«Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь. Дрожит ли моя рука? Нет, не дрожит. Таков ли я, как другие мужчины? Нет, я не таков».
Он улыбается своему румяному отражению в зеркале — образец мужественности, джентльмен в расцвете сил, его глубоко посаженные глаза — словно кусочки слюды, в них таится много секретов, они светятся пылающим внутри его огнем; он улыбается — и это особая улыбка, он доволен собой, хотя румяные упругие щеки его яростно напряжены и разомкнувшиеся в улыбке губы обнажают слишком много крепких влажных белых зубов. Да, слишком много крепких влажных белых зубов.
«Вызываю ли я доверие? — Да, вызываю. Джентльмен ли я? — Да, я джентльмен».
Его взгляд скользит по пышущей здоровьем коже лица, он осматривает себя в полупрофиль (слева его лицо выглядит особенно значительно), мурлычет несколько тактов из Моцарта (Дон Жуан под маской дона Оттавио), снова изучает свою улыбку — сдержанную, строго отмеренную; чуть-чуть притушить блеск глаз, сделать взгляд скромнее, а также чуть опустить подбородок — джентльмен, непринужденно несущий свое достоинство, никогда нарочито не привлекающий к себе внимания, джентльмен-самец (отнюдь не кастрированный), в меру расточающий свои чары, — такова суть «А. Уошберна Фрелихта, доктора философии».
«Таков ли я, как другие мужчины? Нет, я не таков».
Завершив туалет, он широким жестом отбрасывает полотенце, с удовольствием отмечает легкий румянец на гладко выбритых щеках — следствие постоянно горящего внутри огня, с благоговением — твердую, очень твердую линию скул, свое наследственное достояние, прочные кости, подпирающие плоть — его плоть. Конечно, его, чью же еще? Это все — его.
«Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь. Дрожит ли моя рука? Нет, не дрожит. Готов ли я приступить к делу? Да, да, стократ да!»
То был легендарный день, или день вселенского позора.
День, о котором будут говорить, писать, размышлять, вспоминать и бесконечно спорить, день, который и в XXI веке будет входить в анналы истории американских скачек (и скаковых ставок): дерби, состоявшееся 11 мая 1909 года на великолепном ипподроме Чатокуа-Даунз, одной из первых «игровых площадок для богатых».
В тот день в клубной раздевалке Чатокуа все разговоры вертелись либо вокруг таинственного игрока, некоего «игрока-астролога» по фамилии Фрелихт, точнее, «доктор Фрелихт» — на таком именовании настаивали он сам и его сподвижники, — либо на том, какая из двух знаменитых лошадей — Мощеная Улица или Ксалапа — завоюет приз.
Фрелихт. А. Уошберн Фрелихт, доктор философии. В Чатокуа-Фоллз, штат Нью-Йорк, он был человеком новым, но его имя казалось смутно знакомым в имеющих отношение к скачкам кругах на востоке: не он ли, или кто-то с очень похожей фамилией, придумал «списки ипподромных „жучков“», столь обожаемые азартными игроками, сколь и презираемые честными любителями скачек и не далее как в прошлом сезоне запрещенные на ипподромах Чатокуа, Белмонта и Саратоги? Не имел ли мистер Фрелихт некоего отдаленного касательства к «барону» Барракло из Буффало, железнодорожному спекулянту, а также к опозорившему себя конгрессмену Джасперу Лиджесу из Вандерпоэла; не был ли он, или кто-то с очень схожей фамилией, замешан в тайной торговле акциями «внезапно обнаруженного» состояния некоего наследника Наполеона по линии его ранее неизвестного незаконного сына?
В дни, предшествовавшие скачкам, эти слухи, в сущности являвшиеся злобной клеветой, открыто циркулировали в Чатокуа-Фоллз. Люди, никогда в глаза не видевшие А. Уошберна Фрелихта, высказывали о нем вполне определенные суждения, среди них был и сам владелец ипподрома полковник Джеймсон Фэрли, который осмелился заговорить о Фрелихте даже с Уорвиками (братом и сестрой, престарелым холостяком Эдгаром и вдовой Серафиной, бывшей женой Исаака Доува, банкира из Олбани), которые были друзьями Фрелихта и его решительными сторонниками. С привычной прямотой полковник предостерег Серафину: как бы ей не влипнуть в аферу, которая обесчестит имя бедного покойного Исаака. На это вдова, резким движением сложив свой черный лакированный японский веер и одарив полковника ледяным взглядом, ответила тоном, обычно предназначавшимся для особо тупых слуг: «Поскольку мистер Доув мертв, он едва ли может стать „бедным“, каковым, впрочем, он никогда не был и при жизни; а к моим нынешним делам он имеет не более отношения, чем вы, полковник».
Этот обмен репликами также вскоре вошел в летопись того легендарного дня, или дня вселенского позора.
Мощеная Улица, Ксалапа, Сладенькая, Шотландская Шапочка, Полуночное Солнце, Колдун, Красавица Джерси, Метеор, Свободный Час — эти девять великолепных чистокровных лошадей (в порядке убывания их вероятных шансов) принимали участие в Двадцать третьем дерби на ипподроме Чатокуа-Фоллз; они и девять жокеев-негров в ярких шелковых костюмах, с маленькими хлыстами в руках, при шпорах и прочих жокейских атрибутах: самый легкий из жокеев весил восемьдесят восемь, самый тяжелый — сто двенадцать фунтов. Победитель получал приз в шесть тысяч долларов («самый высокий призовой фонд в Америке») и весьма ценный гравированный серебряный кубок; за второе место причиталась тысяча долларов, за третье — семьсот. Однако, как всегда, по-настоящему серьезные деньги вращались там, где заключались пари, ибо что такое лошадиные скачки, особенно такие престижные, без денег, переходящих из рук в руки, а также без клубных сплетен и слухов? У Шотландской Шапочки, кажется, распухло колено, а у Красавицы Джерси — колики. Колдун очень плохо начал сезон в Прикнессе, а владелец Полуночного Солнца слишком часто выставляет его на соревнованиях. У Метеора — трещинка на заднем левом копыте… или это у Ксалапы? А Сладенькая, говорят, в прошлом месяце в Белмонте была «напичкана кокаином по самую макушку» или одурманена каким-то слабым болеутоляющим из-за воспаления уха. Между жокеем Полуночного Солнца Пармели и Малышом Бо Тенни, выступающим на Ксалапе, продолжается жесткое соперничество. И со ставками творится нечто невообразимое: то фаворитом считается Мощеная Улица, то Ксалапа, то на Полуночное Солнце ставят по два к пятнадцати, то ставки на Свободный Час, принадлежащий ферме Хенли, падают до соотношения один к тридцати… Если характер ставок становился слишком уж эксцентричным — например, вдруг резко возрастало количество ставок на какую-нибудь «темную лошадку», отнюдь не числящуюся среди фаворитов, — судья-наблюдатель имел право объявить все ставки недействительными, перетасовать жокеев и отложить начало скачек на час, чтобы дать возможность всем желающим перезаключить пари, однако в этом случае все делалось в жуткой спешке, и большинство коннозаводчиков и игроков молили Бога, чтобы этого не случилось, ибо, если оставить в стороне превратности случая, чистопородная лошадь — это всего лишь лошадь, а исход скачек во многом зависит от жокеев.
(Хотя полковник уверял себя, что эти жокеи и это дерби будут безупречно честными.)
Принадлежал ли Уошберн Фрелихт, сидевший в собственной ложе своих хозяев Уорвиков, к той породе игроков, которые по мере приближения начала забегов становятся все более беспокойными, нервно жуют свои сигары, без конца поглядывают на золотые брегеты и лишь вежливо делают вид, что слушают, как оркестр вдохновенно исполняет «Голубой Дунай»? Сторонний наблюдатель не смог бы отличить едва заметные признаки, время от времени выдававшие особое знание ситуации, которым располагал этот благообразный господин в щегольской соломенной шляпе, с черной шелковой повязкой на левом глазу и тщательно подстриженной пегой бородкой, имевший вид самоуверенного патриция, от вполне понятного в ожидании начала соревнований волнения, которое испытывали остальные зрители. Сторонний наблюдатель мог бы предположить, что столь азартный игрок, как этот джентльмен с непроницаемой улыбкой, застывшей в серо-стальных глазах, с влажными белыми зубами и ярко-красными губами, поставил крупную сумму, вполне вероятно, на какую-нибудь «темную лошадку», но ему ни за что бы не догадаться, что на самом деле джентльмен этот тайно поставил 44 000 долларов из своих денег и денег своих клиентов на поджарого черного жеребца по имени Полуночное Солнце, чьи шансы должны были, по его подсчетам, составить соотношение девять к одному.
(То есть: если Полуночное Солнце выиграет дерби, а доктор Фрелихт надеялся, что так оно и будет, он, Фрелихт, получит от дюжины букмекеров и частных лиц, принимавших ставки, беспрецедентный выигрыш в 400 000 долларов, каковой будет в неравных долях поделен между ним самим и Уорвиками; доля Фрелихта, соответственно его скромному вкладу в 1000 долларов, будет наименьшей. А если Полуночное Солнце не оправдает астрологического прогноза доктора Фрелихта, если знаки зодиака подведут предсказателя, тогда доктор Фрелихт потеряет всего 1000 долларов, в то время как остальные 43 000 долларов составят потери Уорвиков — для них перспектива оказывалась куда более рискованной, поэтому Фрелихт о ней и думать не хотел.)
Нет, в его поведении никто не заметил бы и намека на волнение. Вульгарное волнение — удел остальной публики.
В тот безумный день дул порывистый холодный ветер, и высокие облака, словно парусные шхуны, стремительно неслись по синевато-серому, очень, очень высокому небу. А здесь, внизу, на далекой от вечности суетной земле, царило радостное столпотворение великолепных экипажей, сверкающих краской новеньких автомобилей, пеших зрителей, заполонивших узкие улицы и переулки, ведущие к беговым дорожкам полковничьего ипподрома. Вся клубная территория — террасы, газоны лужаек, тщательно подстриженные, словно крикетные поля, и окантованные кустиками рододендронов и красных гераней, и частные ложи, обшитые светлым деревом и украшенные искусной лепниной, — была забита разодетыми в пух и прах дамами и джентльменами. На главной трибуне, заново выкрашенной темно-зеленой краской, сидело шумное большинство зрителей-горожан. Так называемый же «простой люд» обеих рас устроился прямо на земле у кромки поля, на низких крышах строений и на склонах холмов, обрамлявших ипподром. Потому что в Чатокуа в день дерби все были страстными поклонниками скачек, и, сколь бы бедны ни были люди, как бы ни погрязли они в долгах, никто не мог отказать себе в удовольствии поставить последний доллар на одну из этих восхитительных чистокровных лошадок; даже детей захлестывала лихорадка азарта. Ибо любому человеческому существу свойственны слабости, как говаривал доктор Фрелихт с загадочным выражением на резко очерченном румяном лице, это выражение одни называли философским, стоическим, даже меланхолическим, другие — по-детски нетерпеливым. А американцев больше, чем каких бы то ни было иных жителей земли, отличает простодушная непосредственность.
Оркестр грянул бурную польку, запряженные мулами тележки, развозившие прохладительные напитки, тронулись в свой неторопливый путь вдоль лож и трибун. По гордым подсчетам полковника Фэрли, на Двадцать третьем дерби присутствовало около сорока пяти тысяч зрителей, съехавшихся в Чатокуа-Фоллз из таких мест, как Нью-Йорк, Чикаго, Сент-Луис, Канзас-Сити и, разумеется, из Кентукки, а также Техаса, Калифорнии и даже из-за границы по наземным дорогам, по воде и по рельсам. С тех пор как слава Кентуккийских дерби пошла на убыль, скачки в Чатокуа стали самыми престижными в Америке соревнованиями чистопородных рысаков. Из начального списка, включавшего сто восемьдесят четыре лошади, девять лучших, принадлежавших к самым знаменитым в стране конюшням, должны были вот-вот вступить в соперничество на заключительном этапе. Все гостиницы в городе были переполнены, в том числе и роскошный отель «Чатокуа армз», в котором целый этаж занимал лорд Гленкрейн из Шотландии (страстный любитель скачек, намеревавшийся, по слухам, приобрести гнедую красавицу Ксалапу); «Пенденнис-клаб» был сдан представителям Восточной ассоциации по разведению улучшенных пород. Специалисты по разведению прибыли с женами и компаньонами. Такие знаменитые любители, как Джеймс Бен Али Хейгин из Кентукки, Блэкберн Шоу с Лонг-Айленда и Элиас Шриксдейл из Филадельфии, приехали в сопровождении своих свит в персонально арендованных пульмановских вагонах. У букмекеров, к их вящей радости, работы было по горло (хотя полковник по такому поводу и поднял клубный взнос до 140 долларов), не простаивали и автоматы для заключения пари. За полчаса до начала скачек у конюшен собралась толпа газетных репортеров, «экспертов-любителей», конновладельцев и специалистов по разведению лошадей, тренеров, жокеев, грумов и ветеринаров. Предоставленные самим себе мальчишки, белые и цветные, устроили дикую беготню по кромке поля и под трибунами, за ними гонялись охранники. Хотя «списки „жучков“» на респектабельных скачках были запрещены, судя по всему, они все же имелись у некоторых зрителей, которые из-под полы ими торговали; шла также бойкая торговля календарями скачек, невесомой розовой сладкой «ватой», лимонадом в бумажных стаканчиках и разноцветным мороженым. Украшенные лентами зонтики и тенты, мужские соломенные шляпы-канотье, туфли, начищенные до ослепительного сияния, накрахмаленные белые накладные воротники, цепочки брегетов, прогулочные трости, перчатки, дамские шляпы с вуалями, белые фланелевые костюмы мужчин… А. Уошберн Фрелихт, или доктор Фрелихт, как он предпочитал именоваться, взирал на всю эту толпу своим единственным здоровым глазом. И увидел Бог все, что Он создал, и вот, хорошо весьма[2].
Нервный, словно чистопородный жеребец, доктор Фрелихт предпочел бы отхлебнуть глоток из плоской серебряной фляжки, спрятанной во внутреннем кармане сюртука, но вместо этого он с благодарной улыбкой кладет в рот английскую ириску из жестяной коробочки, которую любезно протягивает ему миссис Доув; Уорвики обожают сласти, как, по правде сказать, и доктор Фрелихт, хотя конфеты губят зубы, а от этого портится улыбка. Частокол крепких зубов, обнаженных в широкой улыбке Тедди Рузвельта, воспроизведенной на тысячах портретов, породил среди простонародья моду на крепкие зубы, упругие щеки и взволнованно сжатые кулаки, однако леди и джентльменам столь энергичный стиль не по душе. Они считают, что Тедди Р. похож на мальчишку, эдакого мальчика-мужчину, который может вызывать разве что насмешку и презрение. Нет, куда предпочтительнее грубого частокола крепких зубов небрежная, сдержанная улыбка мужского достоинства, думает доктор Фрелихт. Вот такая.
Исполнение оркестром бравого марша времен Гражданской войны прерывается объявлением, что заезды начнутся не в 16.30, как ожидалось, а в 16.50.
Но почему? Никаких объяснений предложено не было. Над ипподромом взмывает гулкая волна разочарования, удивления и высказываемых опасений.
Доктор Фрелихт поглаживает свою пегую аккуратную бородку, к которой лишь недавно начал привыкать, и небрежно промокает лоб белоснежным носовым платком из ирландского льна с монограммой АУФ. Благородный профиль, подбородок слегка вздернут, мерцание золотой цепочки брегета. Доктор Фрелихт не имел намерения прослыть в здешних кругах остроумцем, он предпочитал, чтобы его считали астрологом-мистиком, однако сейчас он не видит особого вреда в том, чтобы невзначай, самым обыденным тоном заметить так, чтобы это услышали не только его хозяева Уорвики, но и остальные члены клуба, — ах какое нервное напряжение требуется, чтобы точно выразить сиюминутное настроение: «О, будь конец всему концом, все кончить / Могли б мы разом»[3].
И все дамы и джентльмены откликаются на эту реплику радостным смехом, давая понять, что узнали цитату: «Это из Шекспира, да? Кажется, из „Гамлета“». Тучная немолодая миссис Доув хохочет до слез, словно легкомысленная девчонка, потому что и богатым свойственно волноваться, когда на карту поставлены деньги, а выигрыш зависит от случая.
Эдгар И., получивший в наследство состояние, вложенное в асбестовую промышленность, производство типографской краски и плантации сахарного тростника (на Гавайях), и его сестра Серафина, владеющая не меньшим наследством, да еще и ценными банковскими бумагами своего покойного мужа, — не самые богатые, однако вполне состоятельные жители Чатокуа-Фоллз. Джентльмену всего шестьдесят, но выглядит он явно старше: лысый череп, запавшие глаза, плоский нос с ноздрями-пещерами, тревожно темнеющими на лице, в отличие от тонущих в жирных складках кожи невыразительных глаз. Дама, вдова, туго затянутая в корсет, пышет здоровьем, взгляд ее бесцветных глаз холоден, маленькие губки поджаты. Эдгар И. Уорвик славится своим лютеранским рвением (это он успешно провел в восемьдесят восьмом году кампанию за лишение духовного сана контракэуерского пастора). Серафина Уорвик-Доув известна своим сутяжничеством (не далее как в июне прошлого года она подала в суд на свою только что овдовевшую невестку, чтобы оспорить «позорное» завещание собственного сына)… Как скупые Уорвики познакомились с А. Уошберном Фрелихтом, человеком, совершенно неизвестным в долине Чатокуа и весьма сомнительным, никто в их социальном кругу не ведал; почему они стали его в своем роде учениками, яростными приверженцами и с какой стати ринулись финансировать «военные хитрости» доктора Фрелихта, было более понятно: они учуяли выгоду, жирный и столь желанный куш. Ибо доктор Фрелихт убедительно заверил их, что проиграть они не могут. Его метод — строго научный — не подведет. Имя победителя Дерби — 1909 было ясно начертано знаками зодиака, как это неоднократно случалось и в предшествующие годы, надо только уметь прочесть небесные иероглифы. «На небесах нет ни „будущего“, ни „прошлого“, — горячо убеждал Фрелихт, — там все — единая сущность, непрерывно текущее настоящее».
Услышав подобное утверждение, Эдгар И. и Серафина обменялись взглядами. Едва заметно искривившиеся губы означали улыбку братско-сестринского соучастия. Поскольку Уорвики сурово осуждали азартные игры, их следовало убедить, что, по сути дела, это — вовсе не азартная игра, более того, как утверждал доктор Фрелихт, они получат восхитительную возможность посрамить игроков на их собственном поле. А что может быть приятнее, чем…
Куда бы ни были званы Уорвики весной 1909-го, считалось само собой разумеющимся, что «игрок-астролог» тоже должен получить приглашение. Иначе они, особенно Серафина, сочли бы себя оскорбленными.
Полковник Фэрли, нехотя включая Фрелихта в число приглашенных на клубный ужин, который должен был почтить своим присутствием лорд Гленкрейн, жаловался, что Фрелихт невыносимо действует ему на нервы. Кто такой этот Фрелихт, откуда он взялся и есть ли у него какое-нибудь более пристойное занятие, чем самоприсвоенная миссия игрока-мистика? Действительно ли он так простодушен, как прикидывается? Или, напротив, слишком хитер? Эдгар И. и Серафина нарочно разжигали любопытство знакомых, намекая на везение, сопутствовавшее Фрелихту на предыдущих скачках, но деталей не раскрывали, так как успех метода Фрелихта зависел от умения держать его в секрете; а будучи всего лишь простыми смертными, брат с сестрой желали сохранить свою находку только для себя. Тем не менее по отдельным оговоркам и иносказаниям можно было предположить, что некогда Фрелихт был актером, выступавшим в шекспировских пьесах, а может быть, певцом (в пользу этой догадки говорил его сильный, красивого тембра голос), что он сделал кое-какую карьеру в науке (отсюда и докторское звание); в юности он, вполне вероятно, был семинаристом; музыкантом; земледельцем; железнодорожным агентом; путешественником-первопроходцем; журналистом. (Журналистом-то он был наверняка, потому что на ужине у полковника Фэрли, когда мужчины уединились, чтобы выпить бренди и выкурить по сигаре, Фрелихт, вступив в доверительную беседу с Блэкберном Шоу, поведал ему в порыве откровенности, что потерей глаза обязан «врагу-испанцу» и случилось это во время взрыва на «Мэне»… «Нью-Йорк джорнэл» заказал ему серию статей о кубинской революции — в русле американских интересов, разумеется, — и он в качестве особого друга и советника капитана Чарлза Сигсби находился на борту «Мэна», когда корабль бросил якорь в пользовавшейся дурной славой гаванской бухте. Представьте только: там было загублено двести шестьдесят шесть американских жизней! По сей день, сообщил Фрелихт, он вынужден опасаться за собственную жизнь, поскольку некие испанские агенты поклялись убить его.)
Есть ли у него жена? Нет. Ее нет в живых.
Есть ли у него дети? Живых — нет.
А где же его дом?
«Там, где меня уважают и чтут, — ответил он, прямо глядя собеседнику в глаза, — и где я могу оказаться полезным».
Беседка, увитая спускающимися с потолка тропическими цветами, орхидеями — пурпурными, бледно-лиловыми, жемчужно-белыми, черными. Столы, покрытые льняными скатертями с орнаментом из подков, развернуты к пруду, в котором плещутся маленькие золотистые рыбки, и молодые лебеди, черные и белые, плавают, быстро и взволнованно перебирая лапками. Молодая арфистка из Дублина… Розоватые тени над свечами в старинных канделябрах… Официанты-негры в красных форменных куртках с золотыми галунами, красных фесках с черными кисточками и безукоризненно белых перчатках обслуживают шестьдесят с лишним гостей полковника с семи вечера до полуночи… Лорд Гленкрейн с супругой — почетные гости; очаровательная польская актриса Алисия Зелински со своим спутником; чета Вандербильтов; супруги Джеймс Бен Али Хейгины; супруги Блэкберн Шоу; сенатор Гарднер Симм с женой; Элиас Шриксдейл; чета Коун-Петти; Эдгар Уорвик с сестрой Серафиной, вдовой Исаака Доува, и множество других гостей, в том числе и «А. Уошберн Фрелихт» в белом фраке и при белом галстуке. Догадываясь, к его чести, о том, что он не слишком желанный гость в полковничьем клубе (он здесь единственный мужчина, не являющийся членом Жокейского клуба, и единственный, у кого в петлице не красуется бриллиантовая булавка — дар полковника), ест и пьет весьма умеренно и, склонив набок свою красивую голову, больше слушает, чем говорит. Осознает ли он в промежутках между многочисленными тостами, провозглашаемыми с бокалами шампанского в руках, между сменами целой вереницы блюд: от свежих моллюсков, лукового супа, лосося, молодых голубей, ростбифа и запеченной в тесте виргинской ветчины до — в самом конце — разноцветного мороженого, из которого лошадиные фигурки (Мощеной Улицы, Ксалапы, Сладенькой, Шотландской Шапочки, Полуночного Солнца, Колдуна, Красавицы Джерси, Метеора и Свободного Часа) вылеплены так искусно, что всем жалко их есть, — осознает ли он, как снобистски игнорируют его остальные гости, как самодовольно-насмешливо звучат обращенные к нему вопросы, касающиеся его «астрологической науки»?..
Отнюдь. Потому что в лице А. Уошберна Фрелихта мы имеем джентльмена. Обаятельного. Дружелюбного. Хорошо информированного. Исповедующего умеренные взгляды как в политике, так и в остальных сферах жизни. Он не поклонник ни Тафта, ни снижения тарифов. Разумеется, он не является поклонником сенатора Ла Фоллетта — висконсинского бунтаря, которого республиканская пресса обливала грязью за поднятую им кампанию против железных дорог. Доктор Фрелихт учтив и остроумен с дамами; у него изощренный ум, но он никогда не позволит себе никого оскорбить; с мужчинами он безупречно почтителен. Он делает вид, что не замечает колкостей, презрения, едва сдерживаемых смешков у себя за спиной. И если его мускулистые плечи напряжены под красивой тканью фрака, если подбородок порой чуть приподнимается и выдается вперед, словно бы для того, чтобы предупредить неосторожное слово, если его единственный здоровый глаз излучает ледяной холод, несмотря на румянец, свидетельствующий о бушующем внутри огне, то разве кто-нибудь в этой компании способен это увидеть?
Одиночество пилигрима. Оно позволяет нам оставаться невидимыми в этом мире.
Постепенно за столом полковника Фэрли все убеждаются, что Фрелихт свято верит в свою теорию ставок — «в непогрешимость зодиака», как он несколько раз повторяет с важным видом. Этот человек глуп — но он джентльмен. И в некотором роде мистик. Детали, касающиеся пари, заключенного им вместе с Уорвиками, вложенная ими сумма, имя лошади, которой суждено выиграть скачки, разумеется, не разглашаются; но Фрелихт говорит открыто, даже восторженно, о небесах, астральной плоскости, о «самосознании звезд, в котором прошлое, будущее и настоящее сливаются, словно огонь, поглощающий огонь, или вода, поглощающая воду». Речи этого человека волнуют, они красивы, хоть и бессмысленны, иллюзорны, но так поэтичны, что многие дамы (по правде сказать, даже Белинда, жена полковника) невольно увлекаются ими. Великая Туманность Ориона… Королева Плеяд… Как Андромеда соотносится с Рыбами и самой отважной и яркой звездой Овна… Как кольца Сатурна содрогаются от электрических зарядов… Как Луна исподволь влияет на человеческую психику…
В заключение Фрелихт с почтительной улыбкой говорит, что ему жаль тех, кто сомневается в изложенных им теориях, так же, как он сам до недавнего времени в них сомневался; они подобны родственнику шекспировского Кассио, который с воодушевлением утверждал, будто судьба человека заключена не в звездах, а в нем самом. «Но теперь мне совершенно очевидно, что любой мужчина и любая женщина, — здесь он бросает взгляд на сияющую Серафину, сидящую напротив, — в достаточной мере посвященные в науку неба, одновременно постигают и науку Земли. „Что на небе, то и на земле“ — это очень древняя мудрость».
К счастью, полковнику удается перевести разговор на другую тему прежде, чем один из сидящих за столом сердитых господ успевает задать Фрелихту какой-нибудь грубый вопрос — например: почему это небеса избрали именно его, Фрелихта, своим «переводчиком», — чем непременно нанес бы оскорбление Серафине.
Тем не менее, когда мужчины собираются в обшитой дубовыми панелями курительной комнате полковника, потягивая бренди и попыхивая кубинскими сигарами, шансы Фрелихта неожиданно повышаются, да, повышаются.
Ибо девяностолетний Блэкберн Шоу, владелец знаменитой фермы Шоу, всеми уважаемый в скаковых кругах патриарх, покровительственно положив руку на плечо молодого Фрелихта, начинает сердито жаловаться на упадок, начавшийся после войны в деле разведения и соревнований чистокровных лошадей. Нет уже таких знаменитых лошадей, какие были во времена его деда. Диомед, Аристид, Тен Броек, Лексингтон, Индус. («О, Индус! Вот это был конь! Знаете, доктор Фрелихт, ведь эта Мощеная Улица — из потомства Индуса, величайшего производителя всех времен!») Теперь все не так, даже джентльмены разводят лошадей не ради красоты и спорта, а на продажу, да, в сущности, и джентльменов-то в Америке становится все меньше и меньше. Знает ли мистер Фрелихт, что в старые времена в чистопородной лошади выше всего ценились резвость, выносливость, кураж, истинное упорство характера — если лошадь не была способна проскакать три четырехмильных забега меньше чем за восемь минут, ее отправляли обратно на выгон вместе с ее тренером. А теперь, после войны, с началом нового века… Теперь ценится только умение совершить «рывок». Скачки заканчиваются, едва успев начаться. В былые времена и производители были куда как мощнее, чем нынешние: например, Индус до двадцати лет покрывал кобылиц, был так неутомим и так похотлив, что срывался из конюшни, как рысак от стартового столба! И обслуживал всех кобыл, бывших в его распоряжении, с неослабным рвением, производя победителей одного за другим. «А теперь, — с сожалением констатировал Шоу, — похоже, у кобыл в пятидесяти процентах случаев получаются выкидыши; а жеребцы утрачивают свою мужскую силу так же быстро, как резвость ног». При этом Фрелихт сокрушенно хмурился, соглашаясь с собеседником.
Поглаживая бородку, он печально бормотал, что и не знал, насколько плохо обстоят дела.
А еще хуже то, что больше нельзя доверять жокеям: ах, где теперь те шустрые легкие цветные юноши, которые так виртуозно делали свое дело?! И грумам нельзя доверять, ни белым, ни черным. И тренерам. Всем известно, что призовые места на скачках повсеместно покупаются и продаются, что лошадей, этих несчастных бессловесных тварей, пичкают лекарствами, чтобы замедлить или стимулировать их сердцебиение, прибегают к самым грязным трюкам, чтобы спутать шансы на ставках, теперь ставки — всему голова! Жокеи умышленно придерживают лошадей, и чем ловчее жокей, тем больше вероятность, что его трюк останется незамеченным. Или они безжалостно гонят своих лошадей, угрожая друг другу, порой оскорбляя друг друга, появляются в конюшне пьяными или накачанными наркотиками. Но самое ужасное то (в этом месте старик притягивает Фрелихта к себе и яростно шепчет ему в ухо), что больше нельзя доверять владельцам лошадей, даже тем, которые кичатся своим благородством. «Даже некоторым „уважаемым“ членам Жокейского клуба».
Подобное обвинение, впрочем, Фрелихт мягко и уважительно отвергает; хотя сам он не принадлежит к числу любителей лошадей и не является членом этого престижного клуба, тем не менее он не может и мысли допустить, что… (Он говорит серьезно, спокойно, задумчиво поглаживая свою бородку и делая вид, что не замечает, как большинство присутствующих джентльменов прислушиваются к их разговору.)
Туговатый на ухо патриарх предпочитает пропустить это замечание мимо ушей и продолжает свои ламентации еще в течение нескольких минут, ностальгически вспоминая старые времена, стабильность Союза, существовавшую до того, как демагог Линкольн развязал войну, и людей, хотели они того или нет, заставили верить, что они произошли от обезьяны! В заключение, однако, дымя сильно ароматизированной сигарой, предложенной ему хозяином, и довольный почтительным вниманием А. Уошберна Фрелихта, мистер Шоу протягивает молодому человеку свою визитную карточку и заручается его обещанием погостить на лонг-айлендской ферме Шоу сколь угодно долго в ближайший же раз, когда дела приведут Фрелихта в Нью-Йорк.
Благодарю вас, мистер Шоу, сердечно благодарю, я постараюсь.
Теперь события развиваются быстро, словно и впрямь были предопределены.
На земле, привязанной ко времени, смертным только и остается, что вспоминать о будущем.
Оркестр заканчивает по-военному торжественное исполнение «Звездно-полосатого флага»; у финишной ленточки подвешивают тяжелые белые шелковые кошельки с призовыми деньгами, которые жокеи-победители должны будут сорвать в конце скачки; сразу же после 16.50 горнист возвещает начало забега. И вот они, лошади — девять участниц дерби! — наконец-то рысцой выбегают из загона на скаковые дорожки ипподрома, церемониальным парадным шагом проходят направо, затем, у здания клуба, поворачивают и направляются к стартовому столбу; уши подняты, хвосты подергиваются от нервного возбуждения; жокеи в ярких шелковых костюмах стоят в стременах. Вот Шеп Тэтлок на высоком гнедом жеребце Мощеная Улица. Вот Бо Тенни на прекрасной гнедой Ксалапе. Вот Пармели на Полуночном Солнце — и ездок, и лошадь черны как смоль. Вот Малыш Дженк Уэбб на Шотландской Шапочке, а Малыш Мозес Уайт — на Сладенькой… Жокеям сообщают, кто по какой дорожке бежит, лошади топчутся у стартовой линии, кружа и толкаясь. Мощеная Улица явно нервничает, Полуночное Солнце месит копытами грязь, вопреки всем правилам приходится придержать его за хвост, Свободный Час ведет себя неприлично, мотая головой из стороны в сторону…
(Компаньоны Фрелихта кажутся такими же невозмутимыми, как он сам, хотя, несомненно, сердца у них колотятся так же быстро, как у него: действительно ли исход скачек предрешен? Действительно ли на небесах начертано, что вложенные 44 000 долларов через какие-нибудь пять минут земного времени обернутся 400 000 долларов?)
Нестерпимо ярко сверкающее, словно преломляющееся сквозь алмазную призму солнце. Холодный майский ветер, дующий с обрамляющих ипподром гор Чатокуа. Сухие, идеально утрамбованные беговые дорожки. Теперь лошадей выстроили за натянутой стартовой сеткой. Полуночное Солнце вдруг нервно вскидывается на дыбы, прорывается сквозь заграждение, и его приходится отводить назад, а также успокаивать остальных лошадей. Но вот поднят красный флажок, стартовая сетка резко взлетает вверх, и скачки начинаются.
Бегущий по одной из центральных дорожек Мощеная Улица мгновенно рвет с места, Ксалапа почти не отстает от него, Сладенькая наступает им на пятки, остальные на миг замешкались, столпившись и мешая друг другу. Хитрый маленький Пармели дает полную свободу своему Полуночному Солнцу (это показалось или Пармели действительно движением, таким молниеносным, что никто и заметить не успел, дернул чепрак Шотландской Шапочки, чтобы сбить ее с шага?), Колдуна прижимают к ограде, Красавица Джерси, Метеор и Свободный Час уже на корпус отстают, они больше не соперники фаворитам. Вот лидеры скачки проходят мимо трибуны, вот они поравнялись со зданием клуба, но что это с Мощеной Улицей? Какой странно петляющий стал у него шаг… Ксалапа и Сладенькая быстро догоняют и перегоняют его… Полуночное Солнце скачет по крайней дорожке, Пармели подгоняет его хлыстом, между Пармели и наездником Сладенькой возникает какая-то перебранка. Теперь фавориткой зрителей становится Ксалапа, когда они завершают первый круг, она обгоняет Мощеную Улицу и выходит в лидеры; вдруг становится совершенно очевидно, что Шеп Тэтлок то ли пьян, то ли одурманен наркотиками, то ли болен, потому что он начинает дергать уздечку, заставляя лошадь вертеть головой из стороны в сторону, и, отставая, мотаясь поперек дорожек, перемещается на третье место, потом на четвертое, на пятое…
Полдистанции пройдено, пройдено три четверти дистанции, гнедая Ксалапа лидирует, Шотландская Шапочка отстает от нее на полкорпуса, за ней идет шелковисто-черный Полуночное Солнце, длинноногий, с широкой грудью конь, его резвые с белой перевязью ноги словно бы летят над землей… Вот он минует стартовый столб, а вот мощным шагом боевого коня уже несется мимо восторженно приветствующих его трибун… Вдруг неожиданно… нет, этого не может быть! Ксалапа внезапно словно бы спотыкается, она продолжает бежать, но видно, что у нее какая-то травма… С громким топотом ее обгоняет Шотландская Шапочка, за ней — Полуночное Солнце, Пармели пригнулся к самой шее коня, подгоняя его хлыстом и шпорами, он резко бросает его в сторону, чтобы обойти падающую Ксалапу; теперь — обогнать Шотландскую Шапочку, сделать бурный рывок, чтобы оторваться от нее, и пересечь финишную прямую с преимуществом в полтора корпуса!
Итак: Полуночное Солнце, Шотландская Шапочка, Сладенькая…
(Мощеная Улица на последнем этапе, рыская из стороны в сторону, словно пьяный, перебегает дорогу Метеору, кони сталкиваются, Шеп Тэтлок — то ли пьяный, то ли под кайфом, то ли больной? — выпадает из седла и лежит на дорожке недвижим, отныне дорога на какой бы то ни было ипподром ему будет заказана.
А что же с гнедой красавицей Ксалапой? Зрители стоя в немом ужасе наблюдают за ней. Раздается объявление, что она сломала переднюю левую ногу в щиколотке; ветеринарная «скорая» увозит ее на свалку позади конюшни, где ее пристреливают единственным точным выстрелом между глаз. Все это занимает времени меньше, чем требуется, чтобы осмыслить это печальное событие.)
Мы победили! Мы победили! Мы победили!
Негоже демонстрировать свой безудержный восторг, в то время как многие тысячи зрителей переживают горечь поражения, только дурно воспитанный человек может торжествовать, когда остальные зрители охвачены единой волной разочарования.
Будучи исключительно хорошо воспитанны, Эдгар Уорвик и его сестра Серафина прячут ликующие улыбки, но, словно дети, не могут удержаться и, дергая Уошберна Фрелихта за рукав, шепотом повторяют снова и снова: свершилось, мы победили!
Фрелихт сдержанно улыбается, Фрелихт изящно промокает лоб чистым носовым платком, Фрелихт тихо отвечает: ну, разумеется.
О Полуночном Солнце и этих безумных, безумных скачках будут спорить еще много недель и даже месяцев.
Будут вспоминать прекрасную Ксалапу, у которой, оказывается (так объявили впоследствии), была трещина в переднем левом копыте. Ее хозяин знал об этом, но не придал значения.
Будут судачить об опозорившемся Шепе Тэтлоке, тридцати двух лет от роду, которому до конца жизни возбранялось отныне выступать на скачках в Америке, поскольку он вышел на соревнования пьяным (именно такое обвинение против него выдвинули) или одурманенным каким-то зельем без его ведома (такова была собственная версия жокея).
И конечно же, еще много месяцев, даже лет, будут говорить о таинственном игроке «А. Уошберне Фрелихте», который выиграл для себя и своих клиентов рекордную сумму в 400 000 долларов 11 мая 1909 года; а потом, в тот же вечер, во время празднования победы в отдельном кабинете ресторана гостиницы «Чатокуа армз»…
Грабителем был молодой чернокожий.
Грабителем был молодой чернокожий мужчина в черной маске-домино, с длинноствольным пистолетом в руке.
Грабитель тихо вошел в кабинет через балкон, открыв дверь и впустив внутрь прохладный ночной воздух.
Один прыжок — и он уже в нескольких ярдах от стола, за которым сидят Уорвики и Фрелихт… Он стоит, слегка согнув ноги в коленях, его темная кожа лоснится от пота, сквозь прорези в маске сверкают белки глаз: леди и джентльмены, буду вам чрезвычайно признателен, если вы тихо останетесь на своих местах, вы, мадам, и вы, джентльмены. Ваши деньги, будьте добры. Благодарю вас за любезность. Мягкий насмешливый голос, акцент — предположительно выходца из Вест-Индии. И не вздумайте огорчить меня, джентльмены и дорогая мадам!
Чернокожий молодой человек строен, он целится прямо в грудь доктора Фрелихта. Он точно знает, зачем пришел, знает, что лежит в душистой шкатулке из тропического дерева. Ничто не выдает его волнения, презрительная улыбка — мгновенный проблеск золотого зуба впереди слева: благодарю вас, леди и джентльмены, за содействие!
Черная маска-домино, широкополая соломенная шляпа с лентой в горошек вокруг тульи, кремовая куртка, кремовые брюки, накрахмаленная белая рубашка, галстук в красно-белую полосу… В долине Чатокуа сроду не видывали таких цветных. Щегольские маленькие усики над дерзко очерченной верхней губой (как вспоминал впоследствии Эдгар Уорвик), тонкий кривой шрам на правой щеке — печать дьявола (как вспоминала впоследствии Серафина Уорвик), ужасное оружие в твердой руке, направленное на вздымающуюся грудь доктора Фрелихта. Спокойно! Никакого шума! Мадам, джентльмены, я вас предупредил!
И пяти минут не прошло с тех пор, как, отмечая победу шампанским, Фрелихт, подняв бокал над благоухающей шкатулкой Серафины, своим глубоким красивым баритоном начал произносить тост: «Бог правду видит!..» — и вот чернокожий юноша в ослепительных бело-кремовых одеждах целится смертельным оружием прямо ему в сердце, в его бедное, выпрыгивающее из груди сердце; и куда подевалась его способность говорить, дышать, протестовать? Вы, сэр, говорит грабитель Фрелихту, в пароксизме детского восторга втягивая голову в стройные плечи, вы, сэр, не злите меня! Советую вам делать то, что я велю!
Фрелихт пытается что-то сказать, но у него ничего не выходит: побелевшие губы отказываются повиноваться.
Эдгар И. Уорвик тоже пытается что-то сказать, но и у него ничего не получается: откуда-то изнутри поднимается волна острого животного страха, ему кажется, что он умирает.
Несчастная Серафина, взволнованная гораздо больше, чем она была взволнована у смертного одра мистера Доува, пытается что-то сказать, но безуспешно: слова гневного протеста, которые она намеревается произнести, превращаются в бессмысленные звуки, мычание, всхлипы, потому что она видит перед собой черного молодого человека, который не является слугой, который не обязан повиноваться ей, но которому обязана повиноваться она.
Отдать свой выигрыш какому-то грабителю-ниггеру!..
Тем не менее именно это, видимо, было предначертано небесами: отчаянный черный мужчина в маске-домино и щегольской соломенной шляпе шоколадно-коричневыми пальцами ловко перекладывают 400 000 долларов в ассигнациях в элегантный чемоданчик из крокодиловой кожи на глазах у съежившихся от страха жертв ограбления… Ни жертвы, ни три свидетеля из ресторанной обслуги — два официанта (черных) и стюард-официант по винам (французского происхождения, белый) — не решаются оказать сопротивление.
Чудом обретенные деньги — самый большой выигрыш в истории чатокуаских скачек, пачки преимущественно стодолларовых купюр, хотя было там и несколько пятисот- и пятидесятидолларовых банкнот — были украдены нечестивой рукой 11 мая 1909 года в 9 часов 25 минут вечера в Кристальном кабинете ресторана шикарного старинного отеля «Чатокуа армз» у застигнутых врасплох счастливцев, праздновавших победу (устрицы в половинках раковин, фазан в винном соусе, трюфели, французское шампанское), у Эдгара И. Уорвика, шестидесяти лет, коренного жителя Чатокуа-Фоллз, миссис Серафины Уорвик-Доув, пятидесяти восьми лет, коренной жительницы Чатокуа-Фоллз, и у А. Уошберна Фрелихта, приблизительно сорока восьми лет, сообщившего полиции несколько своих адресов (в том числе последний — резиденция миссис Доув). А теперь прошу вас в течение некоторого времени не двигаться! Не сметь звать на помощь — иначе я разозлюсь! Не пытайтесь меня преследовать! Не вынуждайте меня, не пролившего в жизни ни капли чужой крови, превратиться в убийцу!
Компания выслушала эту речь, не шелохнувшись, словно окаменев, после чего проворный, как танцор с большим сценическим опытом, грабитель повернулся и, последний раз нацелив (злобно? насмешливо?) в грудь Уошберна Фрелихта свой пистолет с длинным стволом, выпрыгнул в окно и исчез, растворившись в ночи.
Серафина потеряла сознание и грузно рухнула лицом в розетку с растаявшим розовым шербетом. Эдгар И. попытался встать, но ему не хватило сил. Посеревший лицом доктор Фрелихт, от которого можно было ожидать большего, просто сидел, словно внезапно постаревший и сломленный человек, в его остекленевшем «здоровом» глазу застыло выражение недоумения, будто он все еще не мог поверить, что какой-то неизвестный грабитель лишил его выигрыша, предназначенного ему самими знаками зодиака и ставшего кульминацией всех его астрологических расчетов, а быть может, и кульминацией всей его жизни, — так описывали эту сцену впоследствии свидетели. Застывшим взглядом он смотрел в пустой проем открытых дверей, словно — несчастный глупец! несчастный трус! — надеялся, что судьба передумает и вернет ему с таким трудом доставшиеся деньги руками того же грабителя, который унес их в ночь.
Теперь все это стало достоянием истории и кажется столь же невероятным, сколь и вероятным.
Малыш Шеп Тэтлок до конца жизни (наступившего вскоре, в 1914 году) утверждал, что утром в день дерби кто-то «отравил» его.
Прекрасный труп Ксалапы был отправлен на корабле ее безутешному хозяину на ферму в Эйлсбери, штат Пенсильвания, где и был погребен с большими почестями, включая салют из пяти орудий.
Полуночное Солнце, заработавший своему сомнительному хозяину значительную сумму денег, больше ни разу в жизни не проявлял себя на скачках столь вдохновенно; а равно и его наезднику Пармели никогда больше не довелось праздновать столь впечатляющей победы.
Уорвики, Эдгар И. и Серафина, публично униженные их лютеранским Богом, в качестве наказания (так утверждала раскаявшаяся в содеянном Серафина) за участие в азартных играх в одночасье отошли от какой бы то ни было светской жизни. А «игрок-астролог» А. Уошберн Фрелихт, навсегда сломленный, к разочарованию местных дам, исчез из Чатокуа-Фоллз через день или два после того, как дал показания полиции, и имени его в кругах любителей скачек больше никто никогда не слышал.
Ну а что же с Черным Призраком, как величали его склонные к словесным красотам журналисты, или Негритянским Дьяволом, как с особой ненавистью называли его в газетах мистера Уильяма Рэндолфа Херста? Эта загадочная личность, похоже, тоже исчезла, несмотря на широкую огласку, которую приобрело дело, усилия полиции, искавшей преступника в пяти штатах, и всеобщую бдительность.
400 000 долларов так никогда и не были возвращены законным владельцам.
Это случилось через восемь дней после потрясшей всех смерти мистера Стерлинга, когда дом на Гринли-сквер был все еще погружен в траур. Девушка в поношенном черном бархатном плаще подошла к парадной двери и постучала маленьким кулачком так слабо (наверное, бедное дитя не имело понятия о том, что существуют дверные колокольчики и кованые молоточки в виде традиционного американского орла), что нижняя горничная в течение нескольких минут не слышала стука. Ах, какой резкий порывистый ветер дул в то майское утро, как холодно светило солнце, можно было подумать, что это не весна, а зима на исходе…
Кем была эта девушка? Еще одной запоздалой скорбящей? (Ведь изысканно обставленное бдение у гроба, еще более изысканные отпевание и погребение и несколько дней, в течение которых в дом стекался нескончаемый поток посетителей, желавших выразить соболезнования, уже закончились.) Или ее визит вообще не имел никакого отношения к похоронам мистера Стерлинга? И почему она, такая юная — ей, разумеется, было не больше семнадцати лет, — без провожатых, одна ходила по такому большому городу, как Контракэуер? Странно было и то, что она долго мешкала, прежде чем решилась наконец робко отодвинуть щеколду на калитке и, проследовав по вымощенной плиткой дорожке, подойти к входной двери; ее лицо было почти полностью скрыто под свободно ниспадающим капюшоном, словно она боялась, что кто-то наблюдает за ней и, не дай Бог, может узнать.
По случайности, как это часто бывает, за ней действительно наблюдали из окна верхнего этажа: девятнадцатилетний Уоррен Стерлинг-младший, романтически настроенный сын покойного, изнуренный оплакиванием отца, в последнее время приобрел привычку подолгу печально смотреть из окна на площадь, наблюдая за наемными конными экипажами, автомобилями и пешеходами, монотонно движущимися внизу то прибывающим, то убывающим потоком. Так же и его мысли, непостоянные, окрашенные то меланхолией, то гневом на несправедливость утраты, монотонно текли неуправляемым потоком. Почему-то они вертелись не столько вокруг отца, сколько вокруг смерти как таковой. И почему-то, пытаясь думать об отце, которого уважал и любил, он вспоминал лишь шок, испытанный при виде призрачного воскового лица в гробу; его потрясло превращение живого человека в свое оцепеневшее подобие, словно бы спящее среди белых шелковых подушек и удушливых охапок мертвенно-белых лилий. Бдение у гроба; заупокойная служба; погребение; толпы скорбящих; бесчисленное множество заплаканных лиц; объятия, рукопожатия, невнятные слова сочувствия… А потом — дни траура: его эмоциональное состояние менялось каждый час, и каждый час таил в себе опасность, потому что иногда Уоррену Стерлингу удавалось скрывать свое горе, как подобает взрослому мужчине, а иногда он, словно слабый ребенок, не мог сдержаться. Почему Бог покарал отца смертью? Почему смерть была такой неожиданной, такой жестокой? Ведь отцу было всего пятьдесят два года, казалось, что он совершенно здоров; он был счастлив в семье, в работе, тверд в вере. Мистер Стерлинг был исключительно хорошим человеком, его любили, им восхищались многие. И тем не менее сердечный приступ убил его прежде, чем Уоррен, вызванный матерью, успел прибыть домой из своего Уильямс-колледжа; внезапность этой смерти казалась Уоррену особенно жестокой и несправедливой.
