Эндрю Шон Грир «Исповедь Макса Тиволи»

Биллу Клэггу посвящается

Любовь… Даже неразделенная, она всегда живет в будущем.

Марсель Пруст

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

25 апреля 1930 года

Каждый из нас — чья-то любовь всей жизни.

Я решил записать это на случай, если меня разоблачат и я не смогу закончить рукопись; на случай, если ты так ужаснешься моей исповеди, что бросишь ее в огонь прежде, чем я расскажу о великой любви и убийстве. Я не стану винить тебя. Слишком многое мешает мне поведать людям свою историю. Придется объяснять про труп. Про женщину, в которую влюблялся три раза. Про друга, которого предал. И про мальчика, которого так долго искал. Поэтому я начну с конца и поведаю тебе, что каждый из нас — чья-то любовь всей жизни.

Сегодня прекрасный апрельский день. Вокруг все постоянно меняется; солнце то освещает детей и деревья, окрашивая тени в черный цвет, то снова прячется за облако. Трава переливается золотом, а через минуту она уже едва различима во мраке. Школьный двор в кружевах света выглядит воплощением красоты, однако я затаил дыхание не от восторга — просто я нахожусь среди людей. Меня никто не замечает. Девочки в накрахмаленных платьях секретничают в уголке, мальчики играют на бейсбольном поле или лазают по деревьям. Я поднял голову — аэропланы не перестают удивлять меня своим шумом и прямым, словно нарисованным по линейке, белым следом. Аэропланы… Вовсе не такое небо я когда-то видел.

Я сижу в песочнице, мне почти шестьдесят лет. Песок затвердел от холодного воздуха, и дети помладше уже не могут в нем копаться; кроме того, дворик, то и дело освещаемый солнцем, очень привлекателен, и люди самозабвенно гоняются за своей тенью, предоставив меня самому себе.

Начну с извинений.

За пожелтевшие тетрадные листы в твоих руках — скорбное хранилище истории моей жизни, которая вот-вот оборвется, однако ничего более достойного я добыть не смог. За кражу этой тетради и красивой авторучки, которой я пишу (ручка так долго приковывала мой восхищенный взгляд к столу учителя, что я не совладал с собой). За песок между страницами — тут я ничего не мог поделать. Разумеется, на моем счету и более тяжкие прегрешения: покинутая семья, предательство и вся ложь, которая привела меня в эту песочницу, и все-таки я снова прошу простить меня — за корявый детский почерк.

Все мы ненавидим то, чем становимся. Все, не только я. Женщины в ресторанах уверяют себя, что старухи в зеркале им вовсе не знакомы. Мужчины возвращаются с войны и украдкой посматривают на свое отражение в витринах, поскольку чувствуют, как туго кожа обтягивает их череп. Они-то думали, что потратят никчемные годы юности и вернутся в самом расцвете сил, но время сыграло с ними злую шутку и похоронило былые надежды. Моя история не похожа ни на какую другую, хотя в конечном итоге все истории одинаковы.

Я сижу в песке и ненавижу то, чем стал, главным образом из-за мальчика. Так долго ждать, искать, обманом выведывать у приходских священников имена детей, проживающих в городе и его окрестностях, придумывать нелепые имена, а потом рыдать в номере отеля и мучиться вопросом: найду ли я тебя когда-нибудь? Тебя хорошо спрятали. Словно юного принца в волшебных сказках, которого спасают от великана-людоеда: в сундуке, в непроходимой чаще, в магическом захолустье. Маленький спрятанный Сэмми. Вот только великан-людоед всегда находит ребенка, не так ли?

Не презирай меня, дорогой Сэмми, если читаешь эти строки. Я бедный старик, я не хотел навредить тебе. Не думай обо мне лишь как о враге детства, хоть я и был таковым. Ночами я делил с тобой комнату и слушал твое тихое посапывание. Я любовался тобой, пока ты спал. Я именно тот, кем считал меня отец, — урод, чудовище, и даже сейчас я пишу это (прости, Сэмми) и одновременно слежу за тобой.

Вместе с друзьями ты играешь в бейсбол, золотистые волосы сияют на солнце. Сильный загорелый мальчик, ты прирожденный лидер — другие ребята с такими спорят, но таких же и любят; приятно видеть, как сильно любят тебя. Ты занес биту для удара, затем передумал — тебя что-то отвлекло; чесотка, наверное, поскольку ты яростно трешь свой белокурый затылок. Вот жжение утихло, ты издал боевой клич и вернулся к игре. Мальчики, вы не прикидываетесь чудом природы, вы и есть чудо.

Ты не обращаешь на меня внимания. Да и с чего бы? Для тебя я просто приятель, который сидит в песочнице и строчит в тетрадке. Давай проведем эксперимент: я помашу тебе рукой. Вот видишь, ты просто опустил биту и помахал мне в ответ, ухмыльнувшись во все свое веснушчатое лицо, надменно и невинно, как и все, что с тобой связано. Сколько долгих лет я пережил, сколько бед перенес, дабы оказаться здесь. Ты ничего не знаешь и ничего не боишься. Глядя на меня, ты видишь обычного маленького мальчика.

Да-да, мальчика. Это я. Я должен многое объяснить, но сначала поверь: несмотря на это мальчишески тщедушное тело, я стар. Хотя внешне — кроме разума и души — я молод.


Для такого, как я, нет названия. Доктора в тупике: мои клетки, рассматриваемые под микроскопом, развиваются в обратном направлении, делятся и восстанавливают свою первозданность. Сам же я считаю себя жертвой роковой случайности. Вроде той, которая постигла Полония, когда Гамлет проколол старика, словно воздушный шарик.

Подобно крабу, я пячусь назад.

Даже сейчас, делая эти записи, я выгляжу лет на двенадцать. Мне почти шестьдесят, а мои бриджи и кепка перепачканы грязью. Румянец моих щек напоминает спелое яблочко. Когда-то я был красивым мужчиной лет двадцати двух с пистолетом и в противогазе. А до этого — тридцатилетним мужчиной, который во время землетрясения пытался найти свою возлюбленную. Еще раньше — сорокалетним трудягой, пятидесятилетним чудовищем и так далее вплоть до рождения.

«Все люди стареют», — частенько говорил мой отец сквозь дым сигары. Однако я ворвался в мир будто с другого конца жизни и с тех пор физически молодею: исчезли морщинки вокруг глаз, налились цветом седые волосы, сила молодости наполнила мои руки и освежила кожу, я стал высоким, — а потом уменьшился до размеров белокурого, безобидного мальчика, который выводит на бумаге эту жалкую исповедь.

Дурачок, слабоумный, когда-то я столь мало походил на людей, что стоял на улице и ненавидел каждого влюбленного, каждую вдову в длинных траурных одеждах, каждого ребенка, который, изо всех сил натягивая поводок, бежал за своей собакой. Попивая джин, я поклялся не обращать внимания на прохожих, которые принимали меня не за того, кем я был: в детстве — за взрослого, в старости — за мальчика. Я научился состраданию и немного жалею людей, ведь кому, как не мне, знать, через что им предстоит пройти.


Я родился в Сан-Франциско в сентябре 1871 года. Мама происходила из богатой семьи и воспитывалась в духе надменного Саут-Парка, первоначально предназначавшегося южному дворянству, однако из-за поражения в войне доступного любому, кому по карману обеды с устрицами. К тому времени жители моего города отличались уже не только толщиной кошелька — слишком многих нищих серебряная жила Комстока превратила в богатых толстяков, — и общество разделилось на два класса: шевалье и шваль. Мама принадлежала к первому, папа — к презренному второму.

Неудивительно, что когда они встретились в бассейне отеля «Дель Монте» и увидели друг друга через тонкую сетку, разделявшую мужчин и женщин, то сразу влюбились. Следующая встреча произошла той же ночью, на балконе, вдали от маминых компаньонок. Мне говорили, что мама в тот вечер оделась по последней парижской моде: золотой цепочкой к платью был привязан живой жук с переливающимися крылышками.

— Я поцелую тебя, — шепнул папа, охваченный любовной дрожью.

Медно-зеленый жук вскарабкался на мамино обнаженное плечо и попытался улететь.

— Я не шучу, сейчас я тебя поцелую, — твердил папа, но ничего не делал.

Поэтому мама взяла его за бакенбарды и притянула к себе. Жук поднатужился, взлетел, насколько позволяла цепочка, и приземлился маме на голову. Ее сердце учащенно забилось.

Всю осень 1870 года датчанин и американка тайно встречались, находя для поцелуев и объятий укромные уголки в новом парке «Золотые ворота». Но подобно вьющейся лозе страсть должна либо привести к чему-то большему, либо увянуть. Страсть привела к взрыву скалы Блоссом-Рок. В тот день шумел городской праздник, маме каким-то чудом удалось ускользнуть от бабушки благопристойного Саут-Парка ради свидания со своим датским любовником, своим Эсгаром, и для наблюдения за великим событием. Тот взрыв обещал стать самым крупным в истории города — динамит заложили под Блоссом-Рок, скалу, которая потихоньку осыпалась на протяжении целого столетия. И пока оптимистичные рыбаки готовились к лучшему улову столетия, пессимистично настроенные ученые предупреждали о громадной «сейсмической волне», которая прокатится по материку, сметая все здания на своем пути; населению советовали спасаться бегством. И куда они убежали? На самые высокие холмы — чтобы лучше видеть конец света.

Так мои родители очутились среди тысяч людей, столпившихся на Телеграф-Хилл. Дабы остаться неузнанными, они решили уединиться на заброшенной гелиографической станции. Представляю, как мама в розовом шелковом платье присела на старое кресло оператора и рукой стерла пыль с окошка. Она увидела толпы людей в черных шерстяных костюмах, все неотрывно следили за морем. Даже почувствовав на своем корсете пальцы моего папы, она продолжала смотреть на мальчишек — те бросались раковинами устриц в самые высокие цилиндры.

— Любовь моя, — прошептал отец, расстегивая пуговицы ее платья. Мама не повернулась к нему для ответного поцелуя, хотя и затрепетала от нежных прикосновений. С самого рождения она практически никогда не обнажалась и даже теплые ванны принимала в длинной ночной рубашке. Когда мой будущий отец извлек ее из платья, точно редкую устрицу из раковины, она замерзла и плакала не столько от любви — о которой шептал папа, — сколько от предстоящей потери.

В 13.28 с Алькатраса раздался предупреждающий выстрел, и точно в этот момент моя мама рассталась с девичеством. Судорожный вдох морозного воздуха, вспышка яркого света за окнами, папин шепот — бессмысленные слова, какие не одобрит ни один родитель. Мама спокойно смотрела на кривлявшихся мальчишек сквозь грязное окно. Толпа волновалась, но оживление носило скорее радостный характер. А мама… Впрочем, кто знает, что чувствуют мамы, когда впервые вверяют себя отцам?

Через некоторое время — точнее, в 14.05 (неплохо, мой юный, объятый страстью отец) — ее любовник вскрикнул в экстазе, и в тот же момент раздался дикий грохот. Справа в окне мама увидела неповторимый символ ее потерянного девичества: в морозный воздух поднялся столб воды двухсот футов в диаметре, черный как смоль. На вершине покачивались обломки взорванной Блоссом-Рок. Больше всего они походили на кулак титана, пробивший облака. Огромный и грозный. Мир, окружавший маму, заголосил так, что она едва слышала стоны своего молодого любовника. Пароходы гудели; сотни ружей палили в небо. Темная колонна погрузилась обратно в пучину, и тут же, к великому маминому изумлению, в воздух поднялась еще одна — стоны любовника вновь усилились — и обрушилась в кипящую черноту пролива, накрыв все рыбацкие лодки, вышедшие в море.

Наконец молодой человек затих и, уткнувшись в ключицу возлюбленной, пробормотал нечто восторженное.

— Да, любимый, — ответила мама и впервые взглянула на своего любовника. Тот, словно ребенок, стонал у нее на груди. Она прикоснулась к разгоряченному золоту его волос, отец замычал, сильные руки рефлекторно потянулись в разорванную пену кружевного платья. Словно переливающийся жук в ночь их первого поцелуя, отец, плененный и счастливый, лежал на мамином плече. В тот миг она слегка занервничала, вспомнив соседских девушек, которые наделали глупостей и погубили свою жизнь. Посапывание любовника недвусмысленно подсказывало ей, как мало тот думал о будущем.

И где-то среди последовавших сумбурных ласк, где-то в затихающем волнении почерневшего пролива, навеки похоронившего в темных глубинах обломки скалы, где-то в безмолвном горе стекольщиков и рыбаков, которые лишились вожделенной добычи, где-то в радостных возгласах, ружейных залпах, гудках пароходов, истерично подбрасывавшей шляпы толпе, — где-то в этой суматохе я начал свое существование.

И все-таки главный вопрос заключается вот в чем: только ли безумный взрыв Блоссом-Рок заставил мои клетки развиваться в обратном направлении? Неужели мою маму так напугал взрыв или печальные мысли о собственном будущем, что она исказила мое зарождающееся существо? Звучит нелепо, и тем не менее мама до конца жизни терзалась, что заплатила за любовь такую цену.


Мама говорила, что в утро моего рождения повивальная бабка укутала меня во фланелевую пеленку и прошептала:

— Тебе стоит избавиться от мальчугана, доктор говорит, он чуток уродлив.

Красотой я и впрямь не блистал. Морщинистый, дрожащий от паралича, хлопающий слепыми мутными глазами… Уверен, когда я завопил, мама ужаснулась. Наверное, даже взвизгнула. Однако в сторонке, скрестив на груди руки, стоял мой отец; попыхивая вечной «Свит кэпоралс», он смотрел на меня без всякого ужаса. Отец приблизился, прищурился через пенсне и увидел мифическое создание, которое помнил по сказкам родной Дании.

— Ух ты! — радостно воскликнул он, затягиваясь сигарой, пока напуганная мама смотрела, как повивальная бабка качает меня на руках. — Он вылитый гном!

— Эсгар…

— Просто копия гнома! Ему повезло, дорогая. — Отец наклонился и поцеловал мамин лоб, а затем и мой, хранящий мнимый отпечаток десятилетних тревог. Папа улыбнулся жене и строго заявил бабке:

— Он — наш, мы его не бросим.

Ложь, мне вовсе не повезло. Он просто сказал, что я похож на маленьких старичков, которые обитают под землей в датской глуши. Я похож на гнома. Я — уродец. Разве нет?


От меня пахло не так, как от других детей. Мама говорила, что заметила это, когда кормила меня грудью, и хотя она никогда не ругалась и всегда мыла мои перепачканные руки, словно нежнейшую кожу младенца, мой запах — чудесный, если верить маме, — нисколько не походил на запах детей, которых ей довелось держать на руках. Он скорее напоминал аромат книги — затхлый, приятный и все же неправильный. Пропорции моего тела также были необычны: тощий торс и маленькая голова, длинные руки и ноги, а в придачу на удивление острый нос, который наверняка послужил причиной как минимум одного приглушенного вскрика в родильной комнате. Спросите любого, и он вам скажет, что дети появляются на свет с крошечными носиками; я же обладал более чем приличным носом. И подбородком. И лицом, терявшимся в складках слоновьей кожи, придерживаемой парой пуговиц — мутных слепых глаз, полных печали.

— Что это с ним, а? — с неизменным каролинским акцентом прошептала бабушка. Облаченная в черное шелковое платье и вуаль, она навсегда врезалась в мою память.

Доктор опробовал на мне все инструменты, что были в его чемоданчике: кожаную трубку, дабы слушать сердце, лекарства вроде касторки, слабительного, каломели, пластыри, и тем не менее вышел из комнаты, недоуменно покачивая головой.

— Пока не ясно, Лиона, — вздохнул он.

— Королевское проклятие? — ахнула она, подумав о монголизме.

Взмахом руки доктор обозначил смехотворность подобной мысли.

— У мальчика носорогость, — авторитетно заявил врач. Вероятно, он придумал эту болезнь на ходу, однако бабушка отнеслась к диагнозу со всей серьезностью и явно собиралась молиться о моем выздоровлении.

Со временем я уже мог выдавать себя (при газовом освещении) за человека лет пятидесяти, хотя на самом деле мне было всего семнадцать. Однако в первые годы моей жизни еще не было понятно, кем я был и каким мог стать. Так можно ли винить несчастную Мэри, мою служанку, которая сквозь слезы бормотала свои ирландские молитвы, по три раза в день купая меня в сливках, вымачивая словно кусок соленой трески? Разве можно винить маму и бабушку за особые приготовления ко дню посещений — ко второй и четвертой пятнице каждого месяца, — когда, в страхе перед гостями, они мазали мамину грудь слабой настойкой опия, после чего кормили меня столь нежно и одурманивающе, что я безмолвно лежал наверху в наркотическом сне, тогда как они сидели на диванах в длинных полосатых юбках? На мой взгляд, это наилучший комплимент из всех: я не походил ни на что увиденное ими среди вязов, богатых каменных домов и кружевных зонтиков их христианского конфедеративного мира.

Шли годы, я менялся, как и все обычные дети. Просто оказалось, что мое тело растет в обратную сторону: молодеет с каждым днем. В младенчестве я напоминал глубокого старика, однако вскоре уже выглядел как шестидесятилетний мужчина с красивыми седыми волосами, прядь которых мама отрезала для своего альбома. И все же я был не стариком, я был ребенком. Молодела только моя внешность. Похожий на гнома из сказки, в душе был самым обыкновенным мальчишкой — так же как сейчас в бриджах и кепке я произвожу впечатление мальчика, а на самом деле ничем не отличаюсь от любого раскаивающегося старика.

Мои записи могут попасть к докторам, потому постараюсь выражаться точнее. Изменения физической внешности происходят в обратном привычному порядке. Удивительно, что мой истинный возраст и возраст, на который я выгляжу, вместе всегда составляют семьдесят. То есть когда мне было двадцать, со мной как с ровесником флиртовали пятидесятилетние дамы, а когда наконец исполнилось пятьдесят, ко мне начали приставать молоденькие девушки. Старый в юности, я превратился в юного старика. Не стану приводить здесь собственные предположения, это ваша сфера, дорогие доктора будущего. Расскажу лишь о своей жизни.


Меня можно назвать диковинкой. Я исследовал все, что накопила мировая медицина за несколько веков своего существования, и обнаружил всего несколько случаев, похожих на мой. Увы, похожих не полностью.

Первыми созданиями со смещенными временными циклами были фрэбоньерские близнецы, родившиеся в 1250 году в маленькой деревушке в Беарне. Если говорить о физическом развитии, Эвелин и Флер появились на свет старухами. Близнецов показали королям Англии и Франции, а заодно и папе римскому. Тот не признал девочек дьявольскими отродьями, но усмотрел в их рождении знак божий, возвещающий о втором пришествии Христа. Паломники приходили, чтобы прикоснуться к детям и внять их лепету, в надежде услышать пророчество о грядущем конце света. Внешность девочек, в отличие от моей, оставалась неизменной, и, когда они стали достаточно высокими, их начали воспринимать как обыкновенных старых крестьянок и вскоре забыли. Взрослых близняшек навещали только доктора да представители церкви. Когда же Эвелин и Флер достигли того возраста, на который выглядели, они легли в их общую кровать, взялись за руки и умерли. Печальную сцену даже выгравировали на дереве. Раньше эта гравюра висела над моей кроватью.


Еще одна пара близнецов — Линг и Хо — жила в восемнадцатом веке и стала известна благодаря нескольким брошюрам о борьбе с сифилисом. Их история более сходна с моей. Точнее, история одного из них: бедного, затравленного Хо. Согласно брошюре, мать мальчиков была шанхайской проституткой, и хотя Линг появился на свет розовым слюнявым младенцем, Хо, подобно мне, вступил в жизнь не с того конца. Итак, Линг рос, ползал и агукал, а Хо начинал молодеть. Однако недуг приковал Хо к постели. Своим видом бедняга напоминал мумию. Даже когда он достиг более моложавого и обыкновенного вида, то продолжал лежать как бревно и пил только крепкий бульон, исходя от зависти к счастливчику брату. Наконец, накануне тридцатилетия, внешность близнецов стала практически одинаковой. Теперь Хо мог дать волю чувствам, которые так долго дремали в глубине его души. В день их рождения Линг оставил деревню, семью и детей и отправился к брату. Войдя к Хо, Линг склонился над постелью, чтобы поцеловать больного, но тот выхватил припрятанный нож и вонзил в тело брата, после чего покончил с собой. В луже липкой крови близнецы стали абсолютно неразличимы, поэтому их похоронили в одной могиле. Надгробная надпись гласила, что один из упокоенных — святой, а второй — дьявол, да только кто из них кто — навеки останется сокрытым.

