К нам часто приходил Бокач. Это был секретарь Б. Тарашкевича, отсидевший 4 года в гродненской тюрьме за «Громаду» и сбежавший в Чехословакию. Здесь он учился в университете и работал, как когда-то и Яночка, где только мог. В пору нашего знакомства он был чем-то вроде прислуги у одного белогвардейского генерала. И тут набоб Ермаченко ничем не помог человеку... Бокач... был истинный белорус, хороший, скромный человек, бледный, измученный тюрьмой и нездоровый. Он был как бы на побегушках у пражских руководителей, их неизменный секретарь. У нас было немало общих забот, например, устройство забэйдовских концертов в Праге — и чтобы зал лучший, и чтобы зрителей много, и чтобы реклама, и газеты, и деньги, и лавры... Первый концерт, который давал Забэйда-Сумицкий в знаменитой чешской «Сметановой сини», был убыточным настолько, что мы ничего не смогли дать певцу, кроме рекламы и славы, ведь в Праге его еще не знали. Он нам этого долго не мог простить... Жук, который тоже бывал у нас, был известен как коммунист, чего он от нас не скрывал. Он хотел выжить, дождаться коммунизма. А нам что? Мы были демократами, которые уважали чужие убеждения и желали, чтобы так же уважали и наши...
Из Парижа переехал в Берлин Микола Абрамчик и сильно повысил уровень белорусской работы в Неметчине. Организовал своих, защищал от немецких нападок, помогал, чем мог. Однажды он приехал в Прагу к Русаку, и, как обычно, они зашли ко мне. Микола был среднего роста, черноволосый, лицо человека интеллигентного, что и подтвердилось в беседе с ним. Этот человек, казалось, не имел слабостей и знал, чего он хочет. О белорусских делах и людях говорить спокойно не мог, он жил этим. Мы долго и откровенно беседовали, когда он пришел ко мне назавтра. Мне близок был круг его интересов и то, что он уже предвидел итог войны (это было в 42-м) и думал о множестве нашихлюдей, привезенных на работу или пленных из польской армии. Он приехал' насчет моей книжки, которую предполагалось выпустить. Я не знала, как это все делается, потому что книжку финансировал комитет,.. Микола, когда я не хотела брать денег за книжку, потому что за свои стихи никогда не брала, сказал мне: «А вот это мы и предвидели, невозможный ты человек, потому и опутали тебя договором.» Я все равно всего не взяла, считала, что мы должны работать для народа бескорыстно. У меня был муж, и у меня был хлеб, и этого нам хватало.
...А бедный дядька Василь лежал в туб<еркулезном> госпитале, под Прагой. Выбрались мы к нему все вместе. Он обрадовался, у Миколы было что ему рассказать. Я утешала его: весной он будет мне диктовать и я все запишу... Дядька грустно посмотрел на меня и сказал, что весной он будет спать под кустиком и я к нему приду.
...С чешским издательством мы договорились издать белорусские марки. Сделать это в войну было трудно, но снова, вот чудеса, чехи не могли мне ни в чем отказать... Мы, славяне, все молчаливо друг друга поддерживали, зато никогда не поддерживали изданий с пронемецким содержанием. Но такого у нас, белорусов, не было. Народ мы не. слишком известный, и поэтому никто к нам особенно не присматривался. Присмотрелись только тогда, когда вышла моя книжка. Вот это не понравилось. В Прагу приехал Ермаченко, вызвал меня и приказал собираться в дорогу, в Минск! Его гости, работники гестапо, поинтересовались, с кем я сотрудничаю, если вышла моя книжка, где нет ничего о Гитлере, о Геринге и о новой Европе. Я ответила (дословно!), что мой талант слишком мал для того, чтобы писать о таких высокопоставленных особах. Что я ни с кем не сотрудничаю. Тогда мне сказали: «Кто не с нами, тот против нас». Ермаченко грубо заявил, что выхода у меня нет — или Освенцим или Минск, на выбор. Когда я спросила, что я буду там делать, мне объяснили, что «Пропаганда махэн» (вести пропаганду). Я говорю им, что это невозможно, ведь я только домашняя хозяйка и никакой пропаганды вести не умею. «А нам нужно только ваше имя», — отозвался на это немец.
Что же мне было делать? Письма от мужа шли долго, проходили через строгую цензуру Еще осенью я едва вывернулась из очередной западни. Муж прислал мне вызов, чтобы приехала с сыном к нему в гости. Я заметила, что в этом заинтересованы Ермаченко и его жена... Оба они в один голос говорили мне о неверности моего мужа и чтобы я к нему, не откладывая, ехала, сохранила семью. Рассказывали, что муж завел себе просто гарем! Я знала, что этим можно было пронять любую бабенку, ревность слепит. Про гарем, но в отношении самого Ермаченко, уже пробились через Варшаву в Прагу слухи, так почему же Ермачиха не собиралась в дорогу, а, всячески запугивая, отправляла меня? В один из своих приездов он привез мне от Янки письмо, в котором тот просил чайник, лекарства и др<угие> мелочи. Отдавая письмо, Иван Абрамович попросил, чтобы я написала стихи в его честь. Говорю, что могу написать только памфлет. «Зря, зря, JI. А., а ваше фото стоит у меня на столике». Я ему своей фотографии не давала. Мне велели принести вещи для мужа вечером. Были там несколько человек и по военному времени богатый ужин, когда я пришла. Что ж, пригласили и меня... Вспоминаю об этом потому, что за ужин этот я чуть не заплатила жизнью. Беседа была странная. Все они резко говорили об отсутствующем Бокаче... Можно было подумать, что ему что-то грозит. Я удивилась и попросила при мне этого человека не порочить...
...Так вот после того ужина у Ермаченко у меня началась страшная рвота, желтизна и слабость. Меня едва спасли, промывали желудок, несколько дней я не вставала с постели... Быть поэтом — это не только любовь подневольных земляков, но и месть сильных врагов нашей земли и свободы.
Очень сочувственно отнеслись ко мне Пиперы. Они были против моего отъезда из Праги И вот снова меня принуждают ехать — что им от меня нужно? У Ермаченко были огромные апартаменты в центре Праги Сам он не работал, его дела вел какой-то русский, а ў дверей стоял такой держиморда, что. если он не откроет дверей, нельзя выбраться наружу.. Я дала телеграмму Абрамчику, чтобы спасал меня, и снова Цошла с просьбой к Пиперам, которые прониклись моей судьбой. Что сделал Пипер, я не знаю, но мне он сказал, чтобы перед тем, как идти к Ермаченко, я пошла в гестапо и спросила, почему, если у меня забрали мужа, грозят посадить меня в Освенцим. Чтобы больше ничего не говорила. Я так и сделала. Мне сказали, что меня не пошлют в Освенцим и что, если я не хочу, никто меня не должен насильно везти в Минск... А я упаковалась, как луковица, надела на себя три пары белья, ребенка отдала знакомым украинцам и готова уже была идти на испытания. Не верилось, что так просто ^отпустили. Но к Ермаченко я пошла!.. Всегда подчеркнуто вежливый, Ермаченко разговаривал со мной, как с какой-то рабыней, даже не пригласил пройти сесть. Спросил только, с ребенком ли я поеду? Тогда я ему и выложила то, что знала. Он поволок меня за руку в комнату, лицо его совершенно переменилось. «Чего человек не сделает для родины, для этого я вас и звал. Я упаду перед вами на колени и буду просить, чтобы вы ехали в Минск, я сделаю там Янку министром охраны здоровья, только поезжайте в Минск». — «Вы не человек, вы хамелеон, вы предатель! Пропадете вы вместе со своими немцами, которые уже трещат!» А он не унимается: «Если немцы проиграют, я вас отвезу в Швецию, я обеспечу вас, только едем!» Ну и ну! Ну и дрянной человек. Ах, как тяжело, как опасно писать для Отчизны, что будет дальше? А дальше доктор Пипер хотел сообщить куда-то, что Ермаченко беспокоит семьи людей, посланных на работу на Восток. Я просила его, чтобы он этого не делал. Я никогда не мстила, а зря. Я только молилась Богу, чтобы Он хранил нас, бедных, в водовороте этой войны...
А тем временем в Богницах под Прагой в санатории для тяжелобольных туберкулезом доживал свой век Василь Иванович Захарка, министр финансов и заместитель Председателя Рады БНР. Только я от него вернулась, как через пару дней получила почтовую открытку, забрызганную кровью. Просил меня: «Доченька, приезжай скорее» и т. д. Приехала и пани Кречевская, которая рассказала мне, что дядька очень ослаб, у него горлом пошла кровь и он немедленно хочет меня видеть... Дядька был укрыт своим одеялом, белая наволочка вся в крови. Он сказал мне, что жизнь его кончается, что он был одним из создателей Акта двадцать пятого марта 1918, после смерти А. Кремлевского стал председателем БНР и, как избранный народом член правительства, умирая, хочет передать свои полномочия достойному мужчине. Что делать? Нет такого мужчины, есть Только такая женщина, а женщина не может быть президентом. Что ж, это был 1943 год... «Нет, — говорю, — так нельзя! Нельзя уносить в могилу идеи независимости нашего народа!» — «Никому не верю, доченька. Есть много людей, но у каждого на кого-то ориентация, а здесь нужно быть верным только народу. На этот пост я мог бы назначить Только тебя, если бы ты не была женщиной». Тогда я предложила Абрамчика. Долго доказывала дядьке всю взвешенность, прозорливость и любовь к Белоруссии этого человека. Только не сказала, что Микола немного мягковат, немного добрей, чем нужно, когда идешь на такую борьбу. Микола знал языки, очень хорошо ориентировался в политике, ненавидел немцев, умел использовать любой повод, лишь бы только какую-то пользу принести Белоруси. Дядька попросил дать ему бумагу. Я поправила ему подушку, он сел и начал писать политическое завещание, которое попросил меня перепечатать в трех экземплярах на машинке и назавтра ему принести. Пани Косач-Шимановская, сестра Леси Украинки, аккуратно перепечатала мне это завещание, и назавтра дядька Василь подписал его... В завещании Микола Абрамчик назначался Президентом Белорусской Народной Республики, Лариса Гениуш - Генеральным секретарем. К нам обоим переходил архив БНР, который был на квартире дядьки Василя. Я немедленно дала телеграмму Миколе, чтобы приехал в Прагу. Его не пускали. Не пустили и после еще одной телеграммы. Дядьке было известно, что медперсонал подкуплен и они должны кого-то сразу уведомить о его смерти. Дядька жил, доживал свой век в вечном страхе перед гестапо, он очень боялся лагеря смерти. Даже передавая нам с Миколой завещание, просил ничего не предпринимать при его жизни. Опасался, чтобы мы, имея такие полномочия, не подняли в Белоруссии национальной «партизанки». Мы действительно сперва об этом подумали, но в конце концов пришли к выводу, что это привело бы только к физическому уничтожению наших людей... Политическое положение вырисовывалось так, что следовало хорошо присматриваться, где, куда и как шагнуть, чтобы только не повредить делу. А теперь нужно спасать, вывозить из Праги Белорусский государственный архив, чтобы его не захватили немцы. Акта о провозглашении независимости, к сожалению, в архиве уже не было. Были договоры с литовцами, с Галицкой Украинской Республикой и др., папки с архивами министерств БНР и другими важными документами.
Я была рада, что Микола мог еще повидать дядьку и из его собственных рук получить этот документ. Первый экземпляр дали мне, второй Миколе, а третий оставил себе дядька Василь. Никто ничего об этом не знал, все держалось в тайне. В Минске уже существовала Центральная Рада, а это было как бы второе правительство, как оппозиция. Не по нутру это пришлось и немцам, которым демократическая БНР не могла и не хотела подчиняться. Они предлагали дядьке Василю большие деньги, чтобы он выступил от имени БНР. Дядька ответил, что «их денег слишком много для меня и слишком мало для моего народа». И жил на весьма скудные средства от Чешского Красного Креста. Он умел во всем себе отказать. Пастушок, практически нищий, перенесший в раннем детстве туберкулез, он сам добился кой-какого положения, не думая о котором, бросился в водоворот борьбы за свободу своего народа, честным и верным остался ему до конца. Страшнее всего это было для Сталина, который уже показал в 37-м году, да и раньше, что намеревается сделать с Белоруссией. Не случайно мне сказали на следствии, что их охота на меня началась как раз с 43-го года. Я это чувствовала, знала, почему меня хотят заполучить в Минск, и очень, очень боялась Ермаченко... Он рассчитывал на дядькино завещание, но дядька теперь его не боялся, дядька убирал. Василь Русак рассчитывал на это тоже, но дядька не доверял и ему. Не по душе ему был и Кастусь Езовитов, член правительства БНР, который жил в Риге, он начал склоняться в сторону немцев, хоть и не искренне, а чисто внешне. Дядька не мог потерпеть и этого. Он говорил мне: «Езовитов, как генеральская кобыла, всегда хочет быть первым», а здесь нужно уметь быть и последним. Придет время, и первыми будем если не мы, то потомки наши, на свободной земле наших предков! Время это придет!!! Больше всего я ждала удара со стороны Ермаченко, это была хитрая штучка, к тому же у него в руках был мой муж... Я молилась Богу, чтобы дал мне силы быть стойкой...
Запаковали мы с Миколой в несколько чемоданов наш государственный архив, и он повез их к себе с намерением переправить во Францию. Я и до сего дня не знаю, как ему это удалось и удалось ли.
...А дядька угасал с каждым днем. 13 марта 43-го года, в воскресенье, я навестила его. Лежал он желтый, слабый... мало на что реагировал. Просил только, чтобы я так быстренько не уходила, чтобы немного посидела рядом. Отдал мне свой экземпляр завещания и попросил, чтобы часы его я оставила себе... Мы простились.
Когда назавтра я пришла в больницу, дядька Василь уже умер. Назавтра я все, что могла, оформила в похоронном бюро. Чехи с исключительной любезностью выделили для дядьки металлический гроб, чего в войну никому не делали. Мне думалось, что когда-нибудь мы соберем всех своих, живых и мертвых, и привезем в свой белорусский дом, который будет народным, родительским, любимым домом для нас. Когда-нибудь, когда-нибудь...