— Не дал мне даже попрощаться с отцом, — полным муки голосом жаловался Уоррен. — Не могу простить этого Богу, хотя понимаю, что должен.
Там, в Уильямстауне, штат Массачусетс, у себя в колледже, Уоррен подпал под влияние некоторых профессоров, отличавшихся свободомыслием и исповедовавших дарвинизм, и по собственному почину читал таких оказывавших на него дурное влияние авторов, как Томас Хаксли, Уолтер Пейтер, Сэмюэл Батлер, а также этого рифмоплета Алджернона Чарлза Суинберна; его болезненно волновал роман Томаса Гарди «Тэсс из рода д'Эрбервиллей», а еще больше — «Джуд незаметный». Теперь, вместо того чтобы делать физические упражнения на свежем воздухе, он запирался у себя в комнате, часами сидел у окна, вглядываясь в мощенную булыжником улицу и маленький сквер за ней, где давным-давно, в детстве, он с невинным восторгом носился под неукоснительным присмотром няни. «Пусть Бог покарает меня смертью, — в порыве чувств поклялся себе Уоррен, — если я еще когда-нибудь позволю себе быть столь бездумно счастливым».
Тем не менее в то утро помимо своей воли он живо заинтересовался таинственным явлением в сквере молодой девушки. Она была явно ему незнакома, не походила она ни на гувернантку (поскольку возле нее не было никаких детей), ни на служанку (потому что ни одна служанка не могла свободно разгуливать в десять часов утра в будний день), судя по скромному платью и нерешительному поведению, а также по тому, что пришла одна, девушка не принадлежала к его социальному кругу. Минут десять-пятнадцать она, несмотря на холодный ветер, медленно бродила по дорожкам, словно готовясь к чему-то, и робко поглядывала на дом Стерлингов. Решится ли она перейти улицу и позвонить в дверь? Прижавшись лбом к оконному стеклу, Уоррен внимательно наблюдал за девушкой. Имея слабое представление о моде, он все же догадался, что ее плащ с большим свободным капюшоном старомоден; более того, он явно был с чужого плеча: подол волочился по земле. Поношенный наряд деревенской девушки, быть может, по-своему и милый, здесь, на Гринли-сквер, выглядел неуместно. Так же как и робкое поведение девушки казалось здесь неуместным и старомодным. Наконец она решилась перейти улицу. Взволнованный, Уоррен отпрянул от окна, чтобы она случайно не увидела его. У него создалось впечатление, что девушка очень молода, очень мила и очень испуганна, как человек, стоящий на краю обрыва. В тот момент, когда ветер приподнял капюшон ее не по фигуре огромного бархатного плаща, она болезненно напомнила ему одну из любимых картин отца: писанное маслом полотно шотландского художника XVIII века, с незапамятных времен висевшее в гостиной родителей и называвшееся «Авьеморская дева». На нем было изображено грозовое небо, перемежающиеся лесом скалы, а на переднем плане — стройная девушка в широком иссиня-черном плаще, сцепившая руки и поднявшая к небу глаза в истовой молитве. Очень бледная, почти бесплотная, девушка излучала невинную, ангельскую красоту. Художник придал ее взгляду неземное сияние, на щеках играл легкий болезненный румянец; бархатный капюшон соскользнул с ее головы, и ветер трепал струящиеся светлые локоны. Неподалеку от девушки был изображен серый каменный крест. Что крылось за названием картины «Авьеморская дева» — старинная легенда? баллада? какая-то шотландская историческая драма?
Никто в семье, даже сам мистер Стерлинг, любитель-коллекционер предметов шотландской старины, этого, похоже, не знал.
Мина Раумлихт? Из деревни Иннисфейл?
Она, несомненно, была деревенской девушкой, оробевшей при виде роскошного дома Стерлингов, — горничная поняла это с первого взгляда и решила, что с подобной посетительницей нечего церемониться.
Она, видите ли, хочет видеть мистера Стерлинга!
И говорит таким испуганным детским голоском!
Поскольку мисс Раумлихт, как представилась девушка, ничего не слышала о смерти хозяина, она едва ли могла быть сколько-нибудь важной персоной; разумеется, ни родственницей, ни приятельницей Стерлингов она не являлась; равно как и бывшей здешней служанкой — словом, никем, кого следовало бы принимать всерьез. Поэтому горничная весьма неприветливо заявила ей, что это невозможно, нет, она не может видеть мистера Стерлинга; и никого из членов его семьи — тоже, поскольку в настоящий момент они «не принимают». Но если хочет, она может оставить для миссис Стерлинг свою визитку. Или написать письмо и отправить его по почте…
Смущенная негостеприимным тоном горничной, Мина Раумлихт чуть попятилась назад, однако с детским упрямством как вкопанная застыла у самой двери. Ее ресницы трепетали от собственной дерзости, губы дрожали, но она настойчиво твердила, что ей необходимо видеть мистера Стерлинга, мистера Мейнарда Стерлинга, потому что у нее дело чрезвычайной важности, совершенно неотложное, и она проделала ради этой встречи долгий путь.
Долгий путь? Это из Иннисфейла-то? Голос горничной звучал почти презрительно, ибо Иннисфейл, крохотное селение у подножия ближних гор хребта Чатокуа, находилось всего в каких-нибудь двенадцати милях от Контракэуера.
Глаза девушки наполнились слезами. Она стояла, взволнованная, задыхающаяся, словно человек, отчаянно решившийся на дерзкий поступок, потребовавший от него невероятной храбрости и напряжения всех душевных сил, а посему не могущий позволить себе отступить. Снова спросив, не может ли она все же повидать мистера Стерлинга, она снова услышала краткий и бесцеремонный ответ: нет, не может. Сцепив руки, девушка поинтересовалась, «не на работе ли сейчас Мейнард» — что прозвучало весьма странно — и услышала еще более резкое: нет, не «на работе». Может быть, он в отъезде? — потому что она знает (эти слова девушка пробормотала едва слышно, опустив глаза), что он много путешествует. На это горничная нарочито вызывающе отчеканила: нет, «хозяин не в отъезде».
Тогда можно оставить ему записку? Лично для него?
К этому времени девушка в черном бархатном плаще почти всхлипывала от отчаяния, и горничная засомневалась: быть может, она зашла слишком далеко, слишком много на себя взяла? Впрочем, «Мина Раумлихт из Иннисфейла» не могла быть важной персоной — в лучшем случае продавщица или служанка, — и вряд ли горничная могла получить из-за нее нагоняй от хозяев, а посему решила больше не миндальничать и с суровостью старшей сестры, презирающей капризы младшей, двинулась вперед с явным намерением выставить девушку за дверь, повторяя при этом, что нет, та не может оставить записку хозяину, потому что это не разрешается.
— Не разрешается?! — прошептала мисс Раумлихт. — Как это может быть?
— А вот так — не разрешается и все, мисс.
Но как ни странно, девушка не собиралась сдаваться и ни на шаг не отступила с того места, на котором стояла; непокорно подняв свое нежное детское личико, она шепотом произнесла слова, которые так поразили горничную, что она запомнила их на всю жизнь:
— Вы лжете. Вы лжете, я это точно знаю; и я пожалуюсь Мейнарду на то, как грубо вы со мной обошлись.
Вся спесь вдруг слетела с заносчивой служанки, она подумала, что, в конце концов, эта девушка не ее младшая сестра, а некто, кто, вопреки видимости, может оказаться-таки весьма важной персоной, с которой шутки плохи, несмотря на ее юный возраст, а посему, смягчившись, сказала, что мисс Раумлихт может войти и подождать в гостиной, а она пойдет спросит у хозяйки, сможет ли та поговорить с ней.
— Но я хочу говорить с хозяином… — уже менее решительно заметила девушка.
Разумеется, это какая-то ошибка. Кто-то неправильно проставил имя в документе: то ли клерк, то ли секретарь, то ли кто-то из младших помощников адвоката. Мейнард Стерлинг — умер?!
Хотя фирма «Стерлинг, Стерлинг и Педрик» чуть ли не каждый день имела дело с кончиной своих клиентов и последствиями подобного события и хотя Мейнард Стерлинг как ответственный глава семейства и недурной юрист-профессионал уже несколько лет назад составил собственное завещание, для него фраза «Земля к земле, прах к праху» имела не столько реальный, сколько отвлеченный смысл — нечто вроде поэтической метафоры.
И вот — умереть таким заурядным, нелепым, негероическим образом: в будний день, в разгар очередного раунда длившихся уже девятый месяц переговоров относительно дополнительных документов по чрезвычайно запутанному делу, в котором «Стерлинг, Стерлинг и Педрик» (представлявшая интересы невероятно богатого фабриканта из Чатокуа, одного из основателей Национальной ассоциации фабрикантов) насмерть сцепилась со своим давним соперником фирмой «Бейгот, Буши и Грин» (представлявшей интересы владельцев медных рудников в южной части штата), запнувшись на середине латинской фразы — кажется, pro tempore? Ему казалось жизненно важным закончить эту фразу, словно от того, сможет ли он произнести ее до конца, несмотря на приступ стенокардии, швырнувший его лицом на стол совещаний и через несколько часов убивший, зависело его собственное спасение и спасение всей Вселенной.
Но он так и не смог договорить ее до конца. Постыдно запинаясь и извиваясь от боли, он не смог договорить ее до конца. Будто он, Мейнард Стерлинг, не был одним из самых выдающихся адвокатов штата Нью-Йорк.
Что так отчаянно пытался произнести мистер Стерлинг?
Полагаю, это было некое послание семье.
Нет, это наверняка была молитва. Он молил Бога о спасении души.
В момент своей внезапной смерти Мейнард Стерлинг являл собой поразительную фигуру: он был крепко сбит, но отнюдь не тучен; крупную и круглую, как луна, голову украшала серебристая шевелюра струящихся седых волос; близко поставленные добрые глаза проницательно смотрели из-под полуприкрытых век. Он был одним из тех джентльменов, в ком бурлила жизнь, ибо он знал, знал всегда, кто он есть; он отдавал себе полный отчет в своей миссии на земле как ревностного христианина (он являлся дьяконом Первой пресвитерианской церкви Контракэуера) и носителя почтенной профессии юриста (каковыми были также его отец и дед). Он был пламенным республиканцем, верившим, как и экс-президент Тедди Рузвельт, что опасное распространение социализма в настоящее время есть результат «недальновидности и безрассудства наиболее богатых граждан страны»; хотя по роду службы мистеру Стерлингу приходилось защищать интересы именно этих богатых граждан, благодаря чему процветала его фирма, он не боялся открыто исповедовать некоторые умеренно критические взгляды… разумеется, он считал бы социализм злейшим врагом, если бы дело дошло до открытой войны. Но прежде всего он был преданным мужем и отцом, надежным другом, человеком безукоризненного поведения и неподкупной честности. Бог, казалось, всегда благоволил к нему и… нет, это, конечно же, какая-то ошибка — он не должен был умереть. Вот так, в разгар переговоров, в расцвете сил, на пятьдесят третьем году жизни!
Он прожил беспримерно цельную жизнь. Хотя было в ней, хранимое в тайне от семьи, нечто тревожное… таинственное… какая-то неясная тень… чего именно? Чего-то, что в день похорон мистера Стерлинга не то чтобы обнаружилось, а так, неопределенно забрезжило. Среди кучи визиток с выражением соболезнований почтальон принес письмо:
Мистер СТЕРЛИНГ, умоляю, не сердитесь на свою Мину за то, что она нарушает Ваш запрет, но в последнее время меня одолевает такой страх, меня так ПУГАЮТ происходящие во мне перемены, в которых я не смею признаться своей тетушке. МНЕ НЕОБХОДИМО ПОСКОРЕЕ ПОГОВОРИТЬ С ВАМИ. О, прошу Вас, не осуждайте меня за слабость, ибо в последнее время я сама не своя, Я БОЛЬШЕ НЕ ПОНИМАЮ, КТО Я, страх делает меня малодушной.
Это короткое послание было написано темно-синими чернилами, крупным, по-детски круглым почерком, на простом листке белой почтовой бумаги. На конверте стоял штемпель почтового отделения Иннисфейла, штат Нью-Йорк, — расположенной на берегу реки Нотога деревеньки, что находится неподалеку, к западу от Контракэуера. Но кто такая эта «Мина», не говоря уж об «обожающей Вас Мине»?..
Таинственное и тревожное письмо было доставлено в дом на Гринли-сквер с утренней почтой и вскрыто убитой горем миссис Стерлинг в конце дня. Она читала и перечитывала его, потрясенная, ничего не понимающая, стоя посреди обшитой деревянными панелями библиотеки покойного мужа в траурном платье, отделанном черными кружевами, в котором ходила с самого утра, сейчас она сняла лишь черную шляпу с вуалью. Заметив, как вдруг неподвижно застыла с испуганно-недоуменным выражением лица его невестка, Тайлер Стерлинг, младший брат Мейнарда, быстро подошел, чтобы узнать, что это за письмо, но поскольку Фанни Стерлинг лишь взволнованно бормотала, что ничего не понимает, он осторожно забрал его из ее дрожащих пальцев. Быстрым, наметанным взглядом пробежав оскорбительную записку и ничем не выдав ни удивления, ни огорчения, ни недоверия, со свойственным всем Стерлингам профессиональным спокойствием он сложил листок и сунул его во внутренний карман для сохранности. (С таким же невозмутимым видом Мейнард Стерлинг в свое время прочел принесенную ему во время судебного заседания записку, извещавшую о рождении Уоррена, поскольку в этот момент он как раз готовился обратиться к жюри присяжных от имени своего клиента — истца по некоему мучительному делу: на его лице не отразилось никаких эмоций, он начал речь с обычной уверенностью, говорил, как всегда, убедительно и выиграл дело своего клиента.)
— Что это за письмо? Кто такая Мина? И как она смеет обращаться в столь интимной манере к Мейнарду? — взволнованно спросила Фанни Стерлинг. И Тайлер ответил ей с полной уверенностью:
— На конверте неправильно написан адрес, и его принесли сюда по ошибке. Советую тебе раз и навсегда выбросить все это из головы, Фанни.
Но загадка обожающей Вас Мины из Иннисфейла продолжала терзать ее.
Охваченная горем, она тем не менее неотступно возвращалась мыслями к написанной детским почерком записке, которую Тайлер отобрал у нее и о которой не желал говорить. А больше о письме никто в семье не знал. Это предзнаменование. Дурное предзнаменование. Боже, помоги мне! Шок, вызванный смертью Мейнарда, почти начисто лишил Фанни способности связно мыслить и говорить; врач прописал ей «лекарство от нервов» в весьма щедрых дозах, от которого она постоянно пребывала в одурманенном состоянии и плохо соображала, что происходит, словно в полусне силилась собрать остатки здравого смысла. А ведь приходилось выдерживать натиск полчищ стерлинговых родственников, свойственников, друзей и знакомых, деловых партнеров и политических единомышленников! И так же, как сыновья, Уоррен и Феликс, считали своим долгом утешать ее, Фанни чувствовала себя обязанной утешать их, равно как и престарелую мать и тетушек Мейнарда, которые его обожали. Вдова прекрасно отдавала себе отчет в том, что находится под прицелом десятков глаз своих контракэуерских приятельниц, и боялась сделать неверный шаг: горечь утраты постепенно вытеснялась более насущным страхом оказаться не соответствующей требованиям, которые общество предъявляло к даме в ее положении. Фанни Стерлинг принадлежала к числу благополучных, но неуверенных в себе светских дам, которые больше болезней и смерти боятся, что о них станут судачить за спиной.
В момент внезапной смерти мужа Фанни Стерлинг, урожденная Нидерландер, родившаяся в семье бондаря из Буффало, штат Нью-Йорк, в свои пятьдесят лет оставалась, в сущности, ребенком. Характер у нее был скорее девичий, нежели женский; ее манеры — то, как она наклоняла голову, улыбалась, суетливо перебирала пальцами во время разговора, — свидетельствовали о недостатке зрелости; но в роду Стерлингов мужчины не любили волевых женщин и женщин с беспокойным, критическим или склонным к теоретизированию складом ума, каким обладали они сами. Мейнарда всегда умиляло и заставляло еще больше любить жену то, что она постоянно пыталась — и всегда безуспешно — понять суть его работы. «Готов поклясться, что сейчас Фанни соображает в юриспруденции меньше, чем соображала, когда мы с ней познакомились», — с улыбкой говаривал Мейнард. Не могла Фанни разделить и других интересов мужа, поскольку ничего не смыслила ни в бильярде, ни в гольфе, в которых Мейнард был мастак, ни в коллекционировании английской и шотландской живописи, редких марок, монет и старинных рукописей (преимущественно латинских и древнегерманских), имеющих отношение к юриспруденции. Если Мейнард был крупным и самоуверенным, имел профессиональную привычку говорить медленно, с неопровержимой логикой, наступая на собеседника, словно локомотив, сметающий все на своем пути, то Фанни Стерлинг была чувствительна и при этом тщеславна и скромна одновременно. Она очень походила на свою добродушную, но нервную мать, которая так боялась стать объектом пересудов, что предпочла умереть, чем признаться в том, что у нее злокачественная опухоль «по женской части». Она страшилась не только сплетен, но и того, что во время операции, под наркозом, у нее могут вырваться какие-нибудь непотребные слова, добропорядочным христианкам не подобающие. Если бы люди знали, какая я на самом деле, меня нельзя было бы любить. Помоги мне Господь!
Поэтому в то майское утро, спустя восемь дней после смерти Мейнарда, когда нижняя горничная явилась к Фанни Стерлинг с очень многозначительным выражением на нахальном маленьком личике и сообщила, что молодая женщина, которая называет себя мисс Мина Раумлихт, просит, фактически требует встречи с мистером Стерлингом, по-видимому, не зная о смерти хозяина, Фанни сразу же закрыла Библию, которую читала, и скованно поднялась, зная только одно: скандала нужно избежать любой ценой!
Когда Фанни Стерлинг, цепляясь за перила, чтобы не упасть, спустилась по лестнице в холл, она испытала небольшой шок: ее сын Уоррен стоял на пороге открытой двери кабинета Мейнарда, разглядывая не решавшуюся сделать ни шага в глубь дома посетительницу. Откуда он про нее узнал? Так быстро? Фанни, как мать, внутренне запаниковала. Когда Уоррен посмотрел на нее, она увидела в его взгляде недоумение, но и заметную взволнованность.
— Кто это, мама? — спросил он вполголоса.
Нахмурившись, Фанни ответила:
— Не твоя забота, Уоррен. К тебе это не имеет никакого отношения.
Деверь Фанни, Тайлер, быстро подошел к ней, они обменялись взглядами — как быстро эти двое поняли друг друга — и, ни слова не сказав Уоррену, проскользнул в кабинет.
— Но, мама… — попытался протестовать юноша. Однако Фанни, быть может, более резко, чем хотела, произнесла:
— Она не из тех, кого мы знаем или хотим знать.
— Тогда зачем она здесь? Я видел, как она подходила к дому. У нее такой испуганный вид.
Голосом, предвещавшим истерику, а женских истерик мужчины в роду Стерлингов очень боялись, Фанни ответила:
— Уоррен, иди к себе. Именем твоего покойного отца я запрещаю тебе совать нос в дела, не имеющие к тебе никакого отношения.
Помощница белошвейки. Семнадцати лет от роду. Приехала в Контракэуер в прошлом году в поисках работы, живет у старшей родственницы на другом, восточном, конце города — «в конце дороги, ведущей из Контракэуера в Буффало».
Выяснение предварительных сведений о девушке продолжалось весьма долго. Втроем они закрылись в обшитом деревянными панелями кабинете Мейнарда. Ставни были наполовину притворены, чтобы защитить комнату от слишком яркого, слишком назойливого весеннего солнца, от которого у Фанни Стерлинг болели провалившиеся от слез глаза. Через некоторое время ситуация, столь ужасная для всех взрослых людей, прояснилась. Оттого, что наивная девочка была, как приходилось с горечью признать, абсолютно невинна, она представляла собой ничуть не меньшую угрозу для семейных устоев Стерлингов и безупречной репутации Мейнарда. Это было хуже всего.
Застенчивая, съежившаяся, чувствующая себя здесь, среди напористых взрослых людей иного социального круга, словно рыба, выброшенная из воды, мисс Мина Раумлихт, похоже, поначалу никак не могла взять в толк, что «мистер Стерлинг скончался», — казалось, она не слышала этих слов, она лишь, часто моргая и бессмысленно улыбаясь, с болезненным напряжением смотрела на Тайлера, которому пришлось повторить свои слова. В это время Фанни, измученная мигренью и отчаянием, старалась ожесточить свое сердце против этого робкого деревенского воробышка, незваной гостьи, которая в иных обстоятельствах вызвала бы у нее лишь христианское сострадание. (В течение нескольких лет Фанни Стерлинг со своими приятельницами вела довольно активную работу по сбору средств и строительству Пресвитерианского дома для незамужних матерей Контракэуера.) У Мины Раумлихт были огромные голубовато-серые глаза, от усталости покрывшиеся сейчас сеточкой кровеносных сосудов и обрамленные темными кругами; на ее щеках играл лихорадочный румянец — признак повышенной температуры или чего-нибудь похуже; лицо с мелкими, кукольными чертами осунулось и казалось больным. Светло-каштановые волосы были заплетены в косу, туго уложенную короной вокруг головы. Плащ, сильно поношенный, казавшийся непомерно большим на ее стройной фигурке, был сшит из какой-то дешевенькой бархатистой ткани такого темно-красного цвета, что выглядел почти черным, он был аккуратно подшит, но подол начинал уже обтрепываться. Из-под него виднелось простое темное хлопчатобумажное платье с квадратной кокеткой и узкими рукавами с рюшами на манжетах, спускавшимися до самых пальцев. Кисти рук у нее были загрубелыми. Широкая присборенная юбка топорщилась, ее неприятное шуршание напоминало приглушенный шепот, обвисший на плечах жакет на животе распирал застежку. Догадываясь, насколько дурно одетой она выглядит в глазах богатой матроны с Гринли-сквер, мисс Раумлихт сидела, смущенно ссутулившись, положив руки на колени и плотно сцепив пальцы. Фанни Стерлинг с удивлением отметила, что девушка пришла без перчаток; на пальцах у нее не было колец, а жалкие, короткие ногти, судя по всему, были обкусаны. Вот так же и я когда-то обкусывала ногти в ужасе перед окружавшей меня мужской тайной.
Наконец Мина, похоже, осознала, что мистер Стерлинг, которому она недавно писала и которого столь дерзко и отчаянно искала теперь, был мертв.
— Но как Бог мог такое допустить? — прошептала она. — В такой момент!..
Бросив предупреждающий взгляд на невестку, Тайлер произнес тоном, вероятно, более холодным, чем намеревался:
— Боюсь, мисс Раумлихт, не нам судить, что может и чего не может допускать Бог в Своем мире и в Своем времени.
Воцарилась тишина. Неподалеку начали отбивать время мрачноватые, но невыразимо прекрасные колокола церкви Святой Марии Магдалины. В болезненном наплыве проносящихся перед мысленным взором картин, словно находясь на грани бреда, Фанни Стерлинг плакала, не в силах сдержать слезы. Теперь слезы покатились и из глаз Мины. Так они и плакали обе: одна, изможденная горем, и другая, несравненно более молодая, по-детски всхлипывающая, — слезы струились из ее прекрасных глаз и, словно капли едкой кислоты, падали на маленький кулачок, прижатый к губам.
Тайлер, с видом, выражавшим любезность и досаду одновременно, попытался успокоить женщин. Как быстро мужчина устает от женской слабости, особенно если женщина горюет о другом мужчине! Но когда он встал со стула, маленькая помощница белошвейки отпрянула от него, словно испугавшись, что он может ее ударить; глаза у нее закатились, лицо мертвенно побелело, она прошептала: «О, помогите мне!» — и лишилась чувств, тяжело рухнув на ковер, прежде чем кто-нибудь из Стерлингов успел ее подхватить. И в этот момент Фанни и Тайлер с ужасом увидели под бесформенным платьем ее небольшой, но определенно округлившийся, раздавшийся живот.
Он выглядел так гротескно, до конца своей несчастной жизни вспоминала Фанни Стерлинг, потому что был диспропорционален детскому тельцу, только злодей мог сделать с ней это.
Разумеется, опасаясь скандала, они не решились послать за доктором или хотя бы позвать кого-нибудь из слуг.
Хотя Фанни Стерлинг, дрожащими пальцами расстегивая тесный в талии жакет девушки и поднося к ее носу флакон с нашатырным спиртом, воскликнула:
— Помоги нам Бог, если она умрет!
Тайлер, у которого дрожала нижняя челюсть, немного сердито возразил:
— Уверен, что женщины такого сорта не умирают от пустяков.
Вдвоем они неловко перенесли девушку на диван, где она медленно начала приходить в себя, хотя потребовалось не меньше часа, чтобы она очнулась окончательно и вспомнила, где она, кто эти люди рядом с ней и зачем она сюда пришла. Одеревеневшими губами она шептала, что ей очень неловко, так неловко и так страшно, что она понимает: нужно уйти, но как она может вернуться домой, в Иннисфейл, или хотя бы к тетке — до сих пор она скрывала от нее свое положение, но дальше скрывать не сможет, Мейнард обещал помочь ей, ах каким добрым человеком был Мейнард и как это жестоко, что Бог прибрал его!.. Она была в таком отчаянии, что Фанни посчитала нужным прервать ее излияния с заботливой тревогой, с какой могла бы говорить с одним из своих сыновей.
— Нет, моя дорогая! Никогда так не говорите. Мы должны верить, что Бог милостив.
— Ничего он не милостив, — рыдала Мина Раумлихт, корчась на набитом конским волосом диване. Ее аккуратно уложенные волосы растрепались, от маленького раздавшегося тела шел неприятный влажный жар. — Бог причинил всем нам такое жестокое страдание.
Тайлер отошел, чтобы принести девушке немного виски, но она вдруг впала в глубокий сон или в транс: покрасневшие глаза были полуприкрыты, губы, на которых виднелся след от зубов, по-детски обмякли. Стерлинги стояли, склонившись над ней и не зная, что делать. Даже Тайлер, понимавший в жизни гораздо больше, чем его невестка, казалось, был поставлен в тупик. Глубоко шокированный в душе, он сердился на покойного брата — каков лицемер был этот пресвитерианский дьякон! В какую ярость пришел Мейнард, по крайней мере на людях, когда двадцать дней назад кандидат в президенты от Демократической партии Гровер Кливленд был разоблачен в общедоступной прессе: оказалось, что у него есть незаконный ребенок — словно незаконные дети не рождаются на свет каждый день от таких, с позволения сказать, джентльменов, как Мейнард Стерлинг и Гровер Кливленд.
— Она права, — устало сказала Фанни Стерлинг. — Бог причинил нам всем такое жестокое страдание.
— Но он же укажет нам и выход, Фанни. Никогда не сомневайся в Нем.
Тайлер Стерлинг тоже обучался юриспруденции; не обладая репутацией старшего брата, всегда находясь в тени великолепного Мейнарда, он тем не менее не был лишен некоторых способностей. В течение того часа, что Мина Раумлихт крепко спала, Тайлер в дальнем углу кабинета совещался с невесткой, они решали, что делать.
— Замечательно то, что девушка не выдвигает никаких обвинений. И ничего не требует. Похоже, она не осознает своих преимуществ и предоставляет дело нам. Ее даже можно пожалеть, — шептал Тайлер. И Фанни горячо поддерживала его:
— Мне действительно жаль ее и всех нас. Кого я не могу простить, так это Мейнарда.
— Вероятно, девчонка лжет, — неуверенно предположил Тайлер, — и Мейнард здесь ни при чем. Если бы он сам был здесь…
— Но его здесь нет, — напомнила Фанни и со странным чувством добавила: — Если бы он был здесь, мы бы никогда не встретились с мисс Раумлихт, мы бы даже не узнали о ее существовании; все было бы очень тихо и тайно улажено. О, я начинаю понимать, как такие вещи делаются в мире мужчин!
Чтобы успокоить нервы, они потягивали бренди; Фанни, не привыкшая к крепким напиткам, тем более в столь ранний час, снова наполнила опустевший бокал и поднесла его к дрожащим губам. Резкие винные пары замечательным образом прочистили ей голову: словно кто-то вымыл давно не мытое окно. Она даже почти развеселилась, вдруг почувствовав себя свободной! Если честно признаться, любила ли она вообще Мейнарда? То, что она была его женой, не в счет. Она смутно припомнила давние обиды и пренебрежение, с каким он порой к ней относился, особенно тогда, после рождения Уоррена, когда Фанни была еще относительно молодой женщиной, а муж отказывался «прикасаться» к ней, как это случалось и прежде; не то чтобы Фанни, как истинная пресвитерианка, не чувствовала от этого даже некоторого облегчения, разумеется, чувствовала и даже благодарила Бога за то, что он освободил ее на время от супружеских обязанностей, но в то же время не ощущала ли она себя… брошенной? оскорбленной? отвергнутой? Зная ненасытные аппетиты мужа, она даже терзалась мыслью, что он, вероятно, тайно утоляет на стороне свою «супружескую неудовлетворенность», как это называлось в учебниках, подобных «Медицинскому руководству для жен».
Конечно же, она ни с кем не делилась своими мучительными догадками. Даже с другими замужними женщинами семейства Стерлингов, даже со своими замужними сестрами; есть постыдные темы, которые женщине ни с кем не пристало обсуждать.
Видя, что Фанни одолевают непредсказуемые чувства, Тайлер сказал ей, что предпочел бы наедине поговорить с девушкой, когда та придет в себя. Он заключит с ней финансовое соглашение и позаботится, чтобы она подписала документ, официально обязывающий ее хранить тайну.
— В соглашении мы оговорим, что деньги ей будут переданы наличными. Вознаграждение назначим весьма щедрое. И ничего больше — никаких контактов в будущем. Это обязательное условие.
Глядя в другой конец комнаты, где лежала похожая во сне на ангелочка девушка, Фанни сказала:
— И все же, если это ребенок Мейнарда… Знаешь, нам ведь так хотелось иметь девочку. (Так ли это было на самом деле? Фанни действительно мечтала родить третьего ребенка, дочку; но Мейнарда, похоже, вполне удовлетворяли два сильных здоровых сына.) Это как волшебная сказка: принцесса, вернувшаяся домой. Она и сама была бы желанной дочерью, и родила бы дочь. О, Тайлер, ты понимаешь? Разве не может так быть, что это тайная Божья воля?
Тайлер никогда не был высокого мнения об интеллекте и характере своей невестки, хотя относился к ней хорошо, с нежной снисходительностью, с какой относился к собственной матери и сестрам. Сейчас он чувствовал, что Фанни находится на грани нового приступа дамской истерии, посему поспешил успокоить, сжав ее ледяные ладони в своих руках, и уверил, что Божья воля состоит единственно в том, чтобы Стерлинги обошлись с девушкой как подобает добрым христианам.
— Вряд ли Бог хочет, чтобы мы принесли себя ей в жертву, потому что это навлечет несчастье и позор на всю семью, в том числе и на Нидерландеров.
Фанни содрогнулась и допила остатки бренди из своего маленького низкого бокала. Да, это правда. Мученичество — не для нее, в отличие от ее бедной матери.
— Хорошо, но при условии, что мы будем щедры, — с горячностью заявила она.
Остаток дня и начало вечера Тайлер Стерлинг потратил на переговоры с мисс Раумлихт и добился наконец успеха, убедив ее подписать составленный им документ в обмен на «кругленькую сумму».
Какова именно была эта сумма, Фанни Стерлинг так никогда и не узнала.
Тайлер отправил ее наверх, где она легла в постель с чудовищным приступом мигрени, и принялся за работу, которую про себя раздраженно назвал стиркой грязного белья своего старшего брата и за которую он не получит никакой благодарности, потому что никто, кроме Фанни, не будет о ней знать. И даже Фанни не узнает, чего ему это стоило.
Потому что оказалось отнюдь не легко убедить маленькую помощницу белошвейки принять деньги «от имени Мейнарда Стерлинга» и подписать документ, в котором содержалось обещание больше никогда не вступать ни в какие контакты с кем бы то ни было из семейства Стерлингов. Тайлер был удивлен упрямой добродетельностью Мины Раумлихт, так отличающейся от всего того, с чем ему приходилось сталкиваться в своей юридической практике. «Невероятная девушка! Смешная! Но такая хорошенькая даже в нынешнем своем положении, что понятно, почему Мейнард клюнул на нее».
Мина Раумлихт заявила, что не желает брать никаких денег. Не хочет марать себя, принимая их. Она пришла в дом на Гринли-сквер не для того, чтобы «торговать своей честью», а просто хотела в последний раз увидеть мистера Стерлинга, своего любимого Мейнарда; и сделала это от отчаяния, потому что он не давал о себе знать последние восемь дней, хотя за все тринадцать месяцев их знакомства никогда не проходило больше трех-четырех дней, чтобы он не прислал ей записочку или маленький подарочек или не пришел сам повидать ее. «Тринадцать месяцев!» — с завистью подумал Тайлер. Он не мог отвести взгляда от напряженного, но такого кукольно-прелестного личика, от этих голубовато-серых, глубоко посаженных глаз, взгляд которых, несмотря на всю скорбь и растерянность девушки, был исключительно умным. Хотя ее стройная, пусть и немного раздавшаяся сейчас фигура была скрыта под бархатным плащом, Тайлер испытывал невыразимое волнение, представляя себе… юную трепещущую плоть, которую его похотливому брату Мейнарду не было нужды представлять себе.
— Он-то удобно устроился, — сказал Тайлер, и в его голосе прозвучала горечь. — Чего нельзя сказать о вас.
Но Мина Раумлихт горячо возразила:
— Нет, мистер Стерлинг был прав, он был хороший. Это я плохая перед Богом и людьми, и меня не следует вознаграждать за мои грехи.
Тайлер разве что зубами не скрежетал, оттого что его старший брат каким-то невероятным образом заслужил столь безоговорочную преданность этой красивой молодой девушки. По всеобщему мнению, Мейнард вполне удачно женился, однако легко забывал о жене, когда ее не было рядом, да он и не делал вида, что когда-либо пылал к ней страстью, даже когда они были молодоженами. Тайлер сказал девушке, что понимает ее чувства и уважает их. Но в сложившихся обстоятельствах она обязана думать о будущем; его брат, безусловно, хотел бы того же. (Интересно, подумал Тайлер, указана ли в многочисленных замысловатых дополнительных распоряжениях к завещанию Мейнарда — документу, содержащему множество страниц, — щедрая сумма, причитающаяся мисс Мине Раумлихт как третьему лицу; но он никак не мог это проверить, не возбудив подозрений, поскольку не являлся душеприказчиком Мейнарда. В любом случае, пока завещание вступит в законную силу, пройдет несколько месяцев.)
— Хотел бы, чтобы я продала свою честь? В это я никогда не поверю, — печально ответила девушка.
Тайлер стал разубеждать ее, тщательно подбирая слова.
— Мисс Раумлихт, вы должны воспринимать это как возможность позаботиться о будущем, о благополучии вашего ребенка, который скоро родится.
Вашего ребенка, который скоро родится. Глядя на нее, Тайлер снова испытал сильное волнение; все застыло у него внутри, ведь, если бы захотел, он мог положить руку на живот беременной и почувствовать ее внутренний, тайный жар… «Нет, это абсурд, — подумал он с упреком в собственный адрес. — Я же не как мой брат, я человек честный».
Он позвал слугу и велел принести чаю для мисс Раумлихт и для него самого; крепкий терпкий напиток освежил обоих.
К тому времени — день уже катился к вечеру — Тайлер снял пиджак, он был взволнован, и ему стало жарко. В 16.40 наконец удалось убедить девушку взять перо, чтобы подписать составленный им короткий документ; она задумалась, нахмурилась и, казалось, собиралась уже поставить подпись, но передумала; в 16.48 она с видом упрямого ребенка, не желающего есть ненавистную кашу, отбросила перо. Тайлер снова принялся терпеливо и ласково уговаривать ее. Был момент, когда его рука случайно коснулась плеча Мины Раумлихт, и другой, когда он, ничего не имея в виду, отеческим жестом убрал со лба девушки выбившуюся прядь.
Как необычны заплетенные в косу и уложенные короной вокруг головы волосы Мины Раумлихт — золотистые, светло-каштановые, цвета поздней осени; какая у нее дерзкая верхняя губа, покрывшаяся сейчас бусинками пота. Какое редкое зрелище, подумал Тайлер, и какое очаровательное — увидеть, как эти бусинки выступают на лице женщины; он был уверен, что никогда прежде не видел, чтобы у кого-либо из знакомых ему женщин над верхней губой выступал пот; впрочем, может быть, он просто не обращал внимания.
В 17.12 Мина Раумлихт снова взяла перо, старательно перечитала документ, обмакнула перо в чернила и, казалось, собиралась уже расписаться, но ее лицо исказили муки совести, и, отшатнувшись от стола, она покачала головой, бормоча:
— О нет! Не могу. Это неправильно.
Теперь Тайлер заскрежетал-таки зубами и вдруг импульсивно решил, что следует удвоить сумму. Он взял документ, перечеркнул прежнюю и быстро проставил новую цифру, с удовлетворением отметив, что у девушки округлились глаза.
— Мисс Раумлихт, ради нашего общего блага вы должны.
Однако в 17.35 Мина Раумлихт снова отложила перо и, закрыв лицо руками, заплакала, повторяя еле слышно:
— …но, принимая так много денег, я усугубляю свой грех… разве не так?
— Разумеется, нет, мисс Раумлихт. — Лицо Тайлера раскраснелось от волнения; на шее ощутимо пульсировала жилка, он был на пороге триумфа. — Это говорю вам я. Теперь вы не имеете возможности посоветоваться с Мейнардом, он больше не может вам ничем помочь, вы должны слушаться меня.
Тем не менее лишь в 18.13 маленькая помощница белошвейки из Иннисфейла снова взялась за перо и, к невыразимой радости Тайлера, храбро поставила под документом свое имя: Мина Раумлихт. 13 мая 1909 г.
Если Тайлер пребывал в приподнятом настроении и испытывал бурный восторг от итога этих долгих переговоров, то Мина Раумлихт казалась окончательно выдохшейся и раздавленной. Как будто мы боролись с ней не интеллектуально, а физически. И я победил!
Тем не менее Мина Раумлихт заставила себя вежливо поблагодарить своего благодетеля и приняла из рук Тайлера солидную сумму (8000 долларов в купюрах разного достоинства, в основном крупных, которые Стерлинг извлек из сейфа: семья не доверяла банкам после паники, случившейся в здешних местах, когда в январе 1898 года затонул «Мэн»), сумму, которую она унесла в принадлежавшей Фанни красивой дорожной сумке из натуральной кожи (с радостью подаренной ей Фанни, испытавшей едва ли не большее облегчение, чем Тайлер, от удачно завершившихся переговоров с Миной).
— Благодарю вас, миссис Стерлинг, — скромно сказала, уже стоя в холле, мисс Раумлихт, и сделала неловкий, но очаровательный книксен. — И вам спасибо, мистер Стерлинг. Я всегда буду вспоминать вас с таким же глубочайшим почтением, с каким буду помнить о нем. «Что в небесах, то и на земле» — это выражение вселяет в меня мужество, ибо напоминает: все, что претерпеваем мы здесь, на земле, предначертано небесами, и если не на земле, то на небе нам, скитающимся в потемках, отпустятся наши грехи.
Удивительная маленькая речь, особенно в устах семнадцатилетней помощницы белошвейки, тем более — с трудом стоявшей на ногах под грузом своей восьмимесячной беременности! Онемевшие от неожиданности, Тайлер Стерлинг и его невестка Фанни обменялись растерянными взглядами.
К этому времени подоспел заранее оплаченный наемный экипаж, который должен был доставить мисс Мину Раумлихт на контракэуерский вокзал. Тайлер не стал терять времени на проводы девушки к экипажу и, как он надеялся, из жизни Стерлингов навсегда.
Итак, Бог избавил нас, ликовала в душе Фанни, от ужасного публичного скандала, по сравнению с которым и адское пламя показалось бы благодатью!
Кто она? Откуда пришла и куда направляется?
Втайне от матери и дяди Уоррен Стерлинг выскользнул из дома на Гринли-сквер и пешком последовал за экипажем. Быстрым шагом он миновал немало кварталов, пока, к его крайнему удивлению, кеб не остановился на Хайленд-бульваре. Таинственная девушка в темном плаще, с которой его дядя секретничал за закрытой дверью большую часть дня, грациозно спустилась по ступенькам и отпустила экипаж. Как прелестно она выглядела теперь, когда капюшон не скрывал ее лица и золотисто-каштановая коса, короной уложенная вокруг головы, сияла на солнце! С кожаной сумкой в руке — кажется, это была сумка его матери, — без сопровождения, девушка шла теперь вдоль запруженного людьми тротуара быстро и решительно, не выказывая никаких признаков робости. Она миновала мрачный портик пресвитерианской церкви, прихожанами которой были многие поколения Стерлингов, красивый новогреческий фасад отеля «Контракэуер» и, опять же к великому удивлению Уоррена, повернула на суматошную Коммерс-стрит. И здесь неожиданно к ней присоединилась, вернее, приблизилась поистине удивительная личность: высокий, гибкий, изящно одетый джентльмен-негр, судя по седоватым, словно припудренным волосам, эспаньолке и чуть сутулым плечам, — средних лет; на джентльмене были очки без оправы и черная шляпа-котелок, он шел чопорной походкой, опираясь на трость. Как отличался этот благовоспитанный негр от тех негров — рабочих и слуг, — с которыми приходилось постоянно встречаться; должно быть, он священник, подумал Уоррен. И все же как странно: не глядя друг на друга, девушка в дорожном плаще и негр тем не менее определенно шли в ногу. Негр держался на почтительном расстоянии от девушки — шагах в пяти, и они, словно привязанные друг к другу, быстро следовали по Коммерс-стрит, так быстро, что Уоррен, футболист, длинноногий юноша в хорошей физической форме, с трудом за ними поспевал.
Утром того же дня он прочел в «Контракэуер пост» статью о Черном Призраке, за несколько дней до того совершившем сенсационное ограбление в Чатокуа-Фоллз и скрывшемся с неразглашавшейся суммой денег (по слухам, она достигала нескольких сот тысяч долларов); Уоррен внимательно изучил карандашный набросок портрета грабителя, напечатанный в газете: обезьяноподобное лицо молодого негра с усиками, в черной маске-домино; видимо, для особой эффектности художник изобразил его с поднятым длинноствольным пистолетом, не говоря уж о надменном выражении лица. НАГРАДА 12 000 ДОЛЛАРОВ! РАЗЫСКИВАЕТСЯ ЧЕРНЫЙ ПРИЗРАК! ДЕРЗКИЙ НЕГР ГРАБИТ ДАМ И ГОСПОД В ЧАТОКУА-ФОЛЛЗ ПОД ПРИЦЕЛОМ ПИСТОЛЕТА! Глядя теперь на этого пожилого негра, явно сопровождающего девушку в дорожном плаще, Уоррен невольно вспомнил о Черном Призраке — разумеется, между ними не было никакой связи, так как этот негр был благовоспитанным господином лет пятидесяти с небольшим, в то время как Черный Призрак — простой парень двадцати с чем-нибудь лет.
Однако действительно ли эти двое — негр и девушка — связаны друг с другом, Уоррен решить не мог. Несомненно, никто другой, глядя на них, этого бы не сказал. Уоррен был заинтригован и взбудоражен, как любой, кто является свидетелем чего-то таинственного. Неотрывно наблюдая за ними, он не замечал ничего вокруг и постоянно натыкался на встречных пешеходов; а на Грант-стрит, неподалеку от вокзала, вообще чуть не погиб, едва не столкнувшись с лязгающим автомобилем.
К своему удивлению и растерянности, Уоррен потерял их в кружащей вокзальной толпе и вынужден был прекратить погоню. Но мимолетно открывшееся ему девичье лицо, ее лицо, неотступно преследовало его еще много лет; он искал его, вступая в романтические отношения с молодыми женщинами, — всегда тщетно; однако воспоминания о нем неизменно приводили его в состояние приятного возбуждения и возрождали надежду в душе.
«Авьеморская дева», — беззвучно шептал он тогда с благоговением. Хотя, по его мнению, эта девушка была несравненно прекраснее, чем красавица с картины в золоченой раме, висевшей все эти годы в доме, принадлежавшем еще его деду Стерлингу.
И откуда эта безрассудная, эта головокружительная юношеская бравада у Элоизы Пек, урожденной Ингрэм, внучки знаменитого настоятеля епископальной церкви? От французского шампанского в полночь на террасе отеля «Сен-Леон», что в Атлантик-Сити, штат Нью-Джерси; от шампанского в полдень в люксе, в роскошной спальне; от русской икры, щедро намазанной на тосты (хотя он, сохранивший вкусы ребенка-переростка, предпочитает джем или арахисовое масло), от фазаньего паштета с коньяком, ромовых булочек с маслом, круассанов — от всего того, что жадно поглощается прямо в постели?..
Кристофер!.. ты спишь?
Нет, мэм.
Я тебя разбудила?
О нет, мэм.
Нет, разбудила, правда?.. Прости, я не хотела.
О нет, мэм, я не спал… я бодрствовал.
Но, Кристофер, дорогой, почему ты называешь меня «мэм»?.. Разве я не просила тебя называть меня Элоизой?
…Элоиза.
Разве ты не любишь меня, Кристофер?
О да… люблю… Элоиза.
Тогда почему ты так робок, глупый мальчик?.. Теперь-то почему?.. после стольких дней счастья… когда ты уже знаешь, что я тебя обожаю?
…Прости, Элоиза.
Теперь, когда я — твоя невеста и нам остается лишь дождаться решения суда, а тогда… О, сладкий мой Кристофер! Мы поженимся.
Да, Элоиза… мэм.
Да! Разве она не молода?.. Разве Элоиза Пек, урожденная Ингрэм, недостаточно молода?.. после двадцати трех лет замужества за стариком, который все никак не умрет?
Кристофер!
Да, мэм?
Мы ведь обязательно поженимся, как только я стану свободной, это не пустые мечты? Не похмелье после шампанского?
Конечно, нет, мэм. То есть, я хотел сказать — да.
И ты любишь свою Элоизу?
О да.
И ты будешь с ней нежен?
Ода.
И тебе наплевать на людскую молву?
Абсолютно, мэм.
И ты не боишься моего мстительного мужа?
Ничуть, мэм.
И ты не сожалеешь о своем неосуществленном призвании?
Ведь ты, милый Кристофер, мог стать таким красивым, таким… таким влиятельным священником!
Ну, вообще-то… да, мэм… Элоиза, я сожалею… кое о чем.
Но твое сердце не разбито?
О нет.
Твое сердце полностью… полностью… принадлежит мне?
О да.
И мы будем мужем и женой, пока смерть не разлучит нас?.. в горе и в радости, в богатстве и бедности?
О, разумеется, да, мэм.
Так ты любишь свою Элоизу? И больше никого?
И больше никого?.. О да.
Посреди воскресной толчеи, царящей на дощатом променаде, тянущемся вдоль великолепного широкого пляжа, Элоиза Пек прогуливается со своим молодым рослым любовником-блондином (говорят, прежде он был фермером… или семинаристом?) и со своими шпицами-двойняшками (Принцессой и Сан-Суси), и головы прохожих сами собой поворачиваются, чтобы рассмотреть ее украшенный плюмажем шелковый тюрбан, ее колье из сапфиров и бриллиантов, ее платье в стиле ампир от Пуаре из набивного шелка (с широкими развевающимися рукавами, облегающим лифом и V-образной горловиной)… Она держит над головой шифоновый зонтик от солнца, кисти затянуты в белые сетчатые перчатки, сквозь ромбовидные ячейки которых просвечивает нагая плоть. Лицо скрыто под белой тюлевой вуалью, но нет в Атлантик-Сити человека, который не знал бы, кто она: кто же еще, как не сбежавшая жена старика Уоллеса Пека?
Кристофер!
Да?
Дай мне руку, дорогой, и не делай такие широкие шаги… я задыхаюсь на этом ветру.
Простите, мэм. Хорошо, мэм.
Элоиза, дорогой.
О да: Элоиза, дорогая.
И ты слишком сильно натягиваешь поводок, ошейник впивается Принцессе в горло, прошу тебя, дорогой, поосторожнее.
