Когда нас вывели во двор на прогулку» муж сказал, что он мало думает, что все еще спит после врачебно-бессонных ночей, предупредил, что испытания наши затянутся... Вечером в день рожденья мужа принесли в камеру пару бутылок вина из нашей квартиры и торт. Привели мужа, и так, сидя рядом, в предчувствии долгой, может, вечной разлуки, с мыслями о своем несчастном ребенке, мы вместе с надзирателями, толстой бабой и немочками «восславили» этот день...

Нас вызывал чешский судья, зачем, уже не помню, запомнилось только его безразличное, почти враждебное лицо, и я не удержалась, чтобы не сказать ему, что поэтов лишают свободы только недобрые народы и малодушные люди. Тогда он стряхнул с себя равнодушие, но дал мне понять, что он только слепое, немое орудие в «славянских» руках великой «Руска», на которую надеялись и молились уже несколько поколений его недальновидных предков...

Все эти дни перед моими глазами стояло лицо той женщины, оставшейся без помощи, умиравшей в муках. Никто за ту ночь не нашел лекарства, чтобы спасти ее, и никто не помог ей обезболивающим уколом. В сравнении с ее долей наша была еще не самой худшей. Когда меня вели к судье, я заметила, как надзиратель поволок наверх нашу пишущую машинку...

На девятый день повели нас под конвоем через Вимперк к поезду, нас отвозили в Писек, в область. Люди смотрели на нас с сочувствием. Во время одной из остановок было шумно на перроне, кто-то из конвоиров вышел и, вернувшись назад, с болью оповестил, что их любимый Ян Масарик, министр иностранных дел ЧССР, выбросился из окна. Стало страшно. Недавно еще он говорил, что для них не может существовать только Восток и Запад, что для его народа: восток, запад, север и юг. Такой теперь жить не мог. Старший конвоир задумался, младший сидел и плакал. «Это хуже, чем в 38-м году», — сказал он и, посмотрев на нас, начал убеждать, что чехи постараются не выдать нас, потому и везут в Писек, что надеются еще спасти, иначе сразу бы повезли за границу. В Писеке конвоиры прекратили всякие разговоры и строго приказали идти впе­ред. Улицы по весне еще были серые, пустые. Было это перед Пасхой, и на стенах домов красовались плакаты, на которых огромными буквами было написано «Геенна». Эти плакаты как бы встречали нас предсказанием будущей судьбы. Для нас действительно началась «Геенна».

Тюрьма в Писеке была в старом каменном монастыре над самой речкой Атавой. День и ночь шумел там водопад и жутко кричали чайки. Кажется, еще сегодня слышу их безнадежный писк и чувствую холод и сырость неотапливае­мых камер старинного здания. Мы были первыми заключенными новой рево­люции. В камерах сидели преимущественно люди, осужденные за оккупацию. Были это больные, изнасилованные советскими солдатами немки, были и чешки. Как оказалось потом, желчные, злые, завистливые женщины, которые с удовольствием доносили друг на друга и подлизывались к начальству. Были и симпатичные бабки, крестьянки. Сидели они за то, что и сами точно не знали — немки они или чешки.

Меня почти без памяти ввели в камеру. Когда нас привели в острог и сдали надзирателю, он на меня дико закричал, как не кричал никто никогда в жизни. К тому же как раз приехал Юра с паном Кржывоноской, не застав нас в Вимперке, они ехали следом за нами. Подвели нас с мужем к ограде, за которой они стояли. Я, не в силах вымолвить ни слова, опустилась на колени и, кажется, плакала и шептала, чтобы сын простил нам свою сиротскую судьбу, на которую мы его покинули. Мальчик был бледный, но спокойный. Кажется, гладил меня ручкой, протянутой через решетку. Еду, которую он нам привез, конвоир взять не позволил. В полуобморочном состоянии завела меня надзирательница в ком­нату, где раздела догола, выискивая огнестрельное оружие в складках тела, и так потом бросила в камеру, показав железную койку в углу. Я упала на колени, в душе моей были Бог, сын и боль и какое-то страшное отупение, как бы провал памяти, отделявший меня уже навсегда от вчерашнего дня.

Женщины-заключенные помоложе ходили стирать белье, их водили и на другую работу в город, а старушки и не судимые еще, как я, драли пух за длинным деревянным столом в пустой и почти ледяной комнате. Весна в тюрьму проникала медленно. Койка была твердая, ребристая, и дерюжка, которую мне выдали укрываться, — холодная и жесткая. В этом монастыре было два этажа, где сидели мужчины, и вечерами оттуда порой раздавалась неимоверная брань надзирателей, из которых особым зверством отличался некий Зоубек. Отли­чался он и ненавистью персонально ко мне. В монастыре были подземные ходы, по которым, рассказывали женщины, бродят ночами тени повешенных немок и немцев, и потому так орут надзиратели и визжат заключенные женщины, которых за какой-то проступок, а то и без, волокут туда в карцер...

Когда нас привезли в Писек, следователь на второй же день прочитал нам обвинительный акт, на основании которого Советы потребовали от Чехослова­кии нашей выдачи. Тут я с ужасом узнала, что мы с мужем «военные преступ­ники», согласно той «красноречивой» советской бумажке, чуть ли не ответ­ственные за весь ход войны и ее начало! Это было нечто настолько несерьезное, что нельзя было не засмеяться. Выступавшая против гитлеризма всеми сред­ствами, всей силой своего пера, я спокойно смотрела на эту ложь, что бы они на меня ни вешали — написанное мною оставалось документальным свидетель­ством о моих действиях. Только потом я поняла, что подобные методы они применяют преимущественно по отношению к идейным противникам; к тем, кто помогал немцам уничтожать Белорусов, относились куда более доброжела­тельно! Доверяли им, ставили в лагерях держимордами, доносчиками... Я напи­сала заявление в область, объясняя, что все это ложь, и если, как заявили Чехи, за нами не было никакой вины по чешским законам, а мы были чешскими гражданами, то как же и зачем выдавать нас чужому государству? Из области мне ответили, что они не компетентны решать этот вопрос, передали полный текст советской телеграммы или телефонограммы о нашей выдаче и посовето­вали обратиться в высшую инстанцию, кажется, в верховный суд, что я немед­ленно же и сделала.

Бедный мой муж прямо высох без передач и без папирос, надзиратели издевались над ним, и я тем временем выясняла по мере возможности вопрос о нашей судьбе. И ответ пришел. Звучал он примерно так: если мы являемся гражданами ЧССР, а в соответствии с чешскими законами мы невиновны, значит, нас нужно освободить и заплатить нам компенсацию за незаконный арест. Прочитала я это — глазам не верю, как все толково. Переслала бумажку мужу. Надзиратели стали поздравлять нас с близким освобождением, но... Но Советы каким-то образом заставили чехов растоптать свои законы и выдать нас. Даже коммунисты чешские не согласились незаконно лишить нас граждан­ства и поручили это маленьким Прахотицам. До чего же печально было разоча­ровываться...

Юра часто приезжал в Писек. Иногда увидишь на лицах надзирателей какую-то добродушную человеческую улыбку и чувствуешь, что это ребенок снова здесь, и от чистоты его и глубины его боли меняются даже сердца врагов... После отставки Бенеша новый президент Чехословакии Готвальд отметил свое президентство амнистией заключенных. Мальчик поговорил с нами. Надзирательница позволила ему передать мне пакетик с американскими продуктами при условии, что я это съем при ней. Он был рад. Ручками через решетку вытирал мне слезы и сам никогда не заплакал. Был мужественным, но, как оказалось, только при нас. В тот день Готвальд как раз выпускал тех, кто был более-менее близок ему по взглядам, и мальчик стоял у стен тюрьмы, напрасно надеясь отыскать среди выходивших своих родителей. Женщины из моей камеры возвращались с работы и видели, как отчаянно плакал он, одино­кий, бедный, зря простояв возле тюрьмы до позднего вечера. Между тем, зная, что спасти нас невозможно, кум наш забирал мальчика в Польшу. Мы подпи­сали доверенность, что отдаем сына под его опеку. Передал он мне зажатую в пальчиках маленькую фигурку святого Антония, когда пришел прощаться. Было немножко легче от того, что его увозят в Польшу, казалось, там он скорее спасется...

В Писеке никогда не было политзаключенных, потому и тюремная библиотека подбиралась для ограниченных преступников, нарушивших челове­ческие законы. Не могла я читать убогие, слащавые романы, написанные в прошлом веке, и однажды при встрече сказала об этом мужу. Судья, присутство­вавший при нашем разговоре (таков закон), прислал мне в камеру несколько интереснейших книг, в том числе и томик стихов Бодлера. Мое внимание привлекли те, где говорилось об уходящем корабле и людях, уплывающих от своих навсегда. Не помню их дословно, но стихи эти пророчили мне судьбу нечеловечески страшную, беспощадно одинокую.

Наступил день, когда подлиза немка Ольга, несчастная девушка и стукач, пронюхала где-то у начальства, что меня отвезут, чтобы выдать русским. Это уже чувствовалось, и я была довольно спокойной.

Еще затемно пришел за нами конвой. У него был приказ вести нас с закованными руками, о чем нас предупредили, но почему-то сделать этого не смогли, хотя я и не протестовала... Шли мы, несли свои мешки, и я оступилась по дороге. Треснул пополам каблучок туфли. Так он там и остался, чехам на память о славянском гостеприимстве... Везли нас поездом, люди разглядывали нас порой безразлично, порой враждебно... Мы с мужем молчали. Конвоиры были как каменные, неприветливые. Когда муж попросился выйти и один из конвоиров его повел, другой, как-то по-человечески на меня взглянув, сказал, что так как я сильнее духом, чем мой муж, он хочет подготовить меня к тому, что нас везут выдавать Советам... Я не заплакала. Я просто окаменела, и прилив какой-то отчаянной храбрости охватил меня. Я чувствовала, что иду на нерав­ный бой, я этот бой принимала без капельки страха в сердце. Только упорно отгоняла мысль о сыне, с этой болью я не справилась за всю мою жизнь... Понемногу подготовила мужа к этой жуткой неизбежности. Он побелел, но, как и я, в обморок не упал.

Так нас привезли в Прагу... А потом все происходило как обычно, только не приказали нам здесь догола раздеться и отвратительные пальцы надзиратель­ницы не касались моих волос и тела, как это делалось в Писеке. Была это пражская полицейская тюрьма, куда нас отвезли, приспособленная для времен­ного пребывания там воров и проституток. Конвой, передавая нас, дал нам подписать какую-то сложенную вдвое бумажку. Муж подписывать не согла­сился, захотел, чтобы ему показали, в чем дело. Оказывается, Прахотицкий «обэц» (сельсовет) этой бумажкой извещал нас, что именно он лишает нас чешского гражданства. Какое отношение к нам имели те Прахотицы, и сегодня не понимаю. Не помню, подписали мы это или нет, возможно, что подписали от какого-то тупого безразличия ко всему, что нас окружало...

В камере было запрещено плакать и сетовать. Все делалось, чтобы сохра­нить свои и чужие нервы и здоровье, потому что страдания только начинались... В полицейской тюрьме Праги мы пробыли месяц или полтора.

А самое худшее наступило скоро. Однажды утром мне объявили об отъ­езде. Это было как смертный приговор. Спрятав лицо в ладони, всей душой просила я Бога быть милосердным к моему ребенку и дать силы нам... Нас посадили в машину, которую заключенные называли Антоном, зеленую, плотно закрытую, и с еще несколькими парнями, которые, видимо, проштрафи­лись в армии или сбежали из нее, отвезли в советский лагерь перемещения захваченных на Западе жертв. На деревянных воротах, за которыми краснели крикливыми надоедливыми лозунгами деревянные бараки, красовалась надпись «добро пожаловать»... На деревянных столах, ничем не накрытых, стояли железные миски с какими-то щами и лежал нарезанный хлеб. Люди были изнуренные острогами, бледные, кто-то ел, кто-то уже начинал хвалить «родину». Удовлетворенно и злорадно на нас посматривая, расхаживали «начальники», выполнявшие «план»...

Наконец подогнали машину с высокими бортами, усадили нас на дно. Спереди и сзади на досках, перекинутых через борта, сидели, направив на нас автоматы, по четыре «освободителя». Муж уткнулся мне в колени почти нежи­вым от худобы и бледности лицом, и августовское солнце милосердными лучами гладило его поседевшую голову. «Золотая» Прага, наш дом, часть нашей жизни осталась далеко позади. Ну, а пока что нас отправляли в Вену. Дорога была длинная, людей навстречу попадалось мало. Из женщин кроме меня везли какую-то старушку, которую силой оторвали от детей, чешских граждан, а все остальные были довольно молодые мужчины. Они переглядывались, и чувство­валось, что готовы броситься на конвой и спасаться, но автоматы на груди и на плече и подмога в кабине почти исключали возможность сумасбродного риска. Во время обеда мы ели хлеб. Обед наших конвоиров отличался только тем, что они набивали себе живот хлебом по целой буханке, посыпая сахаром. Запить хлеб было нечем, сколько солдаты ни просили в чешских деревнях ведро, чтобы зачерпнуть воды, чехи им ведра не давали, были уже научены не на одном примере наглости и воровства. Грустно смотрели на нас чешские пограничники, как будто нас везли уже на эшафот, а не на родину, и молча провожали за свою границу.

Пустые, сжатые поля сменились виноградниками, и когда солнце начало садиться, мы приехали в Вену... Нас с мужем высадили в каком-то дворце или замке, кажется, в Нейвинерштат, где, помню, была на стене табличка с надпи­сью, что некогда там в июне выпал снег. Спали мы в коридоре, и весьма неспокойный сон наш стерегли чуть поодаль вооруженные конвоиры. Назавтра была, помню, пятница, 13 августа, лил дождь. Уже с утра подъехала за нами грузовая машина. На одной из улиц в зелени сада стояла вилла, «добро пожало­вать» над входом страшно и ясно свидетельствовало о ее тогдашних обитателях. В недра той виллы, в подземелье которой мучились сотни заключенных, бро­сили и нас.