Назавтра приехали Микола Абрамчик и Стась Гринкевич из Берлина, пришла пани Кречевская и мне стало легче... Назначили время похорон. В православную часовню на Ольшанском кладбище Перевезли тело умершего... Людей на похороны собралось множество, было много венков... Дядьку Василя положили рядом с его женой, ...могила была заранее куплена и рассчитана на двоих. Стоял там и памятник с выбитым знаком Погони. На памятник прикрепили потом мраморную доску с именем дядьки. Его звания написать было нельзя. Не признавали и тогда независимую Белорусскую Народную Республику. Гитлер и его генералы и не генералы строили т<ак> наз<ываемую> Новую Европу, тысячелетний немецкий рейх, где белорусам отводилось место невольников, как и всем славянам. Принимая соболезнования от чехов и эмигрантов разных национальностей, я чувствовала, что отошел наш великий человек, который, как умел, честно представлял нашу Родину за границей.
...Итак, 14 марта 1943 года умер Василь Захарка, на его месте остались мы. Я, такая простая и почти деревенская, единственным оружием которой была неизбывная любовь к Белоруси, честность и мой талант. Микола знал языки, хорошо ориентировался в политике, имел уже практику борьбы за Белорусь. Все очень хотели узнать, кто же на место дядьки Василя? Мы пока молчали. У меня мороз шел по коже, когда я думала о Ермаченко, да и не только о нем... На поминки по дядьке Василю пошли, разбившись на группки. К нам пошли только пани Кречевская, Микола, Стась и я. Было нам грустно и все же хорошо в тесной своей белорусской семейке. Мы-то уж друг другу доверяли. Пани Кречевская передала тогда Миколе белорусский паспорт Петра Антоновича Кречевского и старую, огромную статью из американской газеты (не помню названия) о провозглашении 25 марта 1918 года Белорусской Наррдной Республики.
Назавтра мы все вместе поехали в Маджаны, перебирали, сортировали и отбирали, что из Белорусского архива дядьки Василя нужно немедленно вывезти. Скромные его вещи мы после дезинфекцииотдали все Стаею Гринкевичу. Он повез их белорусам, работавшим в Неметчине... Так мы договорились с дядькой. Сортировать архив нам никто не мешал. Никого из немцев не было на похоронах, и казалось, они ничего не знают. Отбрасывая ненужное, Микола просто отодвинул коробочек из-под спичек. Я подняла его, и мы нашли в нем чудесные белорусские значки еще 1918 года с Погоней. Благословенно все, к чему ты прикасаешься, сказал мне Микола и как-то странно на меня посмотрел. ...Все наиболее ценное мы упаковали и перевезли к нам. Там переупаковывали, чтобы везти дальше. В это время пришел Забэйда-Сумицкий. Его не впустить мы не могли. Я продолжала стоять на коленях и паковала. Взяв в руки государственную печать, я сначала ее поцеловала. Интересно, что об этом случае сказал мне на следствии следователь... А может, сам Микола когда-нибудь рассказал об этом...
Итак, друзья поехали, повезли с собой часть архива, потому что мы очень боялись, и не без оснований, что немцы положат на него глаз. А пока что я ходила как в дурмане, все думала: что будет дальше? Никакой власти нам это не давало, но мы были счастливы сохранить прошлое, факт и традицищ провозглашения независимости нашей, что для каждого народа святыня.
...Время шло, дядьку Василя напоминало все. Теперь только стало ясно, как этот тихий и скромный борец высоко нес имя Белоруси. Не к кому было поехать, не с кем посоветоваться, только на его могилу. Не было больше людей в Праге, для которьіх белорусское дело было бы важнее личного. Дядька насквозь их видел и знал, что в случае чего они адъютанты, а не командиры и положиться на них нельзя.
...Активным был только Ермаченко, даже больше, чем следовало, но его активная деятельность определенно лила воду не на нашу мельницу. Бокача как- то нагло и решительно спровадили в Неметчину на работу.
...Иногда наведывался в Прагу Витушка, который от белорусскости не отрекся, но ему н в голову не приходило променять высокий материальный уровень жизни на крестный путь бескорыстной борьбы за Белорусь.
...Достаточно значительной фигурой среди пражских белорусов был Василь Русак, слуцкий повстанец. Энергичный, очень честный белорус, но по мне, так мелкого масштаба. Он получил за женой лавку, торговал и неплохо зарабатывал. У него была хорошая вилла под Прагой и не было детей. Иногда он финансировал «Искры Скорины» или что-нибудь другое, что чаще всего готовил к печати д-р Гриб. Русак любил во всем быть первым, что ему не всегда удавалось. Говорил он на каком-то славянском эсперантоv Многим чем-то помогал, но рассказывали, что каждый свой добрый поступок заносил в специальную книгу, так сказать, для порядка... После отъезда Яночки он явился к нам с подарками, с продуктами, точнее говоря. Принес всего понемногу и очень был поражен тем, что я за все заплатила и запретила больше что-нибудь приносить. Он всячески мудрил, как бы это помочь мне. Выдумал, что ему нужно спрятать у меня продукты, потому что немцы могут произвести ревизию в лавке. «Нет, нет, — говорю, — друг, ничего мне не нужно». Загорелось ему, чтобы именно я написала о нем поэму, и притом о Слуцком восстании. Не было у меня тогда времени даже послушать об этих событиях, о чем сегодня очень жалею. Его выдали чехи где-то году в 1945 , и в лагере, говорят, убили...
Недалеко от Праги жил у пана и доил коров Микола Судьев. Был это хороший простой хлопец из армии Балаховича. Жил с чешкой Мажанкой, очень работящей женщиной. Детей у них не было. Судьев охотно приезжал к нам, пробивался к белорусам и умел жить куда лучше всех нас, образованных идеалистов. Меня он очень любил. После войны принял советское гражданство, принес анкеты и нам, Когда я от них отказалась, с болью заметил: «Вы будете великой после смерти». По его практичным расчетам, это не окупалось... Каждому свое.
...Борьба наша пока не имела перспективы, но, несмотря ни на что, зачастую униженные и оскорбленные, мы упорно сражались за права свои, за землю дедов своих, за язык наш притесняемый, за свою историю и государственность.
...А дорогой мой Ростислав, как только смог, убежал домой. Наши в Берлине помогли ему, и он приехал в Жлобовцы. Земля эта уже была немецкая. Ее, как и другие поместья, предназначали немцы для своих героев войны, а Гродненщину уже загодя присоединили к Пруссии. Брата оставили пока чем-то вроде эконома в его родных Жлобовцах. Что ж, и это пока неплохо. Ростислав отыскал одинокую бабку Егориху, старенькую вдову нашего батрака Егора, и взял ее к себе. Потом прибились к нему какие-то хлопцы. Славочка вернул из Гудевичей наш неизвестно зачем перевезенный туда дом и стал жить. Этот великан, как ребенок, любил мать. Для нее, высланной куда-то в дикий Казахстан, он и перевозил этот дом, чтобы было ей куда вернуться из ссылки. ...Наша Зельва и родные Жлобовцы были в войну присоединены к Неметчине. Это давало нам больше возможностей слать друг другу посылки. Помогали мы так родителям мужа и Ростиславу.
...А край тот снился мне ночами... Однажды получили мы странное письмо. Ростислава преследовала черная тень. Он стал часто видеть ее во дворе и в доме. Возвращается в сумерках с поля, появится рядом с ним высокий черный человек, вздохнет и растворится в воздухе.
...Что ж, снова старые семейные духи... Может, в трудный предсмертный час так навещают свое верное потомство духи предков. Что-то же есть между небом и землею.
...Когда однажды летним вечером Ростислав с хлопцами возвращался с речки, к ним подошли партизаны. Что ж, позвали их в дом, напоили, накормили, тогда партизаны свистнули, и сбежались все, кто окружил Жлобовцы, не зная, как брат среагирует на их визит. Рекою же пролили кровь нашего рода в 41-м году... Партизаны подружились со Славочкой, они привели его к Люцику, которого хотели убить за то, что выдал родителей. Ростислав, как христианин, попросил их сдержать гнев и возмездие оставить Богу...
А мама изнемогала от голода и холода в Казахстане, догорала ее жизнь, Аркадий и Алексей воевали у Андерса, маленькая Люся росла возле казахских овец, а Ксеня и Нина меньше всего думали о больной маме. Где-то, неизвестно даже где, кажется, в гродненской тюрьме, кричала, просила об отмщении невинно пролитая кровь папы, но мы с Ростиславом не мстили, мы не любили своих врагов, настолько христианами мы не были, но мы даже помогали им в трудный час, надеялись, наверно, что добро очеловечит их души, а может, и ни на что не надеялись, просто не способны были сделать зло.
Начальник того небольшого отряда из-под Волпы, некто Миша, зачастил со своими парнями к Ростиславу. Они вдвоем обдумывали операции, притом с большой оглядкой, чтобы не губить народ.
...Зная немецкий язык, многим помогал Ростислав. Жил он спокойно, потому что люди любили его, но под конец пришли издалека какие-то неизвестные партизаны и чуть его не убили. Ехать к нам в Прагу он не хотел. Любил мать и ждал ее, уверяя меня, что большевики переменились, перестали мучить и уничтожать людей. Мама, мама и мама...
В Красном Груде жила моя двоюродная сестра... У них бывал Ростислав, перевез к ним свои вещи, когда в 44-м году уходил в Советскую Армию. Он вначале скрывался, потому что хотел ехать искать маму, но эта наша сестра его выдала. Ростислав погиб 26 апреля 1945 года, похоронен где-то в р-не Барним в Неметчине. Много позже Нина просила меня, чтобы я перестала думать о Белоруссии, потому что они уничтожат всю нашу семью. Они убили моего папу, домучили, я уверена, маму, отравили сестренку Люсю в 1952 году во Вроцлаве, доконали морально и физически Юрку, а в конце войны советский офицер убил выстрелом в висок Ростислава, крикнув: «Твоя сестра-писатёльница против нас и ты кулацкий сын...» Факт этот трудно мне проверить, но, учитывая то, как уничтожали людей и особенно нашу семью, это правдоподобно. ...Когда мы вернулись из лагеря, были совсем бедными, почти в лохмотьях. Я поехала по просьбе Яночки к той двоюродной сестре Лене в Красный Груд. Славочка писал, что отвез к ней и мою зингеровскую машинку. К нам должен был после долгой разлуки приехать сын. Мы хотели продать машинку и получше принять сына. В Волпе встретили меня наши крестьяне... бригадир дал коня и человека, и мы поехали в Красный Груд. Сестра сидела под яблоней, и перед ней лежали горы яблок, которыми она меня угощала. Очень удивилась, что я хорошо выгляжу, она вот больная, ходит на уколы. Начала сетовать, что бедная, тогда я заверила ее, что ничего у нее просить не собираюсь. «А что у тебя есть?» — спросила она. «У меня есть Сын и есть Муж, а этого огромное богатство!» — сказала я. Спросила у нее о моей машинке, об одежде брата не говорила, она переделала ее своим сыновьям. Сестра охотно отдавала мне мою машинку, но только с условием, что заплачу 600 рублей (было это до реформы), потому что она дала Славочке, которого и выдала, два килогр<амма> сала и 500 рублей деньгами... Иначе нам не о чем разговаривать... Тогда крестьянин, который был со мной, говорит ей: «Когда вы давали Ростиславу деньги, пуд ржи стоил 500 рублей, я вам дам сегодня два пуда ржи, только отдайте Ларочке ее машинку». Она не отдала. Мне припомнилось, как в войну в Прагу приехала ее родная сестра с семьей, с мужем священником Лапицким и детьми, и как я старалась все возможное сделать для них, но я молчала. Человек, который меня привез, хотел посмотреть на машинку, и мы пошли в бывшую усадьбу, где жила моя сестра. Паркет блестел, зеленела плюшевая мебель, во всем чувствовался достаток. «Это мне люди сохранили»,— объясняла до подлости скупая скряга- сестра, а крестьянин сказал ей: «Вот видите, вам сохранили вещи, а тут за чужую машинку вы хотите денег от человека, у которого их нет, только на дорогу. .» Машинка моя стояла, раненная пулей и гранатой. Я погладила ее рукой, и мы пошли. Тут сестра впала почти в истерику, ее дочка начала плакать, чтобы я у них осталась, сын уже принес водку. «Нет,— сказала я,— с такими людьми не преломлю хлеба»,— и вышла. Сестра удивлялась, как меня, госпожу, еще возят крестьяне, а они возили меня, может, побаивались председателя, но подвезли. Всю дорогу назад меня мучило сердце... Это была родная дочка замученной в 41-м году папиной сестры тети Мани... Люди сделались как звери, вырывали друг у друга из рук убогие лохмотья и старые вещи. В людях всплыло самое худшее. Благородство преподносилось большевиками как «буржуазный предрассудок» — что-то столь же ненормальное, как когда-то — подлость. Ценность человека измерялась не его поступками, не прожитой жизнью, а той шизофренической яростью, с какой он раньше хвалил Сталина, а теперь то, что славили вместо него... Мне рассказывали, что в 41-м был конец света и люди, чтобы выжить, становились просто зверьем. Когда арестовали папиного брата в Гудевйчах, дядьку Володю, его жена со страху бросила четверых детей, от 15 лет и до 4, и убежала в Польшу.
Старшая сестренка за кого-то вышла замуж, а малолетки поплелись аж в Крынки, от Гудевич это почти 50 км, к своему деду Юрке Анисимовичу. Искали спасения. Дед донес на них в НКВД, просил, чтобы забрали от него помещичьих детей и вывезли туда, куда всех вывозят... Не успели их вывезти, потому что напали немцы. Рассказывала мне все это с ужасом Тамара, одна из тех бедных деток. Дед умер, лишившись рассудка, но это позже. У людей отбирали землю, соседей, родных, и самое страшное, что у них отбирали совестливость, белорусскую, христианскую совестливость моих земляков. То же наблюдала я и в Праге. Это был тот же случай, когда проявлялись самые звериные инстинкты человека, и называлось это прогрессом... Каждый старался доказать, что он достоин бить, мучить и убивать, значит, пригоден для Сталина. Трудно поверить, что люди, воспитанные на подобном, создадут культуру, достойную человека.
Итак, Прага, 1943 год, весна. В Прагу должен приехать в отпуск мой муж, мы с Юрой его очень ждем. Но еще до его приезда появился, на мою беду, Ермаченко. Он сразу прислал своего адъютанта Овчинникова, который приказал мне сдать Ермаченко Бел<орусский> архив В. Захарки. Что ж, я ему указала на дверь. Через несколько часов он снова приехал в нашу маленькую комнатку, теперь уже с запиской от неких Лангера и Рихтера — начальства из Минска. Я вежливо объяснила Овчинникову, что мы живем в Протекторате Чехия и Моравия и только этой власти я подчиняюсь. В третий раз он приехал уже с приказом от пражского гестапо. Я сказала, что поеду к Ермаченко.
