нам ей противиться. Это была молодая, звонкая страсть. «Не смущаясь и не кроясь я смотрю в глаза людей, я нашел себе подругу из породы лебедей», — писал Н.С. на альбоме, подаренном мне.

Мы стали часто встречаться, все дни мы были вместе и друг для друга. Писали стихи, ездили на «Башню»[77] и возвращались на рассвете по просыпающемуся розовому городу. Много раз просил меня Н.С. выйти за него замуж, никогда не соглашалась я на это; в это время я была невестой другого, была связана жалостью к большой, непонятной мне любви. В «будни своей жизни» не хотела я вводить Н. Степ.

Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н.С. — и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его — невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе выехали в Коктебель.

Все путешествие туда я помню, как дымно-розовый закат, и мы вместе у окна вагона. Я звала его «Гумми», не любила имени «Николай», — а он меня, как зовут дома, «Лиля» — «имя, похожее на серебристый колокольчик», как говорил он.

В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем я больше всего виновата перед Н.С.

Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе: его, меня и М. Ал. — потому что самая большая любовь моя в жизни, самая недосягаемая, это был Максимилиан Александрович. Если Н. Ст. был для меня цветением весны, «мальчик», мы были ровесники, но он всегда казался мне младше, то M.A. для меня был где-то вдали, кто-то никак не могущий обратить свои взоры на меня, маленькую и молчаливую.

Была одна черта, которую я очень не любила в Н.С., — его неблагожелательное отношение к чужому творчеству: он всегда всех бранил, над всеми смеялся — мне хотелось, чтобы он тогда уже был «отважным корсаром», но тогда он еще не был таким.

Он писал тогда «Капитанов»[78] — они посвящались мне. Вместе каждую строчку обдумывали мы. Но он ненавидел М. Ал. — мне это было больно, очень здесь уже неотвратимостью рока встал в самое сердце образ Максимилиана Александровича.

То, что девочке казалось чудом, — свершилось. Я узнала, что M.A. любит меня, любит уже давно — и к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву — я буду тебя презирать». Выбор уже был сделан, но Н.С. все же оставался для меня какой-то благоуханной, алой гвоздикой. Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор! Я попросила Н.С. уехать, не сказав ему ничего. Он счел это за каприз, но уехал, а я до осени/сентября жила лучшие дни моей жизни. Здесь родилась Черубина. Я вернулась совсем закрытая для Н.С., мучила его, смеялась над ним, а он терпел и все просил меня выйти за него замуж. А я собиралась выходить замуж за Максимилиана Александровича. Почему я так мучила его? Почему не отпускала его от себя? Это не жадность была, это была тоже любовь. Во мне есть две души, и одна из них верно любила одного, а другая другого.

О, зачем они пришли и ушли в одно время! Наконец, Н.С. не выдержал, любовь ко мне уже стала переходить в ненависть. В «Аполлоне» он остановил меня и сказал: «Я прошу Вас последний раз: выходите за меня замуж». Я сказала: «Нет!»

Он побледнел. «Ну тогда Вы узнаете меня».

Это была суббота. В понедельник ко мне пришел Гюнтер и сказал, что Н.С. на «Башне» говорил Бог знает что обо мне. Я позвала Н.С. к Лидии Павловне Брюлловой, там же был и Гюнтер. Я спросила Н.С.: говорил ли он это. Он повторил мне в лицо. Я вышла из комнаты[79]. Он уже ненавидел меня. Через два дня Максимилиан Александрович ударил его, была дуэль[80].

Через три дня я встретила его на Морской. Мы оба отвернулись друг от друга. Он ненавидел меня всю свою жизнь, и бледнел при одном моем имени[81]. Больше я его никогда не видела.

Вот и все. Но только теперь, оглядываясь на прошлое, я вижу, что Н.С. отомстил мне больше, чем я обидела его. После дуэли я была больна, почти на краю безумия. Я перестала писать стихи, лет пять я даже почти не читала стихов, каждая ритмическая строчка причиняла мне боль. Я так и не стала поэтом: предо мной всегда стояло лицо Н. Ст. и мешало мне.

Я не могла остаться с Максимилианом Александровичем. В начале 1910 г. мы расстались, и я не видела его до 1917 г. (или до 1916-го?). Я не могла остаться с ним, и моя любовь и ему принесла муку.

А мне?! До самой смерти Н.С. я не могла читать его стихов, а если брала книгу — плакала целый день. После смерти стала читать, но и до сих пор больно. Я была виновата перед ним, но он забыл, отбросил и стал поэтом. Он не был виноват передо мною, даже оскорбив меня, он еще любил, но моя жизнь была смята им — он увел от меня и стихи, и любовь…

И вот с тех пор я жила неживой: шла дальше, падала, причиняла боль, и каждое мое прикосновение было ядом. Эти две встречи всегда стояли предо мной и заслоняли все: я не смогла остаться ни с кем.

Две вещи в мире всегда были для меня самыми святыми:

стихи

и

любовь.

И это была плата за боль, причиненную Н.С.: у меня навсегда были отняты

и любовь

и

стихи.

Остались лишь призраки их…

Ч.

СПб. 1926 г. Осень.

Максимилиан Волошин ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ[82]

1908

18 апреля

<…>

Лиля Дмитриева. Некрасивое лицо и сияющие, ясные, неустанно спрашивающие глаза. В комнате несколько человек, но мы говорим, уже понимая, при других и непонятно им.

«Да… галлюцинации. Звуки и видения. Он был сперва черный, потом коричневый… потом белый, и в последний раз я видела сияние вокруг. Да… это радость. Звуки — звон… стеклянный… И голоса… Я целые дни молчу. Потом ночью спрашиваю, и они отвечают… Нет, я в первый раз говорю… Нам надо говорить.».

Вторник двадцать второго. Я помну все числа и дни.

26 апр<еля>.

Она была во вторник, я говорил много — о смерти, об Иуде[83]… Она слушала. Отвечала честно и немногосложно на каждый вопрос. Но была непроницаема в своей честной откровенности.

«Да, я изучаю греческий язык и изучу санскритский». Когда пришло время уходить: «Позвольте мне остаться еще 5 минут. Я не люблю уходить раньше срока. Теперь я буду думать о том, что Вы сказали». Через день я получил от нее записку: «Я весь день сегодня думала, много и мучительно. О том, что вы говорили вчера. О возможности истины на этом пути. Читала Ваши книги[84]. Теперь знаю, что пойду по этому пути. Твердо знаю. Хотя еще много мыслей, в которых нет порядка. Жму вашу руку». Мне эти слова были глубокой радостью. Это не я, но я благодарен, что это через меня.

Об Аморе[85] такая же радость. Все остальное — наблюдения жизни и опыты подходить и сливаться с разными людьми. Но ощущенье этих дней — как бы после кутежа и разврата. Кузмин — единственный безусловно нравственный человек в Петербурге[86]. [Вот лица и люди:

Сергей Сергеевич Позняков. Студент. Похож на покойного Мишу Свободина. «Мне 18 лет. Это мое единственное достоинство. Я русский дворянин. Мне нечего делать. Я стану тюремным начальником. Вы занимаетесь оккультизмом? Нет, я сам не читал, но мой брат очень много занимается».

«Правда, он прелестен?» — спрашивает Кузмин, когда мы едем на извозчике, и он сидит у него на коленях. Он пьянеет, вступает в спор по нелепым предметам. Говорит, как Миша Свободин. Фразы на разных языках и поет как он.

Чулков рассказывает: «Представь себе такую компанию: Сологуб, Блок, Чеботаревская, Вилькина, я и проститутка — новая подруга Блока. Вилькину соблазнили ею. Сперва она опасалась. Она сторонилась. Не решалась дотронуться до ее стакана — боялась заразиться. Потом начала целовать ее, влюбилась в нее. Это все в отдельном кабинете в „Квисисане“[87]. Потом отправились в меблированные комнаты… Ужасно, сперва все в одной. Там стояла большая кровать. Вилькина упала на нее и кричала: „Я лежала здесь, я лежала на этой кровати. Засвидетельствуйте все, что я лежала“. И мы все свидетельствовали. Затем нас разделили на отдельные комнаты. Сологуб потребовал, чтобы получить долг Чеботаревской. Он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от этого разврата. Но все так и осталось неизвестным».

Вчера обед журналистов у Попова; я в первый раз присутствовал в жизни при таком сквернословии и словесном разврате. Затем уехал с Коломийцевым слушать его перевод «Тристана и Изольды». Третьего дня вечер у Одиноких [88]. Сегодня у Вячеслава [89].

4 мая.

Лиля Дмитриева. Тот же взгляд, упорный и немигающий. «Я его видела. Совсем близко. Видела его лицо. Оно было светлое…

…Сестра умерла в 3 дня от заражения крови [90]. Ее муж застрелился. При мне. Я знала, что он застрелится. Я только ждала. И когда последнее дыхание, даже был страх: неужели не застрелится? Но он застрелился. Их хоронили вместе. Было радостно, как свадьба… У мамы началось с этого. Это ее потрясло, у нее явилась мания преследования. Самое тяжелое, что она начинает меня бояться».

День обетов самому себе.

Драма Блока[91].

Утро на Неве.

Вчера получил письмо от Нюши[92]. 11-го еду в Париж. <…>

1909 ГОД

<…>

18 марта

Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из спущенных волос. Змеистый рот [с] немного подымающимися углами и так же чуть скошенная стремительная линия и в очерке носа и лба и постановке глаза.

— Лиля, кто это?

— Макс, это Майя[93]. Я вас должна познакомить.

Я сижу рядом с ней на лекции Вячеслава и с любопытством взглядываю порой на ее профиль. Я знаю ее судьбу. Ее муж[94] сидит в Шлиссельбурге. «Посев» издал его перевод «Le Paradis Artificies»[95], чтобы спасти от смертной казни.

Это день моей тоски. Но когда я сажусь рядом, то вдруг серое и тяжелое приходит. Я чувствую трепет и слезы, и начинаю от прилива жалости молиться за Майю.

Но она не грустная, она смеется. Она только еще меньше, чем Лиля и Лида[96].

Я иду провожать ее. Весь путь от «Вены»[97] на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.

«Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали — он принадлежал его матери.

Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека… А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины».

Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду. Я читаю много стихов и знаю, что они нужны.

Сегодня у Лили.

«Лиля, почему Майя говорит так же, как ты?»

— И Лида говорила так же. Мы все трое так говорим.

— От кого это?

— Верно, от меня, потому что они видятся редко.

— Она еще меньше Вас.

— Нет, я самая младшая.