В камере сидело несколько немок, в основном, кажется, по подозрению в шпионаже. По-немецки я немного говорила, поделилась с ними продуктами, начала знакомиться. Время уже закрыло от меня их лица, но ясно помню одну — артистку и профессиональную шпионку Элё Винклер. Была это довольно краси­вая бестия, лишенная всякой морали и этики. Немки сразу дали понять, что это шпион, советуя быть в камере осторожной. Все мы, как скот, валялись на полу, в грязи и коросте, и только у нее одной были кровать и перина, на которой она чаще всего валялась голая, если не вертелась перед стеклянным глазком в двери, раздражая своей наготой солдат-конвоиров. Она все рассказывала о своей любви к Советской власти и Сталину и о своем муже, профессиональном шпионе, который сидел где-то рядом. Это была какая-то отвратительная сади­стка. Заметив однажды, что я молюсь, начала преследовать меня ужасными выкриками, какими-то «молитвами», обращенными к черту. Носилась по камере и выла: «тойфэль, тойфэль», как сумасшедшая. В камеру заглядывали надзиратели и вызывали иногда на работу. Я всегда старалась вырваться хоть на пару часов, чтобы глотнуть воздуха, что-нибудь узнать о муже и по возможно­сти помочь ему хоть чем-то. На второй день нашего пребывания в подземелье меня повели к начальству. Военный, видимо, высокого ранга встретил меня словами: «Вот и вы в наших руках». «Много радости это вам не принесет»,— ответила я продуманно и спокойно. Спросил у меня, что я думаю о Готвальде, который уже был вместо Бенеша президентом Чехословакии. Я не хотела высказываться о нем и только коротко заметила, что трудно быть президентом в тени Бенеша. На вопрос о чешской компартии ответила, что она многочис­ленна, но личностно ничего не стоит. Военный разговаривал со мною довольно доброжелательно, и я решилась спросить у него, что с нашими чемоданами, которые забрали и не вернули. Через несколько дней чемоданы откуда-то привезли, на удивление, в порядке. Говорили, что в этой тюрьме был центр МГБ на всю среднюю Европу. Здесь и осуждали людей преимущественно на 10, 15, а чаще всего на 25 лет. Нас почему-то не судили, это удовольствие оставили Минску.

Кормили нас густой перловкой и хлебом, утром черным кофе. Днем старалась спать, зато ночью... Над нами бесконечно допрашивали людей, и вопли избиваемых и цветистый российский мат не стихали до утра... Днем было тихо, только все крутилась зачем-то перед глазком дурная Винклер, да время от времени звонил трамвай, проходивший мимо серой виллы, и люди, проезжая мимо, наверно, даже не подозревали о наших мучениях.

На работу мы ходили обычно с Лизой, австрийской крестьянкой, которой за что-то дали 15 лет. Она плакала о своих детях и люто ненавидела мучителей и Элё Винклер вместе с ними. Работа была нелегкая, обычно что-нибудь мыть после ремонта или побелки, иногда стирать белье. Пользуясь случаем, мы стирали и что-нибудь свое, а из кухни приносили еду в камеру и делили всем поровну. Я узнала, что мой муж где-то в первой камере, и договорилась с обслугой из заключенных этой тайной тюрьмы, что они будут иногда вызывать его чистить картошку, дадут ему папироску, накормят. За это я стирала им заскорузлые рубашки сверх своей нормы. Был там в обслуге и заключенный молодой врач, он попросил нас с Лизой постирать сорочки заключенным, которые уже год сидят здесь в грязи. Сорочки были черные от толстого слоя грязи, но я смотрела на них сквозь слезы, напрасно стараясь отыскать сорочки мужа. Каково же было мое удивление, когда моя фрау Лиза отказалась мне помогать. Она, бедная, так ненавидела русских, что помочь даже заключенному русскому не могла, и долго пришлось мне объяснять ей судьбу несчастных. Помогала мне, но разницы между теми и другими никогда так и не поняла...

Однажды нас вызвали и переправили в тесном «черном вороне» куда-то в большую тюрьму, где было уже больше женщин — преимущественно немок... После трех дней пребывания там нас собрали, перешмонали, проверили доку­менты и выпустили в большой зал. Я увидела своего мужа, он был худой до невозможности, с наголо обритой головой. Старался улыбаться, и это было еще страшнее. Когда нас выстроили во дворе, Грета Адам, красивая и молодая, крикнула во весь голос по-немецки: «Фрау Лариса, мы сюда еще вернемся, вернемся обязательно»... Перед отъездом из тюрьмы, кажется, это был Шапрон, обыскивали нас и наши вещи. И вот подошла моя очередь. Потерян­ные и снова отыскавшиеся чемоданы мои были набиты вещами... И среди них — прекрасная, новая, подаренная мне одной чешкой Библия. На тоненькой бумаге, изданная где-то в Америке. Она, как и Евангелие на белорусском языке, которое муж купил мне по моей просьбе сразу после нашей свадьбы, были моими настольными книгами. Принесли мне эту Библию еще в тюрьму в Вимперке, и я, забравшись на широченный подоконник зарешеченного оконца замковой башни и посматривая на лес, читала сквозь слезы эту Библию и все думала, вдруг выскочат на своих «джипах» из этого леса [избавители] и разнесут эту нечеловеческую шарашку на все четыре стороны. Но не было дела тем [...] до нашего горя, и оставались нам только Библия да страдания, человеческий путь Христа.

Вот и выволокли эту книжку, как что-то ядовитое, и не знали, что с ней делать... Тогда я начала потихоньку упрашивать солдат, чтобы все-таки оста­вили мне ее. Они что-то буркнули остервенело, но книгу, как я потом убедилась, оставили, и письма сыночка тоже.

Нас размещали на грузовых машинах и все старались, чтобы я и Джэнни Гречанка сели рядом со своими мужьями. Муж красивой заплаканной Джэнни, невысокий, но стройный симпатичный грек, стоял, бледный, в туфлях без шнурков, с зонтом, поддерживая одной рукой брюки, потому что пояс у него тоже забрали.

Повезли нас за Вену, где одиноко стоял целый состав под «живой товар». Подгоняли машины к дверям вагонов, клали помост и по нему загоняли заклю­ченных... Вагоны были разделены густо переплетенной колючей проволокой на три части. Слева женщины (было нас тринадцать), справа мужчины — больше сорока (сидели просто друг на друге) и посредине конвоиры. В загородках были оставлены дырки, как для собаки. Нужно было опуститься на колени и так только, на животе, туда ползти. Поободрали мы и одежду, и головы. Загородки эти наглухо заплели. «Туалет» для нас сделали незамысловатый. Выдолбили дырку в полу вагона — и все. Для нас, европеек, это было мученье, и мы, несмотря на протесты конвоиров, закрывались, чем могли, или ждали ночи. Воду для питья подавали через проволоку, еду — тоже. Не было ни ложек, ни мисок. Рядом с вагоном насобирали наши опекуны грязных ржавых банок, видно, еще от прошлогодних консервов, из них мы и ели каждый день какую-то незамысловатую перловку. Мужчины обжигали себе губы, потому что из этих жестянок должны были поесть несколько человек. Воду давали, какую хотели, от нее чуть не рвало. Состав сопровождал врач и целая стая чекистов, поджарых, с хитрыми, сверлящими глазами, от которых было трудно укрыться. Они заходили и к нам в вагон и издевались, как могли, над бедными немочками, которых везли «к медведям». Когда отъезжали, начали меня душить рыдания, ужасные, нечеловеческие. Мне казалось, что уже нико­гда не увижу сына, думалось все, что попрут меня неведомо куда и замучат, а ребенок — один в широком безжалостном мире. Как раз подошел «доктор» и спрашивает у немок, почему я так плачу, уезжая «на родину», и они говорят о мальчике, а тот: «Ничего, бандитом будет». Это было сказано не просто так. «Доктор» был, очевидно, в курсе дел, потому что, как я потом узнала, они приложили все усилия, чтобы морально и физически уничтожить несчастного парня... В Мадьярщине поезд долго стоял, и когда я подняла заплаканное лицо, то встретилась с таким сочувственным, таким человечным взглядом какого-то мадьярского железнодорожника, что сердце мое окрепло. Элё Винклер вслух мечтала о том, что в Советах красивые шубы и она вернется домой именно в такой...

Так нас привезли во Львов. Я диву давалась: сколько людей! Наконец я увидела мужа, по голове и по лицу у него стекали струйки крови. Шел, как Христос, бледный и окровавленный, рядом щерили зубы остервенелые овчарки, которыми нас встречало «отечество». Завели в огромный хлев, где сортировали нас и разделяли. Там впервые увидела я кучу заключенных детей, таких же бледных и страшных, как мы, и гораздо несчастней, потому что дети.

Наконец нас пустили в зону лагеря. Мы были на Украине, и это чувство­валось. Украина заселяла тогда лагеря. Сначала осматривали мужчин. Когда дошла очередь до нас, я увидела на земле разбросанные, порванные листочки, такие знакомые. Я подняла их, это были письма Юрочки, которые отобрали у мужа... На этот раз я свою чешскую Библию спрятала под пальто, специально надетое, хоть было жарко, спрятала и письма сына, и так пока что все защи­тила... Врач, украинец, видно, из заключенных, проверил у нас глаза и руки, а какая-то неимоверно расфуфыренная, безобразная, как ночь, русская медсе­стра поискала у нас в голове нечисть. Потом мы очутились в гуще людей посреди двора, которым «родина» выдавала по миске каких-то щей, варенных на вонючих рыбьих костях. Миски переходили из рук в руки, а мы с мужем смотрели друг на друга и думали, что же будет дальше. Кто-то продавал папиросы по сто штук в пачке за вещи. Мои вещи были при мне, и я давай менять юбки на папиросы. Набежали люди, все просят закурить, так и раздали мы ту сотню, а мужу я выменяла другую. К нам все подходил, нахваливая советский суп, какой-то дородный немец в американской куртке на овчине, порядком замусоленной, правда. Был это муж Элё Винклер. Оказалось, что эти супруги, профессиональные шпионы, выдали Советам множество австрий­цев, в том числе и Янайки с Джэнни. Греки эти учились в Вене и, видимо, в тяжелые времена понемногу подрабатывали спекуляцией. Так с ними и сош­лись эти Винклеры. Однажды они пригласили бедных греков на ужин, обещая им знаменитое немецкое кушанье — запеченную гусыню. После войны из-за такой роскоши не побоялись греки поехать даже в советскую зону Вены. Шел дождь, рассказывала мне потом Джэнни, Янайки взял большой зонт, чтобы ничего не случилось с голубым плащиком и такой же шляпкой Джэнни. Вылезли они из трамвая, возле дома встретил их сам Винклер, весело и сер­дечно с ними поздоровался и, пока обцеловывал душистую ручку Джэнни, тихо подъехал советский «черный ворон»...

Был уже осенний, лунный вечер, а мы все сидели с мужем, держась за руки. Рядом с нами примостился какой-то украинец, которому дали 25 лет за то, что его жена-чешка, переселяясь с Украины, перевезла и его в мешке с сечкой. У каждого было свое горе. Мы переживали больше всего из-за того, что человек, которому мы доверили нашего сына, отдал его моим сестрам, вернув­шимся из ссылки и жившим во Вроцлаве. Были это ненадежные, слабовольные девушки, и мы знали, что сыну несдобровать. У нас с мужем фактически не было никакой вины. Были членами Бел<орусского> ком<итета> самопомощи, но мы, как люди без гражданства, должны были быть зарегистрированы где-то, и какая разница — в русском «фэртрауэнштэле», или в белорусском комитете? Все иностранцы, начиная с евреев, были у немцев под строгим наблюдением, а я как поэтка, особенно. На восток мужа послали не по собственной воле, а по чешской мобилизации, да притом его выгнали из Белоруссии, запретив там даже практику. Чтобы сберечь мужу нервы и силы, я посоветовала ему не призна­ваться в участии в этом комитете. Пускай вся вина уж будет на мне, я все же была казначеем комитета. Так и решили. Мы еще не были осуждены, нас еще ждало следствие. Поздним вечером подошла наша очередь сдавать вещи и идти в бараки. Мы попрощались с мужем. Заплакали. Потом нас, женщин, повели в баню. А был там только душ. Воду пускал какой-то еврей. Почти вся админи­страция и этого лагеря была из евреев. Трудно только было разобраться, кто из них вольный, а кто заключенный. Вот этот еврей как стал поносить немцев да из мести за все освенцимы как начал пускать на нас то горячую, то холодную воду, что мы орали благим матом, аж пока я не выругала его как следует и не пригрозила, что найду на него управу. После бани я рассталась со своими немками, и меня повели в какой-то барак, пустили в коридор, назвав номер двери. Коридор был длинный. Я медленно подошла к одной из дверей, заглянула в глазок и прямо замерла! Протерла глаза и смотрю дальше, а там — как волшебная сказка! Сидят на своих узелочках чудесные украинские девушки, красивые, молоденькие, в вышитых блузочках, все с косами, и грустно что-то поют, комната большая, и много их, много, и такая чистота и святость исходит от них, что глаз не оторвать. У меня замерло сердце — о Украина, дорогая, родная, за что Тебе такая мука <...>.

Камеру я нашла, открыл мне ее какой-то высокий, дородный блатной, как я потом узнала, Валя. Снова запер на ключ, и я очутилась в небольшой комнате, где в тесноте сидели рядом со своими узелками женщины. Спали. В углу стояла огромная параша. Только около нее, между двух украинок, мне досталось место. В углу, возле печи, сидела на узле старая, необычайно красивая жен­щина. Ее черные с белым косы почти касались земли. Она не спала. Украинки сказали мне, что это игуменья Васильевского монастыря — Мать Марта. Сразу начали у меня допытываться — откуда я и кто, и когда я сказала, что белоруска из Праги чешской, они меня как-то толкнули сразу и притиснули к вонючей параше. «Вы дура, — сказали они мне, — чего вас сюда принесло, в рай захотелось, так вот вам рай, смотрите!» Я засмеялась и, когда рассказала своим новым подругам, как сюда попала, они только повздыхали, подвинулись, сколько могли, чтобы мне было удобней, рассказали про свою наитрагичней­шую долю, и, кажется, все заснули. Сон был не сон, потому что по головам бегали длинные, хвостатые крысы, перегрызавшие и туфли под головой, по стенам ползли тысячи сытых клопов, от которых не было спасенья. Утром был подъем, ходили к параше умываться, потом принесли поесть баланду, дали понемногу хлеба, немучного какого-то, который притом нужно было разделить на целый день. Я начала осматриваться в камере, и взгляд мой снова остано­вился на величавой, полной достоинства фигуре Матери Марты. После еды, а было еще темно, вывели нас на «прогулку» по лагерному двору. Змеились построенные по пятеркам колонны несчастных людей. Были там малолетние дети, были калеки на костылях, и дедки как лунь белые, и старенькие бабуси, и молодежь... Вокруг площади стояли бараки. Тяжело было думать, что в них помещалось столько людей, а вывели только часть из них!