Последний известный случай касается более современного человека — Эдгара Хауэра. Эту забавную историю помнила даже моя бабушка. Сын венского купца, Эдгар до тридцати лет жил самой обычной жизнью, однако потом его развитие, как и мое, пошло в обратную сторону. До конца своих дней Эдгар молодел и молодел. Я тщательно изучил его случай в надежде найти хоть намек на то, как он мог бы скончаться естественным путем (теперь, когда мой собственный конец близок, проблема смерти занимает меня все больше). Но, к счастью для самого себя, Эдгар простудился и умер до пятидесятого дня рождения, оставив жену оплакивать тело десятилетнего мальчика.

Вот так. Историй со счастливым концом мне не встречалось.


Постараюсь объяснить причины своей маскировки. Нехорошо притворяться двенадцатилетним мальчиком только потому, что я похож на него. Дело в том, что я и есть — мальчик. Я маленький, веснушчатый и одинокий; мои бриджи заляпаны грязью, а в каждом кармане сидит по лягушке. Только более внимательный наблюдатель заметил бы, что для ребенка двенадцати лет у меня слишком много старых шрамов, что я слишком опасливо поглядываю по сторонам и иногда поглаживаю свой детский подбородок так, словно у меня была борода. Впрочем, тщательно меня не разглядывают. Знаю, в это трудно поверить, но мир всецело убежден, что я именно тот, за кого себя выдаю, причем не только благодаря отточенному за долгие годы искусству притворства. Просто никто не обращает внимания на маленьких, плохо одетых мальчиков. Мы незаметны на фоне грязи.

Если кому-нибудь в этом городе есть до меня дело, то я сирота. Согласно местным сплетням, мой отец погиб два месяца назад в весеннем паводке. Заботливая мама одного мальчика взяла меня к себе. Этим мальчиком был ты, Сэмми, мой невольный товарищ и сын миссис Рэмси, местной фотохудожницы. С тех пор я живу здесь.

О, теперь ты узнаешь меня, не так ли, Сэмми? Грустного белобрысого сироту, с которым в детстве был вынужден делить спальню. Странный ребенок на нижней кровати, уверен, ты и по сей день помнишь мой храп. Если ты читаешь эти строки, значит, уже достаточно взрослый и, возможно, простишь меня.

Чтобы не вызывать подозрений, мне приходится каждый день ходить в школу и сидеть на дурацких уроках. Сегодня, например, была география Америки, где нам рассказали уйму лжи, включая и то, что на территории Каролины (моего родного штата) встречаются все виды местности. Мне пришлось прикусить своего лучшего солдатика, чтобы смолчать. Вулкан? Степь? Тундра? Двенадцатилетние мальчики не знают таких слов, и я должен следить за собой.

Зачем я притворяюсь мальчиком? Почему бы просто не въехать в город, как любой уродливый карлик, верхом на цирковом слоне? Почему бы не напялить мятую шляпу и пальто, как все другие старики?

Есть две причины. Во-первых, из-за Правила. Во-вторых, дорогой Сэмми, из-за тебя. У меня было достаточно времени, чтобы придумать, как тебя отыскать, как войти в твою жизнь, как пробраться на нижнюю кровать и прислушиваться к твоему сонному бормотанию.


Мне сказали, что первым человеком, осознавшим мое положение, был вовсе не доктор, а наша горничная Мэри. Мы нередко посмеивались над Мэри — бабушка любила рассказывать гостям, что, спускаясь по лестнице, бедняжка до сих пор сходит спиной вперед. Однако на самом деле горничная была болезненной и невротичной девушкой, склонной к приступам раздражительности, плаксивости и смешливости из-за любого комплимента или похвалы, легкая добыча для мало-мальски сообразительного мужчины. И, как поется во всех ирландских балладах, она сбилась с пути.

Я был еще ребенком, когда Мэри выгнали, — выгнали за то, что любовник бросил несчастную с мертворожденным ребенком, оставив ей лишь шотландский медальон в форме листочка чертополоха и разбитые надежды. На ее место взяли другую, очень похожую на Мэри девушку (рыжеволосую Мэгги), и больше никто никогда не вспоминал прежнюю служанку, кроме моего отца, когда он устраивался покурить с друзьями, — шутки ради. Мэри вычеркнули из жильцов дома № 90 по Саут-Парк-авеню.

Однако несколько лет спустя она вернулась, вошла с черного хода и уже успела подняться по лестнице, когда ее заметила бабушка.

— Мэри! — воскликнула бабушка, схватившись за свою черную брошь.

— Миссис Арнольд, я…

— Как ты вошла?

Мэри уже ничем не походила на молодую женщину. Лицо ее сохранило привлекательность, но какую-то затвердевшую, словно незрелое яблоко, а глаза, которые раньше быстро обшаривали комнату, утратили живость. Одета Мэри была неплохо, разве что немного вульгарно; впрочем, пристальный взгляд обнаружил бы, насколько выцвело платье — видимо, его носили и стирали ежедневно. Руки покрылись городской копотью, пеплом, который, подобно снежинкам, летел с фабрик. Почему все добропорядочные женщины носили перчатки? Потому что мир грязен. На Мэри перчаток не было, если она и боролась с грязью, то уж никак не в статусе горничной. Она опустилась.

Мэри улыбнулась какой-то новой улыбкой.

— Мне открыл Джон. — Она говорила о Джоне-китайце, так мы называли повара. — Это пустяк, просто…

— Мне жаль, Мэри, — гневно воскликнула бабушка, — но ты сама отрезала себе путь к возвращению… — Она уже было разразилась привычной тирадой о чистоплотности и божьей каре, но тут няня вынесла меня из маминой комнаты, чтобы я поздоровался с бабушкой. Мне было уже почти три года, однако няня все еще носила меня на руках. Судя по нескольким фотографиям того периода, я был укутан в кружева и выглядел более чем омерзительно, когда заметил Мэри. В ту пору я постоянно находился в заточении и редко встречал кого-нибудь, кроме бабушки, мамы и няни. Должно быть, я завизжал от восторга.

— Вы только взгляните! — к ужасу бабушки, вскрикнула Мэри. Бабушка попыталась преградить ей дорогу, но Мэри подошла ко мне и коснулась моего сморщенного лица. — Почему… — пробормотала она изумленно, глядя в лицо бабушке. — Белые волосы исчезли!

Бабушка рассвирепела.

— Мэри, пожалуйста, выверни карманы.

— Мэм, он молодеет.

Няня с бабушкой переглянулись. Только глазам, которые давно меня не видели, удалось сравнить мой ужасный младенческий вид и эту новую, чуть более мягкую внешность. Запутавшаяся ирландская девушка воспользовалась моментом и выскочила на улицу (интересно, зачем она приходила: украсть, умолять, отомстить?). Так или иначе, Мэри произвела в доме настоящий переполох. Падшей женщине хватило минуты, чтобы заметить то, чего не разглядели целые полчища докторов.

— Боюсь, — сказал врач, приняв от бабушки стаканчик старого бренди, — что она права. — Он потягивал бренди в верхней гостиной, осматривая комнату так, словно собирался ее унаследовать. — Только кем бы он ни был, ребенок здоров как бык.

Меня воспитала бабушка. Она возложила на свои плечи заботу о моем питании, открывала окна, чтобы впустить в дом прохладный городской туман, который считала целебным для меня. Позже мама сказала, что бабушка запретила ей приходить в детскую. Бабка думала, что ее дочь станет переживать, когда через месяц-другой я умру, как и всякий больной ребенок. Впрочем, мне приятнее считать, что бабушка держала меня рядом с собой, в той отдаленной пустой комнате, поскольку сама была очень одинока и надеялась дать мне немного любви, — мне, последнему старику в ее жизни.


Бабушка была странной женщиной, моя память сохранила лишь смутный облик, но я любил ее. Любил разглядывать ее мясистый нос и просвечивавшие сквозь щеки сосуды; любил ее причудливый кружевной чепец и то, как его туго затянутые ленты врезались в дряблые, обвислые щеки, оставляя длинные розовые следы, когда бабушка снимала капор. Я любил ее, потому что она была моим единственным собеседником и потому что нас учат любить ближнего своего.

Держу пари, вы уже все подсчитали. Сколько проживет мальчик, который родился в 1871 году с внешностью семидесятилетнего? Правильно, семьдесят лет. И если бы вы, как и моя бабушка, присели бы у моей колыбельки и использовали бы свое жемчужное ожерелье в качестве счетов, вы получили бы этот возраст и пришли бы к очевидному выводу: вот год моей смерти. Так поступила моя бабушка, она стояла у открытого окна в своих мехах и рассматривала лепечущее дитя, высунувшее из колыбельки круглое морщинистое личико.

Вычислив дату, бабушка привела маму и дала ей столь безумное поручение, что та чуть не задохнулась в своем корсете. Вы, наверное, решили, будто бабушка попросила найти принца из сказки, вы, наверное, решили, что она очень любила меня и хотела увериться, что моя хрупкая юность пройдет в покое. Нет. Бабушка любила Бога. Подобно сестрам Фокс в их продуваемом сквозняками особняке, она прислушивалась к скрипам старого деревянного дома. Так что золотой медальон, который она распорядилась выковать за безумные деньги, предназначался не мне, а Богу. Обвитая вокруг моей отвратительной шеи цепочка должна была доказать Господу, что бабушка не слепая, что она наконец узрела Его.

Когда бабушку хоронили, я плакал весь день напролет. Мне запретили участвовать в похоронной процессии, но я четко помню катафалк, медленно ползущий мимо нашего дома, и мою семью, собравшуюся перед парадным входом — все в черных одеждах и под плотными вуалями. Мама наклонилась ко мне и сказала, что мне придется остаться дома, и, чтобы утешить меня, дала свой носовой платок, окаймленный черной полосой и влажный от слез. Отец помахал мне рукой и приобнял маму за плечо. Они ушли, а я вывернулся из объятий няни, вскарабкался на турецкий сундук и прижался носом к оконному стеклу. Стерев маминым платком копоть от камина, я рыдал, глядя вслед удаляющейся процессии. На лошадях развевались плюмажи, а катафалк был покрыт лаком и украшен зеркальными стеклами. Процессия медленно скрылась в вязах Саут-Парка, за тонким оконным стеклом пропал ее образ, в то время как само похоронное шествие продолжало свой путь, как и все в этом мире, без меня.

Я до сих пор храню тот медальон. Я потерял все вещи, которые любил, — они были проданы, отняты или сожжены, — но этот сияющий ошейник, который я ненавидел всю свою жизнь, всегда был рядом. Ангелы нас покинули, дьяволы же, как всегда, верны себе. Здесь, на этой странице, я сделал оттиск. Вспомнив число, что стоит в начале моего дневника, вы можете сами увидеть роковую дату, которую бабушка позолотила для меня: 1941.

Я рассказал вам о своем рождении и о времени моей предстоящей смерти. Настал черед поведать о своей жизни.


От записей меня отвлек мальчик. Это был ты, Сэмми.

Как всегда порывистый, ты принесся будто вихрь — словно прибежал не один мальчик, а десять — и остановился прямо передо мной, подняв клубы пыли с земли школьного двора. На деревьях щебетали не то птицы, не то девочки. Твоя привычная кепка газетчика слетела в одном из кустов, куда тебя, раздраженного, скоро отправит школьная мегера — искать головной убор. Однако сейчас твои волосы развеваются на ветру, волнистые и сияющие, как блестящая идея, твои бриджи расстегнулись и закатались вверх, эластичные чулки отцепились и болтаются на лодыжках, твой жилет, бриджи, рубашка — все на тебе вымазано в грязи, как булочка в масле, и ты предстал передо мной таким живым, каким я никогда не был.

— Хочешь поиграть в бейсбол?

— А можно на вторую базу? — Я потребовал одно из лучших мест.

— Нам нужен полевой игрок.

— А-а.

— Играть будешь? — уже нетерпеливо спросил ты.

— Нет, — произнес я. — Я занят. Вот, напиши что-нибудь, — добавил я, вырывая из тетради листок, — что-нибудь для твоей мамы.

Тут ты по-девчоночьи хихикнул и убежал прочь, потому что ты — обезьяна, Сэмми, обезьяна, которая несется к вам на всех четырех лапах и кричит. Но стоит кому-нибудь приблизиться к ней, как она с воплем бросается наутек. Я приближаюсь к тебе. Поскольку я ненастоящий мальчик, лицемер, ты, как голодное животное, чуешь правду. Ты рожден с кровью, которая трепещет при виде отвратительного чудовища, каким бы невинным мальчиком оно ни прикидывалось, и вот сегодня ты убежал от меня к стайке дерущихся мальчишек. В этот миг они валялись на земле, изнуренные и ничего не видящие из-за облака пыли, но мгновенно завертели головами, когда ты окликнул их — настоящие мальчишки.

Оставим это. В дверях школьная карга уже вовсю возвещает об окончании перемены. Придется до поры отложить эти страницы, меня ждет таблица умножения.


На самом деле история моей жизни начинается с Элис, с момента, когда я выглядел наиболее уродливо. Впрочем, чтобы понять Элис и то, почему меня угораздило так неудачно влюбиться, вы должны послушать о Вудворде-гарден и о Хьюго. Однако прежде всего вам надо осознать Правило.

Это произошло в один из зимних вечеров, вскоре после смерти бабушки. В моей комнате включили свет, тихие шорохи разбудили меня, и я увидел, что у моей кровати сидят мама и папа в вечерних костюмах, шурша шелком и накрахмаленными тканями. Не знаю, что случилось с ними тем вечером. Может, они стали очевидцами какого-нибудь происшествия или обратились за советом к какому-нибудь знаменитому гипнотизеру, но вид у них был как у раскаявшихся убийц, которые на спиритическом сеансе вызвали дух своей жертвы. И вот, когда отец повернул рычажок лампы, наполнив мою комнату розоватым светом и горьким запахом, мама склонилась к моему бесформенному лицу и произнесла Правило. Без всяких объяснений она просто повторяла его, чтобы я понял: это был урок, а не сон; она повторяла свое заклинание, а я, будучи послушным сыном, не прерывал магического круга. Отец стоял у лампы с закрытыми в священном ужасе глазами. А потом я заснул — больше ничего не помню. Практически всю жизнь я следовал Правилу. Своей простотой оно смягчило все важные решения и завело меня дальше, чем я бы дошел без него, привело от моего родного города к холодной песочнице, где в открытых сандалиях мерзнут пальцы.

— Будь тем, кем тебя считают, — шептала мама в тот вечер со слезами на глазах. — Будь тем, кем тебя считают. Будь тем, кем тебя считают.

Я пытался, мама. Это разбило мне сердце, но зато привело сюда.


После бабушкиной смерти для меня все изменилось. Мы переехали в меньший, однако более изящный дом, расположенный на Ноб-Хилле. Саут-Парк «опустился», как печально констатировала мама; новые дома вокруг парка строили больше из дерева, чем из камня, разделяли на квартиры, торговцы и молодые парочки начали вытеснять старых виргинцев, которые любили прогуливаться в шляпах, украшенных лентами, и с черными зонтиками от солнца. Мы разделили наш старый дом на квартиры и сдали верхний этаж молодоженам, а нижний — вдове-еврейке с маленькой дочерью. Затем, как и другие состоятельные люди, мы перебрались на Ноб-Хилл, благо открывавшийся оттуда вид был практически полностью окутан густым пушистым туманом.

И я стал свободным. Хотя несколько раз я ходил с мамой на рынок или в парк, большинство моих впечатлений ограничивались видом из окна детской: стая гусей с гусятами; компания в открытом экипаже, собравшаяся на пикник; молочник, укрывший бидоны влажным ковром, чтобы те сохранили прохладу в эти жаркие осенние дни. Любая собака или кошка, которые принюхивались и поднимали взгляд, вызывали во мне волнение, какое испытал бы астроном, увидевший, как лунные жители оглядываются и улыбаются ему.

Так что я был потрясен, когда однажды утром мама, сидя за своим туалетным столиком, сказала, что возьмет меня в Вудвордс-гарден. В свои шесть лет я был немного крупнее сверстников, но внешне не имел с детьми ничего общего. Мама грела шпильку над свечой, чтобы завить ресницы, мне же было доверено очистить гребень от волос и сложить их в керамическую копилку. Мне нравилось, как туго стягиваются в пучок сильные и чудесные волосы; я любил прикасаться к длинным прядям, таким красивым и воздушным, когда я вытаскивал их из гребня, и таким темным и волнистым, когда погружал их в фарфоровую копилку. Мама плела из волос разные вещи. Из дедушкиных волос она сделала браслет, который бабушка забрала с собой в могилу, потом мать сплела еще один — из папиных волос, переплетенных зеленой лентой. Его мама носила на запястье вместе с крохотным эмалевым портретом отца даже после того, как папа пропал.

— А что такое Вудвордс-гарден? — спросил я, прижавшись к ней.

Мама грустно улыбнулась и взяла меня за руку.

— Это парк. На улице.

— А-а.

— Имей в виду, там будут дети.

Не «другие дети», а просто «дети».

— А-а.

— Медвежонок, — нежно сказала мама. Я всегда был ее «медвежонком». Я опустил последний волос в узкую щелку и тревожно посмотрел на маму. Она была молода и красива, как сияющее небо после дождя.

— Ты не хочешь идти? — проворковала она чистым, сладким голосом.

Я хотел пойти туда больше всего на свете, Сэмми.

ВУДВОРДС-ГАРДЕН
ЗАПАДНЫЙ ЭДЕМ!
Несравненный и непревзойденный
на всем Американском континенте.
СОЧЕТАНИЕ ПРИРОДЫ, ИСКУССТВА И НАУКИ.
Приходите самосовершенствоваться,
отдыхать и развлекаться.
Входная плата — 25 центов, детям — 10 центов.
Представление — бесплатно.
КАТАНИЕ НА КОНЬКАХ — ЕЖЕДНЕВНО.

Еще живы те, кто помнит Вудвордс-гарден в майские дни, когда Вудворд, разбогатевший благодаря своему знаменитому «Домику развлечений» на причале Мэйг, платил, чтобы все дети, толпы и толпы городской ребятни, пришли играть в его дворик.

Ряды маленьких пушистых одногорбых верблюдов, плачущих коричневыми слезами и катающих на себе детей и подростков в котелках; озеро с восточным мостиком и шатром; беговые дорожки; майское дерево; бассейн, полный ревущих морских львов; вращающаяся лодка в форме пончика, которая крутится в маленьком бассейне, и поэтому дети могут сидеть в ней бесконечно; невероятные изобретения, среди которых зоографикон, оркестрион и говорящая машина Эдисона; птичник, где молодые парочки прячутся в папоротнике и ведут сентиментальные беседы под облаком горланящих птиц; стада разнообразных страусов; «Дом счастливой семейки», где сидят обезьяны, которые подражают людям, обнимая и целуя друг друга. Однако больше всего мне запомнилось два события, которые я с изумлением наблюдал — одно вверху, а другое — внизу. Ну и, конечно, встреча с Хьюго.

Когда мы, держась за руки, подходили к огромной зеленой изгороди, что на Тринадцатой улице рядом с миссией, я едва мог дышать от волнения.

— Там есть тюлени, — шепнул папа через усы, которые, прикрывая рот словно ладошкой, окрашивали слова свистяще-шипящими тонами и создавали впечатление таинственности, — и попугаи, и какаду.