С ней очень трудно быть. Мне нужно страшно напрягаться, чтобы быть ей нужной. Потом я устаю. Тогда она говорит мне, что я божественна.

— Но что она делает? У ней есть интересы?

— Я знаю только, что она сидит на окне и не учит латинского языка. Ее ничего не интересует. Но в ней есть жизненность. Иначе она бы убила себя. Ей этот шаг ничего бы не стоил. Но иногда она говорит легко и просто. А потом вдруг замыкается. Тогда не знаешь [обрыв текста].

14 июня. Коктебель.

[Дни глубокого напряжения жизни, Первые дни после приезда Толстых[98], а неделю спустя — Лиля с Гумилевым — было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались[99].]

Лиля: Однажды брат мне сказал:

— Ты знаешь, что случилось? Только ты не говори никому об этом: Дьявол победил Бога. Этого еще никто не знает. И он взял с меня слово, что я никому этою не скажу до трех дней. Я спросила, что же нам делать. Он сказал, что, может быть, теперь было бы более всего выгодно, чтобы мы перешли на сторону Дьявола. Но я не согласилась. Через 3 дня он мне сообщил, что Богу удалось как-то удрать. Я тогда почувствовала маленькое презрение к Богу и перестала молиться.

Когда я была совсем маленькой, он учил меня свистать. Нянька сказала раз Тоне не свисти, потому, когда девушки свистят, Богородица с престола прыгает. Тогда брат стал просить Тоню, чтобы она свистела. Тоня отказывалась. Он решил, что нужна добрая воля. А т. к. я была очень маленькой, то у меня «добрая воля» нашлась. Он говорил: «Ну и пусть попрыгает». Я долго училась, мне все не удавалось — и я спрашивала: «Ну что, уже спрыгнула?»

Когда мне было 2 года, меня одевали как мальчика и голову мне стригли коротко до 10 лет. Брат меня заставлял просить милостыню, подходить к прохожим и говорить: «Подайте дворянину». Полученные монеты я отдавала ему, а он кидал их в воду, потому что «стыдно было брать».

Он мне рассказывал разные истории из Эдгара По. Колодец и маятник… Только гораздо более полно и выдумывая новое. Но после каждой истории я должна была позволить бросить себя: у нас был сеновал — в отверстие в крыше — внизу лежало сено, но это было очень высоко — 2 этажа — и страшно. И я все-таки просила его рассказывать.

Сестра тоже рассказывала мне истории, а потом за это разбивала одну из моих маленьких фарфоровых кукол. Чтоб ничего не было даром.

Сестра тоже требовала иногда, чтобы приносили в жертву огню самое любимое. И мы тогда сжигали все свои игрушки. Когда нечего было жечь, мы бросили в печь щенка. Но он завизжал, пришли взрослые и вытащили его. У мамы раз взяли браслет и бросили в воду. Потом сами пришли рассказывать и плакали. Нас никогда не наказывали. Я очень раздражала сестру и брата надменностью. Я садилась, болтала ногами и говорила: «А я все равно самая умная и образованная».

У брата бывали нервные припадки вроде падучей: с судорогами, с пеной у рта. Раз мы жили с ним совсем вдвоем в пустой квартире. Когда он знал, что у него начнется припадок, он ложился на кушетку (она еще до сих пор у нас), а меня заставлял смотреть на себя — это воспитывает характер. Я ему была должна давать капли. Но в первый же раз я была так смущена, что вылила ему весь пузырек в глаза. И уже больше не было капель. Тогда он стал мне давать нюхать эфир и сам нюхал. Это было очень хорошо. У меня быстро начинала кружиться голова, и я ложилась где-нибудь на пол. Было страшно ясное сознание. Через две недели, когда взрослые вернулись, он уже ходил по дому и резал какие-то невидимые нити. Его на несколько месяцев отвезли в больницу.

Раз он решил делать чудеса. Но решил, что сам он не может, т. к. «слишком испорчен жизнью». Он заставил меня тогда поклясться (уже было 5 лет), что я не совершила в жизни никакого преступления, и мы пошли делать чудеса. Он налил в ковшик воды и сказал: «Скажи, чтобы она стала вином». Я сказала. «Попробуй». Я попробовала… «Да, совсем вино». Но я никогда раньше вина не пила. И он попробовал и нашел, что это вино. Но Тоня сказала: «Ведь вино красное». Тогда он вылил мне ковшик на голову. И был уверен, что я скрыла какое-то преступление.

Он, когда мне было 10 лет, взял с меня расписку, что я 16-ти лет выйду замуж, у меня будет 24 человека детей, и я всех их буду отдавать ему, а он их будет мучить и убивать. Тоня спрашивала: «А если ее никто не возьмет замуж?» Он отвечал: «Я тогда найду такого человека, который совершил преступление, и заставлю его жениться на ней под страхом выдать его».

Когда ему было 10 лет, он убежал в Америку. Он добежал до Новгорода. Пропадал неделю. Он украл деньги у папы и оставил ему записку: «Я беру у тебя деньги и верну их через 2 года. Если ты честный человек, то ты никому не скажешь, что я еду в Америку». Папа никому и не сказал. Узналось после. Он в Новгороде сперва поступил учиться сапожному ремеслу. Но он пришел в полицию и спросил: «Можно здесь у вас купить фальшивый паспорт?» Потом, когда его нашли, он самостоятельно вернулся в Петербург. И никто его ни о чем не расспрашивал и не упрекал.

Однажды, недели две, он был христианином. Они с одним товарищем по гимназии решили резать всех жидов и ставить им крест на щеках, как знак. Они связали одного товарища-еврея и финским ножом вырезали ему крест на щеке. Но не успели убить. Их поймали на этом.

Когда ему было 18 лет, я вошла раз в его комнату и увидела, что он плачет. Это было очень страшно. Потому что он никогда не плакал, а только кусал себе губы до крови. Он сказал: «Ты знаешь, я чувствую, что я глупею». С тех пор он больше ни о чем не говорил со мной и страшно замкнулся.

У меня долго сохранялись воспоминания о предшествующей жизни: я постоянно о них рассказывала в детстве, когда не хватало фантазии. Мне, конечно, никто не верил. Раз, приехав в Саратовской губ<ернии> в одно имение, я узнала и парк, и место, о котором рассказывала. Воспоминания прекратились с большою болезнью. У меня был дифтерит. Мы были одни с братом на даче. И я уже была больна. Но он запрещал мне лечиться, говоря, что «болезнь надо преодолеть». У меня был очень сильный дифтерит. Потом я ослепла на год.

В это время я увидела в первый раз того человека. Когда мне было 3 года, я отказалась от причастия. Я была очень горда. Я терпела, когда меня называли Лиля, но обижалась, когда называли Елизаветой просто. Когда священник сказал: «имя Елизавета», я подкинула рукой ложечку и сказала: «Ивановна, Дмитриева». Меня унесли.

— Мне было 13 лет, когда в мою жизнь вошел тот человек. Он был похож на Вячеслава. Его змеиная улыбка. Сперва, когда я была у Вяч<еслава>, я не знала об этом, но потом, когда он улыбнулся вдруг, угадала. У него был такой же большой лоб, длинные волосы. Только темнее Вячеслава. Бледно-голубые глаза, которые становились совсем белыми, когда он гневался. Он был насмешлив и едок. Мама очень любила его. И тогда начался кошмар моей жизни. Я ему очень многим обязана. Он много говорил со мной. Он хотел, чтобы всё во мне пробудилось сразу. Когда же этого не случалось, он говорил, что я такая же, как все. Он хотел, чтобы я была страшно образованна. Он, я потом поняла это, занимался оккультизмом, он дал мне первые основы теософии, но он не был теософом. И он был влюблен в меня, он требовал от меня любви: я в то время еще не понимала совсем ничего. Я иногда соглашалась и говорила, что буду его любить, и тогда он начинал насмехаться надо мной. Его жена знала и ревновала меня. Она делала мне ужасные сцены. Все забывали, что мне 13 лет… Да… Макс, это было… Он взял меня… Это было в день именин Лиды, рано утром… У меня настало каменное спокойствие. Я вышла через минуту, где были люди и Лида. И никто ничего не заметил, даже Лида не заметила. Это знает только она и, я думаю, мама знает… Мама любила его… И она была на его стороне… У нее, будто, было озлобление на меня, что я не полюбила его. Все были против меня, и я не знала, что делать. У меня было сознание, что у меня не было детства, и невозможность любви. Я всё старалась полюбить его и не могла. Мне казалось, что только его я могу полюбить теперь. Когда мне было 16 лет, меня полюбил Леонид (который был в Персии). И он любил Леонида (как Вячес<лав> Городецк<ого>).

На днях, после Дашиного гадания, когда она говорила о том, что в Кокт<ебель> приедут Лил<ины> родственники или близкие, которые будут иметь влияние на ее и мою судьбу, в тот же час Лиля получила письмо.

— Это не мне написано. Но прочти его. Это маме. Она почему-то написала ему, что я выхожу замуж за В<севолода> Н<иколаевича>.

Письмо это было ласково. В нем были слова: «передайте моей милой девочке, моему солнышку, мою радость за нее… Быть может успокоится ее измученная людьми и мною душа. Жаль только, что она больна».

— Лиля, а что значат эти слова: то, что невозможно было между нами…

— Ведь она любила его, Макс. И она потому так странно относилась ко мне; у нее был бессознательный упрек ко мне за то, что я не могла дать ему любви.

14 июля.

— Тоня умерла от заражения крови. У нее был мертвый ребенок. Она не знала, что умирает. Когда на теле начали появляться черные пятна, она думала, что это синяки. Она была еще жива, когда начало разлагаться лицо. Но она была уже без сознания. На лице появились раны. Губы разлагались. Все зубы почернели, и только Один вставной оставался белым. Я давала ей пить шампанское с ложки. И сама пила. Ее муж сперва — за 3 дня, когда узнал, что нет спасения, кричал, что он не хочет. Потом вдруг успокоился и повеселел. Я поняла, что он убьет себя. Потом все время, когда шла агония, он был весел и спокоен. Мама его страшно не любила. Она была несправедлива, она кричала на него. Говорила, что это он убил ее. Он так радостно кивал головой и соглашался: «да, убил». Она видела, как он написал записку и положил в карман. Я видела, по тому, как он садился, что у него револьвер в кармане. От него прятали опий. Но мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом у нас осталась бутылка шампанского. Мы пили вдвоем в соседней комнате и смеялись. Было очень весело. Брат его, он был младше и страшно любил его, спросил: «Как вы думаете, он ничего не сделает с собой? Нужно ли воспрепятствовать?» Я сказала: не надо. И он согласился.