Мать Марта подозвала меня, и я ей откровенно все о себе рассказала. Она, очевидно, сразу поверила мне. Подружилась я и с другими украинками. Тут я ожила! Это не были уже циничные, вздорные австриячки, а идейные, чистые, как слеза, девчата и женщины со следами побоев на теле. Мы ложились на пол, накрывались каким-нибудь гуцульским покрывальцем, чтобы нас не так было слышно, и говорили часами. У меня захватывало дух от их храбрости, мужества, мук...Старые женщины, лишенные всего, лишенные и своих детей только за то, что они накормили сыновей-повстанцев, несли свой Крест достойно, спокойно. С нами сидела девочка лет 12. Она с братиком, десятилетним мальчиком, убежала на Украину из ссылки, от голода. Их схватили и через тюрьму, как и многих других, возвращали назад, куда-то в Коми или Казахстан. Девочке приносили передачи, и мальчика иногда пускали в нашу камеру, чтобы он наелся, потому что в его камере голодные блатные дети сразу бы все отобрали. Мы привыкли к мальчику, был он маленький, спокойный. Однажды он мне сказал, что твердо верит в то, что их «желто-блакитный» флаг будет над Киевом! О, дай-то Бог, милый мальчик! Умный был ребенок, дружил там еще с таким же. Утром давали им по пайке хлеба. Съесть его сразу было нельзя, целый день еще впереди, спрятать хлеб тоже нельзя, блатные отберут. Так ребятишки с утра продавали одну пайку, деньги хорошенько прятали, а вечером покупали себе пайку снова. Делились они всем, и надеюсь, что выжили... Все здесь дышало украинской отчаянной жаждой воли и борьбой. Женщины пели, сообща молились и никогда не плакали. Иголками из рыбьих костей или каким- то чудом запрятанной настоящей иголкой, выпоротыми из одежды нитками они вышивали на тряпицах трагическую историю своего времени... Были там мадонны, с молитвою под ними, и сердца, пробитые мечом, из которых капала кровь на украинскую землю, могилы убитых мужей и сыновей с надписями, и венки терновые, и разорванные на руках дивчины Украины вражеские цепи. Когда-нибудь создадут музей борьбы и боли этой Земли, и человечество покло­нится бабусям, набожным и мужественным, и «коронованным» девчатам. Коро­нованные... Чекисты ставили у стены девчат и обстреливали их головы вокруг коронами. От этого седели, сходили с ума, а у одной «коронованной» Ольги так и осталась дырочка в голове.

С Матерью Мартой мы искренне подружились, несмотря на свои 64 года, была она «самой молодой в камере». Всегда в курсе политических и лагерных споров, советовала всем, помогала. Даже молоденькие девчушки-осужденные делились с Нею содержанием записочек от своих любимых, в которых между строк было всегда и о других делах. Как раз в это время, а был 48-й год, убили какого-то священника, выступавшего против унии, и разговоры, в основном, велись об этом. Мать Марта каждый день, кроме праздников, или так называе­мых советских выходных, получала из города от сестер передачи. Дорого ей это обходилось, нужно было щедро делиться с «администрацией», но у Матери Марты всегда находилось что-нибудь не только для меня, но и для моего мужа, которому эта прекрасная женщина сумела передать еду даже в другой барак. Милая Мать Марта сумела сделать даже так, что однажды какой-то старшина привел мужа в наш барак. Было воскресенье, и мы как раз все вместе отпра­вляли мессу. Я вышла, и мы смогли поговорить вдвоем. Муж рассказывал, как грек Янайка со своими австрийскими друзьями и «администрацией» барака хорошенько врезали Винклеру. Отлупили до полусмерти, содрали с него все американские вещи, которыми сразу завладела «администрация», и так хоть частично отомстили за бесконечные обиды. Как и каждый продажный человек, он подвел еще и Советы, и, забыв про их прежние «заслуги», а, может, и из-за них, схватили чекисты эту пару и, как всех, поволокли их к белым медведям. Сообщил мне муж и о том, как продал свою сорочку в полосочку, потому что «в полосочку сорочек он не любит...» за пачечку какого-то жира, который есть не может, а своими пражскими сапогами он торговал так: попросили его, чтобы через кормушку передал какому-то покупателю один сапог померить, сапог этот ему не вернули, а ночью вытащили из-под головы второй... Мы старались не думать о Юрке, это было выше наших сил. Не вспоминать его было нельзя, можно было только не говорить о нем.

С мужем я встречалась часто. Бараки обходила какая-то врач, у которой, кроме белого халата и аспирина, ничего больше не было, но факт ее существо­вания уже напоминал «гнилым буржуям» о высотах советской медицины. За голубую пижамку в цветочек, которую баптистка Роза перешила врачихе в модную блузку, эскулапка милостиво брала меня с собой носить столик с ее нехитрыми перевязками, и мы всегда направлялись туда, где был мой муж. Взгляд, пожатие руки, пара слов, переданная записочка — все это были силь­ные эмоции, помогавшие жить. Я была еще под следствием, и мне с напарни­цей доверяли ходить с баком за кипятком. Шли мы всегда медленно, тащили тот бачок, не торопясь, чтобы дольше побыть на воздухе, услышать какую- нибудь новость, какой можно было бы порадовать своих в камере.

Кроме Матери Марты начала проявлять весьма большой интерес к моей особе старшая в нашей камере — русская. Была она осуждена на два года, какая-то артистка. Она приказала мне перенести мое тряпье и спать с нею рядом. «Ах, какое у вас все заграничненькое,— не утихала она, — продайте мне эту шелковую юбку, я дам за нее килограмм настоящего масла для вашего мужа». За масло для мужа меня можно было купить, и моя милая пражская юбочка перешла в руки старшей. Долго мы советовались с Мате­рью Мартой, как спастись от ведьмы, и Мать Марта рассудила, что ради собственного покоя мне нужно вытерпеть все, потому что человек это опас­ный для всей камеры и Мать Марта сама платит ей дань. А Валька, наш блатной начальник, часто заглядывал в нашу камеру и весело пощупывал старшую.

Однажды несли мы кипяток и Валька, с кем-то душевно беседуя, разра­зился таким чудовищным русским матом, что можно было сгореть со стыда. Но, увидев меня, очень и очень застыдился, просил: простите меня, я же вас не видел. Его блатная деликатность меня приятно удивила. Вызвал он меня однажды в коридор и вежливо так попросил, не продала бы я ему из своих вещей юбочку для его любимой. Я согласилась, и он быстро достал разреше­ние вести меня в так называемую коптерку. Вещи были в порядке, я достала одну из своих юбок, самую яркую, а кроме того носовой платочек и еще одну юбочку для баптистки Розы, у которой не было ничего на смену, и мы пошли. «Сколько я вам должен?» — спрашивает Валька, а я и говорю ему — не знаю ваших цен, если есть деньги, то дайте их моему мужу, они ему наверняка нужны, а если нет, берите так, и вот вам еще платочек от меня на память. Всю дорогу объяснял, что он сын инженера, но честно работать — это 600 рублей, а воровать — это жить несколько месяцев роскошно, а потом два года сидеть, что ж, окупается! Я вор, говорил он, а я горячо доказывала ему, что из него еще выйдет человек.,. Через пару дней он пришел к нам, вызвал меня и тихо предупредил насчет старшей нашего барака, она специ­ально приставлена следить за мной... «Я ничего не говорил»,— закончил он и убежал. Было уже поздно, что могла, ведьма у меня уже выведала. «Какие красивые и аккуратные мальчики были немцы»,— говорит, а я, дура, отве­чаю: «Что вы, они варвары, дикари, а вот Джоны в беретиках, в своих оту­тюженных блузах, веселые, как дети, добрые, как сама Америка»,— и пошла, и пошла их нахваливать. Сильно мне потом это отрыгнулось, невдо­мек было, что культурная, богатая Америка для них куда страшнее разбитой уже Германии. На следствии рассматривали меня уже как космополита.

После трех недель нашего пребывания во Львове готовили далекий этап. Валька предупредил, что поедем. Рядом с нами была камера молодых людей, добровольно перебежавших в Советы. Я однажды услышала, как один из евреев доказывал, что все они шпионы. Никак у него в голове не умещалось, что кто-то нормальный может ехать сюда из других соображений. Были там русские, украинцы и даже какой-то француз. Мать Марта уложила меня у своих ног, и я заснула, а она шила мне мешок, потому что, зная условия на этапах, боялась за мои чемоданы. Дала мне с собою мешочек сухарей, десять рублей, а я выменяла еще у какой-то девчушки кусочек сала за что-то из одежды. Старшая камеры молчала, и я только сторожила вещи, чтобы она снова не позарилась на что-нибудь «заграничненькое». Матери Марте оста­вила теплую, длинную ночную рубашку и темный платочек на память. Мы сердечно с ней попрощались, и я хорошо запомнила ее адрес во Львове. Во дворе перед этапом подошел еще к нам надзиратель-еврей и дал мне несколько пачек папирос от Матери Марты, за что забрал у меня последнюю десятку, хотя, по-видимому, за папиросы Мать Марта ему деньги дала. Дала и за хлопоты.

Снова ехали мы в зарешеченных, специальных купе. Со мной сидели женщины, которых везли куда-то на Север, откуда они сбежали. Вещей у них не было, только немного продуктов, огромная любовь к Украине и надежда вернуться домой. Как же ненавидели они чужую землю, куда тащили их силой, все у них забрав, до нищенских мешков. В советских поездах всегда было несколько вагонов для заключенных. Вагоны эти были поделены на камеры решетками, людей битком набито. В начале вагона туалет, куда пускали не по мере надобности, а по дикому капризу конвоиров, отводивших душу, наблюдая за муками людей. Так же, по собственной прихоти, девали они воду, и люди иногда готовы были удавиться от жажды, а галошами от валенок пользовались как туалетом. В другом конце вагона был еще карцер, туда упрятывали недо­вольных, над которыми особенно издевались. Где-то там были и «апартаменты» для конвоиров.

Конвоиры, недавние «победители» Европы, обращались к своему измучен­ному немцами народу с такой нечеловеческой бранью, что мороз шел по коже от их чудовищных отборно-грязных слов... Когда меня, уже осужденную, везли дальше на Север, я увидела целые составы из «вагонзаков» и множество лагерей вдоль железной дороги на Воркуту. Над искалеченными северными ветрами, убогими елями поднимались вышки, вышки ничего, кроме вышек.

Ну, а пока что везли нас в Минск. Под вечер мы уже были в Барановичах, и какой-то начальник, увидев нас, крикнул «чемоданные настроения». Это он увидел не мешки на веревочке, а настоящие чемоданы и, видимо, от этого чуда закричал.

В Барановичах тюрьма была большая, деревянная. Все из дерева: и кадка для воды, и пресловутая параша. Хранилища для вещей здесь еще не было, так как советские порядки еще не были заведены, и после шмона вещи отдали мне в камеру. Там уже сидело несколько женщин, в основном молодых. Одна их них отрекомендовалась партизанкой. Речь ее была настолько пересыпана нецензур­ными словами, что казалось, это особый партизанский «диалект», я только диву давалась, как это старый белорусский лес мог слушать подобное... Женщины все у меня выспрашивали, а поздно вечером начали на меня нападать, хваста­лись своей партизанщиной и посматривали на мои чемоданы. Наконец, обозна­чив свои «заслуги» перед советской властью, они собрались делить между собой мои вещи, как военный трофей, но какой-то товарищ открыл окошко и резко прикрикнул на них, приказал меня не трогать, и они отстали. Просчитавшись, шипели, как кошки, но я, по доброте душевной, дала им какие-то мелочи, и настроение их сразу же изменилось. Перед сном они успели еще дать мне неплохой партизанский концерт, который я с интересом выслушала. Я только думала: что там с моим мужем? Утречком, еще не рассвело, нас отправляли дальше. Было нас около 50 человек. Оделили всех по куску хлеба, по сырой рыбине и по капельке сахару. Любопытно, что какой-то офицер спросил, нет ли у меня платочка? Платочек был, и он насыпал мне в него мисочку сахара. Это был королевский жест с его стороны. Я весь тот сахар отдала мужу, но сладость благодарности за него еще долго была в моем сердце. Погнали нас строем, с собаками, куда-то прямо под горку, где приказали присесть на землю, чтобы нас не было видно. Конвой был какой-то незлой, свойский, и мы припали к земле, как куропатки. Потом пришел поезд, и снова нас погрузили в звериные кле­точки, муж на этот раз оказался недалеко от меня, и повезли в Минск. Мы ехали Белоруссией. На станциях поезд останавливался, щедро пополнялись наши клетки. «Мамочка, — говорил муж, — так мы уже в Белоруссии, посмотри, неужели не чувствуешь своего воздуха?» — «Чувствую, — говорю, — даже слишком, но чувствую, что еще больше буду его чувствовать, а потому мне хотелось бы сейчас быть как можно дальше от этого воздуха, на другом конце земного шара».

В Минск приехали мы рано. У поезда вновь появились конвоиры с соба­ками. Нам снова приказали присесть и наклонить головы, а потом повели в другой вагон, где мы просидели до позднего вечера. Мы разговаривали через перегородку с мужем, прощались. Я хотела подготовить его, чтобы не слишком испугался, если все затянется и я не выдержу надругательств, постараюсь не жить. Он так встревожился, так перепугался, что едва не умер тут же, и я обещала ему, что выживу. Еще раз попрощались мы с ним в «черном вороне». Улица была освещенная, ходили люди, и нас быстро ввели в ворота минской тюрьмы, т<ак> наз<ываемой> Американки. Театрально вежливо приветствовал нас какой-то тюремный начальник, очень удивившийся, что нет с нами сына, и искренне об этом пожалел... От его слов у меня мороз пошел по коже и от недоброго предчувствия сжалось сердце... Нас разделили с мужем. Меня втол­кнули в камеру в форме гроба с прикованным столом и такими же прикован­ными и опущенными нарами. Проект этой тюрьмы позаимствовали Советы в Америке, как потом мне сказали... Весь Минск безжалостно разрушили, насту­пая, немцы, а это проклятое здание не задела ни одна бомба на нашу беду!

Села на прикованную скамеечку и начала думать о муже... По дороге из Барановичей в Минск на этот раз уже бел<орусский> конвой перетряс вещи. Я только слышала из своей клетки, как муж просил: «Берите что хотите, только оставьте мне мои книги, они же медицинские, прошу вас, оставьте, оставьте...» Мне стало стыдно за мужа, что он так унижается. Не знаю, оставил ли конвоир книги, знаю только, что забрал и свитер, и брюки самые лучшие, и вообще забрал все, что хотел...

Меня испугали бандитизм и произвол. Ночью привели меня в камеру в подвале тюрьмы. Сидело там несколько женщин, и одна из них, Женя Шостак, знала меня по прессе. Она позаботилась обо мне, помыла, дала поесть. Я заметила, что плохо вижу. Кроме Жени была в камере какая-то Нэла из Минска, Надя Евтухова из Полоцка и старенькая библиотекарша из Минска, очень переживавшая из-за оставшихся дома без присмотра кошек... В камере было чисто и со мной все были вежливы.