Хорошо одевшись, чтобы не чувствовать себя ниже их, я села в трамвай. Меня била дрожь. Я поднялась в квартиру Ермаченко, и его держиморда открыл мне двери. У деревянного бочонка, очевидно, с коньяком, стояли полные рюмки, закуски не было, а Ермаченко и два немца сидели в дымину пьяные, красные и не очень уверенно выговаривали слова. Они спросили меня: где ключ от архива умершего? Я поинтересовалась: зачем им это? «Мы хотим изучить бел<орусское> прошлое, чтобы знать, как в дальнейшем относиться к белорусам как к нации». Я сказала, что ключа у меня нет. «Что ж, мы тогда сломаем замок»,— пробормотал немец.— «А у кого ключ, кому его дал Захарка?» Не в наших интересах было впутывать Миколу и усложнять уже и так достаточно сложное положение, и я открыла свою очень элегантную сумку и положила ключ на стол. Немцы с интересом поглядывали на меня...
Я была вся в темно-сером и в черном, и наичернейшим было мое настроение. На лестнице по-бабьи расплакалась. Никого, кто бы мне помог или посоветовал, рядом со мной не было. Когда приехал Янка, никакой заинтересованности в моих делах он не проявил. Был занят собой и только собой. Он, казалось мне, перестал быть даже джентльменом... Много рассказывал про Слоним и про положение в Белоруссии. Немцы к нему относились с недоверием. Ел он вместе с ними, но в отдельной комнате, совершенно один, чтобы не слышал разговоров. Он сам не сел бы с немцами за стол, но то, что они отделили его, было унизительно. Муж рассказывал о расстрелах сел, о том, как они Старались их спасти... Против мужа были поляки и немцы. Поляки руками немцев старались уничтожать или высылать в Неметчину белорусов. Они много уже успели уничтожить наших, обвиняя их в коммунизме. Муж вырвал из лагерей советских и еврейских врачей, и они все ушли в партизаны. Когда комиссар Эрэн обвинил мужа в помощи им, то он сказал, что разве комиссар не знает, что евреев разуму учить не нужно. Эрэн еще и под влиянием поляков затаил ненависть к мужу, но рука Пипера была простерта над Янкой и пока ничего с ним сделать не удавалось...
А тем временем Ермаченко поехал с немцами на квартиру дядьки Василя и они перевезли архив к Ермаченко. Он более-менее ориентировался в том, что было в архиве, дядька показывал ему документы. И вот он не находит их, он рассвирепел! Об этом мне рассказала пани Кречевская, которой Ермаченко обещал, что назовет ее именем ясли в Минске. Это ее не растрогало. Цену авантюристу она знала. Но доводы Ермаченко были голословными. Как он мог мне доказать, что было в архиве. Немцам я сказала, что дядька Василь оставил мне архив просто как своей родственнице, но от страха я не спала по ночам. Янка собирался уезжать. Оставаться с Ермаченко было небезопасно, и Янка пошел просить, чтобы нас с Юрой выпустили к родителям в Зельву.
На удивленье, нам это разрешили, только на этот раз без права ехать в Слоним и вообще, как они говорили, в «Остлянд». Мы быстренько собрались и через Берлин и Варшаву выехали на две недели в Зельву. В поезде мы молчали, молчал и наш ребенок. Немцы смотрели на всех ненемцев, не скрывая своей ненависти... И как там люди могли с ними жить, это как среди волков.
В Варшаве что-то продавали на перроне худенькие мальчишки. Бродили люди, доведенные до нищеты и голодные. На этом фоне бросались в глаза сытые немцы в военном и их элегантные фрау, которые, казалось, не замечали несчастных вокруг или уж так легко согласились с их неполноценностью. Стало жалко поляков. А ведь думали когда-то, что и они господствующая над нами нация, а теперь жестоко разочаровывались...
В Белостоке стояли колонны евреев со звездами на рукавах, у них были отупевшие лица, стояли здесь, а мыслями были где-то далеко. Как страшно, что -Ничто не может их спасти из этой бездны, хотя немцев, кажется, не так много, бросились бы на них, и хоть кто-то бы убежал. Поезд мчался по родной земле, но была она какая-то пустая... На полях стояло множество перевернутых танков, устремленных на запад. Они застыли, как страшные памятники трагической беспомощности, неподалеку от поезда, у полотна дороги лежали два паровоза и опрокинутые вагоны, возле них серые, более чем бедно одетые женщины пасли коров... На станции в Волковыске носильщики с рикшами перевезли наши вещи на пригородный, местный поезд.
Наконец мы в Зельве. Ярко сияет послеполуденное солнце и освещает надпись на станции, на этот раз по-немецки. Боже, думаю, когда же мы дождемся, чтобы все на земле назвать своим именем? Едут какие-то фурманки, они охотно везут до Зельвы наши чемоданы, мы легко шагаем по родной земле, а она уже у самой станции кажется раненой, опустошенной и очень, очень сиротливой. В самой Зельве еще страшней. Весь центр в руинах, все разбито, сожжено. Пожар прекратился на нашей избе. Отец мужа влез на крышу и поливал ее водой, защитив так конец улицы. Хлев рядом сгорел, уже торчат стропила нового.
Выбежали к нам родители, целуют внука, плачут. Отец сухой, черный и босой, вылитый нищий, мама аккуратно одетая, сбивала масло, как чувствовала, что будут гости... В нашей избе живет семья Архимовичей. Это те, кто за то, что пустили их в избу, потом, после смерти обворуют мужева отца и будут стараться выдать нас на повторные мучения. С ужасом вспоминаю о них, этих самых набожных католиках в Зельве...
Ночью долго разговариваем, воспоминаниям и обидам нет конца. Вся моя душа в родных Жлобовцах, но поехать туда нельзя, на это нужно особое разрешение.
Назавтра уезжает муж, а я его провожаю. Ему не до какой-то там БНР, смерти дядьки Василя, не до его и моих родителей — все это он считает мелочами в сравнении с важностью своей персоны. Я совсем не чувствую, что он уезжает, мне как-то. легче. Сердечно разговариваем с его родителями, а Юра бегает, носится, залезает в избу через окно и рвется в поле пасти с пастушками коровку.
...Наши соседи Байбусы, у которых дотла сгорела изба, устраивали вечеринку. Панна Стася с паном Веселухой, своим будущим мужем, совершенно не чувствовала ни горя, ни страха, ни жалости к тем, что гибли в лагерях, на фронтах, в лесу... Люди сильно одичали, если в такое время могли танцевать, отупели начисто.
А на заборе висело объявление, где перечислялись расстрелянные заложники, я не дочитала его до конца... Стонала раненая земля, а люди, как муравьи, потихоньку копошились, думали о жизни. Я спросила у одной знакомой, как же она живет с тем немцем, который, гіаверно, убивал людей... Он немного убил, ответила, может, всего десяток-другой человек, и то, когда убивал их, был пьяный...
...Славочка приехал! Высокий, как дуб, красивый. Стою, смотрю и плачу. А он обнял меня и слова не вымолвит... Ночь напролет проговорили мы с ним. Иногда было слышно, как летит аэроплан, тогда Славочка объяснял мне чей, ориентировался по звуку. Обсудили мы все семейные, все партизанские дела. Ростислав очень хотел, чтобы я приехала в Жлобовцы, партизаны с радостью ждут меня. Тем, кто убил отца моего и погубил семью, я не верила...
В Зельву приехали артисты, пришли к нам пригласить меня на концерт. Я хорошо оделась, одежда в Праге шилась со вкусом, и на меня обратили внимание и немцы. Я стояла вместе с другими женщинами, и меня за руку вытащили оттуда вперед. Артисты очень хотели, чтобы я что-нибудь свое прочитала. Я честно объяснила им, что это не для меня. Концерт был очень хороший, и местный батюшка пригласил артистов к себе. Там под рюмку у них совершенно развязались языки, почти каждый тост был за меня. Расхватали все мелочи из моей сумочки как сувениры, а толстый немец стал спрашивать, что я за важная персона, неужели нельзя вспомнить также и Дойчланд?
...Позже я прочла в белостокской газете очень теплое описание этой нашей встречи. Потом я нроводила Славочку. Конь у него был хороший, но ехали мы потихоньку, говорили о родителях. Ехали дальше и дальше, не хотелось рас: ставаться. Наконец далеко за Бородичами обнялись, расцеловались. Я быстро пошла, чтобы не оглядываться, но не выдержала, и то, что увидела, когда повернулась, было ужасно. На месте стояли и конь и брат, и все его могучее тело содрогалось от рыданий. Больше мы в жизни не встречались. Я осталась с мужем, а сердцем рвалась туда, где этот верный, самый дорогой мой брат, чтобы, забрав сына, вместе ждать родителей.
Назавтра приехал Яночка. Его просто вышвырнули из Слонима. Немцы, которых он лечил по своей специальности -венеролога, посоветовали ему молчать и говорить только «яволь», т. е. что-то вроде «так точно». Он так говорил: посадили его под домашний арест и через неделю выгнали. Поляки на сей раз принесли нам пользу, их доносы, к счастью, не закончились смертью мужа. Недавно отец Олега Лойки ездил как свидетель против Эрэна, слонимского комиссара, в Неметчину. Рассматривалось и дело о расстреле мужа. Спасла его, как я писала раньше, Прага, значит, снова Пипер.
Приезд мужа был как диво, как чудо. Нам просто в это не верилось. В бумаге, которую ему выдали, ему запрещалась мед<ицинская> практ<ика> на территории всего тогдашнего «Остлянда»... Поляки тешили себя этим, далеко смотреть и видеть они не умели.
Кто-то, кто помог изгнать мужа из Слонима, оказал нам добрую услугу. Мне дали разрешение поехать к брату, но муж не пустил — мы торопились в Прагу.
До Волковыска ехали пригородным поездом, люди приглядывались ко мне, обращались с вопросами, с просьбами. Мы задержались на пару дней в Берлине, встретились с друзьями на ужине где все было на карточки. Наши друзья, выступая, хвалили меня а Мимиа, выступавший последним, сказал просто: «Она наша Жанна Д'арк». v меня потемнело в глазах. Ранехонько мы уехали. Несколько человек нас проводили, заняли нам заранее места. Я долго держала в руках букет красных роз, и казалось мне, слышала голоса друзей
В Праге начались неожиданные заботы, по распоряжению из Слонима мужа следовало отправить на работу в Неметчину как лагерного врача И почему ж такая ненависть из этого Слонима, что там Янка мог натворить. Мне припомнилось, как немного раньше посетил меня в Праге один элегантно одетый человек. Он был торжественно настроен и очень важно просил моей руки: позвольте мне взять на себя заботу о вас и вашем сыне. Меня затрясло, но я спросила у него, на каком основании он просит моей руки при живом муже? «А он не вернется больше»,— ответил мне тщедушный, ненастойчивый жених мой. Больше я, кажется, ничего не спрашивала, только вопила от злости на всю квартирку, а «жених» тот летел по ступенькам с цилиндром в руке...
Значит, в Праге рассчитывали, что муж мой живым не вернется...
...Ежедневно я собирала своих мужчин — одного в школу, другого на работу. С нетерпением ждала домой, ведь время было неспокойное и каждый счастливо прожитый день был уже сам по себе выигрышем. ...К нам приезжало много друзей. Людям было интересно, как выглядит их поэтесса, которая пишет так, как они думают, как они чувствуют... Хоть писать я стала меньше, ко мне цачали присматриватья, цепляться понемногу, упрекать за пессимизм. После поездки в Зельву трудно было быть оптимистом.
...На востоке немцы отступали, и фронт уже приближался к Белоруссии. ...Немцы, видимо, и сами уже не верили в победу. Стало как-то не так страшно. Прошла первая годовщина смерти дядьки Василя Захарки, в Праге зацвела и отцвела сирень.
Однажды муж пришел с работы очень обеспокоенный, на работе по телефону ему велели утром прийти в гестапо... Назавтра муж вернулся домой еще более грустным: ему приказали, чтобы мы втроем — он, я и Юра — немедленно ехали в Минск на конгресс. А почему Юра? Приказ из остминистер- ства... Прошу у мужа, чтобы взял справку с места службы, что не может оставить работы... Ехать кому-то нужно, но ехать навстречу фронту — это ехать на смерть...
Еду я одна. Я не обращалась теперь к фрау Пипер, но она сама пришла к нам, чтобы спасти меня Было поздно, ехать было нужно. Из Праги по тому же приказу ехал и Василь Русак.
Варшава показалась мне скучной, безлюдной, каждый дом, где были немцы, оплетен колючей проволокой Это добавило уважения к полякам. Места в трамваях были поделены для поляков и для немцев. Люди на улицах настороженные, грустные, одетые очень скромно.
...Назавтра утречком мы уже ехали в сторону Белоруссии. Возле Белостока начали появляться под откосом поезда, и со временем их было все больше. Поезд шел только до Волковыска, а там одни воинские эшелоны, на которые нас никто не хотел брать. Русак, как пень, ни о чем не думал, ничего не предпринимал, сидел, сопел и дремал.
Наконец сели мы в поезд, в котором ехали только военные и ни одной женщины.
Поезд летел навстречу ночи. Вдоль полотна дороги опрокинутые поезда и бункеры, бункеры. Леса вырублены широкой полосой, а дальше серые избы, соломенные крыши, и беда там, наверно, и страх. Хорошо еще, что кормит земля, а наши умеют выжить и на камне...
В наше купе набилось немцев, все что-то мне рассказывают. Это танкисты. Я не все понимаю, вслушиваюсь. У них страх, боль и какая-то безнадежность, сетуют на вездесущих партизан. Кто-то спрашивает у меня, не боюсь ли так ехать, когда вокруг одни мужчины? Говорю, что нет, что немцы, их воины — рыцари; вру как сивый мерин. «Ну, мы рыцари у себя дома, а на завоеванных землях мы не рыцари»,— говорит фриц. «Что ж,— отвечаю,— настоящий рыцарь — он всюду рыцарь»,— и смотрю немцу в глаза, он отводит их в сторону.
Но вот поезд останавливается, слышны выстрелы... Возле нас появился шустрый немец с бегающими глазами, он все выспрашивал: зачем мы едем, откуда, кто мы.
В это время Русак достал карту Белоруси, нарисованную для него когда-то Жуком, где границы Белоруси более-менее совпадали с нашими этнографическими. Карта в руках штатского пассажира смутила немца, он вырвал ее у Русака из рук и начал рассматривать и что-то кричать. Тут я немного испугалась, как же можно так делать, двигаясь навстречу фронту. Дала я немцу бутылку коньяка, показала разрешение из Праги, чтобы только он от нас отвязался.