Тоня умерла в час ночи, а в 11 он сказал мне: «Вы видели?»

Я ничего не видела.

— «Черная тень легла на ее лицо. Она умрет ровно через 2 часа». Я посмотрела тогда на часы, чтобы знать. Потом всё в комнате начало трещать, как паркет летом. Он сказал: «Так всегда, когда покойники». Я переспросила еще, и он опять сказал: «Покойники». Потом он лежал поперек комнаты, загородив дверь. Он упал на лицо, и его волосы откинулись вперед и совсем намокли в крови. Надо было переступать через него, чтобы выйти. Потом мы остались вдвоем с тетей Машутой. Искали разных вещей, не могли найти ключей в их доме. Было очень весело. Через полчаса пришел пристав составлять протокол. Строго спросил, было ли у него разрешение на ношение оружия. Нам стало очень смешно. Он писал всё в протокол: «розовый дом и второй этаж» — и очень подозрительно смотрел на нас. Их не хотели хоронить вместе. Это было трудно устроить. Мама и теперь не может примириться с тем, что они вместе похоронены. Тоне прислали много венков. Мы с Лидой делили их поровну. Но ему кто-то прислал громадный венок из белой сирени с белыми лентами: «Отошедшему». Так и не узнали, кто.

22 июля 1909.

Это было вчера. Лиля пришла смутная и тревожная. Ее рот нервно подергивался. Хотела взять воды. Кружка была пуста. Мы сидели на кровати, и она говорила смутные слова о девочке[100]… о Петербурге… Я ушел за водой. Она выпила глоток. «Мне хочется крикнуть»…

— Нет, Лиля, нельзя! — Я увел ее в комнату. Она не отвечала на мои вопросы, у нее морщился лоб, и она делала рукою знаки, что не может говорить. «У тебя болит?» Она показывала рукою на горло. Так было долго, а, может, и очень кратко. Я принес снова воды и дал ей выпить. И тогда она вдруг будто проснулась. «Который час?»

— Половина четвертого. «Половина четвертого и вторник?»

— Да, Лиля. («Это час и день, в который умер мой отец», — сказала она позже).

— Лиля, что с тобою было?

«Не знаю, я ведь спала…»

— Нет, ты не спала.

— «Макс, я что-то забыла, не знаю, что. Что-то мучительное. Скажи, ты не будешь смеяться? Нет, если я спрошу? Можно? Я всё забыла. Скажи, Аморя твоя жена?.. Да… И она любила… Да, Вячеслава… Нет, был еще другой человек, ты говорил… Другой… Нет, я всё забыла… Макс, я ведь была твоей… Да, но я не помню… Я ведь уже не девушка… Ты у меня взял… Тебе я всё отдала, только тебе. Ты ведь меня никому не отдашь? Но я совсем не помню ничего, Макс. Я не помню, что я была твоей. Но я еще буду твоей. Ведь никто раньше тебя… Я не помню…»

Я понимаю, что с нею случилось то, что было с А<нной> Р<удольфовной> после церкви St. Жермен л’Оксерруа. Я называю ей некоторые имена (В. Н.), и она не понимает и не знает их. «Макс, напомни, о чем мы говорили до тех пор, как я заснула».

— Лиля, ты не спала. У тебя глаза были раскрыты. Только ты не могла говорить и отвечала мне жестами. Мы говорили раньше о девочке… (она не понимает).

— Почему о девочке… О Марго[101]? Она смешная…

В это время стучит в комнату Алихан[102] и зовет пить чай. Мы идем туда. Лиля идет, хромая и шатаясь. Сперва она очень бледна, но потом овладевает собой и разговаривает со всеми, как будто ничего не было.

После она идет купаться в большую волну и опять возвращается. Я сижу с ней и думаю о том, что это неожиданное забвение — чье-то благодеяние. Точно кто-то волей вынул из нее память о прошлом. Кто? Мне приходит на мысль К.

— «Макс, теперь я ничего не помню. Но ведь ты все знаешь, ты помнишь. Я тебе все рассказала. Тебе меня отдали. Я вся твоя. Ты помнишь за меня».

Она садится на пол и целует мои ноги. «Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой Бог. Я тебе молюсь, Макс». Меня охватывает большая грусть. — Лиля, не надо. Этого нельзя. — Нет, надо, Макс…

Сегодня же перед обедом:

«Макс, были опять события, много и важные… Нет, не несколько минут, целых полчаса. Я видела опять Того Человека… Я умывалась… Он появился между мною и окном… там… Я чувствовала холод от него. Точные слова не помню… Они точно звучали во мне… Когда я увидала его, я всё вспомнила. И Он сказал мне, что он не должен был больше приходить ко мне, но пришел… предупредить… Что если я останусь твоей, то в конце будет безумие для меня… И для тебя. Макс. Страшно сладкое безумие. Он сказал, что девочка может быть у нас, но и она будет безумна… Что ее не надо… Макс… и что надо выбрать… Или безумие… сладкое! иди путь сознания — тяжелый, больной… И я. Макс, выбрала за себя и за тебя… Я не могла иначе… Я должна была выбрать. Я выбрала не быть твоей… И „девочки“ не надо… Что ж, Макс, она будет безумная?.. И я всё вспомнила: и как я была твоей, и Г<умилева>, и К. Я ведь была совсем твоей, Макс. Ведь эти дни ты мог сделать со мной всё, что хочешь. У тебя была безграничная власть. Тебе меня совсем отдали. Это уже было начало безумия. Я могла только молиться тебе и целовать ноги. Теперь я снова сама. И мы будем вместе, Макс. Ты не покинешь меня. Но, Он сказал тоже, что если ты еще раз возьмешь меня, еще хоть раз, то ты уйдешь от меня совсем. И… Макс… если тебе будет надо… хоть на минуту, я буду снова твоей. Но я в себе чувствую силу: я сама удержусь, и ты помоги мне. Теперь всё правда. Я теперь всё вспомнила. Я могу теперь думать о В<севолоде> Н<иколаевиче>. Я его люблю теперь. Я, Макс, может, уйду к нему, но я не буду ничьей больше. Это тебе, Макс. Я ведь эти дни не могла думать о нем; я вспоминала почти с ненавистью и писала по нескольку строчек.

…Лицо моего Человека… Он блондин. У него длинная борода, темнее волос. Нос горбатый. Большие темные глаза с такими кругами».

7 августа

В Феодосии. У Алек<сандры> Мих<айловны> <Петровой>, потом у Богаевского. Ребиков.

<…>

В тот же день мы были с Лилей у «доктора арабских наук» Гассан-Байрам-Али.

«Слушайте, что Вам говорит аравийский наука кабалистика. Слушай внимательно: слушай… У каждого человека есть свой звезда… темный звезда или светлый звезда. Здесь про тебя написано в аравийский наука, что у тебя нет ни большая счастья, ни несчастья. Средне. Но все Ваши несчастья прошел до 30 лет, все самый тяжелый.

И Вы женат, только одно имя, что женат… У тебя такой судьба, что она не судьба. Ничего дурного тебе от нее нет, но ничего и хорошего нет. У нее один день так, а другой совсем не так, и Вам лучше меньше об ней думать. Чем меньше думаешь, тем лучше.

И еще говорит про вас арабский наука, что Вы вот не очень молод, но вокруг вас очень много женщин, и все Вас любят, и что другой бы мог что угодно с ними сделать, но только Вы с ними всегда очень вежливы. А только капитал у Вас никогда большой не будет. Вы такой человек. Другой бы мог большие деньги иметь, а Вы нет. Так всегда не будет хватать.

Много есть у Вас, кто не любит и клевещут на Вас. Но от высокопоставленных лиц Вам уважение большое. У Вас такой работа умственный. Сейчас у вас начинается дело такое: и все вокруг Вас говорят и вы всем работу даете. Но это дело еще не Ваше дело. Ваше дело будет в 34 года. Теперь Вам изменение жизни предстоит в течение двух месяцев (август, сентябрь) и потом через 6 месяцев».

Он говорил еще о путешествии далеко за воду с юношей: черным; и о том, что я буду в Персии.

Максимилиан Волошин[103] ЛИКИ ТВОРЧЕСТВА Гороскоп Черубины де Габриак

Когда-то феи собирались вокруг новорожденных принцесс и каждая клала в колыбель свои дары, которые были, в сущности, не больше, чем пожеланиями. Мы — критики — тоже собираемся над колыбелями новорожденных поэтов. Но чаще мы любим играть роль злых фей и пророчить о том мгновении, когда их талант уколется о веретено и погрузится в сон. А слова наши имеют реальную силу. Что скажем о поэте — тому и поверят. Что процитируем из стихов его-то и запомнят. Осторожнее и бережнее надо быть с новорожденными.

Сейчас мы стоим над колыбелью нового поэта. Это подкидыш в русской поэзии. Ивовая корзина была неизвестно кем оставлена в портике Аполлона. Младенец запеленут в белье из тонкого батиста с вышитыми гладью гербами, на которых толеданский девиз «Sin miedo»[104]. У его изголовья положены веточка вереска, посвященного Сатурну, и пучок «capillaires»[105], называемых «Венерины слезки».

На записке с черным образом написаны остроконечным и быстрым женским почерком слова:

«Cherubina de Gabriack. 1887. Catholique»[106].

Аполлон усыновляет нового поэта. Нам, как Астрологу, стоящему при храме, поручено составить гороскоп Черубины де Габриак. Постараемся, следуя правилам царственной науки, установить его элементы.

Две планеты определяют индивидуальность нового поэта: мертвенно-бледный Сатурн и зеленая вечерняя звезда пастухов — Венера, которая в утренней своей ипостаси именуется Люцифером[107].

Их сочетание над колыбелью рождающегося говорит о характере обаятельном, страстном и трагическом. Венера — красота. Сатурн — рок. Венера раскрывает ослепительные сверкания любви; Сатурн чертит неотвратимый и скорбный путь жизни.

Венера свидетельствует о великодушии, приветливости и экспансивности; Сатурн сжимает их кольцом гордости, дает характеру замкнутость, которая может быть разорвана лишь страстным, всегда трагическим жестом.

«Линия Сатурна глубока» — говорит о себе Черубина де Габриак… «Но я сама избрала мрак агата, меня ведет по пламеням заката в созвездье Сна вечерняя рука. Наш узкий путь, наш трудный подвиг страсти заткала мглой и заревом тоска…»

Другая девушка, тоже рожденная под сочетанием Венеры и Сатурна — героиня «Акселя» Villiers de l’Isle-Adam — говорит про себя:

«Все ласки других женщин не стоят моих жестокостей! Я самая мрачная из девушек. Мне кажется, что помню, как я соблазняла ангелов. Увы! Цветы и дети умирают в моей тени. Я знаю наслаждения, в которых гибнет всякая надежда».

