Все мы были для Советов бесправной ненавистной массой. Сотрудничал ли кто-то с немцами, или только в Бога верил, или только хотел говорить на родном языке, или сдуру рассказал страшный сон про Сталина, — ко всем одинаковый подход, за исключением тех, независимо от их вины, кто верой и правдой клялся в приверженности «батьке Сталину» и в лютой ненависти ко всему остальному миру. Эти были, в основном, лагерными придурками, и их руками немало нас помучили... Была там финка, Лиля Бирклан. Однажды завели в лагере что-то новое. Отобрали многих двадцатипятилетних девушек и отправили в отдельный барак под еще более строгий надзор, в этакий штрафба- рак. Их водили отдельно на самые тяжелые работы, запирали и днем и на ночь и вообще творили,, что хотели... Во время этих тяжелых работ больше всего над ними издевалась именно эта финка. Наконец, уже перед весной, штрафбарак распустили. Девчата так натерпелись от придурков, что решили пожертвовать собой и хоть одной отомстить. Еще в штрафбараке они сговорились сыпануть Бирклан толченым стеклом в глаза, как делали блатные, чтобы больше гадине не видеть света. По каждому важному делу почти все советовались со мной. И вот пришла «делегация». Я их выслушала. Попросила, чтобы принесли мне толченое стекло. Принесли добрую пригоршню в платочке. Нужно было торопиться, пока не наступят короткие ночи. Тогда я говорю: «Дети, а стоит ли нам гибнуть из-за такой дряни?» — «Нужно, — отвечают — нет сил их терпеть». Нужно — знала это и я. Но так мне стало жалко девчат, особенно милую литовочку Ядзяле, что» я начала их отговаривать. «Это страшная вещь, — говорю. — А вы пробовали словом? Нужно сначала словом останавливать их». — «Да что вы, Л. А., да кто отважится говорить с этими дрянями, продадут как миленьких». — «Я, — отвечаю, — сама буду разговаривать». Замерли девчатки, когда я вызвала Бирклан на лагерную дорогу и все ей высказала, еще и то, как она в сушилке советовала надзирателям держать меня в буре, подальше от людей. Бирклан побледнела, клялась и божилась, что не виновата. Я ей посоветовала не задерживать девушек у кирки, если уж конвой их снимает, не давать зверских норм, не доносить, иначе произойдет то, что должно было случиться сейчас. Меня она не выдала и год вела себя по-человечески, но потом снова принялась за свое. Меня вывезли в штрафной лагерь, и, когда спустя два года я снова вернулась в Инту, первой обняла и расцеловала меня Ядзяле. В Инте уже понемногу отпускали людей на свободу, и она, стройная, высокая, милая, сказала мне: «Как я вам благодарна, что не допустили, чтобы я выжгла глаза человеку. Как бы я смогла тогда смотреть в глаза своему ребенку, которого, может, когда-нибудь даст мне Бог...» Где она сегодня, эта моя Шатрия, такой был у нее псевдоним.
Литовцы относились ко мне особенно по-доброму. Лежит иногда моя котомка с ломтиком хлеба, они подкрадутся и в хлеб положат кусочек «лашэню- кас», сала по-ихнему, замечу это только на работе, и мне тогда хочется плакать.
Дни тянулись тревожные, угнетающе безнадежные, начальство, что ни раз, придумывало новые, изощренные методы моральных издевательств. В конце концов прицепили нам на плечи номера. Черные цифры на белой тряпке. У меня был номер 0—287... Мы были рабами, и это грубо, с издевкой, нам всегда давали почувствовать. Тогда я читала:
Если человек с умом, а притом и с сердцем, ему легче быть рабом, чем рабовладельцем.
...Стоим однажды серой, промокшей от свежего снега группкой у стены какого-то интинского «дворца», мимо нас едут студебеккеры, проходят интин- ские жительницы. Девчата из Прибалтики и украинки критикуют их наряды, безвкусные, претенциозные в этом нечеловеческом климате. Русские тут же сцепились с ними, что у них все лучше, чем в Европе!.. «И машины?» — спрашивают украинки. «Да, и машины». — «Та, пані Ларисо, скажіть‘: е в них марки своіх машин?» — «Есть», — говорю. Тут мои девчатки и скисли...«А яка ж у них марка?» — «Какая? А «черный ворон». И начался хохот...
Я в постоянном напряжении, меня не оставляют в покое. Бывает, ночью приходит человек шесть надзирателей со знаменитым озверевшим Просвето- вым. Спим, но меня стаскивают с нар, Просветов залезает с ногами на мой убогий сенник без простыни и начинает все трясти и перетряхивать. Выбрасывает даже стружки из подушки, на которой я сплю. Обычно забирают каждый клочок бумаги, огрызочек карандаша. Ведут меня в бур. Там хозяйничает некто Кобылин, нормальный человек. Он не принимает меня, без вины, без приказа опера. Так меня водят почти до утра. Возвращаюсь, вся дрожу, но в бараке дежурит украинка, с ней сидит кто-то еще. Глаза их полны сострадания... До рассвета меня все же трясет, утром на работу. О процессе больше не говорят, иногда шепчутся. Женя Врублевская рассказывала, как однажды на доке зашла в мужскую сушилку (она была медицинская сестра на объекте), там лежал Павлов. Он стал говорить ей о необходимости бороться, о том, что никто не будет нас спасать, нужно спасаться самим...