Да, конечно, Элоиза, дорогая.
Вот это уже лучше.
Правда?
В течение двадцати трех лет она была хорошей, и вдруг — какое восхитительное ощущение: быть плохой; в течение двадцати трех лет она была миссис Уоллес Пек в своей золотой клетке, и вдруг — снова почувствовать себя просто… Элоизой, какое пьянящее чувство! Пить шампанское, французское бургундское, швейцарский шоколадно-миндальный ликер в освещенном свечами Хрустальном зале отеля «Сен-Леон» и тайно сжимать под столом колено своего по-юношески краснеющего Кристофера: «Ты действительно любишь меня, Кристофер, дорогой, или все это только… фантазия?» В просторном вестибюле епископальной церкви Святого Иоанна вероотступница миссис Пек принимает надменный вид, прежде чем прихожане успевают сообразить и окатить презрительными взглядами ее, стареющую сестру Вандевентер; в помещении клуба при ипподроме Атлантик-Сити миссис Пек позволяет себе беспечно пофлиртовать со стариком Элиасом Шриксдейлом, другом ее покойного отца и пока еще законного мужа. Она довольно много пьет в последнее время (как сама же первая и признает!), но не теряет контроля над собой, разве что слишком расточительно раздает чаевые да слишком много откровенничает, посвящая парикмахера, массажистку, гостиничного администратора, приемщика телеграмм, владелицу чайного салона, а пуще всех свою служанку-филиппинку… в грандиозные планы на будущее (свадебное путешествие на греческие острова, обновление обстановки в старой усадьбе Ингрэмов в Ньюпорте), планы, которые начнет осуществлять, как только официально станет миссис Кристофер Шенлихт.
Порой она плачет, это правда. Но только от радости. Ибо она вот-вот унаследует много денег (в соответствии с долго откладывавшимся после смерти ее отца соглашением сторон) и получит свободу от брачных уз, связывавших ее со страдающим диспепсией старым тираном Уоллесом Пеком (который мстил своей молодой жене за два выкидыша, мертворожденного ребенка и неизвестную инфекцию, от которой в конце концов удалось избавиться благодаря гидротерапии и ртутным мазям).
Но почему Любовь должна прятать свое лицо?
Почему она сама должна прятать лицо? — вопрошает Элоиза, объясняя кузинам, друзьям, скептически настроенным знакомым с Манхэттена, что она и юный Кристофер любят друг друга, что она и юный Кристофер уважают друг друга, и совершенно не важно, что он, да, почти на двадцать лет моложе ее, что он происходит из скромной деревенской семьи, живущей в штате Нью-Йорк, что, кроме года, проведенного в библейской школе в Маунт-Чаттарой, он нигде толком не учился; вовсе не важно — здесь она вскидывает на собеседника сердитый взгляд, — что светское общество открыто выражает сомнение в благоразумии поведения миссис Пек, влюбившейся в миленького, но глуповатого деревенского паренька или использующей его.
И откуда столь неоспоримая уверенность, что она безумно любит этого мальчика, что она готова умереть за него, что, хотя он не первое, не второе и даже не третье из ее «увлечений», он вытеснил из ее сердца все предыдущие — память о них вмиг померкла. Откуда в ней такое пренебрежение к условностям, столь нехарактерное для Ингрэмов, да и для кого угодно, особенно для женщин ее круга, такое пренебрежение, что ей совсем не стыдно и она решительно намерена все сделать по-своему… хотя здесь, в Атлантик-Сити, где ее, конечно же, все знают, она ведет себя весьма осмотрительно: сняла люкс для себя и смежный номер для него, чтобы не давать пищи для пересудов праздным болтливым языкам и служащим отеля «Сен-Леон». Откуда это лихорадочное желание? Это безумное возбуждение при виде сильных, жилистых, мускулистых ног, покрытых светлыми вьющимися волосками… этой туповатой робкой кривой улыбки… густого румянца, поднимающегося от шеи и заливающего его щеки, когда Элоиза, слегка подвыпившая Элоиза, слишком уж безудержно восхищается им или ласкает его слишком уж нетерпеливыми неловкими руками: милый мальчик! Милый невинный мальчик!.. Любишь ли ты меня больше всего на свете?
Летом 1909 года все разговоры в фешенебельном Атлантик-Сити были о скандалах: о скандале в политической жизни, скандале, случившемся на бегах, о скандальном поведении «сбежавшей от мужа» жене Уоллеса Пека.
Никто не мог припомнить, чтобы женщина из хорошей семьи когда-либо так открыто пренебрегала светскими условностями, чтобы она появлялась на променаде, в той или иной гостиной, салоне или ресторане в сопровождении долговязого костистого юнца, которого она называла бы своим женихом, — этот мальчишка ей в сыновья годится, возмущались добропорядочные дамы.
И это в тот момент, когда ее престарелый муж там, дома, на Манхэттене, тяжело болеет… (Стало известно, что слово «уоллеспекнуть» получило широкое хождение среди членов избранных клубов и завсегдатаев светских салонов, злое выражение, ибо означало оно — откровенно и постыдно наставить рога.) Все знали, что бракоразводный процесс еще продолжается и Пек якобы умыл руки, не желая иметь с женой ничего общего, но все же — какой скандал! Элоиза Пек в своих дорогих нарядах от лучших модельеров (в этом сезоне она предпочитала спорные модели парижского кутюрье Пуаре, который проповедовал отказ от корсетов), со своими красно-каштановыми, неумеренно крашенными хной волосами, со щедро напудренным лицом и насурьмленными веками, выставляла себя напоказ, улыбаясь и жеманничая с каждым встречным-поперечным, словно верила, что все желают ей добра.
Элоиза Пек, вышедшая замуж в двадцать лет, превратилась теперь в пухлую кокетливую женщину с испуганным взглядом и суетливым, слишком уж жизнерадостным характером, готовую улыбаться чаще, чем это необходимо, и подверженную беспричинным приступам смеха… словно (как язвительно говорили ее хулители) она находила в этом мире много веселого. До недавних пор, пока ее стройная талия еще не начала раздаваться, а кожа на щеках и шее еще не стала дряблой, большинство джентльменов в тех кругах, где она вращалась, находили ее весьма привлекательной; у дам же мнения расходились, как это обычно бывает, когда речь идет об одной из них, — некоторые считали ее глупой, пустой, самодовольной, олицетворением «веселых девяностых», другие — женщиной таинственной и глубокой, чьи девичьи мечты были поруганы неудачным замужеством и кому, быть может, на роду написана трагическая судьба.
Ходили слухи, что свою популярную песню 1902 года Хэрри фон Тильзер посвятил Элоизе Пек:
Печаль охватывает, когда думаешь о ее загубленной жизни,
Ибо красота меркнет с годами.
Ее же красота была продана
За золото старика.
Она — птица в золотой клетке.
И что же, теперь птичка решила улететь из клетки? Расправить свои храбрые крылья и лететь, лететь, лететь?
Она дура, говорит один наблюдатель.
Она обыкновенная прелюбодейка, говорит другой.
Шлюха — но заслуживает жалости.
Шлюха. Вероотступница. И предательница своего класса.
В политической жизни свежим скандалом было следующее: сенаторы Залмон Бриггс (республиканец, штат Огайо) и Денвер Коусби (демократ, штат Нью-Джерси) были разоблачены как платные лоббисты «Стандард ойл»! Кое-какие материалы, подтверждающие их продажность, были опубликованы на первой странице херстовского «Джорнэл», объявившего против них крестовый поход. (Потому что теперь настала очередь Уильяма Рэндолфа Херста отомстить за то, что несколькими месяцами раньше «Нью-Йорк уорлд» и «Харперс уикли» обвинили его самого в кое-каких темных делишках на Уолл-стрит.)
В кругах, близких к лошадиным бегам, свежим скандалом было следующее: провозглашенная победительницей в Прикнессе трехлетняя кобылка по имени Белладонна, по слухам, была накачана кокаином перед началом забега, каковое обвинение энергично отрицал ее владелец, грозивший подать в суд на устроителей прикнесских скачек «за клевету и типичную диффамацию». А честные любители скачек все еще, сокрушенно качая головами, вспоминали о катастрофе, случившейся в Чатокуа-Фоллз, где столь многие из них потеряли свои ставки, о красавице Ксалапе, которую пришлось пристрелить, и о вооруженном грабителе — Черном Призраке, который скрылся с сотнями тысяч долларов и, несмотря на интенсивные поиски и обещанную за его поимку награду в 12 000 долларов, все еще оставался на свободе.
Многие слышали, как миссис Элоиза Пек, одетая в модный наряд с отделкой из летних шкурок горностая, с несколькими нитками дорогого жемчуга на шее и, как всегда, вызывающе привлекавшая внимание к себе и своему юному спутнику Кристоферу, на бродвейской премьере оперетты «Мадемуазель модистка» со смехом заметила: «Мир перевернулся с ног на голову!» Как женщина наблюдательная, миссис Пек не могла не заметить, что иные из ее знакомых смотрят на нее с оскорбительным презрением, однако в этот новый период своей жизни, пребывая в эйфории от шампанского и любви, она, судя по всему, не обращала на это особого внимания. Во время перерыва, в вестибюле, она переговаривалась со своим молодым человеком в интимной манере, однако достаточно громко, чтобы быть услышанной всеми, словно они двое сами были участниками спектакля, заслуживавшими внимания аудитории.
Итак, Элоиза Пек со звонким смехом, одновременно выражавшим и озадаченность и сожаление, объявила, что в последнее время «мир перевернулся с ног на голову»; и находившиеся поблизости услышали, как ее жених робко, с деревенским акцентом ответил: «Мэм, не зря говорится: „Что на небе, то и на земле“ — это значит: какой бы дурной ни казалась нам жизнь, она предопределена небесами».
Улыбка сошла с лица миссис Пек, и она уставилась на своего сильного светловолосого спутника в официальном вечернем костюме так, словно видела его впервые. «Эй, Кристофер, — промолвила она наконец со смехом, — да ты, оказывается, еще и философ-метафизик?»
Элоиза Пек познакомилась с Кристофером Шенлихтом в… кажется, это было в Саратога-Спрингс? Или на каком-то другом морском курорте, где он был не то помощником конюха, не то гостиничным посыльным, не то официантом, не то… шофером? Одна знакомая из светского окружения Элоизы рассказывала, будто та утверждала, что Кристофер «в один прекрасный день был ниспослан ей небесами в ответ на ее молитву о спасении жизни», когда помог ей спуститься по ступенькам экипажа возле отеля «Уоддорф-Астория». А другая знакомая говорила, будто Элоиза поведала ей, что с Кристофером ее познакомил пастор ее церкви — Кристофер был несчастным юношей-христианином, который не смог закончить учебу в библейской школе, потому что после смерти его отца выяснилось, что тот был банкротом. «Мы надеемся, когда-нибудь Кристофер возобновит свои занятия, — говорила Элоиза, лукаво морща носик, — но мы также надеемся, что это произойдет не слишком скоро».
Вскоре пронесся шепоток, что жена Уоллеса Пека ушла от него и повсюду открыто разъезжает с неким таинственным молодым человеком, который не доводился ей ни племянником, ни каким-либо другим кровным родственником, ни даже членом ее экстравагантной свиты, которая включала в себя парижского парикмахера, канадского «доктора по нервным болезням», а также, в дополнение к служанке-филиппинке, японскую массажистку. Поначалу друзья Элоизы надеялись, что юный Кристофер — всего лишь мальчик на побегушках (потому что Элоиза время от времени действительно посылала его по разным делам — отправить телеграмму, принести ей шаль или меховую накидку, в плохую погоду выгулять беспрерывно тявкающих шпицев), но со временем эта надежда растаяла, поскольку через несколько недель, набравшись храбрости, мадам стала сама представлять его как своего жениха. И это при том, что она еще не была разведена!
Безусловно, не отличаясь ни утонченностью, ни особыми умственными способностями, Кристофер Шенлихт был достаточно сообразителен, чтобы понимать, что о них говорят; замечать, как в общественных местах люди украдкой бросают осуждающие взгляды на него и пышно разодетую миссис Пек; слышать, как шепчут разные колкости у них за спиной. В такие минуты он густо краснел и стискивал зубы, молча глотая то, на что Элоиза Пек, если бы она тоже все это замечала, ответила бы лишь злым вызывающим смехом. Молодому человеку было лет двадцать пять, хотя вид у него оставался мальчишеским; росту в нем было шесть футов два дюйма, широкие плечи, открытое, резко очерченное лицо с быстро растущей щетиной, требовавшей бритья дважды в день. («На ярмарке в Сиракузах такой экземпляр завоевал бы голубую ленту», — сухо заметил один из друзей Уоллеса Пека.) Кристофер был светлым блондином, такими же светлыми, как волосы на голове, были у него брови и ресницы, из-под которых глядели голубовато-серые глаза; он передвигался со своеобразной неуклюжей грацией медведя, который ходит на задних лапах (как остроумно заметил редактор отдела светской хроники из «Нью-Йорк пост», рассказывая о «птице, вылетевшей из золотой клетки», и ее новом компаньоне).
Миссис Пек, у которой никогда не было детей, одевала своего юного друга весьма своеобразно, хотя и со вкусом: сшитые на заказ клубные пиджаки, фланелевые костюмы, аскотские галстуки, шелковые рубашки с мелко плиссированными манишками, элегантные шляпы, введенные в моду бродвейским актером Джорджем М. Коханом; однако нельзя было сказать, что молодой человек носил все это непринужденно, и не один наблюдатель, говоря о юном Шенлихте, отмечал, что под ногтями у него грязь, а белье, несомненно, бывшее свежим с утра, к середине дня таковым уже не является. То ли от робости, то ли от стыда взгляд его чаще всего был потуплен, а его повадка была характерна для человека, который в детстве настрадался от жестоких шуток ровесников.
При всем при том Кристофер Шенлихт вовсе не был таким неразвитым, как считали критически настроенные приятельницы миссис Пек. Он обнаруживал удивительную компетентность, будучи посылаем по делам в качестве ее эмиссара; когда того требовала ситуация, говорил с хозяевами магазинов, мастеровыми, служащими отелей и тому подобной публикой весьма жестко. Миссис Диггетт, вдова адмирала, рассказывала, что видела, как он курил сигару, прогуливая шпицев по променаду вдоль берега, а также что молодой человек, оставаясь один, весьма грубо одергивал собак, когда их тявканье становилось слишком назойливым или когда они запутывали поводки вокруг его щиколоток. Миссис Эймос Селлик, молодая замужняя дама с Манхэттена, докладывала, что в ее присутствии он вел себя «учтиво», «по-джентльменски»; когда миссис Пек бывала в отлучке, он охотно помогал установить пляжный зонтик для детей миссис Селлик, часами играл и плескался с ними в прибрежных волнах, носил их на своих сильных плечах, строил замысловатые замки из песка. Уже через несколько дней после знакомства Кристофер был для детей старшим братом: воспитанный, добронравный, честный, как и подобает христианину, юноша, вовсе не похожий на аморального жиголо, открыто живущего с женщиной, годящейся ему в матери. «Он жертва этой бесстыдной соблазнительницы! — шепотом говорила миссис Селлик. — И как жаль, что, судя по всему, он лишен семьи, которая могла бы защитить его от нее».
Кристофер, ты слушаешь меня?
Да, мэм.
Да, Элоиза.
Да, Элоиза.
Так ты слушаешь или спишь наяву?.. Готова поклясться, что твои мысли где-то далеко!
Вовсе нет, Элоиза.
Тебе наскучил Атлантик-Сити? Ты счастлив? Может быть, нам податься куда-нибудь в другое место?
Как пожелаешь, Элоиза.
Несомненно, нам пора пожениться!
Да, несомненно.
Но ты любишь свою Элоизу? Больше всего на свете?
О да.
И тебя не тревожит будущее? Жестокая людская молва?
О нет.
И ты не жалеешь о несбывшемся предназначении? Пожалуйста, скажи мне, дорогой, что ты не жалеешь, потому что было бы очень дурно с моей стороны встать между тобой и надеждами, которые Бог на тебя возлагает.
Бог возлагает на меня надежды?
Ну, ты ведь должен был стать священником…
Но Бог совершенно очевидно желает, мэм, чтобы я не становился священником… поскольку он прибрал к себе моего отца и таким образом учебе моей настал конец.
Ну конечно, дорогой!.. Полагаю, ты совершенно прав.
И вы, мэм, не можете встать между мной и Богом… потому что Бог сказал мне, что вы — это то, что он мне предназначил. Если бы это было не так, разве мог бы я оказаться в таком месте?
Да, сладкий мой Кристофер: думаю, ты прав.
Как же я могу быть не прав, мэм, если сам Бог послал меня вам?.. Ведь все, что мы делаем, говорим, думаем, чего желаем, предопределено Им.
Да, следует признать: порой Кристофер пугает Элоизу. Чуть-чуть.
Заставляет ее дрожать. Заставляет шевелиться волосы у нее на затылке.
Когда он так по-деловому говорит о Боге, о Божьем промысле.
Как будто он верует! — доверительно сообщает Элоиза разведенной даме, с которой в последнее время сдружилась. Как будто то, что для других — пустая болтовня, для него есть действительно слово Божие.
Позднее утро в гостиничном люксе, наполненном тяжелым ароматом вчерашних цветов, смешанным с застоявшимся запахом несвежего шампанского, печеночного паштета и остатков сыра горгонцола. И еще: горячечное безумие скомканных в исступлении атласных простыней, смятых и испачканных косметикой Элоизы наволочек, отороченных кружевами, зеркал в золоченых рамах, ничего не отражающих, и где-то неподалеку, через несколько комнат, раздражающий скулеж Принцессы и Сан-Суси, обезумевших от ревности к новой хозяйкиной любви. Горячечное безумие при виде этих сильных мускулистых ног, жилистых ног, покрытых светлыми вьющимися волосками, и кустиков более темных и жестких курчавых волос под мышками, на животе, в паху. И не важно, что между пальцами ног у Кристофера — патина застарелой грязи, не важно, что на руках под ногтями — навечно въевшаяся чернота, не важно, что невежественный мир вопит: «Дура!.. Шлюха!.. Прелюбодейка и… совратительница!»
Потому что Элоиза Пек может всем заткнуть рот одним-единственным словом — Любовь.
Посмеет ли она сейчас, когда он спит?.. сейчас, когда его дыхание напоминает хриплое похрапывание, а тело излучает влажный прогорклый жар? Посмеет ли она сейчас, после выпитой бутылки шампанского, когда весь мир у нее в голове словно бы накренился, поцеловать своего возлюбленного в эти запретные, но самые восхитительные места?
Тайный поцелуй; но, как только она касается застывшими от собственной дерзости губами теплокровной плоти, притаившейся в паху Кристофера, плоть эта оживает, словно просыпающаяся змея.
Отец учил: к Игре нельзя относиться только как к игре.
И к трофеям, которые мы собираем, — только как к трофеям.
Поэтому Кристофер, утомленный любовью, спит по-настоящему; и когда он просыпается, он просыпается по-настоящему; и «любит» всерьез… ибо было бы жестоко с его стороны встать между миссис Пек и Божьей волей, явленной этой расточительной даме.
Однако вечером 23 июня 1909 года за каких-нибудь четверть часа планы любовников оказываются полностью разрушенными, словно Атлантик-Сити подвергся сокрушительному землетрясению, которое сровняло с землей элегантный «Сен-Леон».
А какие великолепные планы лелеяли любовники: стать мужем и женой перед лицом Господа, как только завершится бракоразводный процесс с мистером Пеком; а если говорить о более ближних планах — поужинать в этот день пораньше и отправиться на музыкальный вечер (на нашумевшую оперетту «Предсказатель») в новый Увеселительный театр.
Лениво просидевшая на берегу весь день и уставшая от праздного времяпрепровождения миссис Пек прилегла соснуть на роскошную кровать с балдахином; она спала урывками, то задремывала, то просыпалась, то задремывала вновь… Вот она опять проснулась… или не проснулась, и этот разговор на повышенных тонах в соседней комнате ей лишь приснился?
— Кристофер? Это ты? — шепотом спросила она.
Голоса притихли, и она некоторое время лежала, приятно расслабившись, так и не поняв, действительно ли слышала голоса или это ей почудилось, и размышляя, не рано ли еще вызывать служанку, чтобы та приготовила ей ванну. Вечер в Увеселительном театре при большом стечении публики обещал быть веселым: их с Кристофером, разумеется, будут разглядывать исподтишка, так что ее туалет должен выглядеть безупречно.
Голоса снова зазвучали громче, это были мужские голоса. Один, безусловно, принадлежал Кристоферу. Но кому принадлежал другой?
«Мой милый мальчик с кем-то ссорится? Неужели такое возможно?»
Взволнованная, заинтригованная, Элоиза быстро накинула на плечи новый изумрудно-зеленый крепдешиновый пеньюар, напудрила, к сожалению, отекшее от сна лицо и попыталась пригладить спутанные волосы. Некогда! Некогда! У двери она остановилась, прислушиваясь, потому что голос Кристофера звучал сердито, она никогда еще не слышала, чтобы он говорил в таком тоне; но кто мог отвечать ему столь вызывающе? Уж во всяком случае, не гостиничный служащий.
Элоиза вслушалась. Кристоферу кто-то угрожал?
О нет: это Кристофер кому-то угрожал.
Вот снова чей-то чужой голос, то по-детски хныкающий, неразборчивый, как у пьяного, то угрожающе-требовательный и в то же время выдающий близкое знакомство с собеседником; по-братски увещевающие интонации чередуются со злобным запугиванием.
Разговор, судя по всему, шел о деньгах.
Кто-то требовал у Кристофера денег.
Кристофер приглушенным голосом отвечал, что, черт возьми, нет у него денег. Пока — нет.
Другой, неизвестный, собеседник, хрипло смеясь, твердил, что не уйдет из этого треклятого отеля, пока не получит хоть что-нибудь — не меньше двухсот долларов. Он совсем на мели, его балтиморские планы сорвались, хорошо еще удалось ноги унести!..
Элоиза была шокирована, услышав, как Кристофер кроет собеседника на чем свет стоит, потом он велел ему убираться прочь, пока женщина не услышала их разговора и все не пошло прахом.
— Я сказал — две сотни? Черта с два! Я имел в виду три!
Кристофер снова забормотал, что пока нет никаких денег… ничего существенного.
— У старой суки ведь есть драгоценности, разве не так? Ну, давай же! Пока у меня не лопнуло мое гребаное терпение.
Так неосмотрительно, видимо, с застарелой бешеной враждой ссорились два молодых человека; даже Кристофер, казалось, забыл, где находится. Элоиза Пек стояла по другую сторону двери, словно парализованная; ее прелестный крепдешиновый пеньюар распахнулся, обнажив печальную картину дряхлеющей плоти, на лице застыла маска ужаса, похожая на те, что пародируют, а порой и предвещают смерть, глаза наполнились слезами.
Вот как случилась эта катастрофа.
Миссис Пек знала, что Кристофер во второй половине дня отправился в одиночестве на отдаленный пустынный, продуваемый ветрами участок пляжа в четверти мили от «Сен-Леона», чтобы поплавать. Потом он вернулся в гостиничный люкс, но, поскольку миссис Пек спала, с удовольствием выкурил сигару и выпил пару рюмок швейцарского шоколадно-миндального ликера на балконе, любуясь пенистым мерцающим прибоем. В 17.25 его отвлек от мечтаний тихий стук в дверь, и, даже не задумавшись о том, кто бы это мог быть, — наверняка кто-то из гостиничных лакеев, принесших миссис Пек какую-нибудь безделицу, которую она заказывала, — он подошел, открыл и, к великому своему удивлению, увидел на пороге своего младшего брата Харвуда в весьма растерзанном виде.
Прежде чем Кристофер успел вымолвить слово, Харвуд протиснулся внутрь мимо него и, увидев, что они одни, начал требовать денег. Твердил, что дела у него совсем плохи, что жизни его угрожает опасность, что ему нужны деньги, нужны немедленно, и что Терстон должен их ему достать.
Кристофер был так огорошен появлением этого своего брата, которого никогда не любил и которому никогда не доверял, в таком месте, где никто не должен был его видеть, что лишь промямлил: он, мол, никакой не Терстон, он Кристофер: «Меня зовут Кристофер Шенлихт». На что Харвуд ответил, что ему наплевать, как зовут или не зовут Терстона, ему нужны деньги, а то, что здесь они есть, — очевидно. Он все знает о связи Терстона с богатой старой бабой и желает получить свою долю.
— Удача временно изменила мне, — сказал он, — и теперь, «Кристофер», мне нужно чуточку твоей.
Кристофер все еще продолжал бубнить, что, должно быть, произошла какая-то ошибка, он не Терстон, а Кристофер, и если Харвуд немедленно не уберется, он будет вынужден вышвырнуть его вон.
— Вышвырнуть меня? Ну-ну! Неужели ты это сделаешь? Неужели? Только попробуй, любовничек! — рассмеялся Харвуд и, наклонив голову, словно бульдог, изготовившийся к нападению, стиснул кулаки. — Посмей только тронуть меня — увидишь, что будет.
На протяжении своей рано начавшейся карьеры молодому человеку, называвшему себя сейчас «Кристофером Шенлихтом», случалось попадать в трудные ситуации и порой удачно выкручиваться из них; даже в наиболее панические моменты он вспоминал любимое изречение отца: «Самое плохое длится не дольше, чем требуется времени, чтобы произнести: „Это самое плохое“», — хотя отец и не мог назвать источник изречения: то ли Библия, то ли Шекспир, то ли Гомер, то ли Марк Твен. Тем не менее, пока его пьяный брат Харвуд стоял перед ним в воинственной позе в том месте и в то время, где и когда, согласно всем правилам Игры, он не должен был находиться, Кристофер успел подумать: «Вот оно — самое плохое! Да, это оно».
Потому что прежде ни разу не бывало так, чтобы один Лихт подверг другого такому риску.
Братья по крови — братья и по душе.
Самообладание, самообладание и еще раз самообладание — и все призы будут нашими?
Последний раз Кристофер, или Терстон, разговаривал с братом несколько месяцев назад, в старинной деревенской усадьбе, как ее называли в семье, Мюркирке, что находится в долине Чатокуа, штат Нью-Йорк, незадолго до двадцатидвухлетия Харвуда. После этого братья, как обычно, разъехались в разные стороны, потому что у них были совершенно разные пункты назначения: Харвуд направлялся в Балтимор, к какому-то родственнику, отцовскому «кузену», с которым ему предстояло организовать беговую лотерею. А Кристофер, или Терстон, обладавший иными дарованиями, должен был вернуться на Манхэттен и завести скоропалительный роман с богачкой миссис Пек. Находясь вдали от своих братьев и сестер, Терстон редко думал о них, ибо чем сентиментальные семейные воспоминания могут помочь делу? — как говаривал их отец. Изредка он позволял себе помечтать, куря сигару и потягивая ликер, как только что на балконе гостиничного люкса; в такие минуты дом в Мюркирке представлялся ему убежищем; мысленно он вступал в беседу с отцом, чье духовное присутствие было ему так необходимо в сложные периоды жизни (например, в то время, когда он «предавался любви» с миссис Пек).
Мистер Лихт всегда наставлял детей: в трудный момент самое мудрое — спросить себя: Как бы поступил в этой ситуации отец, а вовсе не: Как должен поступить в этой ситуации я?
«Хотел бы я знать, как поступил бы отец в такой ситуации?» — думал Кристофер, или Терстон, пока его незваный братец Харвуд рыскал по роскошной комнате, принюхиваясь, словно собака, к любимым цветам миссис Пек — розовато-жемчужным розам, хватая и разглядывая разные вещи (например, кашемировый шарф-паутинку миссис Пек, привезенный из Индии), как бы оценивая их, потом отбрасывая в сторону и повторяя, будто обезумевший попугай, что ему нужны деньги, наличные, что он не уйдет, пока не получит денег, потому что знает: «богатая старая шлюха — как там ее зовут: Пик? Поук? Пиг?[4]» — дает Терстону деньги, уж наверняка дарит подарки, и он, Харвуд, желает получить свою долю.
Если бы Терстону, или Кристоферу, довелось повстречать брата где-нибудь на улице в Атлантик-Сити, он, пожалуй, не сразу бы узнал его: коренастый молодой человек явно несколько дней не брился и, похоже, с кем-то подрался — верхняя губа у него распухла, левый глаз отвратительно заплыл и стал совсем бесцветным. На нем была грязная кепочка для гольфа, которую Терстон никогда прежде не видел, и мятый габардиновый пиджак цвета морской волны, слишком туго обтягивавший мускулистые плечи; его плохо выстиранная белая рубашка была распахнута на груди, на ней не хватало пуговицы. Было совершенно очевидно, что он не первый день пьет.
Из всех детей мистера Лихта Харвуд всегда слыл наименее добрым, наименее талантливым и, уж конечно, наименее привлекательным: его лицо (как однажды почти с восхищением заметил мистер Лихт) напоминало обух топора; маленькие, подозрительные, близко посаженные глазки были почти бесцветны, вечно слезились и таили тревогу — словно глаза хищной рептилии. До двенадцати лет Харвуд рос неестественно быстро, а потом совсем перестал расти и теперь был на несколько дюймов ниже своего красивого брата-блондина: приземистый, весьма неуклюжий. Однако Терстон по опыту знал, что, если дело дойдет до драки, Харвуд его одолеет: его бойцовская манера была непредсказуемой, разнузданной, маниакальной и не подчинялась никаким правилам — ни удары по почкам, в пах или по горлу, ни выдавливание глаз, ни укусы, ни удушение он запретными не считал. Для Харвуда неписаным законом был закон зверя. Когда они в последний раз дрались на краю мюркиркской топи, Терстону удалось спастись только благодаря тому, что он окунул брата головой в воду и не давал ему вынырнуть до тех пор, пока — как ему показалось, через довольно долгий промежуток времени — смертельная хватка сомкнувшихся у него на горле стальных пальцев Харвуда не начала ослабевать.
Наконец Терстон сдался:
— Ну хорошо, давай встретимся где-нибудь сегодня вечером. Только сейчас, черт бы тебя побрал, ты должен немедленно убраться отсюда.
— Черта с два я отсюда уберусь, — упершись руками в бока, громко ответил Харвуд. — Я тебе что — коридорный, чтобы выполнять твои распоряжения?
Увы, ссора продолжилась самым катастрофическим образом. Пьяный, неистовствующий Харвуд снова и снова выкрикивал свои требования, Терстон пытался его утихомирить; они утратили всякую осторожность, их голоса звучали все громче, пока не перешли в откровенный крик, от которого задрожали тяжелые зеркала в золоченых рамах. Как оба впоследствии вспоминали, удивительным было то, что ни один не рискнул тронуть другого, опасаясь смертельного исхода схватки.
А в комнате рядом, словно вкопанная, стояла и слушала, что происходит, Элоиза Пек.
Ко всеобщему несчастью, миссис Пек не хватило хитрости или просто здравого смысла, чтобы немедленно покинуть сцену, на которой разворачивалось столь унизительное для нее действо, призвать на помощь кого-нибудь из служащих отеля или найти свою служанку-филиппинку и послать ее за подмогой.
Да что там говорить, если ей не хватило ума (вероятно, она и впрямь была так безумно влюблена, как рассказывала), чтобы понять, что никакого Кристофера Шенлихта не существует в природе, а если бы он существовал, то уж точно принадлежал бы не ей.
И вот, вместо того, чтобы действовать с осмотрительностью, как она действовала бы в своей предыдущей жизни, миссис Пек с рыданиями, словно героиня бродвейской мелодрамы, воскликнула: «Я предана — он меня не любит!» — и в пароксизме оскорбленной гордости, широко распахнув дверь, драматически застыла на миг на пороге; потом со сдавленным криком: «Кристофер!.. Мой Кристофер обманул меня!» — бросилась в глубь комнаты. Голосом обезумевшей фурии она приказала своему жениху и его брату-скотине (ибо даже в своем крайнем нервном возбуждении она понимала, что молодые люди, несмотря на всю непохожесть друг на друга, были родственниками) немедленно убираться из ее апартаментов.
— Или я позову полицию! Полиция!
Негодование, боль, ярость оскорбленной женщины, безусловно, были искренними, как и хлынувшие из глаз горячие слезы, но даже в тот момент, когда она подскочила к своему перепуганному жениху, чтобы расцарапать его красивое лицо, где-то в подсознании у нее шевелилась мысль, что вся эта зловещая сцена — лишь некое представление и что, как всякая пленительная героиня пьесы, она серьезно не пострадает. Разве не говорил о том весь ее жизненный опыт: детский, девичий, женский? И разве столь бурные чувства сами по себе не являются залогом благополучного разрешения?
Поэтому для нее явилось полной неожиданностью, когда Кристофер, всегда такой добродушный, такой преданный любовник, стал весьма грубо защищаться: схватил ее за запястья и велел успокоиться:
— Закройте рот, миссис Пек.
Еще больше удивило ее то, что неотесанный братец Кристофера с распухшим лицом, сощурив свои бесцветные, ядовито мерцающие глаза, посмотрел на нее с нескрываемым отвращением. В его взгляде не было ни грана жалости или уважения, ни малейшего страха перед ее угрозами. Поколебавшись не более секунды, он без единого слова грубо оторвал ее от брата и зажал ей рот жесткой шершавой ладонью, чтобы заставить замолчать.
— Вы слышали, мадам, что он сказал? Закройте свой рот.
Некоторое время они боролись: миссис Пек и жестокий Харвуд Лихт. Они перевернули стол, разбили фарфоровую лампу, смахнули на пол хрустальный подсвечник. Казалось, даже стены дрожали от их борьбы. Рука бандита так плотно зажимала ей рот, что она начала задыхаться. Что же это? Неужели он собирается ее убить? Эта тварь хочет ее убить? Разъяренная, словно дикая кошка, она колотила негодяя локтями, пыталась вонзить ногти ему в лицо, билась головой об его голову.
Как унизительно! Как нелепо! Элоиза Пек, полураздетая, со всклокоченными волосами, с румянами, размазавшимися по лицу до самых седых корней волос, сцепилась с незнакомцем, который — Боже милостивый! — грозит сломать ей шею! А Кристофер, милый Кристофер, ее Кристофер, которого она любила так страстно, пытается оттащить его от нее, вопя:
— Нет, Харвуд! Харвуд! Харвуд, нет!
Но пять секунд спустя шея миссис Пек хрустнула: через несколько минут ей предстояло умереть невыносимо мучительной смертью.
Женщина тяжело рухнула на пол, ее изумрудно-зеленый пеньюар распахнулся, явив взорам мужчин мягкую дряблую кожу цвета прокисшей сметаны. Несколько секунд в комнате стояла мертвая тишина, слышалось только тяжелое дыхание братьев да где-то поблизости — то ли плач, то ли смех, то ли писклявый детский лепет.
Налившиеся кровью глаза Харвуда в панике впились в глаза Терстона, но прежде чем он успел что-либо спросить, Терстон со спокойным презрением пояснил:
— Собаки.
Пока Харвуд мечется по комнате, хватая все, что только можно запихнуть в карманы, и отваживаясь заглянуть даже в соседний будуар в поисках денег, Терстон, бывший некогда «Кристофером Шенлихтом», опустившись на колени, неотрывно смотрит на мертвую женщину.
— Этого не может быть… — шепчет он. — Этого не должно было случиться, — шепчет он, и его душат рыдания.
Возвращается Харвуд, продолжая судорожно рассовывать добычу по карманам, от него несет прогорклым запахом грязной плоти, запахом возбужденного зверя. Он небрежно запихивает в карманы драгоценности (жемчужное ожерелье, колье из сапфиров и бриллиантов, пригоршню колец) и скомканные купюры — по двадцать, пятьдесят долларов и даже несколько однодолларовых бумажек.
Терстон никак не реагирует, когда он, хлопнув его по руке, говорит, что нужно уходить, уходить из отеля по одному, через разные двери — что толку здесь торчать: женщина мертва и уже не воскреснет…
Терстон медленно произносит:
— Харвуд. Ты этого не делал.
— А ты? — быстро откликается Харвуд.
Он ловко припудрил лицо персиково-бежевой пудрой покойницы, но не потрудился припудрить немытую шею; теперь он гримасничает перед зеркалом, то улыбаясь, то хмурясь, что-то бормоча, судорожно облизывая губы; ему до смерти хочется выпить; он поспешно завязывает на шее пестрый аскотский галстук (принадлежащий «Кристоферу Шенлихту»); хоть он уже полностью протрезвел, его качает, словно пьяного, ему кажется, что стены кренятся, он смеется и, пятясь к двери, швыряет брату комок смятых купюр. В слезящихся глазах Харвуда отражается паника, и это свидетельство того, что он не потерял рассудка, потому что отдает себе отчет в том, что наконец преступил грань: совершил убийство.
Он никогда не думал, что это может вызвать такой исступленный восторг: необходимость бежать, чтобы спасти себе жизнь.
…Место, населенное призраками, место, пропитанное сладким запахом гниения, место, где топь булькает пузырями поднимающихся со дна газов, где деревья-пауки возвышаются над своими обнаженными корнями, где повсюду — когти, зубы, пронзительные вопли, извивающиеся рыжевато-коричневые змеи, мухи-однодневки, на лету скользящие по лицу, мягкая черная древесина, кишащая муравьями, чавкающие, гложущие звуки, полые стволы деревьев, серые от экскрементов, если случайно забрести слишком далеко, трясина затянет, если случайно забрести слишком далеко, можно утонуть, топь высосет из вас жизнь, вам лишь будет казаться, что вы дышите сами, что вы можете найти дорогу назад, не слушайте этого пения, этих голосов, ее голоса, пронзительных стонов совы, заячьего крика, жужжания мух, это не пение, это голос женщины, покоящейся на дне болота, вы не должны ее слушать, не должны идти на ее зов, Катрина не велит.
…место, где летний жар восходит от земли волнами, где смрад поднимается от покрытой грязной пеной зеленой воды, где мутные водоемы таят в себе Смерть, где воздух искрит вспыхивающими взглядами и мелькающими крыльями, место, неодолимо влекущее к себе детей, которые никогда из него не возвращаются, их косточки истлевают и превращаются в ил, устилающий дно, их блестящие яркие волосы плавают на поверхности болота, их глазами изукрашены змеиные шкуры, их зубами усеяны пасти детенышей ласк и лис, что это, музыка? — нет, не музыка, это плачут дети, плачут их души, запутавшиеся в корнях деревьев, в корнях водяных лилий, увязшие в мягкой черной жиже и ждущие, ждущие вас, ждущие, когда вы утонете, вы не должны слушать их всхлипов, вам нельзя к ним, Катрина не велит.
…место, где солнечный свет старится и блекнет, превращаясь в Ночь, место, где деревья — это сама Ночь. Ночь таится под их липкой влажной листвой, в шелковистой паутине, в ползучих растениях, оплетенных детскими волосами, в траве, в болотных водорослях, в дожде, трескучем, словно ружейная пальба, в поднимающихся от земли испарениях, в женщине, которая, бродя в тумане, расчесывает свои длинные волосы, она — высокая белая лилия, ядовитая лилия, она — сама Ночь, расчесывающая свои волосы, она — Ночь, поющая песни, которые Катрина запрещает слушать, это гиблое место, место навечно заблудившихся детей, мухи залепят вам глаза, если вы пойдете туда, мухи набьются вам в рот, пролезут сквозь ноздри и станут изнутри разъедать ваши головы, если вы пойдете туда, Катрина знает, Катрина видела беременную самку, чей плод был выеден из распоротого живота, а вытоптанная вокруг трава залита кровью, Катрина слышала жалобный детский плач, Катрина знает, на что способна эта хитрая женщина, Катрина знает.
…это место беспрерывно утоляемого голода, обиталище быстро клюющих клювов, когтей, липких ноздрей, маленьких сосущих ртов, москитов, рубиново-красных от выпитой крови, раздувшихся от крови пиявок, бульканья газовых пузырей, гниения, зловония, бледной, покрытой коричневыми пятнышками раздавленной и насухо вылизанной яичной скорлупы, фруктов, которые нельзя есть, вкусных черных плодов, которые нельзя есть, стоит вонзить зубы в сочную горячую черную мякоть — и рот обожжет огнем, а если проглотить кусочек, горло сомкнется намертво, слышите этот лакающий звук, слышите это громкое глотание, это звуки жажды, звуки стыда, в темноте не видно очертаний тела, не видно ее желтых глаз, ее волосы сплетаются с ветвями деревьев, ее ноги вросли в землю, превратившись в корни, ее песнь — это сам голод, сама Ночь, не слушайте, у нее нет имени, это всего лишь моросящий клубящийся дождь, дождь, падающий тяжелыми каплями, дождинки, на лету оборачивающиеся ледышками, Катрина вас предупредила.
…это место толстых, сочных зеленых листьев, слизняков, водоемов, насыщенных Смертью, маленьких белых червей, место желтых ирисов, мюркиркских фиалок, жаркого густого аромата зелени, пестрых змеиных спин, вам кажется, что вы сами дышите, сами думаете, но на самом деле это прислушивается к вам женщина, лежащая на дне трясины, это звук ее печали, звук Ночи, личинки поедают листья, тайно прядя свои коконы, вы слышите крики солдат, их смех, стрельбу, вопли, звук хлопающих крыльев, видите молниеносный взгляд диких глаз, кости, которые превращаются в прах, падающий с неба, чтобы раствориться в болотной жиже, а потом превратиться в пар, слышите ее голос, приглушенный снежным покровом, видите ее кровь, заледеневшую до белизны, Катрина знает.
…это место, благословенное для вашего отца, место, где будет могила вашего отца, кишащая живностью вода, в которой он купается тайком, булькающий смех, скатывающийся по его подбородку, серп луны, плавающий в болоте, жужжание летних насекомых, которые называются… как они называются? — это не ваше имя, не ваша музыка, это Ночь, это Смерть, это звуки женщины, бродящей в тумане, чьи волосы сплетаются с ветвями деревьев, чьи ноги запутались в корнях, это звуки женщины, лежащей на дне трясины, вы не должны их слушать, вам нельзя к ней ходить, Катрина любит вас, и она вам запрещает.
Эзопус, исчезнувшая деревня.
Основанная в 1642 году в излучине реки, там, где теперь стоит Мюркирк. Маленькая отдаленная голландская деревушка — приблизительно семьдесят пять мужчин и женщин, пришедших с низовьев реки, оттуда, где к югу от мест обитания индейцев чатокуа находились более многолюдные поселения. По свидетельству некоего Клаэса ван Хасброэка, который вел личный дневник в дополнение к подробным официальным докладам, посылавшимся им в голландскую Вест-Индскую компанию на протяжении 1840-х годов, когда агенты компании, исследуя окрестности Тахавос-Пасс выше по течению крупной реки Нотога, в 1647 году пришли в эти места, маленькой деревушки Эзопус уже не существовало. На берегу реки не осталось даже ее следов: ни домов, ни делянок, ни предметов, сделанных человеческими руками, ни даже могил найдено не было. Дикая природа еще не совсем отвоевала заново это место, оставались кое-какие прогалины, но и они по краям уже начинали зарастать.
В своем дневнике Клаэс ван Хасброэк риторически вопрошает: что сталось с отважными основателями Эзопуса — истребили ли их индейцы, или болезни, или жестокие зимы; страх ли вынудил их сняться с места и себе на погибель углубиться в дикие места; или просто Бог покинул их, оказавшихся в этой глуши? Но почему не осталось никаких следов человеческой деятельности, никакого намека на людское обитание?
Так или иначе, Эзопус исчез; исчез он и вторично, стершись из памяти людей, ибо то были стремительные времена, когда голландских искателей приключений охватил азарт поиска «невиданных» и «неисчерпаемых» медных рудников в южных районах Новой Голландии; и об Эзопусе вскоре забыли, от него осталось только название — некий курьез в исторической летописи тех времен.
С Робином, своим младшим сыном, мельник обращался жестоко, три старших брата над ним издевались, а мать умерла, и некому было любить его, поэтому сказал себе однажды Робин: уйду из дома и буду жить один на болоте. И отправился он пешком, и пришел к краю трясины, и ходил вдоль нее час, и другой, и третий, пытаясь найти место, где можно было бы перейти ее, ибо все знали, что много погибло в этих местах неудачливых бродяг, околдованных красотой гладких вод, болотных цветов, деревьев-великанов, ярких блестящих птиц и бабочек, обитавших там; так ходил Робин вдоль болота, пока наконец не появилась белая как снег птица величиной с лебедя, но на длинных ногах и с острым длинным клювом, и спросила птица Робина, куда он путь держит, и поведал ей Робин о своей жизни, и птица полетела впереди, указывая ему твердь, по которой он заспешил в глубь болота; и был он достаточно хитер — заметал за собой следы, чтобы никто не смог найти его и отвести обратно домой.
Три дня и три ночи шел он через топь, и глазам его открывалось множество диковинных видов, а на четвертый он заметил бродившую в тумане старуху с белыми волосами, белой кожей и белыми кружевами на голове; в руке она несла высокую белую свечу. Робину старуха показалась молодой и красивой, поэтому он без колебаний последовал за ней в ее дом на болоте, куда она повела его, чтобы накормить и дать приют. «Хочешь, я стану твоей женой, милый Робин?» — спросила старуха, и Робин ответил не задумываясь: «А я — твоим мужем», потому что он сразу влюбился, не заметив ни ее странных, похожих на опущенные капюшоны век, ни длинных ногтей, напоминавших загнутые когти, ни мелких морщин, избороздивших кожу, словно следы от полозьев — лед на реке, не видел он и того, что ее жилище, расположенное в самом сердце болота, было сырым и холодным, — ему казалось, что там тепло и уютно, как если бы в нем пылал жаркий камин, деревянный пол был до блеска отполирован и в воздухе витал аромат густого горячего бульона. Вот так и случилось, что Робин, сын мельника, стал мужем старухи, с которой мечтал прожить всю оставшуюся жизнь.
Но однажды братья нашли его, потому что отец их состарился, заболел и пожелал, чтобы младший сын вернулся домой. Так же, как и Робин, братья боялись идти через топь, потому что знали, сколько путников погибло в ней; но наконец и к ним прилетела большая белая птица и спросила, кого они ищут и не таят ли зла в душе, и ответили ей братья, что ищут они своего любимого брата Робина, которому не желают никакого зла. Тогда расправила птица свои широкие крылья и повела их по следам Робина, которые он так тщательно заметал. И так же, как Робин, шли они три дня и три ночи, а на четвертый набрели на жилище в самом сердце болота; удивились они, увидев, что брат их стал любящим мужем старухи, которую все в округе называли Белой Ведьмой Болот. Как могло случиться, изумились они, что Робин женился на ней и мирно спит подле очага, будто слыхом не слыхивал о ее черном колдовстве?
Поскольку не было иного способа одолеть ведьмины чары, кроме как убить ее, братья ворвались в дом, набросились на старуху без предупреждения, поразили ее в самое сердце острыми своими ножами и умертвили; а потом разбудили Робина. Робин боролся с ними так, словно были они его лютыми врагами, кричал: «За что убили вы мою молодую жену, прекраснее которой нет никого на свете?» Но одолели его братья, бросили на землю и стали вразумлять: Белая Ведьма Болот вовсе не молодая и красивая, как он думает, она — нечестивая старуха. С презрением указали они ему на бездыханное тело, чтобы увидел он ее белые волосы, морщинистую бледную кожу и звериные когти; но зачарованный Робин продолжал оплакивать любимую жену и умолял братьев пронзить ножами и его сердце.
Против его воли братья увели убитого горем Робина с болот и доставили к отцу, лежавшему на смертном одре. Раскаявшись в том, что был несправедлив к младшему сыну, мельник благословил его и завещал ему мельницу, братьям же наказал лишь помогать ему; и еще сказал мельник, что живет неподалеку от них юная девушка, на которой Робин должен жениться не позже чем через год. Ослепленный горем Робин исполнил отцовскую волю, потому что теперь ему было все равно, как жить дальше.
Жена Робина была красавицей, но не дал ей Бог детей; а о Робине шла молва по всей долине, будто прикосновение его пальцев холодно, словно лед, и кожа у него — что морозный узор на окне, сверкающий в лучах зимнего солнца, и что, хоть и нажил он кое-какое богатство, мирская жизнь ему безразлична и нет у него никаких желаний.