Начались допросы. Мой следователь, некто Коган, еврей, был хитрый чекист. Он не кричал на меня, но все рассказывал, агитировал, вспоминал партизанку, хвалил Советскую власть. Я слушала, но суровая действительность говорила мне больше. Бывало, он рассказывал мне о гуманности сов<етского> следствия, а рядом раздавался неслыханный мат-перемат, побои, крики и жен­ский плач. Он тогда замолкал. Однажды пришел на допрос какой-то шустрый человек в штатском, расспрашивал об Островском. Меня он начал упрекать в сепаратистских тенденциях, и я ему сказала, что по сов<етской> конституции каждая из сов<етских> респ<ублик> имеет право даже отделиться от Союза, так что же в этом удивительного? Островского я знала мало, безусловно, не идеали­зировала, и все, что о нем думала, высказала. Допросы-агитация продолжались, взгляды мои на политические события, укрепленные знанием западной демокра­тии, анализом гитлеровской диктатуры и других кроваво-тоталитарных режи­мов, были достаточно твердыми, мой следователь не мог со мной сладить. Однажды пришли на допрос какие-то военные, очевидно, высокого ранга, хоть я плохо в этом разбираюсь. Они спросили: «Я не любила нацистских руководи­телей, а как отношусь к советским?» Я ответила: «Не принимаю». — «Почему?» — «Негуманные!» — «Как негуманные, мы простыни в тюрьмах даем!» — «Да,—говорю, — и на 10, 15 и 25 лет осуждаете свою молодежь, лишая всякой возможности человеческой жизни и счастья». Больше они ни о чем не спраши­вали. Вышли. Раз ворвался к тому следователю какой-то молодой военный, он сказал, что на Западе меня печатают, помнят. Говорю: «Перепечатывают, наверно». Когда следователь писал протокол и не хотел соглашаться со мной, я обычно говорила: «Пишите, что хотите, ваше право не считаю правом, а вас юристами».

Я не выкручивалась, моя вина касалась только «Комитета самопомощи» в Праге, где я была казначеем. Я от этого не отказывалась, да и Коган однажды показал мне архив комитета, еще в 1942 г. «исчезнувший» из квартиры Ерма­ченко. Вот тут я поразилась! Выслушав про телеграмму Гитлеру, Коган сказал мне, что за фамилию Гениуш в этой телеграмме Ермаченко получил большие деньги! Он хохотал, говорил, что Ермаченко уже с 1921 г. служил в немецкой разведке, но у меня появилась уверенность, что он служил и в советской... Телеграмму же отправил Гитлеру сам, подписав фамилией мужа, потому что его неожиданно, как только вошел, сделали председателем собрания, на котором Ермаченко и зачитал эту телеграмму. Никто из белорусов телеграмму не подписал, но на бланке, под текстом были аккуратно, под копирку сведены подписи всех тех, кто был и не был на том собрании! Мне стало противно. Такое государство, и держится на лжи, на мошенничестве, на подделанных документах — отвратительно! Подвергаясь страшнейшей опасности, опутанные нацистской хитростью, люди все-таки отважились не подписать ту телеграмму, а тут «подписывают» за них через копирку, аннулируя все сохраненное в то трудное время человеческое в людях! Нет, хуже, подлей, чем самое низкое... Мне припомнился Вольфсон. Старый еврей вместе с семьей спасся в этом малюсень­ком комитете и тоже был на том собрании, как и каждый, потому что все получили приказ. Что сказал бы он, увидев свою подделанную подпись под телеграммой...

Иногда Коган говорил о себе, о том, что его родители, бедные евреи, дали образование всем своим сыновьям, и ему в том числе. Рассказывал, какие они честные и хорошие люди. А то жалел, что меня не было в войну в Белоруссии, за что меня нужно судить, ибо я принесла бы много пользы в борьбе с фашиз­мом и т. д. Я слушала. Когда же он начинал критиковать религию, советовала ему оставить это безнадежное дело, мотивируя тем, что было множество гораздо более умных, чем он, субъектов, которые вот уже почти 2000 лет борются с этим и гибнут, как жалкое отребье, а религия, вера христианская крепнет, распространяется и спасает народы! Тогда он фыркал и говорил, что только старые его родители верят. Ну видите, говорю, вы ж их недавно хвалили, что смогли хорошо воспитать сыновей, значит, религия их такими сделала! Ему нечего было возразить. Однажды рассказывал, что у моего мужа в Слониме были какие-то приятельницы... Чепуха, говорю, вот если бы он год жил один и у него никого не было — это было бы ненормально, он же молодой мужчина и, к счастью, отнюдь не монах!

Однажды затащил меня посреди ночи этот Коган к замминистра МГБ некоему Новику. Тот говорил по-белорусски и все о том, как когда-то Адамович написал обо мне, о моем сборнике «От родных нив» критическую статью. Статья не была злой, но это единственное высказывание моих братьев, когда они меня не хвалили, вот за это обеими руками и ухватился Новик. Я и его выслушала, но методы больших и мелких подлостей казались мне с каждым разом все более отвратительными. Их система делалась совершенно ясной для меня, ничего в ней великодушного и человечного не было. С воли приходили новые арестованные, рассказывали, в какой нужде живет народ, как возводятся для сотрудников МГБ новые здания, по-сталински украшенные снаружи, для больших и малых берий, в первую очередь для них, со всеми удобствами. А люди почти в землянках, никакой жалости к ним — здесь не приживается это слово, понятие это — оно «буржуазное». Культ Сталина, культ начальства — низкорабские остатки орды... Жизнь в принудительной колее, дезориентирован­ные люди забывают, что они люди... Кто-то сказал, что... ученые эксперементируют на собаках. [Сталин] — на людях.

Я уже почти год в тюрьме: со мной ни о чем не могли договориться, меняют мне следователя еврея Когана на еврея с какой-то украинской фамилией и переводят в одиночку, в пристройку, где на окно иногда прилетает птичка. Мне лучше, в мыслях со мной все мои родные, все друзья мои. Потом бросают меня в другую одиночку, там в очень тесной камере уже сидит какое-то страшное существо. Когда я вошла туда, существо принялось выть, что боится меня, что не доверяет мне... Смотрю с жалостью в прыщавое лицо и говорю, что не с моим именем и не в мои годы подобное слышать! Девушка мне определенно не нравится... Сидит она, будто бы за СБМ, следствие затянулось, потому что куда- то на Енисей послали бумаги для дополнительных свидетельств. Ее вызывают к следователю, улыбается как-то неопределенно и иронически на меня смотрит. Приближается вечер, ночь, а постель одна. Всей камеры — только железная кровать и проход возле стены. У дверей калорифер, в другом углу тумбочка. Говорю: «А где же это я буду спать?» — «Следователь говорил — под крова­тью», — отвечает мне прыщавая Нэля Гордей. Поздно вечером надзиратель открывает дверь и всовывает нары, которые нужно класть одним концом на тумбочку, другим на калорифер. Идут дни, я ни о чем не говорю с этой девушкой в дырявых чулках, она уже не ревет (вот комедия!), а присматрива­ется ко мне и провоцирует. Рассказывает, что очень любит зап<адную> Белорус­сию, потому что оттуда ее отец, которого в 37-м расстреляли, был он якобы профессором. Мать ее будто бы уборщица в каком-то учреждении, есть брат, есть Сенька — ее ухажер и есть Лиля Спорик — ее подруга. Из-за Сеньки она дрожит, как бы не разлюбил... Учится в институте на факульт<ете> иностранных языков, на английском. Я слушаю, молчу. Дни бегут. Нам дали домино, и мы играем. Все здесь для меня чужое и дикое. Когда начинаем играть, говорю: «Я буду Черчилль, а ты [Сталин], кто выиграет?» Выиграв, весело смеюсь, это единственная моя радость в этой норе на зло им всем, всей бесчеловечной системе! Меня вызывает следователь, убеждает: «Ошибается тот, кто ждет войны» и т. д. «Ага, — думаю, — так вот ты кто, прыщавая бестия...» — «Вы должны знать, что грузины живут долго, — говорит следователь, — и тов<арищ> Сталин не скоро умрет». Я молчу и думаю, что Богу виднее...

Нэлку от меня забирают, и я три дня сижу одна. Мне стало лучше, значит, одиночка — отдых. После суда я узнала в камере для осужденных, что у этой Нэлки уже не одна жертва на совести. Она была осуждена на три года за «разглашение государственной тайны» и теперь выслуживалась. А что до «тайны» этой, то когда ей дали задание следить за Лилей Спорик, жившей у них, и доносить о ней, она будто бы сказала об этом Лиле, и они вместе те доносы фабриковали, в чем Лиля потом кому-то призналась.

Когда-то дома в деревенской церкви в Волпе я видела рослого детину, кажется, из Лазов. Был это глупый, темный человек, который даже мечтать не мог о том, чтобы как-то сблизиться со мной или с моим обществом. Этот человек был теперь важной персоной в минской тюрьме и издевался надо мной с особым наслаждением. Он приходил в мою камеру и лично отводил меня в баню, где присутствовал при нашем купании, жег в прожарках наши вещи, насмехался над нами. Бедные девушки почти плакали... Иногда он подходил к моей камере и грязно ругался, наслаждаясь моим подневольным положением... Когда меня осудили и срок 25 лет ИТЛ навис над нашей семьей, у меня подкосились ноги. Начальник минской тюрьмы велел мне собираться в другую тюрьму, для осужденных. Я взяла чемодан и покачнулась. Тогда он сказал тому высокому детине, чтобы помог мне. Тот вызверился — он не будет помогать помещице, которую наконец засудили. Тогда этот начальник, какой-то русский, сам отнес мой чемодан к «воронку»...

Ну, а пока меня перевели в другую камеру, где было двое девушек, прикованные нары и выбитое окно. Новый следователь начал чаще меня вызывать и записывать. В камере была некая Ольга Гелах из Орши. Ее привезли из лагерей, кажется, специально для расправы надо мной. Когда я высказывалась против здешних издевательств, она начинала бить меня кула­ками по голове. Как я заметила, делала она это по приказу следователя... Утром давали нам хлеб и чай, в обед суп из вонючей рыбы. Меня вечно рвало, и я высохла, как щепка, кажется, только хребет и торчал. У меня была мужева пижама, которую надевал пару раз и маленький Юрка. Я сворачивала брюки и клала себе под голову. Так мне было легче, казалось, что сын меня вспоми­нает... Какая-то бабка, осужденная по бытовому параграфу, разносила нам еду. Она молчала, но было видно, что очень меня жалеет. Эта бабка, получив от кого-то разрешение, иногда давала мне грелку. Меня, кажется, травили, очень болела печень...

Ночью в камерах всегда горел свет, светили в глаза, чтобы мы не повеси­лись, но людям у края могилы очень не хочется умирать. Чем больше их мучат, тем сильнее они верят в жизнь и жаждут выжить. По ночам часто раздавались крики: «Зачем бьешь меня?» Кого-то мучили, кого-то били, от этого станови­лось жутко. Однажды, уже в 49-м, вызвали меня и повели куда-то высоко наверх. Конвоиры, в основном люди злые, заставляли закладывать руки назад, и мне было трудно так идти. Потом, видно, кто-то шел навстречу, он так повернул меня к стене и так треснул лбом об стену, что потемнело в глазах. Потом тащил меня дальше, дальше... Наконец привел в кабинет Цанавы, ярого сталиниста, который сидел в кабинете, выстланном ядовито-зелеными коврами, обитом деревом. Сидел этот кровопийца за письменным столом, а слева, за другим столом, сидел чех и смотрел на меня с видом победителя. От меня осталась тень — кожа, кости, немного мужества в сердце и остальное — злость. Цанава запросил мое дело, как это у них принято, и приказал снять шляпку с головы, я не сняла. Тогда он начал кричать: «Кто Абрамчик?» — «Мой друг», — говорю. «Кто Абрамчик, кто Абрамчик?» — «Демократ», — отвечаю. «А ты знаешь, что это — демократия?» — верещит. «Государственный строй, основан­ный на трех принципах фран<цузской> револ<юции>». Называю эти принципы по-французски и спрашиваю, может, перевести, иронически. «Нет, не нужно!» Сначала, правда, он спрашивал у меня, на каком языке со мной говорить: по- русски или вызвать чешского переводчика? А я ему и говорю: «Так как вы являетесь министром бел<орусского> государства, говорите по-белорусски!» Он ошалел! Вокруг стояло много мужчин, какие-то военные, и, я увидела, они чуть не смеялись, когда он сказал: «Вы достаточно хорошо говорите по-русски!» Правда, я тогда ответила, что русским языком не владею в совершенстве. Ну и началось: отдай архив, отдай архив БНР! «Нет у меня его, — отвечаю, — и не знаю, где он!» — «Бить ее, допрашивать день и ночь», — визжит несчастный генацвале. А я, тень человека, распрямила плечи и говорю ему: «Без воли Божьей у меня с головы волос не упадет, и я не боюсь вас!» — «Вы ее испортили, она себя держит, как дама». — визжит палач, а я кричу, что со мною Бог и я не боюсь. Потом думала, откуда взялась сила? Меня вывели, и тут набросились на меня следователи, какой-то Хорошавин, которого тогда назна­чили начальником следственного отдела, орал: «Бить тебя сам буду, спущу с тебя трусы», — а другой, какой-то перекошенный, страшный, канючил: «Пове­сить ее на улицах Минска!» — «Еще не выросла та березка, на какой вы меня будете вешать, — кричу, — всех нас вам не перевешать!» А они чуть не линчуют меня, вопят: «На наше место хочешь!» Ага, думаю, вот что для вас главное, вам народ не нужен, до него дела нет, вам место! Как взяла меня злость! Думала, что уже конец; я так ослабела, что организм побоев не выдержит. Ведут меня, а я хочу крикнуть мужу, попрощаться с ним, и он сидел где-то в этой же тюрьме. Но я этого не сделала, подумала, он, бедный не выдержит известия о моей смерти. В камере я утратила силу духа и бросилась на колени, замерла в молитве, как будто перестала жить. С колен я поднялась другим человеком, каким-то по- новому сильным и совершенно спокойным. Для меня существовала теперь только моя Родина. Где-то были мои друзья далекие, мой сын, брат, единствен­ный выживший в войну. Был покой у людей, огни городов, а у меня — отчаянный бой с одичалой реакцией, не за себя, за Родину мою, за нашу правду, за угнетенный-подневольный наш народ, который бился, как рыба в сетях, чтобы жить. Я не знала, что идти на смерть за Родину не страшно, а легко, почти празднично. Все было у меня, т. е. мое сердце и правда. Многие из нас полегли, вымостив дорогу в будущее нашей Родины, какое же имею я право бояться?.. И Цанава, и Коган, и Хорошавин, и перекошенный садист, и выродок тот из Лазов под Волпой стали не страшными, а никчемно маленькими перед величием нашей судьбы!.. Под вечер снова открылась кормушка и гнусавый голос конвоира сказал: «Кто на «г»?» Я спокойно пошла навстречу судьбе. «Руки назад!» Я шла легко, даже ноги не подгибались. На этот раз меня привели в кабинет второго моего следователя, где встретил меня переломанный садист и еще несколько палачей. Они снова обещали повесить меня на улицах Минска, но я спокойно на них смотрела и ждала, что будет дальше. «Ви поэт?» — издевался следователь. — Ви виршеплет! У нас в десятилетках сегодня лучше пишут, ну?» Присутствующие гоготали, а он как-то подозрительно кривился. Наконец компания покинула кабинет, следователь молчал. Я спокойно ждала обещанных побоев. На столе лежало пресс-папье, и я непроизвольно подумала, что если он меня только тронет, схвачу это пресс-папье и тресну его по лбу, буду драться с ним до последнего! Однако он неожиданно спокойно в меня всмо­трелся и сказал: «Ну, говорите, что ви хотите, я буду писать». Потом осторожно спросил у меня о БНР, и я ему рассказала необходимое. Он писал. О побоях больше не было речи.

