Лариса Гениуш


ИСПОВЕДЬ


Предисловие


Более жестокую и несправедливую судьбу, чем та, которая была уготована Ларисе Гениуш, трудно себе и представить. За свою не очень продолжительную жизнь эта женщина изведала все: долгое мытарство на чужбине, нищенское существование на родинеу тюрьмы и лагеря, глухую стену непризнания и подозрительности уже в наше, послесталинское время. И за что? В чем была ее божеская и человеческая вина, лишившая ее общественного положения, соответствующего ее таланту, ее граждан­ской честности, ее человеческому достоинству, наконец?

Ныне я могу со всей определенностью сказать, что не было за ней решительно никакой вины.

Если, конечно, не считать виной ее неизбывную любовь к родной стороне и ее трудовому народу, его многовековой культуре, низведенной сталинизмом до уровня лагерного обслуживания, к древнему его языку, над которым далеко не сегодня нависла реальная угроза исчезновения. Но сегодня мы имеем возможность хотя бы говорить о том, побуждать общественность к действию, дабы не дать ему вовсе исчезнуть. А что могла молодая белорусская женщина, в канун большой войны очутившаяся на чужой земле, в узком кругу эмигрантов, земляков, студентов, таких же, как и она, страдальцев, изнывавших в тоске по утраченной родине? Естественно, что она попыталась писать, сочинять стихи на языке своих предков. Начались публикации в белорусских эмигрантских журналах, недюжинный ее талант был замечен, и, наверное, все в ее судьбе сложилось бы более-менее благополучно, если бы не война...

Мы теперь много и правильно говорим о последствиях прошлой войны в жизни нашего народа, о нашей героической борьбе с немецким фашизмом, на которую встал весь советский народ. Но много ли мы знаем о том, в каком положении оказались наши земляки, по разным причинам очутившиеся на той стороне фронта, в различных странах оккупированной Европы. По ряду причин большинство из них не принимало сталинского большевизма на их родине, но не могло принять оно и гитлеризм. Оказав­шись между молотом и наковальней, эти люди были подвергнуты труднейшим испы­таниям, некоторые из них этих испытаний не выдержали. После войны положение эмигрантов усугубилось еще и тем, что вина некоторых была распространена на всех, за некоторых ответили все. В первые же годы после победы они значительно попол­нили подопустевшие за войну бесчисленные лагпункты знаменитого ГУЛАГа. Нача­лось новое испытание новыми средствами, среди которых голод, холод, непосильные работы были, может быть, не самыми худшими. Худшим, несомненно, было лишение человеческой сущности, и в итоге полное расчеловечивание, физическое и моральное.

Лариса Гениуш выдержала все, пройдя все круги фашистско-сталинского ада. Настрадалась «под самую завязку», но ни в чем не уступила палачам. Что ей дало для этого силу, видно из ее воспоминаний — это все то, чем жив человекчто для каждого должно быть дороже жизни. Это любовь к родине, верность христианским истинам, высокое чувство человеческого достоинства. И еще для Ларисы Гениуш многое зна­чила ее поэзия. В отличие от порабощенной, полуголодной, задавленной плоти ее дух свободно витал во времени и пространстве, будучи неподвластным ни фашистским гауляйтерам, ни сталинскому наркому Цанаве, ни всей их охранительно-лагерной своре. Стихи в лагерях она сочиняла украдкой, выучивала их наизусть, делясь только с самыми близкими. Иногда, впрочем, их передавали другим — даже в соседние мужские лагеря, где изнемогавшие узники нуждались в «духовных витаминах» не меньше, нем в хлебе насущном. Надежд публиковаться даже в отдаленном будущем решительно никаких не предвиделось, да и стихи эти не предназначались для печати. Они были криком души, проклятием и молитвой.

Последние годы своей трудной жизни Лариса Антоновна провела в низкой старой избушке под высокими деревьями в Зельвеу существовала на содержании мужа. Добрей­ший и интеллигентнейший доктор Гениуш, выпускник Карлова университета в Праге, до самой кончины работал дерматологом в районной больнице. Лариса Антоновна растила цветы и писала стихи, которые по-прежнему нигде не печатались. Жили бедно, пенсии им не полагалось, так как Гениуши числились людьми без гражданства. Зато каждый их шаг находился под неусыпным присмотром штатных и вольнонаем­ных стукачей, районного актива и литературоведов в штатском. Всякие личные контакты с внешним миром решительно пресекались, переписка перлюстрировалась. Воспоминания свои Лариса Антоновна писала тайком, тщательно хоронясь от сто­роннего взгляда. Хуже было с перепечаткой — стук машинки невозможно было утаить от соседей. Написанное и перепечатанное по частям передавала в разные руки с надеждой, что что-нибудь уцелеет, сохранится для будущего.

И вот теперь «Исповедь» публикуется.

Из этих созданных человеческим умом и страстью страниц читатель узнает об еще одной трудной жизни, проследит еще один путь в литературу и к человеческому достоинству. Что касается Ларисы Гениуш, то у нее эти два пути слились в один, по- существу, это был путь на Голгофу. Все пережитое на этом пути способствовало кристаллизации поэтического дара Ларисы Гениуш, к которому мы приобщаемся только теперь. Белорусские литературные журналы печатают большие подборки ее стихов, сборники их выходят в наших издательствах. И мы вынуждены констатиро­вать, что талант такой пронзительной силы едва не прошел мимо благосклонного внимания довременного читателя. Хотя разве он первый? Литературы всех наших народов открывают ныне новые произведения некогда известных авторов, а также личности самих авторов — погибших в лагерях, расстрелянных в тюрьмах, казалось, навсегда изъятых из культурного обихода народов. Но вот они воскресают, хотя и с опозданием, доходят до человеческого сознания. И среди них волнующая «Исповедь» замечательной белорусской поэтессы Ларисы Гениуш.


ВАСИЛЬ БЫКОВ


«Судьба моя человеческая...»


По форме, дa и по искренности это скорее всего исповедь. Предельно правдивая, она о том, о чем долгие годы не только не писали, но даже не говорили — боялись. Но для Ларисы Гениуш никогда не было запретных тем. Она не думала о стилистической отточенности фразы, о завершенности формы, вообще, она не думала о публикации — высказать бы только, что на сердце, на душе. И эта книга была как бы последним, предсмертным ее криком. Тут вся она, какой родилась, была — великомученица за свой край, за народ, который любила больше всего на свете и за который готова была пойти на любые жертвы.

Пакуль аж смерць мне не закрыв вочы,

Зямля не спыніць мой апошні дых,

Буду ісці, буду змагацца моўчкі,

За Край мой родны i цярпець за ўсіх —

написала она в одном из своих стихотворений.

Здесь много лирических отступлений, упоминаний о разных событиях — от мелких, бытовых, на которые кое-кто, возможно, не обратил бы внимания, до боль­ших, всемирно значимых. В книге действует множество людей. Преимущественно тех, с кем поэтесса встречалась, кого любила и кого ненавидела. Все они выступают под своими подлинными именами и фамилиями. Ей можно верить, можно не верить, можно соглашаться, можно не соглашаться — это право читателя. Но она, Лариса Гениуш, этих людей так видела, так о них думала, такое у нее сложилось о них представление. Чего-чего, а смелости, искренности у Ларисы Гениуш не отнимешь. Судит о людях и о событиях она тоже по-своему, в основе оценок лежит едва ли не главный ее жизненный принцип — что тот или иной человек сделал для других людей, своего народа, Отечества. Это, конечно, вовсе не значит, что Лариса Гениуш замыкалась в узкона­циональных интересах. Нет, ее интересовали другие народы, культуры и языки, многое она знала, многим восхищалась, даже любила. Но главным было все же свое, родное — земля, народ, культура, язык. Не удивительно, что и начинается эта книга с благодарности тому уголку земли, который дал ей жизнь, откуда отправилась она в мир: «Благословенный родной дом, где родители и вся дорогая семья. Благословенный маленький островок родной, отцовской земли на огромной планете, что назывался Жлобовцы».

Судьба была не слишком милостива к автору этого и многих других прекрасных произведений. Уже на четвертом году жизни, когда пожар первой мировой войны приблизился к Жлобовцам, она вынуждена была покинуть родную землю, которая была для нее и ее родителей «всем: колыбелью, хлебом, песней, любовью, могилой». Эта первая разлука, правда, была недолгой — как только отступили немцы, устано­вился мир, родители вместе с детьми вернулись домой. Лариса, тогда еще не Гениуш, а Миклашевцч, «Миклашевичанка», как она сама себя называла, — пошла в школу, окон­чила Волковысскую гимназию. В гимназии она начала писать стихи. Влюбилась в своего же, белорусского хлопца Ивана Гениуша, который учился в Праге и приехал к родителям на каникулы. Студент-медик Иван Гениуш тоже, по словам поэтессы, увидев ее, «больше уже выпустить из дома не мог...» Молодые обвенчались, сыграли свадьбу. Иван поехал снова в Прагу, а Лариса, оставшись дома, родила сына Юрку. Пожив недолго у родителей и поставив сына на ноги, переезжает на постоянное жительство в Прагу. «Муж жил на квартире, с каким-то студентом снимал ком­нату, — напишет она потом. — Мы приехали в последние дни 37-го года, коллега мужа поехал к своим родителям. Пару недель мы пожили вместе, а потом муж отвез меня и своего чересчур любопытного мальчика, успевшего уже поломать ему стрелки на часах (почему же они крутились?) в Моджаны. Это был пригород Праги, и там жил дядька Василь Захарка, у которого недавно умерла его дорогая жена, и пани Мария Кречевская. Вот там он нас и оставил. Сам он жил и работал в Праге, к нам иногда приезжал, на воскресенье — обязательно».

Лариса Гениуш если и не знала, то, конечно же, слышала от мужа, кто такие Василь Захарка и «пани Мария Кречевская». «Пани Кречевская была вдовой покойного Председателя Белорусской Народной Республики Петра Антоновича Кречевского». Да-да, Петр Антонович Кречевский — это тот самый «деятель», который не подчи­нился решению берлинской конференции 1925 года о самороспуске правительства БНР. Более того — он назвал эту конференцию «авантюризмом и подлогом», «предатель­ством независимости Белоруссии» и не вернулся в БССР, как сделали другие члены правительства БНР — А. Цвикевич, В. Ластовский, А. Смолич, С. Некрашевич (все, кстати, уничтожены в годы сталинщины), а остался в Праге, где возглавил белорус­скую политическую эмиграцию, существовавшую в то время за границей. После его смерти (1928 г.) место «президента» БНР занял Василь Захарка.

«Меня встретили здесь как свою, сердечно и тепло. Пани Кречевская была... пожилая интеллигентная и очень обходительная дама. Жили они с дядькой Василем в одном доме, но отдельно. Дядька был заместителем П. Кречевского, а раньше, в правительстве БНР министром финансов. Это был очень уважаемый человек с мьи:- лями только о Белоруси... Политической деятельности он никакой не вел, иногда только писал протесты против бесправия нашего народа в Лигу Наций, поддерживал эмиграцию и имел тесную связь с эмиграцией других народов — украинского, русского. Был он белорусским эсером. В Бога не верил, но позже просил его похоронить по- христиански. В Прагу пригласили их чехословаки уже из Литвы, куда сначала переехало правительство БНР. Получали они небольшую помощь от правительства, а в оккупа­цию от Чешского Красного Креста».

Понятно, что, оказавшись в таком окружении, и сама Лариса Гениуш подпадает под его влияние. События тех лет способствовали этому. Репрессии и жестокие национальные притеснения в Советской и Западной Белоруссии, а с Запада «марширо­вала размеренным, кованым шагом» и на всю Европу уже кричала: «Хайль Гитлер!» — Германия. «Как-то Прага не спала целую ночь, это тогда, когда немцы оккупировали

Австрию. Чехи чувствовали, что подобное может однажды случиться и с ними». И чехи не ошиблись — «после 15 марта 39-го года, в ветреный, заснеженный день вошли в Прагу немцы». Были переговоры Советского Союза с фашистской Германией, заключе­ние позорного, осужденного сегодня всеми, в том числе и Советским Союзом, пакта Риббентропа-Молотова... «Потом были последние письма от наших родителей и начиналась война с Польшей». Даже освободительный поход Красной Армии в Запад­ную Белоруссию, объединение всех белорусских земель не принесли Ларисе Гениуш ни радости, ни покоя. «Скоро написали нам, что папа мой поменял свою квартиру на худшую в Гродно, и я уже знала, что это значит. Вскоре это подтвердилось, и мы от жлобинцев получили свидетельство о том, как у стены какого-то хлева в Зельве убили 21 человека, в том числе старенького батюшку Якобсона, зельвенского ксендза... Боже мой, и кому и зачем это нужно? Если кто и ждал чего, так не этого. Печальное было воссоединение нашей земли, неблагословленное добрым делом...»

И хоть Лариса Гениуш с сыном переехали в Прагу, на квартиру, которую снял муж, покой так и не пришел к ней. Наоборот — охватила тревога: и за отца, который был в тюрьме, и за мать, которую вывезли вместе с детьми в Казахстан... «Дядька Василь» и «пани Мария Кречевская» не забывали бывшую свою квартирантку Ларису — заезжали, встречались. Появились и новые знакомые — Ермаченко, Русак, Бокач, Калоша... Словом, Лариса Гениуш постепенно и сама втягивается в политическую деятельность. «Президент» БНР В. Захарка предлагает ей стать его секретарем, и она не отказывается от этого... В своей автобиографической книге Лариса Гениуш об этом почему-то умалчивает — не упоминает. Ее внимание направлено на самую мрачную фигуру всей белорусской эмиграции в Праге Ермаченко, которого она «невзлю­била» с первого дня их знакомства и который так «никогда и не вызвал» у нее «симпатии» и «доверия». «Его все боялись», — пишет она. Почему? Не только потому, что у него было темное прошлое, что он, будучи богатым, «не проявлял никакого милосердия к бедным своим соотечественникам», но и потому что он был неискренний человек, политикан. «Как можно выступать от имени народа, не открыв душу всем нашим бедам и интересам? Я, деревенская девушка, никак не могла этого понять... Интересы моего народа — моя святыня, я кровью могла заплатить за его лучшее завтра, но я хочу, чтобы у всех тут были чистые сердца и руки!» Да, Лариса Гениуш не ошибалась, у Ермаченко действительно были нечистые сердце и руки. И дальнейшая жизнь это подтвердила. Он втянул всю белорусскую пражскую эмиграцию в такое болотоу. из которого никто не вышел чистым. Даже сама Лариса Гениуш и ее муж Иван...