Давным-давно, на исходе английского правления, жил в Старом Мюркирке сэр Чарлз Харвуд, бывший здесь британским королевским наместником, и была у него любимая дочь, которую он звал Миной и дороже которой не было для него никого на свете. И такой хорошенькой, такой обходительной, такой веселой была Мина Харвуд, что мало у кого язык поворачивался упрекнуть губернаторскую дочку в том, что порой она проявляла гордыню и что из-за игривости ее характера не всегда можно было понять, говорит ли она всерьез или шутит.
Если сэр Чарлз или его жена подходили к Мине, чтобы ласково утереть ей слезы, она могла вдруг лучезарно улыбнуться и упрекнуть их в том, что они чересчур серьезно отнеслись к тому, что было всего лишь капризом; но если они, или жених Мины, или кто-нибудь из ее кузенов осмеливались посмеяться над вспышками ее настроения, она обвиняла их в жестокости, в том, что им дела нет до того, что творится у нее на душе. Уже в детстве Мина пугала любящих родственников побегами в свой «настоящий дом», как она это называла, и никто не мог понять, что она имеет в виду под этими словами, да Мина и сама не могла их объяснить. Где же может быть ее настоящий дом, если не здесь, в Мюркирке!
Однажды, в середине лета, восемнадцатилетняя Мина и ее жених в компании друзей отправились на берег реки, чтобы там, неподалеку от великой мюркиркской топи, устроить пикник; в какой-то момент, обидевшись, как подумали друзья, на невнимание со стороны жениха, Мина решила прогуляться в одиночестве и… исчезла на несколько часов. Друзья звали ее, искали повсюду, но нигде не могли найти, и не знали, заблудилась ли своенравная девушка на болоте или, по своему ребяческому характеру, просто прячется где-нибудь, чтобы напугать их.
В конце концов Мина вернулась, появившись внезапно, словно бы ниоткуда, раскрасневшаяся, улыбающаяся, и по-детски наивно спросила: «Зачем же вы меня искали? Разве вы не знаете свою Мину?» Если она и была задета случайным словом или жестом своего жениха, казалось, что теперь она простила расстроенного молодого человека (который действительно обожал ее); в руках она держала кучу подарков для друзей — фиалки, болотные лилии, пурпурные лобелии и странный сочный мясистый плод (величиной с крупное яблоко, но имеющий темный оранжево-красный цвет и неприятно мягкий на ощупь) — и начала все это радостно раздавать им. Весь остаток того дня и несколько последующих она с восторгом щебетала о «тайных чудесах» великой топи. Ей казалось чудовищно несправедливым, что столь изысканно прекрасное место внушает людям страх и ненависть… С самого детства Мина слышала, как о мюркиркской топи шепотом рассказывали ужасные вещи: будто оттуда приходит чума, будто там незамужние матери избавляются от плодов своего чрева; будто когда-то эта топь была ритуальным местом чудовищных пыток и казней, практиковавшихся индейцами племени могаук. Но Мина увидела там лишь «чудеса»: цветы и фрукты, которые принесла друзьям, высокие деревья с прямыми стволами и густой листвой (такие высокие, рассказывала Мина, что их кроны уходят за облака), черных и золотистых бабочек величиной с человеческую ладонь (на крылышках у них узор, похожий на «глазки»), неизвестных птиц, чье пение не сравнить по красоте с каким бы то ни было птичьим пением, которое ей доводилось слышать прежде (одна птичка размером с воробышка, но с ярким золотисто-сине-красным оперением, как утверждала Мина, совершенно бесстрашно села на протянутый ею палец), и много других диковин… Она смогла пройти там небольшое расстояние прямо по поверхности покрытой коркой планктона воды, утверждала она, — удивительное ощущение: словно бы для нее, и только для нее одной, для Мины Харвуд, общепринятые законы природы перестали существовать.
(Рассказывали, что все, кто отведал темный мясистый плод, в том числе сэр Чарлз и его жена, испытывали неприятное чувство тревоги, у них пропал аппетит, их рвало. Мина небрежно отмахивалась от подобных слухов и утверждала, что этот фрукт есть тайный «любовный плод», сок которого в свое время окажет на тех, кто его вкусил, благотворное воздействие.)
Прошло несколько недель, и все стали замечать, что дочь сэра Чарлза не в себе: она то испуганно отшатывалась от любого прикосновения любящих ее людей, то, напротив, с необъяснимой экзальтацией сама прижималась к ним; поведение ее было то игривым, то натянутым, то лихорадочным, нарочито веселым. Она из-за пустяков ссорилась с женихом и наконец со слезами объявила, что никогда не выйдет замуж ни за него, ни за кого-либо другого. Разве есть здесь, в этом мире, мужчина, достойный стать ее мужем? — вызывающе вопрошала она. Хоть Мина по-прежнему была хороша собой, красота ее стала какой-то дикой, неспокойной: длинные черные волосы спутались, свалялись и неприятно пахли солоноватой болотной водой; кожа стала влажной, липкой и очень бледной, она напоминала пленку, покрывающую шляпки некоторых видов растущих на болоте грибов; глаза выцвели и приобрели бледно-серебристый оттенок, а зрачки превратились в маленькие точки; даже пальцы у нее были теперь белыми и сморщенными, словно слишком долго мокли в воде…
Неужели это моя дочь? или мне ее подменили? — подумала как-то ее мать, глядя на Мину, рассказывавшую что-то в своей нынешней возбужденно-веселой, рассеянной манере, потому что было в девушке нечто странное — причудливый блеск в глазах? изгиб поднятой брови? мимолетная хмурость, от которой ее гладкое лицо словно бы покрывалось призрачными морщинами? Казалось, что какая-то более взрослая женщина хитро пряталась под ним. Но уже в следующий миг Мина смеялась и снова становилась самой собой.
— Почему ты так грустно смотришь на меня, мама? — сжимая своими холодными ладонями руки миссис Харвуд, с упреком говорила она. — В конце концов, я ведь здесь, с тобой.
Еще больше смущало то, что Мина стала кокетничать почти со всеми знакомыми мужчинами, в том числе и с местным священником, с престарелым епископом, с лордом главным судьей, с вице-губернатором и, что самое ужасное, с самим сэром Чарлзом! — казалось, само присутствие мужчины возбуждало в ней какую-то дикую животную похоть. Поначалу такое поведение сочли вполне безобидным, хотя оно и смущало; потом пошли слухи, будто девушка не дает прохода даже слугам, склоняя их к ночным свиданиям, будто она дошла до того, что «отдалась» нескольким молодым людям из своего окружения, но (из чистого каприза) только не своему жениху, даже прикосновение которого, как она утверждала, вызывало у нее теперь отвращение. Тем или иным способом манерничая, она постоянно привлекала внимание к своей «плотской оболочке» и, нимало не смущаясь, даже на людях, зевала, широко открывая свой прелестный ротик и являя взорам присутствующих влажный, шокирующе красный зев, напоминавший раскрытую змеиную пасть; точно так же, безо всякого смущения, посреди невиннейшего разговора она вдруг придавала обычным словам распутный оттенок то интонацией голоса, то похотливым телодвижением. И тут же, в следующую минуту, вдруг становилась прежней: милой, жизнерадостной, по-детски игривой, и обижалась, что родственники смотрят на нее с какой-то неловкостью… Казалось, эта Мина не отдавала себе отчета в том, какой была та, «другая», какие неприятности она доставляла не только своим домашним, но и всему местному обществу, более того, казалось, она даже не догадывалась о существовании «другой» Мины.
— Почему вы все так странно на меня смотрите? — часто спрашивала она с обиженно-недоуменным видом. — Вы что, не узнаете свою Мину?
Наконец в начале зимы выяснилось, что Мина беременна.
Причем беременна уже несколько месяцев. Как же умело скрывала она свое положение даже от собственной матери!
Это открытие потрясло домочадцев и повергло в отчаяние всех Харвудов, кроме самой виновницы — Мины, которая признала факт с удивительным высокомерием, будто речь шла всего лишь о детской шалости, за которой ее застукали.
— А что, собственно, такого произошло? Вы все — глупцы, — сказала она родственникам, которые смотрели на нее, онемев от ужаса, — если думаете, что Природой можно управлять в соответствии с вашими ничтожными желаниями, — и расхохоталась, обнажив кроваво-красный влажный зев.
На протяжении следующих недель порой казалось, что Мина раскаивается, тогда она запиралась в своей комнате, чтобы никого не видеть; но потом она надменно вытирала слезы и спускалась вниз как ни в чем не бывало или даже, более того, как будто осуждала Харвудов за то, что они пребывают в отчаянии и сердятся на нее. Разумеется, Мину неоднократно спрашивали, кто отец ребенка, но она с холодной улыбкой всегда отвечала, что ее партнер по «сладкому греху» — некто из очень близкого окружения, человек, хорошо известный Харвудам, быть может, даже кто-то из харвудских домочадцев, славящихся «строгостью нравов».
Слух о том, что красавица дочь сэра Чарлза ждет ребенка и нисколько в этом не раскаивается, быстро облетел всю колонию; судачили, будто отец ребенка — человек ее круга (хотя, как ни странно, и не ее жених — в этом сходились все); если, конечно, это не кто-нибудь из слуг Харвудов (худшими из которых считались работавшие по найму ирландцы, известные своим фривольным поведением) или даже не какой-нибудь черный раб или индеец; или (и такой слушок пронесся) — посланник дьявола. Самое удивительное, что Мине, казалось, придавали сил то горе и волнение, которое она сеяла вокруг себя; даже несмотря на то что отец ее повредился здоровьем и стал угасать, молодая женщина чувствовала себя превосходно. Щеки у нее были круглыми и румяными, а подернутые серебром глаза неестественно блестели. Если бывшая Мина ела, как подобает, очень деликатно, то Мина нынешняя пожирала все, что перед ней ставили, с превеликим аппетитом и, шутя, доедала за другими, со смехом поясняя, что, похоже, ее «физическая оболочка» вдруг стала бездонной прорвой, которую приходится насыщать.
Мина по-прежнему упрямо не желала назвать имя отца своего ребенка. Не имело никакого значения, сажал ли ее сэр Чарлз в наказание под замок или предоставлял в качестве подкупа некоторую свободу, угрожал ли, умолял, молился ли за нее или вообще отказывался говорить о ней. По мере того как увеличивался срок ее беременности и живот округлялся все больше, Мина все сильнее обижалась на то, что все делают из мухи слона и хотят доконать ее.
— И почему, если это всего лишь Природа? Если Мина, как и любой из вас, — всего лишь Природа?
Иногда, словно бы очнувшись, она осознавала всю глубину своего падения… В такие моменты, онемев от потрясения и горя, она уединялась и, преклонив колена, просила Бога помочь ей. Однажды в странном приступе такого раскаяния она сказала матери, что ее следует немедленно покарать — связать ей руки и ноги, отнести на болото и утопить ее грешное тело в трясине; однако не прошло и часа, как вернулась другая Мина, которая с еще большей горячностью, состроив презрительную гримасу, стала насмехаться над глупцами, принявшими всерьез ее «глупую болтовню».
Потом Мина начала намекать, что, когда ребенок родится, она отдаст его отцу, чтобы тайна наконец открылась.
— Тогда все поймут, сразу же, как только увидят это.
И она снова смеялась жестоким, режущим слух смехом.
Однако, будто бы в издевку, тайна так и не открылась, не получила своего разрешения, ибо накануне родов (по подсчетам врача) Мина сбежала из губернаторского дома вверх по реке, скрылась — одна или с сообщником — и больше никто никогда не видел ее в долине Чатокуа.
Дети долго молчали, потрясенные услышанным. Милли, Дэриан и шестилетняя Эстер. Потом вдруг, как если бы старая Катрина намеренно обманула их, Милли закричала:
— Нет, Катрина, неправда, ненавижу эту твою историю!
(Потому что, хотя Милли была уже почти взрослой, ей минуло семнадцать лет, и она сто раз, с тех самых пор, когда была еще крошкой, слышала сказку про дочь королевского губернатора, чувствительная натура ее была такова, что каждый раз она ждала другого, настоящего конца. Того, который должен был венчать эту историю.)
Но Катрина, оскорбленная, с достоинством встала со стула, стоявшего у очага, закутала худые плечи в теплую вязаную шаль и сказала со своей обычной загадочной интонацией:
— Едва ли у вас, мисс, есть право ненавидеть подобные истории, будто вы не одна из Лихтов и кровь этой обреченной девушки не течет в ваших жилах, — оставив Милли, Дэриана и малышку Эстер в недоумении ломать голову над ее словами.
В деревне Мюркирк мало что было достоверно известно об Абрахаме Лихте и его таинственной семье (если они действительно представляли собой «семью»); но, начиная с того осеннего дня 1891 года, когда Абрахам Лихт впервые объявился здесь верхом на лошади, чтобы неожиданно предложить свою цену на аукционе, где продавалась церковь Назорея, было выдвинуто и обсуждалось столько предположений, столько слухов скрупулезно анализировалось и выдавалось за истину, что едва ли не у каждого жителя в округе было собственное мнение по этому вопросу.
(Некоторые даже утверждали, что стремительно ворвавшийся в их жизнь мистер Лихт в тот день вернулся в Мюркирк, что на самом деле он был местным уроженцем, возвратившимся домой после многих лет отсутствия.)
Сколько же сказок рассказывали здесь об Абрахаме Лихте, сколько фантазий возникало по поводу его женщин, его детей, его «профессии»!..
Например.
Была у него когда-то жена по имени Арабелла, мать двоих его старших сыновей (не считая темнокожего сына Элайши, чья мать была неизвестна); потом у него была жена по имени Майра, или Морна, с которой никто в Мюркирке, за исключением доктора Дирфилда, принимавшего у нее дочь летом 1892 года, никогда и словом не обмолвился; его третьей женой была Софи, изящная блондинка, очень замкнутая, мать его младшего сына Дэриана и малышки Эстер, которую доктор Дирфилд принимал у нее в марте 1903 года. (И где теперь все эти обреченные женщины? Арабелла исчезла из Мюркирка, оставив сыновей их отцу, и никто ее здесь больше не видел; Майра, или Морна, исчезла из Мюркирка, оставив свою маленькую дочь ее отцу, и никто ее здесь больше не видел; бедняжка Софи умерла от послеродовой горячки через две недели после рождения дочери и была похоронена обезумевшим от горя Абрахамом Лихтом на старом церковном погосте позади дома настоятеля, в котором теперь жила семья Лихтов.)
Разумеется, больше всего разговоров было о темнокожем Элайше. Кем была его мать? Был ли Абрахам Лихт действительно его отцом? Все терялись в догадках, потому что Элайша, негритянский юноша, вел себя как белый, более того, вел себя так, словно в его жилах текла королевская кровь, — высокомерно и «бесцеремонно», как ни один негр, которого когда-либо доводилось видеть обитателям Мюркирка. Мистер Карр, банкир, с которым Лихт вел дела, утверждал, что Лихт однажды сказал ему, будто Элайша — его «камердинер», которому он не задумываясь «доверил бы свою жизнь», не говоря уж о деньгах. Преподобный Вудкок, методистский священник, занимавшийся с Дэрианом и Эстер и обучавший Дэриана игре на фисгармонии, был убежден, что Элайша — подкидыш, сирота, которого Абрахам Лихт взял в дом из христианского милосердия, потому что Дэриан рассказывал ему, будто «его брат Элайша» родился во время урагана и наводнения «на огромной реке за тысячу миль от Мюркирка». С годами темнокожий юноша стал даже походить на Абрахама Лихта, хотя это было не столько физическое сходство (потому что Элайша имел ярко выраженные негроидные черты: гладкую кожу цвета темного красного дерева, черные, обрамленные густыми ресницами глаза, широкие ноздри и одинаково толстые и широкие верхнюю и нижнюю губы), сколько сходство манер: он так же, как Абрахам Лихт, в любую погоду ходил стремительной походкой, с высоко поднятой головой и с военной выправкой; так же, как Абрахам Лихт, ловя чей-либо взгляд, отвечал на него широкой радостной улыбкой, словно актер, выходящий на сцену и приветствующий зал; так же, как Абрахам Лихт, всегда имел безукоризненный, холеный вид, был модно одет и излучал мужскую самоуверенность.
И все это несмотря на то что юноша был-таки черным, то есть не-белым.
К счастью, теперь, повзрослев, Элайша Лихт редко появлялся в Мюркирке. В течение нескольких лет все считали, что он уехал куда-то в Массачусетс «учиться в колледже». Если он и приезжал домой, то ненадолго, порой не больше чем на неделю, так что не успевал вызвать раздражение своим дерзким видом. А когда его посылали в деревню по делам — например, положить деньги в Первый банк Чатокуа, или отнести плату за уроки преподобному Вудкоку, или истратить за час 500 долларов в шорной мастерской, делая покупки «для мистера Лихта», — красивый юноша был обворожителен, а речь его так приятна и уместна в каждом конкретном случае, что даже самые яростные негроненавистники были вынуждены признать: «Элайша Лихт не такой, как другие негры».
Тем не менее. Был случай, года за полтора до момента этого повествования, когда Элайшу и его белых братьев Терстона и Харвуда видели в популярной таверне «Знак Овна» на Иннисфейлской дороге пьющими эль у стойки бара. Они то разговаривали серьезно, то громко смеялись и, казалось, не обращали никакого внимания на любопытные взгляды присутствующих, но в какой-то момент, в ответ на замечание собутыльника, вероятно, касавшееся его предков-негров или цвета его кожи, Элайша, сверкнув своей ослепительной лихтовской улыбкой, сказал: «Это правда, моя кожа черна; а моя душа — в сущности, моя душа тоже черна».
С тех пор как в 1891 году джентльмен, назвавшийся Абрахамом Лихтом, приобрел покинутую усадьбу, принадлежавшую церкви Назорея, бывали периоды, когда он не только заявлял, что удалился на покой и собирается постоянно жить в деревне («Здесь такая благословенная атмосфера, — говорил он соседям, — несмотря на близость загрязненного города»), но и всячески давал понять, прилагая все усилия, чтобы познакомиться с самыми влиятельными гражданами Мюркирка, что намерен сделать здесь и кое-какую карьеру, вероятно, политическую. Абрахам Лихт так умел найти со всеми общий язык, был так энергичен, так красноречив, что и республиканцы, и демократы (последние составляли в округе Чатокуа меньшинство) не сомневались: при желании он может далеко пойти. Но потом, не сказав никому ни слова, Лихт внезапно исчез из Мюркирка на несколько месяцев. Некоторых членов семьи он оставил дома, других взял с собой, но кто именно уехал, а кто остался, соседи так и не узнали.
Еще удивительнее было то, что по возвращении Лихт стал часто неуловимо менять облик: то поправлялся, то худел, то отращивал бороду, то сбривал ее, то выглядел старше, то моложе, то казался несокрушимо здоровым, то приболевшим и так далее. Иногда он одевался по самой последней моде, а иногда — аскетически строго, словно зажиточный бизнесмен-квакер. Порой он ездил на новом красивом автомобиле, порой — на стареньком «селден-багги», а порой — верхом, открытый всем стихиям, словно персонаж иллюстрированных сказок о Диком Западе. Но при этом он всегда сохранял свою торжествующую сущность, и принять его за кого-либо другого было невозможно, как полувосхищенно-полукритически признавали жители Мюркирка.
Сколько детей у Абрахама Лихта? — этот вопрос здесь нередко задавали друг другу озадаченным тоном, словно предлагали решить загадку. И что за отношения у него с этой старой женщиной, Катриной, которая, сколько можно упомнить, всегда вела у него хозяйство?
На протяжении многих лет его домочадцы столько раз приезжали и уезжали, что иногда создавалось впечатление, будто у него десять или одиннадцать детей. Но потом снова казалось, что их всего четверо. К лету 1909 года мюркиркцы пришли к единому мнению, что в доме у него живет шестеро молодых людей, не больше и не меньше. Это Терстон, старший (светлокожий блондин, похожий на викинга, ростом выше отца); Харвуд, года на два-три моложе Терстона (приземистый, мускулистый молодой человек среднего роста, с волосами цвета сточной воды); загадочный Элайша (которому давали лет двадцать); Миллисент, или Милли, семнадцати лет от роду (такая же светловолосая и светлокожая, как Терстон, с красивым нежным фарфоровым личиком и поразительными голубовато-серыми глазами); и двое младших детей, никогда не покидавших Мюркирка, — девятилетний музыкально одаренный Дэриан и шестилетняя Эстер.
А кем приходилась им Катрина? Именно она ходила в Мюркирк за покупками, и именно ее знали продавщицы и прочие женщины. В свои шестьдесят с лишком она имела потрясающую осанку, пронзительный взгляд и держалась с достоинством, разговаривала с отчетливым немецким акцентом и укладывала свои свинцового цвета косы в виде шлема. «Да, ссспасибо» — «Нет, ссспасибо» — «Достаточно, благодарю вассс» — так она разговаривала, когда возникала крайняя необходимость что-то сказать; людям, не принадлежавшим к семье Лихтов, улыбалась редко, даже лавочникам, с которыми имела дело много лет. Большинство жителей Мюркирка считали, что она домохозяйка Абрахама Лихта (которой он предоставлял неограниченные полномочия на время своего отсутствия), но были и такие, кто верил или, по вредности характера, утверждал, что верит, будто Катрина — мать Абрахама Лихта.
А чем занимался Абрахам Лихт? Или какова была его профессия? На что он содержал — и, судя по всему, весьма неплохо — себя и свою семью?
В течение долгого времени все недоумевали, почему джентльмен с такими очевидными способностями и таким прошлым, как Абрахам Лихт, похоронил себя в глухом углу долины Чатокуа, на краю болот, и устроил дом для себя и своих симпатичных детей в заброшенной каменной церкви. (Когда-то это была церковь евангелистов-назореев, последние адепты которой прекратили свое существование в Мюркирке несколько десятилетий назад. Однако церковь Назорея, основание которой датировалось 1851 годом, не была обычной деревенской церковью, построенной из бревен и обшитой вагонкой, она была сложена из подогнанных друг к другу камней и оштукатурена, балки были сделаны из необработанной древесины; островерхую крышу венчал простой, но благородный крест; окна были высокими и узкими; домик настоятеля состоял из четырех маленьких комнат; позади дома находился погост с потрепанными непогодой надгробиями и мемориальными досками, стершимися от времени. Внутреннее убранство церкви было простым, спартанским, «по-протестантски холодным», как говорил Абрахам Лихт: двенадцать дубовых скамей, скромных размеров кафедра, фисгармония, вырезанный из пеканового дерева крест, весьма впечатляющий, хотя имел не более трех футов в высоту. Этот интерьер казался скорее призрачным и размытым, чем благочестивым. Виной тому была атмосфера, насыщенная влагой близлежащих болот.) Со временем Абрахам Лихт значительно усовершенствовал усадьбу: сделал весьма обширную жилую пристройку к задней части дома, поставил конюшню и другие хозяйственные постройки. Но к чему тратить средства на такое жилье, почему не купить новый дом? Почему не вложить деньги в более дорогостоящую землю в каком-нибудь престижном районе долины? С этими вопросами, очень интересовавшими жителей Мюркирка, к самому Лихту никогда не адресовались.
Принимая во внимание подобную эксцентричность, кое-кто делал смутные предположения, будто Абрахам Лихт — лишенный сана священник, вероятно, принадлежавший к какой-нибудь евангелической секте. Потому что бывали случаи, когда поддерживаемый им публичный образ внезапно менялся; даже его голос, столь богатый, глубокий и самоуверенный, становился мрачным. Он нередко цитировал пессимистические пассажи из Иудейской Библии, как он ее называл («Но что это такое, мистер Лихт? Вы имеете в виду Ветхий Завет?» — спрашивали его с неподдельным недоумением), особенно учение пророка Екклесиаста; бормотал латинские выражения (vae victis, tempus fugit, caveat emptor, fiat justitia, ruat caelum[5]), что, судя по всему, должно было выражать его безграничную печаль, смешанную с гневом. Беседуя с преподобным Вудкоком у того в кабинете, Абрахам Лихт любил сослаться на кого-нибудь из Отцов Церкви, на американских пуританских проповедников вроде Коттона или Инкриса Мэзеров, и процитировать с видимой искренностью:
Адамов грех
на нас на всех.
Преподобный Вудкок возражал: несомненно, жертва Иисуса Христа давно изменила подобное пессимистическое мировоззрение; Новый Завет смягчил, если не полностью отменил суровые требования Ветхого; так же как Новый Свет Северной Америки ушел далеко вперед от европейского Старого Света. «Наш Спаситель пришел в мир, чтобы изменить его, — убеждал Вудкок тихим, но прочувствованным голосом, — и принес нам благую весть о спасении». «О, принес ли? Так ли это?» — бормотал Абрахам Лихт, вглядываясь в лицо пожилого священника, словно надеялся увидеть в нем обещание собственного избавления.
У более практичных жителей Мюркирка сама мысль о том, что Абрахам Лихт, один из них, когда-то был священником, вызывала раздражение. Да нет же, Лихт, безусловно, был мирским человеком, вероятно, актером, игравшим в классических пьесах, преимущественно — в шекспировских; возможно, он и теперь оставался актером, который время от времени, оберегая свою частную жизнь, укрывался под вымышленным именем в деревне. Вы только посмотрите, как посреди зимней непогоды, когда над долиной Чатокуа висит бездушное, похожее на грязный снег небо и кажется, что утомленная Земля стала плоской, с каким надменным, самоуверенным видом шествует Лихт — словно какой-нибудь Гамлет, или Отелло, или король Лир! Посмотрите, как светится здоровьем его красивое широкое лицо, будто освещенное огнями рампы! И разве вы не замечали, что порой, после многозначительной реплики, он делает паузу, как бы ожидая аплодисментов?
И у Элайши (то ли его камердинера, то ли приемного, то ли незаконного сына) та же актерская манера и осанка, что у знаменитого Мастера Даймонда, который был в свое время самым прославленным негритянским актером. И у хорошенькой капризной Миллисент, очаровательной, хоть и непредсказуемой, — внешность бродвейской инженю. Жена владельца «Мюркирк джорнэл», обожавшая оперу и ездившая на поезде в Нью-Йорк специально, чтобы присутствовать на премьерах в «Метрополитен-опера», утверждала, что Абрахам Лихт «несомненно, учился на оперного певца», потому что однажды, в ясный июньский день, когда она, работая в своем розарии и полагая, что рядом никого нет, пропела несколько тактов арии Венеры из «Тангейзера», ей, словно с самих небес, ответил густой баритон! Сам Тангейзер подкрался к ней сзади, насмешливо аплодируя и сияя восторженным взглядом, — в облике Абрахама Лихта.
Не осталось незамеченным и то, как музыкально одарен был его сын Дэриан. Уже в четыре года этот удивительный ребенок с такими же, как у отца, темными блестящими глазами сочинял мелодии, а в восемь научился играть на фортепиано и фисгармонии, насколько позволяли его маленькие ручки.
Однако другие наблюдатели глумливо отвергали даже мысль о том, что Абрахам Лихт был «простым актеришкой… фигляром». Явная сдержанность манер, значительность личности и привычка ссылаться на, судя по всему, личные военные воспоминания (одним из любимых его сюжетов была недавняя война с Испанией и «маленькая грязная война» с варварами-филиппинцами) свидетельствовали о том, что он наверняка был отставным военным в офицерском звании. Однако, если к нему приставали с вопросами, Лихт уходил от ответа и менял тему разговора, что наводило мюркиркских ветеранов, старший из которых участвовал еще в войне между штатами за Союз, на мысль, что этот человек был с позором изгнан из армии или дезертировал. («Ибо с чего бы бывшему военному скрывать свое прошлое, если в нем не было ничего постыдного?» — рассуждали они.)
Доктор Дирфилд, единственный из обитателей Мюркирка, которому довелось побывать в таинственном жилище Лихта, не был согласен ни с одним из этих мнений и утверждал, что Абрахам — то ли коллекционер, то ли торговец антиквариатом самого разного рода: мебелью, предметами искусства и ремесел, одеждой, старинными книгами и картами. Хотя Дирфилд видел в основном лишь ту часть дома, в которой лежала в своей комнате прикованная к постели жена Лихта Софи, у него создалось определенное впечатление, что дом набит странными, разномастными предметами. «Иные из них откровенно уродливы, на мой вкус. Но с другой стороны, что я, деревенский врач, понимаю в антиквариате и предметах искусства?»
Однако существовало и еще одно мнение, принадлежавшее Эдгару Карру, президенту мюркиркского Первого банка Чатокуа, который, основываясь на имевшемся у него не понаслышке представлении о «резко колеблющемся» состоянии финансов Лихта, считал, что этот человек — либо профессиональный игрок (специализирующийся на бегах), либо один из печально известных уолл-стритских спекулянтов нового поколения, способных зарабатывать, терять и снова зарабатывать тысячи долларов за один день торгов на темных манипуляциях, в которых сам Карр никогда не позволял себе участвовать. Подобные господа, заявлял Карр, духовно родственны таким «темным гениям», как Джей Гулд, лорд Гордон-Гордон и иже с ними — личностям, которыми мы невольно восхищаемся, но с которыми никогда не желали бы иметь дела.
«Исходя их этого, — говорил Карр, подмигивая, — можно считать Лихта первым и выдающимся американским капиталистом, как бы он сам себя ни называл, чем бы ни занимался и каковы бы ни были результаты его деятельности! Кумир, притом единственный, которому он поклоняется, — деньги».
Трагическая история церкви Назорея Воскресшего (ибо таково было полное название секты), по общему мнению жителей Мюркирка, во многом оказалась следствием ее неблагоприятного местоположения: неблагоразумно польстившийся на дешевизну земельного участка, граничившего с мюркиркской топью, молодой священник, глава секты, решил возвести церковь у находившейся в четверти мили от Иннисфейлского пика грязной дороги, представлявшей собой в ту пору не более чем разбитую тропу для скота, и в такой близости от болота, что местные жители в шутку говорили, будто церковь стоит прямо в болоте.
Жить этой церкви суждено было приблизительно девять лет, включая те два года, что ушли на ее строительство, и за это время самого священника, всю его семью и большую часть его паствы столько раз валили с ног всевозможные лихорадки, костные заболевания, инфлюэнца и прочие болезни, что некоторым казалось, будто сам Господь подвергает их веру тяжким испытаниям (как подвергал Он им многострадального Иова к вящей, впрочем, славе последнего); другие, однако, полагали, что поблизости, на болотах, обитает сам сатана, не желающий никого допускать в свои владения. Ибо с конца весны и до конца октября нездоровая атмосфера пропитывала все церковные постройки: тропическая могильная сырость, которая казалась почти видимой, почти осязаемой, дикое смешение запахов — густой, прогорклый запах пыльцы, разложившихся трупов животных, отвратительно-солоноватой воды, газов загрязненной природы — медленно разносились повсюду и оседали в виде неестественного жара, который, казалось, обладал способностью прилипать к человеческой плоти.
«Но Бог послал нас в эту глушь, чтобы мы победили ее и процветали» — так проповедовал восторженный молодой священник, невзирая ни на какие несчастья.
Увы, несмотря на его пылкую веру и добродетельность его паствы, Бог проявлял мало милосердия к церкви Назорея Воскресшего: здание разрушалось, покрывалось плесенью, стены подтачивали жуки, термиты, слизняки, влага, гнетуще насыщавшая нездоровый воздух; ветер срывал колпаки с дымоходов, и дождевая вода, заливаясь внутрь, разрушала полы; ядовитые змеи заползали в дом настоятеля; колодец отравляли проникавшие с кладбища подземные воды; община сократилась с шестидесяти до сорока человек, потом до тридцати, до десяти… Наконец летом 1890 года сам священник слег с тяжелейшей инфлюэнцей и умер, как говорили, обезумев и в бреду проклиная Бога за то, что Он предал поклонявшихся Ему в этом глухом уголке земли. По слухам, выглядел он к тому времени очень пожилым человеком, хотя ему не сравнялось еще и сорока.
И тогда церковь Назорея Воскресшего была объявлена банкротом и отдана на откуп многочисленным кредиторам; земля, постройки и все движимое имущество подлежали продаже с аукциона в ближайший же срок.
Вот тогда-то, теплым октябрьским днем, и собралась на аукцион небольшая компания — человек тридцать мужчин, пришедших не столько из заинтересованности в торгах, сколько из любопытства и от безделья; полагали, что едва ли отыщется в Мюркирке человек, который, зная историю церкви, пожелает купить ее. К тому времени ее камни густо заросли лишайником, крыша приобрела изумрудно-зеленый цвет из-за покрывшего ее мха, на полах стояли лужицы противной затхлой воды; большие белые коконы, влажные от слюны личинок, усеяли пекановый крест, придав ему омерзительный вид. Воздух в усадьбе был тяжелым, влажным и застоявшимся, словно сгусток тревоги: однако к чему могла относиться эта тревога? И от кого или от чего она исходила?
Вскоре после того, как начались вялые торги по отдельным предметам обстановки — участникам аукциона были предложены трехногий табурет, намокший псалтырь, детская коляска с тентом, — верхом на лошади галопом прискакал молодой человек, незнакомец, и напугал присутствующих тем, что звенящим, запыхавшимся голосом предложил свою цену за всю усадьбу: «Даю тысячу восемьсот долларов наличными».
Сумма показалась настолько превосходящей стоимость проклятой собственности, что ни у кого и мысли не возникло перебить ставку.
Вот таким чудесным образом через двадцать минут после начала торгов церковь Назорея Воскресшего, прилегающие к ней строения, движимое имущество и земля, вместе взятые, были проданы человеку, предложившему высшую ставку, — некоему Абрахаму Лихту, постоянно проживавшему в ту пору в Вандерпоэле.
Как и обещал, джентльмен расплатился наличными — стодолларовыми купюрами, которые показались потрясенным свидетелям сделки гораздо большими по размеру, чем какие бы то ни было другие отпечатанные в Америке денежные знаки, которые им доводилось когда-либо видеть, но которые, как объявил присутствовавший на аукционе представитель банка, были безоговорочно действительными.
На вопрос о роде его занятий Абрахам Лихт с улыбкой ответил, что он — «земельный спекулянт».
Какой это был обаятельный, симпатичный молодой человек — широкоплечий, находящийся в прекрасной физической форме, словно солдат, или атлет, или актер; на вид не старше тридцати одного — тридцати двух лет, он обладал уверенной и зрелой манерой поведения. При росте чуть больше шести футов Лихт казался выше; в густых рыжевато-коричневых курчавых и блестящих волосах виднелись то ли белокурые, то ли серебристые нити; взгляд дружелюбных глаз, цвет которых одним показался карим, другим — черным, третьим — небесно-синим, был быстр и проницателен. Бакенбарды и усы были аккуратно подстрижены в стиле покойного Джеймса Дж. Блейна, «Рыцаря с хохолком», как его называли в конгрессе; очертание скул, насколько можно было их видеть из-под бакенбард и усов, позволяло предположить в мужчине сильный, решительный, «железный» характер. Рукопожатие его было энергичным, хотя и холодноватым; под маской абсолютного самообладания угадывалось волнение или лихорадочное напряжение; мягкая шляпа была сдвинута набекрень небрежно или, можно было даже сказать, легкомысленно; его темный габардиновый «городской костюм» отличался модным покроем, но пропитался потом и запылился во время верховой езды. Красивый черный, с узкой белой полоской между глаз мерин Лихта имел впалую грудь, был взмылен от быстрой езды и явно миновал уже свою лучшую пору.
Почему Абрахам Лихт проскакал девяносто миль от Вандерпоэла и прибыл на этот нигде не объявленный аукцион, откуда у него такой интерес к Мюркирку, деревушке, в которой в те времена насчитывалось меньше двух тысяч жителей? На все эти прямо поставленные вопросы Лихт отвечал с простодушной, дружелюбной улыбкой, хотя, как все поняли лишь впоследствии, сумел так ничего и не рассказать; самого же его срочно интересовал только один вопрос: была ли церковь Назорея Воскресшего должным образом секуляризована?
Кто он, с его всевидящим оком, с голосом, напоминающим звук охотничьего рога? И почему он преследует их?
Они взобрались на самый верх крутой крыши, чтобы спрятаться от него, скрючились за крошащейся кирпичной трубой, где гнездятся скворцы, — и теперь им остается лишь сделать шаг вперед, расправить крылья и лететь, лететь к верхушке самого высокого дерева…
Ку-ку, вы где, мои маленькие? Эй, я спрашиваю: где вы?
Кто он? Кажется, у него всего один глаз, блестящий, словно стеклянный, прищурившийся на солнце, а на месте другого — пустая глазница (может, другой глаз выклевали вороны?), прикрытая черной повязкой, похожей на кожаную. Громко топая, он бежит за ними, великан в огромных ботинках, в руке — трость с набалдашником из слоновой кости, которая стучит, стучит, стучит по земле, ку-ку, где вы, маленькие мои, эй, сладенькие маленькие птички, у него гладкие, без усов, пухлые мягкие красные губы, стиснутые белые зубы, на нем — черный плащ для верховой езды, который топорщится на спине (может быть, он — карлик-горбун, выросший до размеров великана, или тролль, одетый в костюм джентльмена?), на лоб низко нахлобучена красивая черная шляпа, какие носят на Западе, ку-ку, маленькие птички, куда вы улетели, старый сэр Эбенизер Снафф знает, сколько вас, старый сэр Эбенизер Снафф знает ваши имена, и ваше, маста Дэриан, и ваше, мистрис Эстер, никуда вы не денетесь, мои сладкие маленькие птички, старый Эбенизер Снафф видит все и на небе, и на земле, и в подземной тьме своим единственным всевидящим оком!
Действительно ли у него один глаз, действительно ли другой выклевали вороны?
Намеренно ли он говорит таким резким, рассекающим воздух голосом, чтобы напугать?
Они взлетают на самую верхнюю ветку дуба, чтобы удрать от него, они перелетают на самую верхнюю ветку самого высокого дерева на болоте… и вот впереди край облака, ребристого от пересекающих его теней, словно это ступеньки, но это и есть ступеньки, ведущие вверх, вверх, вверх — на небо…
Однако старый Эбенизер очень шустр, старый Эбенизер сгребает их своими огромными лапами, фыркая, клацая зубами, неужели они думали, что могут удрать от него? Наверное, они думали, что могут улететь на небо? Старый Эбенизер порывисто целует их, щекоча бакенбардами, ну что, маста Дэриан, ну что, мистрис Эстер, — те извиваются, как угри; разгоряченные, отбиваются яростно, бешено, их сотрясает смех, это вредно для больного сердца Дэриана (Катрина же предупреждала, предупреждала!), но ведь это старый Эбенизер, который так любит их, старый Эбенизер, который их обожает, мои сладенькие, мои милые, о, мои дорогие, вот я и дома! — сегодня Эстер, этой глупой птичке с острыми коготками, выпадает честь дрожащими пальчиками приподнять его шляпу, чтобы посмотреть на Знаменитую Серебристую Эспаньолку — и… ах! до чего же уморительно смешно вдруг увидеть гладко выбритый подбородок, знакомый подбородок, крупные сильные, шутливо кусающиеся челюсти и быстро-быстро щелкающие зубы. И куда же это вы собирались улететь, мои милые, куда направлялись, мои дорогие? — нежные горячие поцелуи, пылкая любовь — о, мои любимые, вот я и дома! Шляпа, сорванная с головы, отлетает в сторону и планирует, чтобы приземлиться, чтобы приземлиться… да где угодно; вьющиеся волосы пахнут пудрой, серебристо-белым порошком (это чтобы заставить их чихать); теперь Дэриану предоставляется привилегия заглянуть под страшную черную повязку и увидеть наконец, действительно ли пуста под ней глазница (но она не может быть пустой), действительно ли она выклевана дочиста (но она не может быть выклевана дочиста), — и вот — ах! — какое облегчение, какая радость, заставляющая сердце замереть: отцовский глаз на месте, отцовский глаз был там (должен был быть) все это время, как обычно, — он лукаво подмигивает и блестит… словно слепой.
Дети повисают на сильных плечах отца, высоко-высоко на его плечах — так высоко, что их головки касаются потолка, их головки касаются неба, мои ангелочки, мои сладенькие, сладенькие, невинные души, вы любите своего старого бедного сэра Снаффа? — о, здесь сейчас центр вселенной. Пока папа дома.
(Но ты снова уедешь? — О, никогда.
А ты возьмешь нас с собой, когда поедешь? — О, никогда.)
Подарки для всех — разумеется, отец всем привез подарки, ведь отчасти для этого он и уезжал так надолго, на этот раз слишком надолго: прошел март, апрель, май… и даже большая часть июня.
Не важно. Теперь папа дома, и дом теперь стал центром всего Божьего мира.
Для Эстер — красивая французская кукла с голубыми глазами, ее туловище сделано из дерева и папье-маше (это очень ценная кукла, хвастается отец, на ней даже подпись мастера имеется: некто «Жюмо, Париж, 1883»); для Дэриана — блестящая черная, инкрустированная слоновой костью гармоника, на которой он научается играть уже через несколько минут; для Катрины, подозрительной Катрины, новая кофемолка, смотри, я откручиваю старую и прикрепляю новую, вот здесь, рядом с раковиной, как раз на удобной для Катрины высоте.
Но это еще не все, конечно же, это не все…
Для Эстер, милой застенчивой Эстер, пара белых сетчатых перчаток, вышитых по краю фиалками; для Дэриана песенник в глянцевой обложке «Жемчужины от Эрина, том второй»; для Катрины — огромный черный шелковый зонт с резной ручкой из слоновой кости, смотри, как он открывается — раздается громкий хлопок!..
И еще: для Дэриана — карманные «солнечные часы»; для Эстер — подарочная шкатулка (эмаль, перламутр, кусочки цветного стекла, похожие на подмигивающие безумные глаза); а для Катрины — ароматическая смесь из сухих цветочных лепестков в вазе из волнистого стекла — этот подарок наконец-то заставляет растаять холодную маску на лице Катрины, и женщина улыбается.
А мы все аплодируем! Пронзительно визжим, топаем ногами и аплодируем!
Потому что папа теперь дома, и настало время быть счастливыми.
(Что нам действительно нужно, так это приличная одежда и еда, что нам нужно, так это починить крышу, говорит Катрина, и отец вполголоса отвечает: но, Катрина, ты же знаешь, что я все это обеспечу, разве я не обеспечиваю вас всегда всем необходимым, о, Катрина, мы снова богаты, богаты, как короли, не суетись! Но Катрина говорит: мы и прежде бывали богаты, разве не так? Поэтому-то у меня и есть основания суетиться.)
— Где Милли? — спрашивают дети.
— Скоро приедет, дорогие: завтра! — отвечает отец.
— Где Элайша? — спрашивают дети.
— Скоро приедет, дорогие: послезавтра! — отвечает отец.
— А где Терстон, где Харвуд?..
— Скоро, скоро! Скоро у нас будет торжественный банкет в честь победы!
Дорогие мои, мои любимые детки, ну, по ком я так скучал?
Белая отцовская рубашка расстегнута на шее, рукава закатаны выше локтей, он курит сигару, и дым вырывается из ноздрей, когда он смеется, пора, пора, пора заняться этой усадьбой, пора все заново обследовать: огород — епархию Катрины — перекопали дикобразы, в прошлом месяце ураган причинил много вреда, надгробия заросли колючим чертополохом, а как высоко поднялся вереск, как высоко, улитки, слизняки подтачивают крошащиеся стены, голубая цапля со своим спутником поселилась на краю пруда, филин устроил гнездо на мертвом дереве, а осы — под карнизом крыши, надгробия покрылись лишайником; отец высокий, он — великан, в шляпе, заломленной на затылок, они не видят, куда смотрят его беспокойные глаза, они слышат лишь отдельные слова: между могил… старый погост… мамина могила… он делает паузу, чтобы снять паутину с гранитного памятника, и замолкает, зажав в зубах сигару, склонив голову, прикрыв глаза… Ах, как он ее любил! И обещал ей никогда, никогда не брать ее детей с собой в тот мир! Пока Дэриан, присев над могилой, нервно выдергивает сорняки, а Эстер, дрожа, прячется за него (потому что знает — жестокая Катрина намекнула ей, — что это она, Эстер, виновата в маминой смерти, в том, что мама похоронена здесь, на этом церковном дворе, и что придет день — весь мир осудит Эстер), отец вдруг разражается хохотом, извергая из ноздрей табачный дым, потом сердито фыркает, настроение у него внезапно меняется, он дергает Дэриана, заставляя его подняться на ноги, хватает испуганную Эстер за маленькую ручку и шагает прочь по траве, высоко поднимая ноги. Размахивая их руками, которые сжимает в своих ладонях, он поет старую бодрую песенку:
Марш! Марш! Марш!
Шагают мальчишки!
Отец прижимает палец к губам, подмигивая, и, понизив голос, чтобы не слышала Катрина, поверяет своим младшим детям, своим ангелочкам, кое-какие секреты. Дети, землей владеют мертвые! Мертвых гораздо больше, чем живых, дети! Если не верите своему отцу, посчитайте сами, ребята! Сосчитайте их! Земля принадлежит им, дорогие мои детки, но — ах! — этот мир — наш. Глубокий вдох, его грудь вздымается, раздувается, глаза блестят, и напрягшиеся мускулы лица наконец расслабляются в улыбке.
Этот мир, дорогие детки, наш — до тех пор, пока мы этого желаем.
Пока нам достает храбрости, милые детки, желать этого.
Через некоторое время у отца снова резко меняется настроение, и он хочет побыть один.
Хочет один побродить по болоту.
Один, как всегда.
(До того в форме игры, однако серьезно он проверял их знания, задавал небольшие математические задачки; с интересом слушал, как поет Эстер своим тоненьким срывающимся милым голоском; слушал, как Дэриан играет «Рондо» Моцарта на фисгармонии, сурово дергая сына за пальцы и браня, когда маленьким ручкам не удавалось растянуться на октаву или когда он ударял не по той клавише. «Стыдись, сын. Когда Амадей Моцарт был в твоем возрасте, он не просто виртуозно исполнял подобные пьесы, он их сочинял». И вдруг отцу все опротивело — хватит на сегодня детей, даже таких ангелоподобных, любимых отпрысков Софи, он хочет побыть один, побродить в одиночестве по болотам, скрыться от их глаз, увильнуть даже от властного пронзительного взгляда Катрины, чтобы никто не плелся по его следам, не источал любовь и не называл папой.)
Следовать за отцом запрещается, поэтому удрученный Дэриан, конечно же, за ним не следует.
Он сидит, склонившись над клавиатурой, покинутый. Брошенный. Девятилетний мальчик с осунувшимся узким лицом, огромными блестящими карими глазами, трепещущим ревматическим сердцем. Тонкие пальцы блуждают по желтоватым клавишам из слоновой кости. Глубокое, громкое до, вялое, глухое до-бемоль… Резкое фа, терзающее слух. Клавиши, липкие от влаги, некоторые из них больше не звучат, громкое пыхтение педали, жужжание мух, вьющихся над головой, бьющихся об оконное стекло, горячий удушливый воздух внутри церкви, забитой старой мебелью, которая втиснута между церковных скамей, скатанными в рулоны и перевязанными узловатой веревкой коврами, стопками старинных книг в кожаных переплетах с золотым тиснением… Музыка — утешение Дэриана, музыка — его подруга; фисгармония, как и спинет, — лишь инструменты, делающие музыку слышимой; без них она звучала бы только в его голове, такая красивая, такая чистая и точная; его неуклюжие маленькие руки не должны насиловать такую музыку, такая музыка не терпит предательства со стороны какого бы то ни было слабого смертного. Я, никогда не жившая, переживу тебя, обещают простые аккорды моцартовского «Рондо», и в этом — высочайшее счастье. Хотя Дэриану всего девять и он мал ростом для своих лет, «ангел-коротышка», как иногда дразнит его отец, он знает, что это правда, и счастлив, когда его пальцы летают по скрипучей клавиатуре, извлекая из нее дискантовые звуки, басовые звуки, обратные гаммы, мощные аккорды. В такие моменты руки живут отдельной от него свободной жизнью. У них — собственная воля, собственные желания. Женщина на дне болота поет, женщина на дне болота зовет, женщина на дне болота приказывает: Иди ко мне! Иди ко мне! Иди ко мне! Он слышит и не слышит, трепетное сердце колотится в панике, словно птица, посаженная в его грудную клетку, оно бьется, как бьются об оконные стекла птицы, случайно залетевшие в церковь, но он этого не слышит, он ни за что не отвечает, сейчас он не отвечает даже за младшую сестренку, которую обожает, его пальцы каким-то чудом летают, где хотят; это как в сказках Катрины, в которых события происходят сами собой и никто не в состоянии остановить их, никто не в состоянии их направить, никто не в состоянии их предсказать, вот так же и уставшие маленькие руки Дэриана скачут и резвятся где желают, он слышит пение женщины из болота и знает, что отец пошел к ней, но Дэриану запрещено к ней ходить, ему запрещено даже знать о ней, тем более — чувствовать близость к ней, он склоняется над клавиатурой старенькой фисгармонии в церкви Назорея Воскресшего и, словно во сне, грезит о детстве Дэриана Лихта.