Меня долго не вызывали. В камере мы играли в домино. Я слушала рассказы тех, кто сидел со мной, им нравился Запад. Даже те, кто был там в трудное военное время, считали, что там куда интересней. Меня они считали просто счастливой, говорили: «Вы хоть пожили, поносили красивую одежду, видели людей, а мы что, работу да горе». Мне становилось страшно от их слов, ценность жизни, в моем понимании, не измерялась этим. То были люди, жаждущие жизни и ее радостей любой ценой и ценой совести. Высшие истины и глубинные причины существования им были неведомы. Их знали только укра­инские крестьянки из пересылки во Львове, и я сильно загрустила по ним... Мне было холодно, и я попросила какую-то мелочь из своих вещей. Для этого нужно было написать заявление в канцелярию тюрьмы и подать ее через кормушку. Мне дали бумагу, и я по-белорусски написала, что мне нужно. Каково же было мое удивление, когда мне вернули заявление с пометкой, что «по-чешски» не понимают, чтобы написала по-русски... Значит, белорусский язык посчитали в Белоруссии чешским! Ого, такого я не предполагала даже от большевиков! О, моя Белорусь, — застонала я, не сдерживаясь...

Наконец меня вызвали. За столом, заваленным бумагами, сидел какой-то третий следователь. Сидел и молчал. Прибежал Коган, сел, листал какие-то журналы и бурчал сквозь зубы, что есть два правительства и два президента белорусских за границей, я молчала, потому что ко мне никто не обращался, и он вышел. Чужой следователь продолжал сидеть, я напротив него, и так мы просидели день, молча. Мне потом говорили, что так они поступают со всеми к концу следствия, а чего только я уже не передумала тогда.

И вот суд. Все чрезвычайные события у моего папы происходили в фев­рале, он не любил этот месяц. Я на это обратила внимание, значит, и это я от него унаследовала. 7 февраля я выменяла за некую розовую деталь своего белья немного папирос для мужа, кусочек хлеба и ломтик сала, тоненький-тоненький. Меня посадили в «черный воронок», привезли к какому-то дому и ввели внутрь. Была там загородка для нас, скамьи, стол для судей, чуть выше и на ободранных стенах усатый «отец народов». Почти одновременно ввели и моего мужа. Кон­воир сразу на него обрушился, но я так же грубо, как он, прервала нахала, и он явно испугался, замолчал. Вошел суд, нам приказали встать и сесть, и началось обвинение. Я уже точно не помню, но вина моя была — «Комитет Самопомощи» в Праге, а мужа то, что он был в Слониме (в командировке). Что-то говорили, а муж худой, страшный, без переднего зуба, ни к кому не прислушивался, только взглядывал на меня сквозь слезы и шептал: «Мама, мамочка, вот я принес тебе чесночек, он так похож на твои любимые лилии, думай, что это цветочек, лилия. 3-го ж была годовщина нашей свадьбы, я выпросил для тебя чесночек у баптиста...» Я ему отдала свои подарки, и мы почти не обращали внимания на то, что говорят о нас опричники. Это был Верховный суд БССР при военном прокуроре. Сидела там и какая-то баба, а председателем был некто Шевченко. Это однофамильство живодера и гения тревожило. Наконец дали последнее слово мужу, и он запутался в словах, у него потекли слезы... Я толкнула его в бок, но он плакал... Мое последнее слово было злобным, я вспомнила смерть родителей, вспомнила всю жестокость и несправедливость властей. Потому что и говорить там не с кем было. Суд вышел. Но едва успев выйти, возвратился назад. Значит, приговор был заготовлен и процесс суда был сплошной коме­дией! Почти как у Гитлера, а то и помудрей, подумала я. А нам зачитывали приговор по 25 лет ИТЛ каждому без конфискации имущества по той причине, что у нас его нет. У меня подкосились ноги, но злость и ненависть к садистам вернули силы, и я выслушала все до конца. Бедные люди, бессильные создания, подумала я, убогое государство, где или ты мучишь, или мучат тебя, другого не дано!..

Суд ушел, начинало смеркаться, кто-то заглядывал в окно. Нас с мужем оставили сидеть, притихли конвоиры. Мы разговаривали, вспоминали сына, но что скажешь в минуту страшной, безнадежной разлуки... Наконец нас вывели, даже конвоиры заметили, что судили ни за что... Нас вывели на заснеженную улицу, горели огни, мы шли рядом, конвоиры за нами. Дорога была как на Голгофу. Я почему-то попросила мужа, чтобы забыл обо мне, что буду благо­дарна каждой женщине, которая облегчит его мучения и одиночество. Смешно было думать о себе перед открытой могилой, и только хотелось, чтобы другому было легче, лучше. Незримо рядом с нами шагал сын. Имени его мы не называли, потому что, кажется, умерли бы от этого... Нас привели к какой-то тюрьме, где муж жил уже 3 недели. Меня ждал «ворон». Мы обнялись, и я зашаталась, как в бурю...

Привезли меня снова в американку. Начальник тюрьмы, отправляя меня в суд, сказал, что мне дадут 3 года. Теперь он подошел и сказал, что хотел, чтобы я была сильной, потому и лгал... Я осталась одна, и мысль о надругательстве над нами, о сыне, о загубленной жизни лишала разума, в голове бились слова: куда горе, куда боль свою денешь, поэтка Лариса Гениуш?.. Пришел начальник, принесли мои вещи, земляк из Лазов грубо меня выругал, и начальник сам понес мои вещи к «воронку». Меня привезли в тюрьму для осужденных, в какой-то бывший дворец с башнями...

В женской камере меня встретили доброжелательно. Многие слышали обо мне. Накормили чем-то из передач, утешили, потому что и сами были в таком же положении, и когда мы наговорились, я спокойно заснула... Меня вскоре от них забрали, потому что я пошла к врачу и он увидел на моих руках еще австрийскую, наверно, чесотку. Перебросили меня в грязную камеру, где вместе с обстриженной блатной девушкой мазали какой-то серой, потом повезли на этап. Я увидела мужа! Яночка! Телячий зарешеченный состав вез нас в сторону Польши, в Брест. Большая тюрьма из красного кирпича, вмещавшая тысячи заключенных, вобрала и нас... Этажи и лестницы тюрьмы в Бресте... Камера осужденных женщин, в основном польки, но есть и наши из группы Дэмаха и Романчука. Это связные, дали им по 90, по 100 лет. Берется высший срок изо всех, значит, по 25 лет, как и нам. Меня угощали, помогали кто чем мог. Рядом сидели мужчины, они перестукивались с нами и однажды уведомили, что моего мужа положили в больницу. Я так и приникла к стене, и меня поймал на этом конвоир. Назначили мне 5 суток карцера. Жуткая одиночка в тюремном подзе­мелье. Пусто, только каменный столб, вкопанный в землю, и холод. 20 деков хлеба в сутки и раз в 5 суток тарелка скверного супа. Рядом кричат ненормаль­ные люди. Их бьют. Можно понять, что они выливают парашу себе на голову, грызут стены, делается страшно, не могу понять, зачем мучают ненормальных, уже и так обиженных Богом? Звери! А время уже близится к весне. Широкий блестящий подоконник покрылся пылью, где-то в церкви зазвонили к вечерне, и через зарешеченное окно пробилось ясное небо. Сердце мое полнилось жаждой молитвы, и я пальцем на черном, запыленном подоконнике начала рисовать голову ХРИСТА в терновом венце... В этот момент с грохотом отворилась дверь и разъяренный советский офицер схватил меня за шею и начал орать, показывая на Христа. «Кто это, кто это?» — «ХРИСТОС», — говорю. Тут он обозвал ХРИСТА таким чудовищным, непроизносимым словом, которое может придумать только бессилие убогого создания, сражаясь с непостижимым для него величием духа... «Еще 5 суток карцера за эти рисунки!» — вопил несча­стный, стирая рукавом с широкого блестящего подоконника голову ХРИСТА. А за окном сладко звонили колокола и близился день ХРИСТОВА ВОСКРЕСЕ­НИЯ. Этот чекист не раз потом заглядывал к нам в камеру, подходил, когда отправляли меня на этап, и с лютой ненавистью шипел: «космополитка»...

Меня возвратили в камеру, и я посмотрела на человека, которого вели вместе со мной, он, бедный, отсидел из-за меня, это он нам стучал. Мы потом встретились на этапе. Звали его Леша, фамилии не помню, но человеком он оказался хорошим, тоже осужденным на 25 лет. В камере я пробыла недолго, через неделю меня вызвали на этап... Мужа моего не было. У меня замерло сердце, думала, что он все еще лежит больной. Не у кого было спросить, никто бы и не ответил.

На этап шли около сотни людей, среди которых только три женщины. Меня заинтересовали ксендзы. Это были кс. Лазарь и кс. Юзефский. Кс. Юзефский был худой, высокий, беспокойный, а кс. Лазарь из Бреста — разго­ворчивый, доброжелательный, подвижный... Мы почувствовали с ним взаимное доверие. Когда нам давали хлеб и пару ложечек сахара на этап, человек, отмерявший сахар каким-то малюсеньким черпачком, потихоньку доставал из мешочка этот черпачок и говорил мне: «Ваш муж отправлен в северном напра­влении уже неделю назад. Всего вам хорошего». Значит, муж был более-менее здоров, если его отправили. Наконец нас повели... Вели нас через город с мешками, узлами, а у меня еще и чемоданы, которые, правда, нес теперь Леша. Когда-то в Праге я отворачивалась, когда видела из трамвайного окна, как гестаповки гонят евреев с такими мешками. Тогда я плакала, теперь — нет! Самому, пожалуй, легче переносить муки, чем видеть, как мучаются люди. . Навстречу нам шли люди, какой-то «победитель Европы» в длинной, как юбка в деревне, офицерской шинели нес под мышкой буханку хлеба, похожую на кирпич, и, понурив голову, не смотрел на нас. Какой-то молодой конвоир смотрел на нас с жалостью, другие строго «исполняли свои обязанности» и, одни с собаками, другие с автоматами, гнали бы, наверно, так и своего родного отца... Мы покидали Белоруссию...

Нас разместили в знакомых уже мне «апартаментах» вагонзака, пополняя нами и так уже полные клетки. Мы с Ниной Комберской, кажется, из Минска и с какой-то беременной женщиной из-под Бреста попали в клетку рядом с ксендзами. Мы могли разговаривать. Кс. Лазарь знал много языков, правда, он не считал необходимым в Белоруссии знать белорусский язык, ну, пускай это простит ему Бог... Ксендза осудили на 10 лет, а за что, он даже не знал толком... Рядом с нами ехал еще один Леша, как он нам рассказывал, его схватили, когда он приземлялся в Белоруссии, сброшенный с десантом, так и остался в комбине­зоне. Был еще и бел<орусский> студент по фамилии Борис. Так сложилась наша маленькая группа. Мы старались помочь друг другу хоть словом, бежали навстречу друг другу, когда нас выводили на этап из очередной пересылки.

Ксендза Юзефского и беременную женщину высадили под Гомелем в Хальче. Это, как я потом узнала, был лагерь специально для мамок, т. е. беременных женщин...

Нас везли дальше. Первой на нашем пути тюрьмой, куда мы попали, была тюрьма в Орле. Когда в коптерку забирали мои вещи, мне сообщили заключен­ные-бытовики, работавшие там, что здесь уже проехал какой-то Гениуш, док­тор. Значит, Яночку везут на Север... В Орле привели нас с Ниной в деревянную тюрьму, в камеру, полную женщин. Стояла там неимоверно огромная деревян­ная параша, до краев полная, и большинство женщин было совершенно обор­ванных, хотя было несколько одетых и получше. Встретили они нас сердечно, как нигде больше. Поделились хлебом и какими-то лепешками из картошки и чего-то еще, которые трудно было раскусить, но раскусив, уже можно было как-то жевать. Многие из них сидели за самогонку, которую гнали из свеклы, чтобы прокормить детей, мужики ведь не вернулись с войны. Радовались уже тому, что у них есть хлеб, и плакали только о детях... Среди них были и две учительницы из Орла и жена председателя колхоза, которая, когда я уезжала, дала мне 10 рублей на дорогу, может, потребуются. Сидели они потому, по их словам, что кто-то же должен сидеть, судьба выпала им. Кроме них были немки из Поволжья и татарки. Эти девушки сбежали из мест, куда переселили их народы. Дали им за это по 20 лет каторги, и всех, как я потом узнала, повезли в Воркуту.

Побыв у них недели две, мы попрощались с этими почти святыми женщи­нами. Нас вызывали дальше. Наша небольшая группка вновь встретилась на этапе, и мы могли поговорить. Ксендз отпраздновал здесь свои праздники спокойно. Это в Великую Пятницу в вагонзаке, когда мы с ним разговаривали через стенку, подошел к нему офицер и спросил, за что он, обманщик, одурма­нивавший народ, получил срок? «По графику, — говорит ксендз, — подошел график, и меня взяли». — «Так вот иди теперь вымой пол в коридоре, научишься работать». — «Я все умею делать, — сказал ксендз, — а вот вы, кроме как носить погоны и мучить людей, больше ни на что не способны...» Офицер закусил губу, и когда бедный ксендз Лазарь вымыл коридор, его отправили в карцер.