То французское письмо, которым неизвестная мать поручила Аполлону своего ребенка, было скреплено черной печатью со скорбным и грозящим девизом «Vae Victis!»[108]. Он напоминает о «Too late! — слишком поздно!» на перстне Барбэ д’Орвильи.

Вилье де Лиль Адан, Барбэ д’Орвильи — вот те имена, которые помогают определить знак исторического Зодиака Черубины де Габриак. Это две звезды того созвездия, которое не восходит, а склоняется над ночным горизонтом европейской мысли и скоро перестанет быть видимым в наших широтах. Мы бы не хотели называть его именем «Романтизма», которое менее глубоко и слишком широко. Черубина де Габриак называет его «Созвездием Сна». Оставим ему это имя.

Некогда это созвездие стояло в зените Европейского неба и его токами расцветала прекрасная рыцарская культура, имевшая своим знаком меч в форме креста. Уже давно началось вековое его склонение. Теперь, когда оно в осенние ночи на краткие часы поднимается над зыбью волнующегося моря, блеск его не менее величав и ужасен, чем блеск Ориона. Люди, теперь рожденные под ним, похожи на черные бриллианты: они скорбны, темны и ослепительны. В них живет любовь к смерти, их влечет к закату сверкающего Сна — ниже линии видимого горизонта. («Я как миндаль смертельна и горька — нежней чем Смерть, обманчивей и горче»). Они слышат, как бьются темные крылья невидимых птиц над головой, и в душе звуком заупокойного колокола звучит неустанно: «Слишком поздно»! Они живут среди современных людей, как Вилье де Лиль Адан, «в несуществующей башне с лицом, обращенным на закат Геральдического Солнца». Они — обладатели сказочных сокровищ, утративших ценность; они владетели престолов и корон, которых больше нет на земле. Сознание напрасности всех великолепий, зажатых в руке, гнетет их душу —

«Ни блеск венца, ни пурпур трона

Не увидать моей тоске.

И на девической руке

Ненужный перстень Соломона».

Не трудно определить те страны, с которыми их связывает знак Зодиака. Это латинские страны католического мира: Испания и Франция. На востоке — Персия и Палестина. В теле физическом он правит средоточиями мысли и чувства — сердцем и головой.

Сочетание этого склоняющегося созвездия, вместе с заходящей Венерой и восходящим Сатурном, придает судьбе необычно мрачный блеск («И черный Ангел, мой хранитель, стоит с пылающем мечом»).

Оно говорит о любви безысходной и неотвратимой, о сатанинской гордости и близости к миру подземному. Рожденные под этим сочетанием отличаются красотой, бледностью лица, особым блеском глаз. Они среднего роста. Стройны и гибки. Волосы их темны, но имеют рыжеватый оттенок. Властны. Капризны. Неожиданны в поступках.

Таковы пути, намечаемые созвездиями и планетами для творчества Черубины де Габриак. Но не забудем, что они определяют мировые сферы и вековые устремления жизни. Все сказанное относится к этой области и совсем не касается ни таланта данного поэта, ни его силы, ни его значения. Рожденные под этим сочетанием настолько сгорают в самих себе, что область художественного творчества может отсутствовать в них совершенно. К счастью, этого нельзя сказать о Черубине де Габриак.

Как ни сомнительны гороскопы, составляемые о поэтах, достоверно то, что стихотворения Черубины де Габриак таят в себе качества драгоценные и редкие: темперамент, характер и страсть. Нас увлекает страсть Лермонтова. Мы ценим темперамент в Бальмонте и характер в Брюсове, но в поэте-женщине черты эти нам непривычны и от них слегка кружится голова. За последние годы молодые поэты настолько радовали нас своими безукоризненными стихотворениями, застегнутыми на все пуговицы своих сверкающих рифм, что эта свободная речь с ее недосказанностями, а иногда ошибками, кажется нам новой и особенно обаятельной.

Для русского стиха непривычен этот красивый и подлинный жест рыцарства («Ты, обагрявший кровью меч, склонил смиренно перья шлема, перед сияньем тонких свеч в дверях пещеры Вифлеема»), этот акцент исступленного католицизма в гимне св. Игнатию Лойоле. Этот «цветок небесных серафимов» — «Flores de Serafinos» Св. Терезы, этот образ паладина, о котором мечтает Св. Дева («…И Богоматери мечта») переносит нас в Испанию XVII века, где аскетизм и чувственность слиты в одном мистическом нимбе.

Вера подымается иногда до такой высоты, что не страшится соприкоснуться с кощунством. Вспомним великолепную фразу Барбэ де Орвильи: «Для Господа нашего Иисуса Христа было большим счастьем, что он был Богом. Как человеку, ему не хватало характера». Так говорит мужчина о мужчине. Не будем же удивляться тому, что Черубина де Габриак, по примеру Св. Терезы, говорит о Христе, как женщина о мужчине.

«Эти руки, как гибкие грозди,

Все сияют в перстнях дорогих,

Но оставили острые гвозди

Чуть заметные знаки на них».

Ее речи звучат так надменно и так между тем современно, точно ее устами говорит чья-то древняя душа. И мы находим странное подтверждение этому в стихотворении, посвященном «Умершей в 1781 году» — умершей в религиозном безумии от кощунственной и преступной любви к «Отроку из Назарета».

«Во мне живет мечта чужая,

Умершей девушки — мечта.

И лик Распятого с креста

Глядит, безумьем угрожая,

И гневны темные уста.

Он не забыл, что видел где-то

В чертах похожего лица

След страсти тяжелей свинца

И к отроку из Назарета

Порыв и ужас без конца.

И голос мой поет, как пламя,

Тая ее любви угар,

В моих глазах — ее пожар,

И жду принять безумья знамя —

Ее греха последний дар».

В поэзии Черубины де Габриак часто слышится борьба с этой древней душой, неумершей в ней. Она то сравнивает себя с израненным цветком папоротника, цветущим только раз, умоляет сорвать ее, уступить любовной порче, то вспоминает о «Белом Иордане, о белизне небесного цветка». Она не знает еще, какой путь выберет: путь «Розы и Креста», или испепеляющий путь земного опыта «путь безумия всех надежд — неотвратимый путь гордыни: в нем пламя огненных одежд (принятых как искупление рыцарями Храма) и скорбь отвергнутой пустыни»; не знает, впишет в золоченное поле своего щита «Датуры тьмы, иль Розы Храма? Тубала медную печать или акацию Хирама?»: страстной путь сынов Каиновых («мне кажется, что помню, как я соблазнила Ангелов»), или священственный путь строителя Соломонова Храма, на могиле которого, как символ «посвящения», выросла акация.

Но этими глубинными, так сказать основными, звездными переживаниями, не ограничивается круг поэзии Черубины де Габриак.

Сознание ненужности своей мечты и своего изгнанничества часто звучит в ее стихах: («И вновь одна в степях чужбины, и нет подобных мне вокруг… К чему так нежны кисти рук, так тонко имя Черубины?»)

Иногда реальность жизни представляется ей в виде развеявшегося сна Сандрильоны:

Утром меркнет говор бальный…

Я — одна… Поет сверчок…

На ноге моей хрустальный

Башмачок.

Путь, завещанный мне с детства —

Жить одним минувшим сном.

Славы жалкое наследство…

За окном

Чуждых теней миллионы,

Серых зданий длинный ряд,

И лохмотья Сандрильоны —

Мой наряд.

Наряду с этим она дает свой внешний, жизненный лик чисто светской девушки, в котором горечь скрыта под усталой маской иронии.

Темно-лиловые фиалки

Мне каждый день приносишь ты;

О, как они наивно жалки,

Твоей влюбленности цветы.

Любви изысканной науки

Твой ум ослепший не поймет,

И у меня улыбкой скуки

Слегка кривится тонкий рот.

Моих духов старинным ядом

Так сладко опьянился ты,

Но я одним усталым взглядом

Гублю ненужные цветы.

Но гораздо чаще эта ирония, свойственная ее светскому жесту, сменяется усталой капризностью:

Даже Ронсара сонеты

Не разомкнули мне грусть.

Все, что сказали поэты,

Знаю давно наизусть.

Тьмы не отгонишь печальной

Знаком святого креста.

А у принцессы опальной

Отняли даже шута…

Или сквозь иронию проступает искренняя глубокая грусть, как например в этом маленьком «Lai» (Черубина де Габриак любит редкие и замкнутые формы старинных поэм, как «рондо», «лэ», и различные системы переплетений и повторений стихов, например, в ее поэме «Золотая ветвь», но не подчеркивает никогда своих намерений, пользуясь этими формами легко и свободно, как естественным своим языком). Это «Lai» в своих сжатых строках заключает целую сложную психологическую поэму и может служить образцом удивительного мастерства Черубины де Габриак:

Флейты и кимвалы

В блеске бальной залы

Сквозь тьму,

Пусть звенят бокалы,

Пусть глаза усталы —

Пойму…

Губ твоих кораллы

Так безумно алы…

К чему?

Эти черты дают жизненную законченность ее лицу. Без них оно бы осталось слишком отвлеченным, почти литературной формулой.

Вот данные гороскопа; вот данные таланта. Какой же дар нам, феям критикам. Положить в колыбель этому подкинутому в храм Аполлона поэту? Нам думается, что ей подобает только один — золотой, неверный и нерадостный дар — слова.

Мы кладем его в колыбель Черубины де Габриак.

ПИСЬМА Е. И. ДМИТРИЕВОЙ К M. A. ВОЛОШИНУ[109]

Петербург

16-го мая (1908). Пятница 10 ч<асов> веч<ера>

Я почему-то не знала, писать Вам или нет. Теперь, когда еще нет от Вас вестей[110]; думала — не надо напоминать и многое другое — ненужное, наверно. И для того, чтобы было верно — и честно — пишу. Хотелось давно; старалась привести мысли в порядок — определить связь — не могла; мысли из синего стекла застывали и не двигались, и я перехожу от одной к другой — вспоминаю. Сегодня Вам 31 год[111] — ведь да; думала об этом вчера и сегодня проснулась с этой мыслью; было нужно что-то сделать, м<ожет> б<ыть>, написать Вам. Потом немного теряются силы, о, не совсем, немного только: п<отому> ч<то> Вы уехали, не вижу Вас и не пью чего-то (?) прохладного в Ваших словах, я не знаю что — это, но в этом есть и вера. Но потому и хорошо, что Вы уехали, п<отому> ч<то> лучше самой, так труднее. Вы когда-то говорили, что этот путь — сперва дает сомненье и долгую тоску, и одиночество. И теперь оно пришло, одиночество — пришло, и я одна, к<а>к Агарь в пустыне[112]. Только я верю, что так нужно. И потом было так нужно, чтобы Вы прошли мимо, т<ак>, к<ак> Вы и сделали; иногда мне кажется, что Вы оттуда, что Вы проходите мимо всех — только проходите, подходя ко всем близко и не приближаясь ни к кому[113]. Это можно писать? Можно мне писать все, что мне хочется?