На линии стучали, строили что-то, что ночью повредили партизаны, тронулись мы поздно. Впереди шла платформа с песком, ехали медленно, останавливались. А поездов опрокинутых было не счесть. Один лежал, и из паровоза еще шел дым. Ну и партизаны! На какой-то станции понасело полон вагон солдат, ехали они на фронт. Мне этого никто не говорил, но вид у них был странный, у одних какой-то отсутствующий, у других отупевший. Задумчивые трагические лица с закрытыми глазами. Кто-то ел, кто-то рассматривал фотографии, и казалось, что плюнул бы он на всю эту бойню, если бы мог, и сбежал бы к своей семье. Думалось: какое это варварство — война, какое взаимное убийство...
Наконец мы оказались в Минске, слезли с поезда. К нам подбежали рикши, самые обычные мальчишки, впряженные в тачки. Дикость несусветная. Свалили мы одному такому свои вещи, он и повез. Смотрю на Русака и говорю: «Вот и приехали в Белоруссию, чтобы бедный мальчик волок наши вещи». Русак подошел к мальчику, впрягся с ним в тачку, и так они шли посреди улицы.
Минск лежал израненный, разбитый, кругом руины и нищета. Я заплакала, нервы не выдержали. Не могла смотреть на серых, убогих моих земляков, на лица их худые и — как контраст — на сытых немцев...
Нам показали здание, где был конгресс. Мы приехали поздно, конгресс уже состоялся. К нам подходили люди, знакомились. Меня знали по литературе. Лица людей горели от беспокойства, оказалось, они выступали гордо, мощно против всех врагов Белоруси и против немцев, не скрывая этого. Конгресс этот разрешили нехристи, только отступая, когда гибли уже сами, тогда только вспомнили о нас. Люди понимали это.
Ко мне подошел Витушка, сказал, что отвезет меня к Арсеньевой. Когда остановились возле его машины, какого-то «козла», он задержался и говорит: «Лариса Гениуш, я ненавижу немцев, я белорус и только белорус, но нам нужно отвоевать ее для народа, эту нашу землю, и нужно нам все для этого использовать... Я должен был сказать вам это...» — «А я и так это знала».
Мы поехали к Кушелям. Наталья Арсеньева была одна дома, мы с ней поздоровались... Вдруг ввалилась в дом толпа молодежи, они хотели, чтобы я провела с ними, в их компании этот вечер. Наталья А. вежливо всех их выпроводила. Уложила меня в постель, и я, плача, как ребенок, заснула. Вечером разбудили меня, пришел Кушель. Немного я встречала в жизни таких благородных, бескорыстных патриотов, каким был Кушель. Он, как и Витушка, жил и дышал только тем, что мог что-то делать для Белоруссии.
Мы были в таком положении, что нам нельзя было не использовать малейшей возможности заявить о том, что мы люди и земля эта — наша земля! О себе мало кто из нас думал, думали о народе, о деле. Нам нельзя было поднять народ, но стараться сохранить его физически, спасти от врагов, от равнодушных, толкающих на гибель было необходимо.
Немного разницы для нас между немцами и русскими, ответил мне Кушель, когда я осуждала немцев. «Они нелюди, но и те ничего хорошего, кроме лагерей и смерти, пока что не принесли нам». Я умолкла. Объявили тревогу, и мы спустились в подвал, где я почувствовала себя как в Праге, потому что публика была там европейская. Оказалось, что в этом доме живут немцы и подвал общий. Назавтра мы с Натальей А. пошли в Дом правительства. Нас проверили, дали пропуск, и мы поднялись наверх. Первым повстречался нам Кастусь Езовитов. Он был невыразимо рад встрече, потому что давно уже часто писал мне, называя меня соловьем белорусской эмиграции. Потом Езовитов познакомил меня с Радославом Островским. «Я слышал о вас»,— сказал Островский, как-то неприязненно взглянув на меня. «И я о вас слышала»,— говорю ему в ответ. Президент торопился, велел собраться всем в большом зале. Мы тоже пошли туда. На центральной, стене висел большой портрет Островского. Людей собрался полон зал. Островский приказал всем эвакуироваться, пойти получить трехмесячную зарплату и уезжать... Мы снова поехали к Кушелям...
Всем было велено собраться уже с вещами возле здания, где проходил конгресс. Я начала паковать вещи Кушелей, связывать все в узлы. Кушель оглядел дом и говорит: «Нужно, чтобы наше сердце было с нами, все это чепуха, дело наживное...» Нажарила я какой-то яичницы, накормила всех, и мы поехали к тому дому, где уже собралось много людей. Не было видно чемоданов: узлы, узлы. Сердце сжималось при виде этих людей. Куда ехать, к кому ехать? Те, кого вызвали из-за границы, имели право уехать поездом. Было нас порядком. Друзья выпросили как-то персональную машину Островского и сложили туда свои вещи. Посадили меня в мдшину, чтобы ехала за ними, когда придет шофер. Полная машина портфелей, чемоданчиков, и я сижу около них, караулю. Лицо у меня заплаканное, хоть все здесь хорошо ко мне относятся, но город в руинах гнетет безутешно. Немцы едут, орут, а мы сидим тут, ждем милости от врагов — пропади ты пропадом!.. Алесь Соловей, такой красивый юноша, присел, продекламировал мне мои стихи. С маленьким узелком, с молодой женой и ребенком на руках подошел еще один поэт. Это все их богатство. Душат слезы...
Сижу, жду шофера. Наконец вижу: подошел толстый мужик и, увидев меня, прямо загремел: что я делаю в его машине?! Говорю: «Эти вещи оставили здесь друзья и сказали, что вы отвезете их и меня на станцию». «Я никого не повезу, это не мое дело»,— гремит его величество шофер президента. «Ах так, дрянь, столько людей в опасности и нужно им помочь, а ты тут будешь командовать? Так знай, знай, волчья шкура, чересчур много тебе чести, чтобы ты вез меня». Кричу, а сама выбрасываю вещи из машины в сугроб. Шофер смутился, может, уже и повез бы, но с таким холуем немецким сама не поеду!.. Люди смотрят на меня, как на чудо. Подходит, хромая, какой-то человек, дает мне палку и говорит: «Дайте ему этой палкой, прохвосту, надоели они мне, я врач, хотел создать здесь Белорусский Красный Крест, они, такие вот, как он, не дали мне, гады»... Никто не думает о людях. Вдруг вернулись друзья, поезда нет. Они видят, что здесь творится, молчат, морщат носы, а ко мне подходит батюшка да вдобавок мой родственник, предлагает повозку свою для вещей и пристанище в своем доме, рядом с вокзалом, чтобы ближе было. Уже укладываем чемоданы на повозку, но тут помеха. Откуда-то явился какой-то высокий и черный тип, назвался Степановым. Вцепился в моих мужчин, а их человек 10, чтобы не ехали никуда, что он отвезет нас в укрытие, там переночуем и т. д. Не дает укладывать вещи. Я кричу, чтобы он отошел н чтобы его никто не слушал, потому что его укрытие — это чертова западня! Я чувствую руку Ермаченко, он хотел, чтобы здесь вот был еще и муж, и сын мой, которому нет еще и десяти лет. Не отходит, бандит, только убеждает: «Не слушайте эту женщину, не ездите к попу, мы здесь весело проведем с вами вечер». Мне все ясно, нас нужно всех взять. Безусловно, не немцам мы нужны... Наконец говорю: «Кто хочет ехать со мной, поедем, а нет, вам же будет хуже!» Степанов достал пачку папирос, целую сотню, и угощает ими Езавитова, а тот посмотрел на него и говорит: не по вкусу мне ваши папиросы...
Повозка двинулась, и все мы за ней. Никто не отошел. Не отошел и Степанов с дружками. Вел нас три километра к тому батюшке, все убеждал, чтобы вернулись, но победила я! Дочка папиной сестры тети Мани была женой отца Лапицкого, вот к ним мы и приехали. Старенький священник Балай оставался с нами, главное, со своими вещами, а мои родственники и жена и сын отца Балая уезжали в церковь, где был крепкий подвал. Сестричка меня не звала, я села на диван рядом со столом, сняла туфли и вздохнула. Успокоилась наконец. Друзья были при мне. Занятно. Потом пошли мы с Езавитовьш на станцию. Всюду лежали раненые, стонали. Поезд шел только в пять утра, но, чтобы достать на него билеты, нужно было иметь справку о дезинфекции от вшей — «энтляусунгшайн»... Ах, ну и немцы ж, погибают, штаны подтягивают на ходу и еще до последней минуты порядок блюдут, ну и орднунг!
Я снова на диване, вокруг стола все друзья, на столе револьвер. Все нервничают, пришли еще незнакомые. Видно, и они разгадали Степанова, но молчали, решили посмотреть, что будет дальше... Почти плачут, что нужно бежать с родной земли, гордятся хоть тем, что резко выступали против немцев на конгрессе. Не называю имен, пусть живут спокойно. На столе появилась еда, бутылка. Пили и плакали, и были все как один, а меня готовы защищать ценой жизни...
Тревога, все спрятались в подвальчик, я села на батюшкину картошку, но Езавитов вытащил меня за руку, обнял и говорит: «Не бойся, мой соловушка, они не будут город бомбить».
Назавтра мы утречком уже были на вокзале. Справки о дезинф<екции> мы с Езавитовым просто купили. Заняли целое купе, к нам еще подсели земляки. Поезд должен отправляться. Тут я замерла, увидев Степанова, а с ним немецких солдат, которые напали на наше купе и с криком: «раус русише швайн» всех нас вышвырнули! А поезд отходит!.. Все бросились к другим вагонам, кто куда, поезд тронулся... Ну и ну... Вот так номер, вот так Степанов...
Немцы сидели буквально друг на друге. Понабирали с собой всякого добра, свертков, ворчат, чуть не выпихивают нас из вагона. Друзья уговаривают их, а я прошу, чтобы не унижались, уж что будет, то будет. Десять минут едем, пятнадцать стоим, и вот так потихоньку движемся. Немцы притихли, все посматривают на меня, а я кормлю своих друзей, все принесли мне, что у кого было, и я оделяю всех белорусов, и незнакомых, всех поровну... Немцы ворчали, потом стали громко ругаться: для них мы все были «русише швайн», и они, сидя на своих трофеях, скрипели зубами от злости, что их пышный, наглый и кичливый поход за колониями закончился тем, чем и должен был закончиться,— потеряв голову, бегут домой. Хлопцы возмущались, но я их просила, вытерпеть все реплики, промолчать. В самый трудный момент поднялся какой-то немец постарше, который сказал, что знает наш язык. Просто сказал им: «Вы бы поучились у этой женщины, что значит быть людьми». И еще что-то говорил им. Все стали ко мне присматриваться, какой-то молодой баронет, которого в штатской одежде отправляли с фронта домой, уступил мне место, мы вздохнули свободней.
А поезд полз и вдвое дольше стоял, чем полз. На каждой такой остановке приходили ко мне друзья, оказавшиеся в других вагонах. Каждый что-нибудь мне нес: кто конфету, кто домашнее печеньице. Миронович, наш художник,— большую серебряную монету «лат», которые латышки носят как медальоны, а Найдюк насобирал рядом с путями на заминированном поле первой земляники и принес мне. Поглядывают на нас немцы, и невдомек им такое. Один не выдержал и спрашивает: «Скажите, мадам, неужели у вас столько любовников?» Все мы смутились: о чем, о чем, а о любви в их понимании мы тут начисто забыли, глядя на израненную нашу землю. Кто-то из друзей говорит: «Это же наша поэтка». Немец не понимает этого, говорит, что у них есть поэтессы, но такого отношения к ним нет... И мы никак не могли объяснить немцу нашу взаимную, глубокую, как горе нашей Родины, любовь.
Дальше от Минска остановки были реже, на одной из них сошел и тот немец, что задал нам вопрос. Был он хромой, и потихоньку пошел вдоль вагонов. А вернувшись, принес и подал мне букетик васильков, ничего при этом не сказав, видимо, он нас понял.
А поезд набирал скорость, бежал, друзья опустошали мой ридикюльчик, все просили у меня сувениры, давали свои. За окнами мелькали села, серые еще избы и женщины возле них, худые, серые, печальные. По пути люди сходили, и стало свободней. Параллельно поезду по шоссе тянулось несметное количество машин — ни конца, не краю... Немцы уже совсем с нами освоились, только мы мало обращали на них внимания. Медленно заходило солнце, прощальные его лучи ложились на просеку вдоль дороги, на поля, на села, и там было мое сердце и мои глаза. Мне казалось: вижу свой дом, тяжело шагает по тропинке папа, смеются сестры, галдят братья, и мама хлопочет, как принять и чем угостить меня, ребенка, оторванного от сердца. Дома всегда, когда садилось за избу солнце и последние его лучи огнем обжигали взлобок, где стоял наш дом, мне становилось тревожно и грустно за завтрашний день. Сердце щемили недобрые предчувствия, и я бежала домой, поднявшись на цыпочки, обвивала руками отцовскую шею или прижималась головой к маминой груди. Она вроде бы смущалась немного от моих таких взрослых неожиданных ласк, но чувствовалось, что счастлива этим, потому что замолкала и вытирала глаза... Я благодарю то время за любовь ко мне почти всех живых существ, деревьев и самой земли. А может, это я все так любила тогда?
Еще в детстве мне рассказали про рай и ад, и я все думала, как сделать, чтобы мои любимые родители не попали в ад, пусть уж лучше я за них отмучаюсь. По ночам я не спала, часто плакала и хотела скорее умереть. Этот страх не оставлял меня очень долго. Я была набожной с пеленок, как с пеленок уже была верной дочерью своей Белоруси. Худое, болезненное, некрасивое дитя, влюбленное в родителей своих и в родную землю. Слезы лились на руки, а поезд летел. Ад не миновал родителей моих, враг разорил наше гнездо, и я бессильна, первый раз в жизни бессильна помочь им, спасти. Вспомнилось, как бежала, торопилась домой из Волковыска, такая маленькая, вечно задумчивая. «Кудэмі ішла, дачушка?» — спросил однажды папа. «Бежала на Лозы, напрямик»,— отвечаю. «Ах, дитя мое, только что мы погнали туда трех волков, разорвали телушку...» Ага, теперь понятно, почему так ревели коровы в кустах. Все проносится в памяти, и так хочется видеть маму и многое, многое ей рассказать
Я не пишу о яюбви. не люблю выкладывать людям то, что когда-то сильно затронуло сердце Все это миновало, становилось буднями, а любовь к братьям, к земле, к Отчизне всегда была ясным божьим светом в моей душе...