Поляки не могли согласиться с правами белорусов на белорусские земли... Жертвы приносились молча, никто не протестовал и не выступал за нас, за наших писателей, за Березу Картузскую. Шли сражаться за Польшу, за свои цели... Наступал Гитлер, это вызывало страх, но разве менее страшным был для нас Сталин? О гитлеровских жертвах еще не знали, а сталинские превосходили все представления о преступности. Между кем выбирать, если оба нелюди? Говорили, когда в Белосток пришли немцы после Советов, поляки встречали их цветами, и один немец, знавший польский, сказал им: «Не отец ушел, не мать пришла...» И был прав. Оставалось выжить, уберечь народ, не позволить погубить обездоленных и несчастных.Боже, дай же мне силы, чтобы хоть слово сумела сказать нм свое, равное по силе нашему горю... Как обойти гитлеризм и все-таки говорить? Говорить, как приказывает сердце... Уничтожают нас прямо обеими руками... Выиграли не герои, а хитрые, те, кто умел плевать на свое и лизать пятки фюреру. Даже отдали свою коренную Белосточчину, разделили единственное наше богатство — Беловежскую пущу, разорвали ее на две половины. Это за партизанщину? О чем зы думали, партизаны?.. Я не встречала среди своих земляков тех, кто любил бы проклятого Гитлера, таких не было!.. Только каких-нибудь дураков, полицаев использовали, гады, для своих грязных дел. Может, те и не знали, когда шли служить, как их используют, как унизят их безмозглые наци... Сталин — Гитлер: и то и другое бесчеловечно и никакого третьего выхода для народа...
Вдумаемся только в положение нашего народа. Выбитые или разметанные по Неметчине еще с польско-немецкой войны, безжалостно уничтоженные немцами в Крае, погибшие на советском фронте, исполосованные в 37-м году, загубленные в штрафных батальонах, дважды вывезенные как кулаки, тысячи осужденных после войны в бесчисленных лагерях, те, кто сразу бежали в Польшу, те, кто выехал туда по договору уже в мирное время, и все те, кто заселили целину, Казахстан, Донбасс и т. д. Оторванный Вильно, отданный латышам Двинск и с ним до 100 тысяч белорусов, не говоря уже о Смоленщине. Опустевший край, куда насильно тащат чужих... Униженные и безголосые, не протестуя, принимают чужой язык, не свои порядки... Люди, ни слова не знающие по-польски, языком которых от веку был белорусский, стали поляками. Ксендзы шли к нам не только с Богом и крестом, шли как колонизаторы, разделять и неволить народ, отбирать его национальное сознание, его язык.
Бедные, темные мои братья, они готовы по приказу тех, кому продались по собственной воле, повести меня на эшафот, а я не сплю ночами и думаю, что если выживем и насчитаем какой-то минимум земляков, то случится чудо! Рождается нас очень мало... Такова система, что много детей вырастить нельзя, да и негде, да и нет условий... О мои нерожденные Купалы, может, Богдановичи, а может, и Кастуси...
Как-то зашла к нам учительница из Волковыска, не хочу ее называть. Муж ее белорус, и мне его жалко. Убеждала меня плюнуть на своих земляков, с которыми можно делать что угодно... Я ей ответила, что не подтвержу на своем примере ее теории, пусть так. и знает. По ее словам, она человек с большими возможностями, каким-то образом связанный с начальственной бражкой, начиная с области, и все они не наши, и все они заодно. Тогда спрашиваю: «Ну, если мы уже такие, по-вашему, никчемные, пассивные, скажите, а нам разрешили бы иметь, например, в Волковыске свои школы?» — «Это я знаю точно — никогда!..» Это в маленьком іместечке, а что же в городах? Есть, правда, у нас Академия наук, но на всю Белоруссию, вдоль и поперек, нет ни одних детских ясель, где бы ребенка учили говорить на родном языке. Есть школы с английским, французским языком, но на всю столицу, Минск, нет ни одной школы с белорусским языком преподавания... Как же мне жаль мой народ, куда ж уже отступать? О Боже, которому молиться не дают нам на родном языке! О Рим, ксендзы которого идут к нам не со сладким и вечно мудрым словом Божьим и любовью, а с политикой, с денационализацией...
Я оторвалась от рассказа о лагере. Так не хочется писать о нем, так тяжело возвращаться мыслями в это пекло. Боже, в момент полной безнадежности забравший кровавого Сталина, смилуйся над народом, земля которого пропиталась слезами и кровью его измученных сынов. Это дом наш, это земля предков наших, мы здесь продержались века...
Далеко осталось то, что называется жизнью, а это все такое простое: голос сына, муж возвращается с работы, обед за одним столом, дружные вечера. Радио и мягкое кресло, уютная постель, тишина, тепло, книга. Сердце щемит, когда вспоминаешь это, сердце просто останавливается, когда начинаешь думать о сыне. Снится огромная камера, заключенные, а среди них мой сын, уже юноша, бледный, худой. Подходит к заключенным и говорит: «Я вам дам проса, а вы мне кусочек сала...» Что за сон? В каждом лагере есть свои оракулы, старые мудрые бабки, разгадывающие сны. Обратилась и я к такой.
Посмотрела она на меня печально и говорит: «Посадили где-то вашего сына несовершеннолетнего, и он просит у людей поесть, просо — это значит просит». Это оказалось правдой, как я узнала позже.