Самый жестокий из этих снов снится не только Дэриану. Им одержимы все домашние. Его видят все дети по очереди — будто у отца есть дети где-то еще.
И настанет день (если они разочаруют его, если будут неуклюжими, плохо соображающими, трусливыми), когда он не вернется в Мюркирк.
Разве сам отец не намекал им на это?
Тому существуют и свидетельства: найденные ими дагерротипы, миниатюры и рисунки других детей… таких же, как они сами, и почти взрослых, и совсем маленьких, запеленутых в белое, на руках у матерей или нянь… Миллисент как-то заявила своим звонким сердитым голосом, что не важно, кто эти дети, все равно они — не Лихты. Но как-то в другой день, изучая найденную в сундуке со старой одеждой выцветшую миниатюру, изображавшую девчушку с такими же прекрасными мечтательными глазами, как у нее самой, с такими же, как у нее, белокурыми локонами, она со вздохом сказала: «А что, если она — действительно моя сестра! И в один прекрасный день папа позволит нам встретиться…»
Элайша вырвал миниатюру у нее из рук и долго смотрел на портрет со странной, едва заметной улыбкой, не то чтобы насмешливой, но и не вполне сочувственной. «Эта девочка скорее всего уже мертва. Как ты думаешь, сколько бы ей было лет в реальной жизни!..» — заметил он.
(Элайша всегда утверждал, что отцовские вещи — по крайней мере те, что сложены в церкви, — не принадлежат «реальному времени».)
Но он ошибается, не так ли? — ибо один из писанных маслом портретов, самый прекрасный из всех, изображает Софи, мать Дэриана и Эстер.
Этот портрет отец хранит в запертой кладовке в самой глубине церкви, в своем «склепе», как он ее называет. Он разрешает Дэриану и Эстер смотреть на него лишь в его присутствии, вероятно, боится, что они могут повредить пальцами его нежную, покрытую тонкими трещинками поверхность, если станут украдкой ласкать его… Когда настает час — а только отец знает, когда ему пора настать, — он ведет их в потайную комнату, дрожащими руками снимает пыльное бархатное покрывало и стоит перед портретом, ошеломленный и отрешенный, обхватив левой рукой плечи Дэриана, правой — плечи Эстер. О, это же их мама! Это бедняжка Софи, которая лежит, погребенная там, на их погосте! У детей глаза заволакиваются слезами, и поначалу они плохо различают изображение. На портрете Софи — снова живая, такая, какой они ее не могут помнить, здесь она — юная девушка, не старше двадцати лет, моложе, чем Терстон и Харвуд теперь. В изображении художника она невероятно красива — со светлой кремовой кожей, светящимися темными глазами, блестящими черными волосами, аккуратно зачесанными назад; на ее губах играет задумчивая улыбка; тем не менее спокойное, сдержанное выражение лица свидетельствует о ее зрелости и удивительной уверенности в себе. Как легко представить, что эта женщина, их мать, смотрит на них, что она узнает их, что интерес, светящийся в ее прекрасных глазах, свидетельствует о ее любви к ним. Дэриана и Эстер восхищает, что их мама не унизилась до того, чтобы одеться в чопорное, аляповатое платье, в каких щеголяют прочие дамы, изображенные на портретах, небрежно разбросанных по всей церкви; на Софи — элегантный костюм для верховой езды, сизо-серый, с высокими по-мужски плечами, с отделкой из черного бархата на воротнике и плиссированной белой блузкой. Под мышкой левой руки зажат хлыстик, будто она только что случайно зашла в комнату… и невзначай оглянулась, чтобы посмотреть в их сторону.
Ах, это вы? Ну, разумеется, я вас узнала. Вы, двое деток, — моя тайна, а я — ваша.
Отец тихим голосом объясняет, что их мать, разумеется, происходила из аристократической семьи. «Ее девичья фамилия Хьюм. Хьюмы из Нью-Йорка — старого Нью-Йорка — англо-голландско-немецкий род. Одно из крупнейших судостроительных состояний. Разумеется, они лишили Софи наследства из-за того, что она вышла замуж за меня, — говорит отец, глядя на портрет с таким напряжением, что дети пугаются, — как будто Абрахам Лихт был им не ровня! Как будто я, американец, не ровня любому другому живущему на земле мужчине! Но я увел ее у них, — добавляет он со смехом. — И разбил им сердца».
Отец громко дышит, словно только что взбежал по лестнице. Нельзя сказать, сердится ли он, или глубоко потрясен, или ведет себя подобным образом ради них. Чтобы преподать нам урок. Урок по космологии тех таинственных времен, что были еще до нашего рождения.
Эстер начинает ерзать; Дэриану материнское лицо вдруг кажется ужасающим, он не выдерживает взгляда этих глаз! Слава Богу, визит окончен. Отец снова почтительно натягивает на холст бархатное покрывало.
Вопросы задавать запрещается, но не запрещается играть (только осторожно) в старой церкви посреди папиного наследного имущества.
(Впрочем, не все вещи здесь наследные. Некоторые он называет «возмещением долгов». Другие — «дарами».)
Среди истершихся дубовых скамей, задвинутых по углам и заслоняющих даже кафедру и пекановый крест, множество сундуков, платяных шкафов, фарфоровых сервизов, потускневших серебряных подносов, хрустальных ваз, пластин цветного стекла; всевозможная мебель — диваны, стулья с изогнутыми спинками, столы, торшеры, кушетки, конторки, гигантские буфеты, канделябры с колышущимися подвесками; мраморные статуэтки; ковры разных размеров, туго свернутые и перевязанные потертыми веревками; секстанты, астролябии, телескопы, огромная карта Северной Америки в раме; глобусы, на которых целые континенты выцвели и стали почти не видны; мужская, женская и детская одежда — шляпы, смокинги, дорожные плащи, честерфилды, застиранные манишки, оторванные воротники, дамские платья, боа из перьев, кепи, пальто, меховые палантины, меховые шапки, даже костюм для верховой езды с элегантной, замысловато заломленной шляпкой; парики — о, сколько разных париков; а также баночки и тюбики с театральным гримом; документы, связанные с избирательной кампанией ДЖАСПЕРА ЛИДЖЕСА (было сказано, что он их дальний родственник, хотя они его никогда не видели), который безуспешно выдвигался в конгресс от вандерпоэлского отделения Демократической партии, штат Нью-Йорк, в 1902 году; шкатулки для сигар, не менее изящные, чем шкатулки для драгоценностей, набитые билетами и билетными корешками (от лотерей, бегов, поездок по железной дороге и на пароходах, от походов в «Метрополитен-опера»); стопка пожелтевших газет на пяти полосах со статьей «Советы Фрелихта по вкладам в строительство канала»; замусоленные, с загнутыми уголками «акции» таких компаний, как «Панамский канал, лтд.», «Облигации свободной Северной Америки, инк.», «Бэнтинг. Товары из хлопка», «Медные рудники З.З. Энсона с сыновьями, лтд.», Общество по восстановлению наследия Э. Огюоста Наполеона и рекламациям, «Экспедиция Бирда», «Самолетостроительная компания Холоуэлла»; единственная красивая клюшка для гольфа; набор крокетных молотков с въевшейся в них грязью; старый выгоревший барабан; потускневший рожок — «собственность армии Соединенных Штатов»; скрипка с тремя провисшими струнами; флейта в плохом состоянии; картонная коробка с игрушками — разборными и набитыми опилками — змеями, фазанами, енотами, кроликами; полки с замусоленными книгами в кожаных переплетах — Гюго, Дюма, Гофман, По, полное собрание сочинений Шекспира, все произведения Мильтона, «Иллюстрированный „Дон Кихот“», книги с загнутыми страницами по медицине, сельскому хозяйству, некромантии, освоению Новой Голландии, разведению лошадей, изготовлению кабинетной мебели, потрепанная брошюра о гипнозе, научные труды по френологии, вегетарианству, астрологии, «Домашние лекарственные и рвотные средства», «Полное собрание поэтических сочинений Лонгфелло», «Сказки Севера», «Воспоминания Улисса С. Гранта», Словарь английского языка (с указателем наиболее распространенных рифм); приземистый деревянный ящик со всевозможной обувью — мужскими, дамскими, детскими туфлями, парадной обувью, рабочей обувью, высокими ботинками, домашними шлепанцами и т. п.; необозримые зеркала в золоченых рамах, там и сям прислоненные к стенам, отражали, казалось, ушедшие в небытие времена, по которым Дэриан и Эстер бродили на цыпочках, прозрачные, словно призраки, и страшащиеся поближе взглянуть на собственные отражения.
Какой это был удивительный мир, думал Дэриан. Он уже пробовал выразить его — или по крайней мере свои смутные ощущения — в маленьких музыкальных композициях. Мир вещей, унаследованных отцом, полученных им в уплату долгов, подношений от таинственных поклонников. Потому что, как, подмигивая, любил говорить отец, «мужчина или женщина, которые не обожают тебя, это мужчина или женщина, которые с тобой — пока — не знакомы».
И там же, внутри старой церкви, у передней стены, стоит фисгармония, на которой Дэриан в последний год научился играть, для чего надевал отцовские ботинки, чтобы хоть как-то доставать до педалей; это был грубый, крепкий, громкий инструмент, ничуть не похожий на спинет, принадлежавший Софи и стоявший в маленькой гостиной; Дэриану нравятся звуки, вырывающиеся из фисгармонии с диким, безумным торжеством, будто сам Господь пронзительно кричит через ее трубы. Дэриан разучил большинство гимнов из книги, которую дал ему преподобный Вудкок: «Господь — наша крепость», «Христос», «Христово воинство» и свой любимый «Ибо глас Божий — это радость, радость», который он обожал за сопрановые фиоритуры, напоминавшие звон падающих сосулек.
Заслышав, как брат играет на фисгармонии, Эстер застывает, и на ее маленьком, похожем на нежную камею личике отражается изумление; когда звуки с шумом обрушиваются мощным потоком, она смеется, зажимает уши крохотными ладошками и умоляет его перестать. (Если Дэриан умеет играть приятно, говорит она, почему же он не играет приятно? Он ведь знает, как она любит «Стрекочущих сверчков», которых он исполняет на пианино, стоящем в гостиной, мазурку «Шаровая молния», папины любимые марши, «Авьеморскую деву» или песню «Увези меня обратно в старую Виргинию», которую папа с Элайшей до хрипоты громко поют в унисон, — о том, как старые черные рабы… ну почему же он не играет приятно, ведь он умеет. На это Дэриан холодно, с уязвленной детской гордостью отвечает: «Музыка не должна быть приятной, она должна быть — музыкой».)
У младших детей, папиных деток-ангелочков, как он их называет, есть общая особенность: они боятся оставаться одни.
Но им нет необходимости оставаться одним, потому что они есть друг у друга.
Задавать слишком много вопросов запрещается, но отнюдь не возбраняется, напротив, даже приветствуется, чтобы эти умные любознательные дети читали друг другу вслух папины старые, покрытые плесенью книги в кожаных переплетах; при этом они могут выбирать себе какие угодно роли, «голоса». Это занятие приводит отца в восторг. Поощряет он и переодевание в разные костюмы, хранящиеся в кладовке. И надевание париков. А также разных туфель и ботинок. Там есть даже допотопный набор театрального грима, краски засохли и растрескались, кисточки затвердели, как палочки. С каким восторгом папа хохочет, глядя на своего младшего сына в торчащем черном парике и на младшую дочку в непомерно большой шляпе с цветами; глядя на детей в висящих на них шелковых сорочках и расшитых бисером атласных сюртуках, в юбках, задубевших от грязи… глядя на Дэриана с неумело нарисованными на верхней губе усами, на Эстер с нарумяненными круглыми щечками… какое детское веселье накатывает на него и как оно сменяется внезапным испугом: кто они теперь? кем стали? Вот этот мальчик в обтянутой шелком шляпе, с надменным видом шествующий через комнату, зажав под мышкой эбеновую трость, вот эта девочка в кружевном, украшенном лентами платье, едва поспевающая за ним, фыркающая и хлопающая в ладоши, словно бродвейская инженю… кто они теперь, в кого превратились?
«Они для Игры непригодны. Независимо от того, что я обещал их матери. У меня инстинкт на подобные вещи».
Однажды зимним вечером, при свечах, они услышали, как папа говорил это старшим детям, зажав в уголке рта едкую кубинскую сигару. Выражение лица у папы было хмурым, хотя и любящим. Никто, даже Милли, которая любила перечить, не пожелала оспорить папино мнение. Он обсуждал с ними планы, планы, предначертанные для них, «проекты», которые им надлежало воплотить в жизнь в предстоящие месяцы, «затраты», «состав действующих лиц» — он обсуждал их с красавцем Элайшей в рубашке с короткими рукавами, растянувшимся перед камином, словно ленивая эбеново-черная пантера; с Милли, одетой в шелковые брючки и вышитое в акварельных тонах кимоно, томно поглаживающей свои длинные, до пояса, волосы; с Терстоном в мятом костюме для верховой езды, мечтательно улыбающимся и покуривающим одну из папиных сигар; и с хмурым Харвудом, потягивающим эль из высокой кружки, — Харвуд бросил при этом на Дэриана и Эстер короткий взгляд, словно никогда прежде их не видел, и не проявил ни малейшего интереса к тому, подходят или не подходят они для Игры.
Папа никогда не отвлекался от мысли и имел привычку говорить о детях так, будто их здесь не было и они не слушали его с жадным вниманием и волнением; впоследствии Дэриану даже придет в голову: казалось, что сам Бог высказывал Свои мысли вслух, а мы находились внутри их. Рассеянно поглаживая тонкие детские волосы Эстер, водя указательным пальцем по подбородку Дэриана, папа философски размышлял: «Нет. Они не подходят. Да этого и быть не могло. Хотя они — дети Абрахама Лихта, они не такие крепкие, как вы». Папа обращался при этом к старшим детям, которые грелись в лучах его гордости, даже Харвуд, потягивая эль, перестал хмуриться, хотя морщинки у него на лбу остались.
— Катрина? Что папа имеет в виду, когда говорит, что мы не подходим для Игры? Что такое Игра? А, Катрина? — приставали к Катрине Дэриан и Эстер в последующие месяцы, когда ни папы, ни остальных родных не было в Мюркирке. И Катрина, пожимая плечами, отвечала:
— Никакой Игры нет, есть только жизнь. Ваш отец это прекрасно понимает, но не желает признавать.
— Но, Катрина, — умоляли они, дергая ее за рукава, — Игра, что это такое — Игра?
Однако Катрина, небрежно махнув рукой, уходила, а они, оставшись одни, смотрели друг на друга, сердитые и обиженные, потому что они — всего лишь маленькие глупые дети, которые никогда не узнают того, что известно их старшим братьям и сестре, и никогда не будут участвовать в Игре, в которую те играют, в чем бы эта Игра ни заключалась.
— Вот и я. Только — нет-нет, я предпочитаю побыть один. Спасибо, дорогая Катрина. Я сказал — один.
Забрызганный грязью, со множеством кровоточащих ссадин и царапин на лице, с искусанной москитами до красноты шеей, отец возвращается наконец домой после трехчасового блуждания по болотам. Громко хлопая дверьми, он направляется в заднюю часть дома, запирается в ванной, а в девять вечера садится за ужин с таким завидным аппетитом, что Катрина не успевает подавать ему еду, по крайней мере в достаточных количествах, хотя не отходила от плиты большую часть дня. Папа ест и выпивает несколько больших кружек пенистого эля; закуривает сигару и чувствует вдруг, как на него накатывает убийственная волна усталости.
Он не хотел, искренне не хотел, чтобы Ксалапу, прекрасную Ксалапу, пристрелили, это не входило в его план, действительно не входило, да простит Бог мою душу, если существует Бог и если у меня есть душа. Какая усталость! Счастье, что он не умеет долго горевать над своими ошибками. Абрахам Лихт вообще не из тех, кто долго горюет. Голова его падает на грудь, и Катрина вынимает сигару из его расслабленных пальцев. Со времен своего бродяжного детства, когда сама жизнь зависела от его бдительности и ловкости, Абрахам приобрел счастливую способность моментально засыпать, как только чувствовал себя в безопасности; сон приходил к нему не постепенно, а наваливался враз. Он — как контракэуерская сосна, хвастался Абрахам, волшебное дерево, которое, если верить молве, не имеет предела ни в росте, ни в глубине корней; контракэуерская сосна — дерево изысканной красоты и силы, оно может расти бесконечно — и бесконечно жить. (Если не вмешаются внешние обстоятельства.) Так же, как День манит Абрахама Лихта, пробуждая в нем воображение любовника, Ночь влечет его вниз, вниз, вниз, к сладострастной кульминации, приходящей во сне. Поэтому мне приходится все время гадать, кто же я: если Абрахам Лихт, обитающий среди теней, не есть мое истинное я, а дневной Абрахам Лихт — не самозванец.
Он спит десять часов кряду. Двенадцать часов. Четырнадцать.
Просыпается наконец, посвежевший и снова улыбающийся. Он целует крошку Эстер и маленького Дэриана, которые визжат от восторга, что папа снова к ним вернулся.
По будням с четырех до шести и с девяти утра до полудня по субботам Дэриан и Эстер занимаются с деревенским учителем. Ибо Абрахам Лихт не допускает и мысли о том, что его чувствительные дети-ангелы пойдут в мюркиркскую школу, где всего одна классная комната, в которой на уроках сидят восемь учеников самого разного возраста (иные из них — сущие хулиганы). Разумеется, когда может, он занимается с ними сам, так же, как в свое время с четырьмя старшими детьми: он преподает им естественные науки, грамматику и ораторское искусство, историю, гуманитарные науки, музыку, этикет, историю древнего мира, математику (как прикладную, так и теоретическую). Он читает им великие монологи из пьес Шекспира, в которых, по его мнению, в миниатюре содержится вся жизненная мудрость.
— Если вы знаете Шекспира, дети, вы знаете все.
Какое было бы счастье, если бы кто-нибудь из детей Абрахама Лихта имел актерский талант! Но Терстон оказался не способен быстро запоминать текст и произносил его настолько невыразительно, что больно было слушать; Харвуд — что с него взять — всегда имел хмурый вид и мямлил; Элайша без малейшего труда запоминал самые трудные стихи с первого раза, словно они впечатывались в его память, но читал их с раздражающей бойкостью, словно насмехаясь над высокой поэзией. (Ибо Элайша, похоже, был предназначен для сатирических ролей. «Под моей черной кожей — черная душа».) Была, конечно, еще Миллисент, очаровательная, хотя и несносная, она читала стихи так, будто это были народные песенки, с притворной серьезностью поджимая губы, морща свой гладкий лоб и заламывая руки на словах: «Прочь, проклятое пятно, прочь, говорю я тебе!» — чтобы изобразить муки совести леди Макбет, после чего вообще, подмигнув слушателям, сбивалась на интонацию Пола Дрессера:
Огонь на вид,
Но не горит
Моя малышка Сэл.
И вот теперь Дэриана и Эстер заставляли учить непонятные возвышенные поэтические пассажи. Безо всякого удовольствия слушая их декламацию, Абрахам Лихт хмурился, потому что, как он и предполагал, эти двое его детей не годились для Игры: у них не было ни способностей к чревовещанию, ни склонности даже к самому невинному лицедейству. Дэриан, изо всех сил стараясь угодить отцу, лишь запинался, повторяя одни и те же строки; а шестилетняя Эстер была, пожалуй, еще слишком мала для подобных упражнений. При всей ее миловидности ей не хватало куража, чтобы выставлять себя напоказ, что так естественно получалось у Милли — живой, как огонь, умевшей придать взгляду задорный блеск.
— Впрочем, это не важно, — вздыхая, говорил отец, — потому что ни тебе, Дэриан, ни тебе, Эстер, никогда не придется покинуть безопасный Мюркирк, если вы этого не захотите; и суровые жизненные испытания вас минуют.
Удивительно, однако, что с учителем (которому, по слухам, Абрахам Лихт платил весьма щедро) у детей дела идут гораздо лучше; они стремятся к знаниям и любят читать. «Я лучше буду читать, чем делать что угодно другое», — с детской горячностью говорила Эстер. А музыкальный талант Дэриана не переставал восхищать преподобного Вудкока. Получил ли Дэриан этот талант в наследство? Был ли этот худенький робкий мальчик только сыном своего отца? Он испытывал некоторые трудности с нотной грамотой, зато играл «на слух» с незаурядной интуицией. Вудкок рассказывал друзьям, что мальчик, похоже, не подбирает по слуху, как все знакомые ему музыканты, да и он сам, но играет так, будто «музыка постоянно звучит у него в голове — как непрерывный, от истока до впадения в море, водный поток». В Мюркирке есть несколько довольно способных пианистов и органистов, большинство из них женщины, и сам Вудкок — образованный музыкант, но девятилетний Дэриан — нечто совсем иное. Он уже освоил популярный любительский репертуар, включающий «Последнюю надежду» Готшалка с ее мерцающими арпеджио, «Веселое катание на санях» Чвотала с его радостным перезвоном колокольчиков, «Сверчков» Лэнга, лихорадочную «Мазурку» Бера, множество торжественных тяжеловесных христианских гимнов, а также произведений таких признанных мастеров, как Спор, Мейербер, Моцарт и Рафф.
Однако больше всего влекли мальчика и будоражили его необычный талант двух- и трехчастные «Инвенции» Баха, которые Вудкок задал ему весьма неохотно. С каким напряжением, дрожа, склонялся он над стареньким инструментом в гостиной Вудкока; как натужно растягивал свои маленькие пальцы, потому что левой рукой охватывал пока лишь шесть, а правой — пять нот и еще не научился уловке изящно опускать октавы. Тем не менее Дэриан играет, играет, играет; если ошибается, настаивает на том, чтобы начать сначала и без ошибок сыграть все насквозь; удивительно видеть ребенка-перфекциониста. (Абрахам Лихт предупредил преподобного Вудкока, что Дэриану нельзя перевозбуждаться, он слаб, в раннем детстве перенес ревматическую атаку, и теперь у него проблемы со здоровьем.) В отличие от всех прочих учеников Вудкока Дэриан умоляет его давать ему трудные задания и требовать, чтобы он выполнял их не просто «хорошо», но «очень хорошо» — так как и следует играть эти произведения.
Иногда Дэриан приносит Вудкоку свои музыкальные композиции. Они кажутся тому очаровательными, хотя и озадачивают. Ноты написаны чернилами аккуратно, без единой помарки и исправлений; сочинения представляют собой подражания Моцарту, Чвоталу, Мейерберу, Баху, но весьма неординарны, и на слух кажутся нелогичными. Вудкок всегда в таких случаях говорит: «Очень многообещающе, Дэриан! Очень. Но тебе следует знать, сынок, чтобы не разочароваться впоследствии, что вся великая музыка для фортепьяно уже написана и написана европейцами. Американская же музыка „популярна“ и предназначена исключительно для детских упражнений».
Дэриан размышляет, закусив нижнюю губу; похоже, хочет возразить, но сдерживается. Тем не менее упорно продолжает сочинять свои странные маленькие композиции и показывать их учителю храбро, или, может быть, отчаянно, чтобы поразить его.
Запрещается расспрашивать о (Смерти)… потому что папа, как предупреждает Катрина, не в ладах со (Смертью); а у нее нет времени.
Однако не воспрещается, напротив, даже приветствуется, когда Дэриан сочиняет трогательную пьеску на смерть Старого Тома, деревенского кота; Дэриан, играя на флейте, возглавляет погребальное шествие на край церковного двора, Эстер потряхивает связкой маленьких мелодичных колокольчиков, а сама Катрина несет кошачий трупик, завернутый в красный шелк и помещенный в коробку. Папа, обожающий любые театральные действа, дымит сигарой и аплодирует: «Браво! Вот это правильно, мои дорогие».
Запрещается расспрашивать о (Боге)… потому что папа, как предупреждает Катрина, не в ладах с (Богом); да и у нее по этой части опыт не слишком утешительный.
Однако Дэриану и Эстер не воспрещается посещать воскресную школу и службы в методистской церкви, настоятелем которой является преподобный Вудкок; Дэриану не запрещается также, по крайней мере если папа об этом точно не знает, ходить на дальний конец Мюркирка и присутствовать на службах в лютеранской церкви, в епископальной церкви и находящейся в нескольких милях за Мюркирком деревянной церкви пятидесятников, где вспотевший улыбчивый преподобный Боги руководит своей поющей, хлопающей в ладоши и топающей ногами паствой: «Иисус — мой лучший друг», «Когда я смотрю на небо, Он смотрит на меня», «Маленький огонек моей души». Дэриан очарован пением. Его сердце бешено колотится. Я почти мог бы уверовать в Иисуса, моего спасителя, музыка была такая радостная.
Какая красивая, таинственная пара: неужели эта молодая женщина — Милли? А темнокожий мужчина — Элайша? Милли с элегантно уложенной в виде короны косой, в шляпе со страусовым пером, смеется, видя их изумление, и, высунувшись из окна двухместного автомобиля, кричит: В чем дело, вы что, не узнаете меня? Вашу собственную сестру, которая вас обожает? Ну-ка подойдите и поцелуйте свою Милли! От каждого — по поцелую! А из-за нее выглядывает мужчина, которого они поначалу не признали, хотя, конечно же, это должен быть Элайша, кто же еще, как не Элайша, пусть он и выглядит гораздо старше своего возраста в этих строгих очках в тонкой металлической оправе, в скромном матерчатом кепи и простом желтовато-коричневом костюме, с поседевшими волосами и сутулыми плечами… неужели это — Элайша? Оробевшая Эстер сосет палец, моргает и не решается подойти, Дэриан чувствует себя несколько более уверенно, а папа, наконец отбросив притворство, шагает к машине, громко хохоча. Тогда темнокожий мужчина ловко, как акробат, срывается с шоферского сиденья, отшвыривает в сторону очки, кепи и, расплывшись в своей знаменитой ослепительной улыбке, тянется к ним. Ну и ну! Дэриан, Эстер! Вы что же, не узнали собственного брата Лайшу?
Преступление? Значит — и соучастие.
Соучастие? Значит — никакого преступления.
Никакого преступления? Значит — нет и преступника.
Нет преступника? Значит, нет и угрызений совести.
Все люди — наши враги, поскольку они — чужие.
Братья и сестры по крови являются братьями и сестрами по душе.
Вы сомневаетесь, дети? Вы никогда не должны сомневаться!
Сомневаться — значит заранее проиграть Игру.
Не ограничивайте себя в желаниях, но никогда не желайте впустую.
Земной шар можно представить себе размером с яблоко, которое можно сорвать и слопать!
(Тому, у кого хватит храбрости сорвать его и у кого крепкие зубы.)
Живого волка не измерить.
Прошлое? Это всего лишь кладбище Будущего.
Будущее? Это всего лишь чрево Прошлого.
Недостаточно быть уверенным в себе; нужно заставить других быть уверенными в тебе.
Первое убежище умного человека — Бог, их Бог.
Последнее убежище умного человека — Бог, наш Бог.
Никогда не раскрывайте своей стратегии, если можно убедить другого, что он уже раскрыл ее.
Мир делится на дураков и подлецов? Да, точнее — на дураков, подлецов и тех, кто делит мир.
Проникнуть в душу другого — значит завоевать ее.
Проникнуть в душу другого — значит завладеть ею.
Жалость? Она влечет за собой трусость.
Угрызения совести? Они влекут за собой поражение.
Чувство вины? Это роскошь для дураков.
Джентльмен не марает перчаток, но не боится замарать руки.
Дама не раскрывает своих тайн, разве что за соответствующую цену.
Для нас, чистых, чисто все, что мы делаем.
Не бывает успеха без чьего-то проигрыша.
Не бывает проигрыша без чьего-то успеха.
Почувствовать боль другого — значит потерпеть поражение.
Подставлять другую щеку — предательство.
У Эзопа глупая лисица хвастается своим многочисленным потомством перед львицей и спрашивает, сколько детей у той. Львица с гордостью отвечает: «Только один — зато лев».
Никогда нельзя играть в Игру так, словно это всего лишь Игра.
Но и игровое поле нельзя пересекать так, словно это всего лишь «мир».
Тем, кто родился в мюркиркском болоте, суждено покорить Небо.
Костный мозг, дети, — наша пища.
Мы предназначены высасывать костный мозг и за это получать благодарность.
Но пусть никогда не искушает вас, дети, музыка собственного голоса.
Самообладание, самообладание и еще раз самообладание — и все призы будут нашими.
Умри за каприз, если это твой собственный каприз.
Честь — тайный предмет любого катехизиса.
Ибо там, где любовь, там не может быть расчета.
Ибо там, где расчет, не может быть любви.
И когда отвергается Игра, остается лишь мораль.
«Как на небе, так и на земле» — все предрешено на земле.
А раз предрешено, то и безвинно.
Ибо говорю вам, дети:
Преступление? Значит — соучастие.
Соучастие? Значит — никакого преступления.
И забрезжил свет во тьме, и тьма стала светом.
Минул день, и минула ночь, а от Терстона — ни слова. Ни слова и от Харвуда. Абрахам Лихт прячет страх глубоко в сердце, думая: если я мужчина, я должен уметь принимать несчастье так же, как триумф.
Думая: однажды я опишу все это. «Исповедь моего сердца. Воспоминания Абрахама Лихта, американца». Я не скрою ни единого факта, каким бы постыдным он ни был. Я расскажу все откровенно и прямо. Не пощажу никого, особенно самого себя. Скорее всего это будет посмертная книга. Гонорар пойдет моим детям. И никаких псевдонимов, я — человек гордый. Что сделал, то сделал. И что сделано со мной, тоже сделал я сам.
Он еще не знал, как стремительно надвигается на него несчастье, хотя уже бродил по болотам, посасывая для храбрости сигару и в уме сочиняя иные, наиболее драматические, эпизоды своих будущих воспоминаний. И вот настали времена, когда семья оказалась в опасности из-за грубой, дурацкой ошибки наименее талантливого из моих сыновей…
Десятый час жаркого, дышащего адской серой летнего вечера, но семья все еще сидит за столом; во главе — Абрахам Лихт, рядом — Катрина в фартуке; маленьким Дэриану и Эстер позволено лечь попозже в виде исключения (потому что торжества продолжаются); красивое лицо Милли пылает в отблесках горящего в камине пламени, ее волосы больше не заплетены в косу, а свободно ниспадают на плечи; а Элайша, жизнерадостный Элайша, настоящий денди в рубашке с расстегнутым воротником, без галстука, с лицом, на котором играют огненные блики, ради Дэриана и Эстер снова рассказывает историю поразительных похождений в Чатокуа-Фоллз пресловутого Черного Призрака, которого полиция полудюжины штатов преследовала за его «негритянскую дерзость» (так характеризовала его подвиги херстовская печать), выразившуюся в наглом ограблении трех белых на сумму в 400 000 долларов. Дети слушают с широко открытыми глазами, поглядывая на отца, чтобы понять, как он относится к этому рассказу, потому что знают: грабить — нехорошо, разве не так? Но получается, что иногда грабить — восхитительно? Даже Катрина, не одобряющая подобных «басен», как она их называет, не может удержаться от смеха, закрывая лицо фартуком. А Милли время от времени вскрикивает от восторга, хлопает в ладоши и восклицает, что хотела бы быть свидетельницей такого преступления: «То есть чтобы Черный Призрак ограбил меня самое до нитки».
Элайша, наслаждаясь вниманием семьи, нахмурившись, замечает:
— Все говорили, что грабитель — настоящий джентльмен, хотя и негр. Выходит, такое возможно. А в сущности, это не только возможно, но так и есть. Поэтому у тебя, Милли, он не взял бы ничего. — И, обращаясь к сидящему во главе стола отцу, добавляет: — Ведь правда, папа, Черный Призрак грабит только тех, кто этого заслуживает?
Абрахам Лихт согласно кивает:
— Разумеется. Но таких много.
— Таких много! — ухмыляется Элайша и хлопает в ладоши.
В этом месте Дэриан невинно спрашивает:
— Но откуда ты знаешь, кто заслуживает, чтобы его ограбили? Как ты можешь их отличить?
Взрослые разражаются смехом, правда, добродушным.
— Да, — взволнованно подхватывает Эстер, — как ты можешь отличить? И потом — ты в них стреляешь? У тебя есть пистолет?
— Ну, Эстер, что ты такое говоришь, — восклицает Абрахам Лихт, не зная, смеяться ему или сердиться. — Разве маленькой милой девочке подобает воображать себе такое? Кто говорил о пистолетах? (На самом деле Элайша упоминал-таки о пистолете, который Черный Призрак держал в руках и которым угрожал, если верить тому, что писали газеты.) Кто говорил о стрельбе? Освободить дураков от излишней наличности — вовсе не то же самое, что стрелять в них; потому что в конце концов даже дураки не заслуживают того, чтобы причинять им боль. Более того, дураки нуждаются в нашей защите. Дурака, как овцу, нужно лелеять.
Продолжая прерванную мысль, Элайша говорит:
— Это щекотливый вопрос, Дэриан и Эстер, ибо проблема состоит в том, что из множества тех, кто заслуживает быть ограбленным — а в нынешних Соединенных Штатах ой как много «богатеньких», так называемый «правящий класс», — действительно подвергается ограблению лишь ничтожный процент; просто не хватает квалифицированных грабителей, чтобы выполнить эту задачу, ибо только они могут ее выполнять. Не с помощью оружия, а благодаря «деловой смекалке». Таким образом, налицо несправедливость. Диспропорция. Из сотен жителей Чатокуа-Фоллз, которые, несомненно, заслуживают того, чтобы их ограбили, ограбленными оказались только трое. Это несправедливо!
Взрослые снова смеются. Но Дэриан и Эстер лишь беспокойно переводят взгляд с одного на другого, уже поздно, глаза у них покраснели от усталости, от излишних волнений, охвативших обычно такой спокойный дом в Мюркирке, и от этого чувства — как же его определить? — игривой неловкости, от слишком сложной для них и затянувшейся шутки, или Игры, которую они не в состоянии понять. Непригодны для Игры. Заметив озадаченное и обиженное выражение лица Дэриана, Милли наклоняется, целует его и говорит:
— Не обращай внимания на их поддразнивания. Они всегда дразнятся. Придет день — ты только подожди — и ты сам будешь дразнить.
С момента возвращения домой Милли находилась под впечатлением, как она сама неоднократно говорила, «изумительного музыкального таланта» своего младшего брата. Она считала, что его нужно учить профессионально, отвезти в Нью-Йорк и определить в музыкальную школу. Нет, правда, он мог бы сделать карьеру, как своего рода музыкант-вундеркинд наподобие Тома Замба.
— Слушатели его обожали бы. (Абрахаму Лихту эта идея совсем не нравилась. Том Замб, говорил он, на самом деле просто лилипут. «А мой сын, надеюсь, — нормальный ребенок».)
Во всяком случае, утверждала Милли, она слышала немало профессиональных пианистов, которые играли ничуть не лучше Дэриана, а многие — гораздо хуже. Дэриану будет всего десять лет, к тому же он с легкостью сойдет за семи- или восьмилетнего.
— А я могла бы представлять его слушателям. У меня даже есть кое-какие соображения по поводу его костюма и того, как осветить сцену свечами, — говорила она.
(В первый вечер по возвращении Милли и Элайши домой Дэриан играл для них на спинете в гостиной несколько произведений, разученных с преподобным Вудкоком, а также «Инвенции» Баха; во второй по их просьбе он сыграл одну из своих композиций — «Добро пожаловать домой». Это было странное сочинение, вдохновенное и торжественное, шумное и сдержанное одновременно, с длинными пассажами летящих арпеджио и громоподобными гаммами, его руки так и летали по клавиатуре. Разумеется, ни Милли, ни Элайша не поняли его пьесы, отец и Катрина и того менее, но все равно энергично аплодировали. В третий вечер Дэриан исполнил еще одно из своих произведений под названием «Теперь мы счастливы», на сей раз — на гармонике и сооруженном им самим оригинальном барабане, который управлялся с помощью ножных педалей, а Элайша стоял рядом и подпевал без слов удивительно высоким голосом. Соперничающие мелодии контрапунктом то взмывали вверх, то обрушивались вниз, они возникали словно бы ниоткуда и, постепенно затихая, тонули в тишине… словно финальная нота была потеряна.
— Дэриан, как это странно! И как прекрасно, — сказала Милли, бурно аплодируя, хотя в глазах у нее затаилось сомнение. — Но когда ты начнешь свою сценическую карьеру, тебе, знаешь ли, придется исполнять реальную музыку, сочиненную реальными композиторами. Музыку, которая должна услаждать слух аудитории, а не только твой собственный.)
На следующий день отец отвел Дэриана в сторону и, к облегчению последнего, велел ему не обращать на слова Милли никакого внимания.
— Сестра, конечно же, желает тебе добра, но у нее, как и у Элайши, все выходит так естественно, она смущает тебя, воображая, что карьера Тома Замба подходит тебе, как, возможно, подошла бы ей. Но ты не волнуйся, сын, у твоего отца нет намерения отдавать тебя в холодные руки какого бы то ни было профессионала, по крайней мере без твоего согласия и на долгое время. Потому что я обещал твоей матери… а я человек, который не нарушает данного слова.
А потом домой вернулся Харвуд.
Они сидели в уютной столовой, освещенной пламенем камина, за старым дубовым столом, единственным в мире столом, как говорил Абрахам Лихт, за которым он чувствовал себя в безопасности, когда снаружи, за домом, вдруг послышался шум, потом громкий стук в дверь, Элайша вскочил, чтобы открыть дверь, потому что дом Лихта был единственным в Мюркирке домом, в котором двери и окна были обычно заперты, и там, на пороге, изможденный и оголодавший, появился Харвуд. Он проковылял через кухню.
Уставился на отца. Его дикие, налитые кровью глаза были прикованы к отцу.
Словно в комнате больше никого не было — только отец.
Отец, пораженный явлением Харвуда, вскочил на ноги, но поначалу не сделал ни шага к нему.
Харвуд пробормотал, что прошел пешком черт знает какой долгий путь.
Ему, с горечью сказал он, чертовски не повезло.
Он не виноват. Ни в чем. Виноват — отчасти — Терстон. И отцовский «кузен» из Балтимора, который подвел его.
Он не хочет сейчас об этом говорить, черт побери.
Нет, он не ранен.
И не болен.
Просто устал.
И умирает от голода.
Чертовски голоден.
Элайша хотел усадить брата за стол, но Харвуд стряхнул его руку и набросился на еду стоя, хватая ее руками; он наливал себе эль в неимоверных количествах и лакал громко, как изможденная жаждой лошадь. В ошеломленном молчании вся семья взирала на Харвуда. Отец продолжал стоять, нащупывая спички, чтобы зажечь погасшую сигару. Младшие дети поначалу даже не были уверены, что этот всклокоченный человек — их брат Харвуд, только голос его был знакомым и этот безжалостный сердитый смех. Борода у него отросла и торчала, как иглы дикобраза, в том, как напряжены были его разбитые губы, угадывалась ярость, левый глаз распух и заплыл. Харвуд сел на подставленный ему Катриной стул и, низко склонившись над тарелкой, продолжал есть разогретый суп, который Катрина принесла ему с тем выражением страха и любви на лице, которое всегда появлялось у нее при виде Харвуда, еще с тех пор, как он был мальчишкой; потому что из всех детей Абрахама Лихта именно Харвуд казался обреченным на боль — на то, чтобы причинять ее и страдать от нее. Однако в отличие от братьев Харвуд почти не обращал внимания на старую женщину, казалось, он даже не замечал, из чьих рук принимает пищу, — лишь бы его кормили.
Элайша смотрел на брата с презрением: они не дружили, достаточно было того, что им приходилось быть братьями. Милли с усилием, которого не могла скрыть, попыталась быть любезной:
— Мы скучали по тебе, Харвуд. И вот ты здесь.
Но Харвуд, продолжая шумно поглощать еду, откусывая огромные куски прямо от хлебного каравая и запивая их колоссальными глотками эля, только пожал плечами.
Тем не менее Милли продолжала, потому что молчание отца нервировало ее. Она спросила Харвуда, есть ли новости у него о Терстоне, и тогда Харвуд, подняв глаза от тарелки, метнул в нее злобный взгляд и заявил, что давно не видел Терстона.
Наверное, с самого марта.
А может, и с февраля.
— Какого черта ты меня спрашиваешь о Терстоне? Я ни черта не знаю о Тер-сто-не.
Говоря, он не переставал жевать, и казалось, что сарказм, точно жеваный мякиш, перекатывается у него во рту.
Милли заикнулась было, что он ведь сам только что говорил о Терстоне, винил его в своих неудачах, но, увидев налившиеся кровью глаза брата, быстро замолчала. Прелестная белокурая принцесса, даже здесь, в Мюркирке, под неусыпным наблюдением отца, не ровня такому американскому мужлану, как Харвуд.
Абрахам Лихт по-прежнему хранил молчание.
Потому что знал. Он знал. Он знал. Из-за дурацкой грубой ошибки наименее талантливого из его сыновей…
Видя, как все наблюдают за ним, Харвуд, глядя на отца полными страха глазами, и одновременно с вызовом, хрипло расхохотался и сказал, что, возможно, Терстон сбежал со своей любовницей, наверное, у них медовый месяц и они уже плывут куда-нибудь в Вавилон или на Мадагаскар — куда там ездят в свадебные путешествия — и, может быть, никто никогда больше не услышит о Терстоне: разве он, Харвуд, в этом виноват?
Тяжелый хриплый смех. Жирные потеки на подбородке.
Но, заметив выражение отцовского лица, он неожиданно смолкает. Шарит рукой в поисках вилки, та со звоном падает на пол.
Господи, какая вдруг накатила на него усталость. Какая усталость!
Он почти падает, но быстроногий Элайша успевает подскочить и поддержать его, мельком взглянув на отца, потому что отец и Элайша близки, как сиамские близнецы, так иногда кажется, у них одинаково устроены мозги, они мыслят одинаково, но сейчас отец усердно раскуривает сигару, лицо у него каменное. Элайша с Катриной провожают Харвуда в его комнату, его всклокоченная голова покоится на плече у Элайши, колени подгибаются, всхлипывая, он бормочет: «О Господи Иисусе, как я устал, я не виноват, черт побери, не виноват… никто не смеет винить меня».
Абрахаму Лихту удается наконец снова раскурить сигару, он бросает спичку на стол.
Эстер шепчет:
— Это не он… разве это он? Кто это?
Парень совершил зло, да, но еще непростительнее то, что он солгал отцу. Он солгал Абрахаму Лихту.
Лихт скрывает свое страдание. Этот болезненный толчок в сердце. Свой убийственный гнев.
И все же: это не может быть гнев. Ибо Харвуд, несмотря на все свои несовершенства, — безусловно, Лихт; его плоть, кровь и кость. Хотя мать его старших сыновей давным-давно предала Абрахама Лихта и он ее так и не простил, тем не менее он любит ее сыновей так же, как остальных своих детей. «Ибо я дал клятву». Ибо я их отец.
Поэтому на следующий день, когда Харвуд наконец выполз из постели, небритый, немытый, пропахший потом, словно загнанная лошадь, страдающий от тошноты, Абрахам Лихт позвал его в ту комнату в глубине дома, которую называл своим «склепом» и которая являлась для него и кабинетом, и библиотекой, там хранились стопки папок, коробки с документами и письмами и стоял трехфутовый сейф с наборным замком.
— Ладно, — сказал он без всякой интонации, — рассказывай, что случилось между тобой и Терстоном?
Виновато понурив голову, Харвуд быстро ответил:
— Что… что ты имеешь в виду, папа? Разве что-нибудь случилось…
— Отвечай мне.
Харвуд, все еще в оцепенении от одуряющего сна, оперся о стул, чтобы не качаться. Пряди грязных волос облепили ему лицо, и он нервно отбросил их назад. Пухлые губы изогнулись в подобии улыбки.
— Я что, вчера вечером сказал, что видел Терстона? Не может быть, чтобы я это сказал. А если сказал, то это была ошибка. Я имею в виду то, что я сказал, будто видел его.
— Харвуд, я спросил, что произошло между тобой и Терстоном?
Харвуд затряс головой, словно оглушенный пес.
— Что-то случилось… с Терстоном?
— Я ничего не знаю о проклятом Терстоне, — раздраженно ответил Харвуд. — Единственное, что я слышал, так это что он попал в какой-то переплет. В Атлантик-Сити, в том шикарном отеле, где меня быть не могло, поскольку я отправился в чертов Балтимор, чтобы работать на этой чертовой лотерее.
— В переплет? — резко повторил Абрахам. — Терстон? Каким образом?
— Не знаю!
— Отвечай мне.
— Отец, я уже сказал…
— Харвуд, неужели ты думаешь, что можешь обмануть меня? Ты мой сын; ты — мое творение. Когда ложь еще только зарождается в твоей голове, я уже это чувствую. Я ее слышу.
Харвуд смотрел на Абрахама Лихта с ужасом. Мясистая рука, тыльной стороной которой он начал было вытирать рот, застыла на месте, и он начал пятиться. Абрахам Лихт наступал на него. Харвуд покачнулся, словно готов был упасть в обморок, у него начали закатываться глаза.
— Смотри на меня, сын, — спокойно приказал Лихт. — И говори, что у тебя там, в душе?
И тогда Харвуд начал всхлипывать, заметно дрожа. Казалось, позвоночник у него обмяк, и он сказал прерывающимся голосом:
— Я не знаю, я его не видел… Черт, я шел, чтобы встретиться с ним, а он не пустил меня… не дал мне денег… отрицал, что мы с ним братья.
Абрахам Лихт схватил сына за широкие мускулистые плечи, чтобы не дать ему упасть, и так же спокойно приказал:
— Рассказывай.
— Отец, я не сделал ничего дурного… это он виноват…
— В чем — виноват?
— …он отрицал, что мы с ним братья, папа!.. Он заставил меня просить у него милостыню…
— Говори мне правду.
Харвуд стоял онемевший, его расквашенное лицо исказила гримаса, которую можно было с натяжкой принять за гримасу стыда. От его скрючившегося тела шел запах, хорошо знакомый Абрахаму Лихту, запах загнанного в западню зверя. Даже теперь, когда точно знаю, не могу поверить. Ведь до сих пор мы собирали такой богатый урожай.
Именно в этот момент Абрахам Лихт заметил странную отметину на лбу Харвуда — то ли тень, то ли порез. Он подтащил сына к окну, чтобы лучше рассмотреть ее при свете.
— Харвуд, что это? Эта отметина? Когда она…
Харвуд запаниковал и отшатнулся от отца, не смея, впрочем, убежать, он опустился на колени и по-детски протянул руки, словно защищаясь. Лицо у него сморщилось, и он зарыдал, отрывисто, тяжело всхлипывая. Схватив Абрахама за руки, запинаясь, он молил о пощаде:
— Папа, это Терстон виноват, не я! Терстон, а не я, — убийца! Это Терстон ее задушил.
Он бежал на север, вдоль широких песчаных пляжей, мимо бухты Ойстер, гавани Литл-Эгг, залива Барнегат; он бежал на запад, в дикое бездорожье Сосновой равнины, где можно было прятаться не только несколько дней, но и несколько лет; неблагоразумно (ибо теперь он был истощен голодом и почти бредил от лихорадки) он бежал на юг, мимо Батсто, мимо озера Мейкпис, мимо Вайнленда… где наконец, на четвертый день погони за убийцей миссис Уоллес Пек, его и настигли.
Настигли постыдно, как заурядного преступника, пустив по следу бладхаундов. Полицейские стреляли в него, ранили, били, пинали ногами, надели наручники и с победным видом отвезли в Атлантик-Сити.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, «жених» МИССИС УОЛЛЕС ПЕК.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, убийца МИССИС УОЛЛЕС ПЕК.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, молча стоящий перед судьей, едва заметно утвердительно кивая головой в ответ на вопрос, зовут ли его Кристофер Шенлихт, едва заметно отрицательно качая головой в ответ на вопрос, был ли у него сообщник в этом отвратительном преступлении.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ (нераскаявшийся? оцепеневший от горя и ужаса? ослабевший от раны в левом плече?) молча выслушивает свидетельские показания… маленькой служанки-филиппинки (которая от страха спряталась в платяном шкафу в соседней комнате, «так как знала, что следующей он удушил бы меня»), администратора «Сен-Леона» (который с таким елейным подобострастием относился в прошлом к Элоизе и Кристоферу) и многих других свидетелей, включая милейшую миссис Эймос Селлик, которая некогда, как казалось, симпатизировала ему…
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, о котором ходило столько официальных и неофициальных слухов, — кто он? Как познакомился с женой Уоллеса Пека? Откуда приехал, почему ни один округ не может подтвердить его свидетельство о рождении? Неужели у него нет семьи, с которой он хотел бы связаться?