...Как хорошо дома Никого нет, лежат Юрочкины тетради, перебираю их невольно. Рассматриваю себя — руки грязные, лицо жутко обветренное, а ноги распухли, как валики. Кто-то подходит к двери — это возвращается муж, первый его вопрос, привезла ли ему книги из Зельвы?.. Как я вернулась живой, как пережила все, как там Отчизна накануне боев — об этом ни слова... И тут я расплакалась... Мне вспомнились те, кто хотел защищать меня до последнего дыхания, те, кто плакал удивительно по-мужски, покидая Отчизну...
Почти все земляки находили меня, наш дом. В основном, это были горячие патриоты, которые разъезжались по свету с болью и потому только, что бесперспективность белорусской национальной жизни при Советах была им известна давно. Когда вставал вопрос: свобода или Отечество - люди выбирали свободу. Заезжали к нам не все. Ехали всякие Авдеи и Бавдеи. рассказывали, здорово нажились во время последней войны, торгуя водкой и продуктами во время голода. Эти навещали Ермаченко; с нами им не о чем было бы разговаривать. Островский с семьей остановился пока что у Русака, к нам зашел только однажды и то на минутку... А вот все несчастные, со свежей болью по покинутой Отчизне были нашими постоянными гостями...
27 июля 1944 года скромно отпраздновали мои 34 года. Муж купил мне золотое колечко с аметистом, и я загляделась на синий цвет чудесного камешка. Мне припомнились тогда глаза моего среднего брата Аркадия — такие же были безупречно синие. Как раз в этот день он отдавал Богу душу где-то в Лорэта под Римом в армии ген<ерала> Андерса. Об этом пришло извещение после войны. Не писали нам больше и Ростислав и родители мужа. От страха за их судьбу перехватывало дыхание. Время было нелегкое, что ожидало рассеянных по всему мир?у, что ожидало тех, кто остался дома?.. Нам было еще хуже, вдобавок ко всем страданиям того времени мы еще и родились «кулаками»... Само это слово убивало невинных, сиротило детей, гнало в ссылки, тюрьмы, на невыразимые мучения. Они были, как евреи при Гитлере, практически все уже одним этим словом обреченные на погибель. Это слово, как выжженый огнем знак, видно на моем лбу даже сегодня... Этих ощущений «второсортности» у меня больше, чем у других, и все их несу я гордо! Когда-то все было только для поляков, потом «нур фюр дойче», а теперь только для тех, кто в партии или кто доносит, По советской градации, я на самой нижней ступени лестницы: 1 — белоруска, 2 — поэтка непослушная, 3 — «кулацкое отродье», 4 — зэк!!! 5 — христианка, которая верит и не боится! 6 — сын в Польше, 7 — друзья по всему миру, 8 — смертельно виновата из-за злосчастного завещания... Каждый из этих пунктов ужасен. Хоть умирай, а я еще как-то живу. Живу и сама тому удивляюсь...
Чехи были почти стопроцентно против немцев и жадно ждали русских, рисуя свою будущую жизнь при них в розовых красках. У нас на этот счет никаких иллюзий не было... А время летело, и весной люди начали уезжать из Праги. Поезда были переполнены, люди лезли в окна, ехали под американские бомбы, но все же ехали. Мы сильно разочаровались в т<ак> наз<ываемых> советских людях-белорусах...
Приятным исключением из этой массы были Митины из Киева. В них как- то сочетались благородство и практичность, они оставались очень хорошими, интеллигентными людьми. Друзья просили мужа, чтобы уехали и мы с ними. «Нет, я социалист,— твердил муж,— и я останусь здесь». Тогда они стали просить, чтобы отпустили нас с Юрой, обещали, что не оставят нас, спасут, присмотрят. «Нет,— твердил муж,— сына не дам, а если жена хочет, пусть едет одна, без ребенка». Я молчала. Меня колотил никогда еще не ведомый страх от того, что ждало нас впереди.
...Никогда я не слушала мужа, и вот послушала в первый раз, и погасло для меня солнце и больше, кажется, с той поры оно не светило мне на моем пути. Обнимали меня, уезжая, Митины, звали ехать вместе, плакали... Лащенко приходил в замешательство от того, где я остаюсь, а муж мой готовил нам тяжкие страдания, глухой и слепой перед судьбой.
«Что вы делаете, пани Лариса,— убеждал Лащенко,— да, наконец, мне уже не вас жалко, а жалко большевиков, что им делать с вами? Две возможности: или дать вам высокий пост, или сразу убить — бедные большевики!» И чтобы доказать, что он не менее смел, Олег остался в Праге, как и я. Его схватили, но, по счастью, ему удалось сбежать на Запад. Счастливый человек, что ж, он не был женат и никто не ставил ему ультиматумов, не козырял ребенком.,. Заболела фрау Пипер, и она просила, чтобы поехали вместе, чтобы я была с ней.
Еще за полгода до этого пришел к нам Опа (отец фрау Пипер). Муж был на работе. Он стал мне объяснять, что теперь такое время, что врачи работают и с лопатами и что его зять бессилен в этом случае нам помочь, что мужа моего приказали послать в трудовой лагерь в Моравию, в Кутины, куда перенесли какую-то авиафабрику из Австрии. Было очевидно, что снова поступил донос на Янку, Ермаченко не спал.
Итак, снова пришлось ехать мужу куда-то в моравские леса, где в трудных условиях размещалась та фабрика и рабочий лагерь. Однажды я его навестила, едва добралась какой-то грузовой машиной... Познакомилась я там с Каролем Вотру бой, фельдшером мужа... Карличек до последнего времени остался нашим большим другом.
Я снова очень беспокоилась за Янку. Наше супружество было как сон, как нереальность. Все нас судьба разлучает: то после свадьбы на несколько месяцев, то после рождения Юры на два года, то на Белоруссию, то теперь на Моравию. На столике у моей постели Евангелие, я читаю его по вечерам, а Юра прижимается ко мне и слушает, слушает. Ему всегда мало моей дружбы: «Мама, пусть сегодня будет мой день и мы будем только с тобой, будем рисовать, читать, рассказывать». Как нам тогда хорошо, мы как два друга, как ровесники, тешимся одним и тем же; когда я читаю ему отрывки из своей «Рогнеды», ему кажется, что он маленький Изяслав...
Прошлое наше разбросано по пражским архивам, и жалко, нет его исследователя д-ра Гриба, нет дядьки Василя с его работой над историей Белоруссии. И в отсутствии их живем мы сегодняшним днем, тревожась за судьбу Отечества и за судьбу близких своих. Где-то уже поделили Европу, по собственной воле присоединили целые народы, не спросив согласия тех, кто проливал кровь...
Опять ломают на новый лад уже ломаное-переломанное, опять порядки чужие, замена богов и извечной правды людей и земли, на которой эти люди живут испокон веку. Эксперимент — это то, что ожидало нас после всех ужасов минувшей войны. Мир не бальзам на душу, а мир как новые раны, которым не видно конца.
...А пока что собираются в Праге несчастные власовцы, которым судьба позволила еще немного пожить, ибо, отданные Сталиным на милость-неми- лость врагу, они уже давно гнили бы в земле, если бы не спаслись в армии РОА. Кто доходил от голода и массовых издевательств над людьми, тот их осудить не может... За их судьбой вновь встает понятие двух тираний н никакой третьей возможности спастись.
...Бегут из Праги немцы... Не немцы бегут в страшную Неметчину, в разрушенные города, в голод. Там с каждым днем будет лучше, говорила мне Ольга Петровна, сестра Леси Украинки, а там, где вы хотите остаться, никогда не будет хорошо, никогда... Как часто я вспоминаю ее теперь, но спасения нет. Мой «социалист» был счастлив, что все уехали и моя особа в его полноправном, супружеском распоряжении, а остальное значения не имеет. Только поэты, как птицы, чувствуют будущее и страдают уже авансом. Кажется мне — ступаю по острию ножа и кровят мои ступни.
...В Великую субботу идем с Юрой в церковь на исповедь пасхальную и к причастию... Тревожно... Выходим за руку из церкви, солнце, всюду флаги национальные, американские, английские, советские. На Гусовой площади народ. Через несколько минут там будет бой и танки разобьют памятник старины, ратушу и знаменитый чешский Орлой...
Задержись мы еще на несколько минут, попало бы и по нам. Наше счастье. Чехи уже сражаются где-то за радиостанцию. Всюду флаги, флаги... Молодой немецкий воин выводит за руку из авто девушку в фате с букетом цветов. Как невовремя... всюду строятся баррикады, стрельба. Мужа взяли на медпункт в костеле. Я хожу к нему, и он обмирает от страха, как буду возвращаться домой под выстрелами. Так несколько дней... Наконец пришел муж. С утра включено радио. Власовцы и чехи дружно хотят защищать Прагу, то снова встревоженным голосом немцы просят власовцев не оставлять их. Сразу переменились роли. Поблизости от нас еще довольно спокойно. Утром слышу по радио, что советские танки на окраинах Праги! Мне страшно, все прочитанное о них, слышанное, пережитое родственниками встает перед глазами, кажется, смерть протянула ко мне костлявые руки и я в полной ее власти. Ах, Янка...
Через несколько часов танки на нашей улице. Сидят на них молодые, запыленные бойцы с веселыми лицами победителей. Офицеры что-то коман дуют, они важничают, едва разговаривают с людьми, а люди приветствуют их, на танки сыплются цветы; влезают девушки в национальных костюмах — май! Юра уже познакомился с каким-то офицером, привел его домой, он мне не нравится. Почему-то у нас останавливается какой-то небольшой штаб. Пасха, и я ставлю, что есть, на стол, а они приносят с кухни свое и водку. Смеются над нашими рюмочками, просят стаканы. Я слышу, как майор говорит солдатам, чтобы ничего не трогали у нас в доме, нельзя!
На улице чехи лупят немцев, старых и малых. Майор просит меня сказать им, что этого делать нельзя... лежачего не бьют. Я понимаю, что все это только слова, иначе почему же он сам им этого не скажет... На голых плечах немцев синяки от плетей, они разбирают баррикады. Вечером наш штаб уезжает. Назавтра чехи гонят немцев по улицам. Всем им выжгли клейма на лбу. Среди них и женщины, и с самого начала войны известные нам антифашисты. Чехи их бьют. Бьют, главным образом, коллаборационисты, те, кто сотрудничал с ними...
По улицам ведут детей немецких, ведет их кто-то из Немецкого Красного Креста. Чешки подбежали и рвут этих детей, валят на землю, топчут ногами. Муж закрыл мне пиджаком голову: «Не смотри, мать, не смотри». А в доме сидеть никак нельзя, скажут: не радуемся «освобождению»... Юра бежит домой с плачем и кричит: «Не хочу жить на таком свете, где бьют детей»... Соседка припала к моей груди и плачет: «Пани докторша, я не могу смотреть на издевательства над людьми, но только вам могу это сказать, своих боюсь». О милая п<ани> Копэцка, совсем же недавно она помогала, перепрятывала евреев...
Какой-то человек подошел на улице и говорит то же, что и соседка, он вернулся из лагеря и видеть издевательств не может... Еще совсем недавно, когда рядом с нами останавливался поезд с заключенными в полосатом, мы их кормили, заботились и о немцах, а теперь... А теперь за одно немецкое слово разъяренные чешки лупят их. Шли пленные бельгийцы, спросили о чем-то по- немецки, и на них так напали бабы, что чуть не убили на месте и, только узнав, что это пленные из Бельгии, превратились сразу в чутких самаритянок — бельгийцы плюнули им в лицо. Босых немок гонят по битому стеклу и бьют, а усатые советские солдаты выносят немцам по кружке пива. Бой кончился, одержали победу, и у бойца нет потребности больше убивать, ему хочется доброго мира. Троих немцев повесили за ноги, облили бензином и жгут... Пропадите пропадом с такой культурой! Полностью переняв гитлеровские методы, кричат, что они демократы!
С утра чешские мамы с детьми в колясках и едой ожидают на площади «зрелища». Немало, тридцать шесть тысяч народа. Даже мудрая Англия спросила по радио: неужели это народ Масарика? С тех пор начали вешать в тюрьме, во дворе. Приходит печальный Карличек и говорит, что никогда не женится на чешке... К его другу судье пришла знакомая девушка,чтобы он достал ей «лістэк на поправу» («билет на повешение»). Потому что «любителям» таких зрелищ продавали билеты. «Нет,— говорил Карличек,— не женюсь я никогда на своей землячке, я лучше возьму белоруску...» Что ж, дорогой Карличек, и белоруски не все поэтессы, есть и у нас всякие, но таких, кто хотел бы смотреть, как вешают людей, таких мало... Около нас какой-то сов<етский> госпиталь. Пожилой старшина ежедневно берет туда пару немок из лагеря и никогда не обижает их, накормит, даже даст с собой. Долго еще проводили чехи суд истории над извечным врагом славянства, жаль только, что методы их мести-справедливости не делали чести славянству в XX веке нашей эры. Создали такую «рэволючни гарду» (революционную гвардию), которую все называли: грабящая гвардия... Один из них пришел к нашей киоскерше совсем уже от этого одуревший и рассказал, что немецкие дети, просившие, чтобы он их не убивал, все стоят у него перед глазами и днем и ночью, и он чувствует, что сходит с ума...
К нам пришел однажды словацкий партизан с автоматом, который знал только одно, что я печаталась в оккупацию, как печатались все до единого чешские и словацкие писатели, и вот явился для расправы. Приставил к моей груди знаменитый, воспетый, опоэтизированный автомат и уже хотел стрелять, но еще раздумывал. Я месила тесто в миске и не переставала месить и под этим дулом... Юра тем временем был уже во дворе и в дом вернулся со здоровенным бойцом-украинцем, который зашелся отборной цветистой бранью: мы их освободили, а они будут еще тут пугать наших женщин! Словак начал оправдываться, объяснять, что, если бы знал, что Юра говорит по-русски, ничего подобного бы не сделал.
...Бойцы и, главное, высшие чины порядком поднахватали в Европе трипперков, мягко выражаясь. Для них был по этой причине специальный госпиталь, но кому хотелось там объявляться в такую славную пору победы, вот и лечил их «свой доктор». Лечил действительно на совесть... Каждый из них в отдельности не советовал нам трогаться из Праги, а в компании каждый проникновенно расписывал всю красоту родины и звал домой. Мы верили, конечно, беседам наедине.