Я больна, бригада наша уходит на объект, а меня оставляют в бараке. Дневальные драят швабрами деревянные полы, топят печи, для которых строго по норме выдается уголь даже здесь, где его добывают. Я заснула и с криком вскочила с нар, кричу, ищу сына, который, кажется, только что был здесь, еще чувствую на плече прикосновение его руки и слова: «Вставай, мамочка, понесем с тобой на Новый год елочку на кладбище...» Боже мой, что же это? Меня всю трясет, в дверь врывается свора надзирательниц, начинается шмон. Все постели на нарах перетряхнули и разбросали, щупают меня. Натренированные руки отыскивают зашитый в телогрейку святой образок, изображение Божьей Матери. Мне его вышили когда-то на тряпице украинки во Львове, как жалко. Есть еще один, но того жаль особенно, там вышиты три буквы: БББ (Боже, борони Беларусь). Возвращаются бригады, кому-то удалось пронести под бушлатом елочку...«Пани Ларисочка, устроим Святой Вечер». У меня все еще перед глазами стоит сын, как хорошо, что можно помочь в чем-то кому-то, особенно сегодня... Девчатки давно уже собирали камсу, не съедали кусочки рыбы. В сушилке или в кочегарке сварили кутью и компот. У кого-то консервы, у кого-то яблоко или горсть орехов из посылки. Вечер, стоит елочка на общем столе. Импровизированный стол составлен из нар, накрыт, такие же лавки. Есть у кого- то и кусочек просвирки, у кого-то облатка. Еда на столе, все в праздничном. Заранее умудрились достать всякие мелочи из своих мешков, хранящихся в каптерке. Человек, наверно, сорок, такие все притихшие, по-христиански торжественные. Я в белой блузке во главе стола, мне сегодня выпало всех сердечно поздравить. Молимся. Я встаю. Тишина. Не смогла бы повторить сегодня то, что диктовала мне тогда судьба наша горькая, любовь к своим семьям и землям, тоска по ним и та сила, что приказывает нам не сдаваться! Перед глазами у меня сын. Когда приходят надзирательницы, у нас уже все спрятано, только на сердце светло, и долго еще после их ухода не стихают колядки. Близится Новый год, все обращаются со мной как-то странно, обходят, молчат. Весь лагерь... Боже, что случилось? Элка зовет меня в кино, покупает билет. Не помню, что показывали. Она наклоняется ко мне и просит дать слово, что не закричу. Даю. Тогда она говорит: есть телеграмма о смерти отца моего мужа. Отдадут ее после Нового года, даже придурки меня жалеют... Я леденею, но не кричу... Значит, елочка на кладбище на Новый год... Спи спокойно, дорогой мужев папа, бывший отцом и для меня, вечный покой тебе, миленький, замученный, запуганный, одинокий...
Хлопцы уже зарабатывали, и кто-то из них прислал мне немного денег. О, какой богатой я себя чувствовала! Купила у кого-то очки, иначе уже не могла читать, и заказала монашенкам в лагере панихиду по отцу. Им не платили, но покупали обычно в лагерной лавке немного конфет, каких-нибудь сухариков, если были, и после по всем правилам отправленной панихиды угощали присутствовавших на ней людей. Я немного забежала вперед, это, наверно, было уже после смерти Сталина или незадолго до того. Какие же мы были голодные! Как же хотелось картошки, обыкновенной пареной бульбы, какой в Белоруссии кормят свиней. Когда нашу бригаду брали в «овощехранилища», где были продукты для начальства, мы на них буквально набрасывались. «Пані Ларисочко, а можна нам красті?» — спрашивали дорогие украинки. «Сколько влезет, — отвечала я, — нам можно брать все из еды и барахла, чтобы не замерзнуть, в этом нет греха, они же у нас отобрали все». Иногда присылали лук из Горького, и мы ели его, как яблоки, грызли и не чувствовали, что горький.
Говорили, что хуже всего было здесь после 45-го года. Был голод, и люди умирали. Больше всего тогда умирало заключенных из Прибалтики, менее привычных к лишениям. Трупов не отдавали, прятали, чтобы получать на них пайку. Рассказывали, совершил кто-то побег. У него хватило сил добежать только до поля с турнепсом — есть на севере такая водянистая брюква. Там он и застрял. Ел без памяти, ел с песком тот турнепс, и когда его, догоняя, застрелили и разрезали, все ж ведь по-научному, то в животе у худого, как скелет, человека было столько турнепса, что «по-научному» это было невероятно. Однажды в то «овощехранилище» привезли картошку из Белоруссии. Как же мы на нее смотрели! Конвой попался неплохой и разрешил нам в каком-то грязном ведре ее сварить. Ели мы ее, как торт, как величайший деликатес. Одинаково по вкусу была она представительницам всех наций...
...Итак, осень, по утрам расходятся бригады, пасмурны, как дождливое небо, конвоиры. Нас повели недалеко. Уже во время работы почувствовали — что-то случилось, конвоиры наши озверели. Прийдя в зону, узнали, что около Инты застрелили Галю Готэс. Она была полька. К сроку в 10 лет ей добавили еще три за какое-то прошлое лагерное дело, но она уже и этот срок дорабатывала... как же жалко... Была у нее чудесная девчушка Ната. Жизнь и инстинкты куда сильнее наших идей, когда мучения тянутся десятилетиями, и вот в лагере были дети, и немало. Это были дети женщин, которых забрали беременными с воли, и дети от мимолетных встреч с шоферами во время погрузки песка на объектах, при разгрузке угля и т. п. Такой ребеночек от украинца был и у Гали. Лагерь грозно затих. Ненависть, жажда мести и ужас от нашей беспомощности выжимали слезы изо всех глаз. Первыми пришли ко мне польки: «Что делать, пани Лариса, что делать?» Галю бросили на вахте, а так как она была проходная и тесная, через труп переступали. Там была хорошая девушка Зося Андрушкевич, вот с нею мы и пошли просить, чтобы отдали нам Галину. Надзиратели поразду- мывали, а потом спросили, могу ли я поручиться за порядок в зоне? Я сказала, что могу. Труп нам выдали. Мы быстро распределили, что кому делать. Были какие- то цветы в зоне, скоро появились венки и т. п. Мы с Зосей обмывали тело. Маленькая ранка пониже живота, и все. Их бригада выбирала картошку, ту, водянистую, реденькую... Машина, куда ее ссыпали, стояла за оградой из веревки, которыми мы сами должны были себя окружать. Девчата ссыпали туда картошку. Пошла ее высыпать и Галя, вот и застрелили — вышла за ограду... Девчата приходили, клали пальцы на ранку, что-то шептали, присягая. Москвичка Регина Тарасовна, у которой мать была француженка, принесла большой кусок батиста из посылки. Наташа ничего не знала, но все спрашивала про маму, ее как-то успокаивали, обманывали. Вечером мы положили Галину, всю в белом, на грязную лагерную повозку, прикрыли батистом и венками, проводили до вахты. Дико заорала на нас надзирательница, когда мы в последний раз целовали неживое личико: «Мы завтра другую пристрелим». Мы гордо и молча приняли это во внимание, рассчитывая когда-нибудь отомстить. На вахте в соответствии с лагерными правилами еще ударили труп молотком по голове (а может, живая?) или прокололи штыком. Потом повезли в мужской ОЛП, для вскрытия... Зося Андрушкевич хотела удочерить Наташу, ей не разрешили...