Папа любил природу. А то разве стал бы он менять свое имя в память о другом таком парке? Прибыв из Дании, Эсгар ван Дэйлер помнил о месте, где в прудах, заросших лилиями, словно сирены пели лебеди, и, посчитав свое имя неподходящим для новой страны Смитов, Блэков и Джонсонов, взял себе фамилию в честь того старинного, мерцающего в свете свечей парка — его любимого Тиволи.

— Лебеди! — крикнул он с улыбкой. — И знаменитый цирковой медведь!

— Как я? Медведь вроде меня?

— Точно!

И, прежде чем я опомнился, мы вошли в парк. Я был настолько ошарашен отцовскими описаниями, настолько шокирован школьниками, выстроившимися за своими учительницами, толпами прохожих, чучелами ибисов и фламинго, расставленных у кустов, что не заметил маленькой и грустной детали. Когда я уже несся по траве парка, отец убирал в карман три красных корешка от билетов. Он заплатил за троих взрослых.

Конечно, в ту пору я еще не очень убедительно изображал старика — безбородый, слишком маленький для взрослого и слишком большой для мальчика, — но прохожие не задерживали на мне свой взгляд. Вокруг были куда более интересные вещи. Пока я вертел головой, стараясь не упустить ничего интересного, прозвенел звонок и объявили, что в медвежьей яме сейчас будет выступать Джим Порванный Нос.

Я умоляюще взглянул на родителей, и мама утвердительно кивнула, опустив вуаль до подбородка. Спустя несколько минут мы уже садились на сосновые лавки в амфитеатре, полном детей и хорошо одетых парочек, источавших неизменный запах попкорна с грязью — запах детства. На расположенную внизу арену вышел мужчина и объявил, что сейчас перед зрителями появится «ужасный медведь, который раньше танцевал в итальянских кварталах нашего города, но однажды взбесился, вырвал из носа кольцо и бросился на хозяина! Опасного зверя поймали, и мистер Вудворд, чтобы развлечь вас, привел медведя сюда». На арену неуклюже вышел Джим Порванный Нос.

Если в детстве вам довелось посмотреть в цирке на львов и гиен, старый медведь не произведет на вас особого впечатления, но я за всю свою жизнь не видел такого огромного существа. Я вскрикнул дважды: сначала в ужасе, затем — в восторге. Старый Джим поднялся на задние лапы и стал принюхиваться, непрестанно кивая нам головой, словно джентльмен, вошедший в ресторан, где его хорошо знают.

За арахис он выполнил несколько простейших трюков и полез на столб, чтобы уныло развалиться на верхней площадке. Каждый раз, когда дрессировщик выкрикивал, как опасен был Джим, бродивший по лужайкам Йеллоустоуна, как его ловили и какие замечательные трюки он выполнит для нас, мы аплодировали. Пока мы хлопали, Джим с земляным орехом, балансировавшим на кончике его пыльного порванного носа, прислонился к перилам и погрузился в мечты, как делает любой рабочий, пока рядом не появится начальник с хлыстом и не напомнит, что настало время отрабатывать жалованье. Я восхищался старым Джимом и немного сочувствовал ему. Я прекрасно понимал, что он жил в клетке, одинокий и растерянный, а его единственными друзьями были сторожа.

Однако дети не способны долго испытывать жалость. Она жжет, она не дает покоя, и мы быстро находим противоядие: самих себя. В моем неокрепшем детском сознании я спасал старого Джима: забирал его домой и позволял жить в нашей неприступной крепости на Ноб-Хилле, прятал в папоротнике, стоящем на верхней лестничной площадке, залезал с ним в кухонный лифт, оттуда мы проникали в подвал, где хранилась картошка и старые вина. Джим присматривал бы за мной своими уставшими глазами, пока я спал, и вообще наполнил бы мою жизнь сильными переживаниями и разнообразными приключениями, за которые его и посадили в клетку. Я бы спас Джима, а он, восхищенный и благодарный, лизнул бы мой лоб черным, огромным, как ботинок, языком.

После представления с медведем отец хотел отвести нас кататься на роликах, но мама сочла это слишком рискованным. Тогда, следуя указателям, мы отправились к воздушным шарам — против этого даже мама, вытиравшая платочком испарину со лба, не сумела возразить.

Шар вызвал у папы восторженные вздохи и широкую улыбку; отец стоял подбоченясь и, запрокинув голову, смотрел на это огромное серебристое великолепие. Он любил изобретения и новые технологии, особенно если те имели отношение к электричеству. Поэтому в нашем доме давно бы установили телефон, не возрази мама, что, помимо безумной дороговизны, во всей стране найдется лишь три тысячи людей, которым можно будет звонить, и что все эти люди неизвестного происхождения смогут названивать нам. Отцу запрещено было потакать своим техническим капризам, хотя как-то вечером, спустя годы после прогулки в Вудвордс-гарден, папа, ведомый любовью то ли к маме, то ли к новинкам, подарил ей электрический камень, вмонтированный в булавку для шарфа. Он вставил туда крошечную батарейку и приколол подарок на мамин лацкан, где сие творение засияло жутковатым светом. Мама нежно улыбалась, пока отец объяснял, как это все работает, и уверял, что таковы последние тенденции моды. Тогда мама посмотрела на него с жалостью и сказала:

— Спасибо, Эсгар, и все же я не могу.

После этого она сообщила ему, что, как и в случае с французскими платьями, она всегда сначала предоставляет другим возможность опробовать последние тенденции моды.

Это был последний проступок отца, но далеко не первый. К тому времени, когда я стал выходить на улицу, его уже успели отчитать за припрятывание разнообразных диковинок (таких, как прозрачные, заостренные лампочки, которые я нашел в папином кабинете, — они лежали в полом глобусе, словно кладка яиц стеклянной ящерицы) и за походы на публичные представления, вроде того, где мы сейчас находились.

— Только взгляни на это, старик, — сказал мне папа со своим странным акцентом. — Только взгляни!

Выше деревьев, выше деревянного ограждения площадки для зрителей, огромный даже по сравнению с большой палаткой авиаторов, прошитый серебром шар профессора Мартина испускал мягкое сияние. Он покачивался на ветру, пока зазывала перечислял его достоинства, а профессор готовился к взлету. Шар, казалось, существовал в каком-то противоположном измерении; громадной перевернутой каплей завис он над землей, ежесекундно порываясь взмыть в небо.

— Боже праведный! — пискнули рядом. Мои родители никогда бы такого не сказали. Подобные фразы я слышал только от няни. — Боже праведный, что это?

Меня терзал тот же самый вопрос. Очарованный парком, я совсем позабыл об окружающих людях. А там, рядом со мной, стоял самый удивительный их представитель — обыкновенный мальчик.

Я знал, что я другой. Отец усадил меня в своем темном кабинете и, сквозь завесу сигарного дыма, объяснил, что ко мне доктор приходит чаше, чем к другим мальчикам, поскольку я, по его словам, «чем-то околдован». Мама, чья нежность выражалась словами «старичок» и «медвежонок», однажды утром, обрызгивая себя духами с запахом магнолии, объяснила, что я не похож ни на кого в мире, ни на одного мальчика, ни даже на папу, когда тот был маленьким, ни на слуг, ни на повара — ни на кого. Правда, такое говорят всем детям: вы замечательные, вы неповторимые, вы уникальные. Однако я знал, что был действительно особенным, поскольку слуги шептались обо мне слишком много, а однажды, когда я спрятался в подвале, протиснувшись за доски, я услышал беседу няни и Мэгги: горничная причитала, как ей жаль, что я родился «таким славным, но таким изувеченным».

А здесь, приветливо поглядывая сквозь облака пыли, стояло нечто, чем я не был. Рядом был рыжий мальчуган, одетый, как и подобает маленькому человечку, в мягкой черной шляпе с крошечными полями и потертом костюме, который явно не меняли с самого утра, его изрядно помятую ткань покрывали шерстяные катышки. Мальчик смотрел ясными голубыми глазами и морщил клубнично-розовый нос — подарок от вчерашнего слишком страстного солнца. Трудно сказать, что он обо мне подумал. Но я счел его самой причудливой диковинкой, которую когда-либо видел. Я знал, что так выглядят все маленькие мальчики — каждый день я видел их из окна, важно сидящих на скамейке или в голос перекрикивавшихся с друзьями — но я даже не думал, что вблизи они такие уродливые. В то время как под моим крепко сбитым телом скрипели ступеньки и качался гамак, этот мальчишка напоминал птичку или мешок с косточками, его конечности сгибались совершенно непостижимым образом, словно восточные коробочки, что бесконечно складываются и раскладываются, подчиняясь хитро соединенным шарнирам. Я был ошеломлен и промолчал.

— Что это? — переспросил он нетерпеливо, поскольку хотел получить разъяснения, а рядом стоял взрослый — я.

Я запнулся. Родители о чем-то яростно шептались — позже я узнал, что они спорили, стоит ли папе покупать мне что-нибудь экзотичное, вроде банана, завернутого в фольгу, — и потому не видели, в какое затруднительное положение я попал. В тот день я так легко смешался с другими детьми лишь потому, что мое самосознание растворилось в радости открытия. Однако тогда, в той паузе, пока профессор возился с веревками и горелками, я почувствовал, как холодеет сердце.

— Я… Я не знаю.

— Нет, знаешь, — заявил пацан и, прищурившись, посмотрел на меня повнимательнее. — Ты — карлик?

— А что это такое?

— Я как-то видел одного в музее, он женился на карлице, а священником был самый высокий человек в мире.

Эта пустяковая история подействовала на меня словно гамма-лучи. Расстроенный и смущенный, в первый же выход на люди я забыл наказ родителей и впервые из трех раз в жизни нарушил Правило. Я сказал правду:

— Я — мальчик.

— Ничего подобного. Ты — карлик. Ты из Европы. — Очевидно, он полагал, что все карлики родом именно оттуда.

— Я — мальчик.

Парень широко ухмыльнулся, продемонстрировав щербинку в ряду белых зубов.

— Издеваешься…

— Я не шучу. Мне шесть лет.

Он поднял руки и показал на пальцах.

— Это мне шесть! — воскликнул он, однако тут его внимание переключилось на самого себя и любопытство угасло. — Я умею считать до ста, меня папа научил, он — преподаватель.

— А я до пятидесяти. — Именно столько бабушка сочла достаточным для моего возраста.

Хьюго — так звали мальчугана — поразмыслил и, видимо, счел это нормальным. Он осмотрел людей, бродивших вокруг нас в теплых черных костюмах. Казалось, он полностью поглощен зрелищем; позже я узнал, что он верил, будто обладал магическими способностями и, если бы его вежливо попросили, мог бы пригнуть деревья к земле.

Затем Хьюго посмотрел на меня с видом человека, который принял важное решение.

— Я ем бумагу, — серьезно сообщил он.

— В самом деле?

Мальчик кивнул и гордо расправил плечи.

— Я ее постоянно ем.

Не стану докучать вам пересказом остального диалога. Как аборигены из юго-восточных морей, которые, встречая чужеземца, неизменно перечисляют имена своих предков, мы осуществили детский обряд, в ходе которого оба мальчика клянутся быть друг другу друзьями и не враждовать. Совсем как соплеменники, мы закончили разговор яростной дискуссией, где я одержал победу и тем самым завоевал восхищение Хьюго, которое длилось, несмотря на периодические размолвки, все пятьдесят с лишним лет нашей дружбы.

— Пора! — выкрикнул зазывала со своего винтового помоста.

Чудо свершилось.

Профессор Мартин сбросил мешки на землю, и шар, покачиваясь, начал подниматься в воздух. Человечек, возносившийся на этой быстроходной луне, продолжал увеличивать ревущее пламя у основания шара, взмывая все выше, пока веревки не натянулись, чтобы не дать ветру унести профессора прочь (каждую из них держал сильный мужчина), а профессор не перевернул над рукоплещущей толпой мешок с лепестками роз. Когда облака лепестков рассеялись, мы увидели, что шар поднялся вверх и свесил огромные полосатые ленты, до которых мы пытались допрыгнуть. Невероятно, шар все уносился прочь. Он был неповторим, не походил ни на одно животное, о котором я читал, не упоминался ни в одной сказке или легенде, ему не было аналогов в моих мечтах. Это воплощенное творение человеческого разума жаждой свободы затмевало даже птиц. Неужели мы единственные существа, которые должны убегать от себя? Ведь, глядя на этот шар, я воображал мою душу, заточенную в грязной плоти старого тела, пылающую тем же огнем и улетающую вдаль, столь же серебристую, сколь и молодую.

Меня ткнули в бок и вручили фаллос в фольге.

— Это банан, медвежонок.


Много лет спустя, когда мы оба стали пресытившимися и забывчивыми, я напомнил Хьюго о том дне, когда мы впервые встретились под восхитительным шаром профессора Мартина. Мы сидели в придорожной закусочной; я успел дико проголодаться, а Хьюго, чьи очки сползли на кончик носа, все изучал спортивную страничку местной газеты, посмеиваясь над школьными командами. Он отложил газету и нахмурился.

— Шар? Да нет, вряд ли.

— Ну как же, огромный серебристый шар. Ты еще спросил меня, что это такое.

Хьюго обдумал мои слова. Нам обоим было далеко за пятьдесят, Хьюго уже растерял свои прекрасные рыжие волосы и повредил колено, после чего непрестанно мучился от ноющей боли.

— Нет, мы встретились, когда мой отец был твоим учителем.

— Ты стал забывчивым, Хьюго. Ты — старик.

— Как и ты, — парировал он. Разумеется, он был прав, но для меня старость означала, что я выглядел как маленький веснушчатый мальчик. Я выдал глупую ухмылку и снова принялся за молочный коктейль.

— Шар. Вот как мы подружились.

— Нет, я показывал тебе фокусы на лестнице.

— Что-то не припомню карточных фокусов в твоем исполнении.

Он снял очки.

— Я пришел с отцом. Ты, как ребенок, пытался спрятаться за дверью, хотя и напоминал в своей матроске Рузвельта. Ты выглядел нелепо. Я выудил из папоротника пиковую даму и навеки заслужил твое восхищение.

— Да ну.

— Ну да.

Скучающие и встревоженные своими воспоминаниями, мы уставились в окно, надеясь увидеть там хоть что-нибудь знакомое. Спустя некоторое время мы вернулись к газете и урчащим желудкам, не проронив за целый час ни слова. Вот что значит иметь старого друга.


Его папа действительно давал мне уроки. Наверное, отца Хьюго пригласили после той беседы под чудесным шаром. Мистер Демпси приходил каждый будний день, и сейчас наиболее удивительным мне кажется то, что Хьюго прибегал вместе с ним. Мама скорее всего считала, что ребенок из богатой семьи заслуживает разумного опекуна, а папа в конце концов убедил ее, что я никогда не стану обыкновенным мальчиком из богатой семьи и для полноценной жизни мне необходимы опекуны иного рода. Да, образование; да, языки; да, искусство. Но ведь мне также понадобится узнать, каково быть и маленьким мальчиком.

Хьюго все понял с первого взгляда. Он пришел в своем костюмчике и шляпе, на его устах играла вежливая улыбка, однако стоило мне с книгами в руках войти в холл, как Хьюго тут же превратился в рассвирепевшего быка и плечом вперед понесся на меня. Я упал навзничь, усеяв бумажками натертый до блеска пол.

— Человек за бортом! — радостно взвыл Хьюго. — Человек за бортом!

А потом как ни в чем не бывало принялся подбирать разлетевшиеся книги и спрашивать, как у меня дела. Изумленный, я не придумал ничего лучше, чем обрушить на его голову томик поэзии и стегнуть по руке книжным ремнем. Конечно, я был мощнее, сильнее, мог запросто поднять его над головой, перебросить через забор к соседям — в стилизованный восточный садик, куда я порой аккуратно швырял его на подушку из густой травы. Ах, как бы он смеялся и визжал, а потом несся бы обратно с кувшинкой за ухом. Однако я всегда считал Хьюго более сильным. Все то время я старался произвести на него впечатление, быть и умным, и сумасбродным; да, многие годы я бегал гораздо быстрее и все-таки не мог полностью сравняться с ним.

Скажете, мне повезло, что я обрел в нем друга, мальчика, пожелавшего завести знакомство с великаном-людоедом, ведь, кроме него, никто не стал бы со мной водиться. Сумасшедший ребенок. И тем не менее интересно, почему Хьюго так быстро принял меня. Скорее всего у него были свои странности вроде искаженного восприятия действительности или свойственной мальчикам эгоцентричности, столь огромной, что она перекрыла даже мою неуклюжесть и бегающие глаза. Наверное, он сам радовался, что нашел меня.

Но кем же он меня считал?

— Ну, ты был Максом, — повторял он годы спустя. — Я не знаю, просто Максом, так же как мама — это мама и никто другой. Какая теперь разница? Я никогда не воспринимал тебя как вещь. Ну там игрушку или собаку. Я понимал, что ты — личность, только не ребенок и не взрослый. Кто-то еще. Уж не знаю кто, да я об этом и не задумывался. Ты и сейчас просто Макс, идиот ты эдакий, дай-ка мне сигару. Да не эту, а хорошую.


Воспоминания о детстве хранились в моей душе, а не в разуме. Я не могу точно рассказать, что случилось в тот или иной день — например, на чьем дне рождения Хьюго обернул лягушку лентами и выпустил страдалицу на чайную подставку, заставив Мэгги с визгом выронить кувшин с молоком, или сколько мне было лет, когда мама отказалась переодеть платье со слишком глубоким, на папин взгляд, вырезом, и отец, осознав, что словами тут ничего не добьешься, перевернул сахарницу прямо в ее декольте, а мама лишь весело рассмеялась. Или когда мы с папой пошли на причал Мэйг и увидели там нашу бывшую горничную Мэри в ярком макияже, с ирисом в руке; она подбежала к нам, радостно воскликнув, что я очень помолодел.

— А ты выглядишь уже не таким старым. Подожди, милый, твое время еще придет.

Отец потащил меня прочь, даже не поздоровавшись. Я помню взгляд Мэри, когда мы уходили; она бросила ирис на землю — замерзший поцелуй на грязном тротуаре.

Я бы никогда не смог подробно описать свое детство, поскольку все случалось прежде, чем я начал понимать, какое было время. Когда мне обещали в субботу пойти собирать ягоды, я через каждые несколько минут спрашивал: «Уже суббота?» У жизни не было «до» и «после», она еще не была натянутой во времени струной, а потому нельзя просто открыть ящик комода и выудить ее оттуда целой и невредимой.

Все, что я помню из детства, это визиты мистера Демпси; Хьюго, разрисовавший мелом свои ботинки; Мэгги и няня, сплетничающие в холле; несколько черепах в террариуме, которые жили и умирали в каких-то дюймах от моего прижатого к стеклу носа; торговец овощами, каждое утро стучавший в дверь черного входа; песенка точильщика: «Наточим старые ножи! Наточим старые ножи!»; дым, столбом поднимавшийся от стоявших в порту пароходов; резкая вонь и полные боли глаза лошадей, окутанных облаком мух; сырой запах купального костюма, сохнувшего в моей комнате; встреченная на улице старушка, которая была одета в соответствии с модой прошлых веков: на ней красовался кринолин и устрашающий парик; мама и ее любимые ароматы; насвистывание папы, поглаживавшего свои усы; запах ночи, который для меня воплощался в запахе газовых ламп. Однако все это было до Элис.


Хочу написать, что сон мой уже не так хорош, как прежде.

Нижняя кровать, как раз под твоей, Сэмми, могла примириться с детскими кошмарами и ночным чтением книжек про ковбоев, но не с этим стариком. И причудливый ночник в углу — не просто пожиратель электричества, для меня он — яркое напоминание об электрическом камне с его фальшивым сиянием, который папа пытался подложить в мамину шкатулку с драгоценностями. Весь дом, такой современный и продуманный, такой сверкающий крашеными стенами и прекрасный днем, ночью терял свое очарование. В скорлупе его голых стен я чувствовал себя бесконечно одиноким. Впрочем, возможно, мои записи о прошлых воспоминаниях лишь бередят старую рану, как расчесывание пореза. Поэтому мне и не спится.