Мне всячески угождали, возили меня на машине, приносили подарки. Мы радовались, потому что уже никакие «словацкие герои» не имели к нам отношения. Зачастую бывало нам с нашими новыми друзьями довольно хлопотно, то угощай, то на рентген их вези. Хуже всего было, когда они у нас угощались, благодарили за все и приходилось с ними выпить. Муж после двух объемистых рюмок валился с ног, а не выпить не решались. Вообще, признаться, мы все же очень их боялись... В жизни не пившая, я пила полными стаканами, перед этим сделав хороший глоток подсолнечного масла, и ничего со мной не случалось! Держалась, как и все мои Миклоши, мои предки, знаменитые тем, сколько могли выпить, не теряя головы!..
Пока что все шло хорошо, главное было как-то остаться в Праге, любой ценой. Забирали пока что всех советских граждан, но мы никогда не были советскими и нас это не касалось. Чешские активисты тоже держались вдали от нас. Муж работал на своем последнем месте на большой фабрике — «Чешско-моравской», в Праге. В войну чехи там дружно производили для немцев танки, ну а теперь даже не знаю, что они там делали... Мужа очень уважали. Он им ничего особенно хорошего не сделал, но и плохого не делал никогда. Помогал, как мог, и был одним из четырех фабричных врачей в республике, которых чехи оставили в покое и на работе.
Материально нам жилось неплохо, а вот покоя не было. Не было сведений от родителей мужа, от Славочки. Неизвестно, что с мамой... Папы, я была уверена, нет в живых. И его-таки убили в гродненской тюрьме, как и дядю Володю...
У нас снова был центр белорусской жизни. Все беженцы, не успевшие уехать на Запад, собирались у нас... Зачастил к нам очень хороший, спокойный парень Петр Стенник, он очень заботился о беженцах. Где-то в деревне под Прагой жили наши, среди них доктор Минкевич с женой и двумя дочерьми, одна из них была нареченной Петра...
Однажды пришла девушка, говорила, что убежала из сов<етского> лагеря, у нее был при себе только индекс виленского универс<итета>, она его показала. Мужа моего она знала... Держалась неприятно, но я считала своей обязанностью помочь ей. Она нам заливала, что убежала из лагеря, чтобы повидать нас, что ее от американцев украли в сов<етский> лагерь. Мы слушали и не подозревали, что она прислана по наши души. Она увидела у нас Петра и все добивалась от него, как выбраться на Запад... Нужно же было в это время заболеть дочери Микуличей. Болела она тифом, тяжело. Положили девочку в сельский госпиталь, где ее совершенно не лечили, потому что местный персонал был коммунистическим, а их считали сбежавшими от Сов<етов>... Отца-доктора к больной не пускали. Однажды Петр пришел почерневший от боли — Галя умерла. Несчастье сделало нас неосторожными... Меня просили добыть разрешение похоронить ее на пражском кладбище для эмигрантов. Чехи обычно мне ни в чем не отказывали, не отказали и на этот раз. Тело перевезли в часовню на кладбище. Был какой-то уже осенний почти праздник, и я поехала в эту часовню на вечерню.
У часовни я увидела Жука и с удивлением спросила, что он здесь делает? Он взглянул на меня как-то странно и сказал, что пришел посмотреть на могилы солдат. А тут еще появилась виленская «студентка». Я испугалась. Она мне объяснила, что ее отпустили из лагеря, и стала намекать, что пражским белорусам грозит беда. Меня насторожила сама атмосфера того вечера, а тут еще такие разговоры... Странно.
Назавтра был дождь. Муж, уходя на работу, просил меня не ездить на похороны, он уже начал беспокоиться. Утром приехал Петр, оставил у нас мальчика в возрасте нашего Юры, а сам побежал на кладбище. Похороны должны были быть после обеда. Я оставила детей дома и поехала в часовню, повезла большой букет белых гладиолусов. Поехала, чтобы выразить соболезнование бедным родителям и извиниться, что не смогу быть на похоронах.
Матери умершей девочки я сказала, что чувствую, как за мною всюду ходят, и боюсь, как бы не причинить им еще большего горя... Она стала просить меня обязательно приехать. Я вернулась домой, покормила детей, и мы поехали с ними на кладбище. Муж приходил с работы только вечером. Когда мы вылезали у Ольшанского кладбища из трамвая, я увидела на другой стороне улицы двоих сов<етских> офицеров, которые, очевидно, долго так стояли, потому что у них уже горбы от дождя появились на гимнастерках.
На похороны мы опоздали. Засыпали могилу, над которой стояли наши люди, а среди них, обнимая какую-то девчушку, та шпионка. Меня затрясло... Неизвестно откуда насобирал ось наших, они не побоялись разделить несчастье с друзьями. Стою, смотрю на них и плачу, а эта стерва спрашивает у меня: почему плачу? Говорю, что куда же ехать этим несчастным людям, когда ж уже наше Отечество будет для нас и мы хозяевами в нем... Потом подходит Петр, все мы складываемся, сколько у кого в кошельке, и Петр расплачивается с батюшкой.
Люди уходят, а у нас все находятся дела. Наконец уходим и мы втроем. Стерва, Петр посредине и я... Петр вдруг говорит: «Переходим на польский язык». Я оглянулась — нас догоняли те офицеры... Боже... Они подошли и набросились на стерву, зачем она вышла из лагеря, и повели всех нас в советский лагерь для переселенцев. Она толкает меня и говорит, чтобы я убегала. Почему? И как я брошу Петра, Боже мой...
Нас привели в лагерь. Петр показывает свои польские документы, я ругаюсь с ними, говорю, что не их гражданка, но без Петра, думаю, не уйду. Петр побледнел, закурил папиросу. Наконец тот офицер сказал, что я могу идти домой. Я там кричала, что дети одни дома, потому что детей мы отправили сразу. Что делать? Петру, я вижу, не помочь, а вот остальных людей спасать надо. Выхожу, а тот, кто провожает меня, спрашивает: «Кто вы?» Говорю: «Домашняя хозяйка». «Кто вы?» — повторяет. Говорю: «Поэтка». Тогда он начинает меня уговаривать уезжать в Советский Союз, отправят нас аэропланом, даже не через лагерь. Я кричу: «Нет, нет, нет!» И бегу без памяти к трамваю.
До прихода мужа я уже послала своих знакомых чешек к нашим людям, чтобы они спасались, скорей бежали. Когда пришел муж и начал что-то говорить, что ужин невкусный, что он колбасы не любит, я расплакалась, но о происшествии на кладбище ему не сказала. Мной овладел смертельный страх перед судьбой, которую этот человек уготовил мне, себе и нашему ребенку, было ясно, что перед нами пропасть и на этот раз ее не обойти...
Боже мой, неужели и нам погибать, как несчастным родителям моим, как всему нашему роду? Боже милостивый, спаси нас, смилуйся, Боже, над ребенком моим на этой земле чужой и теперь враждебной.
Значит, полная тяжких предчувствий я и назавтра утром ни словом не обмолвилась мужу о произошедшем на кладбище. Мои чешки точно выполнили просьбу, предупредили, кого нужно. Муж ушел на работу, сын играл с детьми во дворе. Утро было хмурое, а на сердце беспокойно, как никогда. Я принялась варить какое-то повидло на зиму, но у меня все валилось из рук. Примерно в обед кто-то позвонил. Открыв, я увидела стоявших у порога двоих вчерашних офицеров. «Не ожидали нас?» — спросил рыжий. «Ждала», — отвечаю абсолютно честно, потому что так и думала, что преследовать меня не перестанут... Что ж, вошли в дом. Я им предложила сесть. Начался разговор. «Мы вас очень просим вернуться в Белоруссию, вы здесь живете бедно, а у нас Алесь Кучар зарабатывает 11 тысяч рублей в месяц, вот и вам дадим столько же». «А что вы сделали с нашими писателями в 37-м году, не для того же ли и я вам нужна?» — говорю им. «Мы ждали войну», — отвечает офицер. «Что ж, вы снова можете ждать войну и делать то же самое». На это он мне ничего не ответил, только уговаривал, чтобы мы возвращались в Белоруссию. Посмотрев на книжки, пообещал все нам перевезти. «Спасибо, — говорю, — а что вы сделали с моими родителями?» — «Мы были суровыми к самим себе», — отвечает он. «Вы снова можете быть суровыми сами к себе, — говорю, — нет, отстаньте от нас, мы никуда не поедем!» Во время нашего разговора все звонки в дверь. Это стерва спрашивает, кто у нас? Когда я ей сказала кто, она спряталась, будто испугавшись, чтобы ее не сцапали. Я, кажется, ей верила, так она умела притворяться. Вернулась в комнату, и они спрашивают: «Кто там был?» Говорю, почтальон. Потом пришла знакомая чешка и села в кухне, прибежал Юрочка. Разговор у нас один: «Слушать и знать вас не хочу, ступайте себе, откуда пришли». Тогда рыжий офицер говорит: «Вот мы научим вас любить советских офицеров, поезжайте с нами теперь на площадь Победы, заедем в кафе». «Что ж, говорю, — там у вас штаб, и вы меня хотите туда отвезти, мне ясно, так знайте, что живой я вам в руки не дамся. Скорее выпрыгну из окна и разобьюсь, чем вы меня схватите.» А стерва все звонит... Я вру им, как могу. «Что сказал ваш муж о том, что мы вас вчера задержали?» — «Ничего не говорил, он ни о чем не знает». — «Неужели вы ему не сказали?» «Нет, — говорю, — не сказала». «Так вы ему и дальше не говорите», — советует. Сама, думаю, знаю, что делать, а ты убирайся из моего дома!
Наконец они ушли, боевая моя чешка, думая, что мне что-то угрожает, уже собиралась звать чешскую полицию. Позвонила, вошла стерва, и тут же пришел муж. Я быстренько рассказала ему вчерашнее и сегодняшнее, а сама опустилась почти без памяти возле своей кровати на колени и принялась горячо молиться Богу...
А надвигалось страшное, и нельзя было думать о себе, а только и только о том завещании, о том обращении, и нельзя было сойти с пути, проложенного честными сыновьями Отчизны...
Янка сильно испугался. Я подала обед и пригласила стерву, как обычно. Только на этот раз не было у нас за столом милого Петра... Сидит девушка, которой я так хотела помочь, чем только могла. Она ничего не хотела брать, а я ей, «бел ору сочке бедной», то чулочки, которых нет нигде после войны, то деньги. Только папиросы она брала охотно и дымила, что твоя труба.
Вдруг она встает и говорит: «Не пугайтесь, это я послана, чтобы вас выкрасть... Уже три недели мы стараемся, чтобы чехи выдали вас, но они не хотят этого делать ни за что. Всех выдали, а вас не хотят, и нам нужно вас схватить и выкрасть. А теперь спрашивайте о своих знакомых в Белоруссии и я вам все скажу». Я спросила только про Петра, и она сказала мне, что его не спасет, потому что он был в Союзе белорусской молодежи...
Друзья мне уже гораздо позже сказали, что в заключении видели в уборной на стене фамилию Петра и крест рядом с фамилией, значит, его убили...
Я ничего не спрашивала у стервы, не могла смотреть в ее сторону и только ждала, когда эта мразь уйдет из дома. Она же, видимо, все-таки хотела нам добра...
Я понимала большевиков, они огромными жертвами оплатили свою победу, но их победа — это не наша победа, потому что их цель — уничтожить нас и ассимилировать... Они же не могут жить с народами как брат с братом, как равный с равным, а, как тот фюрер немецкий, готовы переделать силой на свой московский лад весь мир... Страшными стали теперь для меня и все те хорошие, больные бойцы, выжившие после тяжелых боев и действительно желавшие людям добра: «Не возвращайтесь, не возвращайтесь домой, вам нечего там делать...» — их слова.
Теперь я боялась их всех, не могла ни видеть, ни слышать. Не открывала им никогда больше двери. Их перевели куда-то за Прагу, и чехи очень сердечно с ними прощались... Вместо этих скромных героев, прошедших кровавые бои, появились теперь тыловые «вояки» из МВД, и аннулировали все то доброе и благородное, что было у фронтовиков...
Как же тут выкрутиться, как спасти семью?.. Нужно было расплачиваться за ослиное упрямство своего «социалиста». Правда, убегать с немцами, по логике, было незачем, но какая у Сталина логика, если по его воле гибли миллионы людей... Такая уж судьба, и впрямь, чтобы из пограничного В им- перка угодить на конец света, в Коми, на это требовалась истинно белорусская судьба... И вот я примерно знаю, когда за нами придут, знаю, что чехи не хотят нас выдать, и знаю, что взломать у нас дверь не имеют права... Знаю много, но как спастись?.. Проклятая «панская» натура, не можем спрятаться ни у кого из чехов по той простой причине, что не хотим принести им зла, беды, не хотим накликать им какой-нибудь «Сибири». Это с нас можно шкуру сдирать, но мы никого еще ничем не обидели, руки мои только для того, чтобы помогать людям, и вот мы в дураках и что нам делать?.. Уповаю только на Бога предков моих...
Был у мужа пациент, для которого в свое время он много сделал, — пан Дворжак, руководитель какого-то спортивного клуба. Пошли мы втроем к нему, чтобы он переправил нас как-нибудь в Пльзень, где были гуманные, умные американцы, которые если и сажали людей, то действительно виноватых. Так мы слышали, а у нас же никакой вины! Снятся мне те американцы ночами, как единственное спасение нашей несчастной семейки.
И вот мы у пана Дворжака, денек летний, солнечный. Ходят люди, счастливые люди, ах, какие счастливые — их не будут завтра красть... Но пан Дворжак заболел, вышел к нам и прямо сказал, что не может помочь. Действительно не мог, через две недели умер на операционном столе... Что ж, близится неизбежное...
Есть еще один хороший человек, пан Чада, он чех. Хочется спасти хоть Янку. Звоним от пана Дворжака, и Янка едет к нему. Садится на трамвай у сквера. Я с ужасом вижу еврея Вольфсона, которого мы спасли во время войны, он из-за дерева следит за нами... Боже мой, а ведь нас могли расстрелять за него... Ну и мир, ну и люди в этом «социалистическом» мире... Домой идем с Юрой, в нем моя сила. Хорошо хоть Янка в безопасности, удар будет по нам двоим, и мы выдержим! С нами Бог. Я собираю все мои силы, всю мою веру и всю любовь к моему народу — я выдержу! Сын, мой ребенок, при мне, и он все прекрасно понимает... Нас взяли на мушку. Мы с сыном входим в квартиру, звонит телефон, это один чех интересуется, дома ли мы...