Тем временем события не стояли на месте — гитлеровская Германия поспешно, предательски, подло готовилась к нападению на СССР. Этому было подчинено все. Бралось на вооружение все, что только было можно взять. Не были забыты и эмигранты, тем более что многие из них искали путей сближения с гитлеровцами. Осенью 1939 г. в Данциге состоялась конференция белорусских эмигрантских центров ряда капиталистических стран. Принимали в ней участие и представители пражской эмиграции — тот же Василь Захарка, к примеру. Эта конференция проходила под руководством представителя Министерства иностранных дел Германии Менде. На конференции было создано так называемое «Белорусское бюро доверия» при Министер­стве внутренних дел Германии, а при нем — «Белорусский комитет самопомощи». Его филиал был образован и в Праге. Руководителем его был избран Ермаченко, секрета­рем Бокач, а ее, Ларису Гениушизбрали казначеем... «Никакой политикой мы в комитете не занимались, да и не могли заниматься. Только дурак может утверждать, что немцы могли позволить кому-то какую-то политику. Все сводилось к тес­ным, определенным рамкам самопомощи Комитет никакой деятельности не вел, а небольшую сумму членских взносов я просто отдавала под расписку Бокачу, потому что ему действительно не на что было жить», — пишет Лариса Гениуш. Так это или нет? Конечно, Лариса Гениуш могла всего и не знать, потому что многое делалось за ее спиной, в глубокой тайне, секретности. Да и не обязаны были ей, казначею, доклады­вать, кто и что в те дни и ночи делал. Факты, однако, свидетельствуют об обратном —* Пражский комитет самопомощи действовал чрезвычайно активно. Еще до его организации тот самый «очень уважаемый человек с мыслями только о Белорус­сии» — «дядька Василь» — Василь Захарка как председатель правительства БНР обратился с «меморандумом» к Гитлеру, $ котором выразил ему и его политике полную поддержку, и просил, чтобы «его величество Гитлер» не забывал, что есть белорусыу которые согласны честно ему служить и оказывать всяческую помощь. Усердие В. Захарки было замечено в Берлине, и его попросили написать специальный докладу где изложить сведения, интересовавшие гитлеровцев — политическая, эконо­мическая и социальная ситуация в Белоруссии, состояние ее дорог, настроение людей и т. д. С этим докладом Василь Захарка вместе с Ермаченко ездили в Берлину где были приняты в министерстве иностранных дел. Тот же Бокач, которому Лариса Гениуш «отдавала под расписку» «небольшую сумму членских взносов», «потому что ему действительно не на что было жить», срочно готовил по заданию рейха «Учеб­ник немецкого языка для белорусов» (он вышел в 1941 г. в издательстве Бернард и Грэфе, Берлин). Не сидели сложа руки и остальные члены Пражского комитета самопомощи — Русак, Витушка, Калоша, Дылевский, Шах, Сак, Юшко, Ивашка....

22 июня 1941 года, в день нападения гитлеровской Германии на Советский Союз, собрался президиум Белорусского комитета самопомощи в Праге, на котором был заслушан доклад его председателя доктора Ермаченко о современной ситуации. По докладу было принято постановление: обратиться к Председателю Рады Белорус­ской Народной Республики В. Захарке, чтобы «он в этот исторический момент взял на себя организацию защиты интересов белорусской эмиграции, а также обратился с воззванием к белорусскому народу о том, что белорусская эмиграция смотрит на наступающий момент с доверием», что благодаря такому повороту событий «бело­русский народ станет независимым oт жидовско-советской власти и начнет свою собственную жизнь в тесной дружбе и сотрудничестве с великим немецким народом, который несет ему с собой свободу».

27 июня состоялось еще одно собрание белорусской пражской эмиграции, на этот раз общее, на котором обсуждались следующие вопросы: 1) Доклад доктора Ерма­ченко о современной ситуации и о положении, в котором теперь находятся белорусы в эмиграции. 2) Пожертвования для Немецкого Красного Креста. По первому вопросу было принято решение, в котором говорилось: «В знак благодарности за освобожде­ние нашей Отчизны немецкой армией послать соответствующие телеграммы Вождю и Канцлеру Немецкой империи Адольфу Гитлеру и Протектору, Свободному пану фон Нейроту». Содержание предложенных телеграмм было одобряющим. По второму вопросу тоже было принято решение, в котором говорилось, «что воюющей и за наши белорусские дела немецкой армии необходимо прийти по мере возможностей каждого с помощью, которая должна выразиться в денежной одноразовой и не меньше однодневного заработка жертвующего сумме денег». Одновременно региено было обратиться ко всем белорусам, проживающим в Протекторате Чехия и Моравия, с соответствующим воззванием, чтобы «все принесли долю своей жертвы на общее дело».

Сохранилась резолюция собрания:

«РЕЗОЛЮЦИЯ общего собрания белорусов, проживающих в Протекторате Чехия и Моравия

Принимая во внимание, что Великий Вождь Немецкого Народа Адольф Гитлер повел свою непобедимую немецкую армию на Восток Европы для борьбы и полного уничтожения большевизма, большевиков-коммунистов и жидов, уже больше 20 лет притесняющих и уничтожающих наш белорусский народ, мы, Белорусы, проживаю­щие на территории Протектората Чехия и Моравия, собравшись на своем общем собрании в Праге 27. VI.41, постановили выразить Канцлеру Немецкой Империи и Его непобедимой Немецкой Армии наилучшие пожелания в деле уничтожения немецкого и нашего врага — коммунистическо-жидовского режима на Востоке Европы, и тем самым полного освобождения Белорусского и других народов от коммунистической и жидовско-большевистской заразы!

Мы, Белорусы, хорошо себе представляем, что Наша Отчизна Беларусь освобо­ждается Немецкой Великой Армией из-под коммунистически-жидовского ярма. Для того, чтобы помочь ей в этой великой и ответственной перёд всеми народами мира работе, белорусская колония из Протектората Чехия и Моравия постановила прине­сти на алтарь нашего общего дела то, что она в своих скромных условиях может сделать, именно, внести в Немецкий Красный Крест, который попечительствует над немецким солдатом, денежное пожертвование в размере не менее однодневного заработка каждого Белоруса, который будет это пожертвование вносить.

Это пожертвование должен принести на алтарь нашей дорогой Отчизны каждый Белорус, которому дорога судьба Нашего Народа. Если мы не имеем возможности принести большей жертвы для Нашей Отчизны — не можем за Нее проливать свою кровь и отдавать свою жизнь, то по крайней мере этими маленькими материальными взносами должны прийти на помощь тому, кто кладет свои жизни и проливает свою кровь, т. е. Немецкому Солдату, за наше народное дело, за нашу Отчизну Белорусь.

Да здравствует Великий Вождь Немецкого Народа Адольф Гитлер.

Да здравствует Непобедимая Армия.

Да здравствует Белорусский Народ. Прага, 27. VI.41.».

А вот полный текст телеграммы «Вождю Немецкого Народа, Канцлеру Адольфу Гитлеру» из Праги 27 июня 1941 года:

«Ваше Превосходительство!

Белорусская колония в Протекторате Чехии и Моравии, видя в Вашем лице первого подлинного и фактического освободителя Европы от страшных преступни­ков мира — московских большевиков, шлет Вам и Вами руководимой Вашей непобеди­мой Армии, которая уже вступила на территорию Белоруссии и для освобождения нашего народа белорусского от красных террористов, свои наилучшие пожелания в скорой победе над большевистско-жидовским режимом и успешного окончания войны на всех фронтах Вашей почетной борьбы!

Мы надеемся, что белорусский народ в новой, созданной Вами Европе, тоже найдет свое почетное место в семье вольных народов.

Прага, дня 27.VI.1941 г.».

Сохранилась и телеграмма, посланная «искренними» белорусами в адрес имперского райхспротектора в Богемии и Моравии:

«Барону фон Нейрот.

Прага, замок.

Ваше Превосходительство!

В момент, когда немецкая армия вступает на белорусскую территорию, освобо­ждая ее от большевистско-жидовской тирании, белорусская колония на своем собрании в Протекторате 27 июня с. г. решила выразить Вам, Ваше Превосходительство, самые искренние пожелания всех белорусов непобедимости Германии и скорой победы над большевиками на всех фронтах для освобождения народов от капиталистически- плутократического и жидовского коммунистического террора.

Мы, белорусы Протектората, с Вашего позволения, Ваше Превосходительство, готовы предоставить все наши силы в распоряжение немецкого народа.

Прага, 28 июня 1941 года».

Лариса Гениуш не приводит текстов решений, резолюций и телеграмм, принятых на общем собрании белорусов, «проживающих в Протекторате Чехия и Моравия», но довольно подробно описывает, как собиралось и проходило это собрание, как прои­зошло, что председателем на нем был «избран» ее муж Иван:

«Прага гудела, как улей, были страх и переполох, всюду гестапо ликвидировало все, что еще не успело раньше... Мы все поехали, кроме моего мужа, который должен был все-таки зарабатывать на хлеб... Все важно расселись, молчали... каждый думал о судьбе родных, да и о своей. Ермаченко не было. Наконец он вошел, с улыбкой, но кривой какой-то, неполной. Приказал избрать председателя собрания. Ему заметили, что он же сам всегда неизменный председатель собрания, он ответил, что на этот раз председатель организации не может быть председателем собрания. Выставили канди­датуры Захаркиу Здбэйды, мою. Мы во всеуслышание отказались, хоть я понятия не имела, что здесь предвидится. А было вот что: Ермаченко зачитал телеграмму Гитлеру от нашего Комитета. Мы начали протестовать, что Комитет самопомощи — организация аполитичная... Да, перед этим пришел муж... Ему не дали еще ни сесть, ни опомниться, как уже «выбрали» председателем собрания, и Ермаченко начал читать телеграмму... Телеграмму Ермаченко определил как от «белорусов в Праге» или вроде того. Написали протокол собрания, но ни один из нас не подписал его!.. В первый и последний раз был муж председателем на белорусских собраниях, а в Коми­тете тем более, телеграмму эту послали без него, за подписью, как говорил Ерма­ченко, «председателя собрания»... (На самом деле телеграмма была подписана так: «председатель собрания: д-р И. Гениуш.» — Б. С.) Самое интересное здесь то, что вскоре с квартиры Ермаченко исчез архив «Белорусского Комитета самопомощи в Праге». Ермаченко, как всегда улыбался...»

Действительно, архив «Белорусского комитета самопомощи в Праге» оказался в Минске, и на его основании ее и ее мужа судили. Двадцать пять лет заключения в исправительно-трудовых лагерях — вот то наказание, которое щедро было отмерено ей и ее мужу Судебной коллегией по уголовным делам Верховного суда БССР от 29 февраля 1944 г. на основании статей 66 и 76 Уголовного кодекса БССР.

После смерти Сталина, когда начался пересмотр судебных дел осужденных и репрессированных, пересматривалось и дело Гениушей — мужа и жены. Комиссия Президиума Верховного Совета СССР от 30 мая 1956 г. обвинение Гениуш Л. А. и Гениуш И. П. признала обоснованным, но, учитывая их примерное поведение и добросо­вестное отношение к работе, срок наказания сократила до 8 лет, и по его отбытии их освободили из-под стражи. В августе 1967 г. Иван Гениуш обращался в Прокуратуру СССР с ходатайством о пересмотре дела и снятии судимости с него самого и его жены Ларисы. Прокуратура БССР в ответе от 10 февраля 1968 г. на заявление отметила, что Гениуш И. П. и Гениуш Л. А. осуждены правильно, и потому их просьба не может быть удовлетворена.

Сочувствовала ли Лариса Гениуш немцам, поддерживала ли их? Сама она пишет об этом так: «Будущее было еще писано вилами по воде, и ориентироваться на немцев нам было никак нельзя. Я посмотрела на их политику, на варварство и сразу так для себя решила: не писать им ни слова, как будто они вообще для нас не существуют, а если затронуть, то правдиво, и всеми силами души голубить, воспевать, лелеять свою Белорусь, чего нам никогда не позволяли прежде отупевшие колонизаторы нашей земли». И к чести Ларисы Гениуш — эту свою заповедь она выполнила, не написала «ни слова». Когда же началась война, фашисты вступили на Белорусскую землю, написала стихотоворение «Как облачный день — мое сердце сегодня...»

В 1942 году у Ларисы Гениуш выходит в Праге книга стихов «От родных нив». Ею начинают интересоваться уже не только как секретарем БНР и казначеем Комитета самопомощи, но и как поэтессой. «В Прагу приехал Ермаченко, вызвал меня и приказал собираться в дорогу, в Минск! Его гости, сотрудники гестапо, спросили у меня, с кем я работаю, потому что вышла моя книга, где нет ничего о Гитлере, Геринге и новой Европе. Я сказала, (дословно), что мой талант чересчур мал для того, чтобы писать о столь высокопоставленных особах, что я ни с кем не сотрудничаю. Тогда мне сказали: «Кто не с нами, тот против нас».

Тем не менее как раз в эти дни, выступая в «Белорусской газете», издававшейся коллаборационистами в Минске и рассказывая о себе (№ 79(99) от 25 октября 1942 г.) и целях своего творчества, она писала: «...Начались великие события. Сердце охватила жажда творческой, серьезной работы для родного Края... Я пишу еще со школьных лет. Послать что-то в печать — не хватало смелости. Сегодня же не могу не писать, не призывать своих дорогих братьев к борьбе, к великим жертвам и подвигам во имя страдающего нашего народа. Не могу сдержать уже этой бури, которая собралась в наболевшей груди из обид, слез и боли Нашей Земли».

Эта жажда определила всю дальнейшую судьбу Ларисы Гениуш, куда бы она ее не забрасывала — в Прагу, оккупированную немцами и послевоенную, или в разрушенный войной Минск, во время ареста, следствия, допросов и во время заключения, в ужасных условиях сталинских лагерей... Она помогала Ларисе Гениуш пройти все круги ада и остаться самой собой...