Как-то ночью, несколько недель назад, я как можно тише вылез из кровати — чтобы не разбудить тебя — и прокрался в ванную, где окно открывается прямо в небо. Я забрался на унитаз и стоял, глядя на звезды и пытаясь рассмотреть созвездия. Я нашел Орион — его всегда легко найти. Нашел и Большую Медведицу. И кроваво-красный Марс. Я старался убедить себя, что, хотя мои руки и уменьшились до размеров нежной морской звезды, небесные звезды неизменны. Их пульсирующий свет, пронзающий Вселенную, такой же, как всегда, и если смотреть на звезды не мигая, впитывая глазами свет, а потом опустить веки, то можно на миг сохранить в глазах это сияние, словно молоко во рту. И я снова, как и прежде, почувствую, что наполнен светом звезд. Но это было уже не то небо, которое я знал; там находилась новая планета с новым светом. Кажется, ее назвали Плутоном, планетой тьмы. И если бы я закрыл глаза, она бы тоже проникла в меня — капля лилового яда, разъедающая все остальное.

— Ты здесь? — Кто-то включил свет.

Я обернулся и увидел маму.

Нет, это была твоя мама, Сэмми. Миссис Рэмси. Она держала руку на выключателе, но свет падал так неестественно, что все ее черты приобрели резкость беспощадного врага. Она стояла и смотрела на меня с видом человека, страдающего бессонницей. На какой-то миг я даже испугался, что она раскроет меня, заметив на моем лице выражение, которого не может быть у двенадцатилетнего ребенка. Однако в тот же миг я понял, что она смотрела не с изумлением и даже не с жалостью к ребенку, которому не спится. Она смотрела с грустью. Ее тяготило иное бремя, бремя маленького мальчика, забравшегося на унитаз, чтобы взглянуть на небо, — самое тяжелое бремя из ее забот. Женщина пятидесяти с лишним лет, почти моя ровесница, печально бродит по ночному холлу; я понимал ее лучше, чем она могла предположить.

— Простите, — только и вымолвил я.

Миссис Рэмси улыбнулась и отвела взгляд.

— Что ты задумал?

— Не знаю, — ответил я так, как это сделал бы любой ребенок.

— Нас уже двое.

Миссис Рэмси зашла внутрь и тоже посмотрела на звезды. Ворот ее халата распахнулся, обнаружив созвездие веснушек на груди.

— Хочешь молока? — спросила она.

Я кивнул и взял ее за руку.


В день исчезновения отца, давным-давно, в Сан-Франциско, я проснулся в своей смятой кровати, чтобы найти другую — вылепленную из снега под окном. Как помешанная на здоровье мамочка, которая держит вас на строгой диете из галет и злаков, а однажды утром приносит сахарное пирожное просто потому, что давно вас не баловала, мир радостно пренебрег всеми ожиданиями и подарил мне снежный день. Я читал о снеге, да и отец рассказывал о замках и драконах, вылепленных из сугробов пушистого датского снега, о том, как он с другими мальчишками катался на деревянных дощечках, доезжая до самой Пруссии, но такого я даже представить себе не мог. Я думал, снег будет похож на забытую в саду игрушку, и никак не ожидал, что белый покров укутает мир целиком, превратив его в чистую хрустящую страницу. Я во все глаза смотрел на исчезнувшие дома, лошадей, экипажи, рабочих, за которыми так привык наблюдать. Не было даже неба. Я глубоко вздохнул, как все мы делаем, когда не верим своим глазам.

Уже не ребенок, а угрюмый шестнадцатилетний юноша, я был преисполнен жалости к себе и своей жуткой судьбе, из-за которой приходилось носить старомодную одежду, дабы выглядеть более похожим на человека пятидесяти лет. Хьюго, разумеется, носил все, что хотел: мешковатое пальто, широкие брюки, одежду ярких современных расцветок. Я же мог похвастаться только бородой, густой и пышной, как у поэтов. Ее приходилось брить и подрезать под подбородком; каждую ночь я гладил ее перед зеркалом, словно котенка. Наконец стала исчезать седина (при помощи каких-то красок, которые предложил мой цирюльник). Впрочем, я так и не приблизился к облику настоящего мальчика.

Но как бы я ни выглядел, я был всего лишь подростком, одиноким книжным червем, и новый день волновал меня не меньше, чем остальных людей, а может, и больше. Казалось, мир уничтожили; за окном я видел, как мужчины в сюртуках и дамы в шляпках бросались друг в друга снежками. Как по волшебству подъехал экипаж, стилизованный под сани, в нем, укрытые мехом, лежали хихикающие парочки. Я одел свою самую потрепанную одежду, поцеловал удивленную маму, которая стояла у окна, и вышел в мир, ставший слепым и глухим к тому, чем он был прежде. Онемевших от изумления детей вели за ручку по протоптанным дорожкам вымершего хрустального мира, а мальчики постарше (почти мои ровесники, только выросшие красивыми юными бунтарями) соревновались, кто собьет снежками больше цилиндров с важных стариков Ноб-Хилла. В то утро солидным старцам выходить на улицу с кислой миной было небезопасно.

Впрочем, я, например, этого и не делал; с веселой ухмылкой и свежевыкрашенной каштановой бородой я не представлял интереса для малолетних проказников. Я сумел прокатиться на самодельных санях — какие-то ребята прибили ко дну ящика старые коньки — и оказался плывущим в бурном потоке Калифорния-стрит, где трамваи, как обычно, катили по рельсам, превращая свежевыпавший снег в грязную жижу.

Говорят, некоторые молодые люди постарше меня вкладывали в снежки камни и запускали эти снаряды в политиков, верховных судей и даже в нашего дорогого мэра. Говорят, сборщики налогов кидались снежками в своих коллег прямо в здании мэрии. Говорят, всех китайцев, застигнутых вне китайского квартала, забросали крепкими снежками, и они в отместку побили бамбуковыми палками белых, бродивших по китайскому кварталу в поисках женщин легкого поведения. Говорят, бизон в парке «Золотые ворота» наконец понял, как глупо выглядит в искусственной шкуре… Я ничего такого не видел. Помню только, что нашел Хьюго неподалеку от миссии Долорес, на кладбище, — он катался на санках и даже не думал делать уроки (впрочем, как и я). Старик и мальчик — мы вместе носились по россыпям фиолетово-золотистых брызг и с дружными воплями вспахивали ногами белоснежный холм.


Когда вечером я пришел домой, устало продравшись сквозь влажные вязкие сумерки — в низинах снег успел растаять, — дом встретил меня приглушенным газовым светом и встревоженными взглядами. Мама, набросив на плечи шаль, вышивала, прямо перед ней стояла пустая, словно зимнее дерево, клетка канарейки.

— Макс, — сказала она, — мы не знаем, где твой отец. Он не вернулся домой.

— Наверное, на работе задерживается, — предположил я.

— Мы посылали туда мальчика, на работе отца нет. — Ее лицо казалось неестественно спокойным, будто мама репетировала это выражение специально для меня. Я увидел капельку крови на ее большом пальце — она укололась прямо перед моим приходом.

— Уверена, он в полном порядке, это все из-за снега, — сообщила мама.

Перед моими глазами возникла картина — папа бродит в заснеженных папоротниках Вудвордс-гарден, пытаясь отыскать огромный серебристый шар, который ему так нравился. Впрочем, я понимал, сколь смехотворно мое предположение.

Мама взяла меня за руку.

— Не волнуйся, — шепнула она, — Джон принесет тебе ужин, а ты пока сделай уроки, завтра может прийти мистер Демпси…

— А если будет метель?

— Все уже растаяло, — невозмутимо сказала мама. Я не отводил глаз от уколотого пальца, свет отразился на красной жемчужине, дрожащей на маминой коже, а мама ничего не замечала и по-прежнему смотрела на меня. — Отец придет поздно, не жди его.

— Мама…

— Тебе пора спать, дорогой.

— Но мама…

— Поцелуй меня, — прошептала она.

Я послушался, перепачкав бороду ее пудрой. В полумраке холла мне послышался звон рассыпавшихся по полу иголок и мягкий звук, словно к губам прижали кровоточащий палец.

Он так и не пришел… Никогда.


Первые несколько месяцев мы жили надеждой. Однако все, что выяснила полиция, мы знали с самого начала: в день своего исчезновения отец так и не пришел на работу. Он был в черном шерстяном костюме и цилиндре, а трость оставил дома; купил дорогие сигары в своем любимом магазинчике на Клэй-стрит, выпил виски на бирже в Стоктоне, перекусил бесплатным ленчем у главной библиотеки, подарил свой цилиндр судье, и больше папу никто не видел. Линия его перемещений от нашего дома через все эти точки вела в никуда: от Сан-Франциско она уходила прямо в воду. Не нашли ни тела, ни свидетелей произошедшего; помню, мне тогда показалось странным, что в один и тот же день папина цепочка следов, должно быть, оставалась четкой, а мои следы замело.

Впрочем, через полгода к нам чаще приходили уже не полицейские, а бухгалтеры. Непрошеных визитеров мы с мамой принимали в гостиной, где камин заставлял их лбы среднего класса покрываться испариной. Мама в темно-бордовом платье, отдаленно напоминающем траурное одеяние, внимательно слушала, а я важно постукивал ручкой по столу (меня принимали за папиного родственника).

— Все не так просто, миссис Тиволи, — говорили они. Очевидно, отец любил рисковые предприятия, а потому вся прибыль тут же растворялась в очередных аферах и сбережений практически не было. Без папиного контроля флотилия маленьких поразительных проектов сбилась с курса, и многие его начинания пошли ко дну. Вдобавок, когда страховая компания отказалась платить из-за отсутствия тела, бухгалтеры, глядя поверх своих мутных очков, заявили, что «при таком образе жизни денег хватит лишь на год, а потом не останется ни цента». Нам посоветовали продать дом.

— Давай начистоту, Макс, — сказала мне как-то мама после очередного визита бухгалтеров, — они правы.

Я не взглянул на нее, меня охватило то, что современные доктора назвали бы подростковой депрессией. Я просто сидел, прижавшись пульсирующим виском к холодной стене. А мама продолжала говорить; ее волосы растрепались и напоминали завитки сигарного дыма.

— Мы продадим дом. Мы продадим двойное кресло и кабинетное кресло из второй гостиной, а также часы и лампы. Кое-какую мебель из кабинета твоего отца, стол, стулья, коллекцию ночных мотыльков. Возможно, продадим и серебро. Полагаю, мы оставим Мэгги, если она захочет снова жить в Саут-Парке.

— В Саут-Парке?

— А где же еще нам жить? — И тут, словно слова складывались на «ведьминой доске» и текли без ее контроля, мама заговорила с причудливым акцентом — заговорила голосом отца: — Давай начистоту, Макс.

И она поведала о наших планах. Слова ее будто прилетали с далекой звезды, такие ясные, четкие и в то же время устаревшие. Кто-то должен был записать эти новые планы, так же спокойно, реалистично и радостно, как мы бы могли их осуществить. Дело в том, что внутри моей мамы находился феникс или, как сказали бы образцовые матери нашего городка, ангелочек. А говоря грубым языком твоего века, Сэмми, она была беременна.


— Бедным ты мне даже больше нравишься, — заявил Хьюго в день переезда.

— Мы не бедные.

Я едва мог говорить от стыда за свое новое жилище. Я стоял в саду, посреди старинных статуй псов, а мама смотрела из окна второго этажа. Теперь нам приходилось жить наверху, а квартирой ниже ютилось еще одно семейство, где не было отца.

Я отвернулся от Саут-Парка, изменившегося до неузнаваемости. Пропала аккуратная изгородь парка, остался лишь овал истоптанной травы между домами, а те даже отдаленно не напоминали красивые старинные здания, в которых мы некогда жили. Казалось, перемены коснулись и деревьев: клены и вязы уступили место эвкалиптам, повинуясь странной моде на аптечные запахи. Более того, парк лишился даже своего старинного названия, кто-то из новых обитателей беспощадно нарек его Тар-Флэтс.

— Да ладно, Ноб-Хилл тебе все равно не подходил, — улыбнулся Хьюго. — Ты сейчас напоминаешь президента какого-нибудь банка, старик.

— А ты певца из водевиля.

Хьюго расхохотался. В его одежде преобладали бледно-лиловые и серые тона, подобранные с безобразным вкусом семнадцатилетнего франта, у которого появились карманные деньги. Назло мне Хьюго нацепил бархатный жилет, в котором, как я неустанно повторял ему, он походил на шарманщика. Впрочем, моего друга это нисколько не заботило.

Я заметил какое-то движение в квартире соседей, на миг мелькнуло белое платье. Мне не хотелось общаться с соседями до переезда. Обитатели первого этажа были последними, кого бы хотелось встретить в саду. Мой взгляд упал на осиное гнездо, появившееся под карнизом за время моего отсутствия.

— Знаешь, что мама всем говорит?

— Нет.

— Что я ее деверь.

— Какая глупость! Получается, что она — жена твоего брата?

— Что я брат ее мужа и приехал с востока, чтобы помочь ей вести хозяйство. Теперь, когда отца не стало.

— Какая глупость. Ведь раньше ты жил здесь. Тебя непременно узнают. Такого, как ты, сложно забыть.

— Меня никто не узнает. Когда я здесь жил, мой рост был всего пять футов, к тому же я был седым. Взгляни на меня! — Мне только исполнилось семнадцать; ростом в шесть футов, с копной каштановых волос и пышной бородой, я определенно напоминал президента. В придачу, надев старую отцовскую одежду, я будто перенял часть папиного европейского шика и с самым гордым видом держал большие пальцы в карманах жилета. — По-моему, я вполне убедителен.

Хьюго моргнул.

— Похоже, ты прав, Макс. Скоро ты превратишься в импозантного старичка.

— А ты в урода.

Хьюго отмахнулся от пролетавшей осы и посмотрел на окно, у которого стояла мама. Оса возмутилась.

— Здравствуйте, миссис Тиволи! — завопил Хьюго.

— Не ори, урод ты этакий, — одернул я его.

— И никакой я не урод, — огрызнулся Хьюго, поправляя жилет.

Мама вышла из оцепенения, пригладила волосы и помахала в ответ.

— Как она? — спросил Хьюго, все еще глядя на маму, поправлявшую свое лучшее черное платье, надетое по случаю возвращения в старый дом (в такие платья наряжаются, когда узнают, что за обедом будет присутствовать давний любовник). Мама отошла от окна и растворилась в темноте комнаты.

— Одержима, — буркнул я.

— Одержима? — В его словах звучал неподдельный интерес.

Я ковырнул ботинком землю.

— Она гадает на картах таро и ночи напролет не гасит лампу в своей комнате.

— Наверное, она еще о многом хочет рассказать твоему отцу.

— Да нет, она не рассказывает. Она слушает.

— И что он говорит?

— Ничего, — резко сказал я, — отец не умер.

Хьюго скрестил на груди руки и обвел взглядом парк.

— Я тоже так думаю.

Мы выстроили свою версию случившегося, отличную от версии полицейских. На наш взгляд, с папой случилось то же, что и со многими людьми в такое неспокойное время. Наверняка он зашел в бар на Пиратском берегу, где в пиво подмешали снотворное, и, когда отец лишился сознания, его сбросили через потайной люк в полу прямо на правительственный корабль. Затем мрачной безлунной ночью отца погрузили на клипер, получили деньги, и на следующий день отец очнулся посреди залитого солнцем океана матросом корабля, плывущего на восток. Капитан, перекрикивая ветер, отдавал приказы, а вокруг бегали покрытые татуировками моряки с черными косичками, то и дело поглядывая на своего нового товарища. Отец отправился в путешествие во времени — в свою пропитанную морской солью молодость. Иными словами, его похитили.

Правда, в глубине души я нарисовал еще более жуткую и фантастическую картину. Я вообразил, будто на папу наложили древние норвежские чары, дабы он не смог вернуться к нам; я будто видел привидение, явившееся с мыса Горн, чтобы пленить отца. И подобно Нимуэ, заточенной Мерлином в дубовых оковах, папа сидит в кольце зеленого пламени и ждет, пока я произнесу необходимое заклинание и освобожу его. Но что же надо сказать?

— Ой! — раздалось позади.

Девочка примерно моих лет, видимо, выскочила из двери дома и теперь с несчастным видом лежала на траве. Я никак не мог понять, что она делает. Вся в пене белых кружев, девочка поднесла руку к шее и застыла в ожидании. Бежали секунды, а мы так и смотрели друг на друга, оцепеневшие от ее странного возгласа. Потом она медленно убрала дрожащую руку, продемонстрировав мне прежде всего яркий укус на нежной шее, а заодно и золотисто-черную раздавленную осу, лежавшую на протянутой ладони.

Элис, не читаешь ли ты эти строки? Ведь это была ты!


Разумеется, я и раньше видел девочек. Причем не только из окна детской, откуда я наблюдал за юными созданиями в красивых платьях, которые показывали пальчиком на птичек. Я видел и девочек Ноб-Хилла, с веселым смехом бросавшихся друг в друга камешками по пути в школу; и юных леди, поздним вечером подъезжавших к своим домам в модных фаэтонах; в парке я даже замечал целующиеся парочки, которые, увидев подозрительного старика, поспешно забивались в кусты. А еще я ежедневно влюблялся в случайных прохожих: в улыбчивую девочку у газетного киоска, в девчонку с грустными глазами, которая торговала ананасами, сложенными пирамидкой, в дочь мясника-немца, пришедшую вместе с ним к нашему черному входу в качестве переводчика. Правда, ни с кем из них я даже словом не перемолвился. Я просто кивал из кухни или пытался скрыть волнение, бросая девушкам нужное количество монет и стремительно удаляясь. Меня охватывал озноб, я был в агонии.

На тот момент я еще не встретил своего идеала. Не секрет, что все семнадцатилетние юноши готовы влюбиться в первую встречную. Вот и я, заточенный в том ужасном теле, влюбился в первую девушку, с которой встретился взглядом.


— Она меня ужалила!

А я, Элис, впервые увидел тебя. Худший момент в моей жизни: сердце замерло от восхищения.

— Ты в порядке? — подбежал к девушке Хьюго.

Она моргнула, укус на шее начал разбухать.

— Меня еще никогда не жалили, — всхлипнула девушка.

— Это пройдет, — успокоил Хьюго, — приляг.

Она продолжала сидеть и смотреть на осу.

— Щиплет.

— Понимаешь…

— Сильнее, чем я думала. Маму как-то ужалили, а я думала, что она все преувеличивает, но… Ох, как больно.

— Еще и раздувается.

И тут Элис обратила взгляд своих карих глаз, этих ангельских глаз, на меня.

— У вас очень добрый сын, сэр.

Я хотел ответить, но ничего не получилось. Я был молчаливым стариком, и Элис отвернулась.

— Мама! — позвала она, затем снова посмотрела на осу. — Бедняжка.

— Хм, — промычал Хьюго, поднимаясь с колен.

— Вы что, так меня здесь и оставите? — изумилась девушка.

Я как раз открыл рот, чтобы выговорить то, что пытался сказать уже целую минуту. Девушка, видимо, это заметила и выжидательно посмотрела на меня. Я моргнул. Наконец я выдавил из себя:

— Он… он не мой сын.

Однако мои слова утонули в крике, раздавшемся из дома. Я обернулся и увидел обыкновенную женщину, маму. Элис, ты отвернулась, так и не расслышав меня.

Я хотел бы назвать твое появление в саду злым роком, ведь ты пришла, когда мое сердце было совершенно беззащитно, и все-таки здесь больше подойдет слово «провидение». Наверное, мне повезло, что это была ты, а не какая-нибудь более жестокая девушка. С другой стороны, если бы это была не ты, Элис, я бы влюблялся еще не один раз, вплоть до самой старости. Однако, очарованный твоими глазами, больше я не любил никого.


— Мистер Тиволи!