Когда меня схватили на кладбище, я в отчаянии написала письмо президенту Бенешу, чтобы он меня спас, ведь и я от него в свое время не отреклась. Конечно, недостойно писать о своих заслугах, но что поделаешь, нужно спасать семью. Думаю об этом теперь...
Разбудил меня непрерывный звонок, в коридоре трещит дверь. Что творится, говорили же, что двери не взламывают! Подхожу, а там голос за дверью: «Мамочка, пусти меня, это я, твой Янка, я хочу быть с вами, хоть жить, хоть умереть...» Открываю дверь, пан Чада привел моего «голубочка» на мое горе... Мне же было бы одной спокойней. Ну и судьба... Быстро постелила ему постель и подумала, что все же он благороднее, чем я думала...
Ходим по квартире на цыпочках, больше лежим. Понедельник. Когда ж уже будут нас красть? Окна завешены, и никто не знает, что мы дома. Знает только тот пан Зика, бывший югославский консул, крыса облезлая, чтоб его к утру скрутило... День прошел кое-как. Хлопцев своих накормила, разговариваем мало, больше думаем. Я еще не читала «Графа Монте-Кристо» Дюма, теперь начала читать. А чтоб его, ну и литература мне попалась на это время... Что ж, и мы здесь, как на том острове Иф...
У меня была все время язва желудка, и от всех переживаний начало сильно болеть под ложечкой. Обычно помогала сода. Было уже под вечер, тихо кругом. Я встала босиком, с распущенными косами до пояса, в длинном, до земли халате, взяла стаканчик, тонкий, венский, и размешала ложечкой соду, чтобы выпить, как вдруг звонок, но такой, что я, не выпив ту соду и придерживая ложечку в стакане, чтобы, не дай Бог, не звякнула, подошла к двери и крепко подперла ее плечом. Разговор за дверью, как на базаре, а я стою, не боюсь, вот только бы ложечка не звякнула. Мне кажется, слышно, как меня трясет. Нет, пусть они не знают, что мы дома... Громкий звонок наш звонит не переставая. Темнеет. Я на цыпочках иду к своей кровати. Муж лежит, как мертвый, что уж тут скажешь? Измеряю взглядом расстояние до окна. Если затрещит дверь, выпрыгну вниз головой, я знаю, что я им нужна, как и вся моя кулацкая семейка. Нет, я живой не дамся! Звонок звонит и звонит, не переставая до первого часа ночи. Потом мы заснули.
Утро было солнечное, мы ходили, ели тихонечко, почти не дышали. Была почта, кто-то еще звонил, но мы никому не открывали. Юрочка, наш беспокойный, как ртуть, сынок целыми днями сидел на ковре под столом и строил башни из диванных подушек. На удивление спокойный ребенок. «Сынок, ты, наверное, хочешь на улицу, такая ж погода?» «Нет, мама, если бы я был на улице, у меня не было бы папочки и мамочки, лучше я посижу под столом и у меня будут мамочка и папочка», — удивительно мудро рассудил хитрый наш ребенок.
У меня всегда есть какой-то запас еды. Я крестьянка. Вот теперь все это пригодилось. Юре нравится есть вкусные компоты каждый день... Так мы просидели неделю, аж до субботы. В субботу вышли. В квартиру налетело людей, плачут, целуют нас, принесли еду и цветы. Одни думали, что мы убежали, другие боялись, что нас нет в живых.
Оказывается, к нашему дому подъехал грузовик с «освободителями» и солдаты под нашими окнами натянули брезент, а начальник звонил в дверь, но сбежалось полно народу, где мы жили, весь квартал, и подняли крик: не отдадим «пани докторову», кричали, что мы их люди, хорошие люди! Интересно, что больше всех возмущались коммунисты, что ж, люди труда, они не раз ощущали мое сочувствие и не одна тайна с военных лет объединяла нас. Добрые люди, они заявили, что без чешской полиции никто не имеет права трогать нас, а полиции как раз не было. Наш земляк, которого мы спасали в войну, Жук помогал искать нас. Он водил всю эту «экспедицию» по домам, по квартирам (больше 30 квартир), водил и в подвал, и у дверей поставили патруль. И так до первого часу ночи... «Экспедиция» закончилась. Повезли Петра, нахватали еще кандидатов в лагеря в Коми, и на этот раз им снова не удалось нас схватить. Бог дал нам еще три года человеческой жизни, правда, тревожной...
Я снова написала президенту республики, написала еще и американскому послу в Праге Лоуренсу Стайнгарту. Я верила только ему. Чехи ... перепечатали мое письмо на машинке по-чешски, и через какого-то человека, хорошо ему заплатив, я отправила это письмо прямо в американское посольство.
На третий день Стайнгарт уже уведомлял меня, что он беседовал с чешскими властями и чтобы я пока была спокойна. Я целовала это письмо, и казалось мне, что опасность почти миновала.
Время шло, из Пражского Града не было никакого ответа, можно было подумать, что писем моих Бенеш не получил. Пришло время отдать Юру в чешскую школу... Иностранцам и теперь нелегко было устроить ребенка. Требовалось несколько подписей доверенных свидетелей, что во время оккупации мы не были коллаборационистами и т. п. Чехи подписали это нам мгновенно, и так Юру приняли в школу. Когда я пришла к директору через некоторое время, оказалось, что Юра уже лучший ученик в классе, а до конца года он стал лучшим учеником всей чешской школы, всеми любимый озорник.
У Юры появились новые коллеги, но они ему не нравились: «Мамочка, у них дикие забавы, они на дороге все время рисуют виселицы и играют, как будто вешают людей». Да, это было страшно. Наши некультурные белорусы никогда таких игр не знали, а может, теперь и они в «духе времени»?
Наконец пришла весточка от отца — пока что они в Зельве, живы. Папа переслал письмо Славочки еще из армии. Гнали их тогда на Запад. О смерти Ростислава мы еще не знали. Старые белорусы в Праге были слишком заняты собою, доказывали, бедные, свою лояльность новым порядкам и каялись в том, к чему не были причастны, потому что никто из них для бел<орусского> дела почти ничего не совершил. Забэйда твердил, что его политика была самой разумной и ему ничего не грозит... Ермаченковы вещи чехи в ярости растащили из его квартиры и из его виллы, где оставил он хозяином старенького отца своей жены. Старика не обидели, только выгнали из апартаментов. Перед концом войны Ермаченко отрастил бороду, чтобы не узнали. Но немцы сами его посадили, говорят, за то, что спекулировал золотом, вывозя его в шинах автомобиля из Минска, где, кроме всего прочего, имел пополам с сестрой своей жены комиссионный магазин.
Узнала я об этом от Пиперов. «Знаете, — сказал д-р Пипер, — я поступил так, как вы, фрау Лариса, не мстил. Когда пришла ко мне жена Ермаченко, просила помочь, я и ему разрешил витамины и туалетные принадлежности в камере. Видите, от вас научился», — несколько иронически произнес он.
В Чехословакии тем временем проходили манифестации, митинги, парады. Кажется, им не было конца. Муж, как и раньше, ходил на работу на свою фабрику, и подчас бывало ему тяжело. Приводили к нему больных немцев, рабочих, и нужно было к ним относиться безжалостно, как остальной персонал. Он же ко всем относился только как врач, который видит лишь больного и его болезнь. Поддерживала его в этом врачебная и белорусская этика. Всю жизнь, сколько знаю своего мужа, никогда не замечала, чтобы он отступил от врачебной этики...
Со времени той неудавшейся «кражи» я боялась ходить по улицам, за мной так и шмыгали сыщики, и я знала их в лицо. Замирала каждый раз, когда возле меня останавливалось авто. Как-то зашел к нам сотрудник чешской тайной милиции. Он даже сказал, что Бенеш «урговал», то есть интересовался, моей судьбой. Этот чех посоветовал принять чешское гражданство, его нам дадут, а лично мне посоветовал записаться в Союз антифашистских женщин и в Союз чешско-советской дружбы, тогда все будет хорошо.
Впечатление от «кражи», от той наглости и от горя моей семьи были настолько тяжелы, что назавтра я пошла и записалась в Союз чешско-североамериканской дружбы, председателем которого был профессор Шпачек. Начала ходить в союз на лекции английского языка вместе с маленьким Юркой...
Чехи быстро утрачивали свободу в своем государстве, права над ними все больше забирал себе Сталин. Для нас это было трагично. Через профессора Шпачка, сразу обратившего на меня внимание, я понемногу восстановила связи со своими друзьями, послала им последние свои стихи, которые никто теперь не собирался печатать, да они были и не для печати. Я знала, что все более-менее устроили свою жизнь и, главное, что живы. Иногда доставала газетку, изданную французскими профсоюзами на белорусском языке. И эту газетку друзья открыли моим стихотворением, не забыли, значит.
Мне припомнились все мои смелые по военному времени стихи, моя боль за судьбы наших сородичей-пленных — и вывезенных на работу, и тех, что в лесах, и тех, что в селах. Белорус в мой дом — хлеб на стол. Иногда последний его кусочек бывал поделен между гостем и сыном. А придет время, и миллионы моих земляков пожалеют мне даже ломтик хлеба в неволе, не помогут ребенку, одинокому и растерянному на послевоенных дорогах чужой земли. Еще сети расставят и затянут в черный омут, оттуда спасет один только милосердный Бог.
...Я начинаю понемногу понимать, что натворила, записавшись в союз амер<иканско>-чех<ословацкой> дружбы. Для меня, преследуемой, — это страшная опасность, но одновременно для меня как для человека — это единственный луч света в черной дыре, где мы теперь оказались... Юрочку мы записали в Имку, это Союз христианской молодежи по типу американского. Вместе с Фирлингровыми он едет в летний детский лагерь...
У мужа отпуск, и мы с ним в первый раз едем отдыхать в «Шпиндлерув Млын», в Судеты. В частном Доме отдыха нам неплохо, только муж не хочет ходить, не любит. Лежит, греется на солнышке. Какой счастливый, а я вот совсем не счастлива, тоскую, трясусь, не нахожу себе места. Вдруг тревожусь за Юру, пишу ему на Сазаву полные любви письма. Переживаю. Отчего? Здесь все немецкое, но немцев выгнали, ходят одни только старушки в черных платочках, на них нельзя смотреть — столько боли в их лицах...
Эта боль прямо кричит, я ее чувствую, ибо я хорошо знаю, что такое эта боль. А кругом веселые курортники, попивают «пывычко», смеются, ходят в горы, и остальное им безразлично. Правда, еще ходят здесь хорошо одетые дамы — чешки. Они норовят держаться поближе к колоннам заключенных, которые работают в лесу, очевидно, жены коллаборационистов. Когда добрый конвой, они встретятся, поговорят...
Идет экскурсия на Снежку (самая высокая там гора, около 800 метров), я упросила мужа, чтобы пошли и мы. Хорошо, так хорошо, небо близко, а когда появились облака, они плыли прямо под ногами.
...Нас начали торопить, чтобы мы принимали гражданство. Муж хотел чешское, аж пищал. Преследуемый иностранец, хоть раз в своей жизни он хотел быть полноправным гражданином.
Итак, мы стали добиваться чешского гражданства. Получить его после войны было не просто. Чехи нас трясли-перетрясали, пересчитали нам все косточки и никаких грехов не могли найти. Непонятно им только было, почему за нас, иностранцев, ручаются все четыре их партии. Они нам сказали об этом. Никак не могли понять, что белорусы мы, что мы люди, люди, которые в любых жизненных ситуациях не изменяли правде, благородству, своей Отчизне, Народу и всем добрым людям на свете.
...Четыре партии вели упорную предвыборную борьбу. У чехов большинство голосов получили коммунисты, в Словакии наоборот... Чехословакия все еще была в чаду мести и манифестаций, но громкие слова не могли закрыть суровой для коммунистов правды — народ, привыкший к системе и порядку, разочаровывался в пустых словах, давние традиции побеждали.
Беспартийного моего мужа уволили с работы. Выразили ему сожаление. Нужно было искать работу. Тем временем нам дали чешское гражданство. Мне сегодня кажется, что дали нам его, просто чтобы мы не взяли другого, если уж не берем советское. «Е нам цти вам обчанстви» (для нас честь дать вам гражданство), — сказали при этом чехи.
Муж искал работу, а друзья делали все, чтобы перетянуть нас к себе. «Уже год ел бы консервы, — говорил муж, — если бы тебя послушался». Ну, пока что он ел по кусочку свежего мяса, но это пока, потом же почти десять лет довольствовался знаменитой камсой да хлебом с мякиной. Консервы же были как мечта, как незабываемый сон...
Нас звали в Париж, прислали бумаги, чтобы легче было достать разрешение и визу. Нашлись у нас там родственники. Муж и слушать не хотел, а мудрый Юра рассудил так: «Давай, мамочка, поедем с тобой, а папочка так нас любит, что скоро к нам приедет, не выдержит». Так поступить тогда было бы действительно самым разумным, но муж — голова в доме, посмотрим, что будет дальше, как же эта голова распорядится?
Муж искал работу. Обещали ему и в Карловых Варах, и в наших местах, а дали в городке Вимперке в Судетах, у самой границы. Чуть только заблудился, и американцы схватят тебя в объятия. О, какой это несбывшийся, какой сладкий сон... Кажется, ничего не надо, только бы не бояться, что тебя схватят и поволокут, как и других, на конец света в свои душегубные снега и морозы.
Чехи, наверно, и предложили нам этот Вимперк, потому что надеялись-таки на какой-то ум в белорусских головах. Но кого Бог наказать хочет, отнимет разум. ...С мужем говорить на эту тему было бесполезно, и хоть единственным его аргументом были консервы, но держался он за него обеими руками и сдвинуть его с места было невозможно. Ему снилось Отечество, а мне свобода и жизнь, где люди равны — кулаки они или люмпены-пролетарии, лишь бы были честными людьми. Действительность была удручающей: никакой возможности лит<ературной> работы и вообще работы для своего народа, и этот неусыпный страх из-за тыловых «героев» армии, которая постепенно уходила из Европы домой, этих, других оставляя за собой.
Муж потихоньку собрался в Вимперк, а Юра пошел в школу. Муж писал, что ему неплохо. Однажды я выбралась его проведать. Это за 200 километров от Праги. В горах уже было холодно, и сам Вимперк произвел на меня такое тяжелое впечатление, что утром я убежала в костел, чтобы хоть немного воспрянуть духом. Нигде еще мне не было так жутко, как здесь. Муж отказывался меня понимать. Душа поэта — сейсмограф. Еще раз мы с сыном поехали туда на Святого Николая (старинный чешский праздник)... Даже сегодня мне тяжело писать о тех днях.