«Каждый хотел бы, чтобы я думала так же, как он, чтобы так же продала свою душу, свою белорусскость и то наисвятейшее, что сохранила в душе с детства», — написала она потом, почти в самом конце жизни. И спокойно, по-женски тактично, но твердо — уже в стихах своих — предупреждала: «Ни перед кем не склоняю поспешно/ Гордой свой головы...»

Такая книга должна была быть в нашей литературе — Белорусь выстрадала ее. И есть высшая справедливость в том, что именно Лариса Гениуш написала эту книгу.


БОРИС САЧЕНКО


ЖЛОБОВЦЫ


Благословенный родной дом, где родители и вся дорогая семья. Благосло­венный маленький островок родной, отцовской земли на огромной планете, что назывался Жлобовцы. Назывался, ибо сегодня его нет, того нашего именьица, и даже его названия. Там колхоз с каким-то ультрасоветским наименованием, дом перевезен в Волковыск вместе с гумном, а там, где была наша усадьба, стоит только длинный каменный хлев и несколько деревьев, которые не успели еще выкорчевать на дрова крестьяне. Бывая там, прошу: «Оставьте еще хоть эти деревья...» Из села Александровка, что под Волпой, от старых друзей моих родителей Зеленкевичей видно как на ладони нашу усадьбу и слышно, кажется, как ветер колышет деревья. Порой подолгу всматриваюсь в тропинки своей молодости — оживают воспоминания и кажется мне: натруженные материнские руки прижимают меня ласково к сердцу, аллеей, или, как мы говорили, прого­ном, широко шагает папа, я ему только до подбородка, и, увидев меня, он всегда улыбнется в свои рыжеватые усы, всегда поделится мыслями вроде: Полоцкое княжество сегодня сделали непопулярным из страха, чтобы не отделилось по закону от империи, но неужели ты думаешь, что твоя Белорусь продержалась бы экономически, если б была самостоятельной? Папа знает, чем живу, и иногда хочет меня подколоть, как малое дитя. Иногда спорим, мои идеи для него, с дедов уже подневольного, как экзотика. Папа знает, чем за это платятся, и посматривает на меня с каким-то сочувствием грустным.

Ксеня, невысокая, с большими темно-синими глазами, черноволосая и стройная, живет по своим правилам и любит иногда закурить папироску. Мы все решительно против этого. Нина, очень красивая блондинка с зелеными глазами, любит танцевать. Где-то видела балет и долго, когда пасла гусей, придумывала свои удивительные танцы на пальчиках, над ней не смеялись. Ростислав высо­кий, но еще не метр девяносто пять, до которых дорос взрослым. Он учится в сельскохозяйственной школе в Жировцах, красивый, чуткий, тихий, послушный и работящий, хоть еще ребенок. Однажды, когда мы вместе ехали в Гудевичи, поведал мне свои планы на будущее; они были довольно неожиданными. «Когда вырасту, возьмем у родителей часть земли, которая принадлежит нам с тобой, и будем вместе хозяйничать, ты будешь сажать цветы, вести дом, а я покажу всем, как нужно получать урожаи, потом возьмем к себе родителей, и нам так будет хорошо»... Потом шел Аркадий, всегда веселый, стройный и лицом похожий на маму. Мы любили его почему-то меньше Славочки. Шумным, гордым, смелым парнем был самый младший из них — Алексей. Братья дружили, любили коней, свои мальчишечьи забавы. Но они были еще дети, учились, и самым старшим «хлопцем» дома оказалась я. Все дела с властями, налогами, долгами, кредитами возлагал папа на мои плечи. Он не любил эти дела, и я их не любила, но помогала папе, как только могла. Наша младшая Людмила, Люсенька, как мы ее называли, была чудесным ребенком, красивым, ласковым и очень умным. Была она любовью всей семьи, и в маленьком ее сердечке было столько ласки ко всем, что мы дивились ей...

Я была самой старшей из детей и, кажется, наиболее любимой родителями, братиками, Люсей и слугами. Ксеня и Нина меня не жаловали. Трудно было найти нужную работу под Польшей, особенно когда родители более-менее обеспеченные, для высшего образования не хватало материальных возможно­стей, оставалось работать на земле и ждать мужа. Невольно и я думала о будущем муже, но он должен был быть белорус. Таких я не встречала, только крестьяне, все равно муж мой будет белорус! А сватов было много... иногда люди, едва только увидев меня, уже просили моей руки. Это было странно, несерьезно. Мама их не признавала, а ее приятельница пани Ядвига Зеленкевич, говорила: «Нет кавалера для панны Ларисы, только Пилсудский!» Это был высший комплимент, делая который, милая пани Ядвига напрочь забывала о преклонном возрасте польского маршала и думала только о его знатности. Мое же внимание не привлек даже он, он ведь был не белорус...

Время летело, нам быдотшюхозг хорошо — зависело все от долгов, которых скопилось очень много, потому что сами Жлобовцы дед мой купил отцу, в основном, через виленско-тульский банк, бумаги которого в войну, к сожале­нию, не пропали, и Польша со всей строгостью взыскивала долги. Неимоверно высокие налоги, совершенно разрушенная во время войны усадьба и большая семья, — все это не позволяло нам никак стать хоть чуточку богаче. Мы все работали, мама наша больше всех. Нас сильно обманывали, потому что папа был гордый, доверял волпинским купцам и они очень этим злоупотребляли...

...Земля была для нас всем: колыбелью, хлебом, песней, любовью, моги­лой. Чем больше земли, тем надежней завтра, никакой иной надежды на спасение. Разве еще служба у панов и евреев или отъезд, тяжелая работа на чужбине. Национальное сознание проникало медленно, трудно. Парни, активи­сты «Громады», или не вернулись совсем, или, избитые, искалеченные дефен­зивой, не жильцы уже на этой земле. Мне попал в руки сборник стихов Михася Василька, но не особенно заинтересовал меня. Смысл народной поэзии, песни, обычаев был гораздо глубже, интересней, иногда невыразимо пленительный. Трудно было это понять моим родителям и соседям. Они со страхом думали: куда подевалась вся моя наука? А наука открывала глаза на разбросанные, чудесные, несобранные сокровища моего Народа. Удивительно, на мой взгляд, отличались наши крестьяне от тех полуинтеллигентов, среди которых мне довелось жить. По-настоящему умных людей я еще тогда не встретила. Мое сердце разрывала национальная и социальная несправедливость. Рождается на свет одинаково" маленькое существо со всеми правами на жизнь, и почему же такая разная судьба? А поляки и их прислужники будто ослепли, издевались над народом прямо в открытую! Душили налогами, поносили язык, даже не призна­вали нашей народности, будто идеи демократии и свободы людей вовсе не коснулись их сердец и умов. Грустно подошел однажды ко мне мой папа — на почте в Волпе ему посоветовали, чтобы дочка перестала выписывать белорус­ские издания, а выписывала я только правые, в них было что-то из того, что я так любила в своем народе. Я родилась такой, с пеленок уже проникшейся всем, что наше, с болью и жаждой сражения за свободу и нашу землю для нас. Однажды подвозил меня по пути красивый парень, ехал к своей матери. Стреми­тельно летели по большаку легкие саночки, одной рукой он обнял меня, в другой держал вожжи. У меня были слезы на глазах, и он спросил, почему я такая грустная? Перед нами шел юноша, из тяжелых абіякаў (была такая обувь при Польше) виднелись рваные портянки и голые пятки на морозе. Могла ли я выйти замуж (был это студент), когда такое и только такое было на моей земле... Я была странной и часто сама себя не пошшала, ото всего плохого меня хранила какая-то сила. Плохого... А это «плохое» было, может, самым лучшим в глазах родителей моих, моих родных: богатое замужество, деньги и слуги...

Кажется, люди любили меня, хоть понять им меня было трудно... Случа­лись чудеса — пошлет меня папа с возами клевера в Волковыск, иду себе за возами ночью, коням ведь тяжело, но возле леса споро взбираюсь по веревке на воз, потому что неподалеку, говорили, пару дней как умер человек, упал замертво. Вот лежу, перевесившись через край, и хорошо мне, что я на возу. Вдруг чувствую, что куда-то лечу. Когда пришла в себя наконец, вижу, подняли воз, который опрокинулся с насыпи, стоят подводы и люди, остановились, проезжая на ярмарку, а Сроил волпинский говорит: «Ну вы и упали, панночка, прямо на еловые лапки, где тот мертвый лежал»... Один парень, студент устраивал на каникулах в Волпе представление с местной молодежью, и что ставил? «Демона»! Остались мы посмотреть после церкви. Он привез хорошие костюмы из Кракова — одолжил, и сам, как демон, носился, кружил и возвы­шенно декламировал по-русски с невозможным белорусским акцентом. После спектакля демон бросился ко мне, совсем незнакомой, и сказал, что очень хочет на мне жениться. Когда окончу школу, чтобы ждала его, и он меня найдет. Прошли годы, и молодой художник явился просить моей руки, мама не согласи­лась на этот брак, а я подумала: это не моя доля. Судьба уготована мне была крутая, трагичная, но на радость моим родителям, очень уважавшим медицину.Жил и учился где-то в Чехословатчине молодой белорус, которому не такой уж слепой рок предназначил быть моим другом и мужем. Я его знала, знала и его усадьбу, и все их постройки, из снов, конечно. Знала даже, как выглядит Прага... Его отцу, увидевшему меня у наших родственников, так понравилась тоненькая и спокойная девушка, что он не забыл рассказать об этом своему сыну: «Вот я, сын, на твоем месте только ее взял бы...» Потом я увидела и сына, у них ждали меня лошади, чтобы ехать к дядьям, в Петревичи. Была осень, день дождливый, холодный. В доме у Гениушей, друзей моего деда и родственников, было тепло и уютно. Высокий, красивый сердцеед стал обхаживать меня, его мать любезно пригласила на обед. Муж потом рассказывал: с ним что-то произошло и он решил не выпускать меня уже из дома, но ему это не удалось. Я поехала к дяде в глухую деревню. Мужа моего туда приглашать не хотели, боялись — слишком уж всем нравился. Я о нем не думала, у меня были свои грустные и глубокие мысли, о каких я не любила никому рассказывать. Меня следователь назвал со злости борцом-одиночкой, наверно, это была единствен­ная правда, какую тот нехристь сказал. Судьба не одарила меня друзьями, с которыми легче было б нести некоей силой возложенную ношу ответственности за судьбу своего народа...

Итак, я в Петревичах у своих полупанков-родственников. Возле церкви в Словатичах подходит ко мне сельская молодежь, члены коммунистических ячеек, но говорят они по-белорусски, поют «Жил на свете Левон» и др. Все в меня влюбляются, и мне это странно, это не дело, по-моему. Отсидев 8 лет, вышел из польской тюрьмы Юлек Кароза, он выучил марксизм назубок и каждый день присылает мне целые тетради, исписанные классовой борьбой. Все это слабее действительности и как-то неправдиво, искусственно и совсем не по- нашему, далеко от красоты, которая привлекает меня в душе народа нашего, в его истории, которую молодой Гениуш прислал мне вместе с другими книжками. К тому же я еще сильно верю в Бога и только этой дорогой могу идти и искать какой-то правды... Я держусь несколько поодаль от своих новых знакомых, мне нравится только то, что хоть какой-то протест рождается в селах. Вот всколых­нуть бы то могучее, что таится в народе, но кто это сделает?..

Итак, я деревенская девушка, Которой много дала хорошо поставленная гимназия в Волковыске и еще больше книги, классика, которая неведомо какими путями находит меня в наших Жлобовцах. Читаю, думаю, люблю, живу! Ну, а пока я в Петревичах. Один из моих дядьев, Степан Миклашевич, идейный коммунист! Дали ему за это поляки уже 3 года, но он не унимается. Убегал в Советы, откуда привез жену, не слишком честен со слугами и с людьми, а тем не менее коммунист и мечтает об артелях и колхозах, хоть у самого что-то около 40 гект<аров> земли. Дядю этого вижу насквозь: он из тех людей, к которым я не отношусь хорошо, он любит жесты, а правды и доброты в нем ни на грош... Меня он не любит*; потому что я говорю то, что думаю. Живет там рядом с ними женщина, муж которой сбежал в СССР. Она вышивает ком<мунистические> знамена, агитирует. Я бываю у нее, жалею ее, но ничего нет в ней белорусского, того дорогого и вечного, без чего все для меня чужое...

Приходит весна, как раз Пасха. Дефензива совершила налет на села, что рядом с Петревичами, взяли и моего дядьку Степана, а я была тогда у старшего, Николая. Ведут беднягу в наручниках, а он просит меня, чуть не плачет, чтобы я его спасла. Ну а как тут его спасешь? Быстренько запрягла коня и подъехала туда, куда его повели. Много насобирали со всех деревень. На мою повозку посадили дядю и нескольких полицейских, и к оглоблям с двух сторон привязали за наручники хлопцев. Еду, «веду их и боюсь, только бы конь не побежал... Помаленьку расспрашиваю: куда их, как и что. Моя особа производит впечатле­ние, рты понемногу раскрываются, подают реплики, это так и должно быть там, где политика. Еще на месте один подскочил ко мне с вопросом: а за что арестовали дядю? Говорю: «Вы это, человече, наверно, знаете лучше меня, потому что я на вашем месте его бы не арестовывала». Подъезжаем к т<ак> наз<ываемой> Чертовой горе, и там лесок с левой строны. Конь едва тянет неприятную поклажу. Вижу, мои полицейские по одному попрыгали с воза, коню легче. Значит, разговаривать с ними можно. А тут толкает меня мой дядька: «Ларочка, как они сядут, ты схвати их за ружья, а я драпану в лес, я же не выдержу побоев, боюсь, что засыплю». Пропади ты пропадом, герой! Зна­чит, засыплет, еще не отведав дубинок, ну и ну... Говорю: сиди, дядька, спокойно, я тебя спасу, а то влепят тебе в одно место пулю и пропадешь как миленький здесь. Чертова гора кончилась, и мы всей скучной компанией двину­лись дальше. Деред Зельвой меня попросили слезть и взяли возницей какого-то человека, видно, боялись, что сказали лишнее, а сообщили-таки они мне доста­точно всего. Я уже знала, к кому в Волковыске мне обращаться и через кого действовать. Переночевала у каких-то людей, не пошла к Гениушам, нужно было хорошенько поразмыслить, как завтра добраться в Волковыск. Автобусов никаких! Назавтра я просто приказала какому-то дядьке, ехавшему оттуда, повернуть коня и везти меня в Волковыск. Что самое удивительное, он меня послушал. Конь был хозяйский, ухоженный, и в полдень мы уже были на месте. Помню: пан Калачинский — главный следователь и, как оказалось, муж моей соученицы Лины Жижун. Пробралась я к нему и просто прошу: «Не бейте вы хоть тех вчерашних наших арестантов, особенно моего дядьку».— «А разве мы когда-нибудь кого бьем?» — вытаращился он. Сотня доказательств тому была у меня, но я промолчала... Одним словом, дядьку моего не били. Через пару дней выпустили его, приехала тетка и повезла пьяненького домой. Но я видела, как вели по улице хлопцев под конвоем, они шли на цыпочках, едва ступая, значит, били по пяткам, гады... Умели еще подвешивать и лить керосин в нос, что ж, эту культуру хорошо освоили правоверные католики. Было грустно, все меня благодарили, а я молчала...