Ее мама выбежала из дома и присела около дочери. С проворностью медсестры она забинтовала нежную шею Элис. Она естественно и легко обращалась со своей худенькой девочкой, постанывавшей от боли. Миссис Леви носила траур последний год и сохраняла красоту зрелой женщины. Она была одета со вкусом, на шее виднелось жемчужное ожерелье, скромный турнюр подчеркивал ее женственную фигуру, а приталенная блуза выгодно огибала впечатляющий бюст. Я не умею определять возраст, сколько ей было, Элис? Сорок пять или сорок шесть? Миссис Леви с улыбкой и добродушным ворчанием перевязывала шею дочери, но даже не смотрела на нее. Чувственные темно-карие глаза смотрели прямо на меня.

— Мистер Тиволи, как я рада, что встретилась с вами… Не дергайся, Элис, это совсем не больно.

Элис! Теперь я знал ее имя, и она стала мне ближе всех девушек, с которыми я сталкивался прежде.

— Полагаю, вы счастливы вернуться в старый дом вашего брата, нам здесь очень нравится, не так ли? Да что ты натворила, глупая девчонка? Ты схватила осу, она тебя ужалила, уф-ф, надеюсь, нарыва не будет, а если и будет, то послужит тебе хорошим уроком, ясно? Сиди смирно, Элис. Твое платье промокло, теперь придется его сушить. Я встретила вашу невестку, мистер Тиволи, она очаровательная леди, я так сожалею, так сожалею.

— Да-да, мистер Тиволи, у вас очаровательная невестка, — хихикнул Хьюго.

Мама Элис полностью завладела инициативой. А я с каждой секундой чувствовал, как Элис становится мне все понятнее и ближе; я видел, как она моргает, чтобы смахнуть слезинки, красная от злости и вскрикивавшая, если мать задевала ее волосы. И вот миссис Леви уже тащила меня прочь, лишая права на сердце школьника, вместо которого в моей груди полагалось биться уставшей мышце старика.

— Элис, веди себя прилично, это наш домовладелец, мистер Тиволи. Ему столько же лет, сколько и Саут-Парку, не так ли, мистер Тиволи?

Она унизила меня на глазах у своей дочери. Шляпа вдруг показалась мне такой тесной, словно была не моей; наверное, я случайно взял чужую на какой-нибудь вечеринке.

— Я вовсе не так стар, миссис Леви, — сказал я и добавил: — Рад с тобой познакомиться, Элис.

Мои слова не произвели на девушку никакого эффекта — она пристально смотрела вдаль, зато ее мама рассмеялась, сверкнув прекрасными, словно нитка жемчуга, зубами.

Наконец Элис повернулась ко мне:

— Надеюсь, вы не будете шуметь так, как предыдущая парочка жильцов. Они топали, будто стадо коров.

Миссис Леви сердито шикнула на дочь.

— Кстати, мистер Тиволи, — затараторила женщина, — вы привезли такие красивые ковры. Как же у вас будет уютно и тепло!

Миссис Леви в полной мере владела искусством ведения беседы, а я был всего лишь семнадцатилетним юношей, и мне приходилось держаться избранных ею тем. Я заговорил о коврах, брюссельских коврах, их расцветке и мягкости, я почти мог ощутить их вкус на языке, поддерживая этот пыльный шерстяной диалог в то время, как мог бы расспрашивать Элис про школьные успехи, игру на фортепьяно, путешествия; мог бы наслаждаться звучанием ее голоса. А я был вынужден смотреть, как взгляд прекрасной девушки бесцельно блуждает по сторонам, а сама она все больше погружается в свои мысли. Видимо, под влиянием материнской заботы или моего заунывного бормотания боль утихла, и милая юная Элис медленно уходила в какой-то воображаемый мир, который я жаждал с ней разделить.

— …полагаю, это просто замечательно, когда вокруг много ковров.

— Уф-ф, — вздохнула Элис.

— И дамасских кресел, я заметила их среди ваших вещей, — подхватила миссис Леви с гордостью, словно речь шла о ее пуфиках. — Я поражена, мистер Тиволи. Для мужчины вы великолепно разбираетесь в домашнем хозяйстве.

«Но я не мужчина!» — хотелось крикнуть мне, а миссис Леви уже сделала изящную паузу и спросила о человеке, стоявшем рядом, о человеке, про которого я успел забыть.

— Меня зовут мистер Хьюго Демпси, — как можно вежливее представился Хьюго, приподняв шляпу перед миссис Леви и ее моргающей мечтательной дочерью.

— А, Хьюго, — повторила Элис.

— Он близкий друг нашей семьи, — пояснил я.

Миссис Леви подхватила дочь за талию, будто срезанный цветок, который несут к вазе.

— Чудесно, чудесно. Я должна отвести Элис в дом и вылечить ее шею. Надеюсь, мы с вами еще увидимся, мистер Демпси. А вас, мистер Тиволи, мы в самое ближайшее время ждем на обед вместе с вашей невесткой.

Поклоны, реверансы, улыбки, и когда девушка, вновь обеспокоенная ноющей ранкой, скрылась в доме, я так и остался стоять посреди сада, как один из железных псов. В парке началась некая суматоха; затуманенным взглядом я отметил человека, проходившего мимо с плакатом, предостерегающим от использования паровых экипажей. Он выкрикивал лозунги и всяческие остроты, но меня это нисколько не занимало: я пытался придумать, как бы пойти на обед без мамы, застать Элис одну и рассказать ей всю правду о себе.

— Мистер Тиволи, на вас моя шляпа, — насмешливо сказал Хьюго.


Вот так внезапно моя жизнь разлетелась вдребезги. Теперь не было минуты, чтобы я не страдал из-за Элис, отделенной от меня деревянным полом. Когда я стоял в гостиной, слушая мамины рассказы о наших финансовых трудностях или ночах, проведенных у спиртовой лампы, я вставал на разные части ковра, гадая, подо мной ли теперь Элис. А если шагнуть влево? Я ходил по ковру, словно конь по шахматной доске, в надежде, что когда я встану точно над Элис, то почувствую тепло ее тела и аромат волос, поднимающийся с первого этажа.

Хьюго считал, что я спятил.

— Забудь о ней, — твердил он. — Девчонке всего четырнадцать. Она ходит с распущенными волосами и, наверное, еще в куклы играет. Она и любить-то пока не умеет.

И Хьюго, прицелившись, бросал очередную карту в шляпу, всем своим видом демонстрируя, что для него — как и для любого семнадцатилетнего юноши — не осталось никаких сердечных тайн.

Однако я ничего не желал слушать. Элис, подобно русалке, плескалась в озере моих грез. Я лежал на кровати у распахнутого окна, надеясь услышать, как она крикнула бы своей маме из кухни: «Я с ума в этом доме сойду!» Ее слова сладким ядом проникли бы в мои уши. Едва различив легкие шаги, я представлял, как моя девочка в черных чулках и белом платье берет в руки не успевший остыть шоколадный бисквит, а потом пытается замести следы преступления. Каких только хитростей я не придумал за те недели и месяцы, что жил, подслушивая, как Элис, словно привидение, напевает песенки или вскрикивает от ночного кошмара. Я надеялся, что меня попросят что-нибудь починить. Разумеется, мы держали нескольких слуг для подобной работы, но вдруг бы мне удалось убедить маму, что и я могу с этим справиться? Хьюго только пожимал плечами: мол, может, и сработает. Какое-нибудь неприятное поручение: посмотреть, нет ли мышей за деревянными панелями, подкрасить что-нибудь… Да все, что угодно, лишь бы находиться рядом с ней!

Однако все мои попытки приблизиться к Элис терпели неудачу. С точностью астролога я вычислил распорядок ее дня. Каждое утро ровно в восемь, с ободком на голове и крошками печенья на губах, она убегала в академию миссис Гриммел, а возвращалась точно в два; иногда Элис задерживалась и приезжала в чужом желтом экипаже вместе с двумя темноволосыми подругами. Только в компании друзей моя Элис выглядела по-настоящему счастливой, а помахав им рукой и крикнув вслед «Пока!» у мрачных стен дома № 90, оборачивалась с измученным видом уставшего ребенка и нехотя брела к себе. Я не раз пытался выйти в сад, когда Элис возвращалась из академии, да только мне никак не удавалось рассчитать время, и мама всегда успевала нагрузить меня работой.

Наконец мне удалось занять стратегически верную позицию. Вернувшись после собеседования с Бэнкрофтом — о работе, которой мне бы хватило на ближайшие двадцать лет (в мои обязанности входило следить за документами, необходимыми мистеру Бэнкрофту для публикации «Истории Запада» в тридцати томах), — я притворился, будто чиню железные ворота. И вскоре увидел хмурую Элис, она брела по краю тротуара. На миг у меня в глазах потемнело.

— Здравствуйте, мистер Тиволи.

— Привет, Элис. Как дела в школе?

Зрение уже вернулось ко мне, и я разглядел на Элис ободок, который мне так нравился: шоколадно-коричневый, увитый цветами кувшинки.

Девушка ехидно усмехнулась.

— По-дурацки, мистер Тиволи, — вздохнула она. — Как и всегда.

— О… Сочувствую.

— И я твердо решила никогда не выходить замуж.

— Что?.. Никогда?

— Никогда, — повторила Элис, качая головой. — Мы читали Шекспира. «Укрощение строптивой» показалось мне настоящей трагедией. Горькая судьба хорошей женщины.

— Угу, — промычал я, поскольку не читал сего произведения.

— А мисс Содов не согласилась. Эссе пришлось переписывать. Идиотизм какой-то! Кстати, о строптивых, — тут Элис перешла на шепот, — мистер Тиволи, вы не могли бы…

— Макс! — крикнула мама с порога. — Чем ты там занимаешься? Ворота в прекрасном состоянии. Привет, Элис, хватит болтать с Максом. Кажется, твоя мама хотела срочно с тобой поговорить.

Элис со стоном закатила глаза и побрела к дому. В дверях безмятежно улыбалась мама; она даже не подозревала, что натворила. На мгновение мне захотелось совершить матереубийство.


Я немного лукавлю, рассказывая о своей любви как о прекрасной камелии в чаше с прозрачной водой. На самом деле она была подобна гниющему болоту. Не передать моих страданий, когда каждое утро Элис проходила под окном, ни разу не взглянув — ни с любопытством, ни с нежностью — на застывшую над ней горгулью. И вовсе не сияние ее волос заставляло меня по ночам, лежа в кровати, представлять себе ее образ. Нет, навязчивые мысли об Элис появились после одного события.

Это произошло вечером, после ужина, я не находил себе места и прошмыгнул в уголок заднего дворика, дабы сорвать розу и раздавить ее в кулаке. Из глаз брызнули слезы, и тут пришла ты, Элис, в сорочке и панталонах. Наверное, днем ты обронила в саду какую-нибудь дорогую булавку или брошь и, чтобы мама не ругалась, выскользнула через черный ход, тихонько притворила дверь и юркнула в темную траву, с недовольным шепотом приподнимая каждый листочек. Я замер, боясь шелохнуться. Ты стояла на коленях, по-кошачьи вытянув руки, и вырез просторной сорочки открыл моему взгляду нежные изгибы твоего тела. Ты повернулась, погруженная в свои мысли, а я отпрянул, погруженный в переживания. Я видел, как твои ноги напрягались, когда ты с надеждой тянулась к очередному листу; в те времена дамские панталоны отличались воздушностью и тонкостью. Ты беззаботно наклонилась, и я увидел бледно-голубые вены на твоих бедрах. В сад спрыгнула кошка, ты замерла, сорочка сползла, оголив плечо. Затем, отдавшись на волю судьбы (то есть придумав спасительную ложь), ты прошмыгнула в дом с черного входа, на миг вспыхнул освещенный прямоугольник коридора, и дверь закрылась. Всю ночь я искал твое украшение, однако нашел только булавку, птичье гнездо и две ямки на траве — там были твои колени.

Чувства, вспыхнувшие тогда, сводили меня с ума! Бледно-голубые вены стояли у меня перед глазами, каждую ночь я прогонял из сознания твой образ, только чтобы поспать, только чтобы дожить до утра. Сэмми, закрой глаза. Я делал это самым естественным и мальчишеским способом. Уверен, Элис, ты считаешь, что ты — единственная и незаменимая, и что в мои времена все молодые люди, переполненные любовью, словно оборотни, сковывали цепями свои запястья до рассвета. Нет, мы поддавались соблазну, как и все молодые люди. Прости за резкость, Элис, уж такой я человек. Надеюсь, ты найдешь эту историю лестной, теперь, когда ты тоже состарилась и, лежа в кровати, читаешь мои воспоминания как фривольный роман, поглядывая на свое озаренное звездным светом тело.

Я не спускался по шпалерам, дабы заглянуть в ее окно; не подвешивал на дереве зеркало, чтобы из кустов смотреть на ее очаровательные волосы, когда Элис с грустью глядела в зеркало; я не прокрадывался в конюшню, чтобы прикоснуться к седлу, с которого она только что слезла, и почувствовать тепло моей потрясающей егозы. Я представлял, как совершаю все эти проделки, однако не решился ни на одну из них. Нет, я лишь стоял на ковре и пытался ощутить трепет ее души (черт бы побрал брюссельские ковры), думая о том, как скоро я изменюсь настолько, чтобы меня полюбили.

— Угомонись, — посоветовал мне Хьюго во время прогулки на дребезжащих велосипедах. — Тебя полюбят. Полюбят сильнее, чем может любить она, поверь. Хочешь, я дам тебе пару интересных книжек, только ненадолго. Думаю, отец заметил, что я их взял.

Я прочел книги. В них не было ни слова о любви, однако они поддерживали меня ночь за ночью. Одна, которую мистер Демпси, видимо, приобрел в качестве оправдания своего интереса научными целями, оказалась трактатом о сперматорее и напугала меня минимум на неделю, зато остальные воистину оказались кладезем знаний. Особенно мне понравились картинки. Я вернул книги Хьюго, и мы, обменявшись многозначительными взглядами, никогда больше о них не говорили. Я был смущен, и все же ни на шаг не приблизился к любви.


Долгожданный повод дала сама миссис Леви. Отчаявшийся, разбитый, красный и страшный от бессонницы, я решил предпринять попытку приблизиться к Элис и раздобыть другую фотографию, которая утешала бы меня в спальне. Я будто помешался на идее ремонта и спустился на первый этаж без пиджака, с небрежно повязанным галстуком и еще не оформившимся желанием осмотреть водопровод в спальне ее дочери.

— Мистер Тиволи!

Миссис Леви стояла на пороге, скромно улыбаясь и поправляя волосы, разделенные ровным пробором и уложенные в удивительно небрежные пушистые хвостики. Несколько уверенных движений, и прическа приобрела привычный вид, хозяйка отступила в комнату, смущенно предлагая мне зайти. Солнце добавило румянца ее щекам. Зеленое платье и старомодный турнюр заставляли забыть о вдовьем статусе. Миссис Леви, должно быть, осознавала, насколько театрально выглядит, и еле заметными движениями приводила себя в порядок. Едва увидев меня, она принялась восстанавливать привычный облик, отвлекая мое внимание вежливой беседой:

— …Сегодняшний вечер определенно в духе Шекспира, вам не кажется? Будто вокруг лесная роща, а я — Арден? Интересно, пропадет ли когда-нибудь это впечатление? Интересно, будут ли люди через сто лет замирать на пороге и любоваться деревьями с забавным чувством влюбленности? — Она вновь стала прежней миссис Леви, и в смущенной улыбке сверкнула нить жемчуга. — Ах, да что же я. Заходите, мистер Тиволи. Уверена, Элис тоже будет рада вас видеть.

— Я пришел проверить побелку… — залепетал я, однако уже через мгновение оказался в некогда моем коридоре, перекрашенном в темные тона и покрытом обоями, панелями и бордюрами, так что напоминал давнего приятеля, вырядившегося в нелепый костюм — для светского ужина или дружеской вечеринки — и настолько непохожего на себя, что вы смущенно отворачиваетесь, притворяясь, будто не узнаете эту странную маску, надетую на любимое лицо. Здесь не осталось и следа от моего детства. Не возникало ощущения, будто блуждаешь в пирамидах прошлого, натыкаясь на издавна знакомые предметы; все было по-новому; кто-то разбил и склеил фарфоровую статуэтку; теперь это место было проникнуто духом Элис. И я увидел ее.

— Элис, мистер Тиволи пришел проверить… побелку, вы сказали? Поздоровайся, дорогая, и, будь добра, вытри руки. Спасибо.

Волосы моей девочки были уложены в пышную прическу, и Элис производила впечатление самой настоящей женщины. Она поднялась с дивана и отложила книгу («С Земли на Луну», именно такое расстояние и разделяло нас в тот миг, любимая).

— А-а, здрасьте, мистер Тиволи, — ехидно сказала она, с улыбкой пожимая мне руку. Точно так же она здоровалась и со всеми остальными.

Я отчаянно пытался найти в ее приветствии хоть какой-нибудь тайный знак, адресованный мне, но Элис уже снова погрузилась в чтение. На ней было причудливое платье из прозрачнейшего шелка, оно блестело от старости, однако при свечах сей недостаток остался бы незамеченным. К рукаву прилипли несколько волосков, сиявших ярким золотом.

Солнечный свет вплетался в ее волосы, искусно уложенные, точно для званого ужина. Утром на пути в церковь мы с мамой видели на миссис Леви и ее дочери совсем другие костюмы. Видимо, забавлялись переодеванием, а потом сделали друг другу прически. Вот как одинокие женщины проводят субботние дни.

— Вы обе прекрасно выглядите, — заметил я, едва ворочая языком.

Миссис Леви заговорщицки улыбнулась Элис, которая наконец заметила во мне человека: она покраснела. Поправила прическу, смутилась и теперь смотрела куда угодно, только не на меня и не на маму, будто хотела сбежать из комнаты, где ее застали за игрой в переодевание со своей немолодой мамой. Мне удалось! Мне удалось окрасить румянцем ее лицо. Я вырезал это воспоминание, аккуратно сложил его и убрал в хрупкий медальон своего сердца.

Миссис Леви села, пригласив меня последовать ее примеру. Она повернулась к сгоравшей от стыда дочери.

— Элис, по-моему, чашечка чая была бы очень кстати, тебе не кажется?

— Угу, — буркнула Элис и сердито уткнулась в книгу.

Миссис Леви перевела на меня нежный взгляд, неподвижно сидя на краешке кресла, дабы не помять платье; казалось, она почти развязала турнюр, чтобы он смотрелся более естественно. Наверное, это было очень старое платье, времен ее девичества, пенистый обрывок юности и гордыни.

Она выжидающе смотрела на меня, в глазах светился какой-то намек. Я оглянулся на мрачную Элис, снова перевел взгляд на ее загадочно улыбавшуюся маму.

— А где Тилли? — спросил я, имея в виду их служанку.

— Уехала по семейным делам, — покачала головой миссис Леви. — У нее вроде кто-то умер или умирает. В Сономе. Мы сегодня одни.

Легкий кивок, еле заметное подмигивание. Что она пыталась сказать?

— Могу я приготовить чай? — отважился я.

Напряжение спало. Миссис Леви снова рассмеялась, Элис хмыкнула, темные кудряшки качнулись, разгоняя по комнате солнечных зайчиков.

— Было бы чудесно, правда, Элис?

— Совершенно чудесно, мама. Просто великолепно.

Миссис Леви бросила на нее многозначительный взгляд.

— Благодарим, мистер Тиволи.

Совершенно сбитый с толку, я пошел на кухню.

Чайные приборы уже стояли на серебряном подносе. Я включил плиту, рядом с которой частенько сидел, пока Джонни-китаец торговался с продавцами хлеба и рыбы, приходившими к черному входу. Я кипятил воду и заваривал чай, а миссис Леви стояла рядом и что-то бормотала. Затем без какой-либо помощи с ее стороны, воодушевленный лишь сиянием ее глаз, я поставил поднос в гостиной, прямо перед Элис, подарившей мне благодарный взгляд и впившейся в вишневое пирожное. Я сел. И понял, что они сидели в гостиной весь день, забавляясь нарядами и прическами, утомленные, страдающие от жажды и полуголодные.