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ стоит молча, упрямо не желая ни признавать, ни отрицать обвинение в том, что он убил («с особой жестокостью и заранее обдуманным намерением с целью грабежа») несчастную женщину, в высшей степени глупую женщину, которая всего неделю назад публично объявила его своим «женихом»… упрямо не желая делать официальное заявление о своей невиновности и не имеющий права по закону признать себя виновным, потому что признание себя виновным равносильно самоубийству, которое запрещено законами штата Нью-Джерси.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, немой, неподвижный, несомненно, «бессердечный», «черствый», «дерзкий», выслушивает сообщение, что наказание за его мерзкое преступление предусматривает смерть через повешение.
КРИСТОФЕР ШЕНЛИХТ, немой.
В последующие девять месяцев после ареста Терстона, предъявления ему обвинения в ходе длившегося четыре дня суда и долгих месяцев его содержания в тюрьме, вплоть до часа его «казни» в исправительном учреждении штата в Трентоне, Нью-Джерси, Абрахам Лихт не мог думать ни о чем и ни о ком другом.
Это оказалось самым тяжелым испытанием (грозившим обернуться самым тяжелым горем) в его жизни.
Ибо Терстон был дорог ему, как собственное дыхание, как биение собственного сердца, и он должен был быть освобожден.
Ибо Терстон, будучи джентльменом, не мог совершить вульгарного преступления, в котором его обвиняли, и он должен был быть освобожден.
Ибо, виновен или нет, он был Лихтом, первенцем Абрахама Лихта, а посему невиновным, и он должен был быть освобожден.
Не позднее чем через час после беседы с Харвудом Абрахам Лихт покинул Мюркирк, один, никому не сказав, куда направляется, и отсутствовал несколько дней.
За это время он убедился в следующем: женщина по имени Элоиза Пек действительно была убита в Атлантик-Сити; некто Кристофер Шенлихт, ее двадцатипятилетний любовник, подозревается в этом преступлении; Шенлихт уже арестован, ему предъявлено обвинение в убийстве, и он ожидает суда; не существует никаких сведений о наличии у него уголовного прошлого, ничего не известно о его семье; газеты писали, что он «отказывается сотрудничать» с властями и «несомненно, виновен» в этом мерзейшем преступлении.
После этого Абрахам Лихт не предпринимает никаких попыток увидеться с сыном в тюрьме (по причинам, имеющим отношение к его собственному уголовному прошлому), но, действуя очень быстро, связывается со знакомым адвокатом, неким Гордоном Баллоком с Манхэттена (своим деловым партнером еще по временам деятельности компании «Медные рудники З.З. Энсона с сыновьями, лтд.»), и окольными путями доводит до сведения суда в Атлантик-Сити, что для защиты Кристофера Шенлихта создан весьма щедрый фонд, финансируемый анонимными донорами.
Затем он столь же стремительно возвращается в Мюркирк, впервые ощутив себя уже немолодым человеком.
«Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь. Дрожат ли мои руки? Нет, не дрожат. Таков ли я, как другие? Нет, я не таков».
Теперь Абрахаму Лихту предстоит выработать стратегию, ибо теперь от его таланта зависит жизнь его сына и его собственная жизнь — тоже; теперь все, чем является Абрахам Лихт, должно принести плоды в его деяниях.
Дверь в его комнату постоянно заперта, опущенные жалюзи защищают помещение от раскаленной добела августовской жары. Он ест один раз в день, поздно вечером, ест то, что приносит ему Катрина, которая, можно быть уверенным, не станет задавать никаких вопросов, она, эта проницательная женщина, даже не взглянет на газеты, разложенные у него на столе. Когда он спрашивает ее (о Милли, Элайше, Дэриане, Эстер, а особенно о Харвуде, который скоро снова уезжает), она отвечает коротко, без тени осуждения. Разве они вместе не переживали и прежде тяжелые времена? Длительную агонию бедняжки Софи? Собственные неприятности Абрахама Лихта с законом и его последующее (тайное) заключение? Как бы то ни было, Катрине можно доверять.
«Дрожат ли мои руки? Нет, они не дрожат».
Покрасневшие глаза видят собственное мутное отражение в зеркале: их взгляд из-под насупленных бровей тускл и подозрителен; пальцы пощипывают бритый подбородок, губы, похоже, приобрели привычку шевелиться сами по себе…
Как Терстон мог забыть: джентльмен не марает перчаток, не повышает голоса, не поднимает руку на женщину!.. Как Терстон, самый неподходящий для этого человек, мог совершить такое преступление!.. Сломать шею беззащитной женщине.
Если, конечно, допустить, что на этот раз Харвуд не солгал.
Но Харвуд не посмел бы солгать своему отцу. Или посмел?
Предыдущие недели были неделями триумфа, исключительных удач, которые непременно следует описать в «Исповеди моего сердца», чтобы читатели бесились от зависти: ловко «опоенный» Полуночное Солнце с его самым профессиональным жокеем Пармели (с которым А. Уошберн Фрелихт ни разу лично не встречался); таинственное отравление малыша Тэтлока (с помощью какой-то травы семейства белладонновых); удачно подоспевший несчастный случай с Ксалапой (к которому Фрелихт не имел никакого, абсолютно никакого отношения, — ах, бедное животное!); честный выигрыш, составивший более 400 000 долларов, которые надежно хранятся теперь в собственной спальне Абрахама Лихта в ожидании момента, когда подвернется случай выгодно вложить их. А потом — блистательный дебют «Мины Раумлихт» и Элайша, доказавший, что в свои двадцать лет он так же ловок и умен, как сам Абрахам Лихт в его возрасте.
Но теперь Колесо, казалось, завертелось вспять, грозя разрушить все то, что Абрахам Лихт выковывал собственными руками из сущей пустоты.
Честь — предмет моего повествования.
Им — Бог; нам — Игра.
Много лет, в течение четверти века, с того самого утра когда родился Терстон, Абрахам Лихт в минуты праздности изводил себя мучительными размышлениями о катастрофе, которая может затянуть в свою воронку одного из его детей. Когда он с головой погружался в работу, делал замысловатые ходы в Игре, что ж, тогда у него не было времени давать волю пугающему воображению! — тогда у него едва хватало времени на самого «Лихта»! Но в коротких промежутках, случавшихся в его, так сказать, профессиональной деятельности, он, как любой человек, предавался постыдным страхам. Ибо его дети были воистину заложниками Фортуны — ведь он не мог полагаться лишь на свою безграничную любовь к ним.
«Думаю, собственная судьба мне в высшей степени безразлична, — размышлял он. — Потому что сомнительно само мое „существование“. Но существование моих родных, разумеется, вне всяких сомнений!»
(Хотя Элайшу нельзя было назвать в буквальном смысле слова «его родным» — плотью от плоти, кровью от крови, — он любил его так же, как остальных детей.)
В молодости, будучи страстным любовником, Абрахам Лихт часто думал, что отдает себя на волю женских капризов; но с годами пришел к убеждению, что по-настоящему его сердце всегда терзала лишь его собственная идея, а вовсе не женщины как таковые. Ибо существует ли женщина, даже самая очаровательная, вне пределов возбужденного воображения ее любовника?.. Были ли Арабелла, Морна, бедняжка Софи и одна-две другие так же значительны во плоти, как в его горячечном воображении? Две из них, Арабелла и Морна, еще живы, насколько известно Абрахаму; но они кажутся ему не более реальными и, уж во всяком случае, менее важными, чем умершая Софи. О, как жестоко они его предали!.. В том числе и Софи!.. А также несколько других — шлюхи, которых он напрочь забыл.
Однако женщины, «жены» Абрахама Лихта, подарили ему восхитительных детей, которые уже доказывали, пусть это и были первые робкие шаги, свое право на существование. Но если он потеряет Терстона — будь то на виселице или в изгнании, — разве не сможет он стать отцом новому сыну? Разве не сумеет найти другую жену, такую же красивую, какими были остальные, и дать жизнь еще одному, такому же чудесному созданию? Ведь Абрахам Лихт все еще в расцвете сил, он так же красив и полон энергии, как в лучшие годы своей молодости, а может быть, даже более красив и более силен; приобретенная с годами мудрость наложила свой отпечаток и на внешность: слегка посеребренная сединой, но все еще пышная шевелюра, обветрившаяся и начинающая покрываться морщинками кожа, более глубокий голос, печаль, заволакивающая взгляд мерцающей слюдяной пленкой, одухотворенность во всей его идеально скроенной фигуре.
Разве он не все тот же Абрахам Лихт, самый выдающийся из мужчин? И разве не может он снова быть любовником, женихом, отцом, высоко поднимающим вверх, к небу, свое дитя, — словно бы в дерзкой надежде, что сам Господь опустит длань Свою на его головку?..
— Папа, посмотри сюда!
Что это? Терстон здесь? Да, только еще маленький, в коротких штанишках, в курточке и полосатом школьном галстучке; его белокурые волосы сияют в невинном солнечном свете; лицо покрыто здоровым загаром, глаза светятся, на милом личике от радостной улыбки появляются ямочки… Он тихо подкрадывается к няне-ирландке, чтобы неожиданно вырвать у нее ручку детской коляски… той симпатичной коляски цвета перламутра, украшенной розовыми лентами и бельгийскими кружевами, в которой сидит во всей своей младенческой красе Миллисент!.. И, подняв головку, везет коляску вдоль тротуара навстречу Абрахаму Лихту, который ждет его…
Какое потрясение увидеть сына снова ребенком, и таким маленьким: не старше девяти лет. А это значит, что семья живет сейчас в коричневом каменном трехэтажном доме в одном из лучших жилых районов Вандерпоэла; у них снова много денег — по крайней мере на ближайшие десять — двенадцать безумных месяцев, — и они могут позволить себе покупать одежду самого высокого качества, путешествовать в пульмановском вагоне, посещать оперу, иметь персональную служанку для Морны и няню-ирландку для ребенка, послать Терстона и Харвуда в частную епископальную школу для мальчиков и жить в этом элегантном доме, где Абрахам Лихт может принимать своих деловых партнеров и потенциальных инвесторов в… кажется, тогда это были медные рудники? Или к моменту рождения Милли в 1892 году он уже затеял сомнительную аферу с компанией «Плантации сахарного тростника. Сантьяго-де-Куба»?
Неверная Арабелла, мать его сыновей, уже исчезла из жизни Абрахама Лихта; ее место заняла мисс Морна Хиршфилд, дочь пастора, болезненная молодая женщина, которая со слезами поклялась, что она до последнего дыхания будет любить Абрахама, следовать за ним, куда бы он ни шел, и станет истинно христианской матерью для его старших сыновей… И вот Терстон, с ямочками на щеках, охрипший от крика, бежит к отцу, требуя его полного внимания; он так радуется собственной шалости, что, кажется, совсем не замечает того, что Абрахам Лихт во плоти отсутствует на залитом солнцем тротуаре, а лишь наблюдает за происходящим из некой мрачной дали времен.
— Папа, посмотри сюда!
Неожиданно время перескакивает, и Абрахам Лихт видит Терстона еще более маленьким, Арабелла высоко поднимает его на руках к окну камеры, у которого Абрахам Лихт, или человек, очень на него похожий, стоит, дрожа (потому что в проклятой камере холодно и Абрахам страдает от бронхита, а его кузен «барон» Барракло подпишет долговое обязательство не раньше, чем через двое суток); место действия — Поухатасси-Фоллз, кажется? Или Мэрион, штат Огайо?
Как это может быть? Арабелла, с непокрытой головой, вызывающая, снова молодая, слезы текут у нее по щекам, она стоит, широко расставив ноги, с укором протягивая к окну бьющего ножками ребенка — их ребенка, — в то время как младший, Харвуд, едва научившийся стоять, цепляется за ее юбку и вопит. Миссис Абрахам Лихт, слегка навеселе, пришла навестить своего мужа. Она стоит в грязном тюремном дворе под мелким весенним дождем так, что любой праздный заключенный может созерцать ее и насмехаться над ней, принимая ее за то, что она есть. Абрахам клянется, что никогда не простит ее, он не сможет этого простить.
— Папа, помоги!
Вдруг они оказываются в тускло освещенной гостиной нынешнего дома, здесь, рядом: Терстон и Харвуд, еще мальчики, довольно свирепо дерутся — вот они на полу, наносят друг другу быстрые тяжелые удары, ругаются, как взрослые мужчины, задыхаются, катаются по полу среди мебели, тузя друг друга… Вот Терстон с раскрасневшимся лицом оказывается сверху, потом Харвуд, они врезаются в спинет, переворачивают любимый столик Софи…
— Папа! На помощь! Он меня убивает, помоги! — кричит, корчась от боли, Терстон, между тем как разъяренный Харвуд впивается зубами ему в горло прямо под подбородком. Хватка у него мертвая, как у бульдога, сам он не разомкнет зубы, не разомкнет, не разомкнет! — пока Абрахам Лихт не схватит его за волосы и не ударит головой о ковер.
Какая омерзительная сцена. Очнувшись, он тотчас забывает ее так же, как сумел забыть в реальной жизни — много лет назад.
Почему же теперь, когда молодой Лихт впервые в своей жизни влюблен, он чувствует такое раздражение?
Шел 1884 год, двадцатитрехлетний Абрахам Лихт был посредником пирамиды «Часы и драгоценности по почте, лтд.» (с офисом и «складами» в Порт-Орискани, штат Нью-Йорк); начинающим журналистом, работавшим в газете «Республиканец Порт-Орискани», издатель которой был его наставником; актером-любителем, однако «с известным сценическим талантом» (как было сказано в рецензии «Республиканца» на местную постановку популярной мелодрамы «Неверный муж», где Абрахам Лихт исполнял роль второго плана); жизнерадостным, хорошо воспитанным, общительным молодым человеком, весьма зрелым для своего возраста, выпускником Гарварда (или Йеля?), хорошо разбирающимся в винах, лошадях, покере, музыке, политике — или по крайней мере умеющим с жаром рассуждать на эти и многие другие темы.
Каково на самом деле было происхождение Абрахама Лихта? Организатор «Пирамиды, лтд.» (сам молодой человек тридцати двух лет) считал, что его молодой друг приехал «откуда-то с Востока» — из Массачусетса или, возможно, из Коннектикута. Издатель «Республиканца», уроженец долины Чатокуа, утверждал, что слышит в говоре Лихта диссонирующие интонации и гундосый акцент уроженца долины. Миссис Арабелла Дженкинс, чьим любовником он стал, была посвящена в тайну о том, что после алкогольного срыва, случившегося с его отцом, богатым банкиром из Бостона, занимавшим видное положение в обществе (фамилия Лихт лишь приблизительно соответствовала его истинно тевтонскому имени), молодой человек лишился наследства: деньги, положенные на его имя, ушли на оплату хитрых юридических уловок; здоровье Абрахама было хоть и временно, но так серьезно подорвано, что, к великому своему сожалению, он был вынужден уйти с факультета богословия Гарвардского университета всего за семестр до его окончания.
Прибыв в Порт-Орискани дневным рейсом почтовой кареты осенью 1883 года, он никого не знал в этом двадцативосьмитысячном городе и не имел никаких рекомендаций. Тем не менее уже через полгода он был знаком здесь почти со всеми, с кем знакомство водить стоило. Привлекательного молодого холостяка приглашали на ужины в клуб «Колизеум», а также во множество частных домов (в том числе в дом мэра, пастора Первой конгрегационалистской церкви, самого известного в городе хозяина бюро ритуальных услуг, издателя местной газеты). Он пел в хоре конгрегационалистской церкви, добросовестно посещая все службы и репетиции; принимал участие в музыкальных вечерах и любительских театральных постановках, довольствуясь маленькими ролями и не затмевая местных талантов; обнаружил способность играть в покер в самой доброжелательной манере, проигрывая так же легко, как и выигрывая, к тому же выигрывая не слишком часто. Лихт показал себя знатоком чистопородных лошадей, хотя очень редко позволял себе делать ставки, поскольку считал, что игра на скачках ведет к деградации этого спорта королей; пользуясь благосклонным вниманием очаровательных молодых дам, не пренебрегал и их матерями, а также старшими сестрами; произвел на издателя «Республиканца Порт-Орискани» неизгладимое впечатление трезвостью и практичностью мышления, предложив весьма эффективный способ увеличить доходы от рекламы, а также посоветовав представлять в газете избранных политиков в наиболее благоприятном, «человеческом», свете, — словом, он мог бы сделать успешную карьеру в этом городе, если бы затея с «Драгоценностями по почте» не оказалась столь сомнительной, а его собственный темперамент — столь неугомонным…
(Хотя Абрахам Лихт был слишком молод, чтобы партия принимала его всерьез, к нему неоднократно обращались с вопросами о будущем: собирается ли он остаться в Порт-Орискани, планирует ли жениться на местной девушке и устроить свой дом здесь, нет ли у него желания… послужить обществу? Незадолго до того республиканцы понесли значительные потери в результате неожиданно завершившихся выборов в Кливленде, когда губернатором штата стал демократ, пришедший к власти благодаря выдвинутой им демагогической программе «реформ», так что они остро нуждались в свежей крови. Лидер республиканской фракции в конгрессе штата как-то отвел его в сторону, похлопал по плечу и по секрету сказал, что, если у него есть вкус к Игре — «а политика не что иное, как игра, сынок, все ее „успехи“ — это „от жилетки рукава“», — он мог бы легко проделать путь наверх через кабинеты округа и штата, потому что каждый год появляются вакансии: люди умирают, уходят в отставку или теряют расположение публики. На это дружеское «прощупывание», как и на многие другие в том же роде, Лихт отвечал с большим энтузиазмом и готовностью, однако уклончиво, ибо, как он сам признавал, темперамент у него был действительно неугомонный, и прежде чем осесть на месте, обзаведясь женой и детьми, он надеялся еще попутешествовать и пережить немало приключений.)
А потом то ли судьба так распорядилась, то ли это был немилосердный несчастный случай, но Абрахам Лихт страстно влюбился в миссис Арабеллу Дженкинс, молодую вдову одного известного местного адвоката и предполагаемую любовницу другого, и его так многообещающе начавшаяся карьера в этом городе резко оборвалась.
Они познакомились на музыкальном четверге в клубе «Колизеум», где исполнялись меланхоличные немецкие лирические песни, а также такие неизменные фавориты музыкальных салонов, как «Шепот ангела», «Возвращение в Ирландию» и «Дженни с русыми кудрями». Наибольший успех, однако, снискало на вечере сочинение Шуберта для фортепьяно, скрипки и смешанного хора (три мужских и три женских голоса), в котором блистала темноволосая красавица миссис Дженкинс, певшая глубоким, богатым, уверенным альтом и безо всякого манерничанья приковавшая к себе внимание всей аудитории. Ну разве не была она и впрямь восхитительна с этими карими глазами, обрамленными густыми ресницами, с блестящими черными волосами и статью, достойной Юноны?
Абрахам Лихт не отрываясь смотрел на Арабеллу Дженкинс и слушал именно ее так напряженно, что прочие голоса, казалось, стихали.
Эй, что бы это могло значить, что ее взгляд, так безразлично скользнув по нему, переключился на других?
Он не был знаком с ней, но многое о ней знал: ходили рассказы о ее романтических приключениях и разные слухи — что она потеряла своего весьма обеспеченного мужа всего через несколько лет после замужества, что детей у нее не было и что она не проявляет склонности к повторному браку; что недавно она стала тайной любовницей орисканского адвоката средних лет, пользовавшегося в городе заметным влиянием.
В некотором роде падшая женщина, но, безусловно, королева сборищ, подобных этому, имеющая, если Абрахам Лихт не ошибается, весьма высокое о себе представление и купающаяся в аплодисментах, несмотря на умело изображаемую скромность. (Как, должно быть, на самом деле приятны эти аплодисменты и крики «браво!» женщине, словно путами, оплетенной утомительными требованиями приличий, знающей себе настоящую цену и находящую подтверждение ей в окружающих восхищенных лицах.)
Стоя в сторонке, Абрахам Лихт продолжал с серьезным видом наблюдать за миссис Дженкинс, аплодируя вместе со всеми, но чисто механически; он испытывал к ней такое двойственное чувство, что не мог бы сказать, было ли это отвращение, нежность или гнев, смешанный со смущением.
И что же это все-таки означало, что она посмела так равнодушно посмотреть на него — и тут же перевести взгляд дальше?
(Что касается предыдущей интимной жизни Абрахама Лихта, его любовного опыта, увлечений, ухаживаний и т. п., то теперь ему казалось, что ничего и не было; во всяком случае, он ничего не помнил. Он вообще мало что помнил о прошлом, кроме того факта, что оно благополучно миновало и к настоящему, не говоря уж о будущем, не имеет никакого отношения; он был уверен, что все остальные склонны мыслить так же. Сделай он над собой сознательное усилие, которого, похоже, делать не собирался, — и он мог бы стереть из памяти все сколько-нибудь отчетливые картинки детства, помнил бы только то, что ему рассказали: о кузнеце и его семье, взявшей его на воспитание, о том, как в возрасте лет десяти его обнаружили бредущим по дороге от великой мюркиркской топи на юг, больного, в лихорадке, и, совершенно очевидно, потерявшего память; в столь плачевном состоянии он в течение нескольких дней не мог сообщить кузнецу даже своего имени.)
Абрахам Лихт продолжал смотреть на нее, унизительно краснея, — жар волной поднимался, казалось, из самого его нутра и покрывал багровыми пятнами лицо, уже через несколько минут, однако, сменяясь ознобом, — ему становилось холодно, так холодно, что он боялся начать клацать зубами. Что это с ним? Он болен? Сходит с ума? Неужели он мог влюбиться, как мальчишка, в женщину, на несколько лет старше его, любовницу другого мужчины?
О, как он противился ей заранее, с какой горечью и гордостью он противился желанию, которое вмиг сделало его таким уязвимым!
Что касается женщины, то напряжение вечера явно распалило ее — и телесно, и эмоционально: ее розовая кожа сияла от внутреннего жара, над верхней губой блестели бисеринки пота, пышная грудь вздымалась под шелковым лифом платья, она и впрямь, словно кошка, нежилась в расточаемых ей отовсюду похвалах; а цветущий господин, по слухам, ее любовник, стоял неподалеку вместе с ничего не подозревающей женой и тоже купался в лучах успеха Арабеллы Дженкинс, словно, по некой странной логике, это был его собственный успех.
«Но такого мужчины ей недостаточно, — в приступе гнева думал Абрахам Лихт. — Я ему покажу! Я ей покажу!»
Ближе к концу вечера Абрахам Лихт подошел к Арабелле Дженкинс, чтобы, как другие, выразить восхищение ее изумительным голосом, при этом он смотрел на нее с таким восхищением и так серьезно, даже не пытаясь хотя бы приличия ради изобразить на лице улыбку, что, обладая сама весьма чувственным темпераментом и будучи далеко не девушкой, склонной к обморокам, Арабелла не могла не ощутить исходящей от него жаркой волны желания и не понять его намерений.
Понизив голос, он сказал, что придет к ней на следующий день, но Арабелла, быстро обмахиваясь веером, ответила, что, к сожалению, это невозможно; тогда Абрахам поправился: он придет к ней не завтра, а сегодня же вечером, попозже, когда это сборище надоедливых старых дураков и притворщиков рассосется и они смогут наедине обсудить особенности музыкального гения Шуберта.
— Мне очень жаль, — резко выпалила Арабелла, и в глазах ее появился искренний испуг, — но это невозможно.
(«Ах, это невозможно? — повторял про себя Абрахам Лихт. — Что может быть невозможным для Абрахама Лихта, милая леди? Это? Вот это? Или, может быть, это? Что же это такое, что не дозволено Абрахаму Лихту, но дозволено другим?»)
Вот так Абрахам Лихт безумно влюбился впервые в жизни; обиду почти полностью заслоняло чувство столь сильное, что оно напоминало лихорадку, ибо эта женщина была бесконечно желанна, и она принадлежала ему.
Поэтому на рассвете мартовским днем 1884 года они без каких бы то ни было церемоний стали любовниками, необузданными любовниками.
Поэтому вскоре стало не важно, что Абрахам Лихт — всего лишь двадцатитрехлетний юноша без гроша в кармане и что Арабелле Дженкинс уже двадцать восемь и у нее есть хорошо обставленный дом и небольшой счет в банке.
Поэтому, опьяненным любовью, им вскоре стало все равно, известно ли всему свету — а точнее, немногочисленному избранному обществу Порт-Орискани — об их связи и осуждает ли он их или втайне восхищается их союзом как союзом двух благочестивых душ, незаурядно красивых, обладающих личным магнетизмом, умом, талантом и редким везением…
Поэтому с триумфальным появлением мужчины (Абрахама Лихта) полумужчина (пожилой покровитель Арабеллы) оказался отвергнутым навсегда, будучи не вправе даже предъявить претензий. («Хотя мне очень неприятно, — с горечью признался как-то Арабелле Абрахам, — что мужчина, какой бы то ни было мужчина, даже твой бывший муж, прикасался к тебе так же, как прикасаюсь я». «Ну что ты, мой дорогой, любимый мой, прошу тебя, не думай об этом», — умоляла в ответ Арабелла, покрывая его лицо поцелуями.)
Со временем они так осмелели от Любви, что готовы были открыто объявить себя любовниками — почему бы и нет? Почему бы, презрев обычай, публично не признать, что они — не двое, а одно целое, пара, какой в провинциальном Порт-Орискани никогда прежде не видывали?
Почему бы им не сбежать?
Почему бы не продать дом Арабеллы и не переселиться на Манхэттен, где каждый из них мог бы сделать сценическую карьеру, поскольку у Арабеллы был и певческий, и драматический дар, а у Абрахама — актерский талант и способности к разного рода публичным представлениям? (Обладая недурным баритоном, он мог бы также брать уроки пения.)
Так мечтали и строили планы любовники; судьба открывала перед ними все двери, если им достанет храбрости покорить новую территорию. Однажды вечером Абрахам Лихт дрожащим от возбуждения голосом прочел великий монолог Марка Антония, обращенный к египетской царице:
…Все царства — прах.
Земля — навоз; равно дает он пищу
Скотам и людям. Но величье жизни —
В любви. И доказать берусь я миру,
Что никогда никто так не любил,
Как любим мы[6].
При этом он обнимал свою обожаемую Арабеллу так, словно бросал вызов их врагам. Арабелла была искренне тронута и спросила Абрахама, где он научился с таким чувством читать Шекспира; ее молодой любовник ответил, что на последнем курсе в Гарварде, зимой, заболев инфлюэнцей и несколько недель провалявшись в постели, он имел возможность полностью погрузиться в трагедии Шекспира и был околдован шекспировским гением. «Когда человек оказывается замкнутым в небольшом пространстве и в течение многих дней лишен свободы передвижения, — сказал он с напряженным выражением лица и горестно-суровым взглядом, словно речь шла о заключении более тягостном, чем просто прикованность к постели из-за простуды, — нет спасения лучше, чем поэзия, и нет поэзии лучше, чем поэзия Шекспира».
И вот в один апрельский день молодые любовники покинули Порт-Орискани — сбежали на Манхэттен и там пережили множество приключений. Как позже признается Абрахам Лихт в своих воспоминаниях, приключений было слишком много и они были слишком пестрыми, чтобы можно было их описать коротко. Но смысл состоит в том, что судьба нас не баловала. Сколько бы мы ни трясли, трясли, трясли кости, счастливые номера никогда не выпадали. И почему их надежды на успех на Бродвее раз за разом рушились? Если Арабелла получала приглашение в музыкальную постановку и была в ней чудо как хороша, спектакль все равно не имел успеха и его снимали с репертуара через несколько дней. Если Абрахаму удавалось наконец получить роль второго плана, можно было быть уверенным, что продюсер обманет и даже звездам ничего не заплатят. Один весьма уважаемый бродвейский антрепренер нанял их обоих, но не прошло и недели, как херстовские газеты обвинили его в эксплуатации молодых талантов, которых к тому же разыскивают в другом штате за двоеженство. В течение шести головокружительных месяцев деньги Арабеллы кончились, и Абрахаму пришлось, наступив на горло собственной гордости, хвататься за любую работу, которую удавалось найти, потому что, как он заявил Арабелле, он был слишком горд, чтобы телеграфировать своей семье в Бостон и просить о помощи, хотя к тому времени влюбленным уже приходилось постоянно переезжать из отеля в отель, каждый из которых был менее роскошным, чем предыдущий, и все меньше напоминал то, что они видели в своих первоначальных эйфорических мечтах.
Спустя некоторое время они начали ссориться. За ссорами следовали бурные и нежные сцены примирения. Потом — новые ссоры, после которых они снова прощали друг друга — с некоторым отчаянием.
— Несчастья мне не в диковинку, но я не привык, чтобы кто-то разделял их со мной, — признавался Арабелле Абрахам. — Я чувствую себя униженным. Страдает мое мужское достоинство. — Он мог бы также сказать, что прежде в периоды неприятностей он, бывало, быстро менял обстановку и бежал из города, даже не оглянувшись; он «составлял план», как выкарабкаться из сложной финансовой ситуации, и порой, когда вынуждали обстоятельства, заметал следы просто, но гениально. «Абрахама Лихта» никогда не опознавали. Но теперь, живя в таких стесненных условиях с Арабеллой, женщиной гордой, цельной и обладавшей сильным характером, он не мог не видеть, как страдание туманит взгляд ее прекрасных глаз. И его начинала терзать мысль о том, что в их несчастьях Арабелла винит его.
Они ссорились из-за денег, из-за того, куда переезжать дальше, из-за того, что Абрахам не желал смирить гордыню и попросить помощи у богатых родственников: ведь теперь, когда она ждет ребенка, со слезами говорила Арабелла, они могут сыграть на этом — разумеется, отец Абрахама, будучи джентльменом, сжалится над ними. Несомненно, и он, и мать Абрахама, милосердная, благовоспитанная дама, не будут настолько жестоки, чтобы отвергнуть своего еще не родившегося внука.
— Арабелла, прошу тебя, на эту тему — больше ни слова, — стиснув зубы, тихо говорил Абрахам. — Ты ничего не знаешь о моих родственниках, о трагической истории нашей семьи.
На что Арабелла с неожиданным цинизмом отвечала:
— А чья «история» не трагична, если поглядеть поближе!
И все же самые жестокие ссоры случались у них из-за того, что Абрахам называл неверностью Арабеллы: когда из каприза или просто от нечего делать она улыбалась другим мужчинам — а Арабеллу всегда окружали другие мужчины, — и достаточно было одного ее мимолетного взгляда, единственного тихо произнесенного слова или обворожительного движения брови, чтобы Абрахам тут же зачислил объект ее внимания в ее любовники.
Как многие влюбленные в подобных обстоятельствах, Абрахам корил себя за слабость: «Если бы только я так не любил эту женщину! Разумеется, вина здесь прежде всего моя, а не ее».
Ибо Абрахам Лихт от рождения обладал особой проницательностью, позволявшей ему понимать, что наше недовольство другими, вероятно, есть не что иное, как невысказанное недовольство самими собой.
Мужчина в силу своих сексуальных особенностей должен знать, что чары женской плоти не только способны провоцировать мужское начало, но и истощают его со временем. Сила Венеры Афродиты. Языческой богини, которая через земных женщин искушает мужчин и опустошает их. Эта богиня, как сверкающий солнечный луч, оживляет безжизненный, бесцветный пейзаж, она смотрит на вас глазами избранных женщин и пробуждает в мужчинах страсть, которую невозможно удовлетворить до конца. И так же, как солнечный луч, она непреклонно скользит мимо, бестелесная, бесплотная и… неверная.
«Но есть ли соучастники у этого преступления?» — лишь остается гадать уязвленному любовнику.
В начале лета 1885 года Абрахам решил, что им с Арабеллой нужно уехать с Манхэттена и пожить в долине Чатокуа, чтобы их ребенок родился в более подходящих условиях, а сам он мог бы заново попробовать силы в бизнесе.
— В конце концов, — сказал он Арабелле, немного смущенный тем, что прежние его обещания привели к столь ничтожным результатам, — мне нет еще и двадцати пяти.
Арабелла, как обычно, с легким укором, в котором (если только Абрахаму это не мерещилось), словно свернувшаяся клубочком змейка, таился любовный зов, ответила:
— Двадцать пять! Многие к двадцати пяти годам были уже мертвы, похоронены, и косточки их превратились в прах.
Итак, неугомонная пара переселилась в неотесанную деревню под названием Уайт-Салфер-Спрингс, где в самом начале суровой зимы 1885 года у них родился сын, Терстон. Оттуда они переехали в Контракэуер, потом в Маллигар, где родился их второй сын, Харвуд. Потом, поскольку неудачи продолжали преследовать их, — в маленький городок Поухатасси-Фоллз, где Абрахам потерпел постыдное поражение в деловой карьере.
(Хотя, несмотря на то что он был арестован и вынужден провести двое мучительных суток в местной тюрьме, виновным его не признали. Как свидетельствуют архивы.)
В общей сложности они с Арабеллой прожили вместе пять бурных лет. Официально они так и не были женаты, хотя Арабелла родила двух здоровых мальчиков и большинство соседей считали их мужем и женой. Вначале Арабелла страстно желала, чтобы они поженились, но по мере того, как шли годы и они ссорились все больше, надежда ее меркла, и в конце концов она перестала даже думать об этом. А может быть, она никогда этого, в сущности, и не хотела. Потому что, будь она женой Абрахама Лихта по закону, который всегда определенно на стороне мужчин, ей, пожелай она того, никогда не удалось бы так легко уйти от него.
Ибо хоть Арабелла и любила неистового Абрахама Лихта, красавца, на которого женщины заглядывались на улице, она верила, что ради спасения души, а также ради физического здоровья (еще одной беременности она не перенесла бы — во всяком случае, в таких нищенских условиях) она должна его покинуть.
Их совместная жизнь была непостоянна и непредсказуема, и Арабелла никогда не чувствовала себя счастливой в течение сколько-нибудь длительного времени. Да и материнство ее не влекло: голодные дети постоянно «требовали» ее, так же, как и муж.
«Какие они ненасытные, — думала Арабелла с трепещущим в панике сердцем, — смогу ли я их удовлетворить? И какой ценой?»
Если порой они были нищи, неприкаянны и служили объектом общественных подозрений, то временами то или иное предприятие Абрахама или какой-нибудь его выигрыш приносили им кучу денег, и они опять-таки становились объектом подозрений. Либо они ужинали с экстравагантным шиком, как считала Арабелла, либо не ужинали вовсе. Они покупали дорогую одежду, которая в считанные недели превращалась в их единственное сохранившееся имущество. Они либо путешествовали первым классом, либо не путешествовали совсем — разве что переезжали, обычно тайно, под покровом ночи, с одного места на другое. Абрахам то боготворил ее, то, безо всякого предупреждения, начинал обливать презрением как соблазнительницу, которая позволяет другим мужчинам «ухаживать за ней, ласкать ее взглядами и мысленно предаваться с ней любви» и которая в какой-то мере обманывала его даже с сыновьями. Ибо разве не любила она Терстона и Харвуда больше, чем его? Когда он тайком наблюдал за своей семьей, разве не казалось почти очевидным, что без него они более счастливы, более непринужденны, чаще смеются? «Рожденные из ее плоти, гораздо теснее связанные с ней, чем любой муж, дети узурпируют мое место, — терзался Абрахам. — Если бы я мог из собственных чресел дать жизнь детям, только тогда я был бы уверен, что они преданны мне».
Арабелла отвергала подобные фантазии, как она их называла. Если же, выпив лишнего, Абрахам настаивал, она выходила из себя и говорила то, что неизменно приводило ее молодого мужа в бешенство:
— Знаешь, что с тобой происходит? Ты сходишь с ума.
Для него это было глубочайшим оскорблением. И как реагировать на такое обвинение? Он вспыхивал от досады и в ответ разражался язвительными филиппиками.
(К тому же Арабелла была неискренна, как однажды обнаружил Абрахам. Она из месяца в месяц, из года в год, сколько могла, прятала деньги, добытые из неизвестных источников; побуждала Абрахама покупать ей дорогие украшения, когда у них были средства, и всячески разжигала в нем «жажду тратить». Словно планировала стать истинной женщиной, когда представится возможность.)
Пять лет бурных страстей; приливы и отливы, и снова приливы следовали в соответствии с некой недоступной Абрахаму логикой.
И с горечью отверг я то, чего не мог постичь.
Что жизнь — это загадка, которую я не в состоянии разгадать.
Ибо загадывать загадки — предназначение, между тем как разгадывать их — судьба.
Его бесило то, что Арабелла была красивой женщиной, принадлежавшей ему, матерью его детей, и в то же время — исключительно независимой в мыслях и чувствах.
— Чего ты хочешь от меня и от мира, Абрахам? — часто спрашивала она его с претензией на женскую наивность. — Что тебе нужно, почему ты не займешься чем-то одним, не осядешь на месте, не заживешь спокойно? Почему, Господи помилуй, тебе непременно нужно желать столь многого? Ты как ребенок-великан, присосавшийся к материнской груди и слишком изголодавшийся, чтобы насытиться.
Это так ранило Абрахама и приводило его в такую ярость, что он вмиг представлял себя в изысканных одеждах на бродвейской сцене, в лучах прожекторов, в поединке с великолепной молодой женщиной, обворожительной, соблазнительной, но (как хорошо известно зрителям) двуличной. С непринужденностью любимца публики, уверенного в ее безграничном, слепом обожании, которое он полностью разделял, Абрахам обычно весело смеялся в ответ и говорил:
— Тогда выходи за меня замуж, дорогая. Завтра утром. Согласна?
— Ты шутишь или всерьез?
Абрахам снова смеялся. В его ушах звучал приглушенный гул одобрения зрителей, которых он не видел, но чье присутствие ощущал почти физически.
— Неужели ты не знаешь, что мужчина может шутить, оставаясь серьезным? И быть серьезным, шутя? Если бы ты хоть чуточку лучше понимала меня, Арабелла, ты бы это знала.
Арабелла заглядывала ему в глаза, пытаясь понять, как делали и будут делать многие другие. Сколь тщетны подобные попытки. Ибо душой моей не завладеть так легко.
— Да, — говорила она наконец со странной грустной улыбкой, — я знаю.
На следующий день после одной из таких сцен, ноябрьским вечером 1888 года, когда Абрахам уехал по делам, Арабелла сбежала из пансиона, где они жили в Вандерпоэле, оставив на соседскую девочку, с которой дружила, четырехлетнего Терстона и годовалого Харвуда и написав короткую жестокую записку:
Прощай. Не ищи меня. Твоя «любовь» слишком ненасытна. А я не хочу быть съеденной!
Арабелла взяла с собой только лучшие свои вещи, драгоценности и около трехсот долларов наличными из тех, о которых Абрахам знал; ходили слухи, что она сбежала не одна, но гордость и гнев не позволили Абрахаму доискиваться правды. А равно и преследовать Арабеллу.
— Ваша мать нас покинула. Вы не должны спрашивать о ней. Она поступила дурно, но она — не плохая женщина. «Преступление? Значит — и соучастие». Мы были глупцами, когда верили ей, а посему — сами виноваты. Но о ней — ни слова, никогда! Вы поняли?
Маленький Терстон с широко открытыми удивленными глазами молча кивнул, годовалый Харвуд моргнул и широко зевнул, по-детски неохотно соглашаясь. В конце концов, разве они не сыновья своего отца?
Из тех пяти лет молодости, когда стали очевидны первые проблески его гения, Абрахам Лихт любит вспоминать лишь дивный час рождения старшего сына. Пансион в Уайт-Салфер-Спрингс, кровать, противно пахнущая сыростью, плесенью, а сейчас и потом, пролитым Арабеллой в родах, и ее кровью. После одиннадцати часов жутких мучений повивальная бабка наконец крикнула ему, чтобы он зашел в комнату. И когда Абрахам Лихт, потрясенный, испуганный, слыша учащенный стук собственного сердца, вошел и увидел младенца с красным личиком, ловившего ртом воздух, такого горячего, так безупречно сложенного, такого волшебно живого, верещавшего и завывавшего от избытка жизненных сил, слезы заструились по щекам молодого отца. «Мой сын? Мой?»
Арабелла, без кровинки в лице, изможденная, похожая на смерть, попыталась улыбнуться ему, а он, изумленный, — ей. Однако в тот момент они были словно чужие, поскольку все его внимание приковывал к себе визжащий младенец, словно тот был источником светового луча, выхватывающего его из темноты. «Терстон. Терстон Лихт. Мой сын». Абрахам неловко принял ребенка на руки. Его била дрожь. Повивальная бабка широко улыбалась, удивленная его молодостью и красотой, ее забавлял вид новоиспеченного отца: смесь гордости и испуга. Корчащаяся лысенькая обезьянка, прелестное существо, которому всего несколько минут от роду, чертами лица и бьющей через край энергией совершенно очевидно напоминало отца!
И действительно, разве не был этот младенец в некотором роде индуистской реинкарнацией самого Абрахама Лихта, снова вступающего в мир, чтобы опять завоевать его? Победить опять и опять?
Едва ли стоит осуждать букмекеров из Атлантик-Сити и их азартных клиентов за то, что сотни ставок были сделаны на исход суда над Кристофером Шенлихтом, обвинявшимся в убийстве первой степени в декабре 1909 года в суде Атлантик-Сити: пари заключали не на то, будет ли обвиняемый оправдан (такая возможность даже не рассматривалась), а на то, приговорят ли его к повешению, на чем энергично настаивал окружной прокурор, или казнь будет заменена пожизненным заключением, чего еще более энергично добивался адвокат Баллок. Потому что ни обвинение, ни защита не сомневались, что Шенлихт, и только он, виновен в убийстве своей «невесты» миссис Элоизы Пек; да Шенлихт и сам не отрицал обвинения.
Таким образом, интерес к процессу был обусловлен его вероятными последствиями, а также тайной, или тайнами, этого дела: каково прошлое обвиняемого (если, конечно, у него есть прошлое, потому что никому ничего так и не удалось выяснить); каковы мотивы, побудившие его совершить столь жестокое убийство, при том что он не мог не осознавать неизбежности ареста; куда делись деньги и драгоценности, исчезнувшие из апартаментов жертвы; почему обвиняемый упрямо отказывается говорить с полицией и даже с представителями защиты, если на карту поставлена его жизнь, и так далее. Хотя дело было чрезвычайно простым, в ходе разбирательства не случилось никаких сюрпризов или непредвиденных поворотов и суд завершился быстро, всего за четыре дня, газеты в Атлантик-Сити и Нью-Йорке пытались оживить процесс, публикуя интервью с людьми, претендовавшими на знакомство с «полоумной наследницей» (как называли бедную Элоизу), или со свидетелями событий — служащими отеля «Сен-Леон», знавшими «Кристофера Шенлихта». Ежедневно печатались фотографии убитой, а также снимки молодого человека, обвинявшегося в убийстве, хотя теперь Шенлихт выглядел таким усталым и изможденным и двигался с такой летаргической заторможенностью, что едва ли кто-то решился бы назвать его молодым человеком.
В зале суда, под прицелом множества глаз, не имея возможности спрятать лицо, Шенлихт являл собой само воплощение горя, хотя и какого-то отрешенного, бесстрастного: кожа у него сделалась пористой и дряблой, под глазами образовались мешки, а сами глаза остекленели, как у сомнамбулы. Неужели вот это и есть пылкий любовник Элоизы Пек, которого она так любила себе на погибель? — удивлялись присутствовавшие в зале.
Стратегия хитрого Баллока перед лицом вереницы изобличающих свидетелей обвинения (кто же в фешенебельном Атлантик-Сити не видел миссис Пек, повисшую на руке мистера Шенлихта?) состояла в том, чтобы представить своего подзащитного душевно неуравновешенным, психически несостоятельным, не отвечающим за свои поступки и не обладающим «свободой воли»; в настоящий момент (как могут убедиться господа присяжные) он пребывает в таком глубоком ступоре, что едва ли отчетливо слышит и видит происходящее; даже собственная судьба его не волнует. «Приговорить столь беспомощное и столь безопасное теперь для общества существо к смертной казни было бы актом гораздо большей жестокости, чем непреднамеренное преступление, за которое его судят». Баллок говорил с таким жаром и так искусно и точно рисовал драму своего подзащитного, что сам Абрахам Лихт (который, как обычно, весьма щедро оплачивал услуги адвоката) невольно восхитился.
Бостонский психиатр «с неподкупной репутацией», которому предоставили следующее слово, свидетельствовал в пользу защиты и утверждал, что Шенлихт вообще предрасположен к кататонии; можно с уверенностью сказать, что симптомы острого душевного недуга проявлялись у него давно, однако окружающие принимали их просто за черты характера. Он, врач, тщательно обследовал обвиняемого и пришел к выводу, что этот человек явно ненормален и обладает темпераментом, который может давать внезапные вспышки безумия под воздействием эмоционального напряжения; в таком состоянии человек, не владея собой, способен совершить преступление, не отдавая себе отчета в том, что творит, и не помня впоследствии о содеянном.
Обвинение, в свою очередь, выставило психиатра, который утверждал, что любой преступник «психически невменяем», поскольку совершает преступления. И, учитывая непредсказуемость поведения большинства опасных преступников, а также их неспособность отвечать за свои действия, не счастье ли, что в этой стране существует закон о смертной казни?
Ситуация еще больше осложнилась, когда прокурор привлек внимание присяжных к тому, что задолго до «внезапного помешательства» Шенлихта, повлекшего за собой его «чудовищное преступление», они с покойной миссис Пек на глазах у всех вели себя аморально: открыто, безо всякого стыда сожительствовали (со всеми теми подробностями, которые являются оскорблением христианской нравственности, норм приличий и тому подобного). А если, как говорят, Шенлихт некогда учился на священника, то, публично предаваясь греху, он совершал еще более непростительное преступление, ибо знал, что делает, и не мог не догадываться, какую цену придется за это заплатить.
В общей сложности обвинение вызвало тридцать пять свидетелей. Баллок подверг перекрестному допросу лишь нескольких из них, чтобы не подвергать своего подзащитного риску еще большего разоблачения. И из всех этих свидетелей только одна — горничная миссис Пек — выказала смутное сомнение по поводу своих первоначальных показаний, данных полиции. Она подтвердила, что слышала в комнате, рядом с которой находилась, голоса миссис Пек и мистера Шенлихта, однако за несколько минут до того она, кажется, слышала там голоса двух мужчин… хотя не могла бы в этом поклясться.
— И кто же был этот второй мужчина? — скептически поинтересовался прокурор.
Но оробевшая юная филиппинка, которая плохо говорила по-английски, не смогла ответить на этот вопрос, и ко «второму мужчине» суд больше не возвращался. На следующий день, когда Баллок попытался во время перекрестного допроса снова завести о нем разговор, молодая женщина отрицала, что слышала еще какой-то голос, — только голоса мистера Шенлихта и миссис Пек, которые хорошо знала.
Трагичнее утраты одного сына, осужденного за убийство и насильственно отнятого у меня, может быть лишь утрата двух сыновей.
На подобную игру этот бывалый игрок решиться не посмел.
(За пределами суда события развивались так же плачевно. Деньги Абрахама Лихта неумолимо таяли, идя на оплату отчаянных уловок, которые придумывал хитрый Баллок и проводили в жизнь его тайные безымянные помощники, а именно: на попытки подкупа ключевых свидетелей обвинения, тех присяжных, которые казались наиболее податливыми, психиатра, обследовавшего обвиняемого, окружного коронера и так далее. Администратор «Сен-Леона» принял щедрую взятку под предлогом «возмещения ущерба», нанесенного апартаментам, где погибла миссис Пек, однако, давая свидетельские показания в суде, высказывался об обвиняемом с неприязнью как о «хладнокровном и расчетливом молодом человеке», который притворялся добродушным и обаятельным, в то время как, несомненно, уже в течение нескольких недель планировал будущее преступление. Один из присяжных поначалу заинтересовался было предложением в обмен на весьма крупное «пожертвование», которое он мог бы направить на благотворительность, воздержаться при голосовании и тем самым помешать присяжным прийти к единому мнению, однако, когда один из коллег заподозрил его в подобной сделке, поспешно дал задний ход, заявив, что будет голосовать «как велит Бог, а не дьявол». Нашел Баллок и нескольких подставных «свидетелей», которые должны были выступить на стороне защиты, но, несмотря на то что их долго и упорно натаскивали, они оказались такими никудышными актерами, что сам Баллок признал ошибкой то, что привел их в суд и позволил подвергнуть перекрестному допросу. Возможность в том или ином качестве привлечь к делу Элайшу обсуждалась, однако была отвергнута, поскольку даже в гриме он мог навести полицию или газетных репортеров на мысль о Черном Призраке из Чатокуа-Фоллз, что стало бы катастрофой.