Нас привезли в Горький, в так называемую дачу Соловьева — кажется, такой была фамилия главного тамошнего кагэбиста. Мы долго ждали, пока нас там примут, разместят, потому что заключенных набралось много, особенно блатных. Борис достал из своего убогого чемоданчика две катушечки ниток и просил, чтобы я их взяла, еще потребуются. Делились всем, чем могли. Нако­нец попрощались, нас повели по отдельности. Мы только желали, чтобы нам довелось еще встретиться. Ах, этот Горький, проклятый Горький... Там и шмонали нас не по-человечески. Это был почти гинекологический осмотр несчастных жертв грязными и грубыми надзирательницами. В камерах люди были разные. Нас выводили на прогулку по огромному, как в замке, двору... В воздухе чувствовалась весна, и небо было очень светлое. Мне после года тюрьмы особенно хотелось быть на улице.

Этап собирался большой. Я искала глазами своих этапных друзей. Никого не было видно. Как я потом узнала, обоих Леш и Бориса повезли в шахты, в Воркуту. Наконец среди толпы блатных я увидела кс. Лазаря. Его было не узнать. Шляпа в дырах, пальто оборванное, а на ногах уже не туфли, а какие-то страшные резиновые башмаки. С плеч свисала пустая торба. Ксендз, увидев меня, подбежал, несмотря на крик надзирателей, его глаза светились радостью, что хоть кого-то из нас увидел. Голос ксендза дрожал от сдерживаемых слез. Он вышел из ада и снова увидел людей. Бедный не мог рассказать о том ужасе, что пережил в камере блатных, которые и обобрали его, и раздели, и издевались над ним. «Я ксендз, — говорил он, — я знаю грехи людские, их падение на дно, но о таком, что я видел здесь, я никому не могу даже сказать, настолько все ужасно. Я ни о чем подобном не читал и не слышал...» Говорил, что хотел подозвать надзирателя к кормушке, схватить его за чуб и молотить головой об дверь, чтобы к 10 годам срока добавили ему еще 15 лет, как всем порядочным людям...

Нас повезли дальше. Вещи были где-то у конвоиров, и вот они присмо* трели мои чемоданы и предложили мне их отдать, потому что все равно отберут. Мне отдали вещи, чтобы переложила в мешок, сшитый дорогой предусмотри­тельной Матушкой Мартой. Вечером, что-то рассказывая, блатная выкрала из того мешка еще юбочку, но мне уже было все равно. Начальник конвоя сказал, что вез здесь моего мужа, он держал на коленях какую-то немку... Извечный трюк всех кагэбистов, жующих и пережевывающих эту тему в разных вариан­тах... Потом этот начальник стал возле нашей клетки и принялся петь унылые русские песни. Так и выл, не переставая, до полуночи, видно, и самому было нелегко. Теперь уже весь поезд целиком состоял из вагонзаков...

Наконец нас привезли в какой-то деревянный город и выбросили на улицу, откуда повели строем по 5 человек в такую же деревянную тюрьму. Сдала я и здесь свои вещи в коптерку, но про мужа здесь не слышали, видно, задержали его где-то на пересылке, но, если попал на этот путь, значит, догонит меня или перегонит...

Камера, куда нас привели, была небольшой, но битком набитой людьми. На нарах, под нарами, по всему полу — палец не воткнешь. На этап нужно одеваться в лучшее, а то блатные все повыкрадут. На этот раз я надела серый английский костюм, пальто и шляпку. Стояла в углу и думала: где может быть мой муж? Тут подошла ко мне молодая полька и позвала на нары, где размести* лась большая компания. Среди них женщина, уже слегка седая, с красивым орлиным профилем, в лагерных лохмотьях и страшных «чунях», но, несмотря на это, аристократичная по виду. Она спросила у меня, кто я, какой национально­сти? Я ответила: «Мою народность вы, поляки, не признаете, не любите — я белоруска!» — «А как вас зовут, кто вы?» — «Ну, это вам ничего не скажет». — «А может», — сказала п<ани> Гражина Липинская, та самая аристократичная женщина, лицо которой излучало силу и боль. Я назвала свое имя, и п<ани> Гражина даже вскрикнула: «Так вы ж наша поэтка!» И начался уже разговор обо всем. П<ани> Гражину везли с Севера в Караганду, нас на Север. У нее была прекрасная память, и она рассказала мне, кто уже в прошлом веке проезжал здесь, преследуемый москалями после восстаний. Это же был Киров, старая страшная Вятка, через которую гнали пешком несчастных наших предков...

Вечером пани Гражину и еще многих из переполненной камеры вызвали на этап... Во время оккупации п<ани> Гражина была в Минске главным представи­телем Лондонского правительства Польши... Значит, и в войну не только свою территорию, но и нашу они уже собрались присвоить после немцев... О, Край мой, столько врагов разрывают Тебя на части, забыв о том, что и у Тебя есть право наконец быть свободным!.. Ну, а теперь и они, и мы были полностью в «когтях ГПУ»... Общий враг — это уже причина, чтобы не затевать ссоры.».

Примерно через неделю нас повезли дальше. Еще больше опустел гори­зонт, исчезли городки, деревни, и только торчали острые верхушки елей, исхлестанные ветрами, пургой. Торчали, чем дальше, тем чаще в этой пустыне вышки. Вышки, вышки, и только вышки поднимались по обеим сторонам дороги, а леса становились все ниже, а верхушки уже совсем без ветвей. Все меньше, меньше берез, одни чахлые сосенки и ель. Так нас привезли на Инту в Коми АССР. Ксендз ехал с нами. Мы молчали, то неведомое, что ожидало нас, парализовало даже речь...

Под конец брели по снегу и лужам. Уже май, примерно середина его. Конвой с собаками гонит нас, как стадо. Волочем свои мешки. Стоим перед воротами, читают наши фамилии, мы должны назвать свою статью, срок и обязательно окончание срока. Это уж такая азиатская пытка, чтобы каждый помнил, как долго будет он тащиться по тундре с киркой и ломом, подгоняемый конвоирами и их откормленными овчарками. У меня конец срока приходился на 1973 год. Но все в руках Всевышнего, и давно, давно уже те, кто наградил меня этим подарком, сами гниют в неосвященной земле...

Открыли ворота. Наши вещи уже выбрасывали на дорогу в грязь. Мое розовое и голубое пражское белье не укрыло на этот раз сокровище, которое я чудом провезла через все этапы — Библию. Ее схватил начальник лагеря еврей Шапиро и стал визжать, что сюда привезли работать, а не молиться. Но вдруг увидел на земле крест ксендза Лазаря, его молитвенник и еще какие-то вещи, подобающие званию ксендза. Ксендз спокойно сказал, что, отобрав молитвен­ные наши вещи, никто не заберет Великого Вечного Бога из нашего сердца. Я потом видела порошки, завернутые в листочки моей чешской Библии и других молитвенных книг...

Меня и других женщин привели в баню. Все мы исхудали до костей, вместо грудей висели жалкие мешочки из желтой кожи. На всех этапах тащили нас в эти бани, где микроскопическим кусочком немылкого мыла величиной с чай­ную ложечку, всегда в присутствии каких-то мужчин, холодной часто водой мы оттирали свои кости и кожу, ни на что не обращая внимания. Или отупели от их окружения, или просто не считали их людьми. Нас развели по баракам. На двойных нарах, друг на друге сотни людей. Ночью поворачивались на другой бок все одновременно — было так тесно, что иначе не повернуться.

Из белорусов я не встретила никого, сразу после этапа ко мне подошел чех. Потом подходили и другие чехи, которые расспрашивали о Праге. Моя печень снова начала тревожить, и меня положили в лагерную больницу. На дворе была метель, холод за окнами, а я пока что лежала, получала орешек масла, иногда кусочек белого хлеба — как положено больным. Лечил меня поляк из заклю­ченных, молодой и очень спокойный. Однажды он задержался в нашей палате, подозвал меня к окну и показал на горизонте темно-синие контуры Урала... Я засмотрелась, а доктор говорил: «Нужно нам выжить, врага перехитрить, потому что только так можем спастись и спасти от неволи человечество. Повезут меня отсюда, — говорил, — и там будет мужской лагерь, 1 ОЛП, с которым мне следует наладить связь, чтобы работать».

Меня выписали. В бараке было дико и холодно. Понемногу я начинала свыкаться со своей судьбой. Познакомилась с литовками, вслушалась в их молитвенные песнопения, узнала подробности страшного следствия над ними. Снова тесно сблизилась с украинками, которые твердо держались обычаев, правды и своей веры. Никого не боялись и ничего хорошего от врагов не ждали.

Однажды в барак привели высокую, тонкую еврейку с этапа. На плечах у нее был непомерно большой мешок, который она никак не могла снять. Я подошла и помогла ей. Это была Комунэлла Маркман из Грузии, тоже со сроком 25 лет ИТЛ. Мы разговорились, но она вскоре извинилась передо мной за то, что должна найти здесь одну писательницу, жену доктора из Чехии. Значит, искала меня. Я и сегодня не уверена, не была ли она уже тогда, как и Люда Васильковская, приставлена КГБ к моей особе... Она рассказала, как только что ехала с моим мужем, и обещала ему меня найти. Мужа повезли в Воркуту, это на 300 км дальше на север... Стало нестерпимо тяжело. Не полегчало, когда вызвали всех нас на проверку на улицу. До этого дважды в день строили, пересчитывали и проверяли в бараках. На улице была слякоть, холод, грязь по щиколотку. Вокруг большого четырехугольника тщательно и умело натянута проволока. Два ряда столбов и на них встопорщенная, ровная, густая сетка из колючей проволоки. Между рядами столбов гладко, как на асфальте — ни травинки, ни комочка... Так вот, начали нас выводить на эту проверку. Шли мужчины и женщины, юноши и девчушки, почти школьницы, старенькие бабуси и дедки на склоне лет. Тянулись колонны синих, худых людей. Никогда я не думала, что эти бараки смогли втиснуть в себя такое количество несчастных. Шел дождь со снегом, и многотысячная вереница людей, построенных по пятеркам, через четыре часа, пока пересчитали всех, топтала и топтала жидкое месиво из грязи и снега, почти так. как еще недавно в Освенциме и Майданеке. Наука Гитлера не прошла даром... Что будет, куда придет человечество этими путями?.. Когда ветер донес до меня из-за угла барака голоса двух дедков, певших молитву, я расплакалась.


ЛАГЕРЬ


Лагерь на Инте, куда нас привезли, 5-й ОЛП, был только пересылкой... Задержаться на 5-м было очень трудно. Там заправляли вместе с Шапиро несколько врачей из заключенных, которым жилось неплохо. Деревянные, ко времени моего приезда, бараки и дома постепенно превращались руками заклю­ченных в многоквартирные блоки.

Инту окружали лагеря, обслуживавшие многочисленные шахты и строив­шие поселок. Среди них один женский, куда нас погнали строем, с собаками. Такой же обнесенный проволокой квадрат, как на 5-м. Подойдя ближе, увидели низкие, длинные бараки, рядом с ними нары, узлы и снующих людей. Это была очередная, непременная прожарка клопов. В нарах и стенах бараков их была тьма! Прожаривание нар было вечным, ненавистным для нас приказом после тяжелой работы за зоной. Большевистские лагеря устроены так, что там не дают людям свободной минуты. Кроме прожарок гоняют в каптерку, на про­верки, шмоны, субботники, воскресники, в столовую, в баню, за сахаром, которого давали щепотку на 20 дней и за которым мы бежали охотно.

Пока шмонали (в который раз!) и проверяли документы, к нам подходили белые и черные люди. Черные — молодые девчата работяги, которых ветра и солнце под этим низким небом сумели уже превратить в узбеков. Меня увидели мои немки из Вены, и начался визг. Сдали мы вещи в каптерку, погнали нас в баню, а потом в бараки, назавтра дали юбки из серого линялого полотна, парусиновые туфли, бушлаты и чулки «цвета утренней зари», в которых мы ходили, как аисты. Нам следовало забыть, что мы женщины, а помнить только, что мы — рабочая сила... Рабсила. Определили в бригаду Илги Дзиндонс, где были одни латыши. Илга подлизывалась к начальству и всю работу, что потяже­лее, взваливала на чужой элемент в бригаде, на нас. Не привыкшая к тяжелому физическому труду, ослабевшая в тюрьме, я едва выжила в то первое время.

На ОЛПе оказалась и Роза, баптистка из львовской пересылки. Я неожи­данно ее встретила, она шла в моей юбке. Роза пригласила меня в свой привиле­гированный барак для портних. Я была очень голодна и на радостях приняла угощение Розы — хлеб с сахаром. Шептались мы потихоньку, так как Роза очень боялась своей начальницы из заключенных. Но эта начальница все же подошла к нам и начала выспрашивать, какой я нации и т. п. Мои ответы ее насторожили, и когда оказалось, что я притом из Праги, она стала выяснять, кого я там знаю из белорусов? Я назвала нескольких, остальных начала назы­вать она. Здесь уже я удивилась, а когда произнесла свою фамилию, она бросилась на меня чуть не с кулаками, крича, как это я, поэтка, смела сюда попасть, почему не спряталась, не убежала? Оказалось, что латышка Люция Антоновна Лепатис (кажется) была урожденная Клагиш, белоруска. Она даже почти год училась в Праге... Теперь заведует этой мастерской. Она одна живет не в бараке, а в отдельной комнате, у нее личная прислуга старая фрау Буш, с которой они вместе и едят, и спят... Все это мне не понравилось... Квалифици­рованные портнихи шили хорошо. Малоквалифицированная, но расторопная с начальством Люция Антоновна умела жить. Она была одним из первых лагер­ных придурков, как называли администрацию из заключенных. Это был постоянный контингент людей, которые никогда не ходили за зону, а только иногда менялись своими местами, такими, как начальница столовой, нарядчицы, заве­дующие врачи, медсестры, пожарницы и т.п. Последними в этой иерархии были дневальные, свинарки и уборщицы, сапожники, но и этим повезло, потому что ходить каждый день за зону, как тогда было, без выходных, без какой-либо возможности согреться в тундре в 40 градусов мороза было равносильно гибели.

Из белорусок в нашем ОЛПе была Зарецкая, жена Михася Зарецкого, правда, она называлась тогда Косенкова, Катя Гринкевич, Тайса (фамилию не помню) и еще несколько человек. Мы немного сблизились с Таисой.