А то я буду бояться.

Но часто — очень часто кажется, что Вы оттуда:

«Оттого на усталом лице

Ваши очи прозрачны и сини;

Близок час. Я Вас вижу в венце

Из засохшей и горькой полыни»[114].

Мне хочется говорить Вам очень много, так, как я никому не говорила; говорить о своей жизни, кот<орая> для всех неясна.

И с Вами говорить легко и не страшно.

А о том «пути» я думала много[115]. И в нем, в самом у меня много сомнений, чувство, что скоро я переступлю черту, что потом назад не будет возврата; и не боязнь, а ужас выбора. Как будто все, что было во мне и около меня, ушло, и я одна в свободном выборе. А я еще так мало знаю, так мало — бесконечно.

Учиться! Да, но ведь для этого уже нужен этот выбор. Я так ясно вижу перед собой два пути, серые и холодные, один из них могу оживить. Но уже нет возврата к прошлому, туда, где было и «да», и «нет», и «может быть» — теперь пришло время выбора.

И знаю, что выберу яркий путь, если убью в себе все ненужное, если оправдаю его до уничтожения. Пишите мне, пожалуйста, Макс Александрович, про что-нибудь. Вам хорошо? Уже в Финляндию. А мне странно теперь.

«В прошлом разомкнуты древние звенья

В будущем смутные лики теней»[116].

Жму Ваши руки.

Дмитриева.

Послала о Граале[117]. Есть уже?

О Claudel’e [118] брат написал в Chefao[119] человеку, кот<орый> его хорошо знал.


9 июня (1908). Халола [120]

Понедельник

Дни странно сплетаются, образуют какой-то круг, отдаляют прошлые, шумные дни.

Когда на мой стол ложатся темно-зеленые, Ваши, конверты, мне нужно порвать какую-то паутину, чтобы вглядеться в Ваши буквы. И в то же время я много думаю о Вас, чувствую Вас. И сейчас мне хочется писать Вам что-то страшно важное и красивое, но слова еще не подчинены мне. Но не грустно от этого: знаю — поймете в просветах. 

У нас много сирени и яркие, солнечные дни. Посылаю Вам веточку — мне всегда нужно посылать Вам цветы[121] — Вам нельзя иначе — Вы ведь это тоже знаете. Теперь, сейчас я вижу Ваш Париж, и меня тянет туда — я так люблю его; у меня в Париже — другая душа и другая жизнь — в Париже я воспринимаю яркие краски и лучше вижу сумерки… Если можно, то что-нибудь про Париж — из стихотворений, знаете то, где «смотрят морды чудовищ с высоты Notre-Dame», а потом то, где есть «золотые числа Пифагора», и то, где «сапфир испуганный и зрящий»[122].

Только когда-нибудь, когда захочется писать, когда не скучно и все такое… Все, что есть в В<естнике> Теос<офии>[123], я читала, а «Декламатора»[124] нет; многие из стихотворений, кот<орые> есть у Марго[125], я знаю уже, и они у меня есть.

Да, я слишком много бываю в себе, это выходит непроизвольно; я целую неделю лежала, одна; было страшно жарко, и из города пришли злые вести — у меня хлынула кровь горлом, и я лежала, нельзя было даже двигать пальцами, можно было только думать. Теперь не так; я много занимаюсь и гуляю, читаю все, что не дает мне думать. В моем дне много ритма.

Где же мне жить, как не здесь? Я такая же, как и они. Смерть тоже ходит около меня, но они ее боятся, а я нет — и потому она не властна надо мной. Здесь рядом санатория, и в ней я лечусь — оттого я и здесь.

Здесь страшно и безнадежно.

Здесь не только ждут смерти, здесь еще плачут о жизни, и она сюда приходит, принимая странные, едкие формы. И от невозможности восприятия ее, плачут целые ночи; нужно долго гладить руки и говорить печальные слова о Радости, чтобы перестали. И то ненадолго. Но во мне самой, наряду с тоской, есть Радость, я могу слушать жизнь, и мне не так трудно.

У меня есть книги, сирень, ко мне приходят Ваши письма.

Дмитриева.


20 июля — 2 Авг<уста>

Halola

Я очень много читала это время, очень много — запоем. Читала, не видя лиц кругом, с утра до вечера.

Читала Ницше, Достоевского, Штейнера[126], Безант, Библию, Бальмонта, Сер<гея> Трубецкого и По. И были такие полные, солнечные дни; один день уходил за другим, давая какую-то стройную, сверкающую нить.

Дни, кот<орые> я читаю все, м<ожет> б<ыть>, лучшие во мне — п<отому> ч<то> я тогда творю то, что я читаю; иногда бывает такой восторг, что оставляешь книгу и закрываешь глаза.

Теперь прошли эти дни, но они вернутся. Так хорошо, точно сама Жизнь смотрит.

Представление о Вас у меня связано с васильками и са<п>фирами[127]; и Ваши конверты мне будят эти образы. У меня теперь есть в душе много слов, которые я потом скажу Вам, — так хорошо, что Вы есть; если бы Ваши слова умерли в книгах, и если бы я читала их, то в них не было бы запаха каких-то пряных, грустных лесных трав, и я бы не поняла их сердцем. М<ожет> б<ыть>, Ваши слова и больше Вас, но если бы в них не было Вас, то они не шли бы в сердце.

Я, наверное, очень скоро уеду отсюда — мне хуже делается; я поеду домой, легче станет в комнате с моими вещами. За это лето я почти ничего не сделала из того, что хотела, болезнь мешала мне, но зато многое во мне уяснилось, и лето дало много покоя.

Внешне этой зимой моя жизнь очень изменится, она будет гораздо тяжелее, я буду много работать[128], а, наверное, это трудно, я раньше никогда много не работала; но я этому тоже рада, я хочу полной усталой зимы.

Вы вернетесь в Россию в Петербург или только будете в нем проездом?

Я хотела бы, чтоб Вы были в Петербурге — так мне нужно, и так будет легко. Знаете — у меня какое-то к Вам мистическое чувство: Вы[129] заставили белого человека показать мне лицо, и вот теперь, когда он ушел надолго, остались Вы.

М<ожет> б<ыть>, не нужно говорить это? Но думаю, Вы знаете уже это. А Вам не станет трудно от того, что нет «Руси»[130]? Вам больно оставлять Париж? Я бы тогда не хотела.

Мне грустно уходить от этого письма. С Вами — тихо.

Е<лизавета>.


19 сент<ября> 

2 окт<ября> 

<1908> Петер<бург>

Я недавно была у Каменской[131] — Вы ее знаете; какое у нее странное лицо и странный взгляд — помните их? Я была у нее и думала тоже об Иуде — я много о нем думаю; все, что Вы узнаете о нем — Вы напишите мне — хорошо? Ту легенду, связанную с Notre-Dame, кот<орую> Вы говорили мне весной, я нашла недавно в « Jardin d’Epicure» — France’a[132] — Вы ее прочли там? Рассказывали мне Вы ее несколько иначе — лучше, ближе. Но Вы не сказали, что аббат Oegger пошел потом проповедовать религию любви во имя отверженного Иуды! Передо мной лежат мемуары Казановы[133] — я теперь буду их читать. Последнее время читала так мало, все время не смотрела в будущее, а опускала глаза в настоящее; от этого у меня сильно все время болела голова. И все-таки настоящее не устраивается. Теперь я буду много читать, особенно стихи, без них грустно; недавно прочла «Oeuvres posthumes» Baudelaire’a[134], читали ли Вы это; так хорошо, много неизданных до сих пор стихотворений и потом его дневник — я больше всего люблю читать записки и дневники — это так сближает. Этот цветок нехороший на вид, желтый, но он принесен из церкви, был в венке около Креста, кот<орый> выносят 14 Сент<ября>. «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое воскресение Твое славим».

Оттого и посылаю. Вы теперь сами видите Марго, и знаете какая она.

Если можно, напишите мне поскорее; все время так грустно и пусто на душе, хочется, чтобы Вы говорили. У Вас тихий и ласковый голос. Вам хорошо? Иногда думаю, что в январе Вы приедете — и я Вас увижу, но до этого еще много месяцев, и я не знаю, что они мне скажут. На столе у меня белые астры, точно звезды.


13 октября

1908 года Петербург

Уже очень давно от Вас нет писем, очень. Теперь мы пишем друг другу полуоборванные письма, останавливаемся на полусловах, у меня такое чувство.

Точно с Халолы я потеряла Ваши письма, точно я не пишу Вам письма, а «переписываюсь».

Почему все стало так? Я много об этом думала, и мне было больно. Потому что в Вас для меня много; Вы это знаете.

Вы для меня поэт страшно близкий своим творчеством, в Вас для меня скрыты многие слова, и потом я Вас очень люблю.

И потому, если уйдете или пройдете, то будет горько; только все-таки Вы проходите или уходите, если это нужно.

Вы знаете, а я ничего не знаю. Может быть, в Халоле я все оставила, а Вы думаете, что я теперь пустая, да. Вы это думаете?

Это совсем верно, я теперь стала очень, очень скучная, у меня пустая душа. Моя внешняя жизнь идет так скверно, так некрасиво и одиноко, что я боюсь; боюсь, что она отраженье внутренней.

У меня теперь есть испанская книга об одной мистичке, Maria de Agreda[135], я ее читаю, и мне хорошо.

Потом я перевожу один испанский рассказ[136].

Даю уроки русской истории в гимназии[137]. У меня много девочек, которые говорят, что «Олег был царь варягов и сделал Корсунь русской столицей»[138]. Мне жаль, что их нужно поправлять.

Иногда я думаю, что Вам самому нехорошо, тогда хочется быть очень ласковой. Но чувствую себя беспомощной.

Вы весной сказали, что нужно сожаление, т<ак> что не нужно и писать мне, если это все прошло.