Какой же я дурак! Я так редко выходил в свет, что не знал о значении субботы для еврейских семей. Хьюго, что-то слышавший об этом, сообщил, что моим Леви требовался нееврей, который смог бы осуществлять запретные для них действия. Например, заварить и подавать чай. Другой, более просвещенный знакомый Хьюго зарабатывал на карманные расходы в еврейской общине, где его называли «шабес-гоем».[1]

— Они платят мне за то, что я зажигаю свечи, — хохотал он. — Или покупаю билетики. Сумасшедшие. Они даже деньги дают не в руки, а оставляют на маленьком столбике, будто случайно их забыли.

Не помню, как звали этого рыжего костлявого приятеля Хьюго, но, по его словам, священный закон запрещал моим Леви даже любоваться свечой, которую зажег кто-нибудь из нас, если только мы не зажгли ее до их прихода и для собственного удовольствия. Я воображал, как Элис в темной спальне ждала, когда я приду и притворюсь, будто поджигаю свечу для себя. Моя девочка сначала бы посмотрела, как я любуюсь ярким огоньком, и лишь потом сама взглянула бы на язычок пламени — ну разве это не любовь? Я даже дыхание затаил, настолько приблизился к этому чувству.

На самом деле я помогал Леви довольно редко. Их горничная, Тилли, хоть и была ирландской католичкой, но обладала великолепной проницательностью и с полувзгляда угадывала желание хозяйки зажечь камин или сделать свет поярче. Она чувствовала, когда миссис Леви хотела чая, а когда следовало готовить ванну. И все же порой я слышал разъяренные вопли миссис Леви, когда та заставала служанку помешивавшей мясную подливку ложкой из-под молока, и следил, как разъяренная мать Элис отшатывалась от оскверненных предметов. Тем не менее Тилли создавала Леви тот же комфорт среднего класса, который позволял нам, живущим сверху протестантам, спокойно заваривать чай по субботам и радоваться жизни. Правда, мне было интересно, насколько набожными они были на самом деле, поскольку заметил, что ритуалы Леви соблюдали не строго, и, казалось, ни одна из них толком не верила в Бога. Однако по субботам они изображали беспомощных созданий, хотя и не очень нуждались в моем участии.

Порой воспоминания меняются. Повседневные заботы остаются лишь тенями, бледнее или насыщеннее, случайные встречи расплываются в памяти, словно чернильные кляксы. Поэтому лучше сохранились впечатления от первых визитов к Леви, которые поначалу звали меня довольно редко. В качестве моральной поддержки я брал с собой Хьюго. Однажды он пришел на ужин с моей мамой, хоть она и редко выходила в свет на последних месяцах беременности. Мы все нарядились и выпили по глотку шерри, прежде чем спуститься вниз; шутливый Хьюго отвлекал матерей, и Элис наконец-то обратила на меня внимание. Она сидела между мной и Хьюго, выводя на картофельном пюре буквы, а я пытался переписать их в своей тарелке, надеясь обнаружить в этой детской забаве секретное любовное послание.

— Элис! Что ты делаешь! А вы, мистер Тиволи, право, мне стыдно за вас. В вашем-то возрасте. Однако вы можете заслужить прошение, рассказав историю медальона, что носите на шее.

Элис наклонилась и тронула цепочку.

— Тысяча девятьсот сорок первый. Что это значит?

— Ничего.

— В этот год настанет конец света?

Хьюго воскликнул, что это количество экипажей, ограбленных мной под личиной Черного Барта, женщины рассмеялись и забыли о моем золотом «надгробии», а я прикрыл медальон галстуком. Я выпал из разговора. Между окнами висели зеркала, и у меня был выбор: следить за рыжей кошкой, гулявшей на лужайке, или за нашими отражениями.

Мама была в жемчугах и темном шерстяном платье, которое перешила по выкройке из «Дамского журнала Годи». Она излучала такую элегантную сдержанность, что походила вовсе не на стесненную в средствах женщину, а на герцогиню, сбежавшую из замка в одежде своей служанки. Кошка пробиралась через траву. Миссис Леви с кудрявыми локонами, уложенными в древнеримском стиле, опустила подбородок на скрещенные руки и обводила нежным взглядом каждого из гостей. Вот она посмотрела на меня огромными сияющими глазами, вот перевела взгляд на маму. Огненный хвост кошки сложился вопросительным знаком. Румяный и немного вспотевший Хьюго в серой одежде напоминал конфедерата или человека, который собрался на пикник. Он ежеминутно то ли с небрежностью, то ли с гордостью поправлял неправильно завязанный галстук-бабочку. Кошка влезла на забор и задумалась, прыгать ли в темноту соседнего сада. А рядом сидела Элис. В простом платье, с тонкой длинной шеей и женственной прической, она поглаживала взятые у миссис Леви серьги, отвернувшись от Хьюго, как от жаркого костра. Я затаил дыхание, надеясь, что она не заметит моего взгляда: Элис в зеркальном отражении наконец-то смотрела на меня. Кошка скрылась из виду, яркий огонек перебрался в другой ад.


Не обращай внимания на размытые чернила, это не от слез. Прошлой ночью была гроза.

В Сан-Франциско подобное явление — редкость, однако, надеюсь, я не раскрою своего местонахождения, сказав, что холмы к востоку от нашего расположенного в низине города действовали как ограда и уберегали нас от электрических разрядов. Непривычный к грозам, я хотел завыть и спрятаться где-нибудь — так, как поступила твоя собака. В некотором смысле мое поведение оправданно — надо вести себя будто ребенок, вот только я не хотел быть таким ребенком. Я хотел быть таким, как ты, Сэмми, громогласным и смелым. Однако в следующий миг я уже был под кроватью — вместе с Бастером. Мы ощетинились и дрожали, пока не пришла хозяйка и не включила свет. Наверное, я выгляжу старомодным, избегая электричества?

Раскаты грома прервали меня на середине сна. Я вновь был с Элис, вновь был влюблен. Не стану вдаваться в подробности, уважаемые доктора. Скажу только, что видел пруд, где плавали кувшинки, и в каждой — Элис, взрослая и юная, в фартучках, в платьях, в жемчугах; меня переполняло счастье, пока удар грома не разбил мой сон вдребезги.

— Элис? — вскрикнул я спросонья.

— Заткнись, — буркнул Сэмми с верхней кровати, переворачиваясь на другой бок.

Потолок озарила молния. И я, и собака замерли, ожидая как минимум конца мира. Вот сейчас, вот сейчас… и совершенно внезапно… ба-бах! — свирепо, словно сама ненависть.

Должно быть, я тихонько вскрикнул. Сэмми вздохнул и обозвал меня нехорошим словом.

А Бастер уже залез в мою кровать; худенький и дрожащий, как струна, он смотрел на меня испуганными глазами маленькой девочки. От него разило помойкой, но я не мог выгнать пса и притянул его к себе. Он явно был благодарен, однако занервничал, потеряв опору под ногами, а потому взгромоздился на меня, причем настолько по-собачьи, что мы оба хрюкнули и, смущенные, расползлись в разные стороны до следующего раската грома.

В холле появился огонек, хотя электрический свет еще горел.

— Мальчики, у вас все в порядке? — спросила твоя мама.

— Да! — пискнул я.

— Ага, только мистер Куриные Мозги наложил в штаны, — добавил Сэмми.

Твоя мама подошла и обняла меня. Я почувствовал аромат снов и крема. Она включила электрический обогреватель и нежным шепотом произнесла мое детское имя. Потом трижды хлопнула меня по руке и ушла, забрав с собой дрожащего Бастера, а я на миг почувствовал, что все было не зря.

— Господи Иисусе, — донеслось с верхней кровати. Ты вздохнул, и вновь послышалось твое такое знакомое сопение. В моем сердце прозвучал долгий, глухой раскат грома.

Я продолжаю дневник. Это не слезы, не слезы.


Миссис Леви всегда находила способ известить меня о предстоящем отсутствии Тилли. Чаще всего она оставляла визитку с надорванным уголком, и каждую субботу, возвращаясь домой, я жаждал увидеть на серебряном подносе для почты заветное послание. Обнаружив карточку, я спускался вниз и, как правило, заставал обеих в отчаянном положении, исправить которое для человека, не исповедовавшего иудаизм, было парой пустяков.

В одну из пятниц, например, я вернулся после обеда на Маркет-стрит, где мы с Хьюго смотрели выступление «Веселой няни» — ведьмы вуду, и открывшая дверь Мэгги кивнула на поднос, зная, как страстно я желал увидеть там послание. Наверное, она понимала, что в деле замешана девушка. С волнением я взял открытку в руки, однако потом пошел к маме в швейную комнату обменяться впечатлениями о прошедшем дне. Здесь на манекене висело очередное золотистое платье, свежевыкрашенное в цвет траура. Я слушал и кивал, а когда мне наконец удалось улизнуть, кинулся к дверям Леви. На стук никто не ответил. Я постучал еще несколько раз и уже был готов сдаться, как вдруг из-за дома донесся ангельский голос:

— Мистер Тиволи! Мы в саду!

И действительно: одевшись потеплее, они расположились в саду, наполненном прохладным дыханием летнего вечера. Им пришлось вытащить из гостиной маленький диван и вышивать при лунном свете — печальная картина. На миссис Леви были красивые меха, которых я прежде не видел, и одна из тех немыслимых шляп, что носили в восьмидесятых — с каскадом черных перьев. Довершали наряд светлые замшевые перчатки, абсолютно не гармонировавшие с остальной одеждой. Элис укуталась в шубу из тонкого котикового меха, слишком большую для нее, а меховой капюшон заставил глаза девушки сиять подобно озерам, вобравшим в себя серебро луны. Стоило мне подойти, как они со смехом отложили вышивание. Позже выяснилось, что Элис и ее мама просидели в саду аж несколько часов.

Причина бедствия осталась для меня загадкой; Тилли сообщила о своем намерении навестить умирающего родственника заранее, и Элис должна была зажечь газ до захода солнца, обеспечив превосходный обед в день отдохновения. Однако, судя по всему, либо газ отключили, либо его задул ворвавшийся в окно ветер, тем самым погрузив страдалиц в холод и темноту — они даже огня зажечь не могли. И в результате оказались в саду, слишком уставшие, чтобы пойти в гости, и слишком веселые, чтобы сидеть в темной комнате, беседуя с угрюмыми привидениями моих предков. Мама с дочерью укутались в самые теплые фамильные меха, вынесли из дома маленький диван и продолжили свои вечерние дела, рассказывая друг другу веселые истории.

— Пожалуй, я включу вам газ, — предложил я, научившись правильно произносить эту фразу.

— Нет, что вы! — воскликнула миссис Леви чуть серьезнее, чем обычно. — Здесь так мило. Накиньте пальто, мистер Тиволи. Элис, по-моему, нам не помешает чашечка горячего кофе?

— Да уж, неплохо бы, — пискнула из мехов Элис.

Я поднялся к себе и схватил лучший сюртук с петлицами, переплетенными черным шелком, надеясь, что они заблестят в лунном свете. Приготовив кофе, я перелил его в стоявший на столе металлический восточный самовар. Когда я снова появился в саду, миссис Леви стояла в пятне лунного света, и ее меха казались живыми.

— Вы такой нарядный, мистер Тиволи, — сказала она, прислонившись к дереву, и улыбнулась, словно готовясь исполнить арию. Я налил кофе в причудливые стеклянные чашки, и леди грациозно, будто срывая цветок, наклонились за вожделенным напитком. Довольный, я промычал что-то нечленораздельное, и женщины снова засмеялись, получив желанный кофе.

— Присаживайтесь рядом с Элис, от нее веет теплом, как от камина, — пригласила миссис Леви.

— Я не смею…

— От этой накидки все чешется, — вставила Элис.

— Садитесь, мистер Тиволи, вы весь день работали, да и сейчас неплохо потрудились.

Вряд ли у кого-нибудь еще остались такие двухместные диванчики. А миниатюрного божка, подарившего их людям, надо бы отлупить. В тот вечер передо мной стоял крохотный диван в форме буквы «S», состоявший как бы из двух кресел, развернутых в противоположные стороны со смежным подлокотником посередине. Только представьте, парочка сидит ухо к уху, перчатка к локтю. И вот, когда я сел и взглянул на мою завернутую в меха исчесавшуюся Элис, то оказался к ней ближе, чем когда-либо прежде. Ветер подхватил выбившийся из-под капюшона волосок и, покружив тот в воздухе, опустил его на мою нижнюю губу; волос прилип и повис, как рыболовная леска. Я попался на крючок и не раздумывая заглотил наживку. А Элис как ни в чем не бывало продолжала улыбаться.

Миссис Леви прислонилась к дереву, ее меха распахнулись, приоткрыв алое платье — уже несколько недель, как закончился срок траура. Вокруг цвел жасмин.

— Прямо как у Шекспира, да, мистер Тиволи?

Я не смел ни пошевелиться, ни заговорить и лишь моргая смотрел на миссис Леви. В небе сияла полная луна, и тени на траве лежали четкие, словно при ярком солнце. Леди говорила, а мне вдруг пришло в голову, что она стоит прямо над ее закопанными и оскверненными ложками.

В следующий миг судьба преподнесла мне щедрый подарок. Из дома донесся шум, и миссис Леви, театрально откланявшись, совершила необдуманный поступок — оставила дочь наедине с соседом, добрым и безобидным старичком.

— Наверное, я родилась не в том веке, — вздохнула Элис.

— О чем вы? — прошептал я, стараясь не смахнуть с губы волос.

Девушка устремила взгляд на посеребренные луной деревья.

— Вот, например, сегодня. Мне нравится этот вечер.

— Э-э, да…

— Вокруг нет ничего современного. Ни вонючих керосиновых ламп, ни газовых светильников, разъедающих глаза. Ни людей, толпящихся у стереоскопа, ни фортепьяно, играющего очередной куплет «Дедушкиных часов». Вот бы каждый вечер меня окружали только звезды, свечи и ничего больше. У нас было бы столько времени…

Я боялся, что в любую минуту Элис могла повернуться, и волос бы улетел, разделив нас. Мне хотелось сказать что-нибудь, дабы она продолжала говорить, смотреть на луну, вспоминать свое прошлое, но язык не слушался. Я просто сидел и молча смотрел в ее глаза.

А Элис все говорила своим хрипловатым голосом:

— Трудно представить совсем другую жизнь. Мы все время думаем о свете. Знаете, когда зимой темнело и света практически не оставалось, приходилось переделывать все дела до захода солнца, тогда же на проселочных дорогах не было никаких фонарей, не так ли? Ужас. Вы смогли бы читать по ночам только при свечах, а вы, наверное, бережете свечи. Не то что мы. Если бы вы читали книги, свечи были бы для вас всем. А вы бы читали книги, ведь больше заняться было бы нечем… У людей было мало красивой одежды, они же практически не ходили в гости. Никаких гостиных или глупостей вроде мини-теплиц доктора Уорда, калейдоскопов и показа слайдов. Не было никаких идиотских развлечений. Были только… люди. Подумайте об этом.

Элис молча откинулась на спинку кресла, а я собрался с силами и сказал:

— Они устраивали балы.

Элис покачала головой, не отводя глаз от луны.

— Я говорила о совсем далеких временах. Еще до керосиновых ламп. И речь вовсе не об особых вечерах, вроде тех, когда давали балы. Я имею в виду такие вечера, как этот. Такие, которые нам нравится убивать комнатными играми. — Тут моя любимая наконец взглянула на меня, и сердце мое похолодело. — Ну скажите, разве можно влюбиться в кого-нибудь при газовом свете?

— И все же такое случается, — произнесли у нас за спиной. Миссис Леви вернулась.

Однако Элис продолжала буравить меня взглядом.

— А как было раньше, мистер Тиволи? В детстве вы проводили долгие вечера при свечах?

— Нет, — выдохнул я.

— Мистер Тиволи вовсе не так стар, Элис! Поверь! Знаешь, когда я была девочкой, у нас уже были керосиновые лампы. И фортепьяно.

Элис моргнула и снова обратила взгляд к луне.

— Жаль. Я родилась не в том веке. Вот бы все мои вечера были такими, как этот.

— Я тоже люблю лунный свет, — улыбнулась миссис Леви.

— А еще темноту, холод, — кивнула Элис, — и тишину.

Последнее слово прозвучало словно команда, мы замолчали. Элис прикрыла глаза и вдохнула ночной воздух, легкое движение плеч под маслянисто поблескивавшим мехом отделило от моих губ невидимый волосок. Я снова остался один. Передо мной стояла прижавшаяся к дереву миссис Леви. Она смотрела на звезды, вечерняя прохлада прикрыла ее лицо туманной маской из выдыхаемого воздуха. Такие маски были на каждом из нас — мы все дышали. Происходившее напоминало какую-то пьесу с лунным светом, мехами, шляпами и несколькими зрителями-ложками; я не понимал, что все это значило. Миссис Леви склонила голову набок и улыбнулась; Элис глотала ртом воздух и смотрела на звезды, ее щеки окрасились румянцем; моя старческая рука лежала рядом с рукавом Элис, готовая подать девушке какой-нибудь тайный знак. Луна упала в чашку с кофе. И барахталась там, будто мотылек. Элис наклонилась, сложив губы в безмолвном поцелуе, и подула на горячий кофе. Луна взорвалась.


Вскоре я включил газовые лампы, внес диванчик в дом и, после того как зажег свечи в комнатах хозяек, поднялся к, себе, где наткнулся на Мэгги, словно манекен поджидавшую меня с запечатанной запиской в руке.

Макс, я больше не могу. Жду тебя в саду в полночь.

Девушка с первого этажа

Некоторые события настолько невероятны и фантастичны, что, когда они происходят, вы совсем не удивляетесь. Зная наверняка, что ваши мечты неосуществимы, вы смело рисуете в воображении счастливые картины, а когда вдруг оказываетесь на долгожданной дорожке лунного света, все кажется нереальным и вместе с тем каким-то знакомым. Вы уже видели происходящее в мечтах, оно стало вашим воспоминанием. Поэтому я не колебался ни секунды. Я взял у Мэгги записку и бросил ее в огонь. Затем надел свои лучшие вещи, испачкал влажный платок, стерев с лица дневную копоть. И вспомнил о луне в чашке кофе.

Она была в саду. Луна скрылась, и я видел только платье, белевшее под мехами. Она сидела на скамейке под деревьями. У меня под ногами хрустнули ветки, и она встала, молча глядя, как я приближаюсь. Сердце учащенно забилось. Ночной кактус раскрыл свой цветок, невзирая на отсутствие зрителей. Я подошел так близко, что мог расслышать ее дыхание. Разглядев мое лицо, она взяла меня за руку и, прошептав что-то нежное, поцеловала меня. Я в ужасе замер. При виде моих испуганных глаз вдова не сдержалась и захихикала. Она запрокинула голову, и я снова увидел нить жемчуга. Читатель, мне было всего семнадцать лет.


Сейчас дорогая миссис Леви мертва и похоронена в еврейской части Кольмы на юге Сан-Франциско. Она умерла в семьдесят с небольшим лет, после долгой болезни, в Пасадене, окруженная заботой преданной дочери. В последние годы миссис Леви не принимала посетителей, поскольку ее кожа побледнела и покрылась пятнами, а когда адвокаты приносили документы на подпись, мама Элис одевала черную вуаль, которую носила в дни траура. Она умерла, не имея за душой ни гроша. Представляю, как повзрослевшая Элис рыдала у ее кровати, обняв руку, столь худую, что кольца уже не держались на пальцах. Холодную руку моей первой любовницы.