Суд быстро шел к завершению. Приближался день вынесения вердикта. У Абрахама Лихта сердце сжималось от жалости при виде старшего сына, которого в наручниках приводили и уводили из зала суда стражники в мундирах: его красивое лицо искажала гримаса безнадежного страдания, и он со стыдом и отчаянием отводил от отца неподвижный взгляд. Ибо ни один Лихт не имеет права предать другого, даже ради спасения собственной шкуры. Ибо что можно было сделать в подобных обстоятельствах? Абрахам Лихт побуждал Баллока применить иной, более идеалистически-философский метод защиты в стиле знаменитого Кларенса Дэрроу, подвергнуть сомнению правомочность самой смертной казни — в те годы многие либерально настроенные граждане выступали против смертной казни, ссылаясь на то, что она является нарушением Конституции Соединенных Штатов. Но Баллок сухо возразил, что уже много раз пытался использовать этот тактический ход и убедился: если некоторых судей и можно поколебать подобными гуманистическими соображениями, то присяжных — никогда. Жюри присяжных — это общество в миниатюре, а общество жаждет казней.
— Даже если подсудимый невиновен? — спросил Абрахам так простодушно и искренне, что Баллок уставился на него в изумлении и не нашел что ответить. Потому что он искренне верил в виновность своего клиента.)
Итак, сенсационный, широко освещавшийся в прессе процесс «Народ штата Нью-Джерси против Кристофера Шенлихта» завершился в четыре дня; ко всеобщему разочарованию — особенно были недовольны газетные репортеры, заполнившие первые ряды скамей в зале суда, — угрюмый молодой обвиняемый отказался занять свидетельское место и сказать хоть слово в свое оправдание. Судья, с нескрываемой гримасой презрения относившийся и к обвиняемому, и к его защите, словно от них исходил дурной запах, коротко проинструктировал присяжных, не потрудившись напомнить им о принципе «разумного сомнения» — могли ли быть сомнения разумными в столь ясном деле? Двенадцать суровых присяжных удалились в совещательную комнату для принятия решения и отсутствовали, как на следующий день взволнованно оповестили шапки первых газетных полос, всего восемь минут — рекордно короткое время, потребовавшееся жюри для вынесения вердикта по делу об убийстве, когда-либо рассматривавшемуся в судах Соединенных Штатов.
До и во время суда Кристофера Шенлихта посещал в его одиночной тюремной камере некий джентльмен, советник мистера Баллока Мюррей М. Керк с Манхэттена — оптимистично настроенный мужчина средних лет, имевший привычку то и дело водружать пенсне на переносицу и говоривший громко и разборчиво (чтобы не вызывать подозрений у охранника). У этого господина было красивое, хотя и усталое лицо с темными кругами под глазами и густая шевелюра светло-каштановых, всегда безупречно причесанных волос; обычно на нем были серый шерстяной костюм-тройка, белая рубашка с туго накрахмаленным воротничком, галстук-бабочка, кончики которого он аккуратно заправлял под воротник, элегантная черная фетровая шляпа и черные перчатки. Мистер Керк носил с собой эбеновую трость, а из нагрудного кармана всегда выглядывал уголок белоснежного льняного носового платка. Воплощение ходячих представлений об авторитетном юристе. Но как странно, что он с такой острой тоской смотрел на молодого Шенлихта, который ерзал под его взглядом на своем жестком стуле и опускал голову, не желая встречаться глазами с пожилым господином.
Сын? Ты что же, не узнаешь меня? Посмотри на меня, дорогой мой мальчик, посмотри мне в глаза!
Хотя Шенлихт и Керк сидели друг против друга за узким, не более трех футов шириной, сосновым столом, молодой человек упорно избегал взгляда старшего, часто вздыхал и прикрывал глаза ладонью, словно страшно волновался. Это было совсем не похоже на то, как он вел себя с другими. Хотя его обвиняли в самом серьезном преступлении — в Соединенных Штатах страшнее могло быть только обвинение в предательстве, — молодой человек обычно хранил каменный вид, уставившись в одну точку, не слушая того, что говорил ему адвокат, совершенно безразличный к тому, что происходит вокруг, и к собственной неминуемой судьбе. Вынужденный все же иногда ответить на вопрос (например, когда Баллок в отчаянии восклицал: «Сынок, ты хочешь жить?»), он мог лишь молча пожать плечами, после чего снова впадал в транс. Абрахам Лихт сказал Баллоку, что в присутствии отца Кристофер «немного оживится», но на самом деле ничего подобного не произошло. Во всяком случае, не настолько, насколько хотелось бы Абрахаму.
Во время одного из таких визитов мистер Керк достал из кармана белоснежный льняной платок, промокнул вспотевшее лицо и сказал тоном доброго дядюшки, выведенного, однако, из себя:
— Молодой человек, я приказываю вам сидеть смирно. Я — помощник вашего официального адвоката, и вы обязаны отвечать на мои вопросы. Иначе вы пропали.
При этих словах Кристофер замер в чрезвычайно неудобной позе: одно плечо выдвинуто вперед, голова склонена вправо, словно его тянуло вниз силой земного притяжения. Слышал ли он? Понимал ли? Что-то затеплилось было в его взгляде, но тут же пропало. Его лицо было напряжено так, словно упрямый лихтовский дух, засевший глубоко внутри, сдерживал его.
Абрахам почувствовал прилив острой нежности, вспомнив, как однажды, в тот единственный год, который его старший сын провел в колледже Боудена[7], он совершил путешествие на север, в Мэн, чтобы навестить его, и нашел парня в таверне неподалеку от кампуса в компании друзей. Остановившись поблизости, Абрахам прислушался к непринужденному, часто прерывавшемуся взрывами хохота разговору приятелей и был поражен неожиданной мыслью: Как мой сын похож на других! Если бы я не знал, что он мой сын, я бы никогда не разглядел в нем Лихта. Позже они поспорили на эту тему, отец был недоволен тем, что Терстон в таких приятельских отношениях с чужими людьми, что он принимает их приглашения и бывает у них дома, о чем Абрахам не догадывался, что, открываясь перед чужаками, он рискует как минимум серьезно умалить свои возможности. Ибо как он сможет впредь воспринимать их как чужаков, если позволяет себе так дружески с ними общаться? Все люди — наши враги, всегда и везде — вот принцип, по которому жил Абрахам Лихт и который он внушал своим детям. И как пришло в голову Терстону, послушному Терстону, его Терстону, отвергнуть непреложный принцип?
Это расхождение во мнениях, как и другие, случавшиеся между Абрахамом Лихтом и его детьми, было не столько разрешено, сколько просто отброшено. Абрахам позаботился о том, чтобы Терстона «исключили» из колледжа: скромные взятки инспектору общежития, декану — и студента выпускного курса однажды вечером засекли возвращающимся в кампус «в состоянии алкогольного опьянения». Его одного из дюжины бражников засекли, задержали и осудили. Терстон был настолько простодушен — и Абрахам это отлично знал, — что так и не догадался, что — или кто — стояло за его исключением. Он безропотно смирился. «Все равно я не так уж хорошо учился, папа», — покорно сказал он. И с какой готовностью, на радость отцу, он согласился, что пора начинать профессиональную карьеру под руководством Абрахама и навсегда порвать со своими нестоящими друзьями.
— Вы слышите меня, Кристофер? — спросил Абрахам Лихт на удивление ровным голосом. — Не окажете ли мне честь посмотреть на меня? Я вам приказываю.
Медленно, неохотно, стыдливо узник повернул лицо к посетителю. Его влажные губы дрожали. Взгляд блуждал. Да, я твой сын. Да, я люблю тебя. Но, отец… Атмосфера в душном помещении так сгустилась, что охранник в форме, бездельничавший в углу, вдруг заинтересовался происходящим. Абрахаму пришлось снизить тон и тщательно следить за своим поведением, так как сейчас, когда его несчастный сын сидел к нему лицом, смотрел на него и в глазах его блестели слезы, малейшая оговорка или какой-нибудь невольный жест могли привести к тому, что он внезапно разрыдается и, как ребенок, бросится на грудь отцу.
Поэтому Абрахам продолжал говорить рассудительно и спокойно. Он спросил, почему «Кристофер» отказывается помогать своему адвокату? Почему его так мало заботит собственная судьба? И кто на самом деле убил Элоизу Пек?
— Если ты знаешь, сынок, ты должен сказать. Мне ты должен сказать.
Терстон долго смотрел на него. Его молодое лицо выглядело изможденным и на удивление морщинистым, словно к нему приросла старческая маска. Похоже, он хотел было что-то сказать, но передумал.
— Я приказываю тебе говорить, — прошептал Абрахам. — Иначе ты пропал.
Слышал ли охранник? Мог ли этот грубый, неотесанный человек что-то понять? Тем не менее Терстон, как истинный Лихт, не доверяя ему, одними губами выразил душераздирающую мольбу: Папа, я в любом случае пропал. Лучше пусть умрет один, а не двое. Потому что если не я один, то нас будет двое. Прости меня, папа! Я пропал, Терстон пропал.
Важный посетитель с Манхэттена резко напяливает на нос пенсне и встает. Поспешно попрощавшись с узником, поворачивается и просит охранника проводить его к выходу. Он придет еще, чтобы оказать заключенному моральную поддержку (по крайней мере так это будет выглядеть), но больше никогда молодой узник не посмотрит ему в глаза так открыто и больше никогда атмосфера в комнате для свиданий не будет такой наэлектризованной.
Потому что, разумеется, «Кристофер Шенлихт» был признан виновным в убийстве первой степени.
И жюри присяжных не сделало никаких оговорок насчет возможности помилования.
Стояло суровое морозное январское утро, когда спустя около полугода после смерти Элоизы Пек молодой человек, в наручниках, с осунувшимся лицом, предстал перед судьей, председательствовавшим на его процессе, чтобы выслушать подробности того, что ему предстояло.
Хочет ли он заявить что-либо суду, прежде чем приговор будет приведен в исполнение? — поинтересовался судья.
«Кристофер Шенлихт», ссутулившись, стоял между своим адвокатом и судебным исполнителем, слушал, но не слышал того, что тот говорил; лицо у него застыло, глаза опущены, нижняя челюсть, чуть-чуть выступавшая вперед, была неподвижна.
Ему нечего было сказать.
Ну что ж, так тому и быть. Судья, раздраженный, медленно, чтобы Шенлихт мог разобрать каждое слово, каждый слог, зачитал заранее заготовленное заключение, в котором говорилось: поскольку преступление было совершено с особой жестокостью и поскольку с момента своего ареста преступник не выказал никаких признаков раскаяния, он приговаривается к смертной казни через повешение до смерти в соответствии с законом штата Нью-Джерси. Дата казни будет назначена прокурором штата, но состоится не позднее первого июня 1910 года.
— Преступление? — шепчет отец.
Значит — и соучастие.
Соучастие?
Значит — никакого преступления.
Маленький Моисей — крупный для своих десяти лет мальчишка, не так ли, благодушный и недалекий, послушный, преданный, безропотный, да, черный как смола, да, способный работать и охотно выполняющий работу взрослого человека, да, он будет расти, расти и работать, работать, работать… будучи добродушным, недалеким и черным как смола, он предан как пес и будет предан всю жизнь, он не думает ни о чем, кроме работы, он не способен думать, как мы с вами, белые люди, а поскольку он — сын, вернее, внук алабамских рабов с плантации, он многократно окупит себя за предстоящие пятьдесят лет.
И цена ему, сэр, очень разумна, я шепотом сообщу вам ее на ушко, чтобы он не услышал: шестьсот долларов наличными.
Лемюэл Шэттак, фермер из Блэк-Эдди, Мичиган; Алва Ганнесс, фермер из Ла-Порте, Миннесота; Оле Бадсберг, кузнец из Драйдена, Миннесота; Уильям Элиас Шатт, кондитер из Элбоу-Лейк, Иллинойс; Джулес Раллофф, фермер из Хорсхеда, Нью-Йорк; Эбботты, фермеры-животноводы из Лейк-Сенека, Нью-Йорк; Уилмоты, текстильные фабриканты из Норт-Тетфорда, Пенсильвания… И цена ему, сэр, очень разумна, я шепотом сообщу вам ее на ушко, чтобы он не услышал: шестьсот долларов наличными.
Хотя процветающий коннозаводчик из Глен-Рэпидса, Огайо, Урия Скиллингс заплатил тысячу долларов, а Эстес Морхаус, преподаватель древних языков на пенсии из Роки-Хилл, Нью-Джерси, — восемьсот.
Для этих и некоторых других господ Маленький Моисей расхаживает с важным видом, выделывает курбеты, широко улыбается, вращает белыми-белыми глазными яблоками и поет:
Ребята, слушайте меня,
Я прямо из Шилоа,
Спою-ка вам куплеты я,
Ведь звать меня — Джим Кроу[8].
Прыг да скок,
Дело плево,
Громче — в рог,
Я — Джим Кроу!
Осенью и зимой 1898 года, вплоть до весны 99-го, они исколесили всю округу, чаще всего ездили по ночам, чаще всего — по проселочным дорогам: Солон Дж. Берри и его послушный Маленький Моисей, который достался мистеру Берри от человека с широким грубым печальным лицом, аккуратно подстриженными седыми усами, в очках с проволочной оправой, от фермера, который потерял свои восемьдесят акров земли, потом владельца мельницы, который потерял свою мельницу, бывшего служащего железнодорожной компании «Чесапик — Огайо», бывшего аптекаря из Мариона, штат Огайо, жертвы экономического спада, человека, некогда гордого, а теперь — присмиревшего, некогда свободно и честно владевшего собственностью, а теперь преследуемого кредиторами, посеревшего, с запавшими глазами, со странными метками и пятнами на щеках, вынужденного идти на компромиссы и совершать по необходимости деяния, о которых в лучшие годы он, будучи христианином сурового кальвинистского устава, и думать бы не посмел.
Был ли то Солон Дж. Берри, или Уитакер Хейл, или Хэмблтон Фогг, но Маленький Моисей всегда находился рядом, так как его выдернули из камышей — да, в некотором роде то было благословением свыше, — его спасли, вытащив из воды, когда могучая река Уобаш вышла из берегов в апреле 1889 года в округе Лафайет, штат Индиана. Заходящегося от плача черненького младенца нашли среди плавающих на поверхности дохлых собак, кур и крыс, подцепили железным крюком и вытащили на берег, достали из гнезда, сплетенного из травы и забитого грязью, в которой копошились пауки, — живого младенца! Черненького младенца, брошенного матерью, уже потрепанного жизнью, но все же живого, с широко открытым буквой «о» ротиком, из которого неслись завывания, визги и вой, вой, вой! Видели бы вы, какое это было жалкое существо, но живое!
И оно выросло в крепкого мальчишку-здоровяка.
Он никогда не жалуется, усерден, терпелив, ест совсем мало и может работать двенадцать часов в сутки — выполнять сельские работы, поднимать и переносить тяжести, драить посуду, копать ямы. Я сказал — двенадцать? Четырнадцать, шестнадцать часов в сутки — столько, сколько нужно. И спит он не более трех-четырех часов, только ночью. Вот что значит черная кровь, да, его предки были рабами на плантации в Алабаме, это лучшая восточноафриканская порода: черные как смола, сильные как лошади, не болеют ни дня в своей жизни, просто в возрасте девяноста девяти лет падают и мгновенно умирают, так что у этого срок — где-то до 2000 года! Вот он, глядите, улыбается, важно расхаживает, послушный, как щенок, сообразительный, как обезьяна, недалекий, как овца, надежный, как вол, а когда на него находит стих, он может быть настоящим домашним затейником: вращает глазами, щелкает пальцами, притопывает пятками, изображая то «Хитреца Зипа», то «Бедного Черного Мальчика», то «Опоссума на эвкалипте», но piece de resistance, ne plus ultra, flagrante delicto, посторонитесь, дайте дорогу, ведь это сам дикий Джим Кроу собственной персоной!
И все это за каких-то шестьсот долларов. И никто никогда, вот именно, никогда, не узнает условий контракта сироты.
Иногда Маленький Моисей спал в доме нового хозяина всего час-другой на тряпках, накиданных в углу под навесом для дров, или в дальней каморке на старой, пропахшей мочой кровати покойного дедушки, как-то ему довелось спать на сеновале с мышами и крысами, как-то — в ящике с углем возле печи, из которой шел удушающий, одуряющий, но уютный жар тлеющей золы, порой же, чаще всего, Маленький Моисей вовсе не решался уснуть, а лежал с открытыми глазами, не шевелясь, в ожидании, когда все белые угомонятся и лягут спать.
Тогда он выскальзывал тихо, чтобы ни одна половица не скрипнула под его ногой, не залаяла ни одна собака, и бежал, сгорбившись, втянув голову в плечи, если нужно, полз, тайно прокладывая свой путь, перебегая из тени в тень на случай, если бы новый хозяин выглянул из окна (но как этот простофиля мог выглянуть, если давно спал мертвым сном, как и все его домочадцы), и выскакивал наконец на освещенную лунным светом проселочную дорогу, где в двуколке ждал его «Солон Дж. Берри», подремывая вполглаза, как он говорил.
— Папа, а это правда, что ты выловил меня из реки Уобаш во время потопа? — с сомнением спрашивал Элайша.
Абрахам Лихт улыбался, клал надежную руку на курчавую голову мальчика и отвечал после нескольких секунд молчания:
— Нет, Лайша. Это была река Нотога, на востоке, но здешние не должны об этом знать, я не хочу вызывать подозрений.
— А это правда, папа, — спрашивал Элайша, — что все белые — дьяволы и что все они — враги? Или среди них есть и другие, такие, как ты?
И Абрахам Лихт, улыбаясь и энергично посасывая сигару, отвечал:
— Послушай, Лайша, я — не белый. Я могу выглядеть, как белый, и разговаривать, как белый, но я стою особняком от белой расы, потому что они — действительно дьяволы и действительно враги, все и каждый в отдельности.
Но никто из врагов никогда не донес полиции ни на мистера Берри, ни на мистера Хейла, ни на мистера Фогга.
И никто из врагов никогда не заявил о пропаже Маленького Моисея.
— И не заявят никогда, подлецы! — говорит Абрахам Лихт, закусив крупными белыми зубами свою кубинскую сигару и подсчитывая деньги, — в этом, Маленький Моисей, мы можем быть уверены.
И так они колесят по всей округе, чаще всего передвигаясь проселками, иногда быстро — очень быстро — по главным артериям, не теряя времени, не задерживаясь ни на секунду, но большей частью неторопливо катят вдоль малых дорог, потому что здешние окрестности красивы. Североамериканский континент вообще красив, несмотря на то (как говорит Абрахам Лихт, презрительно кривя губы) что человеческие существа уже начали загаживать его.
(Порой Элайшу посещают сомнения в том, что люди, будь то белые или черные, — дьяволы и доверять можно только Лихтам. Тогда отец вычитывает ему истории из газет: признания бессердечного убийцы Фрэнка Эббота-Элми из Вермонта, «подлинную историю» чудовища Брэкстона из Индианы и — самую ужасную из всех — сагу о вдове Соренсен из Огайо, которая двадцать восемь раз выходила замуж по объявлениям в журнале знакомств и за два десятка лет, чтобы завладеть деньгами, убила и скормила свиньям всех своих мужей.
Мораль, которую Элайша повторяет, беззвучно шевеля губами, такова: Все люди враги, всегда и везде; но братья по крови — братья и по душе.)
И вот в один прекрасный день Абрахам Лихт объявляет, что теперь он снова Лихт, а Элайша снова Элайша; и на него вдруг накатывает тоска по дому в Мюркирке, по его любимой Софи и милой крошке Миллисент, чей седьмой (седьмой ли?) день рождения он пропустил, трудясь в поте лица на здешних виноградниках и меча бисер перед свиньями.
Поэтому за каких-нибудь два часа он продает свою двуколку и лошадей с прогнувшимися спинами, покупает новую одежду для себя и для мальчика, а также билеты в отдельное купе пульмановского вагона до Чатокуа. Теперь он снова Лихт, снова может свободно дышать и высоко держать голову, имея 4500 долларов чистой прибыли, или 6200, а может, и все 9000, и никто из врагов не донесет на него в полицию, ни Шэттак, ни Ганнесс, ни Бадсберг, ни Шатт, ни Раллофф, ни Эбботты, ни Уилмоты — никто из множества ничтожных, мерзких глупцов, ни один! Ни один!
— А знаешь почему, Лайша? — спрашивает Абрахам.
Лайша улыбается и кивает; Лайша знает; с наигранной торжественностью описывая круги, вальсируя, он напыщенно произносит слова, ужасные слова: Я как Джим Кроу!
Когда весной 1889 года Абрахам Лихт привез домой пронзительно кричавшего черного младенца, рыжеволосая женщина, с которой он тогда жил, — не Арабелла, которая сбежала за год до того, и не дочь пастора Морна, с которой он познакомился лишь спустя несколько месяцев, — эта женщина, эта невежественная женщина, стала выталкивать его вместе с ребенком, безумно хохоча: «Это еще что такое? А ну-ка убери его от меня подальше! Я не буду матерью этой мартышке».
Он выгнал эту женщину из дома в тот же день.
И через неделю уже не помнил ее имени.
А Элайша, маленький больной Элайша, через неделю был ему уже так же дорог, как его собственные мальчики, или почти так же; потому что у этого жалкого создания не было ни матери, ни отца, ни имени, ни даже места рождения: казалось, черный Бог проклял его так же, как белый.
Хотя Абрахам Лихт похвалялся, что он не верит ни в одного из них.
Действительно ли Элайшу выудили крюком из разлившейся реки, вытащили на берег и, таким образом, не дали утонуть? Правда ли, что Абрахам Лихт сам спас ребенка, возвращаясь к себе в отель в Нотога-Фоллз-Армз?
Действительно.
Очень вероятно, что так оно и было.
Хотя это была не Нотога, а заполненная дождевой водой сточная канава, бежавшая вдоль деревянного тротуара у самого подножия холма, на котором стоял отель, забитая грязью канава глубиной не более четырех футов, черная вода в которой бурлила, булькала, пенилась и шумела почти так же громко, как в самой Нотоге.
И маленькое черное существо было выужено из нее и спасено.
И маленькое воющее черное существо с широко открытым буквой «о» ротиком было выужено и спасено и прижато к груди модно одетого белого джентльмена (пальто-честерфилд с черным бархатным воротником, высокий шелковый цилиндр, трость с набалдашником из слоновой кости), раскрасневшегося и довольного после вечера, проведенного за покерным столиком в частном мужском клубе Нотога-Фоллз, где играли по солидным ставкам.
— Вот дьявол! — воскликнул Абрахам Лихт, увидев, что вопящее и дергающееся существо испачкало ему рукав. — Это же сам дьявол! Не стать ли мне его отцом?
В те сомнительные годы жизни Абрахама Лихта Терстону было пять лет, Харвуду — два; лишившимся матери мальчикам Абрахам должен был найти мать, добрую мать, и поскорее; и еще он мечтал о дочери: ибо дочь должна была залечить его раны и успокоить душу, ожесточившуюся от жестокого поступка Арабеллы. Он был также обязан начать новое дело, или дела, поскольку не был удовлетворен своим финансовым положением; больше всего ему не терпелось организовать тайное Общество по восстановлению наследства Э. Огюста Наполеона, «истинного наследника» императора, и рекламациям. (Для этой цели Абрахам заготовил предназначенные к размножению генеалогические карты, сертификаты и образцы акций, подобающих Обществу, и распространил среди доверчивых издателей газет на востоке смутные слухи о том, что французское правительство задумало обмануть значительное число американских граждан — что-то около двухсот или пятисот человек, а то и больше, — лишив их законного наследства как потомков незаконного сына императора.)
Таким образом, время было не самым подходящим, чтобы брать в дом негритянского ребенка, пусть и посланного ему судьбой.
Но Абрахам Лихт не отказался от несчастного существа и не передал его на заботливое попечительство местного прихода. Вместо этого он привез его домой, полный решимости полюбить и сделать своим сыном. «Бедная голенькая зверушка! Я окрещу тебя и назову Элайшей, ты станешь моим „спасением“», — прошептал он, склонясь над младенцем, который теперь мирно спал, свернувшись клубочком на его кровати, и поцеловал его в лобик.
И никогда Абрахам Лихт не пожалел о своем решении.
И всегда, вплоть до двадцать первого дня рождения Элайши в начале зимы 1910 года, когда черный подкидыш дерзнул бросить ему вызов, он любил мальчика не меньше, чем детей, которым дал жизнь из собственных чресел.
И случилось так, что вскоре после того, как Элайша поселился у него, каким-то чудом переменчивая удача улыбнулась Абрахаму Лихту. В качестве домохозяйки у него появилась мастерица на все руки Катрина — эта таинственная, потрясающая женщина, которая была то ли его двоюродной бабкой, то ли другой седьмой водой на киселе и прибыла откуда-то издалека, из-за горы Чаттарой; и тогда же он познакомился с мисс Морной Хиршфилд, сразу же влюбился в нее и преследовал эту прелестную молодую женщину с такой страстью, что через три недели она сдалась и, пребывая в эйфории от любви к Абрахаму Лихту, поклялась любить его сыновей, всех сыновей, негритенка не меньше, чем белых. (Ибо Морна Хиршфилд, дочь униатарианского священника и внучка страстного аболициониста, считала себя примерной христианкой и образцом женских добродетелей, но в то же время — ведь на дворе уже стоял год 1890-й — она была женщиной современной, достаточно независимой, чтобы жить с человеком, которого любила, «вне церковного брака» и даже в положенное время родить ему ребенка.)
Тогда же Абрахам сумел за жалкие гроши купить выставленную на аукцион церковь Назорея Воскресшего и переехать вместе со всем своим многочисленным теперь семейством на лоно дикой природы Мюркирка для большей безопасности, как он считал, — «и экономии».
Не озадачивало ли, не сердило, не казалось ли постыдным Терстону и Харвуду, а позднее и Милли, что у них брат — негр? Отнюдь.
Разумеется, мюркиркские обыватели сплетничали на эту тему. Должно быть, ходили всякие беспардонные слухи. Наверняка до того, как Абрахам Лихт стал хорошо известным и уважаемым лицом в округе, над ним, по крайней мере за глаза, грубо подшучивали. Стоило детям — особенно Терстону, светловолосому красивому мальчику, чей вид больше всего контрастировал с внешностью темнокожего курчавого Элайши, — появиться вместе, и можно было не сомневаться, что все будут глазеть на них. «Ибо ксенофобия заложена в самой природе гомо сапиенс, — объяснял домочадцам Абрахам Лихт. — Я бы не удивился, если бы оказалось, что у него в мозгу есть особый коготок, который спускает с курка страх, недоверие, ненависть, угрозу при виде существа, чьи черты лица и цвет кожи кажутся ему чужеродными. Поэтому мы должны иметь в виду фобии тех, кто в любом случае является нашим врагом; но нам, вместо того чтобы пытаться преодолеть подобные фобии окружающих, следует думать над тем, как использовать их себе во благо. Единственное, что нам необходимо знать, это то, что мы — Лихты, ведущие свое происхождение из мюркиркской топи и призванные покорить небо».
Белокожим детям Абрахама Лихта не было нужды усваивать эту отцовскую мудрость, чтобы испытывать привязанность к Элайше, или Лайше, как его называли в семье. Потому что Лайша был самым милым, забавным и ловким из них, прирожденный мим, безусловно, созданный для сцены либо для карьеры, требующей ораторского таланта; «хитрый дьяволенок», как называла его Катрина (которая редко позволяла себе подобные комментарии в отношении своих подопечных); самый сообразительный из мальчиков; легко впадающий в гнев, но быстро раскаивающийся; скорый на слезы, но готовый тут же стереть их и улыбаться; родная душа в доме, как Маленький Моисей, только более умный. Тем более что Абрахам Лихт, как отец семейства, всегда сам решал, что должны думать и чувствовать его дети, а также, в известной мере, как они должны себя вести; что же касается «переживаний», то это слово вообще не должно было присутствовать в их словаре, по крайней мере они не имели права демонстрировать своих переживаний. Эту психологическую особенность он объяснил своей жене Морне, которая, посмеиваясь, отвечала на его логические рассуждения: «Неужели ты думаешь, что, если мы не будем употреблять таких слов, как „печаль“, „грусть“, „злость“, сами эти чувства перестанут существовать?» Абрахам лишь улыбался и поглаживал нос кончиком пальца. Обожать женщину не значит ценить ее за глубокий ум. И чтобы находить женщину бесконечно желанной, вовсе не обязательно обнажать перед ней душу.
Был памятный случай, когда восьмилетний Харвуд с хмурым видом спросил Катрину, почему Лайша, которому тогда было шесть лет, «черный, как эбеновое дерево», волосы у него «такие странно курчавые», а ладошки «розовее моих»? В детских вопросах Харвуда не было заметно ни подозрения, ни злобы, и ответ Катрины, который потом часто повторяли в доме, казалось, полностью удовлетворил его: «Потому что папа хочет, чтобы он был таким».
Сам Элайша, хитрый Элайша, много думал о Лайше и Маленьком Моисее — об этих черных мальчиках, созданиях Абрахама Лихта, и у него не было ни малейших опасений, что он — чужой. Только не он! Несмотря на свой внешний вид, он даже не чувствовал своей особости среди других. Он обожал рассматривать себя в каждом попадавшемся на глаза зеркале: разве он не хорош собой с этими тугими колечками блестящих волос, то плотно облегающих череп, то восхитительно распушающихся, словно одуванчик; с этими широко поставленными темными глазами, влажно-блестящими, с лукавыми ореховыми крапинками; с этим чуть расплющенным носом, с резко очерченными темными ноздрями и точеными губами? Когда Лайша лениво разваливался, это была идеальная картина лености, когда он ходил гоголем, скакал или «поднимал гвалт» (как притворно-сердито говорила Катрина), это была идеальная картина веселья. Когда отец бывал дома, он пристально следил за всем, что делает Лайша, обращал внимание на все, что тот говорит, как, в сущности, наблюдал он и за всеми остальными детьми — ничего не запрещал и не сердился, а просто наблюдал: вероятно, желая понять, какими именно талантами обладает Лайша и каковы его слабости.(«Ты — наш хамелеон, — со смехом констатировал отец. — И такой ловкий, что никого не удивило бы, если бы ты выскользнул из собственной шкуры и влез в чужую».)
Вероятно, Лайшу огорчало, что его братьев, а иногда и его хорошенькую сестричку Милли, посылали в дорогие частные школы (по крайней мере время от времени, так как состояние Абрахама Лихта по-прежнему было крайне непостоянным, оно то прибывало, то убывало с полной непредсказуемостью), в то время как он всегда оставался дома; однако, поскольку отец решил заниматься его образованием сам, обучая его французскому, математике, поэзии Шекспира, аристократическим манерам, и объявил его «своей правой рукой», Элайша даже в столь юном возрасте не мог не испытывать гордости, даже тщеславия, потому что ощущал себя — нет, на самом деле, разве он себя плохо знает? — отцовским любимцем.
— Я всех вас люблю одинаково, потому что все вы в равной степени достойны любви, — говорил иногда отец, глядя на детей с некоторым удивлением, обходя их по кругу и целуя или прижимая к груди всех по очереди. — Это неоспоримая истина: каждый из вас — чудо.
Подобные заявления, казалось, гипнотизировали детей, на глазах у них выступали слезы, ибо они не сомневались, что папа говорит правду, разве могло не быть Истиной то, что говорил папа? И все же позднее, рассматривая свое отражение в зеркале или даже в лужице болотной воды, Элайша вслух бормотал в восторге: «Он всех нас любит одинаково, но Лайшу — больше всех!»
И он не испытал ни малейшей ревности ни когда родился Дэриан, ни когда вскоре после того родилась Эстер — дети Софи; они были такими маленькими, что едва ли было разумно думать, что папа когда-нибудь полюбит их, и вообще обращать на них какое-либо внимание.
Когда папа уезжал по делам, в которых Элайша не участвовал, а посему оставался в Мюркирке, он прятал свое разочарование и нетерпение и тщательно выполнял задания, оставленные ему отцом, например, изучал последнее издание «Этикета молодого джентльмена-христианина» так добросовестно, что мог бы выдержать самый строгий экзамен по пользованию визитными карточками и столовыми приборами во время любого официального ужина или по тому, как следует вести себя, будучи представленным особам королевских кровей; повторял заученную по памяти кантату Баха «Brich dem Hungrigen dein Brot», которую папа велел ему разучить по неким загадочным, но безотлагательным соображениям, безупречно декламировал по-французски изысканную поэму об ангелах некоего поэта по фамилии Рильке. Именно Элайше в основном поручали инвентаризацию вещей, хранившихся в церкви, которые отец надеялся когда-нибудь распродать с аукциона, — всех этих разрозненных предметов мебели, произведений искусства, одежды, музыкальных инструментов и тому подобного, что Абрахам Лихт получил в качестве «неденежной компенсации» от своих должников. Хоть никто его не заставлял, он все утро напролет мог трудиться в поте лица, очищая пекановый крест от паутины и глубоко въевшейся грязи и полируя его до ослепительного сияния так, что в его поверхности начинало призрачно-прекрасно отражаться его собственное юношеское (сколько же ему было тогда — лет четырнадцать?) лицо. Что же касается человеческой фигуры, гвоздями прибитой к кресту — она была оловянной, а не деревянной, — то ее спасти было невозможно, потому что за прошедшие годы она так потускнела, что ее вполне можно было принять за изображение некоего персонажа, такого же черного, как сам Элайша!..
О «Спасителе нашем Иисусе Христе» Элайша знал только то, что рассказывал ему и остальным детям отец: что, подобно Богу Отцу и бесчисленному множеству иных мнимых божеств, существовавших на протяжении истории, Спаситель был не чем иным, как ложью, внушенной некими ловкачами своим простодушным собратьям, чтобы обманом лишить тех радостей здешней жизни в обмен на блаженство в жизни следующей. Элайшу понятие «следующей жизни» озадачило: она следующая во времени, спросил он отца, или следующая в пространстве, где-то в тысячах милях отсюда? Абрахама Лихта детский вопрос позабавил, и он от души рассмеялся, однако, прежде чем ответить, задумался и, наконец, сказал, что не знает — да ему и безразлично, — что имеет в виду большинство людей под своими нелепыми верованиями и фантазиями. «Потому что мы, Лихты, признаем только тот смысл, который нам выгоден». Элайша полностью осознал справедливость ответа, и все же однажды, вскоре после того, разглядывая вблизи изогнувшуюся в муках оловянную фигурку, изучая изъеденное ржавчиной лицо, он испытал странный приступ щемящей жалости и сострадания к Спасителю. Если Иисус Христос столько веков был всего лишь выдумкой, то знал ли это Он сам? Открылась ли Ему когда-нибудь эта ужасная правда?
Счастливо предоставленный самому себе, Элайша научился играть на барабане и исполнять нехитрые мелодии на фортепьяно; он запоем, часами читал случайные тома энциклопедии «Британика», «Историю уголовного права в Соединенных Штатах», «Искусство гипноза», «Альманах бедного Ричарда», «Домашние лекарственные и рвотные средства», «Избранные проповеди преподобного Генри Уорда Бичера», «Иллюстрированные новости под редакцией Пи-Ти Барнума за 1877–1881 годы» и тому подобное; он примерял великолепные вечерние накидки на шелковой подкладке, рубашки с плиссированными манишками, расшитые камзолы, цилиндры и иногда даже женские одежды — платья из органди, боа из лебединых перьев, лисьи палантины, тюрбаны… Все это очень шло к его блестящей черной коже, и в глазах его при виде собственного отражения появлялся тайный блеск. Поскольку двери их дома были заперты от любых непрошеных посетителей, Элайша провел немало долгих дней в размышлениях о своей экзотической внешности; или танцевал в одиночестве — притопывая пятками, взмахивая руками, приседая, чтобы совершить прыжок, и даже «летая» по воздуху, словно был невесом! И в эти часы своих тайных занятий он становился таким ловким, им так овладевал неведомый Дух вдохновения, такое желание продемонстрировать свою храбрость и проворство, что он смеялся вслух при мысли о том, что совершит однажды, вызвав горячее одобрение отца, в этом мире окружающих их презренных врагов.
Трагедия, обрушившаяся на Терстона, поразила Элайшу почти так же сильно, как и самого Абрахама Лихта: потому что из всех на свете людей после отца Элайша больше всего любил своего старшего брата и восхищался им.
Не потому, что Терстон был особо сообразительным или находчивым (Милли, например, была сообразительнее — почти такой же, как сам Элайша), и не потому, что Терстон был таким привлекательным молодым человеком, что на него нередко оглядывались на улице (ибо Элайша считал себя более привлекательным), а потому скорее, что Терстон обладал исключительно уравновешенным характером, был на редкость естественным, спокойно переносил поражения и никогда не кичился своими успехами, что было свойственно Лайше. (Ах, Элайша! По мере того как он становился подростком, потом — юношей, ему было все труднее самому предвидеть, какое настроение охватит его в следующий час, если, разумеется, он не находился под отцовским контролем. Успехи, подобные тому, который он одержал в роли Черного Призрака из Чатокуа, положительно приводили его в экстаз, поражения ранили несказанно, и дурное настроение преследовало его месяцами, хотя, как утешал их в таких случаях папа, «провал есть не что иное, как хитрая репетиция Успеха: не теряйте веры!»)
Когда однажды печальным вечером в середине лета папа наконец позвал Элайшу к себе, чтобы сообщить, что Терстон арестован в Атлантик-Сити и ему грозит смертная казнь, Элайша поначалу не мог поверить в то, что услышал; он почувствовал, как кровь медленно отливает от головы и ноги начинают слабеть; он опустился перед отцом на колени, словно ребенок, сложив ладони и умоляя, чтобы отец позволил ему помочь, потому что, разумеется, он может оказаться особенно полезным в спасении брата.
Но казалось, впервые в жизни у Абрахама Лихта не было готового ответа, и он так же нуждался в утешении, как сам Элайша.
— Да, конечно, ты поможешь освободить Терстона… Он будет спасен… Он не может не быть спасен, ведь он — мой сын… Мы это сделаем… как-нибудь. Мы его освободим, — говорил отец, но голос его, к изумлению Лайши, дрожал. — Сейчас, в настоящий момент, я пока не знаю, как точно, но мы это сделаем, мы обязаны.
Долгими бессонными ночами Элайша фантазирует, придумывает сумасбродные пьесы, в которых он (один? или во главе отряда вооруженных людей?) спасает старшего брата от виселицы: он наводит такой ужас на стражу и собравшихся зевак, что никто не решается поднять на них руку; через каких-нибудь несколько минут Терстон оказывается свободным и скачет прочь на горячем, громко топающем и всхрапывающем жеребце.
Или другой — душераздирающе-печальный — сюжет: Элайша жертвует собой ради Терстона. Он становится между Терстоном и пулей, тому предназначенной, осознавая, что отец, и Милли, и весь мир, несомненно, оценят его храбрость и самоотверженность.
То, что столь невероятные сюжеты возможно осуществить, рождает в сердце Черного Призрака надежду, что они могут осуществиться.
Терстон, конечно, может быть и раньше освобожден из тюрьмы в соответствии с одним из менее экстравагантных, но более разумных планов отца: например, убежав по подземному туннелю или перебравшись через стену, в этих случаях потребуется помощь (оплаченная, разумеется, помощь) всевозможных охранников, сокамерников, вероятно, тюремного психиатра, а возможно (если средства Абрахама Лихта к настоящему моменту еще не совсем истощились), и самого начальника тюрьмы. «Потому что узники бегут из тюрем с тех самых пор, как существуют тюрьмы», — с неопровержимой логикой напоминает отец.
Однако позднее отец начинает рассуждать на тему о какой-то траве или лекарстве, сделанном из разновидности болотного паслена (Circaea quadrisulcata), которое, говорят, хорошо известно Катрине. Этот болотный, или колдовской, паслен обладает такой силой, что одного глотка такого лекарства достаточно, чтобы у здорового мужчины наступил ступор; в течение часов двенадцати или даже больше его нельзя будет отличить от мертвеца — невозможно будет прослушать пульс и дыхание, тело станет холодным. Однако опасность заключается в том, как догадывается Элайша, что средство может и впрямь стать причиной смерти, если дать его человеку нездоровому, а также в том, как предупреждает Катрина, что очень трудно точно определить дозу, необходимую для того, чтобы погрузить человека в транс, а не убить.
«Может быть, отцу испытать лекарство на Маленьком Моисее?» — с сомнением думает Элайша.
Однако то ли из осторожности, то ли по забывчивости больше никогда не возвращается к этой мысли.
За тринадцать лет до того Терстон спас ему жизнь.
Воспользовавшись отсутствием отца, трое мальчиков — Терстон, Харвуд и Элайша (которому было тогда семь лет) — отправились исследовать неведомую территорию болот; они прошли по узкой полоске твердой суши, образовывавшей естественный мостик через топь и густо поросшей вьющимися растениями, и углубились в болотную сырость, с огромным трудом прокладывая себе путь. Если бы их спросили, куда и зачем они направляются, они не смогли бы ответить на этот вопрос: просто Терстону нечего было делать и не сиделось дома, а Харвуд имел обыкновение следовать за ним повсюду; маленький же Элайша умолил их взять его с собой.
Однако, оказавшись среди болот, Элайша вскоре отстал от братьев, он был намного меньше их, ловок и сообразителен, как обезьянка, и ему в голову вдруг стукнула мысль, что он может идти сам, куда захочет, несмотря на то что Терстон постоянно тревожно окликал его.
«Пусть найдут меня, если смогут, — подумал Элайша. — В конце концов я ведь — Маленький Моисей!»
Неудивительно, что непоседливый ребенок уже через полчаса заблудился и не имел ни малейшего понятия о том, где находился: то ли по-прежнему двигался вперед, то ли ходил кругами. Лицо и руки у него покраснели от укусов насекомых, ноги промокли выше колен, от него несло болотной грязью, он дышал прерывисто и шумно.
Как непривычно и как страшно вот так вдруг оказаться в одиночестве.
Словно папа никогда и не вылавливал его из потока, не спасал и не приносил домой…
Он больше не слышал голоса Терстона, но был слишком упрям — или пристыжен, — чтобы звать на помощь. Со всех сторон опускался бледный, таинственно светящийся молочный туман, пахнущий холодной застоявшейся водой и разложившимися трупами животных; все здесь было незнакомо; он почти бежал, спотыкаясь и падая на колени, бежал, меняя направление, каждый раз убеждая себя, что вот эта дорога ведет назад, к дому, и скоро он увидит церковную башню.
Хотя с утра было жарко и тихо, теперь казалось, что верхушки деревьев впереди свирепо раскачивают резкие порывы ветра, возникающие из ниоткуда и так же внезапно затихающие. Что это плюхнулось в воду где-то рядом?.. Или, наоборот, расправив крылья, резко взлетело с поверхности воды, мгновенно просквозив через жесткие заросли лиан?.. Сердце у Элайши чуть не выпрыгнуло из груди, когда он увидел неясную женскую фигуру, маячившую впереди (но то был просто туман, сгущающийся и рассеивающийся), и услышал слабые отзвуки смеха. Рядом с ним летела гигантская бабочка — или это невероятных размеров лилия, усеянная, как казалось, ярко светящимися глазами, глазами, похожими на его собственные, сердито уставившимися на него.
Он закричал и побежал, спотыкаясь и падая.
Он звал Терстона — «Терстон!», — пока не охрип.
Теперь его мучили еще и голод и такая жажда, что все болело во рту. Он удалялся от пасторского дома — от своего дома — уже несколько часов, дней, он никогда не сможет благополучно вернуться туда; отцу сообщат, что он заблудился на болоте, что он убежал, и отец скажет: Тогда он больше мне не сын… Облако москитов, как бы энергично он от них ни отбивался, облепило Элайшу, высасывая кровь из его лица и шеи, из неприкрытых рук. Чтобы избавиться от них, нужно было бежать, бежать, не останавливаясь, но он так обессилел, что не мог бежать, и был так голоден, что непроизвольно начал в отчаянии срывать и есть ягоды… Маленькие белые ягоды, сморщенные и горькие на вкус… А потом случайно, к своей великой радости, он увидел странный, похожий на сливу фрукт, свисавший с сучковатого дерева, напоминавшего глицинию. Он жадно впился в него зубами — это был самый вкусный плод из всех, какие ему доводилось пробовать, хотя… очень странный: величиной с яблоко, но тяжелый и мягкий, необычайно сочный, цвета синего дымчатого винограда, такой темный, что казался почти черным.
Бедный Элайша! Горячий сок тек по его подбородку. Не в силах остановиться, он поглощал сочную мякоть с ненасытной жадностью, пока в горле не запылал огонь и оно не сомкнулось намертво. Мальчик задыхался, пытаясь ловить воздух, давился, его тошнило, он кидался из стороны в сторону, пока…
— Лайша! Вот ты где.
Кто-то встряхивал его, чтобы привести в чувство. Потом осторожно поднял. Это его высокий светловолосый брат Терстон. Он нашел его. Спас. Притом без единого слова упрека, без брани, без гнева. Насквозь промокший, задыхающийся, Терстон поднял его своими сильными руками и перенес на твердую землю, в безопасное место.
А Элайша крепко обхватил брата за шею, благодарно, исступленно рыдая от запоздалого страха. Терстон был его старшим братом, который любил его и будет любить всегда. (Если это несчастное, жалкое существо, воняющее болотной жижей, с провалившимися, опухшими от укусов мошкары, почти не видящими глазами и содранной кровоточащей кожей действительно Элайша, а не ребенок, подкинутый эльфами взамен его.) Утратив всякую гордость, Элайша прижался к брату, как младенец, лишенный сил, воли и способности защитить себя. О, Терстон! Когда-нибудь я отплачу тебе тем же.
А еще есть Миллисент. Красавица Милли, его сестра.
О которой в эти тревожные дни Элайша не позволял себе думать или оставаться с ней надолго в одной комнате, особенно если им случалось оказаться там наедине.
Миллисент Лихт разбивает сердца, однако это не ее вина, раз вокруг столько сердец, готовых разбиваться.
И столько удивительно глупых людей!
Одноклассницы — и в школе Хьюзби в Олбани, и в школе мисс Меткалф в Хартфорде, и в Христианской академии для благородных девиц в Лейк-Шамплейн — всегда обожали ее, обхаживали робко, но настойчиво, оспаривали друг у друга право на ее капризное внимание, тайно подкидывая маленькие подарочки, потому что Миллисент Лихт была самой хорошенькой из всех и гораздо более умной, чем остальные (как вынуждены были признавать даже классные дамы). А те, кому посчастливилось познакомиться с мистером Лихтом и перекинуться с ним парой слов, — о, под каким сильным впечатлением от этого знакомства они пребывали! (Ибо, если оставить в стороне их собственных отцов, разве не был отец Миллисент образцом всего истинно мужского? И как внимателен бывал он к ним.) Некоторым избранным девочкам Миллисент также показывала фотографию своего старшего брата Терстона, многозначительно улыбаясь… В этой едва заметной улыбке заключался неясный намек, неопределенное обещание того, что когда-нибудь, возможно, они смогут и с ним познакомиться. (Одна пятиклассница, особенно привязавшаяся к Миллисент, переводя взгляд с фотографии Терстона на саму Милли и обратно, даже заявила: «Послушай, он не уступает тебе по красоте! Вы похожи на греческих богов!» — на что Миллисент, рассеянно улыбаясь и ничем не выдав удовольствия, которое, несомненно, испытала, скромно ответила: «О, прошу тебя! Мы всего лишь простые смертные».)