Но если Вы не пишете случайно, то напишите поскорее, милый Макс Александрович; я очень устала.

Л<иля>.


17/30 X. <19>08 г<ода>. St. Ptrsbrg

Накануне Вашего письма у меня была Ваша «Девочка» (п<отому> ч<то> для меня она — Маргоша, т. е. сделано все, чтобы испортить ее жемчужное имя). Она еще полна Парижем и вами (с маленькой буквы, п<отому> ч<то> здесь есть и Я<ков> А<лександровач>[139], рассказывала много и бессвязно, хочет она тоже очень многого и безграничного. А у меня в моей комнате всегда тихо и немного грустно, лежит очень много книг, кот<орые> никогда нельзя прочитать, сейчас опущены шторы и болит голова[140]. И от этого фразы — неверные и лохматые, но все-таки я буду сейчас писать Вам. Скоро у меня в руках будет переписка Maria d’Agreda, это два толстых тома с миниатюрами, с сохраненной орфографией[141], и я уже радуюсь — Вам переведу те фразы, кот<орые> меня остановят. Я уже слышала о Вашей статье в Золотом Руне[142] — мне говорили, что ее нужно читать — я достану — постараюсь. А афоризмы Ваши будут в следующем №[143]? Просила Вас об Иуде, п<отому> ч<то> в «Эпохе» (кажется, в ней)[144] было написано, что Вы пишете о нем статью — я и думала, что она уже окончена.

Было ли где-нибудь напечата<но> Ваше длинное стихотворение, где есть строчки «и были дни, как муть опала, и был один, как аметист»[145].

Я все о нем думаю в последнее время, читаю много франц<узских> стихов, очень много Alfred de Vigni[146], у меня сейчас какое-то сомненье, кажется, что Вы не должны любить его? А я люблю, как-то почти все в его стихах принимается мной, только нехорошо, что он не любит деревьев, трав и цветов.

Теперь без них грустно и печально; все время дождь и серый, мягкий туман; в нем вчера были совсем белые похороны.

В такую городскую осень я совсем перестаю быть самой собой, или, м<ожет> б<ыть>, делаюсь сама собой, я не знаю; моя внешняя жизнь идет ровно и нехорошо, безо всяких изменений; а во внутреннюю вошла тоска, она приходит каждый вечер около 7-ми часов, и весь вечер я не знаю, что мне делать, и как уйти от нее. Около 11-ти она куда-то исчезает, и я остаюсь одна, усталая и измученная, и произвожу «грустное впечатление», как говорят. Теперь, сейчас половина седьмого, и она скоро придет.

Вы теперь, вероятно, дома и читаете, или пишете, у Вас хорошо и уютно.

А я сейчас заклею это письмо и пойду опустить его, буду ходить по темным улицам с дождем.

До свидания.

Лиля Дмитриева.


24/7 XI. <19>08

Вот сегодня радостно и светло; вернулась домой усталая, п<отому> ч<то> встаю рано (а я этого не умею), и мама дала Ваше письмо, и оно сразу дало мне много мыслей и радости. Ваш бюст такой хороший, и, Вы правы, значительный[147]. Лицо греческого мудреца, не совсем Зевса, я его не очень понимаю, а Вы похожи на Эврипида. А потом этот бюст не будет у Вас? Его уже нельзя будет увидеть.

Он будет Вашим?

То, что Вы написали про Ваше состояние во время лепки этого бюста, вдруг напомнило мне «Портрет Дориана Грея» и «Овальный портрет» По, и стало страшно, Ваша душа не уйдет за этим бюстом[148]?

Я знаю Аделаиду Герцык по стихам в «Цветнике Ор» [149] уже давно и люблю ее, а из стихотворений три: про трех сестер в башне, оно чудесное, про ключи от жизни, на дне моря, и о том, как она «освящает времени ход, чтоб все шло, как идет»[150].

И потом она тоже любит осень; хорошо, что она теперь с Вами.

Я, непременно, пойду к Елене Оттобальдовне[151], п<отому> ч<то> мне хочется знать ее.

Только немного страшно, но совсем, совсем не тяжело.

А потом будете и Вы.

Теперь, что я? У меня нехорошие утра, когда хочется спать, болит голова и нужно давать уроки; а потом, часов с трех я свободна; маме[152] теперь лучше, почти хорошо физически, но нравственно в ней что-то уснуло. Точно она может только страдать и тогда терять разум, или быть тупо-равнодушной. Теперь она — здорова, но точно заснула, точно не она. Теперь скоро она уедет на две недели к брату, и я останусь совсем одна; и я жду этого.

Так нужно мне быть одной, но этого никак нельзя сделать. Около меня много людей, и вечера мои коротки; правда, есть много людей, которых нужно любить, а это единственное, что я немного умею делать, значит я должна это делать, хотя не всегда выходит это так, как я хочу, не умею я так любить, чтобы все блестело. И от этого много грусти и печали. Рядом со мной живет теперь одна моя подруга, кот<орая> проходит через всю мою жизнь. У нее много горя и ее зовут Майя[153]; теперь я вижу ее часто и не знаю, как ее нужно любить, и от этого мне тоже грустно. П<отому> ч<то> нужно как-то особенно сильно, глубоко.

Потом я пишу стихи, кот<орые> совсем не такие, как мне нужно, и их я не люблю. Теперь у меня на душе поздняя, темная осень и еще нет снега. Если бы это скоро прошло! Я была несколько раз у теософов, они чем-то манят меня, но что-то стоит между мной и ими — я больше люблю читать их книги.

А мои испанские легенды такие хорошие: они Gustavo Becquer’[154], писателя XIX века, я их все читала несколько раз, но перевожу лишь вторую, про принца, кот<орый> полюбил, как женщину, лунный луч.

Мне хочется сказать Вам гораздо больше, чем я пишу, но еще все нет слов.

До свидания.

Лиля Д<митриева>.


<5(18) января 1909 года> Сочельник

Спасибо за Ваше стихотворение[155], глубоко, глубоко спасибо. Я посылаю Вам и свое, недавнее[156], п<отому> ч<то> Вы хотите этого. И книгу Любови Столицы я достану и прочту[157] — о книге слышала, но никогда ни одного стихотворения из нее не читала.

У нас по улицам все елки; и уже пахнет Рождеством; я сегодня утром читала «Историю года»[158], а потом была у сестры на кладбище; все бело и пушисто; но радостно — я не верю, что есть смерть! И в белой, серебряной радости кладбища есть ведь глубокая печаль; значит верно, что это радость.

Марго уезжает на праздники в Москву, она ходит в розовых шелковых платьях, очень любит книгу стихов Кузмина «Сети», но все время печальная и грустная.

Вот о ней не знаю больше.

Мне жаль, что Вы уезжаете из Парижа, кажется, что в Петербурге Вам будет не свободно и грустно.

А Аделаида Герцык останется навсегда в Париже? Читали Вы роман Senancour’a «Obermann»[159]?

Не забывайте же меня.

Лиля.


8/21 II <19>09

Дорогой Макс Александрович, я у моего человека достала «Le roman de la Momie»[160], т<ак> ч<то> не нужно его для меня покупать; п<отому> ч<то> еще у него есть Bergerac[161] и Gobineau (La religion de l’Asie centrale)[162], a Lovingiul[163] по всей вероятности, есть в Публ<ичной> Библ<иотеке>.

Мое издание Gautier — другое, т<ак> ч<то> мне хочется знать, с какой главы переводит Ел<ена> От<тобальдовна>[164].

Не хотите ли Вы переводить для клас<сической> книги Cazotte «Le diable amoreux»[165], он очень удобен по формату, или «Contes d’Hamilton»[166]?

А ко мне нужно приходить, но не во вторник, завтра или в среду.

В четверг у Марго Вас не увижу?

Можно придти к Вам опять в субботу и принести немного «Momie»?

От Вас светло и спокойно.

Лиля.

Мама говорит, что она Вам кланяется.


17 апреля. <1909>

Макс, дорогой, я обещала Вам написать, что было у Иванова[167]; было очень нехорошо, содержание лекции передавать я Вам не буду, п<отому> ч<то> читал ее не Вяч<еслав> Ив<анович>, а Верховский.

Было, м<ожет> б<ыть>, и верно, но очень скучно; я смогла вынести лишь то, что лучше хорошая рифма, чем плохая; 23 апр<еля> опять будут говорить о рифме, но уже сам Вяч<еслав> Ив<анович>, тогда я напишу Вам подробно. После чая Пяст читал свою поэму, написанную «тоннами» (построение, близкое к октаве)[168], местами — хорошо.

Домой я возвращалась одна, по светлому, пустому городу, и это было лучше всего. Теперь Наташа К. не поедет к Вам, п<отому> ч<то> она уже куда-то уехала.

Я купила себе много Datura ciedien[169].

Ваш Гомер теперь висит над моим столом, и оттого на нем строже и значительнее.

Мне грустно, что нет цветов, вложить в это письмо.

Присылайте мне стихов Ваших и думайте обо мне.

Кажется, никогда не придет май, конец его[170].

Письмо рвется, и не те слова.

Лиля.

P. S. Я послала в Париж 100 fr.


<18 января 1910>

Макс, дорогой, я видела Пантеона[171] на вернисаже[172] и пойду к нему лишь завтра. Вчера у Амори[173] не была, а Дикс[174]был у меня, было не слишком хорошо. Я еще не получила письма от Моравской — очень хочу ее видеть, я прочла несколько ее стихов Маковскому[175], он в восторге, хочет ее печатать; так что это уже ее дело.

Аморя, по-моему, ей ничего не даст, ей нужен возврат в католичество, или через него. Диксу ее стихи не понравились.

А у меня чувство — что я умерла, и Моравская пришла ко мне на смену, как раз около 15-го, когда Черубина должна была постричься[176]. Мне холодно и мертво от этого. А от М<орав>ской огромная радость!

Макс, Макс, я, как слепая, я не знаю, что со мной.

А видеться не могу — п<отому ч<то> не могу вынести этого.

Лиля.

Понед<ельник>.

Утром.


Суббота. 6/2 <1>910. СПБ

Я сегодня утром рано отправила тебе мою от<к>рыточку; а в 11 получила от тебя из Джанкоя.

И стало спокойнее. Я рада твоей книге[177], рада тому, что очень скоро у меня она будет.

И так завидую тому, что ты один, там, в Коктебеле.

Рада, что не приедет Брюсов. Я теперь очень занята; Аполлон присылает мне перевод за переводом, неразборчивые и гадкие. Они меня делают тупой. Я ненавижу Paul Adam[178], синдикализм[179], Rene Ghil[180], а больше всего Chantecler[181].