Расскажу лишь самое главное. О мертвых нельзя плохо отзываться — они уже не могут отстоять свою честь. Миссис Леви была великодушна и добра все те недели, что мы провели в ночном саду и беспокойной темноте Саут-Парка. Вдову смущала и трогала невинность престарелого мистера Тиволи. Полагаю, она приняла мою нерешительность и угрюмость за любовь, поскольку после первой ночи, когда я, дрожавший и задыхавшийся, лежал в траве, миссис Леви посмотрела на меня, и на мгновение в ее глазах блеснули слезы. Она была взрослой женщиной и не воспринимала наши встречи всерьез. Для нее ночные свидания оставались «лакомством для сердца», как всегда шептала она. Миссис Леви, вы никогда не говорили этого, но, думаю, вы любили меня. Вы были добры ко мне, а я так жестоко обошелся с вами, и сейчас, в каком бы аду вы ни находились, наверняка со смехом разводите огонь под сковородкой, предназначенной для меня.

Почему я так поступил? Почему, когда я вглядывался в темноту сада и увидел в цветах фуксии вовсе не мою дорогую Элис, а ее маму, почему я не скрылся в доме? Никто бы не пострадал; это вполне можно было списать на нервы или, еще лучше, на строгую мораль, и больше не пришлось бы рассуждать о женщинах в темных садах. Никакие высшие силы не вмешивались; свет звезд давал мне возможность отступить; я мог уйти в любой момент. Но я был молод. Она считала меня пожилым бизнесменом, охочим до любовных приключений, а я был обыкновенным семнадцатилетним мальчиком, который никогда прежде не вдыхал аромата женских волос, не вздрагивал от прикосновения нежной руки, не видел лица, охваченного страстным желанием. Чувство, что тебя любят, — особое, ни с чем не сравнимое. Тот же пыл, но из другой комнаты, те же вздохи, но из другого окна и вовсе не твоего сердца. Смелым и легкомысленным людям вроде тебя, Сэмми, этого не понять. И все же для некоторых из нас, молодых, старых или одиноких, такая подмена кажется сладкой и приятной. Мы не любим, хотя и любимы, а потому живем мечтами наших поклонниц.

Только подумайте: меня никогда прежде не целовали. Заточенный в теле старика, я и не надеялся, что какая-нибудь женщина обласкает и полюбит меня. Собственное тело оставалось для меня загадкой: книги Хьюго рассказали о том, что надо делать, но не о том, что я почувствую; и я потерял над собой контроль. Тем вечером миссис Леви, взяв меня за руку, уверенно двигалась дальше — и, видит Бог, я желал этого, ведь я остался с ней. Отягощенный сомнениями, я не мог сопротивляться ее рукам, поцелуям и тихому шепоту, нежным пением звучавшему в моих ушах. Я не мог справиться ни со своим разгоряченным телом, ни с острыми коготками, которыми она задевала меня, расстегивая пуговицы рубашки, и я растворился в ночных ощущениях. Тело, этот белый паук, затмило разум; окутало его шелком и загнало в угол, предоставив плоти жить по своим законам. Я очнулся в клумбе флоксов, едва способный дышать, а миссис Леви с улыбкой смотрела на меня, ее обнаженное тело серебрилось в свете луны, она гладила меня по волосам и шептала: «Ты — настоящий мужчина, Макс, не волнуйся. У тебя еще не было женщин, да? Макс, ты действительно настоящий мужчина».

На лестнице и в переписке я оставался мистером Тиволи, однако в ее объятиях я превращался в Макса, дорогого, любимого, сильного и желанного Макса. Никогда прежде мое имя не произносили так часто и с такими интонациями, причем каждая из них была нежной и теплой, казалось, это имя — всегда застревавшее у меня в горле — окрашивалось тысячей оттенков, лишь когда произносилось тихим, таинственным шепотом. С тех пор я практически не слышал, чтобы меня так называли; да, в порыве страсти женщины шептали мне на ухо всякую чушь, но почти никогда не произносили «Макс». А тебе уже довелось пережить это, Сэмми? Ты уже вдоволь наслушался всяких «Сэмми» — «Заходи, Сэмми»; «Правда смешно, Сэмми?»; «Выходи играть, Сэмми»; «Не отвлекай меня, Сэмми» — но достаточно ли ты взрослый, чтобы, читая мои записи, вспомнить совсем другие особенные «Сэмми», которые слышал от влюбленных девушек? Бывает, тебя вообще никак не называют, любовь — не беседа. Девушке просто приятно произносить твое имя, и хотя вот он ты, перед ней, она зовет не того Сэмми, которого обнимает, а будущего Сэмми, который, как она думает, всегда будет целовать ее с той же страстью. Вот и миссис Леви представляла себе будущего Макса, сильного мужчину, который всегда будет, запыхавшись, лежать во флоксах. Новое чувство настолько потрясло меня, что я его принял; на какое-то время я стал этим Максом, продолжал отвечать на ее записки и спустя некоторое время увидел условный сигнал в ее окне — свеча поднималась и опускалась. Ночной огонек. Господи, разве этого недостаточно для пылкого юноши в старческом теле?


Разумеется, я не забывал об Элис. Каждый раз требовались неимоверные усилия не выдохнуть ее имя в ухо миссис Леви. Я считал это своеобразной жертвой: трепеща в объятиях вдовы, я представлял себе лицо Элис. Кроме того, новый статус позволял мне спокойно заходить к миссис Леви, и мы с Хьюго (Демпси всегда ходил со мной) провели в гостях не один вечер, поджаривая ростбифы и развлекая старшую Леви исполнением «Песни пересмешника», дабы восхитить юную Леви фортепьянным переложением маршей времен Гражданской войны.

— Ура! Ура! Ура! Ура! — пели мы.

Элис молотила по клавишам, высунув от напряжения язык, Хьюго орал во всю глотку и размахивал руками, чтобы разогнать скуку, миссис Леви выводила каждое слово, будто посылая мне воздушный поцелуй, а милый старенький мистер Тиволи с улыбкой переворачивал страницы. Одну руку я держал на партитуре, а другой благопристойно поддерживал кружевную спину Элис, чувствуя под пуговицами платья цепочку позвонков и с каждым восхитительным «Ура!» ощущая, как вздрагивало ее тело.

Мама не приходила на эти встречи, она была на последнем сроке беременности и ежедневно пила виски, чтобы не впасть в истерику. Перед тем как идти к Леви, я относил матери обед и, как всегда, рассказывал о дне, проведенном на работе — в чреве кирпичного кита Бэнкрофта, о том, как забавный седой газетчик с непокрытой головой продал мне «Колл», где я прочитал о трех анархистах с площади Хеймаркет, ожидавших казни. Затем мы вместе просматривали почту. Она гадала мне на картах таро, а я читал ей «Космополитен», который мама могла прочесть и сама, но предпочитала с закрытыми глазами слушать меня. Потом, после посиделок в гостиной и перед совокуплением во флоксах, я поднимался к маме, целовал ее на ночь и гасил чадившую свечу в ее комнате.

На время родов меня отправили погулять, и мы с Хьюго очутились в пабе старого банкира, где взяли пива. С потолка свешивалась извивавшаяся змея бумаги, конец которой терялся в корзине; время от времени люди подходили к ней, чтобы прочитать о последних мировых новостях. Хьюго, отрастивший усы, был весь в черном, он одел свою форму цветочной оранжереи — мой друг работал в парковых теплицах.

— Вы уже видели «Королеву Викторию»? — спрашивал он у девушек, намекая на сорт больших водяных лилий, за которыми ему полагалось присматривать, и девушки всегда краснели. Видишь ли, Сэмми, в те времена подобные слова считались изящными.

— Ну, как там Левиафан? — спросил в тот вечер Хьюго, по обыкновению обозвав мою добрую соседку вульгарным прозвищем.

— Да ладно тебе…

— Ребятам в оранжерее интересно, правду ли говорят о еврейках.

— Ты им рассказал?!

— В самых общих чертах. А еврейки действительно самые страстные?

— Хьюго, мне не с кем сравнивать. Я вообще ничего о девушках не знаю. Миссис Леви — взрослая женщина.

— Ты до сих пор называешь ее миссис Леви?

— Хотел бы я называть ее Элис.

— Да брось! Подумай о преимуществах. И расскажи поподробнее о твоей миссис Леви…

Меня грызло чувство вины. Я мог притворяться, что пошел на близость с миссис Леви, дабы чаще видеть Элис, и тем не менее каждый раз, когда я наблюдал, как вдова, лежа на траве, освобождает от платья свой увядший цветок, когда смотрел в ее обеспокоенное лицо, внутри меня появлялась пустота. Я предавал то единственное, что хотел сохранить. Я плел свой узор, уничтожая его с одной стороны и одновременно пытаясь завершить на другой. «Ерунда какая-то», — сказал бы Хьюго. Наверное, моя история банальна; наверное, я не первый, кто запутался в любви, однако легче от этого не становится, правда?

Я посвятил Хьюго во все подробности, о которых не могу рассказать вам; я открылся ему не из бахвальства, не из юношеского желания покрасоваться, а потому что не смел держать дневник дома, свои поспешные записи я вел у Хьюго. Например, о том, как миссис Леви, готовясь к нашим встречам, носила нечто наподобие тампона с длинной нитью, за которую его можно было вытащить, о том, как она подготавливала для меня свиную кишку. Хьюго был в восторге. В итоге он стал моим лучшим собеседником, столь же неискушенным в любовных делах, сколь и я. Мы знали о сексе лишь то, что было в книгах мистера Демпси, а там, насколько я сейчас понимаю, говорилось преимущественно о сексуальных отклонениях. Ну да, а сам-то я кто? Сняла бы миссис Леви корсет перед семнадцатилетним юнцом? Ее привлекло мое уродство, моя легкая ненормальность. Да, я не утаивал от Хьюго ни одного события моей жизни. Ну, почти ни одного.

Люди у телеграфной ленты вполголоса обсуждали сместившуюся к востоку плотину, из-за которой город затопило и погибли тысячи людей. Бармен поинтересовался, не хочу ли я заказать еще пива себе и сыну.

— Он вовсе не… — начал было я.

— Принесите отцу еще кружечку, — ухмыльнувшись, перебил Хьюго. — Выпей, пап. Мне надо кое-что тебе рассказать.

А в одной из комнат верхнего этажа в этот момент рождалась моя сестра. К моей радости, из присутствовавших при таинстве кричала только новорожденная, никто не пятился в ужасе, и нервничала лишь мама. Розовенькая сияющая Мина ворвалась в этот мир, хватая ртом воздух, словно двоякодышащая рыба, а когда перерезали пуповину и девочка стала такой же одинокой, как и все мы, заорала, то мама, глядя сквозь зеленоватую дымку от хлороформа, наконец увидела свою дочь. Ту, которая будет взрослеть, ту, которая расцветет и увянет, которая унаследует грацию, отсутствие музыкального слуха и недостатки фигуры матери, которая будет слишком громко смеяться и слишком часто строить глазки, и проведет последние недели своей жизни, маскируя морщинки, заработанные в юности, пока не сдастся и не наденет жемчужное ожерелье, чтобы отвлечь внимание от двойного подбородка; ту, которая, подобно остальным людям, заключала в себе мировую скорбь.

А сам я взрослел, слушая Хьюго. В его словах звучало такое одиночество, какого мне испытать не доводилось. Весь в черном, мой друг бубнил замогильным голосом, прерываясь лишь для того, чтобы глотнуть пива или сдуть пену, и, словно церковный кот, кротко смотрел на меня.

— Не сердись, — в очередной раз повторил Хьюго, постукивая ногтем по барной стойке, где красовались нацарапанные какой-то влюбленной парочкой имена и сердечко. — Я не специально. Клянусь.

Бумажная змейка мягко опустилась в корзину, будто струйка дыма втягивалась обратно в паровоз, будто еще что-то помимо меня двигалось к своему истоку. Увы, это только иллюзия. Мир развивается, старея.

Несколько коротких слов. Стеклянные осколки.

Понимаете, пока я развлекался в укромных уголках сада с миссис Леви, моя Элис влюбилась. Влюбилась наивно и страстно. В кого? В Хьюго, разумеется, в кого же еще?


Пометьте себе, доктора, — я проходил обследование только сегодня утром. Я всеми силами избегаю медиков, особенно с тех пор, как стал маленьким мальчиком. Однако в позавчерашнюю грозу я простудил горло. Какое-то время таблетки и улыбки помогали скрыть заболевание, и все же долго терпеть муки, глотая стряпню миссис Рэмси, было невыносимо. Мне оставалось лишь стонать и строить довольные гримасы. Даже собака испугалась моей зверской улыбки. А ты, Сэмми, продолжал беспардонно дразниться. Поэтому меня отвели в маленькое бунгало в престижной части города, в комнату без окон, где были развешаны плакаты с меняющимися картинками и лежали мотки марли. Миссис Рэмси, эта добросердечная женщина, окружившая меня заботой, чмокнула меня в щеку и сказала, что скоро вернется. И я почти на целый час остался наедине с марлей и медсестрой, следившей за картинками.

Доктор Харпер был веселым человеком с одеревеневшим лицом, как у ведущих голливудских актеров. Он осмотрел мое горло, потом недоверчиво покосился на меня и наконец заговорил:

— Болит, наверное?

— He-а, все нормально, я горло простудил.

Доктор покачал головой и записал что-то в блокнот.

— Дело не в горле. Тут что-то совсем другое. Такого я еще не видел, — хмыкнул он.

Не может быть! Полсотни докторов пускали мне кровь, прописывали пилюли, пичкали слабительным, кормили потогонными лекарствами, били током — и не обнаружили того, что этот человек заметил в первую же минуту! Я выдержал проверку последователей Раша, Томсона, Грэхэма, Флетчера и Фрейда; неужели я, умудренный речной окунь, лениво обходивший все острые крючки, попался на удочку какого-то провинциала? Я старый человек и не разбираюсь в современных методах, а ведь вполне возможно, что в новом столетии открыли особые рентгеновские лучи, способные вывести на чистую воду таких, как я. Хотя вряд ли подобное оборудование найдется в захолустье… Я подавил желание пуститься в объяснения и сидел смирно, словно послушный ребенок.

— Надо провести несколько процедур, — с загадочной улыбкой произнес доктор.

Меня пробил озноб, а доктор измерил мой вес, рост, длину различных костей, осмотрел глаза и уши, задумчиво вслушался в стук моего лживого сердца. Я тоже записал все показатели, хотя и понимал, что врач не сможет определить, что за прошлый год я уменьшился на два дюйма, потерял соответствующий вес, а мои гениталии напоминают крохотный хвостик. Пытаясь сбить доктора с толку, я наврал ему о предыдущих заболеваниях, приписав себе операцию по устранению детской грыжи, хронический бронхит и целый букет разнообразных аллергий. Он же тем временем пытался развеселить меня шутками, которые я совершенно не воспринимал — мысли мои витали далеко, я боялся, что удушливый кашель выдаст меня врагам, как бывает с героями детских детективов.

— Что ж, я все понял, старик. Пошли к маме и папе.

— Она не моя мама. А мой отец погиб.

— О, — вздрогнул доктор.

— Что вы хотите ей сказать?

Доктор усмехнулся и взъерошил мои волосы.

— Я хочу рассказать ей все.

Они провели в кабинете добрых десять минут, а меня снова оставили ждать в приемной — помертвевшего от страха, придумывавшего способы прервать их разговор. Я хотел было симулировать приступ желтой лихорадки, однако лишь глупо усмехнулся: я бы выдал себя с головой, ведь эту болезнь победили еще до 1900 года. В следующий миг из холла донесся смех, и они вернулись, причем раскрасневшаяся миссис Рэмси выглядела помолодевшей и веселой. Мне дали зеленый леденец, завернутый в бумагу; миссис Рэмси записала название романа, который советовала почитать; доктор Харпер взял записку, подмигнул и, помахав рукой, удалился. Не успел я понять, что произошло, как мы уже вышли на залитые вечным солнцем улицы моего очередного родного города. Я положил конфету в карман — к таблеткам, которые незаметно стянул в кабинете доктора. И наконец миссис Рэмси огласила мой приговор.

В окружении таких людей, как доктор Харпер, меня не раскроют никогда. Он выявил у меня симптомы ранней стадии паротита. То бишь свинки. Детского заболевания. Будь шарлатан прав, меня бы ждали распухшие гланды и недели постельного режима. Однако горе-врачеватель, разумеется, ошибся. Вы когда-нибудь видели, чтобы свинкой заболевали в шестьдесят лет?

Миссис Рэмси отвела меня в аптекарский магазин, где купила мне плитку Шоколада, ролики и серебристый пистолет, похожий на тот, что когда-то был у Хьюго. Тебе, Сэмми, она взяла твою любимую жвачку. Себя миссис Рэмси развлекла изучением стендов с косметикой. Похихикав над выставленными образцами, она выбрала помаду волнующего оттенка и два карандаша для бровей. Затем, нахмурившись, осмотрела прилавок с флакончиками и в конце концов узнала у красноглазого продавца, что ее любимый одеколон вышел из моды и поставляется лишь по специальному заказу. Я спросил у нее название.

— «Редивива», — вздохнула миссис Рэмси.

Я достал рецепт, предварительно внеся туда некоторые изменения. Она ничего не заподозрила. И мы прогулялись в фармацевтический отдел, где юный симулянт стал гордым обладателем калия, хинина и симпатичной голубенькой бутылочки с морфием. Мы живем в золотом веке.


Это произошло примерно за неделю до того, как я заставил моего друга разбить ей сердце. Твое сердце, Элис, твое трепещущее сердце. Я поступил так не из мести, я был вынужден так поступить. Сейчас я вижу, что разумнее было бы позволить Хьюго упасть в ее объятия. Тогда он бы завалил ее дешевой бижутерией и гвоздиками, шептал бы ей слащавую чушь, и ничто так не разочаровывает девушек, как сердце дилетанта. Думаю, Элис бросила бы его уже через две недели, не по глупости или ветрености, а просто потому, что иногда мы пугаемся, если бомба, которую мы держим в руках, взрывается. Поступи я так, чем бы все обернулось? Она бы ненавидела Хьюго, да и меня заодно; она пала бы к ногам первого же симпатичного юноши, встреченного на одном из танцевальных вечеров, стала бы с ним встречаться и ждала бы своего избранника в каком-нибудь укромном уголке, хотя сердце ее было бы разбито. По крайней мере в этом случае все зависело бы от ее кавалера.

Хьюго согласился сделать так, как я сказал. Ему следовало встретиться с ней в оранжерее, куда она регулярно заходила после школы, и вдребезги разнести ее маленькое сердечко. Ему следовало быть вежливым, но строгим и уничтожить все ростки любви в ее сердце; ей следовало очнуться от смехотворного наваждения и, таким образом, быть готовой к любви, несомненно, более взрослого и тактичного человека. Хьюго удивился моему плану и нашел его слишком жестоким для такой милой девушки.

— Милой? — подозрительно переспросил я. — А ты… а ты дал ей понять, что считаешь ее милой?

Хьюго яростно замотал головой и согласился выполнить мое поручение. Сначала я хотел спрятаться в папоротнике и наблюдать за их объяснением, однако Хьюго сказал, что тогда он будет нервничать и все испортит. И я отправился домой ждать весточки от моего приятеля. Я сидел в гостиной и пытался читать, затем разложил пасьянс; тот не сошелся. В итоге я нашел одну из папиных безделушек — обезьянью голову в стеклянном шаре — и битый час просидел, глядя на нее. Воплощение столь дикой участи помогало отвлечься от собственных бед.

В четыре часа зазвенел дверной колокольчик, и я услышал, как Мэгги разговаривает с кем-то в холле. Она знала, что я дома для всех, кроме посетителей моей мамы. В дверь гостиной постучали, и Мэгги сообщила, что ко мне посетитель с неотложным делом. Я махнул рукой и налил виски — себе и Хьюго. Попытавшись успокоиться, я посмотрел в окно на дерущихся белок. И услышал дрожащий голос:

— Мистер Тиволи, мне нужен ваш совет.

Вошла Элис.