На следующий год всех вывезли за зону, но нас с Елизаветой Родионовой оставили. Она была женой премьер-министра РСФСР. Ее мужа расстреляли после войны, а ей, потому что жена расстрелянного, дали 10 лет лагерей. С ней была и Оксана Кубаткина, ее муж был, кажется, каким-то генералом КГБ. Оксана Кубаткина была большой приверженницей батьки Сталина, несмотря на то что он покарал смертью ее мужа (одного из инициаторов 25-летнего срока наказания для своих земляков) и поразбросал по лагерям остаток семьи. Она старалась усердной работой доказать свою преданность властям. Работа ее заключалась преимущественно в подстегивании других, так как она была бригадиром. Справлялась она с этим прекрасно, по мнению начальства, с мнением других она мало считалась. Намеренно крыла матом, чтобы доказать свою духовную принадлежность к пролетариату, но скрипела зубами, читая письма от сына, который тоже был в лагерях. Младший остался при старой бабке, и их обоих называли врагами народа. «Я не думала, не знала, что у нас творится подобное», — частр стонала Кубаткина. Родионова была очень тактичной и толковой женщиной. Имела трех дочерей. Старшую ее нареченный не побоялся взять в жены после всех репрессий, а две младшие жили у сестры...
Так вот, мы в зоне, а сегодня забирают из зоны детей, которым два годика или больше. Должны отвозить их в разные детдома. Большинство мамок вывели за зону, но не всех. В одном углу нашего лагеря был другой лагерь, тоже оплетенный колючей проволокой и вахтой. Там жили так называемые вольные дети. Детей этих нарожали беременные с воли женщины или те, что забеременели уже в лагере. Только на время болезни позволялось иметь роженице ребенка при себе, потом его забирали и пускали мать к ребенку только для кормления. Когда же кормление кончалось, то лишь раз в неделю, если не придумают какой-нибудь эпидемии. Мамки бегали в отчаянье у колючей проволоки и часто просто бросались на нее. Вечное святое материнство, его естественные проявления карались и осмеивались здесь. А бедные матери летят с работы туда, где ребенок. Из маленькой пайки сахара, которую получают, варят какие-то невозможные конфеты, прячут кусочки рыбы, печенье или то, что могут выпросить у получающих посылки, а то и украсть... Возле детской зоны вечный плач, а дети, как былиночки, бледные, запуганные, рвутся только к мамам, видят их редко, однако узнают и любят только их одних. Вот сегодня заберут этих детей. Мы с ужасом смотрим, как налетели и тучей закружили над лагерем грачи, закаркали, закричали, у нас мороз пошел по коже. В зону въехали автобусы, залаяли собаки, пошли сыпать матом конвоиры, и начался плач, крик, раздирающий душу вой... Мы заледенели, подойти ближе нельзя, разъяренные конвоиры стреляли бы. А грачи все кружили, каркали, не утихали, почувствовав страшную людскую боль. «Я не знала, не знала, что у нас такое возможно,» — шептала, побелев, Родионова. «А за что вашего мужа убили?» — спросила я. «Жалел свой народ, хотел добра ему,» — тихо прошептала она. Автобусы поехали, крик становился хриплым, придушенным. Когда я ближе подошла к бараку, кое-где еще отливали упавших в обморок, приводили в чувство. На нарах лежала почти неживая Соня Свида. Она работала в лагерной аптеке, и черненькую свою Катюшу удалось ей задержать при себе дольше. Отец Кати был лекарь, какой-то нацмен. Соня часто говорила: «У Кати чудесные волосы, но ей нужно заплетать сорок косичек, так, как в народе ее отца». Соня рисовала книжечки для нее, писала сказки. У нее только она одна была на свете. Соня не выла, она когда-то была дамой, ею и осталась, только стонала жутко, нечеловечески... Еще хуже было, когда в зону вернулись остальные мамки. Рыдания долго не стихали. Родионова и Кубаткина так возмущались, что можно было подумать, будто они там, наверху, действительно не знали о количестве заключенных и об их муках... А деток этих перепутали в детдомах. Когда роственники забирали их домой, часто давали не того ребенка. Присылали снимочек из дому, и начинался плач, ребенка одной русской мамы завезли аж в Галиччину и наоборот. Куда дели Нату, неизвестно. Вполне возможно, что и не жива...
Еще одна зона была в нашем лагере для свиней. Их тоже кормили по норме, но она у них была сытая, нормальная, и жили они, по сравнению с нами, как паны. У каждой свиньи своя клетка и все свинские удобства... Не знаю, кто ел мясо тех свиней, мы ели камсу и вонючие оленьи потроха. Еще мы ели квашенные, нижние, черные листья капусты интинской с песком. Кочаны были для начальства. Эту капусту до невозможности пересаливала Камбала, одна наша горе-сородичка, некая Новик. Камбала потому, что один глаз навыкате (Бог шельму метит). Еще была такая Раиса Новикова. И Мария Мельник, в прошлом немецкая прислужница и кат и Иуда для нас в лагере. Ради справедливости нельзя скрывать своих, вот эти и запомнились как самые страшные, каждая в своем роде... А еще мы ели суп из редьки с тухлой рыбой. Можно попробовать его сварить, чтобы убедиться, какой он на вкус... Да чего мы только не ели... Но давали нам и по оладье на постном масле, которую подчеркнуто громко называли «пончик». А остальная пайка не всегда похожа на нормальный хлеб. Ну, и жуй- плюй, это овес с шелухой, из которого суп, каша, а в праздник и котлеты. Мы диву давались, как это англичане едят его всю жизнь. Правда, они, наверно, едят его не всухомятку и не постный. Может, нам и еще чего-нибудь перепадало, но за счет лагерей стремилось поживиться множество начальства, за счет продуктов особенно. Поросячей нормы они не ели, и тут выигрывали свиньи...