Как раз заболела Гришкевичиха, жена того Гришкевича, что перешел в Советы, где его, между прочим, в 1937 году расстреляли... Не долго думая, привезла я ей какого-то фельдшера из Славатич, а увидев, что никого у нее нет, просто поселилась в их избе и занялась лечением больной согласно советам фельдшера, детьми, и хозяйством. Все было хорошо, только очень кусали блохи. Поставила больной банки, сделала компресс (я научилась этому у мамы). Утром я растапливала печь, доила, выгоняла корову на пастбище, а потом отводила на выгон коня, хорошенько его спутывала, и маленький Коля, сын Гришкевичихи (они умерли), за ним присматривал, а мы с Любусенькой (живет теперь в Петревичах) шли заняться чем-либо в избу. Где это видано, чтобы в то время паненка пошла в крестьянскую избу, да еще так работать? Можно издали сочувствовать мужикам, но уж чтобы так себя унизить... Это все делало моих родственников просто несчастными, и вскоре прислал мой папа за мной лошадей и позвал домой. Долго прощалась я со всеми, провожали меня, а когда огляну­лась, заплакала — на дороге стоял маленький Коля и обливался слезами. Дома было так хорошо, папа простил мне все... признал отчасти свою вину, и я была снова как у Бога за пазухой. Из СССР Гришкевич писал мне, благодарил за опеку над семьей и благословлял тот час, «когда я переступила порог их избы...»

Время летело, и зимой перед Новым годом мой дорогой будущий муж известил о своем приезде. Я не очень обрадовалась, не то было в голове, хотела даже написать, чтобы не ехал, очень уж сильные морозы, но послали на станцию в Рось добрых коней, бурку теплую, из которой быстро выскочил у крыльца стройный, худой, выбритый, элегантный Янка Гениуш, пражский студент и почти уже доктор! Это была та еще штучка, разговаривал он преиму­щественно с мамой, а мне обещал вместе, до конца наших дней сражаться за Белорусь... Домой уже не поехал, только за документами, чтобы пожениться... Вечером зажгла лампу и думаю: понесу ему, а был он в моей комнате, если будет неучтивый, такого ему наговорю, что сразу повернет оглобли, я ему покажу вот теперь, именно когда мы один на один! Вхожу с лампой, как королева, высоко подняв голову. Мой будущий друг вежливо за нее благодарит, целует мне руку, и мы спокойно желаем друг другу доброй ночи... Такое джентльменство окончательно меня добило, да к тому же еще удивительный говор белорусский, широкий, нескупой характер этого бедного студента — все вдруг сделалось мне невыразимо дорогим, и я поблагодарила в душе Бога за то, что Он всякими чудесными дорогами привел его из далекой Чехии в наш дом. Вскоре сыграли свадьбу. Белые кони в легоньких санках ждут. Родители благос­ловляют нас образами, мы на коленях, поцелуи, раздирающий плач мамы, у Славочки капают слезы, Люся плачет навзрыд. Под пятку в мою белую туфельку положили деньги, чтобы они водились у меня, в руки дали сахар. Нужно осыпать им лошадей, тогда жизнь будет сладкая... Я все выполняю! В церкви полно народу. Мне сказали: обходя вокруг алтаря, наступить мужу легонько на ногу, это чтоб слушался... Перед венчанием еще подошел один из дружков и шепнул мне, чтобы крепко держала мужа под руку в церкви, чтобы никто между нами не прошел... Итак, крепко держу своего суженого, целуемся, нас поздравляют. Мой атеист только и делал, что крестился, когда нас венчали, значит, благодарю Бога... Дома ожидают гости, и дальше все, как на свадьбе: подарки, гости до рассвета, муж меня носит на руках почти безо всяких усилий и сразу отвозит в Зельву. С нами едет его мама и Славочка, который от нас поедет в Жировцы в школу...

Мне грустно, со многим расстаюсь я в родительском доме, этим жить буду вечно я и мое перо.

Я никогда ничего не планировала, планы — это карточные домики, а в мире все было таким непрочным, и война в Испании бросала мрачный отблеск на всю Европу. Я думала: ну, что будет, то будет: если двое людей идут с чистым сердцем и верой в хорошее, не загубит же их жизнь. Мне не давали какого-то* большого приданого, по словам моего мужа, все это было лишним, ведь моды менялись там, где он живет, дали нам просто векселя на кусок земли и немного денег. Небогатый мой муж как-то не особенно обо всем этом заботился, каза­лось, будем жить как бог даст. Или просто был он мужчиной, уверенным, что так или иначе всегда заработает кусок хлеба для своей семьи. И так шли мы в жизнь с несмываемым клеймом белорусскости на челе. Шли с чистым, предан­ным Отчизне сердцем против всех тех, для кого уже одно название нашей Земли немило.


ЗЕЛЬВА


Уютная изба, маленький клочок земли, родители, и я пока еще с мужем, но скоро уже он должен уезжать, заканчивать медицинский. Муж очень ласков, старается познакомить меня с бел<орусской> литературой, которую я почти не знаю. Знаю М. Танка и увлекаюсь его творчеством, это на уровне, это то, что нужно. Муж много читает Купалу, рассказывает о себе, как, окончив русскую гимназию в Гродно, не смог поступить в польский универс<итет>. Гимн<азия> была частная, не давала официального права. В Литве, в Ковно, остановилось правительство БНР в двадцатых годах, которое позже пригласили к себе чехи, одновременно назначив белорусам, как и др<угим> славянам, государственные стипендии для студентов. Белорусы посылали нелегально своих сынов, преиму­щественно выпускников бел<орусской> гимназии, на учение в Прагу. Это было прекрасно, но как же туда добраться? Вот в 22-м году выбрался туда и мой муж. Нужно было нелегально переправляться через Литву, дорожки туда уже были белорусами проложены. В Вильно была Бел<орусская> Школьная Рада, где работали Тарашкевич и Гриневич, дававшие перспективным студентам свиде­тельство от Школьной Рады, которое было как бы пропуском в Чехословатчину. Эти деятели благословляли молодежь на учение и брали с каждого обязательство, что, получив образование, каждый белорус выпустит книгу по специальности на родном языке и даст на свои деньги высшее образование одному своему соотечественнику. Не было интеллигенции, необходимо было ее создавать. Подписал такое обязательство и муж.

...Торба через плечо, по углам две картофелины, чтобы веревка не сколь­зила, длинные сапоги, рубашка домотканая — в таком вот виде попал мой муж в Европу... Весьма любезно было со стороны чехов дать нам хоть эту возмож­ность... А хлопцы стремились в Прагу, не были это Франтишеки Скорины, но верилось, что их жизнь и учеба не пройдут бесследно для дорогой, ндщей и многострадальной Отчизны. Гораздо позже довелось мне слышать, от чехов, что белорусы в Праге были самыми честными и работящими людьми, на них никогда не было никаких жалоб властям.

А пока я в Зельве, разговариваем с мужем, ходим с ним на прогулку, есть такая маленькая лавочка, гдц очень вкусные конфеты. Свои скупые деньги отдает мой Яночка на конфеты жене, купил мне очень красивый материал на шлафрочек и так разбрасывает бедные те злотые, совсем не думая о завтраш­нем дне, счастливый уже от того только, что сегодня мы вместе, пока еще вместе... Это было так хорошо, и радости той большой от его внимания не забыла я и сегодня, на старости своих лет. Много наживали мы его трудами и все тратили, и снова были почти нагие, в беде, но никогда не думали о том, что будем есть завтра, Бог как-то хранил нас, нашу жизнь, и так мы живем и сегодня.

Пришло время мужу ехать в Прагу, еще даже двух месяцев вместе не прожили. Отвезли мы с папой его на станцию, попрощались, ехать ему было необходимо. Вернулись домой, в углу стояла тросточка мужа, была пустая изба, пустая постель, и вот тогда я расплакалась, поняла свое одиночество. Я не была одна, я была уже беременна, а это несказанное чудо и тайна, каким всегда бывает зарождение новой человеческой жизни. А время летело, и наши письма полнились взаимной любовью, тоской и несмелыми мыслями об этом нашем неродившемся еще ребенке. Я помогала маме мужа, сажала огород, стирала белье, мыла полы в избе и очень, очень скучала по мужу, да и по своим Жлобовцам тоже — как же там они без меня? В мае я поехала туда на пару дней, но уже немножко чувствовалось, что я, как говорится, там теперь отрезанный ломоть. По-прежнему сердечными были только мама, Люсенька и Славочка... Вернулась я с большим чемоданом, полным копченостей, и разными гостинцами от мамы, муж прислал мне несколько интересных журналов и милых писем, начинали зеленеть наши тропинки. Фигура моя явно портилась, и нос покрылся мелкими веснушками. Мои юбки становились мне малы, одевалась я плохо. Никто об этом не подумал, а денег у меня не было ни копейки. Но разве это так уж важно? Важно было то, что в Зельве начались большие аресты. На 1 мая в школах, кажется, на Конной, дети замалевали сажей портреты Пилсудского и написали на досках, что нужны бел<орусские> школы. Где-то снова раскрыли коммунистические» ячейки. Днем брали взрослых, а утречком, пока люди еще не встали, вели пастушков непослушных. Говорят, что всех сильно били. Когда одного из них вызвали на очередной допрос, он попросил нож, чтобы переку­сить чем-то из передачи, которую ему принесли. Схватил нож, поданный кон­воиром, и на глазах у того зарезал себя, всадив нож в горло. Кончился быстро, об этом было много разговоров. Говорили, что возмущались даже поляки во °мя вскрытия, потому что все тело у этого мальчишки было отбито от костей. ля это очень сильно взволновало, так обидно было за свой народ. Я написала м>жу письмо, где каждая буква буквально кричала, и понесла его на почту. Там мне повстречался поляк, еще дед которого участвовал в восстании, некий пан Ижиловский, и сказал, что убитого будут хоронить сегодня, не хочу ли я на него посмотреть? Сегодня, пройдя через все .тюрьмы, я понимаю, что это была провокация, тогда мне еще все казалось правдой.. Я пошла с ним. В Зельве, где теперь парк, тогда был четырехугольник лавчонок.. У дверей стояли люди, полиция их разгойяла, боялись демонстрации. В подвале полиции, дефензивы, на топчане лежал убитый. Был он небольшого роста, рябой, в новом тканом костюме. Вокруг сидели женщины, бледные от горя, заплаканные Минута — и я на коленях, молюсь, молюсь горячо, как никогда. Встаю и говорю: «У меня будет Сын, и я так Его воспитаю, что Он вместе со мной будет бороться против оккупантов, чтобы наши люди не резали себя от чужих издевательств!» Мне кажется, говорила не я, видно, уже пришло время хотя бы слов, если еще не поступков. Это всем, кто осмелился неволить, мучить наш многострадальный народ! Сказать это им в глаза было уже высочайшей минутой! Там была полиция, и мой поступок, если трезво рассуждать, был почти невероятным. Меня начали страшно бойкотировать, окрестили коммунисткой, кем я отродясь не была. Просто я никогда, а теперь особенно, не могла выносить издеватель­ства над моим народом. Я ведь ждала ребенка, и он будет кровным сыном нашего народа, и нужно, чтобы судьба их, нащих белорусских детей, была человеческой. Не только в чужой доброй литературе, айв действительности у нас в конце концов должны быть свобода, гуманизм и образование на родном языке и свое государство без кровавых опекунов! Хуже всего было из-за меня бедным родителям мужа, они и так дрожали за своего единственного сына, который одиноко, упорно шел против чужой тьмы, уверенный в том, что и мы наконец станем людьми, как писал наш Купала. Отца таскали, он, говорят, откупился как-то и выгородил меня, ссылаясь на мою беременность...

Наконец приехал на каникулы муж. Он не узнал меня, такую некрасивую. Родители рассказали, что со мной случилось, и он порядком разозлился. Нельзя мне было так делать, еще не время, тем более беременной. Я долго плакала, не хотела никому объяснять, что это произошло как-то помимо моей воли... Мать мужа скоро уехала в Латвию к своей сестре, а я осталась домовничать. Была корова, даже две, поросенок, куры и все остальное хозяйство. Муж часто помогал мне носить с огорода траву для поросенка и вообще старался всегда быть рядом. Я очень ценила это. Вот только было у нас полное безденежье... Съездил муж к моим родителям, цо что мог нам дать мой отец? Зерна уже не было аж до нового урожая, а ведь коров нельзя продавать весной. Муж заду­мался, он решил опротестовать векселя. Видимо, думал, что ничего уже здесь долго не продержится. Родители мои никак не соглашались продать мой клочок земли, это вовсе не в характере крестьян... Чтобы опротестовать векселя, нужна была и моя подпись, главное — моя. Я еще дома столкнулась с этим и, к сожалению, представляла, что все это значит. Это землемеры, волокита, непредвиденные расходы и слезы, слезы моих родителей... Нет, сказала я, этого я не сделаю никогда, лучше разойдусь с тобою, мой муж... Я говорила это совершенно спокойно. Муж мой обижался, его мама тоже. У мужа были в Чехии долги, и нужно было срочно их заплатить. Я винила своих родителей — в конце концов, земля же моя, но добавить им неприятностей было выше моих сил... Наконец позвал меня к себе отец мужа. Я пошла к нему как на суд. «Что же, Лариса, не подпишешь векселей против своего отца?» — «Нет, таточка, я их не подпишу, я не могу так поступить...» Тогда старик протянул ко мне руки, обнял и сказал: «Я счастлив, детка, что ты именно такая, если не можешь обидеть своих родителей, то никогда не обидишь моего сына...» Я заплакала. А добрый старый Петр Станиславович Гениуш продал вторую свою коровку и заплатил долги сына. Я никогда об этом не забывала, и когда мы были в Праге, только и делала, что посылала ему посылочки одну за другой... Бедные наши родители, как же редко могли они за нас порадоваться, разве только человечно­сти нашей, преданности... И умерли они все, мои родители и Яночкины, без нас, одинокие и покинутые всеми... И это тоже часть судьбы нашего народа, его страданий, страданий детей его, что никому никогда не продались и не отре­клись от народа своего, от того, чтб Ему, как всем другим народам на свете, принадлежит!