Рядом, в каком-то километре, мужской 1-й ОЛП, там был док, на который иногда посылали бригады и от нас. Лето на севере холодное, обманчивое, и я надела еще под юбку полосатые брюки от пижамы мужа и повязала пражский платочек, потому что «форменных» тогда еще не было. Крутится конвейер с того дока, а меня Илга поставила отбрасывать с него опилки. Что ж, не трудно, - дует ветерок, и я машу лопатой, сколько нужно. Вижу, подходит мужчина, невысокий, рыжеватый, знакомое лицо... Да, этот человек был у нас в Праге... Он побледнел, подбежал ко мне и вырвал лопату: «Я не могу, не могу видеть в ваших руках лопату, Лариса Гениуш», — закричал он с болью. «Ничего, — говорю, — я умею обращаться и с нею», — и попросила лопату назад... Это был Семен Романчук. До конца работы он от нас с Таисой не отходил, привел еще Федю Велёнду и Петра Решетника, а когда сирена прогудела конец рабочего дня. пошел за нами. Мы сидели на бревнах и разговаривали. Деликатно, но настойчиво расспросил Семен, как я сюда попала. Он смертельно испугался, что добровольно. Когда я все ему объяснила, у него вырвался тяжелый вздох и слова: «Ах, если бы я мог взять себе ваши 25 лет, а вам отдать свои 5, что мне осталось сидеть». — «У каждого своя судьба, — говорю, — мне мой срок, а Вам Ваш». — «Боже, хоть бы вашу бригаду закрепили за доком, — простонал Семен, — чтобы я мог вас видеть...» Назавтра нас повели туда снова. Семен был бледный, у него дрожали руки, признался, что ночью была температура 38°. За все время тяжелых лагерных мук не заболел, а тут добила его лопата в моих руках... «Жаль вас, но если уж вы попали сюда, помогайте, пишите нам, задыхаемся от голода по родному слову...» Об этом меня не нужно было упрашивать... Назавтра Семен уведомил, что они готовят побег. Я испугалась и спрашиваю: зачем? «Для славы Белоруссии», — отвечает. «А сколько процен­тов за то, что побег удастся?»— «5», — отвечает Семен. «Нет, — говорю, — нет! Нам нельзя отдавать жизнь ради жеста, нам нужно жить, и если идти на что-то, то чтобы это было наверняка». Он обещал мне послушаться, но при условии, что и я включусь в работу. Просил писать ему лично любовные письма. Объяснил мне, что здесь наказывают за все, за любовь не наказывают. Что они здесь испоганили это слово, принизили... Мы договорились, что если будет нужно, то Беларусь в своих письмах-записках будем называть «наше хозяйство», а друзей наших, которых в ОЛПе было около 200 человек, будем называть: сыновья... Должно быть, потому и начали называть меня наши: мать...

Время бежало. На док нас больше не повели, и я Семена больше не увидела, но летели к ним мои записочки, мои стихи, которые они прозвали глюкозой. Если долго нет новых стихов, так и пишут — мать, глюкозы! Люди, годами не видевшие женщин и не слышавшие родного слова, как-то ожили, окрепли... Если же был какой-нибудь праздник, я всегда старалась послать им что-то. Приказала это и девчатам. То вышьем им на торбочках для хлеба или сахара василек, то на платочке... А ниток не было. Иду и прошу у заведующей Люции Антоновны... Достанет, бывало, большой сверток разных ниток, у меня аж глаза разбегутся, но даст неохотно одну, две ниточки, а знала ведь, для чего... Иногда сделает мне замечание, что хожу по чистому полу в тяжелых и грязных сапогах, я даже заплачу и долго не иду к ней, тогда она мне за это выговаривает.

Инта — это так называемый городской поселок в Коми АССР, центр бывших лагерей Минлага, его управление. Когда я прибыла туда, это были деревянные здания и весьма убогие конурки, которые бывшие заключенные, не имея права вернуться домой, построили себе, чтобы жить. Потом только начали строить здесь здания из кирпича по проекту заключенных немецких и балтий­ских архитекторов. Построили и какую-то башню, сияющую лампочками. Говорят, разработал ее проект в память о своем заключении какой-то швед. Должно быть, дали ему в трудное время большую пайку или позволили написать домой. Недорого они ценили труд, жизнь и знания заключенных. Использовать их умели... Была в Инте и огороженная дача, этакий особняк Козлова, начальника всех лагерей на Инте, где этот палач жил как удельный князь. Многочисленное начальство совершенно спокойно смотрело на колонны несчастных женщин, закапывавших в митинскую мерзлоту свою молодость, здоровье и саму жизнь. Интинские дамы брезгливо проходили мимо, а их выводки окрестили нас «кон­трой» или фашистами. А мы кирковали, били кувалдами серую мерзлую глину. Казалось, когда двигаешь страшно тяжелые эти кувалды, кишки в животе переворачиваются и обрываются все селезенки. Как серый страшный ком в ватных брюках, старых валенках и бушлатах, мы, устав садились на снег, доставали смерзшийся кусок пайки, если кто-то смог удержаться и не съесть перед выходом, и грызли. На какой-нибудь праздник брали в карман немножко сахару и, посыпав им комок снега, прямо облизывались от наслаждения. Дели­лись на группки, потому что и в нашей несчастной компании было больше стукачей, чем добрых людей. Вербовка их — это цель жизни и гвоздь системы всех КГБ. Говорят, и, кажется, не без основания, что на меня работала поло­вина лагеря... Сама лишенная страха — я так же действовала на людей, сильнее всего — на мужские лагеря... Мне верили и меня слушали. Почти каждое письмо с воли было причиной слез. То прибавили срок, если кто-то просил его сокра­тить, то мужья отказывались от жен или партийные отцы от детей. Правда, никогда не отрекались матери, и заслуживают за это уважения... С горем все приходили ко мне, и возле моих нар создавалась просто очередь. Позже меня заперли на верхние нары и приказали не слезать.

Жизнь наша была нервной, настороженной. Мало что шмонали, выводя за зону и снова в нее впуская, но периодически и сверх нормы шмонали в бараках. Трясли нары, переворачивали постели, разбрасывали вещи. Иногда нападали вечером на переполненный барак, загоняли всех в один угол и начинали действо­вать. Сопровождалось это неимоверным криком Кирьянова и Просветова и визгом знаменитой надзирательницы Дуси, что придавало этой операции харак­тер доисторическим. Забирали что попало, а если подворачивались записочки или молитвенные образки, то бур уже был обеспечен. Бур — это тюрьма в самом лагере. Изолятор, где давалась вода, 200 граммов хлеба в сутки, на третий день мисочка баланды и до конца по столько же хлеба в сутки. После бура выходили «пьяные», а то и выносили, выволакивали. Так едва вернули к жизни украинских девчат, которые на Коляду пошли колядовать по лагерю и пропели: «Спі Исусе, спі на сіні, дай Бог щастя Украіні». Щедрый Козлов наградил бедных двадцатью сутками бура. Мы проклинали стукачей, от которых некуда было деться. Были они и среди украинок, но считанные. Масса украинцев была импонирующе стойкой,, благородной и очень дружной. Они признали меня своей, и в лагере я в основном говорила на их языке. Мне и Оле Мороз (украинке) запрещалось даже сушить наше барахлишко в сушилке, но дневаль­ные потихоньку брали его у нас и помогали, чем только могли.

Нам разрешалось писать два раза в год. Я писала отцу мужа в Зельву. Старик долго не отвечал, люди говорят, он было отрекся от нас, отрекся напрочь. Ничего удивительного. Потом дед писал нам. Письма были приблизительно такие: «Дорогая Лариса, мне куда хуже, чем Вам. Я уже сделал себе гроб, и он лежит у меня на чердаке. Жену свою я похоронил по всем законам религии, а вот кто меня похоронит» и т. п. Дед писал неправду. У него были запасы, и он много оставил после смерти чужим, очень нечестным людям, чтобы они передали нам. Были это Архимовичи, набожные католики. Едва вырвали мы у этих набожных свою старую хату. Когда вернулись из лагеря, хата наша была занята. Архимович поселил там троих квартирантов, а сам побежал скорей в милицию с заявлением, что мы антисоветский элемент и нас нужно снова вернуть в Коми... Пришлось мне писать в Минск в главную прокуратуру, чтобы нам разрешили вернуться в’ Чехословакию. Тогда приказали отдать нам хату и завещание отца. Был там параграф, по которому хата принадлежала потомкам, и еще рукою Архимовича дописано, что он обязуется ее вернуть: сыну, внуку или невестке покой­ного. Зельвенские адвокат и прокурор, подкупленные Архимовичем. переиначили смысл этого параграфа, и разъяснила его нам только какая-то комсомо- лочка, на удивление честный и совестливый юрист. После смерти отца властями был написан акт на вещи, оставшиеся после него. Его «власти» зажулили, и мы молчали, так как запуганы были после лагерей. Так и уехал этот Архимович с семьей в Польшу, увозя наши вещи и обиды... А мы как-то жили.

Отошла от темы. Итак, арестованные 5 марта 1948 года в Вимперке, выданные Советам 12 августа 1948 г., привезенные в Минск в октябре, осужден­ные 7 февраля 1949 г. по одному делу — §58 и §4 советских законов. Первый — это групповая организация, а второй — нечто вроде: «Зная, что на смену капитализму должен прийти социализм, все же поддерживал буржуазию...» Проклятый тот Коган сказал мне, что он мог на основании этого параграфа осудить на 25 лет Черчилля, если бы тот попал в его руки. Черчилля не любили. Словом, получив вместе с мужем полвека московской кары, разодранной на три части семьей влились мы в серую, убогую толпу в далеких лагерях ледяного севера. Муж был в Воркуте, и я это знала от Элки МЁркман, я была на Инте, и муж об этом не знал. Коган предложил мне во время следствия развестись с мужем и начать писать по- русски. Я еще раз пожалела хорошего человека, которому судьбой назначено быть моим мужем и который действительно страдал из-за меня и из-за своей глупости, веря в социализм. Муж и, главное, сын... Боже мой, что было делать мне, несча­стной? Нет, нельзя идти ни на какие уступки, мы же, как воины, и Народ наш, и Земля наша, и все достижения человеческого духа, и правда, и Бог — от этого не отступаются даже под угрозой смерти...

Итак, лагерь. Долго тянутся впроголодь трудовые дни за зоной у той проклятой Илги Дзиндонс (и запомнила же я эту фамилию). Когда мне очень хотелось есть или было невыносимо трудно, я молилась Богу. В этом краю никогда и нигде не было христианских святынь, дорогу в тундру проложили мы, но Бог шел за нами и, как мне говорила молдаваночка монашенка Галя, Он никогда не оставляет тех, кто в Него крепко верит, Он и хлеба нам даст, и Север согреет, и изменит сердца врагов, пробудит совесть. Да, эта совесть... Когда мы придумывали месть за все, что тут творилось с миллионами людей, мы просили Бога, чтобы Он пробудил в них совесть и они ясно представили себе, что они совершают с людьми. Это было бы для них тогда адской мукой...

Нас на 4-й док больше не повели.

Началась переписка. Тоненькие записочки носили девчата, ходившие на ближние объекты. Носить записки было небезопасно, жить без них было совершенно невозможно, и каждая из нас это понимала. Терпели девчата бур, и голод, и горе, но сочувствовали друг другу и помогали. Мои записки носила обычно Женя Врублевская из Варшавы. Была это молодая, красивая девушка, русская. Мне она не нравилась, она была недружелюбна и все твердила: чтобы выжить в лагере, каждый должен видеть только себя и идти напролом, не обращая внимания на остальных заключенных. Записки от Романчука были страстные, интересные. Жажда борьбы и свободы бурлила в них, к этому примешивалось, правда, сдерживаемое в словах, но ощутимое между строк горя­чее и глубокое,чувство ко мне. Я этому не удивлялась, таковы были обстоятель­ства... Хлопцы радовались нашему вниманию, особенно же стихам. Они, к сожалению, пропали, почти забылись, я только с пятого на десятое помню их. А были, наверное, как огонь, потому что люди жили ими, и мне нужно было постоянно посылать все новые, ведь так и писали: «присылайте скорее глю­козу!»... Если бы не думали, не боролись — наверное бы умерли. Бороться — значило жить! Первый ОЛП, тот, где сидел Романчук, был напротив нашего женского лагеря, ограда и вышки его всегда были перед нашими глазами.

И вот однажды под осень перевели нас от них подальше, за лесок. Там была совсем еще дикая тундра и нам предстояла выторфовка под здания и дороги Инты. В тундре почти всюду болото, и чтобы добраться до твердого грунта, нужно снимать напластование мха. Пласт этот был иногда в полметра толщиной, а иногда и в полтора. Зимой мох смерзался с серой глиной, и мы его долбили кирками, топорами й проклятыми неподъемными кувалдами и на носилках волокли, сгибаясь, в огромные кучи. Только на выторфованном грунте прокладывались дороги, строились шахты, возносились стройки.

С нашим переходом в другой лагерь прервалась вся моя переписка. Было грустно. Я близко сдружилась с украинками, особенно с милой Люцинкой Волк. Мы вместе ели и спали, были в одной бригаде. Люцинка очаровательная женщина, срок у нее был на удивление небольшой — всего пять лет. Сидела она за то, что муж ее участвовал в бандеровском подполье. Она только вышла за него замуж, и он пошел сражаться И вот Люцина беременна! Тут за нее и взялись — где муж? Люцину посадили. Какой-то чудак из их деревни муже­ственно объявил МГБ, что это он отец ребенка, но ему не поверили. Где-то дома у старых теток воспитывалась ее доченька Катруся. На следствии ей показали снимки убитого мужа, но она все жила им, любовью к нему и какой-то несгибае­мой верой в то, что он жив. Из инвалидов дружила с нами Катя Гринкевич из Минска и немного Мария Зарецкая. Были еще белоруски, но в основном личности слабые, неинтересные, кроме Тайсы, муж которой был сапожником, а она сама, кажется, учительницей. Романчука она знала хорошо.