Горем для нас были этапы. Приезжали купцы. Обычно это были боссы из тех лагерей, где стройки. Каждый начальник жаждал сбыть старых и набрать помоложе. Нас загоняли бригадами. Сперва лагерные лекарки или лекари (преимущественно последние — стервы) проверяли нас на беременность, не моя рук... Потом мы шли голые до пояса к столу, где заседали лекари, купцы и начальники. Нам заглядывали в зубы, щупали, крутили головы и брали на этапный учет или, кривясь, отбрасывали. «Ходовой товар» был тогда: «Тридцатого года рождения». Иногда везли аж в Караганду...
Нашу бригаду назначили в воинскую часть. Там мы что-то чистили, наводили порядок, а девчата помоложе взялись мыть солдатскую столовую. Обычно туда шли неохотно, разве что на улице был мороз. Девушки выбежали какие-то беспокойные, глаза у них блестели, и сразу начали шептать нам, что слышали по радио — заболел Сталин. Наша группка: украинки, я и девушки из Прибалтики — не знали, как сдерживать радость. «Кровоизлияние в мозг». Боже, Боже, правильно ли я помню? Это ж, кажется, смертельно, неужели конец издевательствам, неужели услышал нас Бог? Кубаткина завыла, другие дуры тоже начали кривиться, а мы ожили! Подошла ко мне Афанасьева, отъявленный стукач, и говорит, что «он был гений, как вы находите?» Что тут скажешь, а ну, как еще оживет, нехристь... Есть разные гении, светлые есть и черные, этот был наичернейший... Идем в зону. А идется легко, надежда уже рисут освобождение, сына, мужа и все человеческое. В зоне марафонским бегом в санчасть к первой же лекарке: «Выживают ли после кровоизлияния?» Почти нет!!! Боже мой, значит, «палач всех времен» уже не встанет. Праздник для нас, о, как же хорошо, что этой нелюди нет спасения. Кубаткина в чемодане с вещами прятала его портрет, каких навалом было во всех газетах. Достала его и плачет. Несчастный, бедный лицемер, заучивший все самые хитрые ходы, чтобы выжить, хоть мертвый и не встанет. Выбрось его к черту, говорим, он уже не страшный... Она смеется, начинает верить в то, во что ей, Кубаткиной, поверить трудно...
И вот его нет. Где-то в Москве хоронят, а нам приказали на работе стоять и минуту молчать. Трудно выстоять, трудно молчать, когда Бог совершил справедливость. Посматриваем на морды конвоиров, посмеиваемся: что ж, сиротки без своего папы, не стыдно вам за все?.. Нас еще не скоро выпустят, но повеяло уже ветром потеплее, от одного факта этой смерти людям стало легче дышать.
Меня часто вызывали, спрашивали, например, комсомолка ли Н. Арсеньева, знаю ли Климовича? Оставили в зоне, значит, снова чего-то хотят, чего же теперь? Вызывают с обеда к оперу. Вхожу, сидит невысокий скромный человек в военном и говорит: «Садитесь, у меня к вам дело. Я так жалел вас, что оставил, чтобы вы день отдохнули». Похоже, что не лжет. Входит опер и как заорет: «Встать, почему не встаете, когда я вхожу!» — «Я приехала, точнее сказать, вы приволокли меня сюда из Европы, а там женщины, даже заключенные, перед мужчинами не встают». Меня трясет, а маленький человечек в военном лопочет: «И у нас культурно, и у нас очень культурно...» Спрашивал, кажется, о Калоше, и все вежливо, никакой грубости. Где-то там уже зарождается новый хрущевский дух, но все это еще очень обманчиво, верить здесь никому и никогда нельзя. Потом снова приехал какой-то рыжий «товарищ», я даже и не спрашивала, кто он. Этого интересовало, успела ли я полюбить советских людей? «Каких, — спрашиваю, — Просветова?» Ему объяснили, кто такой Просветов. Этот «позволил» писать мне, только не о кирке, не о лопате, просто о «любви» к советской родине. О, ирония, о, ужас... «У вас еще блестят глаза», — говорит рыжий. О, да, они век будут у меня вот так блестеть ненавистью и местью при одном воспоминании о подобных дипломатах. Я такого ему наговорила, что он даже позаписал. Кубаткину и Родионову он отпустил в Москву. Мне посоветовал пользоваться библиотекой, это тогда, когда у меня не было очков и даже малейшей надежды их получить. Не знаю, кто был этот человек, но создалось впечатление, что до них наконец дошло: посадили зря. И еще одно я поняла: если спрашивает, нехристь, успела ли я полюбить советских людей, значит, меня отсюда не выпустят... Я бы давно вышла из лагеря, если бы это было в Европе, даже коммунистической, там была у людей какая-то логика, законы и последовательность, здесь же Сталин и мера чувств к нему решали человеческие судьбы. Нет, это не для меня! Моя милая подруга Галина Уолэс, жена кого-то из американского посольства, просила: «Ты хоть молчи, и увидишь, тебе будет лучше, прошу, не высказывайся». Когда конвоир, прозванный нами за бесчеловечность Гитлером, издевался надо мной, говоря: «Вот графиня...», Галина подходила ко мне и сама «высказывалась» в полный голос: «Да, он прав, все же ты среди них выделяешься». Она научилась складывать печи, что давало ей возможность оставаться в зоне, как-никак — теплее.