Как-то поехала я опять к мужу. Обычно в автобусе бывало спокойно, но на этот раз прицепился какой-то тип, очень плохо говоривший по-чешски с русским акцентом. Бессильный вырвать у меня хоть слово, он обращался к шоферу и ко всем в автобусе, говоря, что эта дама буржуйка, сама живет в Вимперке, а сын учится в Праге и т. п.... Когда муж встретил меня в Вимперке, я показала ему этого типа и он сразу сбежал.
Шли по пятам, следили за мной, окружали, и только муж мой был глух и слеп и по-прежнему боялся, как бы не переступить границу Западной Германии. У мужа была медсестра и секретарша, отец которой был немец, а любовник — партийный активист, чех — очень интересовался нашими особами. Муж и в этом не видел ничего страшного, наоборот... У него были свои интересы, своя жизнь. Живя в Вимперке, я варила ему, подавала, топила печь, а в свободное время рисовала маслом или акварелью. Уезжая на дальние вызовы, он всегда брал меня с собой. Тогда я смотрела на леса, на оставленные в них немцами домики и думала о Белоруссии.
Сестры мои уже хорошо наладили свою жизнь, и казалось, им будет спокойно и хорошо... Они писали даже, что никогда им еще так не жилось. Была хорошая квартира, у каждой работа, и все три вместе. К сожалению, им хотелось жить еще лучше, главное — веселее. Все это закончилось трагично.
Алеша по-прежнему писал. Уже начал свыкаться с судьбой и новой своей Родиной — гостеприимной землей Англии. Близилась весна, она в горах ранняя. Когда муж надолго задерживался, я выходила во двор и смотрела, как стремительно сгущаются тучи и как теряется в них беспомощно одинокая луна. Той надежности жизни, стабильности завтрашнего дня, что была когда-то, уже не предвиделось. Каждый жил — лишь бы день до вечера, даже партийные. В Чехословакии должны были пройти выборы, но они не состоялись. Вместо них вновь была революция, на этот раз разделившая народ на коммунистов и демократов. Выиграли коммунисты...
Давно уже минула кровавая немецкая оккупация, из которой мы вышли живыми, но самое главное, что поэзия моя, моя любовь к Белоруси была чистой, как криница в поле. Я никому ни слова не сказала, не написала, кроме Земли моей и моего Народа!.. Надвигаются новые испытания. Для меня они будут еще страшнее, но, Боже Земли моей, Боже предков моих, дай мне силы выдержать самое страшное. Пускай верность моя и любовь моя будут достойны мук Твоих многовековых, Белорусь моя. Веточка с Твоего дерева, песчинка с полей Твоих, несу Тебе остатки жизни моей и мое сердце. Как же хочу я проложить муками своими светлый путь к завтрашней Твоей судьбе. Оставляю Вам всем слова мои на память и на милость Вашу, мои потомки. Пускай обиды, мне нанесенные, искупят счастливые дни для них на Земле, которая принадлежит нам. Интернационал — это не приобрести чужое расположение и отречься от ценностей своего рода, это быть честными братьями в своем народе и в братстве между народами. Интернационал — это не подчинение сильнейшему, но подчинение равенству, любви и правде. Никто лучше нас самих не споет нашей «Реченьки», не станцует «Лявонихи», не поднимет благородной народной культуры нашей до такой высоты, чтобы видели люди, что мы самобытный, древний и достойный народ!
И ничего у меня нет, даже лисьей норки, а в перспективе — сердце, распятое за Белорусь на заиндевелой проволоке Севера. Значит, так суждено. О Боже, не оставь сына моего единственного, не дай потерять ему в пропасти одинокого существования имени и обличья человеческого и белорусского! За мною могилы самых дорогих людей, а впереди издевательства и черная судьба. Что ж, померяемся с ней силами. Пускай на мне прекратятся страдания народа нашего. Он заслужил быть свободным! В веках сохраненный язык народа моего, наша культура, от св. Ефросиньи уже гуманная, какая же это ценность в мире лагерей, убивающих человечество стужей Воркуты и огнем Освенцимов!... Спи спокойно, дорогой дядька Василь Захарка, мы не дадим растратить наше богатство. В руки мои перешла воля Твоя, а сердца дочерей всегда самые верные родной Матери! Все будет отобрано у меня, и след мой почти сотрется, но зерна дел Ваших и наших слов переживут все и, придет время, заколосятся, чтобы вечно жил наш народ!
Нет, нельзя мне винить мужа моего, разве ж кому-то удалось обойти судьбу свою, предначертанную ему свыше? Иду, меня будут судить и обвинять в том, что не люблю их, потому что другой вины за мною нет. Пусть тот из живых, у кого замучат родителей, уничтожат род его, оторвут от сердца и обрекут на страдания единственного сына, разобьют семью и засудят обоих с мужем на пол века мучений в Богом и людьми проклятой мерзлоте, пускай поймет: можно ли «любить» за такое и называть это по их рецепту «мудрым»??? Может, кого- то вынудили пойти и на это за кусок пожирнее так называемого народного хлеба, но разве же это люди? Это холуи и жертвы их.
... Кончается мое гостевание у братского славянского народа. Как легко сменили чехи свою извечную верность славянству на грузинские усы нового идола! Страшно как-то и жалко их немного, ведь очнутся же и будет им жутко: кого, на что так легко и так бездумно променяли?..
Меня ожидало медленное убиение как поэта, и никакой возможности творческой работы вообще. Но все в руках Божьих, и, несмотря ни на что, — жить интересно! А где-то была наша колыбель, наш дом в Жлобовцах. Помню, как папа возил для него лес из-за Немана. Бревна были смолистые, гонкие. Сани провалились в Неман вместе с папой, и сильный, широкоплечий папа долго лежал в постели с обмороженными ногами. Потом освятили фундамент, ставили дом... Попрощалась я с ним в 1937 году, уезжая с сыном к мужу.
...Думалось: кто-то из нас уедет, кто-то останется на этой земле, в этом доме и будет ждать нас, когда приедем на Пасху на могилы дорогих родителей и всем нам будет как в молодости, и память о родителях будет освещать пути наши и исправлять наши ошибки... Отобрали даже это, осмеяли веру нашу, обычаи наши и связи на нашей земле. А «Деды» все же приходят к нам каждую осень... И пока они будут приходить, до тех пор мы будем людьми.
Жизнь наша была работой, болью, но была и песней, которой не было у других народов. Пели всюду, и пели все. Пели — значит, жили! Теперь у нас поет только водка в застолье, ревет бездумно, голосит, когда молчит душа наша и песня не трогает сердца. Почему же не поем? Почему голос народа парализовало, чего не было даже при лютой панщине? Когда-то сказал муж нашей Вале, невесточке: «Ты еще не запела в нашей хате, потому ты не наша». Он очень ждал, чтобы эта «дочка» наша запела... Не современные чужие песни, а что-то от души нашей, от души народа...
Значит, останется у нас позади Золотая Прага. Были у меня с нею свои беседы. Старые стены и камни больше мне говорили, чем живая современность. Вознаграждали за покинутый родной край. Теперь лишат нас и того, и другого. Лишат всего, я буду только номером «0-287», который мне нашьют на плечи и по которому будут выкликать меня в нечеловеческий мороз нечеловеческого края...
ГЕЕННА
Судьба человеческая, очевидно, дается нам при рождении, ее не обойдешь и конем не объедешь. Сколько раз я могла уже в этом убедиться на своем веку, также как и в том, что предчувствия мои были верными друзьями, предупреждавшими о беде...
Я уже десять лет в Праге, у меня хороший муж и уже большой умный сын, но сердце мое принадлежит моей Земле, и она меня предостерегает. Уже три года как нет мне покоя. Дрожу и трясусь, когда слышу русский язык, а когда вижу советских людей в военной форме, у меня замирает сердце и хочется быть там, где их нет...
Итак, мы в Вимперке, на границе Чех<ословакии> и Неметчины. Мужу дали там на полгода место врача... Сын учился в чешской гимназии и жил на квартире у украинцев Кущинских в Праге, а я то побуду в Вимперке, то снова еду к сыну. Трудно без меня тому и другому... Я не боюсь, у меня хватает смелости и решительности, это не страх. Я выжила в войну, не покривив душой, не запятнав чистоты своей белорусской совести... Муж принимает больных в своем кабинете, а когда мы едем к ним из Вимперка, у меня всегда появляется надежда, что ночью переедем границу, и мне дышится легче, хочется только, чтобы с нами был сын, а больше ничего и не нужно. Это были только мечты...
5 марта 1948 г. было мне страшно уже с самого утра. Я готовилась ко дню рождения мужа, это 8 марта, заказала ему торт в кондитерской, на карточки выбрала конфеты и еще кое-что из того, что он любил, но ничто меня не радовало, какая-то неясная черная неизбежность нависла надо мной, как туча. Даже молитва не приносила облегчения. Не успел муж сделать мне утром какое- то замечание, как я горько расплакалась, и ему пришлось утешать меня, словно маленькую. Обед прошел внешне спокойно, но когда муж, как и каждый день после полудня, ушел на работу, мне уже было совсем плохо. Каждые полчаса раздавались звонки, то из соседней Квильды просили, чтобы он приехал, то спрашивали, когда он будет дома. Была пятница, я приготовила ужин и в первый раз подумала, что сегодня пост, и отбивные котлеты, картошка и кислое молоко — не грех ли это?..
Уже два дня, как мы ездили на окраину Вимперка. Там умирала молодая женщина, больная раком. Была она после операции и облучения, оставалось только давать ей обезболивающие, чередуя их, чтобы лучше действовали...
После уколов, как обычно, стало лучше. Муж больной попросил нас на пару слов. Мы вышли во двор. В горах чувствовалась весна, блестели в лунном свете лужицы, небо в звездах. Было почти тепло. Человек тот оперся о дверной косяк, спокойный, измученный, бледный, и сказал приблизительно так: «Я несказанно люблю свою жену, но я не могу больше видеть ее страшных мучений, за время ее болезни у меня язва желудка, упадок сил, заболели дети, и я прошу вас, доктор, сделайте так, чтобы она больше не мучилась, сделайте ей укол, чтобы успокоилась навсегда». Муж сказал, что не сделает этого. «Почему?» — глухо, как-то сдавленно спросил мужчина. «Потому что я присягал», — ответил ему доктор. «Так ведь люди добивают скотину, если она так мучится, неужели у вас нет жалости?» — «Одна миллионная за то, что сегодня ночью кто-то найдет лекарство против рака, и для этой одной миллионной я не сделаю того», — спокойно ответил муж. Мы обещали завтра как можно скорее вырваться к ним, чтобы принести умирающей облегчение... Ясно блестело усеянное зведами небо, и чернела земля уже совсем без снега, но еще без травы.
Невесело прошел ужин... Я снова почему-то расплакалась. Был уже одиннадцатый час вечера. Несколько дней, как я рвалась в Прагу. Там была революция, и я дрожала за сына. Муж все время успокаивал меня, звонил сыну по телефону и не пускал меня в Прагу. Однако именно сейчас, в одиннадцать часов вечера я решила вдруг ехать к сыну и стала собирать чемодан. Бесполезно было меня останавливать. Надев короткую, удобную шубку, в платочке и легеньких туфлях я выбежала на улицу, чтобы достать у нашего мясника немного колбасы или мяса, — в Праге с этим было еще трудней. Не успела я отойти от дверей, как ко мне подошел человек и попросил, чтобы я никуда не ходила, так нужно. Я удивилась и велела ему отойти, никто не имеет права меня задерживать. Он окликнул какого-то прохожего, чтобы тот помог задержать меня. Прохожий убежал. Я сказала, что позову мужа. Последовал запрет, тогда я подошла к стене дома и плечом нажала звонок нашей квартиры. Муж вышел...Человек, задержавший меня, пошел с нами, объясняя, что он здесь не один, что они уже приходили и теперь его коллеги в кафе рядом и сейчас придут к нам. Я подошла к телефону и вызвала милицию, тогда мужчина встал и показал какие-то свои документы — сыщика или кого-то подобного. Снова позвонили, муж открыл дверь, и в дом вошло еще 6 человек. Они сказали, что мы арестованы, и велели отдать им документы и оружие. Я показала им на гору шприцев и иголок, которые мне нужно было приготовить к завтрашнему приему, и сказала: «Вот вам оружие врача, какого вы еще хотите?» Муж растерялся, бедный, он лучше, чем я, знал жизнь и слышал об этой нечеловеческой системе. «И вам не стыдно: 7 человек на одного слабого, заработавшегося, измученного доктора?» — продолжала я возмущаться. Делая обыск, они объяснили нам, что область целый день старалась нас оправдать и спасти, но не дали центральные власти. Из Москвы пришла телеграмма, Советы пожелали нашей выдачи. Чехи были, по их словам, бессильны.
Мы оделись, и нас повели в суд, где записали наши биографии, а потом под стражей в тюрьму, размещавшуюся в старой башне старинного вимперкского замка... Надзиратели играли в карты. От компании отделилась женщина, весом не меньше 120 кг, забрала мою сумочку и все из карманов и начала меня обыскивать. Муж мой был врачом и в этой тюрьме.
В грязной, зеленой от плесени камере на нарах, покрытых мятой соломой, сидели две молодые немки, арестованные за переход границы — она ведь была рядом. Я села и только теперь осознала всю трагедию своего ребенка, одинокого в этом городе и в этом народе, и больше уже ни о чем думать не могла... То замирала, то снова приходила в себя от какого-то физического ощущения той черной бездны, в которую низвергнул нас мой безграничный, бескомпромиссный патриотизм, судьба народа, жить для которого — значило обречь себя на смерть от поляков, от русских, от немцев. На этот раз довелось от чехов. В союзе с могучим и победившим восточным государством они давно забыли о гуманных идеалах Масарика и охотно брали на себя роль прислужников кровавого Сталина и его системы. Исключений немного. Заработок и вообще деньги для них ценность, перед которой отступают принципы...
Назавтра принесли мне в камеру из дома мою небольшую Библию на тонкой бумаге, но я не могла читать. Немочки пошли помогать толстой надзирательнице, а я смотрела через зарешеченное окно, как мне казалось, в сторону границы... Если бы, объезжая больных, мы заблудились и переехали ее... Судьба нам, наверно, предначертана свыше. Я напомнила себе, что за Белорусь нужно страдать, и, если придется — умереть, и отступать и каяться нельзя! Горе нашего народа несоизмеримо больше и длится уже века...