Однажды поздней осенью я наконец получила записку. У меня все внутри оборвалось. Записка на этот раз была личная, только для меня, не затрагива­лось там «хозяйство» (Беларусь), ни наши дети (Друзья). Писал Романчук, что все его предали, продали, у него горит земля под ногами и что веру он сберег только в меня одну. Я заплакала от беспомощности нашей, от горя. Припомни­лось, как похожие слова говорил мне, умирая, дядька Захарка, возлагая на мои женские плечи груз непомерных обязанностей. Шло время, не было больше никаких действий, никаких записок. Хотелось верить, что все как-то уладилось. Вдруг вызвали меня какие-то дамы-начальницы. Причина разговора, будто бы, мои вещи, золотой обручальный перстень, золотой крестик на такой же цепочке, который прислал мне из Англии брат Алеша, единственный выжив­ший в войну изо всей семьи. Крестик был чудесной работы. Были и обычные ручные часы. Все это забрали у меня при обыске и так и не отдали. Вот они почему-то спрашивали меня об этих вещах. Я знала, что дело в чем-то другом. Начали выпытывать, как относятся ко мне русские в лагере и что я о них думаю. Я ответила, что, как бы они ко мне ни относились и что бы я о них ни думала, я все равно этого им не скажу. Спрашивали, что я делаю. Я сказала, что изучаю психологию наций в лагере: кто чего стоит... Спросили: знаю ли я о великих стройках в Союзе? Я сказала, что великие стройки не имеют значения, пока люди живут, как скотина... Как долго думаю я сидеть в лагере? «А это от меня зависит, до тех пор, когда мне захочется прервать эту нить жизни...» — «А на что вы надеетесь?» — «На северное сияние», — говорю, просто чтобы что-то ответить. «Ну и надейтесь на свое «Северное сияние», — многозначительно сказала одна из них, посмотрев на меня в упор... Тут я и заледенела, почему-то вспомнился Романчук... От Люции Антоновны я узнала, что одна из женщин, в коротком черном тулупчике, похожая на еврейку, по фамилии, кажется, Горбу­нова или Горбатова, будто бы из Минска. О моих вещах я уже и не думала.

Время летело, наступила суровая зима, меня оставили в зоне вместе с другими организовывать самодеятельность. В инициативную группу вошли: Тамара Вераксо — киевская балерина, Кузнецова — жена какого-то комика из Малого театра в Москве, Лариса Донатти — артистка из Горького, молодая и очень красивая, ну и я. Мы вместе все обдумывали, ставили специальные концерты, на мне был конферанс и тексты песен. Еще я помогала рисовать декорации, одевать в пачки из марли балерин и т. п.

Однажды зимой перед таким концертом позвали меня украинки в другой барак. Люцинка с девчатами наварили, где-то в кочегарке, пшенной каши. Спрятавшись, уплетали мы ту постную кашу и радовались своему товариществу, когда вошла дневальная от начальства и стукач Зинка-сучка и позвала меня на вахту. Была она злая, как зверь, и буркнула что-то насчет бунтовщиков в лагере. В чем, думаю, тут загвоздка? На вахте сидели какие-то незнакомые начальники и наш лагерный опер. Об этом опере говорили неплохо. Одна моя знакомая была у него когда-то дневальной, и сказала, что он меня ценит и вообще людей жалеет. Но он вышел и вместо него пришел кто-то другой. Меня всегда вызывали три человека, почему? Не знаю. За столиком сидел военный, невысокий, седоватый человек. После ознакомления, как обычно, с персона­лиями он посмотрел йа меня проницательно и сказал: «Говорите!» Я молчу, откуда я могу знать, чего этот нехристь хочет? «Говорите или не говорите, смертного наказания вам не избежать!» Подчеркивает «не говорите» и смотрит на меня в упор. Откуда я знаю этого человека? Откуда? Что за нелепость? Я его я знаю по своим снам! Это он меня вытащил из ямы во сне, когда я шла пустой тундрой от одной церкви к другой! Я провалилась в яму, откуда мне было не вылезти, и он, этот самый седоватый человек с блестящими глазами, вытащил меня за руку... «Так что же-вы молчите?» Говорю: «Я не знаю, в чем дело, спрашивайте». — «Кто такой Павлов, кто Рудковский, говорите, а то скажете в тюрьме в Инте, заставим!» — «Пропади ты пропадом, — думаю, — выродок несчастный». Отвечаю: «Не знаю я таких людей!» — «Говорите, смертного наказания вам не избежать», — повторяет. Ах так, ну, знай, кат: «Отобрали вы у меня мою Отчизну, моего сына и мужа, так жизнь здесь ничего не стоит, чего же ждете? Без Божьей воли волос не упадет с моей головы, и я вас не боюсь!» Кричу не своим голосом, и страха — никакого. «Так Павлов не по одному делу с вами?» — «Нет, — говорю, — такого не знаю!» — «Тогда идите, остальное скажете в Инте». И все! Я буквально выкатилась оттуда. Начинался концерт, и мне нужно было одевать балерин. Иду на сцену, колени подгибаются, но молчу. Эстонка Эльвира несет мне папиросу, хоть все знают, что я сроду не курю. Неужели я так плохо выгляжу? Меня начинает трясти, я убегаю куда-то в угол и реву, как корова. Стыдно, но так было. В лагере уже все знают, и откуда? Что ж, меня заберут, но у меня есть одна драгоценная вещь — снимок, на котором муж, сын и я. Прислал его в одном своем страшном письме отец мужа. Его нужно сберечь, мне уже не выйти... Бедный, дорогой сын, какое несчастье... Назавтра понесли милые украинки снимок, чтобы передать его белорусам в мужские лагеря. Я ждала, когда меня возьмут на те муки в Инту. Но все не брали. Я исхудала, молчала.

Однажды пришла ко мне лагерная парикмахерша минчанка Дина и ска­зала, что у нее брился полковник из интинского МГБ и спрашивал, знает ли она меня и кто я, по ее мнению. Динка сказала, что я пожилая, очень тактичная и спокойная женщина. Он объяснил ей, что я самая опасная птичка во всем лагере, которой он пригрозил «сухариками» (тюрьмой), и советует ей притих­нуть... Как оказалось, это был тип, что меня вызывал. Так меня и не забрали. Романчук просил меня писать другим только с его ведома, чтобы избежать стукачей. Нужно было поднимать понемногу «кашеедов», чтобы думали. Писать только и исключительно любовные эпистолы для безопасности, между строчек вышивать все остальное. Заставлять людей думать.

Дорога в Инте была одна. Каждый день проходили по ней длиннющие колонны заключенных на работу — с работы. Мы — на выторфовку, копать канавы вдоль дорог или под водопровод и газ в Инте. Иногда чистить выгреб­ные ямы в поселке... Мужчины шли в шахты длинной, длинной черной лентой. Всех нас водили обычно с собаками. Еще шли мужчины на стройку. Так мы встречались по дороге навстречу друг другу, как-то передавали записки, хотя конвоиры бесились от злости и иногда стреляли.

Однажды мы копали в Инте подо что-то там канаву, а поодаль мужчины, естественно, наши, заключенные, ставили дом. Полетели с камешками записки. Писал мне из того дома какой-то поляк. Передавал от Семена слова: «Идем на дно, держимся крепко». Этот парень сидел с ними в Инте в тюрьме. Писал уже от себя, что меня они прикрывают, оберегают. Мое положение было не очень страшным, так как ни в какие дела меня не втягивали, от меня требовались стихи, стихи и еще раз стихи — родные, белорусские. Это значит — агитация, а за нее дают 10 лет. Что же они могли мне подкинуть, если у меня уже было четверть столетия? Притом я считалась иностранкой, хоть и без гражданства. Это и только это сохранило мне жизнь.

Летом нас далеко не водили. Правда, с тех пор, как я узнала о провале парней, мне не захотелось быть в культбригаде, да и все мои подруги украинки, в основном, на общих работах. Я подала заявление, что не хочу оставаться в этой бригаде. Через пару дней Тамара Вераксо, наш бригадир, отдала мое заявление назад, но я уперлась — не хочу, и в наказание меня отправили в самую тяжелую бригаду первой категории. Неподалеку от нашей зоны был солдатский клуб, где под осень судили хлопцев. Говорят, судили 60 человек вместе с вольными. Инта стала, кажется, первой ласточкой бунта заключенных. Потом была Воркута, страшный Норильск и другие лагеря. Дорога одна. Везут в клуб судить, а навстречу всегда какая-нибудь из наших бригад. Хлопцы передают нам приветы. В основном белоруске Ларисе Гениуш. Так почти каждый день... А я изнемогаю от горя, что не с ними, не вместе, не там... Наконец день, когда я горю от температуры, вся в жару, меня не выводят на работу. Лежу. Вечером приходят бригады, ко мне никто не заходит, лагерь молчит. Вдруг потихоньку, постепенно идут одна за одной, жалеют меня... Закованные, уже осужденные хлопцы про­сили передать, что их осудили на смерть... 12 человек. Романчук передавал свои последние, дружеские слова, советский офицер ударил его по лицу, и он еще сказал: «За что меня бьешь?..» Я молчала, как мертвая, отупела от этой боли.

Хлопцы еще сидели в бурах, их не сразу убили. Они успели передать людям сведения обо мне, чтобы завязали контакты. Мне все не верится, как той Люцинке, до сих пор не верится, что Семена убили. Как же забыть о нем? Убегал из минской тюрьмы, в которой слышал, как Кастусь Езовитов однажды ночью кричал: «Прощайте, друзья, я, генерал белорусский Езовитов, умираю, приговоренный большевиками к высшей мере наказания...» А в лагеря тащили и тащили тех, кого не успели уничтожить немцы и штрафные роты Советов...

Итак, дело Романчука, суд. Я и сегодня почти ничего об этом не знаю. Когда мы пробовали кого-нибудь об этом расспрашивать, люди синели от страха, даже в лагере. Федор Веленда, которому к 10 годам добавили еще 15, выжил, говорили, и живет теперь где-то в районе Барановичей. Сильно пьет. Не удивительно. Говорили, что всех вместе проходило их 60 человек по этому делу, из женщин я одна. Меня все-таки прикрыл, заслонил кто-то. Говорили мне, что отправили бы в лагерную психбольницу, только бы спасти в случае суда, но меня не судили. Мне сказали, что хлопцев расстреляли на Инте, а потом откапывали, вырывали у них золотые зубы. Еще говорили, что я крепче всех держалась на допросе, это тогда, в беседе с тем полковником...

А годы шли: зима — лето, зима — лето... Одинаковые до отупения годы... Поднимались и открывались новые шахты, разрасталась Инта. Очевидно: не одна смена зэков погибла на Инте, могильник был просторный. Наверно, корчевали или пилили лес, потому что пни оставались объемистые, их нам не раз доводилось корчевать под колхозное поле. Потому что и там ведь был колхоз, паслись коровы, росла ранняя капуста, турнепс и реденькая, водянистая на вкус, мелкая картошка. При нас здесь не было уже могучего леса на пригорках. Кругом только тундра-болото, а где повыше, березки и ель с сильно обтрепанными ветром верхушками. Чаще всего мы ходили на свои рабочие объекты с собаками. Несли веревку и колышки, забивали в землю, натягивали веревку и там работали. На самые тяжелые работы отправляли тех, у кого был срок 25 лет. Бывало, по 14 часов кирковали в тундре без всякого костра в самый лютый мороз. Без всякой обогревалки, их начали заводить только после смерти Сталина. Долгое время работали без выходных. Конвой был разный, но со временем девчатки их перевоспитали, и на дальних объектах работу с ними можно было выдержать. Даже пели под советский гимн:

Союз нерушимый зэка и конвоев,

Сплотила на дальних объектах Инта и т. д.

Хуже всех были конвоиры из новобранцев. Идут через Инту такие недоросли, во что придется одетые, плачут, на них глядя, женщины, у которых дома остались сыновья, машут им рукой. Но вот оденут их по-военному, вымуштруют и... из обыкновенных парней превращаются они в палачей, вернувшихся к нам Гитлеров... Выводят на работу и орут: «Шаг вправо, шаг влево — считаю побег и стреляю без предупреждения». Часто, когда конвоир хочет кому-то отом­стить, кричит: «Выйди из строя!» Мы знали, что этого делать нельзя, ступишь шаг — застрелит и скажет: побег, и только ему поверят. Иногда держали нас до ночи в тундре, издевались, стреляли вверх, в сторону, а мы стояли, как стена, и пели. Пели украинки свои песни о восстании, отчаянные, гневные: «Хлопцы бьются, не сдаются, идут в бой и смеются, хлопцы, идем, сражаться будем за Украину, за наш родной Край!» Когда мы уже вволю напоемся, да и мы, и они намерзнемся, тогда только ведут нас ночью домой. Иногда стреляли и убивали...

Но время шло, и наши девушки потихоньку перевоспитывали конвоиров. Уви­дят проверяющего, опередят, объяснят всю ложь, которой учили, чтобы нас уничтожать. Посмотрят парни, убедятся: где несчастные люди, а где нелюди, и только тогда начинают нас жалеть. Но кончается срок их службы, и нас ждут новые надругательства...

А время ползло. Каждый день впроголодь, тяжелая работа и надоевшие морозы. Порой замерзнешь, как ледяная сосулька. Женское, гладкое лицо от инея мохнатое, будто шерстью обросло... Северным коротким летом снова выторфовка, выкорчевка пней, или гонят нас на речку Инту, где мы баграми^ вытаскиваем сплавленный* лес, или загоняют в воду, и, часами, по шею в ледяной воде, толкаем вперед нагромождения леса...

Боже мой, Ты с детства вселил в мою душу милосердие, правду и чувство справедливости, дал совесть и разум, как же я, человек, знающий законы человеческие и Божие, могу смириться с Чингис-ханом после Масарика, Абра­хама Линкольна, Толстого, Рабиндраната Тагора? Нет, нет, я человек, куда бы меня ни забросили, и помогай мне в этом Бог! Я припадала душой к украинской стихии, простым девушкам и женщинам, которых по живому оторвали от их земли, от семей. Они были честные, стойкие, чистые, как вода карпатских криниц, и оттого непобедимо сильные... В лагере каждый открывается... А люди есть люди, они, как растения, тянутся к солнцу, к правде... Люди хотят остаться людьми.

По сравнению с украинками белорусок у нас в ОЛПе было немного. Думаю, кроме Тайсы, всех их запугали и купили. Я велела им писать нашим друзьям и отвечать на их записки, а хлопцам — заботиться об избранницах. Многие из таких «пар» потом поженились... Все письма мы читали коллективно и часто коллективно на них отвечали. Это делало нас одной семьей. Очень многие писали мне. Иногда это были любовные записки, полные чувства, и мы тогда хохотали. Отвечали, чтобы поддержать, не ранить, главное — выдер­жать, все пережить. Смешно было даже подумать, что можно влюбиться в бесформенное, серое существо, в старых ватных брюках, страшных валенках на одну и ту же ногу, посиневшее, часто с завязанным от мороза носом... Но в представлении наших друзей мы были ангелами, мученицами. Мы горевали, что тяжеленько им в шахтах, а они — что мы на лютом морозе по 10 часов. В шахтах хоть ветра нет. Правило было — не выводить людей, если температура ниже 40°, но нас выводили... Когда заметили организованность белорусов, против меня двинули целый батальон стукачей и провокаторов. Дошло до того, что я начала получать записки от некоего Гинька, что белорусам не нужны аристо­краты, помещики...

Загрузка...