До того нехорошо. Я чиню зубы, и они болят. Когда они болели в Коктебеле, то всходило солнце и зажигало желтые мальвы.

Здесь оттепель.

А внутри, Макс, я не знаю, что внутри! Я все думаю, и слова большие, возмездье, искупленье, отреченье, только все это неверно. Я очень мучаюсь. Не знаю, чем; внутри нет точки.

Я хочу, чтоб мне где<-нибудь> можно было переночевать; у меня душа черная, у меня все болит. Я не пишу стихов, т. е. написала плохие.

Точно умираю, или слепну. Макс, во мне нет радости. Я мучаю и тебя, и себя очень, я не понимаю, чем.

Это очень нехорошо — эгоизм, но мне от него некуда уйти.

Тебе не скучно со мной?

Макс, у меня слова не те, читай за ними, глубже. Пожалуйста.

Ты обещал писать стихи, мне письмо в стихах — не забудь. Я жду. Я всех слов жду. Так голодна я. А что Ал<ександра> Мих<айловна>[182]? Что Феодосия?

Мне нужно твердости.

Макс, любимый мой!

Лиля.


1 марта <1910>

Твои письма дают радость и тоску. Радость, п<отому> ч<то> ты мне дорог, и твой покой тоже, тоску, п<отому> ч<то> все ясней, что нет к тебе возврата[183]. Но это без боли, Макс, и не нужно, чтоб у тебя была; п<отому> ч<то> я не дальше, я, м<ожет> б<ыть>, гораздо ближе подойду к тебе, но только ты не путь мой. А где путь мой <—> не знаю.

Твои «весенние» стихи я плохо чувствую, а сегодняшние мне близки, особенно «цвета роз и меда»[184]. А в первом мне не нравится, что фразы разрезаны, конец на другой строчке, чем начало; потом нехорошо, что лик — жен<ского> рода (хотя, м<ожет> б<ыть>, это по Далю?)[185].

А предпоследнее стихотворение о «семисвечнике» мне очень близко, но выбрось последние 4 строчки; жабры, плевы <—> все это никуда; плохо и то, что семисвечник обращается в канделябр, почему не в люстру или лампу[186]?

Помочь тебе в стихах, что я могу — я молчу. Я написала два-три прескверных стишка, которые даже не шлю.

Аморю и Дикса случайно не видела 2 недели, когда Дикс был занят. Теперь вижу опять. Аморя хочет ранней весной уехать из П<етербур>га и не возвращаться в него зимой. Это очень грустно.

Моравскую я не хочу видеть, п<отому> ч<то> она мне ни к чему; что я найду в чужой, если я еще не нашла самой себя?

Лето я, наверное, проведу в Петербурге.

Целую тебя. Пиши. О себе!

Лиля.


8 VI. <1>912. 5 л<иния>, д. 66, кв. 34 СПБ

Дорогой Макс, спасибо за книгу, очень, больше ничего не надо мне, — спасибо. Fabre d’Olivet[187] мне очень нужен, отчаивалась найти. Спасибо, милый.

И за все, что в письме, Макс, благодарю тебя. Мне не за что прощать тебе, нечего. Разве ты обманывал и разве не сгорела бы я уже, если б осталась. Сначала так тосковала по тебе, по твоему, но знала, встречусь, — и опять, как в бездну.

Те сокровища, что в душе лежали, не могли пробиться наружу и не пробились бы никогда, на том пути, твоем, любимом, но на который уже не было сил. Но ты, далекий, всегда в сердце моем.

Навсегда из жизни моей ушло искусство, как личное.

Внешне иной стала я, безуветной и угасшей, так было эти почти три года. И томилась все время, но вот с этого года обрела я мой путь и вижу, что мой он[188]. Узкий-узкий, трудный-трудный, но весь в пламени.

И личного нет. И не будет. Пиши о себе, Макс, что ты пишешь? Статьи? А прозу не начал писать? Есть ли около тебя ласка?

Бор<иса> Алексеевича вижу часто, и все ближе он; внешне все тот же он, но душою уже не с нами. Он очень болен[189].

Воля[190] на полгода уехал в Хиву, на изыскания, он — моя самая большая радость.

Теперь до 20-ых чисел июля одна я здесь. Занимаюсь много.

А с 20-го октября уеду в Мюнхен, с Аморей поедем[191].

Если можешь, пиши, родной. Привет Елене Оттоб<альдовне> и Алекс<андре> Мих<айловне>.

Лиля.


28. X. <19>13. СПБ

Спасибо и за письмо, и за стихи, милый Макс! Сегодня Б<орис> А<лексеевич> отправит назад Lunaria[192], стихи же можно оставить? Статью о Репине получила[193]. Где купить Решали[194], не знаю, — я его достала случайно; постарайся выписать его через какой-нибудь магазин; я боюсь тебя задержать — чувствую себя плохо — выхожу редко, а попросить мне некого. Ты уж прости. Ск<олько> стоит, не знаю, по виду рубля два.

Ты мне непременно напиши, что тебе ответит Трапезников[195], если он откажет, хочешь, я спрошу сама о тебе Марию Як<овлевну>[196] на Рождестве и постараюсь все устроить.

Мне Lunaria не понравилась. М<ожет> б<ыть>, никогда я не любила стихи так мучительно, к<а>к теперь, может б<ыть>, никогда я так не искала их жадно. Отдельные строчки великолепны, в венке очень много мастерства… но это все то же. Это камея. Устала я от них. Я хочу новой формы, свободной, к<а>к песня, и нового импульса в содержании. Не музея, но жизни.

Я ни <у> одного поэта не нахожу этого. Так сложно то, чего я хочу от стихов, но не вижу таких, каких хочу, а идут, идут в совсем другую сторону. Ты не сердись, Макс, и не смейся — а иногда я плачу от того, что нет хороших стихов, нет, не хороших, я хочу великолепных!

Не обращай внимания на мое «читательское» мнение!

Будь здоров, милый,

Лиля.


21 июля. 1916 г<од>. СПБ

Может быть, и хорошо, милый Макс, что ты не получил моего письма от 20 VI. Я уезжала тогда на 3 недели и была из них 10 дней в имении у Какангела[197].

У нее было очень хорошо; дубы, липы и мокрые от непрерывных гроз поля.

Я много думала о тебе. Много говорила о тебе с Какангелом.

Может быть, лучше, что ты не получил моего письма.

Спасибо за твои письма.

Я ведь, в сущности, только и хотела знать, кто я в твоей жизни.

И для меня радостно, что в твоей жизни я «есть», а не «была».

Это я хотела знать, потому что грустно быть милым покойником, и еще печальнее для живущего, когда покойники оживают.

Что делать с ними живому, если он вежлив?

Вот, Макс, за что я благодарю Тебя и люблю Тебя. Но я знаю границы, Макс, и слишком вежливым я не заставлю тебя быть. В тот месяц, который ты проведешь у нас[198], я попрошу, вероятно, только один вечер.

Как прекрасно жить, Макс, как, несмотря на боль, прекрасно жить!

А как же твоя книга о готике[199]? Ведь не бросил же ты ее? Почему вдруг Суриков[200]?

Макс, когда выйдет «Аксель»[201], не забудь прислать мне; мне как-то трудно купить эту книгу.

J’ai trop репсе pour daigner agir[202].

Я прочла книгу Амари[203], какие трогательные, капающие слова! Как поэт — он молод?

Ты не хочешь участвовать в этой войне или вообще? Почему?

Теперь ответь мне в Финляндию, я пробуду там до 15 августа, мой адрес: Гельсингфорс, Купеческая ул<ица>, д<ом> 10, кв<артира> 8.

Ты подружился с Юлией Федоровной[204]?

Будь здоров, Макс.

Лиля.


Helsingfors.[205] 6. VIII. <19>16

Милый Макс, и здесь жизнь идет тихо и мирно. Пахнет северным морем, и облака так отчетливы, как в июле на юге.

Ты слишком аккуратно мне отвечаешь, Макс, и та неудержимость, что дремлет во мне, она не довольна этой пасторской привычностью.

Я боюсь, что ты «считаешься» со мною.

Ах, Макс, зачем, почему не изнутри как-то.

Неубедительно я пишу. Да и не в том дело.

Мне настолько понравился Амари, что мне бы хотелось иметь его и 1 и 2 книгу от него лично[206]. Книги, данные их творцом, становятся такими же драгоценностями, как и картины. Но не знаю, можно ли его, через тебя, попросить об этом? Ведь у меня нет никакого оправдания, кроме моей любви к сладостному сочетанию слов?

Ты уж реши сам, Макс, ты — умный и знаешь, кто какое и на что право имеет. Ну, вот как хорошо, что твои стихи выйдут в переводе, как хорошо, что ты уже такой знаменитый[207]!

Я бы хотела видеть твои работы, и цикл Города может быть прекрасен — пришли хотя бы ключ[208].

Я живу внешне прилично, а внутри — Бог знает, что там?

В глуби бескрылые напевы

Томят желанием творить,

Но их бесплодные посевы

Не взрастить[209]!

С 20 VIII я на всю зиму в Петрограде.

Целую крепко.

С любовью

Лиля.


12/X. <1919> Екатеринодар[210]

Милый Макс, пользуюсь случаем опять послать тебе весточку, хотя на первую и не получила ответа. Как ты живешь, что ты делаешь? От Новинского[211] привезли твои новые стихи: «Китеж»[212] — мне очень, очень близки они — и тебе удался спокойный пафос.

Пожалуйста, присылай все новые стихи.

Ты знаешь о беде, что грозит Мейерхольду[213]?

Борис делает все, чтобы ему помочь.

Милый Макс! У меня к тебе есть огромная просьба, ее можно исполнить в течение дней 10 после получения этого письма. Свези, пожалуйста, в Судак[214] Вере Петровне Сухановой[215] (сестра милос<ердия>, у них свой дом) книги для меня; она их свезет мне: Oblat[216], книги твоих стихов (у меня украли) и что-нибудь по мистике, м<ожет> б<ыть>, св<ятую> Терезу. Я буду очень, безгранично благодарна. И люби меня. И напиши письмо. Прости, что не приехала.

Я только сейчас переборола С<ергея> Константиновича) [217]. Стала свободной. Во многом из-за тебя.

Поэтому напиши мне. И будь со мной.

Твоя Лиля.

Письмо пошли через эту барышню, а вообще пиши: Ек<атеринодар>. Осваг[218]. Красная. 70.