...Близились польские выборы, где кандидатов назначали сверху. Еще ран­ней весной умер Пилсудский, поляки старались крепче удерживать свои мень­шинства. Уже не говорилось — Беларусь, а «восточные крэсы», и народность писали просто: тутэйшыя... Белорусы бойкотировали выборы, не пошли на них и мы....Тем временем тают наши деньги, и я снова еду к моим родителям. Я всей душой теперь с моим ребеночком, и муж очень хочет, чтобы это был сын. Дома я сплю на своей девичьей постели в своей комнате. Ночью во сне приходит ко мне женщина, перед которой я чувствую себя маленьким-маленьким зерныш­ком. У нее на челе три темных круга, средний самый высокий. Смотрит она на меня в упор и говорит, что у меня будет сын, но на мне лежит большая ответственность за его судьбу, чтобы я об этом помнила... Я просыпаюсь. Мне неспокойно, и образ женщины из сна меня преследует. Я верю, что будет сын, и мы еще нерожденного его назвали Юркой. И 21/Х 1935 года родился сын. Казалось, что все неполадки с отъездом, все это только затем, чтобы счастливо, при муже родился сын.

...Но вот мужу дали разрешение выехать. ...Пришел день, когда мы снова простились, и если бы я знала, что это на целых два долгих года, наверно, не смогла бы выдержать. Сыночку было полтора месяца. ...Я жила у родителей, снова помогала папе как-то сохранить наши Жлобовцы. Были высокие налоги и давние долги волпинским купцам, преимущественно те, которые мы уже выплатили. Папа мой сильно затосковал. Было бы долго описывать всю мою борьбу, набеги секвестраторов на нас и на село рядом. Как волокли коров, телушек, полотна, ковры и лен. Как били сапогами беременную женщину, так что она выкинула ребеночка на пятом месяце, как раскрадывали из девичьих сундуков то, что целую жизнь ткали им матери в приданое... Никто не карал за обиды, что чинили нашему народу... Это же были нелюди, такие же, как те, кто сегодня еще безнаказанно преследует и душит остатки жизни моей и делает с нами, что хочет. Даже письмо от сына идет до нас вдвое дольше, чем идут обычно, или эти письма нам не отдают вообще...

Наконец написал мне муж, чтобы я попыталась выехать к нему. Он нашел где-то скромную работу, и пора уже было ему увидеть сына. Полгода тянулось дело с моим выездом...

Родители по-прежнему хозяйствовали, выкручивались из долгов... Это были последние дни моего пребывания на Родине. Кончался 37-й год, с полей тянуло холодным ветром, и закаты стали кровавыми, вечерами, ночами стояли зарева пожаров, частых, как на беду. Еще раз вызывали папу относительно выписки бел<орусских> газет, пригрозили штрафом (например, за собак и т. п.) и неприятностями, а папа уже привык к ним... Я немного писала, стихов своих по- прежнему никуда не посылала, иногда — мужу.

...А народ стонал. Поляки еще имели наглость упрекать нас в том, что мы их не любим, неблагодарны им за цепи... А протест против них нарастал. Я молчала, но все это оседало на сердце жаждой сражения за лучший мир. Однажды в сумерки я держала Юрочку на руках, было очень тихо, в доме никого, я думала о судьбе нашего народа и вдруг почувствовала уверенность, такой прилив сил, что все стало мне нестрашным и я не боялась за свое будущее. Крепко прижала к себе ребенка и даже замерла от счастья. С той поры я шла вперед уверенно и не поступаясь своей совестью. В Зельве поразила меня жена тогдашнего войта, меж<ду> пр<очим> белоруса, посоветовав,, чтобы я, когда снова поеду в старостат за разрешением, говорила, что моя народность польская. Я скоро туда поехала и сказала им, что я Белоруска, чтобы знали, что Белоруска и никогда своей народности не изменю, и теперь знаю, ?то только поэтому меня не пускают к мужу! Они смутились и сказали, что с тех пор, как я подала бумаги на выезд, они уже пустили за границу 300 евреев и что дело не в этом... Через некоторое время мне действительно дали разрешение. Я поехала проститься с родителями. Все были рады, что мы едем, а я так плакала, так плакала, как никогда. Мне так тяжело было их всех оставлять. Это опять я своими нервами, своими обостренными чувствами предвидела всю трагедию, которая ожидала мою семью. Горячо простилась с отцом мужа, взяла сына, немного постельного белья, образ, которым меня благословили, чемодан и поехала. До Волковыска провожали меня мама и Люсенька. Мама очень любила Юру, когда я от них уезжала, мама схватила его и унесла в поле, чтобы никто не видел ее боли и слез по любимому внуку. Вот и теперь ей было трудно оторвать мальчика от груди. Я еще купила Люсеньке маленькие подарочки, расцеловала маму, ее глаза и руки и вскочила в поезд. Мама покачнулась, ее поддержали, поезд тронулся.


ПРАГА


В Варшаве встретили меня знакомые и назавтра посадили в пражский поезд. Немодно одетая, худая и грустная, я держала на коленях прелестного мальчика, толстенького и краснощекого. Люди в купе угощали его, кто чем был богат, а он щебетал по-белорусски.

Прошли мы польский контроль, они были неприветливы. И вот приходят почти такие же, но сердечно здороваются с нами, смеются, и я удивляюсь. Оказалось, что это уже чехи, хоть и говорили по-польски. Вокруг меня собра­лись люди, кто-то взял Юру на руки и сказал, что он его папа. Мальчик заспорил, но своего папу он узнал сразу, обнял его за шею, и так мы пошли к такси.

Два года проложили какую-то трещину в наших отношениях, и это чувствовалось. Муж жил на квартире,, с каким-то студентом снимал комнату. Мы приехали в последние дни 37-го года, доллега мужа поехал к своим родите­лям. Пару недель мы пожили вместе, а потом муж отвез меня и своего черес­чур любопытного мальчика, успевшего уже поломать ему стрелки на часах (почему же они крутились?) в Моджаны. Это был пригород Праги, там жили дядька Василь Захарка, у которого, недавно умерла его дорогая жена, и пани Мария Кречевская. Вот там он нас и оставил. Сам он жил и работал в Праге, к нам иногда приезжал, на воскресенье обязательно.

Меня встретили здесь как свою, сердечно и тепло. Пани Кречевская была вдовой покойного председателя Белорусской Народной Республики Петра Антоновича Кречевского, пожилая интеллигентная и очень обходительная дама. Жили они с дядькой Василем в одном доме, но отдельно. У нее была маленькая комнатка, только на одного человека, а дядьке принадлежали две комнаты и кухня. Вот одну из этих комнат он и уступил нам.

Дядька был заместителем П. Кречевского, а раньше в правительстве БНР министром финансов. Это был очень уважаемый человек с мыслями только о Белоруси. Очень интересовался тем, что делалось на наших землях. От меня он много узнал. Политической деятельности никакой не вел, иногда только писал протесты против бесправия нашего народа в Лигу Наций, поддерживал эмиграцию и имел тесную связь с эмиграцией других народов — украинского, русского. Был он белорусским эсером В Бога не верил, но позже просил его похоронить по-христиански. В Прагу пригласили их чехословаки уже из Литвы, куда сначала переехало правительство БНР Получали они неболь­шую помощь от правительства, а в оккупацию от Чешского Красного Креста.

Посце съезда, который был созван в Берлине, куда собирались белорусы, чтобы возвращаться и строить т<ак> наз<ываемый> Народный свой дом, как тогда говорили, центр БНР не принял предложений Тишки Гартного (Жилу- новича) и не ликвидировал БНР. На родину они не вернулись и честно сбе­регли, хоть сами были в тяжелых условиях, идею независимости Белоруси... При мне дядька Василь писал историю Белоруссии. Всю жизнь собирал мате­риалы. Всем нашим он охотно читал отрывки из своей работы, которую не прекращал до смерти.

Главной чертой характера дядьки Василя была безупречная честность. Жил он очень скромно, да я и не встречала там богатых эмигрантов, есте­ственно, если они были честными людьми.

...В Чехословакии была подлинная демократия, свобода, там каждый мог учиться и жить. Правда, работать разрешалось не всем, было много своих безработных, и муж мой работал, так сказать, нелегально за небольшие деньги. Он подменял врача-специалиста по кожно-венерологическим болез­ням, чешского легионера полковника Витеслава Градила, который сам рабо­тал в Чешском Граде (Кремле), а муж постоянно вел за него прием.

...Я очень скоро научилась чешскому. Культура, вынесенная мною из моего дома, ничуть не уступала хваленой европейской. Честность и вежли­вость, правдивость и смелость, гостеприимство, жертвенность и некоторый все же ум покорили тех, кто меня знал. Они говорили, что: «Іжычэк е хытры по мамінцэ», значит, «Юрка умный в маму», потому что «хытры» по-ихнему — это умный. Стоило к ним присмотреться, так и наш народ был ничем не хуже. «Слаўны бубны за гарамі, а як прыйдуць — роўны з намі»,— подумала я. Вот если бы дать нам такую самостоятельность, какая есть у них, и мы сумели бы работать на себя не хуже, и наши люди толковые.

А чехи работать умели! Они чудесно построили свои города, вывели про­мышленность почти на уровень американской, вели умную демократическую политику! ...Славянство они рассматривали не как расу, а как родное по крови братство с любовью и огромной' надеждой на него в будущем... Мне нравилось, что на улицах прекрасной Праги мы свободно разговаривали на родном языке и никто не показывал на нас пальцами, не высмеивал и не преследовал, как это было в Польше. На все это я смотрела с огромной радостью, а мое собственное отношение к людям позволило мне завоевать такие симпатии, что много позже следователь в Минске злобно сказал мне на допросах: «Что вы за человек — ни в Белоруссии, ни в Чехословакии не можем найти против вас свидетелей!» Так их и не нашли, меня судили без всяких свидетелей...

Все для меня здесь было новым, но не лучше, чем у нас Сытость никогда не была моим идеалом, а вот человечность - всегда. Чехов я порой не понимала — они могли плакать, если птенчик выпал из гнезда, и спокойно пройти мимо человека в беде. Все пересчитывали на «коруны», и каждым третьим словом в их речи было «коруна». Здесь не верили так сильно в Бога, как в моем крае, и хоть соборы у них были величественней и красивее, чем у нас, казалось мне, что у нас совестливости, самопожертвования и правды в отношениях между людьми куда больше.

Как же часто щемила мое сердце тоска по своим! Перед глазами стояла мама, ее слезы при прощании — такой я видела ее в последний раз и больше уже не встретила в жизни. Наконец мы нашли комнатку в Праге и попрощались с дядькой Василем и пани Кречевской.

...Жили мы в большом доме, т<ак> наз<ываемом> Кашпараке. Жила там, за редкими исключениями, преимущественно беднота, эмигранты и проститутки... Я научилась варить чешскую еду, печь булки, как у них... Прага пришлась мне ио сердцу, но любила я только мою Белорусь. Мы жили в одном коридоре с той семьей, где жил мой муж раньше с паном Новаком — студентом. Какие стран­ные чехи! Однажды пришла ко мне та хозяйка с претензиями, что по моей вине съезжает ее хороший квартирант. Я удивилась, потому что почти не знала его. Оказалось, красивый студент не может учиться, он, видите ли, влюбился в пани докторшу, берет все время к себе ее Ижичка, потерял покой, а я виновата! Что за нелепость! Потом мы откровенно поговорили с паном Новаком. Он старался понять непонятное. По его словам, он, сын торговца, никакой не романтик, была у него нареченная, которую он, казалось, любил. Все продумано, заплани­ровано как следует, и вдруг что-то такое, с чем ему никак не справиться! Мне тоже было странно — планировать чувства? Я ничем не могла помочь разбужен­ной душе этого человека, и он с той квартиры сбежал.

... А тем временем события не стояли на месте. Как-то Прага не спала целую ночь, это тогда, когда немцы оккупировали Австрию. Чехи чувствовали, что подобное может однажды случиться и с ними. К сожалению, они не ошиблись. А тем временем состоялся в Праге последний и прекрасный Сокольский слет. Это была отчаянная демонстрация патриотизма, красоты, самоотверженности, силы. Прага несколько недель не просыпалась и не засыпала, Прага просто не спала! Она приветствовала, поила, кормила, дарила и привечала чужих и отече­ственных гостей. Она смеялась и плакала, распахивая перед людьми настежь сеое чистое сердце, и будто просила понимания, спасения и помощи против того, что маршировало размеренным, кованым шагом с запада и уже на всю Европу кричало: «Хайль Гитлер!» Надвигались тяжелые тучи. Все уголки свободной державы привезли на этот слет любовь и верность правительству своему и столице. Я видела, как торговки набирали со своих лотков в подол лимоны и померанцы и несли их молодежи, которая все прибывала и прибывала в Прагу, приветствуя добрую столицу. Я видела потом, как каждая из этих торговок держала в руках газету, где говорилось об отторжении от республики ее провин­ций и, главное,— Судетского края, и как каждая плакала от горя. Плакал тогда весь этот добрый, брошенный всеми народ. Это была не республика, а дом их, родной и гостеприимный, общая их семья, на которую тупым маршем шел извечный враг, и ниоткуда не было видно спасения. Жадно оторвала свой кусок от живою тела республики и очумевшая Польша, будто не думая о том, что ожидает завтра ее беззащитный, несчастный народ.