В семнадцать лет мы бессердечны. Мы так не думаем, мы уверены, что в нас бьется благочестивое огромное сердце, замирающее при имени возлюбленной, да только это не сердце. Ибо, хотя оно готово пожертвовать чем угодно — душой, телом, будущим, даже последним часом одинокой жизни, — оно никогда не принесет в жертву себя. У семнадцатилетних еще нет сердца. Есть только жирная матка, жужжащая в своем улье. Как бы я хотел обладать сердцем в тот момент, когда Элис, оглушенная и отчаявшаяся, переступила порог гостиной, когда она упала на колени и горько зарыдала, уткнувшись в мои брюки. Я бы отправил ее назад к Хьюго. Погладил бы по волосам (впрочем, я и сделал это), поднял бы морщинистой рукой нежный подбородок (и это тоже) и пообещал бы, что Хьюго непременно ее поцелует; в конце концов он был мальчишкой, а она — воплощением красоты. Сказал бы «он полюбит тебя» и «все будет хорошо», провел бы в светлую комнату, дав ей возможность утереть слезы, поморгать и приготовиться к еще одному серьезному разговору. Отпустил бы ее. Однако у меня не было сердца. Когда оно вырастает? Через двадцать, тридцать лет после решающего момента нашей жизни?

Так или иначе, я смотрел на подрагивающую от рыданий голову на моих коленях; я разглядывал светлый изгиб пробора в ее волосах, будто искал исток высохшей реки. Я выждал, пока настало время прикоснуться к ней, и Элис не стряхнула мою руку ни с головы, ни с плеча, а только глубже зарылась в мои колени. Сами того не зная, мы с Элис вызывали ее отца. Каждый из нас играл свою роль: Элис — без всякого смущения заливаясь слезами, мистер Тиволи — успокаивая и баюкая ее, пока всхлипы и рыдания не начали затихать.

— Это все из-за Хьюго, мистер Тиволи, — заговорила Элис.

Мой палец скользнул в петлю ее ленты в волосах.

— Понимаю, — пробормотал я и тихонько добавил — она меня не услышала: — Зови меня Макс.

— Он был ужасен, просто ужасен, он сказал…

— Что он сказал? — Лента развязалась, и я вздрогнул. Элис ничего не заметила.

— Он сказал… он сказал, что мы должны остаться друзьями. Дурак. Он сказал, что не хочет портить такие прекрасные отношения.

Я нервно глотнул виски. Хьюго отошел от сценария, он обошелся с моей Элис, как и с остальными девчонками, с которыми знакомился на улицах.

— Где вы разговаривали? — прохрипел я, гадая, какую еще отсебятину добавил Хьюго.

Элис фыркнула и села на кресло; моя рука соскользнула с нее, чары ослабли.

— У «Королев Виктории», как всегда. Я каждый день приходила туда. Обычно он уделял мне минутку, там так тихо и можно смотреть на кувшинки. Я была… Я думала, что наберусь смелости и спрошу, когда он собирается пригласить меня на свидание. А он сказал… он сказал, что мне всего четырнадцать. И что его не интересуют девочки вроде меня. Четырнадцатилетние. Ничего не получится. Девчонки вроде меня? Неужели вокруг действительно полно девчонок вроде меня?

Здесь Хьюго тоже отошел от сценария, правда, ненамного. Я представил, как мой друг стоит в своей униформе рядом с огромной кувшинкой и с перепугу бормочет первое, что приходит ему в голову; вероятно, он был убедительнее, чем я предполагал.

— А что еще он сказал?

Она погрузилась в воспоминания и стала совсем несчастной.

— Он сказал, что любит меня как сестру. А я не идиотка, мистер Тиволи.

— Макс. Ну конечно же, нет, Элис, что ты…

— Я понимаю, что он имел в виду. Он хотел сказать, что никогда не полюбит меня. Да? Или… может, он…

— Нет-нет, Элис, присядь рядом со мной…

— Не понимаю, — пробормотала она.

Я снова обнял ее за плечи, а потом совершил ошибку:

— Просто забудь его, Элис.

Она отшатнулась, и я увидел, что Элис меня ненавидит. Все произошло молниеносно: только что я был тонко чувствующим другом, почти отцом, а в следующий миг стал стариком, который ничего не понимает в любви, страсти и может предложить лишь собственные печальные утешения. Ненависть в ее глазах вселяла страх, что Элис потеряна навсегда и никакой, даже самый изощренный план не вернет ее. Хьюго мог разбивать ее сердце сотни раз, а вот если бы я посоветовал моей девочке забыть его, найти красивого влюбленного юношу где-нибудь поблизости (причем ближе, чем она думает), Элис тут же вычеркнула бы меня из своей жизни. Превратилась бы в угрюмую соседку, которая даже не вспоминала бы обо мне. Ее глаза, подобные опалам, сверкнули ненавистью, слезы мгновенно испарились; я был готов на все, чтобы зажечь их радостью. Под ее взглядом я залепетал невнятные обещания и понял, что она хотела от меня услышать.

— Я поговорю с ним, я скажу ему… Я напомню о тебе…

— Правда?

— Я скажу ему, какая ты красивая.

— А он считает меня красивой?

— Конечно. Он считает тебя самой прекрасной девушкой.

— О Боже.

— Да-да, самой прекрасной девушкой из всех, что ему доводилось встречать.

— Самой прекрасной девушкой… — восторженно повторила она.

Элис покинула гостиную куда более счастливой. Она взяла с меня все эти глупые обещания, данные, только чтобы удержать ее в комнате, чтобы найти хоть один повод для новой беседы и чтобы у нас была своя тайна. Ради этого стоило любой ценой прекратить отношения с миссис Леви. Я сдержанно кивнул. Перед уходом Элис поцеловала меня в лоб, и я, почувствовав мягкую ткань ее воротничка, подумал о том, что стал для нее больше чем другом, больше чем заговорщиком, я стал ее единственной тропинкой к любви. Как по субботам Элис зависела от того, разведу ли я огонь, так теперь она зависела от того, принесу ли я весточку, которая согреет ей сердце. И хотя я понимал, что легкая улыбка на ее губах предназначалась не мне и в бессонные ночи Элис будет вздыхать вовсе не о моем бородатом лице, я все-таки играл для нее значимую роль, пусть и не главную. Я стал слугой ее сердца. В молодости мы часто соглашаемся на то, чем никогда не насытимся.


О чем ты думаешь теперь, Элис, читая мои записи? Ты знаешь, к чему все приведет, и, уверен, можешь рассказать эту историю совсем по-другому. Например, ты могла бы представить себя более невинной и запутавшейся, крохотным осколком стеклянной Элис, звенящей в окне, или могла бы наводнить рассказ множеством деталей, о которых я ничего не знаю: как Хьюго посмеялся над твоей догадливостью; о крупных волнующих лепестках «Королевы Виктории»; о злости на пропавшего отца; о странном чувстве, возникшем, когда старик развязал ленту в твоих волосах. И хотя в моей версии Хьюго — всего лишь человек, случайно вставший между нами, уверен, ты любила всей душой, как мы всегда думаем; ты все еще греешь руки над угольками первой любви; тебя, повзрослевшую женщину, не убедить, что это была всего лишь случайность.

Я поговорил с твоей мамой, ты знаешь? Ну, разумеется, поговорил. Я сказал ей по секрету, что ты влюбилась в Хьюго, а он тебя недостоин. Я не лгал, но поступил жестоко; ведь миссис Леви стала фыркать или вздыхать, стоило тебе упомянуть о нем. Сейчас я вижу: это лишь разожгло твою любовь.

Однажды ночью ты была другой. Ты помнишь. Однажды ночью Мэгги открыла дверь, и ты ворвалась в комнату. Ты не села на плед и не покраснела, в твоем лице не было ни кровинки. Ты опустилась в старое отцовское кресло, поправила волосы, затем взглянула на меня и произнесла без малейшей нотки обвинения:

— Он не любит меня.

Ты отмахнулась от слов утешения и слегка дрожала, продолжая повторять, что ты достаточно умна, чтобы видеть очевидное. Он не любил тебя; нет, определенно не любил. Это было ясно с самого начала. Ты носила безвкусное детское ожерелье и дешевые туфли, которые постоянно спадали. Вытащив из ридикюля сигарету, ты сказала: «Теперь я настоящая женщина». В четырнадцать лет — и настоящая женщина! Я замолчал и смотрел, как ты строишь эту женщину из дыма, рождаешь ее своим дыханием.

Повисла тишина, она плыла по комнате в неверном лунном свете. Когда образ растаял, я, сам не знаю почему, упал к твоим ногам и зарыдал. Ты коснулась моих волос и произнесла какие-то нежные слова, от которых всегда становится спокойнее.

А потом ты пробормотала то, чего я никогда не забуду:

— Я чувствую себя такой старой…

— Что? — поднял глаза я.

Ты покачала головой, отгоняя эту мысль.

— Ты не можешь чувствовать себя старой, — горячо произнес я.

Ты лишь слегка качнулась в кресле, не убирая руки с моей головы, и закурила новую сигарету. Комната укутала тебя таинственной тенью, превратив в старуху, которой ты когда-нибудь станешь.

— Я будто витаю над своим телом. И вижу саму себя, свои дурацкие движения — как завариваю чай, смахиваю пыль со шнуровки платья, ворчу, что оно слишком быстро испачкалось, вместе с мамой просматриваю визитные карточки. Быть собой в этих ситуациях — пара пустяков, я слишком долго занималась подобными пустяками и почувствовала себя пустячной. А ведь большая моя часть витает поблизости и внимательно следит за мной. Словно тело чужое. Часть меня знает нечто и не может рассказать это остальному существу.

Я сидел, оглушенный жаром твоих слов. Женщина, чье тело ей не принадлежало, витала вне своей жизни; и я подумал, что ты поймешь. Ты узнаешь, какова жизнь несчастного, обманутого временем мальчика, влюбленного в тебя. Я смотрел, как ты куришь; казалось, дым удерживал прохладу на твоем лице.

— Я хочу кое-что тебе рассказать, Элис.

— Я не хочу разговаривать.

Слишком поздно, я уже начал произносить то, что мама просила не говорить никому. Первые слова напоминали заклинание, я будто накладывал проклятие.

— Я должен сказать тебе. Выслушай меня. Не надо ничего говорить. Просто слушай.

Ты посмотрела на меня засиявшими глазами. На мгновение я подумал, что ты ждала рассказа про Хьюго; видимо, даже после того последнего «нет» где-то глубоко в душе таилась надежда все-таки услышать «да».

— Я не… тот, кем ты меня считаешь. Я знаю, как выгляжу. — Речь моя была прерывистой, дыхание сбилось, в горле стоял ком, но я продолжал: — Элис, мне… мне семнадцать лет. Понимаешь? Элис, я всего лишь мальчик.

Меня охватило ликование, когда твои зрачки расширились. Раньше ты вряд ли видела во мне человека, а теперь наконец заметила меня — верного собеседника, посланника отверженной любви, меня — коленопреклоненного рыцаря у твоих ног; все это время я страдал не меньше, чем ты.

— Я всего лишь мальчик.

Твои глаза наполнились печалью, в оконное стекло ударился мотылек.

— Ты веришь мне?

— Да.

Ты не забудешь, как взяла мое лицо обеими руками и большими пальцами вытерла слезы на моих щеках. На твоем лице снова появился румянец; в глазах, как и у меня, стояли слезы; ты стала моей прежней Элис, решившей: «Пусть хоть один из нас будет счастлив». Тогда в гостиной ты видела меня насквозь и знала, как я был молод, моложе тебя; ты обняла мое лицо и предрекла нашу судьбу; скривив губы, будто надкусила лимон, и слегка наклонив голову, ты поцеловала меня. Ты не забудешь, как именно ты поцеловала меня в тот вечер. Я почувствовал последнее колечко дыма, задержавшееся у тебя во рту; на вкус оно напоминало слово, напоминало «да». В детской заплакал ребенок. Ты поцеловала меня и не отшатнулась, не передумала; терзаемая жаждой, ты припала к моим губам. Я был первым, кто признался тебе в любви. Ты не забудешь.


Утром я сразу побежал к Элис; я не мог ждать. Честное слово, я не смыкал глаз с тех самых пор, как она прошептала: «Мистер Тиволи, мистер Тиволи», поправила прическу и, успокоив дыхание, выскользнула за дверь. Я сидел в кресле и под крики сестры представлял, как могло бы продолжиться наше свидание с Элис, естественно, не выходя за рамки приличия, а потом заново прокрутил каждую ноту музыкальной шкатулки моего сознания.

Лежа в кровати, я мысленно рассказывал Элис историю своей жизни. Я злился на себя, словно исправившийся было наркоман, который проснулся и обнаружил на туалетном столике холодный пузырек эфира и выкуренную сигарету с опиумом, а упрекнув себя, снова почувствовал неодолимую тягу к вожделенной отраве; его руки уже потянулись к столику. Я должен был ее увидеть. Ну зачем я признался ей в любви? Я мог все погубить. Впрочем, нет, подумал я, нет, ей необходимо слышать о любви, это всем необходимо. Не так ли? О Боже, я сказал, что я обыкновенный мальчик, и она поверила мне. Ведь поверила же, правда? Быть может, ей понравилось… Или для Элис все выглядело так, будто старик покрыл ее лицо грубыми слюнявыми поцелуями? Однако чем больше я пытался рассмотреть черты ее лица в газовом свете того вечера, тем быстрее они ускользали от меня. Прошлое уже позади, вернуть его невозможно.

Я тщательно все обдумал и решил, что буду улыбаться и посмеиваться, словно та ночь ничего для меня не значит; словно я, как и она, запутался в сложных человеческих отношениях. Я извинюсь; нет, тогда мне придется уйти. Лучше я притворюсь, что просто по-соседски подшутил над ней. Старый человек, давний сосед, милая шутка. Однако все это на тот случай, если я не увижу на ее лице проблеска надежды.

Я выбрался из кровати, мечтая поскорее увидеть Элис и узнать свою дальнейшую судьбу.

— Мистер Тиволи? — постучалась Мэгги.

— Да?

— Я принесла вам кофе и записку.

Кремовая открытка на серебряном подносе, рядом с гренками. Один краешек потемнел от пролитого кофе. Я посмотрел на Мэгги, и она удалилась. Я решил, что записка от Элис, и вздохнул с облегчением. Каким же я был трусом. Мне больше не требовалось встречаться с ней лицом к лицу, всего несколько строк — и я узнаю, чем стал для нас первый поцелуй. Вот начало письма:

Макс!

Вы подлец самого низкого сорта. Вы лживый предатель. Вы извращенный злой старик, теперь я понимаю, что ровным счетом ничего для вас не значила. Вы предали меня — пускай. Соблазнили, использовали — пускай. Вы можете растоптать мое старое разбитое сердце, я переживу. Но, Макс, вы подняли руку на мою девочку, на мою Элис. И если я еще хоть единожды вас встречу, то выцарапаю ваши подлые глаза.

Картину прошлого вечера я, разумеется, восстановил гораздо позже. Элис, вернувшаяся домой за полночь и охваченная вихрем признаний. Миссис Леви, сидевшая в черном ночном халате, — она слушала дочь и чувствовала, как сердце разлетается на куски. Несчастная вдова уяснила только одно: гнусный старик — ее любовник — приставал к ее дочери с тошнотворными поцелуями. Она не понимала, что я был семнадцатилетним юношей, который, как поется в песне, украл у возлюбленной поцелуй.

Тогда я не думал об этом. Я поспешно читал письмо, дабы решить, что делать дальше. Может, во всем признаться, рассказать о болезни и призвать маму в свидетели. Может, попросить Хьюго еще раз поговорить с Элис. А миссис Леви, вдруг она еще любила меня? Несколько точных слов — и я спасен.

Я стал читать дальше.

Снова полные ненависти вычурные эпитеты, исторгнутые из глубин материнской ярости. Удручающие абзацы о полиции, которую можно вызвать в любой момент. И последний кусок, наполнивший меня ужасом:

В конверте лежит чек — платеж за последний месяц. За всей нашей мебелью присмотрят, однако в комнатах не осталось ничего, что могло бы выдать наше местоположение. Обещаю, Макс: ты никогда больше не увидишь ни Элис, ни меня. Прощай, моя ночная любовь.

Вычурно, да, но я наконец понял, что натворил. Ночь за ночью я раздевал ее в саду, прислушиваясь к хихиканью над своим ухом. Погруженный в мысли об Элис, я ни разу не подумал о миссис Леви; она была взрослой женщиной — человеком из другого мира, и я даже не предполагал, что она так же хрупка, как и ее дочь. Слишком поздно я понял, что уничтожил бедную миссис Леви. Стал последним, кого любило ее немолодое сердце.

На улице заржали лошади, послышался цокот копыт. Охваченный паникой, я прямо в пижаме бросился к окну. Знакомый с детства скрип старого экипажа, свист кнута, крики кучера, и на моих глазах кеб с грохотом тронулся в путь. Черный и мрачный, он медленно выехал на свет; шторы были раздвинуты, и за тонкой пластиной слюды виднелись два лица. Моя любовь, моя милая девочка тряслась в салоне экипажа, облаченная в дорожное платье, держа на коленях сумку и вглядываясь в пыльное облако своего будущего.

Так закончился мой первый роман с Элис.


Сэмми, это письмо — с самых первых строк — я писал в твоем присутствии. Ты мирно посапывал рядом, повизгивая во сне почти как Бастер, дремавший на полу. Мой почерк может показаться корявым, поскольку доктор Харпер оказался прав.

Разменяв шестой десяток, я заболел свинкой. А в придачу и тебя заразил, бедняжка Сэмми.

Сначала миссис Рэмси, взглянув на мои невероятно раздувшиеся гланды, отправила меня в свою швейную комнату страдать в одиночестве среди выкроек — я вдоволь насмотрелся на ткани с вишенками, кораллами и стройными гейшами… Или это уже плоды воспаленного воображения? Я ужасно скучал в изоляции, вел свои записи, погружаясь и выныривая из приступов лихорадки с периодичностью маяка. Однако сегодня я проснулся и увидел открытую дверь и еще одного мальчика, впихнутого в комнату.

— Лучше выздоравливай поскорей, — строго сказала твоя мама, подводя тебя к кровати.

— Черт, ну хотя бы не с Куриными Мозгами! — взвизгнул ты.

— Именно с Куриными Мозгами. Залезай, — приказала она, укладывая тебя в кровать, нагретую моей болезнью. Народная мудрость гласит, что свинкой лучше болеть в детстве, чем в старости. Что ж, полагаю, в моем случае все иначе. Я помню, как пятьдесят лет назад мама взяла меня покататься в экипаже, и я оказался в одной кровати с температурившим Хьюго. И вот снова свинка, правда, в тот раз я не был ребенком и не заразился от Хьюго. Я прекрасно помню, как ворчанье и стоны моего друга не давали мне спокойно почитать «Жизнь этого парня». Я добрую неделю делил постель с лучшим другом, пока он не выздоровел настолько, что спихнул меня, совершенно здорового, со своей кровати. Ты, Сэмми, болеешь сильнее.

Ты спал рядом со мной, охваченный той же лихорадкой. Сегодня утром, после очередного визита жизнерадостного доктора Харпера, мы разглядывали потолок и придумывали имена теням, которые там обнаруживали. Нам нравилось угадывать по звукам, доносившимся из холла, что делает твоя мама, и по крикам на улице судить, о чем спорят наши забавные соседи; ты придумывал невероятные объяснения, однако наши воспаленные мозги считали их вполне правдоподобными. Нам запретили есть твердую пишу, и мы день и ночь питались жидкими кашками, от которых уже просто тошнило. Я снова стал твоим другом, Сэмми, единственным товарищем по несчастью, и тем не менее я боялся. Однажды я очнулся от тяжелого сна и увидел, что ты подозрительно рассматриваешь меня. Надеюсь, я не разговаривал во сне. Надеюсь, лихорадка не заставила меня проболтаться.

И все же, какой удачей оказалась эта болезнь. Лежать вплотную к тебе, Сэмми; дышать с тобой одним воздухом. Отцы приезжают куда угодно ради малого; умирающие отцы, мы приезжаем с другого конца света ради малого, ради мимолетного свидания, ради удаляющихся голосов наших сыновей.

Загрузка...