3.2. <1>923 г<од>. СПБ.[219] Английская наб<ережная>. <д.> 74. кв. 7

Дорогой Макс! Наконец весть о тебе! Спасибо, огромное спасибо за письмо! Всегда, услыша твой голос, хотя бы издали — меня тянет к тебе — быть с тобой.

Но судьба, не внешняя, а внутренняя, не пустит меня к тебе, и вот только так, с самого дна сердца, я могу послать свою любовь и тебе и тому, кто рядом, около тебя, помогает тебе нести твою душу. Передай мой большой привет твоему другу — Марусе[220]. Макс, милый! Да благословит тебя Господь.

Изменилась ли твоя жизнь со смертью Елены От<тобальдовны> (— о покое ее молюсь —), не поедешь ли ты заграницу[221]? Ты все больше и тверже вырастаешь в русской литературе, все яснее твое имя. Каждый раз я радуюсь, слыша, как теперь говорят о тебе. О твоих двух стихотворениях я не могу ничего сказать, они — прекрасны, но они — куски целого цикла[222], и вне его трудно мне говорить. Только язык твой порой прямо страшен, даже непонятно, что эта «варварская» кисть могла касаться Эредиа и других.

Я хочу знать и о твоей прозе. Все мне хочется знать о твоей жизни, все, что можно. А живопись? Или болезнь руки закрыла ее совсем? Ты пиши мне, Макс, пиши!

Ты, наверное, уже знаешь печальную весть, но, на всякий случай, повторяю: в ночь на 1 янв<аря>, после лекции Доктора дотла сгорел Johannes-Bau[223] (поджог). Центральная группа (Христос, Люц<ифер> и Ар<иман>) уцелела — она была в мастерской. Начали строить новое зданье, меньше, из камня, иного стиля[224].

Если ты весной будешь в Москве — приезжай в Петербург, если мы останемся на этой квартире, то летом (т. е. когда тепло) у нас есть свободная комната. Хорошо? И Борис и Вс<еволод> Н<иколаевич> со мной — мы по-прежнему занимаемся антропософией. Все глубже и глубже я ее принимаю, хотя и с горечью: это единственное, что мне доступно, то, что для меня — «первая любовь» — искусство — закрыто для меня. У меня немые слова. Спасибо за отзыв о стихах, только тебе я верю здесь до конца, ты сказал то, что я знаю сама, только говорю себе не так ласково. Я, конечно, не поэт. Стихов своих издавать я не буду, и постараюсь ничего не печатать под именем Черубины, хотя меня очень просят о детских сказках, к<отор>ые я пишу теперь[225], не печатать вовсе я не могу, п<отому> ч<то> нужны деньги, но я постараюсь напечатать под моей теперешней фамилией, так, как вышли пьесы для детей, к<отор>ые я писала с С. Я. Маршаком[226] (тебе о нем говорила Ек<атерина> Вл<адимировна>[227]? Мы вместе устроили Театр для Детей)[228]. Прислать тебе книгу? Если можешь, пришли мне Иверни[229] (мои пропали при всяких террорах), а других книг твоих у тебя нет?

Я сейчас очень в сказках — стихов я не пишу, как мне ни больно от этого. Но уже поздно, Макс! Только это очень, очень большая боль! Слепоты и немоты!

Ты прав — в мою жизнь пришла любовь, м<ожет> б<ыть>, здесь я впервые стала уметь давать. Он гораздо моложе меня, и мне хочется сберечь его жизнь. Он и антропософ и китаевед. В его руках и музыка, и стихи, и живопись. У него совсем такие волосы, как у тебя. И лицом он часто похож. Зовут его Юлиан[230] — тоже близко. Он очень, очень любит твои стихи и (через меня) тебя. Ты и он — первая и последняя точки моего круга.

Целую тебя крепко. Пиши мне.

Лиля.


7.1. <1>924

Дорогой Макс!

Спасибо за письмо.

Я очень ждала твоего приезда, очень хотела говорить с тобой. Писать трудно.

У меня есть «Путем Каина» от Смирнова — это прекрасно, но больше всего я хочу иметь «Серафима»[231] — это невозможно?

Так хочу!

Спасибо за приглашенье, если хоть какая-нибудь возможность будет, приеду, но не раньше июля, и привезу Юлиана — можно? Найдется ему комнатка, и будешь ли ты ему рад? Я очень хочу вас познакомить. Ответь.

Теперь к тебе просьба от москвичей и меня: не может ли на апрель и дальше к тебе приехать усталая Клодя[232] — помнишь ее, жена брата Вс<еволода> Н<иколаевича>. Теперь она одна из главных в Антр<опософии> в Москве, друг (самый близкий) Белого, была полгода в <19>23 г<оду> у Д<окто>ра — расскажет тебе о нем.

Напиши ей сам: Москва. Плющиха. 53. к<вартира> 1. Клавдия Никол<аевна> Васильева, или напиши Ек<атерине> Ал<ексеевне> Бальмонт. Арбат. Б<ольшой> Николопесковский 13. кв<артира> 2 — там же узнаешь и о Маргарите, я знаю, что она у Lory Smitt в Ulm’e[233].

Все, что ты пишешь про Ирину[234], — правда — я ее ведь очень люблю и не отталкиваю, но она сама не приходит ко мне, она уже прошла через меня, и идет дальше, я для нее прошлое. Но ей всегда открыта, Макс!

Макс! Ты знаешь о Мейринке? — Ты мог читать лишь «Голем» — но его другие романы, они совершенно поразительны.

Ты люби меня, Макс! Целую тебя и Марусю.

Лиля.


Наб<ережная> Кр<асного> Флота 74. кв. 7 12.XII.1926. СПб.

Милый Макс! Спасибо за карточку, она была мне нужна для меня самой[235], просто было скучно без тебя.

Я все не теряю надежды попасть хоть ненадолго в Коктебель.

Я теперь стала служить — в б<иблиоте>ке Академии наук[236].

Мне очень чужда «Москва»[237], но почему ты говоришь, что ты оправдываешь (не только понимаешь) первоначальный план Д<окто>ра Доннера? Думаешь ли ты, что надо было написать такой роман?

Я думала, что, не принимая окружения Доктора, — его самого ты все же принимаешь[238]. Или это не так?

Мне это интересно для того, чтобы понять тебя.

Я бы очень хотела увидать тебя и поговорить с тобою долго. Я ушла теперь в XII в<ек>, в историю Шартрского собора и школы св<ятого> Fulbert’a[239]. Ты мне здесь ничего не посоветуешь? У тебя нет снимков?

Целую тебя крепко. И Марусю. Тебе все шлют привет.

С Борисом[240] я разошлась совсем. Это большой перелом в моей жизни и большое освобождение. — Ведь когда мы с тобой расставались в 1910 г<оду> — ты, в сущности, оставил меня Борису и его влиянию; — оно было очень несвойственно мне. Но это влияние продолжалось целых 15 лет.

Еще раз целую и всегда жду встречи.

Лиля.


Суббота <9 апреля 1927>[241]

Милый Макс! Как здоровье?

Ив<ан> М<ихайлович> Гревс просит тебе передать, что ты «его любимый современный поэт», и он очень ждет тебя к себе вечерком на днях. Напиши ему, когда ты можешь, или откажись, если не можешь.

14. IV Гревс не сможет быть. Если ты пойдешь туда во вторник 12.IV, то я тоже приду.

Платонов[242] тебя ждет!

А я целую крепко.

Лиля.


4. VI.<19>27

Дорогой Макс! 1-го июня я вернулась[243]. Последнюю неделю вместе со мной была и Лида[244]. Теперь мы вернулись обе, — но Борис остался.

Я очень боюсь за него, — здоровие его плохо.

Милый Макс, поблагодари Софию Александровну[245] за письмо, я была ему очень рада. Пришли мне с ней какую-нибудь акварель, чтобы утешить меня в потере всех моих книг и карточек.

Я не успела послать тебе китайские краски от Юлиана, пошлю при случае. Сюда приезжал Воля, — он тебе очень кланяется. Лида тебя тоже целует. А я целую крепко тебя, Марусю и С<офию> А<лександровну> — я очень устала за эти 6 недель.

Твоя Лиля.

Открытка в Коктебель с оплаченным ответом. На штемпелях: Ленинград 4.6.27; Феодосия 7.6.27.


16. VIII. <1927> Ташкент. Крючковский пер. 9, д. Власовой

Дорогой Макс! Волей судьбы я попала на три года в Ташкент[246]. Ты знаешь уже всю эпопею. Здесь хорошо, я давно люблю Туркестан, но скучно без дома. — Ко мне в гости приехал на месяц Юлиан, он просит тебе передать, что он очень тебя любит. Спасибо за несколько слов, к<отор>ые я еще успела получить. Как всё у вас? Целую Марусю и тебя со всей нежностью. Напиши мне. От Воли привет. Всегда твоя.

Лиля.

Открытка. На штемпеле: Тк. 16.8.27.


8. IX. <1928> Ташкент.

Мой дорогой Макс!

Вчера была Гуна[247] от тебя с подарками. Так хорошо, когда что-нибудь приходит из Коктебеля. Спасибо Марусе за чудесную коробочку с камешками, похожими на звезды. Я их все время перебираю. На моих белых стенах уже много твоих акварелей: они очень созвучны Туркестану.

Для меня мир кажется сейчас новым, п<отому> ч<то> я целый месяц была сильно больна и еще сейчас без посторонней помощи не могу сойти с веранды.

У меня были всякие неприятности, те немногие книги, к<отор>ые еще у меня были, опять отняты. Я была совсем одна, это было перед приездом Лиды[248], я когда она приехала, я заболела острым воспалением желчного пузыря; — это не опасно, но только очень больно. Весь месяц прошел в жару, морфии и боли, и вот я сейчас, как тень с берегов Стикса, впиваю солнце и зеленые листья. Это лето было не жарким, все время были дожди.

Теперь я жду к себе Юлиана, к<отор>ый в конце месяца приедет сюда прямо из Японии[249].

Я бы очень хотела повидаться и с тобой, и с Марусей. Может быть, это еще и будет. Рада, что, по словам Гуны, ты лучше себя чувствуешь. Это письмо придет, пожалуй, к именинам С<офьи> Алекс<андровны>. — Очень поздравляю, но мне еще очень трудно водить пером, оттого не пишу отдельно.

Ты всегда помни, Макс, что я тебя люблю. Мне сейчас тихо и радостно внутри. Болезнь многое изменила.

Воля шлет свою любовь.

Крепко целую Марусю; —

И тебя, дорогой Макс!

Твоя Лиля[250].

Загрузка...