...А время шло. Я не могу забыть чешскую мобилизацию. Все в нашем доме вместе слушали, как говорил Гитлер. Он кричал, злобился, будто криком хотел парализовать испуганные народы. Наконец ночью объявили о мобилизации. Люди смеялись, обнимались! Они не плакали, не боялись, они ликовали от того, что могут, имеют счастье идти защищать свою свободу, свою Родину. «Тэдь вимэ, на чэм йсмэ!» (знаем, что делать!) — кричал мне сосед наш с несказанным восторгом. Мы не думали, что враг позволит чехам спокойно провести мобили­зацию. ...Назавтра муж спросил, что, на мой взгляд, ему делать? И мне и ему казалось, что нужно было именно теперь отблагодарить чешский народ за образование и гостеприимство, и муж пошел и записался добровольцем. Но войны не было, а почему, я даже не знаю... Как я теперь думаю, Прага не в силах была сдержать напор немецкого нашествия, нашествие же это было в силах оставить от тысячелетнего города мокрое место... Спокойно разъехались по домам Даладье, Чемберлен и др<угие>, кто немного отодвинул от себя опасность. Президент Эдуард Бенеш покидал свою Родину. Все со слезами слушали его последнюю речь. Он прощался со своим народом, вынужденный покинуть его. Мне так захотелось в это время поблагодарить его за все, что чехи сделали для нас, что я тайком от мужа написала ему на Град благодарность от нас, всех белорусов в Праге, и выразила искреннее сочувствие по поводу столь печальных, трагичных исторических событий. Мужу потом только показала благодарность, которая в ответ на мое письмо пришла из Града. Мы долго ее перепрятывали в войну.

В Чехословакии было создано новое правительство во главе с трагической фигурой Гахи. После 15 марта 39-го года в ветреный заснеженный день вошли в Прагу немцы. В эти дни я на улицу не выходила. Мало кто плакал теперь, люди бросились в магазины и начали скупать все — начиная с мыла и сала. В Кашпараке жила семья немецких коммунистов. Это были рабочий и какой-то деятель Отто Кляйдер, Ани, его жена, и их дочка. Ани мне давала советы, помогала. Отто водил Юру на прогулку, когда я стирала белье, и часто приносил нам московские газеты. Он мне сказал, что войну решит советское оружие, и это потом оказалось правдой. У них я познакомилась со многими людьми. Одни из них — румынские евреи — бежали из Праги и оставили нам свою квартиру. Это была небольшая комнатка и через коридор кухонька. Недорогая квартира, и нам в самый раз. Под нами жила пани Косач-Шимановская — сестра Леси Украинки — и еще ниже семья Малжулов, где были две дочери-студентки. С младшей, Лидой, мы подружились.

Теперь все зависело преимущественно от немцев, и работа. Безработных теперь не было. Немцы воевали, а чехи шли на их места. Армии своей чехи не давали, а рабочую — силу да. Но муж по-прежнему работал у доктора Градила...

...Потом были последние письма от наших родителей и началась война с Польшей.

...После раздела Чехословакии нас начали преследовать поляки. Они, оче­видно, потребовали, чтобы чехи нас вернули в Польшу, мы ведь были польскими гражданами... Кто-то посоветовал мужу, чтобы мы с сыном сходили к одному из чешских сенаторов, попросили поручиться за нас. И вот идем мы с Юрочкой, веду его за руку. Когда мы туда пришли, все заинтересовались прелестным мальчиком, который декламировал чешские стихи. Пан сенатор принял нас любезно. Я очень неумело попросила его помочь нам — просить о чем-то для себя мне было всегда трудно. Он велел секретарю написать что-то, подписал, и мы попали в руки его сотрудников. Они успели уже купить Юре чешские детские книжечки, собрали для него немного денег. Я старалась скрыть, что не привыкла к такому, привыкла сама давать людям, но они все были такие искренние, такие хорошие, что я взяла этот подарок для сына и мы сердечно попрощались с ними. Так мы остались в Праге и грозный начальник полиции для иностранцев... уже не мог нас так просто вышвырнуть.

Поляки уже как-то пронюхали про мои обиды на них, и родители со страхом писали, почему бы мне пока не помолчать в Праге, что там жалеют, что вообще выпустили меня... Я читаю польские газеты. Краковский «Кур’ер поранны» писал, что поляки немцев разобьют наверняка и тогда расширят свои границы так, что польский жолнеж протянет руку японскому. Вот докуда расширятся границы Речи Посполитой! Кого Бог хочет покарать, у того отнимет разум, думала я. Мы только успели сделать Юрочкин портретик и послали его родите­лям, как немцы напали на Речь Посполитую. Жаль было наших людей, жаль было родителей наших, нашу землю. Война дело нешуточное, и немцы не ангелы! Что же, самые худшие опасения сбылись. Объединение Белоруссии и ее «освобождение» полностью заслонило мне горе моей семьи. Скоро написали нам, что папа мой поменял свою квартиру на худшую в Гродно, и я уже знала,ЧТО это значит. Вскоре все подтвердилось, и мы от зельвенцев получили сви­детельство о том, как у стены какого-то хлева в Зельве убили 21 человека, в том числе старенького батюшку Якобсона, зельвенского ксендза, и дру<гих>... Боже мой, и кому и зачем это было нужно? Старенький этот священник, помню, очень любил тюльпаны, а матушка его была старенькая, маленькая, как куропатка. Он приходил к нам крестить Юрочку и такой был безобид­ный. Что там дальше у нас творилось, я не знала, но судьба папы меня встревожила... Я не знала, как помочь им. Написала письмо в Половки, чело­веку, который был многим нам обязан, Люцику Владке. Это был набожный человек, наш сосед. Ему разрешали скосить болота, давали немного семян. Мама и лечила их детей, и женила, и даже на свадьбе у них была каравайни- цей... И вот этот человек продал нас, первый подписался за высылку мамы с детьми, когда папу уже добивали в Гродно в тюрьме вместе с его братом Володей и племянником Виталием. Печальное было воссоединение земли нашей, неблагословленное добрым делом.

С дядькой Василем жили мы очень дружно. Старичок любил заезжать к нам. Он не надеялся, что из гонористого моего Янки получится такой хоро­ший муж. Радовался этому. Янка интересовался больше литературой и краси­выми дамами и совсем мало политикой, а дядька Василь только политикой.

Вскоре после моего приезда в Прагу умер Томаш Гриб, тоже член прави­тельства БНР, самый молодой его министр. Умер от воспаления легких, бес­ценный Флеминг тогда еще не дал людям пенициллин. Все мы ездили на кремацию, которая сама по себе была для меня невидалью. Там я познакоми­лась с Ермаченко, Русаком, Бокачем, Калошей и дру<гими>. Гроб медленно отплывал от нас, и на хорах какой-то украинский певец душевно пел «Не погаснут звезды в небе». Я почувствовала, что и я тоже уже на чужбине, и горько защемило сердце... После окончания университета д-р Гриб работал в славянском архиве, в бел<орусском> его отделе. Платили там гроши, и он подрабатывал в нещедрую безработицу, как мог, носил даже по домам и про­давал, говорили, галстуки, а в архиве писал, усердно трудился для Белоруси.

Белорусы, за редкими исключениями, жили очень бедно. Загадочно богато жил только один Иван Абрамович Ермаченко, врач, имевший роскош­ные апартаменты в центре Праги... Это был прекрасно одетый, среднего роста, не худой человек, который вечно улыбался, но вовсе не вызывал к себе доверия. Женат на какой-то русской из Румынии, которая тоже окончила медиц<инский> (зубниха) на бел<орусскую> стипендию, у них было две дочки. Кроме него, никто ни слова не говорил по-белорусски. Богатый этот человек не проявлял никакого сострадания к бедным своим соотечественникам, он вообще, как говорили, отделялся от них, но вот теперь начал принимать уча­стие в бел<орусской> жизни, интересоваться событиями и высовываться впе­ред. Я его почему-то невзлюбила, и он никогда не заслужил моей симпатии и моего доверия. Его все боялись, но я после того случая дома, когда почу­вствовала себя очень сильной, не боялась никого и начала выступать против него. Как можно выступать от имени народа, не открыв душу всем нашим бедам и интересам? Я, деревенская девушка, никак не могла этого понять... Интересы моего народ а* — моя святыня, я кровью могла заплатить за его лучшее завтра, но я хочу, чтобы у всех тут были чистые сердца и руки! Я приехала оттуда, где народу очень тяжело, и только во имя его блага я буду работать и жить. Других расчетов не знаю, и ни с кем мне пока не по дороге. Сильно ко всем приглядываюсь, опыта в этом у меня нет никакого, но путь свой я знаю. Я, например, очень верю дядьке Василю, пани Кречевской, Тамашчику, даже Русаку, ну а что до Ермаченко — я против! Например, мой муж в очень трудную минуту, когда был действительно бездомный и голод­ный, просил одолжить немного денег. Он не одолжил, но на 200 крон пору­чился за него в банке и очень боялся, чтобы они не пропали. Калоше он дал место чернорабочего у себя на виллле под Прагой и платил гроши... Все это взвесив, я пришла к убеждению, что это не патриот, и почему тогда хочет он править в этой маленькой семье, если семьей ее не считает? Что за напасть, и кто его послал на нашу голову и зачем? Когда они узнали о моей телеграмме през<иденту> Бенешу, дядька Василь промолчал, а Ермаченко только заметил, что это неумно, ибо нужно идти против Града, а не с Градом. Но он не навредил мне тогда, не выдал.

После падения Польши, чьими гражданами мы были, мы потеряли граждан­ство. По-немецки это называлось - без гражданства... Каждый иностранец был взят под полный контроль, кто смог, уезжал, а куда было деваться нам? Невесело... Немцы со своей общеизвестной точностью приказали всем объединиться в свои, ими дозволенные организации, и когда у их членов появлялась возможность пересмотра положения, белорусам разрешили Комитет самопомощи... Организовывать его нужно было самим. Нас было мало, не было ни помещения, ни средств на это. Собрались в кафе все вместе. Выбрали кандидатов в председатели, но мы с дядькой Василем свои кандида­туры сразу сняли, остались двое: Русак и Ермаченко. Последний пугает нас, дает понять, что он всесилен... Выбрали его большинством в один голос... Секрета­рем избрали Бокача, меня казначеем, и выкрутиться мне было нельзя, да и незачем. Ермаченко уступил под комитет одну из комнат в своих апартаментах, в комитет хлынули люди... Никакой политикой мы в комитете не занимались, да и не могли заниматься. Только дурак может утверждать, что немцы позво­ляли кому-то какую-то политику. Все сводилось к тесным рамкам самопомощи. Koмитет никакой деятельности не вел, а небольшую сумму членских взносов я просто отдавала под расписку Бокачу, потому что ему действительно не на что было жить.

Говорили, что белорусы очень храбро сражались, но все это было зря, и появилось много наших пленных. В Берлине начала выходить для них газета «Раніца». вскоре она попала и в Прагу. Муж ее выписал... Теперь она была уже единственным печатным белорусским словом.

В это время бежали из Советов Ростислав и Витя, двоюродный мой брат. Когда забрали папу, начали искать и Славочку — он был уже совершеннолет­ний. Парень скитался три месяца по лесу, жил и у родственников, которые не очень хотели ему помочь. Наконец они перешли границу и бежали в Польшу к папиной сестре, жене священника. Милая тетя быстро выжила ребят, пришив буквы «П» на плечи, их отправили на работу в Неметчину. От хлопцев мы узналй о трагедии наших семей. Родителей Вити (его мать — папина сестра) убили в их усадьбе Яриловка (теперь Польша), у тети вырвали язык и сдирали полосами кожу с плеч, дядю Тимошу, каждому из них было за 80 лет, просто убили, а их сыну Володе выкололи глаза и в конце концов убили. Тогда устроили в Яриловке танцы под гармошку и вообще забаву, трупы лежали рядом во дворе... Витя в это время бил немца, а, когда вернулся, они с моим папой перевезли трупы из яриловского хлева под берестовицкую церковь и там похоронили. Потом взяли папу, рассказывали, бил его, конвоируя, некий Сунду- кевич, а он шел и молчал. Говорили мне люди, что папа был с ними в гроднен­ской тюрьме, откуда уже никто из нашей семьи не вышел. Маму мою с детьми, измучив на месте, вывезли в Казахстан. Я не находила себе места, все спраши­вала: за что, за что? Хотела покончить с собой, пустив газ, к тому же у меня были и другие неприятности. Муж меня выволок из маленькой кухни.

Однажды взяла я «Раніцу», посмотрела адрес и написала туда маленькую фантазию на тему весны и Отечества. Никому об этом не сказала, а когда пришла следующая «Раніца», даже в рубрике «Корреспонденция» я не отыскала ни малейшего намека на мою сердечную весну... Но однажды в почтовом ящике я нашла письмо на мое имя из редакции газеты: моя фантазия, по словам редактора, очень хорошая вещь, была оставлена для пасхального номера. Так, значит, я теперь буду писать. Все дорогое мне забрали, уничтожили, но есть здесь, в неволе братья мои темные, даже не знающие хороню, кто они, не знающие себе цены, вот я и хочу обратиться к ним, но так: сердцем к сердцу. И вот началось. Я быстро пробилась на первую страницу газеты, меня полку били... Много стихов моих полетело в редакторскую корзину, часть не пропу­стила цензура, но я все писала их для моих братьев и порой даже плакала. Разогнавшись на всю Европу, немцы совершенно не обращали внимания на какую-то славянскую, белорусскую газетку, и я пока что этим пользовалась. Пошли отклики, в Прагу ездили разные деятели, чтобы посмотреть на меня, побеседовать. У меня была своя линия, своя политика. Многочисленные высо­кообразованные мои сородичи разглядывали меня как чудо.