Зэки отбывали на этапы, прибывали новые. Моя Оля Фотюк была в какой- то чужой бригаде, и мы теперь редко виделись. Однажды она заглянула ко мне со странной просьбой, ее бригадирша очень просила, чтобы я к ней пришла. Еще чего, говорю, если нужно, пусть сама приходит, но пани Оля так просила, что мы пошли. Встретила нас черноглазая, грустная и очень красивая девчушка. Была это белоруска Женя Позняк. Взяли ее за СБМ ровно в 16 лет, и вот она заканчивает свой срок, тяжелую десятку, дослужилась до бригадира, но, по словам пани Оли, была человеком. Угостила нас яблоками, видимо, из посылки. Я отказалась, молодым цинга куда страшнее, но она уперлась: «Мне отказывать нельзя! «Я задумалась, ни в чем отказывать у нас нельзя только беременным... «В чем дело?» Женя глянула мне в глаза — вся душа ее была в этом взгляде — и заговорила: «Будьте для меня как мать, я попала в беду. У меня есть родная мама, но я не могу ей сказать этого, она не перенесла бы». Женя была уже на пятом месяце беременности. Их, добивавших срок, послали в тундру на сенокос. Начальник, какой-то прораб из бывших заключенных, немолодой и гадкий тип, травлей и издевательствами вдали от большого начальства добивался от людей всего, чего хотел. Он влюбился в Женю, ходил поодаль от нашей зоны и ждал, когда ее освободят, знал, что беременна от него. Она же люто его ненавидела, не могла даже говорить об этом спокойно. И что теперь делать? Я коротко ответила, что ребенка нужно оставить, это прежде всего ее ребенок. Именно здесь, где убивают все — от человеческой свободы до самого человека,— нужно спасти новую жизнь. Дело было решено, Женя легко согласилась. Но у меня же была своя белорусская семья, прежде всего девчата. Спокойно рассказала обо всем, о своем решении, и поднялся бунт! Нельзя такого ребенка, нельзя здесь рожать, нужно уничтожить и заровнять следы... Что ж, практично, очень «по- человечески». Я только не могла понять, как такое говорят женщины... Сказала им все, что думаю, сказала, что маленький будет жить! «Мы отказываемся это поддерживать!» — «Ну и прекрасно, я это поддерживаю, это пятый месяц, и нельзя убивать»... Мы с Женей взяли на себя тяжелую ответственность. Она уже сидела в бараке мамок и вышивала. Вышивала придуркам, которым всего было мало. За пайку они использовали нуждавшихся и шили, шили... Готовили себе приданое... Я рассказала об этом нашим друзьям, думаю: что скажут? Одни написали сразу, что нельзя, чтобы родился ребенок, он ведь все равно никогда не скажет: «Жыве Беларусь», а только: «Всегда готов». Другие написали: нам это не нравится, но если скажешь, мать, то поможем, а третьи обрадовались, что может родится поэт или поэтка, и если будет девочка, пусть Женя назовет ее самым дорогим для них именем — Лариса... А Женя сжала губы, не сетует, такая рассудительная, мудрая, терпит. Боже мой, это ведь жизнь, и не у одной из осуждавших Женю на совести куда большее... Идем мы однажды с работы, а у вахты меня встречают, чернее тучи, и поздравляют с рождением внука! Ну так и должно! Женя была львица, а не мать. К сожалению, у нее вспыхнул туберкулез, нужно было лечь в больницу и на какое-то время ребенка оставить. Она не согласилась, только бы кормить, только бы ухаживать за ним.
Меня как штрафника увозили. Никто не знал куда, предполагали, что на Новую Землю. Я к Жене. Она распеленала ребеночка и с плачем уткнулась в него лицом, вся содрогаясь, даже стонала. Я подняла ее, и мы простились. Несколько рублей своих положила рядом с ребенком и чуть живая вышла из той больницы. Дело кончилось плохо. Женя, помня отношение наших друзей, не обратилась ни к кому из них. Жила у какой-то знакомой. Многие предлагали жениться на ней, но хотели, чтобы она отдала ребенка в детдом. Женя не соглашалась. Потом она заболела, заболел и ребенок. И когда уже грозило им худшее, зашел туда Алексей, грузин. Сперва подошел к ребенку, стал спасать его, а потом и Женю. Он женился на ней, любила ли она его, я спрашивать не могла. Я люто злилась на наших хлопцев, не способных на добро и великодушие.
А дальний этап готовился. Фрима Борисовна бегала по начальникам и плакалась, чтобы только ее не забирали. Рецидивистки прибегали уверить меня, что никто никогда меня не обидит. Некоторых уже начали выпускать из лагерей, а нас по нескольку раз оставляли в зоне для разных формальностей. Бригады возвращались с работы, а нам нацепили бляхи с номерами и фотографировали возле вахты. Все смотрели на нас испуганно и с явным облегчением, что это их не касается... Мои друзья были в отчаянии. Они вырывались к проволоке на работе, чтобы хоть увидеть меня, никто ведь не знал, куда нас повезут. Я, Оля Мороз, Миля Бак ехали за то, что организовываем людей, другие кто за что... Лагерь плакал. Девчата собирали для нас деньги. Бросались на шею и голосили, как по покойникам. Жаль было оставлять тех, с кем столько пережито. Наконец конвой повел нас на станцию, и вот загадка, куда же нас потащат? Этого нам не скажет никто, конвой наш — немой. Поезд летит тундрой дальше и дальше на Север, уже совсем мало лесов, в основном, кустарник. Нас привезли в инвалидный лагерь в Абезь. Ну что ж, это не самое худшее. Правда, туда амнистия еще не доходила — это было еще ближе к концу света.