Ермаченко повез бедного дядьку по центрам, где были наши люди. Сам он ехал в вагоне для немцев, а дядьку запихнул куда-то среди самых бедных. Дядька отовсюду писал мне: он там только понял мою независимую ото всех позицию, мою смелость, когда я публично говорила в глаза Ермаченко, что он вредит белорусскому делу. Белорусов нужно было просвещать, и тех, кто еще остался жив, живыми и сохранить. Будущее было еще писано вилами по воде, и ориентироваться на немцев нам было никак нельзя. Я посмотрела на их политику, на варварство и сразу так для себя решила: не писать им ни слова, как будто они вообще для нас не существуют, а если уж затронуть, тo правдиво, и всеми силами души голу­бить, воспевать, лелеять свою Белорусь, чего нам никогда не позволяли прежде отупевшие колонизаторы нашей земли. Мне это удалось, меня потом изобли­чили, но война уже кончалась, и им было не до меня, а может, просто мне повезло, а может, и среди них были люди, умевшие уважать патриотизм поэтки небольшого, очень несчастного народа. Я также старалась нигде не работать в оккупацию, маленький сыночек хорошо мне в этом помогал.

По нашей улице гуляли с девочками, такими, как Юра, две весьма изыскан­ные дамы, старая и помоложе. Они на меня с интересом посматривали. ...И вот однажды в лавке у мешка с орехами, оставшегося со времен республики, наш Юрка поколотил и рассердил тех девчушек совсем не по-джентльменски. Я увидела, что это немки, и ждала только, что будет дальше. А дальше подошла ко мне дама помоложе и сказала, что теперь есть повод познакомиться, что она здесь чужая, меня уже давно знает, хочет дружить со мной и вместе ходить с детьми на прогулку. Так у нас завязалась почти дружба, по крайней мере, отношения очень искренние. Дама навестила нас с детьми, и я по-нашему, по- белорусски, от души угостила их кофе, конфетами и т.п.

Тем временем Славочка и Витя ехали под конвоем в Неметчину. Немец, которому достался наш Ростислав, вел его домой и все дрожал, оглядывался. Еще бы, не человек, а рослый, могучий дуб — чего только об этих славянах не начитался немец! Вот схватит одной рукой его за шею, и немец не пикнет. Ростислав этого не сделал . Его накормили, отнеслись по-человечески, и Сла­вочка начал помогать немцу. Он окончил Жировичскую сельскохозяйственную школу, по натуре был сообразительный и умный парень... Немцы его оценили и полюбили по-своему Он вел все их хозяйство, но писал мне, что слишком тяжело ему. что даже имени своего не слышит и называют его здесь Николяс (оі Миклашевич). одному только радовался, что они ничего не понимают, когда он ругает их по-своему во весь голос. После всех своих странствий Ростислав совершенно обтрепался и вот написал мне об этом как-то невзначай. Чехи дали мне разрешение послать ему одежду. Я послала все необходимое, от белья до теплой красивой куртки и до последних мелочей мужского туалета. Парень стал элегантным, да еще немцы подарили ему шляпу (Гут!) и часы (Эин Ур!). Ростислав соответствовал всему, что характеризует «высшую расу германцев», и у них зародилась мысль женить его и усыновить. Немцы начали писать мне в Прагу милые письма, у них была там какая-то дочка или сестра, которая не прочь породниться с нами. Брат от этого шарахался. Но вот его силой через «Арбайтсамт» забрал к себе какой-то немецкий начальник. Это была уже действительно трагедия для всех нас. У прежнего хозяина он жил, как в семье, а тут посадили его на кухне, где кормили одного и чем попало. Приказали молодому паничу доить коров, что для него было страшнейшей пыткой Ночами тот первый немец тайком носил ему еду, чуть не плакал, но не смог вернуть себе Ростислава. А я все думала: как же его несчастного спасти? Что же творится в мире, что за несчастная наша доля...

Через Польшу переслали мне письмо от мамы. Завезли их куда-то в север­ный Казахстан на станцию Киялы, где было холодно и тяжело. Мама писала, что завидует Марии Павловне, той тете Мане, которую убили вместе с мужем и сыном. Я дрожала за мамину жизнь, и когда мы с мужем возвращались откуда-нибудь вечером и холод бил в лицо, для меня это был холод дикого Казахстана. Я боялась, и недаром, что мама не выживет. Она так уже больше не увиделась ни с нами, ни с нашим папой. Так ликвидировали товарищи «класс»... Гитлер, это чудовище, казался несчастным надеждой на спасение, но и для него мы были только славяне, которых следовало уничтожить в первую очередь... Люди гибли, как мухи, не случайно два тирана нашли общий язык. Франция лежала уже поверженная, даже прославленная Линия Мажино ее не спасла... Фюрер и компания планировали нападения, немцы орали «Хайль», Англия сражалась, Сталин потирал руки над гибелью Европы, а люди — одни спаса­лись, как могли, а другие стонали в мучениях. Муж, как и раньше, ежедневно ходил к д-ру Градилу. Бедный поверженный легионер с утра до поздней ночи крутил радио, выискивал Би-би-си и другие источники объективной информа­ции; как военный, да еще полковник, он немного ориентировался в легких и кровавых подвигах фюрера, прекрасно зная, что завоевать мало, нужно еще оккупировать территории и удержать там более-менее порядок. На счастье Европы, Гитлер был завоевателем, но совершенно никудышним политиком, и не нужно было большого ума, чтобы предвидеть конец авантюры... Перебива­лись мы со дня на день, вечные чужаки, птицы без гнезда, и надеялись только на Бога. Но вот пришел день, когда доктор Градил засмеялся возле своего радио, а Сталин, говорят, затрясся от неожиданности — Гитлер напал на Советский Союз! Градил сказал, что случилось то, что нужно. Я начиталась о немецкой технике и знала, что она не только для парадов в Берлине, которые мы видели в кино, она сейчас, именно сейчас вспахивает кровавыми бороздами мою Бело­русь...

К нам начали подниматься странные типы, они совершенно откровенно выспрашивали о наших настроениях, лояльности. Что ж мы без гражданства и не просим никакого, а немецкое нам дали бы наверняка... Смешно. У Ерма­ченко был свой адъютант, некий Овчинников, рассказывали, что когда-то при царе Ермаченко был у него адъютантом, а теперь роли поменялись. При правительстве БНР Ермаченко был консулом бел<орусским> в Константинополе и порядочно разбогател там, продавая бел<орусские> визы эмигрантам, спасав­шимся бегством за границу. Вот этот адъютант, ни слова не говоривший по- белорусски, но выступавший как представитель нашей нации, назавтра после нападения немцев на СССР начал нас всех объезжать и буквально созывать в комитет! Прага гудела, как улей, были страх и переполох, всюду гестапо ликвидировало все, что еще не успело раньше. Овчинников наведался ко всем нам еще раз. Мы все поехали, кроме моего мужа, который должен был все-таки зарабатывать на хлеб и потому, как всегда, был у Градила... Собрались все, важно расселись, молчали, чувствовалось какое-то напряжение, беспокойство, каждый думал о судьбе родных, да и о своей. Ермаченко не было. Наконец он вошел с улыбкой, но кривой какой-то, неполной. Приказал избрать председа­теля собрания. Ему заметили, что он же сам всегда неизменный председатель собрания, он ответил, что на этот раз председатель организации не может быть председателем собрания. Выставили кандидатуры Захарки, Забэйды, мою. Мы во всеуслышание отказались, хоть я понятия не имела, что здесь предвидится. А было вот что: Ермаченко зачитал телеграмму Гитлеру от нашего комитета. Мы начали протестовать, что Комитет самопомощи — организация аполитичная. Не имеет права давать таких телеграмм. Да, перед этим пришел муж, который после дополнительного звонка Ермаченко торопился сюда с работы. Ему не дали еще ни сесть, ни опомниться, как уже «выбрали» председателем собрания, и Ермаченко начал читать телеграмму. Я еще ничего не поняла, а муж побелел, он видел подлый и хитрый «ход» Ермаченко... Телеграмму Ермаченко опреде­лил как от «белорусов в Праге» или вроде того. Написали протокол собрания, но ни один из нас не подписал его! Не подписали сознательно. По дороге домой говорю Бокачу: «Ну и свинью нам подложили, Петр, давайте напишем свой протокол об этой авантюре, подпишем и спрячем до лучших времен». Бокач испугался, он просто скис и объяснил мне, что время очень страшное и не всем, к сожалению, можно верить... В первый и последний раз был муж председате­лем на бело<русских> собраниях, а в комитете тем более, телеграмму эту послали без него, за подписью, как говорил Ермаченко, «председатель собра­ния»... Самое интересное здесь то, что вскоре с квартиры Ермаченко исчез архив «Белорусского Комитета самопомощи в Праге». Ермаченко, как всегда, улыбался... И вот этот архив оказался в Минске и на основании его нас судили. Только там была сделана еще одна подлость — на неподписанном протоколе все наши подписи были выведены под копирку! Когда Коган, мой следователь, показал мне это, я осознала подлость не только немецких агентов... Так вот что значит их «правда»! ...И вот война на наших землях: «Как пасмурный день, мое сердце сегодня», — писала я в те дни. Писала много, что печатали, а что и нет. К нам приходили люди, трудно было в войну даже наесться. Нам в этом отноше­нии было легче. Муж был опытным врачом-венерологом, и его больные не раз помогали нам продуктами. Вот мы и подкармливали своих земляков, посылали посылки пленным. У нас никогда не было денег, но никто не ушел от Нас голодным... После падения Польши в Прагу каким-то образом приехал Забэйда-Сумицкий. Заехал он к Русаку, и вообще начали его опекать Ерма­ченко с компанией. Но тут его положили в больницу, и пришлось проведать его, поблагодарить за хорошую песню, потому что народная наша песня в его исполнении была действительно чрезвычайно хороша. Вот я и выбралась с розами проведать больного. Лежал дядька во всю кровать, какой-то вспотев­ший, бледный и совсем не похожий на того, что на открытках. Что ж, села я, отдала свои розы, которые, закатив театрально глаза, маэстро с наслаждением нюхал, поговорили немного, и больше туда не пошла. Зато вскоре пришел сам маэстро. Мой горячий и большой патриот Яночка пригласил его хоть по два раза в неделю приходить к нам обедать...

Между тем пришло время отдавать нашего Юрку в школу. Мальчик уже умел читать и произносил чуть ли не речи о любви к Белоруси. Хотя было ему еще 6 лет, но мальчик очень хотел в школу. Иностранцы не могли отдавать своих детей в чешскую школу, было запрещено. Оставалось отдать его либо в немецкую школу, либо в русскую, которую еще во время республики как раз построили рядом. Торжественно повели мы утречком своего сына первый раз в школу. В коротеньких синих бархатных штанишках, в свитерочке и белых туфельках бежал перед нами наш мальчик и вдруг пропал! Пришли мы к учительнице на второй этаж и сами не знаем, что сказать, но через пару минут явился наш малец, уже успевший обежать и осмотреть все этажи русской гимназии, единственной на всю центральную Европу, при которой была началь­ная школа. Там мы его и оставили. Скоро стал он лучшим учеником и самым большим озорником в школе. Говорили, озорничал потому, что ему нечего было делать в классе, ибо за неделю он выучил всю годовую программу... Мы никогда не помогали ему учиться, и не успевал отец купить книжку, как малый увлеченно ее прочитывал.

А книг у нас вообще прибывало, не было только никогда денег. Подкармли­вая всяких беженцев, друзей и не друзей, я только думала: «Боже, я все отдам, что есть лишнего, голодным и нуждающимся, только сделай так, чтобы моей замерзающей, голодной маме дал кто-то кусочек хлеба или мисочку теплой еды там, в этой Богом забытой земле»... «Почему к вам столько людей приходило? — горланил на допросах взбешенный следователь. — Это как американский шпионский центр!» «Я поэтесса!» — говорю ему. — «Ну и что с того, у нас даже к Шолохову столько людей не ходит»... Да, он и компания много чего подтасо­вали, чтобы за единственный тот комитет, который, к сожалению, так ничего и не сделал, и за мою книгу «От родных нив» дать мне ни больше ни меньше, как 25 лет тяжелой лагерной работы на Севере. Да к тому же по этому моему одному на двоих делу провести еще и моего бедного мужа, которого добрый Бог кроме горькой, белорусской доли наделил еще неспокойной бунтаркой женой на всю жизнь, и ему поднести тот же щедрый минско-советский дар — 25 лет нечеловеческой неволи...

... Дядька Василь относился ко мне с большим уважением. Когда мы вместе с ним бывали на белорусских собраниях, он всегда старался подчеркнуть мою значимость, некое моральное первенство. Предостерегал меня от некоторых людей, не хочу их называть, а когда была у меня операция аппендицита, забрал к себе Юрочку и присматривал за мальчиком как мог.

...Ермаченко, который сильно отделялся в личной жизни от своих земляков, пригласил нас с мужем и сыном и дядьку Василя к себе на виллу. Нас вовсе не угощали вкусным обедом, как это всегда делала я, а только какими-то деше­выми винами, кофе и чешским калачом с кислыми сливами. Дядька играл в гольф, мы беседовали, а Юре Ермаченко подарил детское авто, ободранное и разбитое Я с трудом от него отказалась... это был не подарок, а панская подачка бедному ребенку в расчете на вечную благодарность его родителей. Вообще эта поездка на многое открыла мне глаза. Прежде всего я заметила, что для чего-то нужна этому человеку.,. Для чего? Вскоре это выяснилось. Как-то, когда муж был на работе, к нам подъехал на своей элегантной машине сам Ермаченко... Я приготовила закуску и чай и ждала, что же он мне скажет. Он обратился ко мне как к патриотке и христианке, а именно, не хочу ли я с ним поехать в Белоруссию и работать для народа в рамках «Самопомощи»... потому что другую деятельность нам вести не разрешено... Уговоры велись настойчиво, убедительно. Моя позиция была непоколебимой, мне это было смешно. Очень удивился этому посещению мой муж, когда вернулся с работы. Видно было, что Ермаченко что-то задумал.