Забыла написать, как после смерти Сталина нас однажды торжественно собрали и после тревожного молчания объявили, что снимают с нас номера и разрешают писать каждый месяц домой. До этого разрешалось только два раза в год. Некоторые пищали, от радости плакали, славили партию. Я злорадно заметила, что довели людей до того, что уже некому им писать и что даже номер нам носить не тяжело... Все злобно глянули на меня, осуждая за неблагодарность, и только один из начальников тоскливо и с каким-то раскаянием на меня посмотрел, будто и в них уже просыпалось что-то человеческое. Пока нас еще не вывезли, приходилось изо всех сил удерживать лагерь от какого-нибудь взрыва. Хочешь не хочешь, нужно было освобождать людей из лагерей. По радио перечисляли преступления Сталина, люди слушали и возмущались: зачем же им годами внушали бред? Лагеря всколыхнулись, начальство испугалось того, что эти люди окажутся на свободе. Стали организовывать провокации в лагерях. Дикие, по-азиатски хитрые провокации. Отвлекали от настоящего врага, натравливали друг на друга! Ну, не хитро ли! Скажем, украинцы дерутся в лагере с литовцами! Из-за слов, кем-то брошенных, убивают друг друга тут же, за проволокой! Подождав, пока они втянутся в драку, начальство «мирит» неразумных. Боже, и это политические лагеря! Хотя ничего нет удивительного, люди одичали, озверели за десятилетия животного существования. Мы с Олей Мороз, Бирутой Стумбрите и другими трезво мыслящими девчатами разных национальностей не допустили подобного в своем, женском лагере, хоть поползновения были.
...Однажды привезли около 30 монашенок, не хотевших ничего казенного носить и есть. В неволе не хотели они идти даже в баню, их тащили силой. Для этого специально выделялись бригады. Тащат девчатки несчастных в их лата- ных-перелатаных лохмотьях, а они, исхудавшие, страшные, только стонут: «Господи, помилуй, Господи, помилуй...» Однажды я увидела их в бане, это были скелеты с огромными крестами на груди, жуткие и почерневшие... Как-то раз забрали их одежду и сожгли, а вместо сожженной положили казенную. На улице был сорокаградусный мороз, но они казенное не надели. Страшно было смотреть, как по этому морозу голыми бежали в барак. Они умирали при мне в Абези, как мученицы. Установили в бараках радио и повесили лозунги, несчастные не могли этого стерпеть, уж насколько были тихие, все же срывали лозунги, а радиоточки просто разбивали... Девчата злились на них, после работы, всяческих шмонов и пропарки клопов, которые водятся на Севере в огромном количестве, им нужно было еще тащить несчастных, чтобы не замерзли до смерти. Они все постились, ели свой хлебушек, молились и чахли. Таких стойких я больше не встречала... Вообще как-то верилось только тем людям, кто не отрекся от Бога. Только они были стойкими и участливыми всегда. Такие не подводили. Хоть и не такими отчаянными, но тоже стойкими были греко- католики. Было много баптистов, они держались тесной группой, были заняты только собой. Выделялись многим, тем хотя бы, что вечно плакали и голосили. Соберутся в конце лагеря рядом с уборными и такой плач подымут «у стены Иерусалимской», что мороз идет по коже. А нам плакать было нельзя, нам нужно было выжить. И помогать нужно было каждому человеку, независимо от национальности, религии, убеждений, морально поддерживать людей. Баптисты приставали ко мне хуже начальства... «Вы должны быть с нами, вы же такая, как и мы», — и когда меня особенно мучили, объясняли: это Бог дает мне понять, что пора переходить к ним... Они вербовали «верующих», и вот одна женщина, кажется, москвичка, пошла к ним. Им присылали посылки с воли, и это было весьма выгодно. Надела бабенка длинную юбку, спрятала волосы под платок и делала все, что и другие баптисты, до тех пор, пока не умер Сталин, а потом, когда уже начали потихоньку отпускать домой, она сбросила лохмотья и пошла к Вераксо в кордебалет, и такие коленца там еще выкидывала, что все хохотали... Вообще было много разных сект, например какие-то «плясуны». Однажды приехал этап, разместили женщин по нарам, и вдруг под вечер несколько из них соскакивает на пол и начинает такую пляску, будто на свадьбе напились. Мы думали, что у них не все дома, а это ж такая секта... А верить было так просто: молиться, любить людей и выжить, всем жить...
Людей в лагере почти не били, меня лишь однажды бил некий Иванов за то, что не соглашалась мыть полы в солдатском бараке. Я так и не пошла и вопила что было сил, он аж отскочил от меня и бить перестал. Нас мучили только морально. Лишали покоя, портили, как только могли, нервы, всячески унижали.
...А пока я вхожу в новый лагерь, инвалидную Абезь... В Абези выбежали нам навстречу калеки, горбатенькие, старушечки, есть здесь корпуса туберкулезников, есть больше 40 психически больных, их барак отгорожен, и нам туда доступа нет. Нет здесь ни вола, ни коня, как на Инте. Женщины на себе возят и воду, и уголь, и продукты... Больше всего здесь, как и всюду, украинок, уже сухонькие, почернели, но как же они добры, ласковы с хорошими людьми, как злы и беспощадны к недругам, они, мне кажется, знают все на свете, страдание раскрыло им глаза на все, что происходит вокруг.
Я в Абези, но мысли мои все еще на Инте. Не могу забыть, как подошла ко мне очень красивая русская девушка Аня Бондаренко. Все старалась так завязать платочек, отправляясь на работу, чтобы чубчик красивый был виден, подгоняла свой бушлат по фигуре. Хотела нравиться, хоть сосенкам, хоть людям встреченным, а может, и самой себе. Однажды пришла ко мне, долго стояла молча, а потом тихонько спросила: выслушаю ли я ее, помогу ли, смогу ли полюбить, несмотря на то что она русская? Ах, смешная! Аня, милая, хорошая девочка, разве ж есть, разве ж может быть здесь разница между всеми вами, такими бедными, такими дорогими... Ты как ребенок для меня, говорю, и всегда будешь частицей сердца моего. Я заплакала, такие вопросы были лишними. Долго стояли перед глазами Стасяле Милеускайте и Зося Будрите — литовские студенточки, считавшие меня своей больше, чем мои девчата. А Шатрия? Подойдет, когда я брожу одна, и расскажет все, о чем я думала, так меня понимала... А полька Мария, молоденькая, высокая, светлая: «Пани Лариса, а правда, что такие, как я, сейчас «адоруют» перед образом Божиим в костеле, они, наверное, как ангелы, и мне так хочется тоже, наверное, уже не смогу, очень вырасту... А мне так холодно бывает, и я тогда плачу, и слезы смерзаются, как я выдержу 25 лет?» Милые глаза ее не отрываются от неба, и такая печаль на красивом личике... А Мария-белорусочка, советская патриотка, но чистый и такой нелживый человек. Летит ко мне с каждой доброй новостью и сама сияет... А Нюся Зарецкая, молоденькая украиночка, которая чуть не плачет, спрашивая, правда ли в Америке убивают негров, как показывали нам в фильме по сценарию какой-то эстонки? Успокаиваю, объясняю, дитя верит мне, и ей легче. Она все учит стихи на память, хочет в будущем декламировать их, а у нее 25 лет срока: следователем у нее был сын Ковпака, а ей, должно быть, годочков 18 или меньше...