...Было тревожно, в воздухе прямо чувствовалось несчастье. А тем време­нем моя новая знакомая фрау Пипер не забывала о нас. Она часто заходила к нам с детьми и однажды пригласила меня к 5 часам. Я с удовольствием пошла к ней, это пока была моя единственная надежда на какую-то защиту, хоть я и не знала, кто эта фрау Пипер. Я никак не могла найти ее квартиру. Никогда не думала, что красивая вилла с гаражом и плавательным бассейном это ее дом. Я была одета очень скромно и довольно дешево, и, увидев богатые апартаменты моей знакомой, немного застеснялась, но только на минутку. Мой муж очень хороший человек, думаю, что я тоже, значит, стыдиться мне нечего. Я высоко подняла голову... Была предрождественская пора. В углу большого зала на круглом столике — веночек со свечками и все для кофе. Скромней, чем у нас, но очень красиво подано. Потом пришел хозяин дома. Я знала только, что он доктор. Он начал расспрашивать меня, где работает мой муж: не для того ли я пришла, чтобы попросить о лучшей работе для него. Тут я вспыхнула и, как только умела, выпалила ему по-немецки, что мой муж не нуждается ни в какой работе и пришла я исключительно потому, что его жена мне нравится. Нагово­рила я порядком. Вернулась домой злая, но отношения наши с фрау Пипер стали еще более дружескими. Мы очень ладили, делились иногда даже своими скром­ными продуктами или кофе. С ними жили ее родители Опа и Ома, т.е. бабка и дед.

... Я очень удивилась, когда однажды около полудня Ермаченко приехал с Овчинниковым к нам и приказал мне познакомить его с Пиперами... Он так кричал, угрожал, что деваться было некуда. Пиперы были люди умные, и я надеялась, что они поймут мое положение. Ермаченко объявил Пиперу, что едет в Минск в качестве важной персоны и просит его к себе на прощальный вечер. Я забыла сказать, что д-р Пипер был Обермедициналь и оберрегирунгсрат в Чешском Граде. Это нечто вроде высшего немецкого ставленника над чешским министерством охраны здоровья. Такие немцы не любили гестаповцев и тем более не любили подобных Ермаченко. Они это мне простили, как простили и другие визиты, когда меня временами «искали» у них... Теперь мне все это очень понятно, но им, кажется, было понятно и тогда...

Пиперы были прекрасными людьми. Помогали не только нам, но и чехам, когда я к ним обращалась с просьбами. Только я ничем не могла отблагодарить их за все хорошее, за то, как и сколько раз они меня спасали.

...Вот так откочевал на Восток Ермаченко, а мы по-прежнему следили за жизнью и событиями на Востоке. ...Земля моя, что взрастила душу мою, окружила с детства любовью родителей, крестьян и каждого деревца, поля колосистого, сегодня ждала моей благодарности, моей любви. Порабощенные сыновья ее ждали моего сочувствия, моего слова. А любовь моя к Отчизне рвалась на страницы чужой почти газеты, которая каким-то чудом печатала тревоги моего сердца. Меня полюбили. Когда однажды накопилось много стихов и не было возможности их издать, потому что газета выходила на наши средства и тираж ее был ограничен, редакция обратилась к читателям за помощью. Посыпались деньги, посыпались письма в редакцию. Была такая любовь к нам, скромной горстке поэтов за границей, что рождала патриотизм у самых безразличных. Вообще хвалили меня наши, где только могли... Казалось мне, что я снова в семье, которая любит меня столь же преданно. На Родину своих стихов я не посылала, но их часто перепечатывали из «Раніцы». УЕрмаченко была сила, у дядьки Василя прошлое, потому что с немцами он ничего общего иметь не хотел, у меня же была какая-то удивительная популяр­ность, подпольная, чисто белорусская, независимая ни от кого и созданная болью моей, знанием народа нашего и отчаянной любовью к моей Отчизне.

Я старалась не задевать врагов наших недавних. Лежачего не бьют — учил меня папа. Мне их было жаль, хоть многих из них так ничему и не научила эта беда. Поляки на наших землях изо всех сил выдавали немцам наших... Они просто забыли, что идет4война и их же хорошие, несчастные люди гибнут, как мухи. Литовцы и латыши, насколько мне известно, тоже сильно старались «очистить территорию на будущее» для себя... Как тяжело было все это выдер­жать.

Безмерность любви, казалось, утроила мои силы. Трепет моей души был в моих стихах... Поляки прислали из Варшавы человека, который пожелал мне так держать, сказал, что они покупают «Раніцу» только из-за моих стихов, а потом прислали за моими книгами. Чеш<ский> проф<ессор> Тихий, известный славист, написал мне, что уничтожит все, что печаталось эмигрантами на протяжении 25 лет, только мои стихи оставит. Переводы их он уже сделал... Что ж, проф<ессор> Тихий был слабый человек. Когда меня выдавали Советам, он согласился бросить в меня камень, чтобы после выхода в свет «Неводом из Немана» снова выразить мне свое высокое мнение. Что ж, я не сержусь, ведь ни один народ так не издевался надо мною и моей семьей, как белорусский... Ни один народ так не унижал своих поэтов, своих женщин... Каждый хотел, чтобы я думала так, как он, чтобы так же продала свою душу, свою белорусскость и все самое светлое, что я сберегла в своей душе с детства. Тогда я думаю о маме и мысленно прижимаюсь к ее рукам, слышу ее пророческие слова о том, что за мою огромную любовь темные люди отплатят мне еще большими муками. И, понимая тот страх ее, я тогда плачу. Когда-то, когда я заметила свое влияние на людей, мне неинтересно было выйти замуж за хорошего человека, это просто. Мне интересно было выйти за злого человека и потом пробудить в нем все то высокое, доброе, к чему уже разными путями пришли люди, и главное — любовь! ...Как отходит все святое в сторону, когда людям пообещают деньги, как дешево они продают и дружбу, и родной язык, и свое прошлое, и землю, и детей своих, и самих себя... Так думаю я сегодня, когда душу мою изранили белорусы. Я представляю доцента Волка, который всячески обзывает меня перед сотнями белорусских студентов, Евдокию Лось, которая сжигает в СБП мою книгу, зельвенское начальство, которое подсылает к нам всяких шпионов, а мы их кормим по обычаю отцов наших. Учителей зельвенских, которые займут весь автобус и не уступят мне места, и я падаю, когда автобус трясет на выбоинах, и они хохочут... Моих земляков, которые, продав весь мой род, порочат без всяких оснований родителей моих, имя мое потому только, что сегодня новые паны его поганят... Да разве опишешь все, хотя бы тех низких типов, которых подсылают, чтобы они говорили мне о своей любви... Я уже не думаю, кого можно купить, я горько думаю, кого же нельзя купить из белору­сов? Я оглядываюсь, вижу ужасных соседей своих, которые подслушивают каждое наше слово, подглядывают каждый мой шаг и доносят, уже не таясь, а ко мне приходят что-нибудь занять или с просьбой помочь. У меня перед глазами Кузнецов, начальник зельвенского исполкома, вечером из окон музы­кальной школы, что напротив нас, он следит за нами, фотографирует каким-то аппаратом через занавески, когда мы, старые, раздеваемся на ночь. Как выго­няют мужа с работы, как унижают и его и меня, как натравливают на нас родного сына, и он... смотрит в наши глаза несчастными глазами и плачет потом вместе с нами... Я боюсь впустить человека в дом, если это советский человек, я боюсь своих родственников, хоть их здесь у меня пара дальних. Я боюсь, когда кто-нибудь приносит нам подарок, после таких конфет спасли меня только кефир и лекарства, а муж пожелтел, побледнел и еле выжил... Все это ползет сверху в отместку за то, что с такими бесчеловечными людьми мне не по дороге.

Как святы были наши родители, как чисты были наши Жлобовцы, кото­рые, конечно, одни только и могли бы залечить сегодня эти раны, но там жутко пусто и только голоса замученных стонут с ветрами по ночам... За что, за что? Почему так страшно озверели люди? Неужели навечно? Неужели это тот народ наш, за который я так спокойно шла на муки? Что они будут делать, когда «проснется Бог» и зашевелится их совесть? Как хочется видеть человека, который не доносит, который не желает зла, не подходит к нам с грязными мыслями унизить, обмануть или донести на нас. Если человеку десять лет говорить, что он собака, то на одиннадцатый год он будет бегать на четырех и залает. Это к нам применили такой метод, потому что сильных еще не видели. «Потому что ничто вас не может сломить», — сказал мне один правдивый, хоть и их человек, не один камень швырнувший В нашу сторону, но потом одумав­шийся, увидев кровь...

Неужели так глухи были, когда братьев их вывозили в Сибирь или Казах­стан? Неужели так безразлично и враждебно смотрели на тысячи беззащитных евреев, которых вели живыми к общей яме? Неужели не реагировали, когда враг расстреливал и сжигал целые деревни? Люди же в молодости моей были милосердные, отзывчивые в несчастье. Отчего отупели, что их изменило, научило думать о себе, только о телевизорах и мебели, о коврах и мотоциклах, а где же совесть? Как определить теперь понятие — человек? Как бы повели себя подобные им, если бы их посадили в одну яму, как это написано у Василя Быкова? Как бы они прикрывались друг другом перед лицом опасности? — страшно подумать. Может, и за океаном бывают такие бездушные, глухие к страданиям люди, но там обязательно есть и подлинные христиане и миссио­неры, и организации по охране прав человека, и люди к ним прислушиваются. А здесь гражданин интересен в одном, единственном смысле: работай и еще раз работай и не о чем не спрашивай, а если прикажут тебе, то иди на смерть, защищай свои цепи... Страшно.

Далеко я отошла от темы. Говорили в Праге, что я счастливая, потому что у меня всего один враг — Ермаченко. Да, он о нас не забыл. Накануне отъезда в Минск он оставил нам с Бокачем комитет. Смешно, весь архив комитета: протокол об основании организ<ации>, наши анкеты, протоколы собраний — все исчезло. Просто исчезло, не задавайте лишних вопросов! Этот архив потом показал мне Коган на следствии в Минске! Во Львове, когда мы вместе ждали этапа, я уговорила мужа ничего не вспоминать о Пражском комитете, пусть уж я за это буду отвечать, тогда за ним останется только то, что по мобилизации его послали на Восток, а на это есть свидетельства и документы. И бедный муж мой молчал, как стена! Его отправили в какое-то помещение в той проклятой Американке минской, где можно было только стоять, да и то в воде. Вот он неделю так и стоял, в воде, без еды. Говорит теперь, что песни пел... Распух, нога, как бревно... Вот тогда Коган мне и говорит: «А почему ваш муж открещивается от Пражского комитета?» Ах, говорю, подумав худшее: «Это я его научила, потому что у меня здесь вины никакой нет, а у него уж и вовсе». А стена напротив кровью забрызгана, я так и замерла... «Вы ему показывали архив?» — спрашиваю. «Нет, я его показывал только вам...» — «Ну так покажите и ему...» Вот тогда только нехристь выпустил Яночку. Я крепче физически и духовно, потому все время старалась как-то его загородить, и хлеб ему отдавала, и все, что было лучшее, и так вот ему, того не желая, «угодила»...

Так вот, Ермаченко отдает немцам список, кому еще ехать в Белоруссию, включает только врачей, потому что, видно, никого кроме нельзя было... Среди них и мое имя! Вот тут и начался переполох! Все носились, искали помощи, не жалели денег, а у нас ни денег нет, ни гражданства даже, ни помощи никакой! И решили мы сходить к Пиперам. Что ж, нас приняли очень приветливо, хотя Пипер немец и отвечает за это, ведь он здесь равносилен министру охраны здоровья! Но вижу, что очень ему хочется нам помочь: «Вас, фрау Гениуш, я отстоять смогу, вы не врач и делать вам там нечего, а вот отстоять обоих — этого я не могу никак. Пока, доктор, поезжайте, а там видно будет».

Тяжело было мужу оставлять нас и Прагу, но не было никакого выхода... Муж тянул время, чтобы хоть денек еще побыть дома, пока не пришел гестапо­вец и вежливо не поинтересовался, почему муж бойкотирует «Бэфель»? Собрали мы, что считали необходимым, и утром я проводила его на поезд. Плакала до беспамятства... А дома висело его пальто, лежали его книги, вещи.. Потом все это спрятала, знала, что нужно смотреть за Юркой, и смирилась. Юра учился, я перестала писать — личная боль заглушила на время все большое, патриотиче­ское. Теперь я ждала писем от мужа, вестей из Белоруссии. Еще когда Ерма­ченко приезжал и звал всех к себе в Минск, он говорил, что нам дадут там немецкие карточки на продукты. Спрашиваю: «А что там едят наши люди, народ наш, интеллигенция?» — «А, дают им что-то...» «Да, — говорю, — как же можно есть то, что враг ест, когда народ голодает, я так ела бы только то, что наши люди». «Ну, посмотрели бы мы на вас там,» — говорит он, как всегда, с улыбкой, от которой мне холодно... Мы с Яночкой договорились, что он будет только врачом, никаких других функций, как и написано в той бумаге. Так и работал он в клинике в Барановичах. А мы остались в Праге.

Дядька Василь заболел легкими. По секрету сказала мне пани Кречевская, что какой-то очень подозрительный квартирант пырнул его ножом в бок... Каковы причины — могу догадаться только сегодня, когда лучше знаю «методы». Дядька отказался от условий, которые ему ставили немцы, и ему и Белоруссии, рискуя головой, добывал помощь от Красного Креста и ждал беды. Спасало его, как и доктора Градила, радио. Дядька был демократ, и оператив­ное мудрое Би-би-си только и поддерживало его дух. Он очень боялся, чтобы некие самозваные политики не появились у нас и не пошли по стопам фюрера.

Сказал мне: «Нет у нас выбора «или-или». Если выиграют немцы, то уничтожат всех нас, если выиграют Советы, то уничтожат интеллигенцию и ассимилируют народ, но это лучше, чем смерть всего народа... Третьего не дано».

А в Праге тем временем выходила моя книжка «От родных нив». Чехи старались издавать, в основном, свою классику, но моя чистая, не холуйская в это страшное время книжка очень пришлась им по нраву. Говорил мне об этом чешский цензор, некий украинец Левицкий. Книгу составлял доктор Тумаш, мой заочный друг и чудесный критик, очень требовательный к моей поэзии. Однажды он написал мне, как посадил китаец розу и ухаживал за ней, поливал, а росточек тянулся и пробил крышу дома китайца, и рос до неба, и «бедный кули» уже не мог дотянуться до него... Но самой мне моя поэзия не нравилась, я все хотела чего-то большего, чтобы навечно сделать души моих соплеменников белорусскими, сильными, способными выдержать все невзгоды...

Загрузка...