На объекте проверяют конвоиров, какой-то майор долго крутится возле нас, потом спрашивает у меня, смогу ли назвать его национальность. А откуда мне знать? Я коми, говорит, видите, какие мы теперь стали, а какие были! Да, говорю, были вы оленеводами, людьми, и край ваш дорог был вам, да, наверно, и другим людям, а теперь здесь сплошной страшный лагерь, и вы куда хуже, чем были, нелюди, способные за деньги или муку продать любого несчастного, что решился бы отсюда бежать... Он замолчал и отошел... А мы часто их видели, коми, они почему-то очень не любили, если о них говорили «зыряне». Ездили они в малицах, таких кожаных балахонах до земли, и длинными кнутами погоняли оленей. Видели и девушек в белых вышитых шапках, с косами... Завидев нас, презрительно отворачивались. Так уж их научили. Ну, а для нас они были экзотикой...
Мы на объекте, убираем снег, а рядом с оградой наши из 3-го ОЛПа. Очистим площадку, сделаем выторфовку, а они потом будут строить. Хлопцы меня узнали. Не работают, отойдут, стоят и смотрят. Конвой орет, стреляет, а они кричат: «Не бойся, мама, он не посмеет в рабочей зоне нас убить». А я вся трясусь от страха за них. Летят записки... «Мама, мы счастливы, что у нас есть семья, нам легче. Другие крадут, вчера один напал в строю на конвоира, его подстрелили, это он одурел от горя, одиночества, а мы держимся, мать...» Записка была написана латиницей, такая теплая, добрая, я ее спрятала. Ловкие пальцы шмоналок нащупали и ее. Кузнецова, начальница бура, строгая, страшная. Придурки перед ней падают на колени, если провинятся, она не прощает. Вызывает меня, что ж, я-то просить не буду, да и разговаривать — как захочу... «Ну что?» — спрашивает. Молчу. «Что делать?» — говорит. «Что ж, — отвечаю, — нарушила режим, назначайте наказание!» На худом лице затаенная усмешка: «Слушайте, Гениуш, а если бы вы написали прошение, может, вас отпустили бы домой?» — «Начальница, а многих вы отпустили? Люди пишут и пишут, а что толку?» — «Это они, а вот попробуйте вы...» Тем и закончилось. Никто не мог поверить, что она на такое способна...
Однажды снова приснились мне мои родные. Мама протянула ко мне руки, а к ней бежит черный жеребеночек, я узнаю в нем свою младшую сестренку Люсю. И мама Люсеньку прижала к себе и увела... Через Мать Марту я получила письмо от сестры Нины из Польши, где сообщалось о смерти Люси. 22 мая 1952 года ее нашли мертвой со следами крови, отравленную газом. Никто не знает, как это случилось...
Когда-то, ей было 6 лет тогда, она обняла меня за шею и прошептала: «Ларочка, а я буду называть тебя мамой, только потихоньку, чтобы мамочка не узнала, а то ей будет больно». Но мама знала, умирая в Казахстане, она сказала об этом Люсеньке и отдала ее под мою опеку. Я видела Люсю на горе Снежке на границе Польши и Чехии. Мы встретились там как туристы, поговорить не удалось. Хотели забрать ее в Чехословакию в 1947 году, но Нина не отдала, боялась, что саму ее поляки посадят за это... Мои знакомые в Польше нашли им квартиру, работу, помогали, а потом нас арестовали, глупых сестер моих споили... Забыли они о моей помощи, о том, что довелось пережить им самим, о гибели родителей и братьев, о наших страданиях, — и думали только о самих себе и о том, о чем приказывали им те, кто их поил... Они знают, что было с Люсей, только заметают следы. И вот ребенок мой в тюрьме, сестренка в земле — сколько же можно, как же мне выдержать это горе нечеловеческое?..
А меня снова таскают, опять какой-то еврей. Большой начальник, по- видимому. Уговаривает написать просьбу о помиловании или обжаловать приговор, чтобы наконец выпустили. «Сколько можно порядочным людям сидеть?» — кричит... Нет, нет и еще раз нет! Я ни за что сидела, это у меня должны просить прощения! Убегаю вся в слезах. За все годы в лагере я ни о чем их не просила! Не имели права меня осудить, им это известно, и пускай отправят туда, откуда привезли!.. Жалеть они никого не жалеют, я это хорошо знаю. Хотят обмануть, оставить здесь по моей просьбе? Кажется, так оно и есть... Нужно добиваться, чтобы отвезли в Европу, там сын... Главное — остаться человеком, потом уже быть социалистом, пролетарием, кем душе угодно, но человеком — прежде всего, здесь же это невозможно! Горит израненная душа, муж не погибнет, он пишет, что работает теперь врачом, жить можно, а вот сын мой в беде, маленький мой сын... «Мама, я пил водку, я был как скотина, — скажет он мне потом, — иначе бы меня не выпустили»... Меня они уже не обманут, но вот мужа?.. Это беспокоит меня, я уже хотела бы забыть о нем, потому что чувствую из его писем, что мы разные люди. Он пишет о Воркуте, о встрече, о счастье здесь, на Севере... Какое, скажи ты мне, счастье, если все здесь построено на обмане, на смерти и предстоит борьба!
С белорусского. Перевод Н. Игруновой