Иногда шушукались, что Миллисент Лихт разбивает сердца, потому что она жестокая, распущенная, самовлюбленная, любит манипулировать окружающими и получает удовольствие, причиняя боль другим (вспомнить хотя бы о том, как она смеялась, узнав, что малышка Эдди Сэксон как-то дождливым мартовским вечером пыталась утопиться из-за того, что днем Милли говорила с ней пренебрежительно; или о том, как недавно, в прошлом году, в академии Лейк-Шамплейн, обе ее соседки по комнате солгали, чтобы спасти ее от исключения, когда возникло подозрение в том, что она жульничала на экзамене по французскому языку, и были сами с позором изгнаны за это из школы?); но в действительности дело было в том, что Милли просто забывала: расставшись с подружками, она уже через час забывала об их существовании и искренне удивлялась тому, что на свете вообще существуют такие глупые и инфантильные существа.
«Они так серьезно относятся к себе, — размышляла она в недоумении, — как будто их ничтожные горести, их ревность, их разочарования имеют космическое значение. Словно это я виновата, что они чувствуют себя обиженными из-за того, что я не в состоянии отвечать на их любовь».
И точно: как можно было возлагать на хорошенькую головку Миллисент Лихт вину за то, что, навязывая ей непрошеные дары, иные из ее одноклассниц чувствовали себя уязвленными в самое сердце, когда Милли, вежливо принимая подарки, отклоняла предложения дружбы; за то, что несколько неопределенных слов, которые она обычно бормотала в ответ, они принимали за клятву верности, — будто у Миллисент Лихт не было дел поважнее, чем помнить о подобных детских глупостях.
Поэтому она часто ловила себя на том, что, широко открыв глаза и изобразив на своем фарфорово-кукольном личике жалость, как бродвейская инженю в заигранной пьесе, произносит одни и те же слова: «Не понимаю, что ты имеешь в виду? Что, собственно, случилось? Пожалуйста, перестань плакать!» — между тем как на самом деле едва сдерживает злой смех, глядя, как какая-нибудь глупая девчонка позволяет себе лить слезы якобы из-за нее. Самый неприятный случай произошел на второй год обучения Милли в школе мисс Меткалф: тринадцатилетняя девочка, учившаяся классом ниже, внучка Эндрю Карнеги, пыталась перерезать себе вены тупым ножом для точки карандашей, когда Милли, безо всякого злого умысла, презрительно одернула ее в часовне. Поднялся страшный скандал, истеричную наследницу семейства Карнеги увезли домой, а Абрахама Лихта вызвали в школу, чтобы он забрал Милли.
— Как будто это я виновата. А я ни в чем не виновата, папа! Не виновата.
— Разумеется, ты ни в чем не виновата, дорогая, — отвечал Абрахам, целуя свою раздраженную дочь в лоб, — но, понимаешь, иногда приличия требуют выразить сожаление.
— Сожаление? О чем?
— О том, что эта глупышка вообразила, будто должна умереть из-за тебя, и, вопреки здравому смыслу, чуть не наложила на себя руки. О том, что поранила себя и внесла такую сумятицу в собственную жизнь и жизнь своей семьи.
— Но при чем тут я, папа? Какое я ко всему этому имею отношение? Почему все так несправедливы ко мне! — выкрикивала Милли, вытирая слезы. — Они смотрят на меня так, словно я сама вложила нож в руки Эдди. Нож! Одно название, этим тупым ножом и масло не разрежешь. Если бы я…
— Тише, дорогая, — быстро перебил Абрахам, сжав ее плечо достаточно крепко, чтобы завладеть ее вниманием. — Не произноси слов, которые могут быть неверно истолкованы и неправильно воспроизведены.
Но делать было нечего. Почтенная директриса мисс Меткалф лично заявила, что не может быть и речи о том, чтобы оставить Милли в школе. Да и сам Абрахам считал, что в сложившихся обстоятельствах ей не стоит там оставаться, хотя училась Милли весьма прилично и отношения с учителями у нее складывались превосходно.
— По крайней мере они должны вернуть тебе плату за оставшееся до конца учебного года время, папа, — смягчилась Милли.
— До конца учебного года? — подмигнув, ответил Абрахам. — Девочка моя, мисс Меткалф согласилась вернуть мне деньги за весь год начиная с сентября, а кроме того, попечители согласились выплатить мне щедрую сумму «компенсации» — чтобы возместить моральный ущерб, нанесенный тебе и твоей семье.
Это развеселило Милли, и она захихикала так, словно ее кто-то пощекотал.
Встав на цыпочки, она поцеловала своего красивого, в данный момент безусого, отца в щеку и, раскрасневшись от возбуждения, стала нетерпеливо дергать его за руку.
Эта история будет неоднократно повторена потом в Мюркирке. Особенно любила Милли рассказывать ее Лайше.
Не по годам развитая девочка! Так же, как в детстве она, к удивлению окружающих, обладала некоторыми качествами взрослого человека, так, повзрослев — теперь ей было уже хорошо за шестнадцать, — она сохранила иные очаровательные детские черты. Этому обучали всех хорошо воспитанных девушек того времени, но очень немногим удалось усвоить урок.
Своим милым, приятно резонирующим дрожащим сопрано Милли — на радость отцу — поет нежную арию из «Богемы», одну из его любимых:
— Мне снилось, что живу я в мраморных хоромах
Среди вассалов верных и рабов… —
а также рваной скороговоркой — написанную сложным размером арию из великолепной «Лукреции Борджиа» («Лучше смеяться, чем вздыхать»); знаменитую «Весело иду я по жизни» из «Травиаты» и — с кокетством опытной оперной дивы — бессмертное «Сердце красавиц склонно к измене» из «Риголетто». Когда Милли было семь лет, вскоре после того, как она лишилась своей неверной матери, Абрахам заметил, что ей очень нравятся бродвейские мюзиклы и вообще сценические действа, в том числе «Золушка» Россини в театре Бута. В течение многих месяцев и даже лет после посещения этого спектакля она исполняла арии Золушки и представляла себя примадонной. В мечтах она видела свой дебют на сцене театра Бута, а папу, Лайшу и остальных — в зале, гордо взирающими на ее успех.
А потом во всех газетах — восторженные рецензии и на полполосы ее улыбающееся лицо.
В течение шести напряженных месяцев она берет уроки вокала у пожилой неаполитанки, некогда дебютировавшей в «Трубадуре», пробует учиться играть на фортепьяно, на арфе, обучается даже классическому танцу, обнаруживая огромный энтузиазм, но весьма скромные способности, пока не теряет терпение: потому что это требует такого труда! Такого утомительного, черт возьми, труда! А Милли уверена, что сценическая деятельность отнюдь не предполагает больших усилий, разве что для запоминания текста; но по какой-то причине, не понятной ни ей, ни ее отцу, учитывая ее великолепные данные, Миллисент Лихт так ни разу и не пригласили ни в один спектакль. Когда по соображениям, имеющим отношение к проекту Абрахама Лихта «Плантации сахарного тростника. Сантьяго-де-Куба», они с папой и Лайшей в течение некоторого времени живут в Новом Орлеане, Милли берет уроки сценической речи у мадам Латур, парижанки с улицы Бурбонов. В другой раз, когда семейство живет в Филадельфии, — уроки акварельной живописи и рисунка, уроки хороших манер и, пока в ее распоряжении находится резвая племенная кобыла, принадлежащая подруге отца, — уроки верховой езды у красивого молодого тренера-бразильца. Ей четырнадцать лет, и она почти забыла свою мать; ей пятнадцать лет, шестнадцать… к этому времени отец уже не раз пользовался ее услугами в качестве «дочери» то мистера Энсона, то мистера Берри, то мистера Фрелихта, то мистера Сент-Гоура — в зависимости от своих намерений и места действия. Несмотря на юный возраст, Милли, если это нужно отцу, может исполнять даже роль хозяйки дома. Она одевается в восхитительные шелка, бархат и шерсть, какие только можно приобрести за деньги, когда, как саркастически замечает отец, есть деньги, чтобы их покупать; она делает изысканные прически с лентами, локонами-трубочками или косой, по-королевски уложенной короной вокруг головы, а то и просто распускает свои великолепные блестящие гладкие волосы по плечам. От матери у нее не осталось ничего, потому что однажды, в детском порыве раздражения, она изрезала ножницами большинство вещей, принадлежавших матери (одежду, белье, письма, книги); зато у нее есть прелестная горностаевая муфта и такая же шляпка, а также красное пальто из ангорской шерсти с норковым воротником; а еще у нее есть любимая персидская кошка (по имени Золушка), которая, однако, вскоре внезапно умрет; братья, несмотря на очевидность того факта, что отец любит ее больше всех, не ревнуют его к ней… кроме, пожалуй, Харвуда, который ревнует всех ко всем. (Хотя она никогда никому в этом не признавалась, Харвуд иногда пугает Милли, потому что бывает откровенно враждебен. В его маленьких, близко поставленных немигающих глазах ее фарфоровая красота ничего не стоит, а ее уловки, манерничание, ее манера говорить и жестикулировать в лучшем случае вызывают у него угрюмую улыбку. Когда они были маленькими, он часто щипал ее, пинал, дергал за косы, шепотом говорил ей на ухо всякие гадости… но это не важно, не важно, потому что он не в счет: ведь весь остальной мир обожает Миллисент Лихт и готов отдать за нее свою душу.)
Короче говоря, Миллисент ни в чем не знает недостатка и ничего, чего у нее нет, не желает — разве что (но это просто детская фантазия, о которой не стоит говорить папе): чтобы Время остановилось… и Миллисент навсегда осталась его любимой дочуркой, как сейчас. И папа продолжал бы любить ее так же, как любит теперь, на веки вечные. Аминь.
И вот теперь, безо всякого предупреждения, вдруг, когда Милли всего восемнадцать лет и она только что с триумфом исполнила роль Мины Раумлихт, а впереди, казалось, столько потрясающих новых планов, именно теперь детское блаженство, похоже, заканчивается.
Потому что Терстон попал в руки их врагов и приговорен к смертной казни. А Элайша, ее Лайша, стал вести себя как-то странно.
И папа теперь не обращает на нее никакого внимания. Большую часть января и февраля он отсутствует, ездит по делам (Баллок подал апелляцию по делу Терстона в Верховный суд Нью-Джерси, нужно больше денег, больше денег нужно всегда, чтобы все прошло благополучно); а когда папа дома, в Мюркирке, он бывает таким усталым, печальным и рассеянным, что едва замечает свою старшую дочь.
«То ли мне кажется, — с раздражением думает Милли, — то ли папа заранее оплакивает Терстона. Но этого же не может быть!»
Разумеется, Милли это не кажется: в изменившейся атмосфере их дома мисс Мина Раумлихт, равно как и ее «сестры» Дельфина Сент-Гоур, Арлина Фрелихт и так далее, больше не властны заставить Абрахама Лихта улыбаться или хохотать от восторга; не властны высечь из него искру той таинственной энергии, которая, тлея и мерцая, возгорается в конце концов новыми идеями, планами, замыслами, новой стратегией Игры. Папин лоб теперь постоянно нахмурен, взгляд задумчив, несчастный размышляет — почти видно, как ворочаются мысли у него в голове, — однако размышления эти приносят ему, судя по всему, мало радости. Если прежде, наблюдая, как отец вот так же задумывается, дети ожидали, что он вот-вот хлопнет в ладоши и радостно воскликнет: «Эврика! Придумал!» — то теперь им приходится привыкать к его бесплодным размышлениям, не имеющим конца.
Он смутно представляет себе, какими могут быть дальнейшие попытки освобождения Терстона в случае отказа от пересмотра дела, и неубедительно утешает Милли тем, что, «когда все это кончится», они воссоединятся с Терстоном в Канаде, или в Мехико, или на Кубе… быть может, Абрахам Лихт перенесет свой штаб в одно из этих заграничных мест, где наверняка сможет, сохраняя инкогнито, заново начать карьеру.
— Есть нечто бесконечно привлекательное, нечто сугубо американское в том, чтобы начинать все сначала, не так ли? — говорит отец странным, каким-то по-детски наивным голосом. — То, что для Терстона будет вынужденной необходимостью, для нас может оказаться удачным шансом.
Милли делает над собой усилие и начинает утешать отца, она гневно обрушивается на врагов, которые посмели обвинить ее брата, ее невиновного брата, в преступлении, до которого ни один из Лихтов никогда не унизился бы. Если бы только был найден настоящий убийца! — ярится Милли. Если бы только полиция исполнила свой долг и арестовала его! Хотя даже в этом случае они не смогли бы простить оскорбления, которое нанесено семье, задыхаясь, говорит Милли, имея в виду то, что Терстона объявили виновным, словно он на самом деле был виновен.
Абрахам слушает слова дочери, глядя, как влажно мерцают в отблесках очага ее прекрасные глаза, и не отвечает, когда она упоминает о настоящем убийце.
Ведь Милли не знает о причастности Харвуда. Как и прочие домочадцы, кроме отца, она ничего не подозревает.
— Но ты ведь спасешь Терстона, папа, правда? Он будет спасен? — умоляюще вопрошает Милли, понизив голос так, чтобы младшие дети не могли ее услышать и не испугались; и Абрахам Лихт встает со своего кресла у камина и мягко говорит:
— Да, Милли, конечно. Терстон будет спасен. — Он произносит это с легким, едва уловимым ударением на имени сына, словно полуосознанно они говорят и еще о ком-то, неназванном.
Как давно это было, почти десять лет назад. Милли тогда была совсем еще маленькой девочкой, младшим ребенком в семье, и дом при церкви на краю болота не был так густо населен, как теперь. Вот она тихо крадется по коридору с широко открытыми в испуге глазами, потому что ей показалось, будто она слышала сердитые голоса взрослых: отец, которого она обожает, с удивлением, но раздраженно объясняет, что Морна не должна, ни в коем случае не должна ничего брать в голову, потому что все дела — это его дела, а не ее; а мама, которую Милли тоже обожает, звенящим, словно разлетающееся стекло, голосом возражает: но я должна знать, Абрахам! Я требую, чтобы ты мне рассказал, это ведь и моя жизнь, не только твоя… моя и моей дочери.
Отец резко отвечает: я не обсуждаю свои дела с женщинами.
На что мама, вдруг рассмеявшись, говорит: С женщинами! Значит, я — женщина! А я-то тешилась иллюзией, что я твоя жена!
Потом накатывает тишина, тишина, тишина…
Удушливые волны тишины…
Потому что папа ничего не отвечает. Папа не снисходит до ответа.
И маленькая дрожащая девочка, скорчившаяся в холле, в страхе заткнувшая рот кулачком, не слышит больше ничего, кроме душераздирающих женских рыданий.
(Моя и моей дочери: какие необычные слова!)
(Неужели эта боль — дочь, эта мука — дочь, этот парализующий, удушающий страх — дочь?)
Мама требует, чтобы Катрина и мальчики называли ее «мисс Хиршфилд» («Потому что я никакая не „миссис“, похоже, Бог не ниспослал мне этой благодати»), а малышка Милли чтобы вообще никак ее не называла.
Потому что дочь — это ее позор, ее ошибка, ее грех.
Потому что дочери не существует.
Слишком много было огорчений, говорит мисс Хиршфилд, горько смеясь, слишком часто их вышвыривали из дома, слишком часто приходилось бежать под покровом ночи, спасаться от кредиторов, полицейских, разгневанных «инвесторов»; и сердце мисс Хиршфилд обратилось в камень: в сущности, оно обратилось к Богу. «Потому что Он не предаст меня, Катрина, это точно, правда? Ведь Он — чистый дух, а то, что Он — „он“, просто случайность!..»
Бог Отец.
Бог ее отца, преподобного Тадеуша Л. Хиршфидда из Рэкхема, штат Пенсильвания, которого она предала (и предает до сих пор, если он еще жив), сбежав с Абрахамом Лихтом и поклявшись любить его до конца жизни и следовать за ним, куда он ни пожелает, и быть истинно христианской матерью его детям.
Мать наставляет дочь.
Мать поучает дочь, преклонившую вместе с ней колена в молитве.
— …«И придет день, когда люди будут искать смерти и не найдут ее; и будут они хотеть умереть, но смерть будет бежать их». Ты понимаешь эти слова, Миллисент? — со смехом спрашивает женщина, тряся Милли за худенькие плечики. — Ты понимаешь? Или ты еще слишком мала?
Случаются, однако, и моменты примирения, неожиданные часы счастья, даже покоя. Потому что Абрахаму Лихту невозможно противиться, когда он не желает, чтобы ему противились. Когда он решает снова ухаживать за своей Морной, снова обожать ее (свою узколицую золотисто-белокурую Сиенскую мадонну), не обращая внимания на то, что волосы у нее редеют, не обращая внимания на ее поджатые губы. Он все еще способен заставить ее плакать в его объятиях, как и сам плачет — в ее объятиях, ибо он действительно ее муж, а она действительно его жена… когда он того желает.
А между ними, над ними — их хорошенькая маленькая Миллисент.
Которая рано постигает, как удобно быть хорошенькой и маленькой.
Которая рано постигает, как важно уметь хранить тайны.
Миллисент, дитя мое, где мы?
Это ад?
Царство на дне мировой бездны, куда никто не может войти по своей воле.
Но вот колокольня — благословленная Богом!
И погост, смердящий и гниющий от лоснящихся мертвецов.
В чадящей кухне Катрина разжигает дровяную печь, кашляя при этом так, что из глаз начинают литься слезы. Неужели возможно, чтобы гордая, сдержанная Катрина, самая гордая из всех женщин, вдруг оказалась униженной? Чем? Чтобы она начала утрачивать свою гордость, свое деревенское упрямство? Чтобы она стала пугать детей сказками про болото, про сына мельника, влюбившегося в дьяволицу и погубившего свою душу, и про мисс Мину Харвуд, губернаторскую дочку, которая тоже погубила свою душу и сгинула в болотах. А тем более про юную Сару Уилкокс — или ее звали Сара Худ? — которая не была уроженкой Лондона, похоже, не была даже англичанкой, судя по ее выговору. Про принцессу, которая умерла (но все еще живет) в старом Мюркирке.
В болотах. Глубоко-глубоко в пучине болот.
Куда вы ни за что не станете ходить, ведь правда?
Потому что сейчас лето, и воздух такой влажный, такой душный, как выдох разгоряченного человека, туман собирается в клубы, скользящие по лицу, словно тучи мошкары. Мать шепчет дочери, Морна — Миллисент, что она не может дышать, что боится задохнуться. О, дитя мое, моя дорогая девочка, взять ли мне тебя с собой, Милли, или ты слишком его дочь?
Если бы у мамы была лодка с непрогнившим дном, она увезла бы дочурку в безопасное место, переплыв через широкий, поросший водорослями пруд, пруд, огромный, как озеро, мимо клонящихся к воде пампасной травы и шелестящих ив, мимо полузатопленных упавших деревьев, мимо мерцающей пелены стрекоз — в потаенное сердце топи. Дочь и не-дочь, ты пойдешь со мной? В тот мир, куда ни один человек из другого мира не смеет проникнуть?
Что там, ад? Или наше спасение?
Куда никто не смеет проникнуть.
А утром внезапно задул сильный ветер. Резкий, очищающий северо-восточный ветер. Небеса разверзлись, и из них хлынул шквальный ливень. И все переменилось.
Бизнес процветает! В экономике наступил шумно провозглашенный бум!
В один прекрасный суматошный день папа снова перевозит их в город — но в какой город? Это был не Вандерпоэл, не элегантная Стьювесант-сквер, где у него, кажется, остались некоторые неоплаченные долги… Но у них есть экипаж, они наняли кучера, Терстон и Харвуд записаны в частную школу для мальчиков «из хороших семей», с Элайшей занимается молодой семинарист-ирландец, а у Милли, жизнерадостной Милли, дочери и не-дочери, есть гувернантка-француженка и очаровательный зонтик из шелка и органди; и вся семья Лихтов посещает церковные службы в массивной белостенной епископальной церкви, где ангельский хор поет с такой страстью, что Милли съеживается и зажимает ладошками свои нежные ушки — Что это, рай? Их рай? Я ненавижу его! — хотя при этом она продолжает улыбаться так же, как ее теперь веселая, со светящимся взором мама в компании новых друзей, папиных новых друзей и деловых партнеров, когда Милли и девятилетний сын мэра катаются в изумрудно-зеленой повозке, запряженной двумя улыбчивыми немецкими пастушками, по пологой лужайке перед домом мэра и, купаясь в обожании старших, понимают, что они любимы и благословенны. Однако уже на следующее утро папа поднимает их на рассвете, на улице перед домом наготове стоит экипаж, им нужно спешить, они должны скрыться, никаких вопросов и никаких слез, пожалуйста! Потому что они возвращаются в Мюркирк, в старую каменную церковь, к Катрине, которая встречает их без каких бы то ни было видимых эмоций, только иронически спрашивает, как долго на сей раз они здесь задержатся?
И куда подевалась папина шумная жизнерадостность? И почему у мамы по щекам текут горькие слезы? Если она будет все время плакать, она заболеет и умрет раньше срока, предупреждает ее Катрина.
На что мама спокойно отвечает: Как можно умереть раньше срока? Бог располагает; всему свой срок.
А теперь начинается набожный период, потому что Абрахам Лихт снова в отъезде. Тот безумный отрезок жизни Милли будет с ужасом вспоминать до конца своих дней.
Потому что ее, дочь Морны, то есть дочь мисс Хиршфилд, начинают обучать дисциплине, ее, а не ее буйных, своенравных братьев, потому что они мисс Хиршфилд — не сыновья. Кудрявые волосы Милли заплетают в такую тугую косу (мама делает это сама, не доверяя Катрине), что у нее даже поднимаются уголки глаз и Лайша дразнит ее китаянкой; ее нежную кожу трут и скребут, чтобы очистить от всяческой грязи; особенно чистыми должны быть интимные места, их моют грубым щелочным мылом — обязательная процедура, учрежденная мисс Хиршфилд, — потому что именно они есть пристанище греха.
И Милли, единственная из детей, должна преклонять колени в молитве, потому что она — дочь. Такая хорошенькая, такая милая и такая лукавая — истинная дочь дьявола.
Вот Милли, которую с прошлого утра кормили лишь сваренной на воде овсяной кашей, заставляют стоять на коленях в душной старой церкви, не позволяя ни шевелиться, ни плакать; под неусыпным наблюдением возбужденной мисс Хиршфилд она должна читать Евангелие от Матфея по промокшей Библии, которую та держит в дрожащих руках прямо перед ее остекленевшими глазами:
Иисус же сказал им: видите ли все это? Истинно говорю вам: не останется здесь камня на камне; все будет разрушено. Когда же сидел Он на горе Елеонской, то приступили к Нему ученики наедине и спросили: скажи нам, когда это будет? И какой признак Твоего пришествия и кончины века? Иисус сказал им в ответ: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас, ибо многие придут под именем Моим, и будут говорить: «Я Христос», — и многих прельстят. Также услышите о войнах и о военных слухах. Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть, но это еще не конец. Ибо восстанет народ на народ, и царство на царство; и будут глады, моры и землетрясения по местам. Все же это — начало болезней[9].
Ее голые колени немели от боли, упираясь в твердый деревянный пол, в голове звенело от голода, усталости и удивления. Вот пекановый крест, кажется, поплыл перед ней. А эта изломанная фигурка — неужели это ее Спаситель Иисус Христос? Но что такое «спаситель» и кто такой Иисус Христос? Она не решается спросить, потому что рядом с ней мама, мисс Хиршфилд, она всегда рядом, всегда упорно шепотом возносит молитву Богу, прося Его спасти их обеих.
Ибо вот Мать, а вот Дочь — и она есть плод греха.
Ибо вот следствие того, что она отвернулась от Бога, чтобы предаться земной плотской любви.
Папа сердится. Папа приходит в ярость, узнав от Лайши о религиозном «обращении» Милли — насильственном ее «приобщении к догматам», — о том, что эта женщина, Морна, сделала назло ему, понимая, как он боится и ненавидит всех фанатиков Священного Писания. Силой оторвав ребенка от убитой горем матери, подняв девочку на руки, папа уносит ее к себе в кабинет, целует и угощает вкусными «негритянскими конфетками» — земляными орехами, сваренными в черной патоке, сажает на колени и заверяет, что никакого Бога нет, нет никакого Спасителя, нет ни ада, ни рая, нет и греха; но она, безусловно, должна радоваться тому, что мама заставила ее учить библейские стихи. Это ей пригодится. «Потому что невозможно переоценить значение Священного Писания, строчки из которого небрежно и естественно срываются с твоего языка, словно идут из самой глубины души», — с улыбкой поучает ее отец, и спустя годы Милли получит возможность убедиться, что он прав: учась в школе или помогая отцу в его рискованных предприятиях, она замечала, как полезно бывает порой процитировать Библию или порассуждать с почтительным знанием предмета о Спасителе нашем Иисусе Христе.
«Значит, моя бедная повредившаяся рассудком мать в конце концов готовила меня к жизни, — размышляет Милли, — думая, что она служит Богу и не понимая, кому служит на самом деле».
…однажды в начале осени 1898 года… когда дочери было шесть лет… а отец снова куда-то уехал… и жаркое марево стояло над Мюркирком много дней, не исчезая… и мама жаловалась Катрине, что не может дышать… прижимая к груди костлявую руку и моргая маленькими, сощуренными слезящимися настороженными глазами, тонувшими в огромных провалившихся глазницах… взгляд ее всегда был прикован к дочери… сухие губы растрескались, голос был почти неслышим — не могу дышать, не могу дышать… когда папа был в отъезде, отсутствовал неделями (снова влюбившись? готовясь, словно юный жених, к новой свадьбе? хотя никто пока в Мюркирке не знал о существовании мисс Софи Хьюм)… Катрина говорила, что бесполезно звать доктора Дирфилда, потому что мюркиркцы ненавидят Абрахама Лихта и всех его домочадцев и желают им всяческих хворей… а Катрина знала, что говорит… день проходил за днем, но жаркое марево не исчезало… и как-то утром дочери сказали: «Твоя мама нас покинула. Ушла и не вернулась».
…оставив свои поношенные, обтрепавшиеся вещи, свои застиранные простыни, свои книги, свою Библию…
…оставив дочь, которая не сильно горевала и очень скоро, побуждаемая Катриной, стала забывать маму.
«Потому что он быстро забудет ее, уверяю тебя», — говорила Катрина.
Так мисс Морна Хиршфилд предала их всех, покинув.
Не оставив записки.
И не оставив по себе никаких сожалений.
(Если, конечно, думает Милли, она не умерла. И не похоронена на погосте Назорея или в глубине болота. Но какое это имеет значение?)
Ведь ее место в Мюркирке легко заняла новая молодая папина жена: такая новая для всех них, такая молодая и такая очаровательная…
(Размышляет ли Милли, теперь уже юная женщина восемнадцати лет, над подобными вещами? Нет, не размышляет.
Кроме того случая, когда ветреным майским утром, поднявшись до рассвета, взволнованная «мисс Мина Раумлихт» ловко привязывала к животу подушку, надежно закрепляя завязки на бедрах и талии, чтобы подушка не сползала на ходу или если Мина должна будет резко опуститься на стул или, возможно, упасть в обморок… именно в тот момент ее посетило неожиданное видение (и к чему бы это? ведь не было никакой связи) обреченной женщины, которая давно, в другой жизни, была ее матерью… то есть матерью маленькой Миллисент: обреченная мать обреченной дочери.
Мелкие детские зубы Мины обнажились в неожиданной улыбке.
Потому что теперь у нее не было матери и ей не о ком было горевать; но она сама была (по иронии судьбы) будущей матерью.
Потому что все это не имело никакого значения.
Потому что ничто, ничто не имело значения: только Игра, в которую никогда нельзя играть так, будто это всего лишь игра.)
— Милли! Не надо больше грустить! Я мертв!
Так бормочет Терстон, счастливо улыбаясь. И этот его открытый мальчишеский взгляд, точно такой, как в детстве, тепло его пальцев, сжимающих ее руку, хотя сейчас они в зале суда, перед лицом самого Закона, нет никакого вреда в том, чтобы признать, что они — брат и сестра: дети Абрахама Лихта.
Она просыпается, сердце ее бешено колотится от ужаса, и в ушах все еще звучит этот голос, ласковый, успокаивающий, тот самый голос ее высокого белокурого брата: «Милли! Не надо больше грустить! Я мертв!»
Утром 22 марта апелляция Терстона была отклонена Верховным судом Нью-Джерси, а утром 23 марта разгневанный отец уволил Гордона Баллока.
И в ту ночь Милли увидела во сне, будто она снова в зале суда, на процессе брата, который (очевидно) еще продолжается… и вдруг, к ее великому удивлению, Терстон встает и подходит к ней, ласково берет ее руки в свои… улыбается этой своей так хорошо знакомой улыбкой, улыбкой Терстона, привычно склоняется, чтобы поцеловать ее в щеку; его глаза, которые она вспоминает с восторгом, светятся братской любовью к ней. Руки у него не связаны, голова высоко поднята; он так взволнован, он в таком экстазе от своей тайны, что чуть не поднимает Милли на руки, как часто делал в детстве.
Но его слова, о, эти его слова — слова, которых Терстон никогда бы не сказал.
И так же обескураживают ее слова Лайши, сказанные в ответ на рассказанный ею сон.
Да полно, Элайша ли это? Лайша, который всегда так обожал ее, так терпеливо сносил перепады ее настроения, так доверчиво относился к ее предчувствиям и был ею так очарован? Не глядя ей в глаза, не принимая ее дрожащую, протянутую к нему руку, он говорит:
— Милли, ты же знаешь, что сны почти никогда ничего не значат. Зачем ты все время мне это рассказываешь? Папе это не понравилось бы.
— Но, Элайша, — обиженно возражает Милли. — Это было как наяву. Терстон стоял передо мной так же близко, как ты сейчас, даже ближе…
— Тем не менее это был всего лишь сон, — отвечает Элайша, — а сон — это всего-навсего фантазия того, кто его видит, и другие не обязаны принимать его всерьез.
— Но если это правда? Если то, что он сказал, правда?
— Разумеется, это не может быть правдой, — нетерпеливо говорит Элайша, обнажая в улыбке свои белоснежные зубы, — потому что это всего лишь сон.
— Но этот сон не похож ни на один из тех, которые я когда-либо видела.
— Послушай себя, — взрывается Элайша, — «не похож ни на один из тех, что я когда-либо видела» — это же звучит, как чистая риторика.
Бедная Милли смотрит на него в смятении. Не может быть! Элайша ей возражает? Он проявляет к ней безразличие, как грубый Харвуд? Подбегая к Лайше и мельком взглянув на себя в зеркало, она видит, как сердито сверкнуло на нее ее красивое отражение — или это лишь показалось?
— Риторика? Чистая риторика? — рассеянно повторяет она. — Что ты хочешь этим сказать?
Но Элайша не смотрит ей в глаза. Солнечные зайчики играют на его коже, которая, кажется, дышит холодом, от его прежней привычной братской нежности не осталось и следа.
— Твои слова звучат фальшиво, — говорит он, пожимая плечами. — И в любом случае это всего лишь сон.
— Но почему мы с тобой ссоримся? Я пришла к тебе, чтобы…
— Мы не ссоримся, Милли, — отвечает Элайша. — В этом деле вообще нет никаких «мы». — Но, заметив ее полный детской обиды взгляд, он продолжает более рассудительно: — О чужих снах нельзя говорить с пониманием, потому что их нельзя увидеть. В конце концов, они не что иное, как пар, призрачный дымок от праздных мыслей.
— Но что, если это правда! Я мертв! Бедный Терстон! — шепчет Милли.
Элайша протягивает руку, чтобы утешить ее, но рука застывает в воздухе, он не решается коснуться Милли.
В течение напряженной, долго тянущейся минуты взволнованные молодые люди молча смотрят друг на друга, едва отдавая себе отчет в том, где они и что между ними происходит. Сильно расстроенная, Милли замечает в глазах Элайши тот самый удивленно-настороженный взгляд, который уже видела — или ей показалось, что видела? — несколько месяцев назад… там, в Контракэуере, на Коммерс-стрит, посреди людской толчеи, когда он появился рядом с ней внезапно, словно чудо… то был Элайша, ее брат, и в то же время неким загадочным образом не Элайша! — а какой-то незнакомец, негр, в очках, в котелке и официальном темном костюме… с припудренными, словно с проседью, волосами и темными усами, которые, однако, не могли скрыть того факта, что мужчина хоть и не молод, но отважен, стремителен, дерзок… и втайне наслаждается тонкостями Игры, в которую из всех жителей Контракэуера посвящены только он и она.
Да полно, это же Элайша, ее высокий темнокожий брат, ее Лайша, и в то же время вовсе не ее, это некий дерзкий незнакомец, принадлежащий к черной расе; точно так же, как она — Миллисент, но в то же время и не Миллисент в этом пыльном дорожном плаще, со скромной прической, с болезненным и набожным выражением лица, с красными заплаканными глазами.
И между ними в этот момент происходит нечто, о чем Милли мимолетно вспомнит лишь после.
И вот теперь, несколько месяцев спустя, они здесь, в холле мюркиркского дома, снова оказались вдвоем, как тогда, на Коммерс-стрит. Неожиданно и тайно — наедине. Из соседней комнаты доносятся бравурные громкие звуки Дэрианова спинета — блестящий каскад арпеджио. Откуда-то снаружи — менее благозвучный, грубый свист Харвуда, ритмично перемежаемый ударами топора, которым он, скорее ради упражнений, чем из практической необходимости, колет дрова. Элайша холодно произносит:
— Что ты на меня уставилась, Милли? Что-то случилось?
И Милли, облизав онемевшие губы, отвечает:
— Только мой сон.
Это случилось за семь недель до того, как Кристофер Шенлихт был приговорен к повешению, холодным ветреным апрельским утром в Мюркирке. Элайша и Харвуд страшно поссорились. Причину ссоры никто так никогда толком и не узнал.
До 29 мая оставалось семь недель; Терстон томился в тюрьме, отец был в отъезде, и все домочадцы пребывали в страшном напряжении — Неужели он умрет? Он не может умереть! Погода была все еще зимней, снег лежал на земле рябыми колючими островками, болото оставалось замерзшим, а небо, все еще холодное жесткое зимнее небо, своей кобальтовой синевой слепило взгляд. Неужели ничего не изменится? Неужели мы навсегда останемся во власти зимы?
Но Элайша наблюдает, как его брат Харвуд пакует чемоданы, собираясь отправиться в Ледвилл, штат Колорадо, куда отец посылает его на шесть месяцев; он тихонько насвистывает что-то себе под нос; его грязная кепочка для гольфа по-спортивному сидит у него на голове, волосы торчат жидкими грязными перьями, неуклюже завязанный галстук виднеется из-под куртки. Элайша наблюдает молча, медленно водя ногтем большого пальца по пухлой нижней губе: Харвуд, брат, которого он не любит и который никогда не любил его, готовящийся отбыть на Запад и начать новую карьеру (но Лихты всегда начинают новую карьеру, в этом нет ничего удивительного), коварный Харвуд, франтоватый, недавно отрастивший тоненькие усики, взгляд у него мрачно-настороженный, он целеустремлен (но целеустремленность — отличительная черта всех Лихтов, в этом нет ничего удивительного), хотя его былая «нервозность» и «вспыльчивость» время от времени по-прежнему дают о себе знать, поэтому никто не чувствует себя спокойно, пока он дома: все, даже папа, ждут, когда он уедет.
И все же странно, Элайша находит это чрезвычайно странным, что Харвуда не будет на Востоке, когда папе так нужна помощь (разумеется, папе понадобится помощь их обоих, Элайши и Харвуда, чтобы освободить Терстона), что Харвуд под предлогом болезни (это он-то, который никогда не болеет) не присутствовал ни на одном заседании суда над Терстоном и что он, похоже, чувствует себя неловко и даже раздражается, когда ему рассказывают о ходе дела.
Харвуд, который однажды, когда они были еще мальчиками, ухмыляясь, бросил в лицо Элайше непонятное, отвратительно звучащее слово «ниггер»…
Ниггер? Что это?
Наконец Харвуд замечает, что Элайша наблюдает за ним. Но упрямо не желает оборачиваться. Он продолжает медленно, неуклюже паковать вещи, словно этот род деятельности, требующий определенного спокойствия и привычки к порядку, для него нов и подозрителен. У Харвуда толстая шея и широкие плечи, твердый мускулистый торс, кожа, цветом и фактурой напоминающая топленый жир, нос — свиным пятачком, маленькие неприязненные глазки; сморщенный лоб; пучки волос в ушах; мышцы на щеках у него постоянно собираются в комок, словно он не то непроизвольно ухмыляется, не то не может справиться с тиком… молодой человек ниже Элайши ростом дюйма на два, но тяжелее минимум фунтов на тридцать, поэтому Элайша думает: Он побьет меня, Элайша спокойно думает: Он будет получать удовольствие, избивая меня, однако еще спокойнее он думает: Но ничего не поделаешь.
Он упрямо произносит ровным, невозмутимым тоном то, что хотел сказать уже несколько месяцев:
— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты мог бы, это ведь ты сделал, правда?
Продолжая насвистывать, Харвуд пропускает лишь одну-две ноты, прядь волос падает ему на лоб, он не отвечает, и Элайша говорит, вызывающе-небрежно заткнув за пояс большие пальцы рук:
— Тогда почему ты теперь уезжаешь? Почему — сейчас?
На сей раз Харвуд молча ухмыляется в ответ, склонив голову набок, отодвигая на безопасное расстояние один чемодан, потом другой; это его недавнее приобретение, чемоданы дорогие, из желтовато-коричневой кожи, с маленькими медными застежками и украшениями, так и хочется провести пальцем по гладкой поверхности, взять в каждую руку по такому чемодану — увесистому, восхитительно пахнущему кожей, волнующему, придающему уверенность; как Элайша завидует своему ненавистному брату, который так спокойно уйдет из их жизни и из их горя!..
Харвуд загружает «багги», стоящий на подъездной аллее, он движется размеренно, не спеша, старательно делая вид, что присутствие Элайши его не беспокоит, его раздражает то, что Элайша следует за ним, повторяя свой вопрос начинающим дрожать голосом:
— Почему сейчас? Почему он отсылает тебя именно теперь?
На что Харвуд неразборчиво бросает через плечо что-то насчет медных рудников в Колорадо, каких-то «партнеров» и что папа якобы сказал, что «времени терять нельзя». Элайша видит, что брат нервничает, обижается, что, быть может, он даже испуган: потому что в последнее время Харвуд все время чего-то боится; с момента ареста Терстона, после того, что случилось в Атлантик-Сити, Элайша заметил, что Харвуд постоянно чего-то боится, поэтому он снова говорит, тихо, чуть задыхаясь и даже рискуя потянуть брата за рукав:
— Терстон никогда бы такого не сделал, а ты — ты мог!
Прикосновение моментально действует на Харвуда как электрический разряд: он бросает чемоданы в снег, отскакивает в сторону, сгибается, наклоняет голову — желваки играют на его скулах, глаза становятся узкими и злыми — и так, словно слово доставляет ему удовольствие, словно он долго ждал, чтобы произнести его, бросает:
— Ниггер!
Так они подрались.
Так это началось.
Братья вцепляются друг в друга, толкаются, мутузят друг друга кулаками — голыми кулаками по голой плоти, — выкрикивают ругательства, слова, которых в этом доме никогда не слыхали. Длинноногий поджарый Элайша взбешен и оскорблен, Харвуд дерется неторопливо и расчетливо; Элайша не драчун, его этому не учили, у него нет бойцовского инстинкта, Элайша замахивается, но не достигает цели, замахивается широко, но бьет мимо, Элайша теряет равновесие, а Харвуд ждет, согнув колени, приподняв плечи, ссутулившись, он хитер, прирожденный боец, знает, что может рассчитывать на свой вес, свою силу, все его тело вибрирует от желания причинить боль, от восхитительного предвкушения экстаза, потому что для него каждая драка — это драка насмерть. Куда вдруг ушел весь его страх, и какая великолепная мужская сила заполнила все его существо!
Эта драка не соревнование, любой знающий правила игры джентльмен понял бы это с первого взгляда, потому что один из молодых людей дерется, обуреваемый чувствами, а другой — просто чтобы причинить увечье; один добивается справедливости, считая, что справедливость взыскует боли, другой знает, что эта драка, как все драки, ведется просто ради драки: это воплощение слова — битва.
Бить, нанести увечье, причинить боль.
Теоретически — убить.
(Но нельзя позволять себе заходить так далеко: по крайней мере в присутствии свидетелей.)
(Потому что Милли подбегает к ним и кричит, чтобы они прекратили.)
(А где-то рядом, в доме, — старая Катрина. И маленькие Дэриан и Эстер.)
Элайша получает в челюсть удар такой силы, что отлетает назад, как тряпичная кукла, глаза чуть не выкатываются у него из орбит, кровь брызжет изо рта, — и тут же второй удар, еще более сильный, жестокий, словно нанесенный кувалдой в незащищенную грудь Элайши, прямо в сердце. Удар настолько силен, что Харвуд морщится: у него содрана кожа на костяшках пальцев.
А Элайша полулежит на земле в грязном снегу, кровь течет из его разбитых губ, но еще сильнее — и страшнее — она течет из его груди: у него разорвана артерия. Харвуд поднимает свои чемоданы и самодовольно направляется к машине, бросая на ходу с безжалостной кривой ухмылкой:
— Прощай, ниггер.
С этим Харвуд Лихт покидает Мюркирк и отбывает под широкое небо Запада, к его продуваемым ветрами просторам.
А что же Элайша? Никогда в жизни этот уверенный в себе юноша не испытывал такого болевого шока; за несколько минут стараниями Харвуда он очутился за гранью боли, он пребывал в таком онемении, в состоянии такого внутреннего потрясения, что почти не ощущал боли, хотя догадывался, что боль придет — скоро. Некрасиво корчась на снегу, тяжело, как собака, дыша кровоточащим ртом, почти не слыша криков Милли, Элайша Лихт, так называемый Маленький Моисей, обескураженно думает: Кажется, я вовсе не так уж хорош.
А что же Милли? Она в таком же шоке, потому что даже в тот момент, когда Харвуд сбивает Элайшу с ног, когда тот падает на землю, когда его красивое лицо перестает быть красивым, когда его искажает детский страх, когда блестящая темная кожа становится пепельно-серой и яркая кровь пачкает его модную рубашку с открытым воротником и шерстяные брюки в обтяжку, когда она грязными дождевыми каплями орошает снег, даже в эти страшные минуты, вне зависимости от сестринского желания, чтобы братья прекратили драться, вне зависимости от собственных криков: «Остановитесь! Прекратите!» — она вдруг осознает, что любит Элайшу не как брата, потому что Элайша ей не брат, а просто как Элайшу, Лайшу, незнакомца, которого она — хватит себя обманывать — не знает.
И в этот миг прежняя Милли, Милли-девочка, умирает.
В этот миг юная женщина Милли, видя, что ее возлюбленный низвергнут, истекает кровью и нуждается в помощи, спешит к нему, не тратя сил на пустые вопли и стоны; зрелая, ловкая и решительная, как никогда прежде, Милли разрывает рубашку на груди Элайши, отрывает полоску от своей хлопчатобумажной нижней юбки, комкает ее и прижимает к таинственной ране с силой, какой в себе и не подозревала; опустившись рядом с ним в снег, утешает его, обнимает, кладет его голову себе на плечо, говорит быстро, но спокойно, чтобы не испугать его, потому что в нынешних обстоятельствах такая интимная близость позволительна, она необходима; когда скомканная тряпка промокает насквозь, нужно быстро оторвать другую и прижать к порванной артерии, а Элайша, испуганный Элайша, с которого слетел весь его негритянский кураж, от холодности которого, демонстрируемой в ее присутствии, не осталось и следа, дрожит и в ужасе бормочет:
— Не дай мне умереть, Милли! Не дай мне умереть!
И Милли крепче сжимает его и говорит притворно-ворчливо:
— Глупости, это ерунда, кровотечение скоро прекратится, он не властен причинить вред тебе.
Что-то не так, явно не так, но когда однажды совсем ранним утром, еще до рассвета, Дэриана будит крик диких гусей, пролетающих высоко в небе, он забывает о домашних невзгодах, забывает о том, что должно произойти нечто, и это нечто круто переменит их жизнь, и лежит, содрогаясь от возбуждения. Ему не хочется открывать глаза, пусть длится во всей своей чистоте этот звук, эта музыка, что гонит сон, непрошеная, таинственная, замирающая в тот самый миг, когда он начинает напряженно вслушиваться в нее: дикие гуси, гуси из Канады, чудной их, слабый крик в небе, отчего же он так прекрасен, отчего вообще существует весь мир, этот мир, а не просто — ничто?
Выразить жизнь, неизбежность, трепетный восторг, коего волны пробегают по телу в такие моменты, — это, думает Дэриан, и есть то, что называют Богом.
Но этого он никому не скажет, он сохранит эту тайну в себе — Бог, пульсирующий в каждой частичке его тела.
Какие печальные дети, Дэриан и Эстер! — заброшенные дети, пожалуй, они выглядят моложе своих лет; даже Катрине их жалко, ее тянет к гостиной, послушать, как Дэриан играет на спинете (но что за странные композиции сочиняет это дитя!), целый час она неподвижно сидит на подоконнике, обняв маленькую Эстер, и смотрит, как дождь поливает болото.
— Никто ведь не вернется, правда, Катрина? — сонно спрашивает девочка. Она спокойна, ей даже неинтересно, такие вопросы сколько уж раз задавались, детские вопросы, которые не надо принимать всерьез. — И Он тоже не вернется, я знаю, — добавляет Эстер после неловкого молчания, она забыла (вдруг так захотелось спать) имя старшего брата.
Много лет спустя Дэриан вспомнит: им сказали тогда, что Терстон уехал, он разъезжает по делам отца; сейчас в Мехико, потом отправится на Кубу; вернется домой где-то летом… или немного позже.
Дэриан был слишком мал, чтобы сидеть за фортепьяно, отец брал его на колени, крепко сжимал его ладонь, коротенькие пальцы Дэриана прилипали к длинным пальцам отца, и вдвоем они делали вид, будто играют. Вот так, весело приговаривал отец, наугад ударяя по клавишам, и так! так! (пальцы у Дэриана начинали болеть, к утру они покроются волдырями). Своим густым баритоном отец напевал отрывки какой-то немецкой песни («Gott, der Herr, Ist Sonn' und Schild»), и Дэриан, малыш Дэриан подхватывал мелодию, да с таким старанием, что на лбу у него выступали капельки пота.
— Смотри-ка, получается! Получается, правда? — восклицал отец. — Не хуже, чем у меня…
Раскрасневшийся, он пытался подыграть себе, колотил по клавиатуре поспешно, наугад, ногти и кольцо на мизинце правой руки ударялись о клавиши, темп все нарастал, пока наконец двухлетний сынишка не начинал сердито ерзать и не вырывался из отцовских рук. Потому что все было не так, неправильно: не те ноты, не тот ритм — и это было ему как ножом по сердцу.
По понедельникам и четвергам Дэриан ходит в деревню, берет уроки музыки у преподобного Вудкока, но по-настоящему счастлив бывает только в одиночестве, один на один с инструментом, час за часом, изо дня в день, в эти моменты он словно парит в воздухе, раздваивается: Дэриан — и одновременно кто-то другой, он сидит за фортепьяно, хоть пальцы у него одеревенели, ногти посинели от холода, ледяной дождь стучит в окно и по крыше, порывы ветра, смешиваясь с шумом дождя, завывают в дымоходе, а музыка, то притихая, то набирая мощь, таинственно наполняется все новым звучанием, все новым смыслом: как же он счастлив! И как покоен! Словно что-то сомкнулось у него над головой, защищая от них.
Музыка взмывает; как это получается — Дэриану неведомо, в ней дождь, колотящий по крыше, пронзительное завывание ветра, отрывистый крик болотных птиц… тонкие мелодические сплетения Баха, летящие пассажи Моцарта, марши времен Гражданской войны, которые он слышал когда-то в исполнении оркестра на площади… духовные гимны, которые сам пел в церкви в Пенткосте, оставаясь Дэрианом и становясь одновременно кем-то другим, пел, хлопая в ладоши, умирая от счастья, меж тем как преподобный Боги расхаживал по церкви, дирижируя хором прихожан. И еще в этой музыке — отголоски фальшивого смеха Милли, красивый изгиб ее губ, беспокойный блеск глаз… сбитый с ног Элайша, пытающийся сесть в грязном снегу, кровь брызжет у него из груди (из самого сердца?), заливает белую-белую рубашку, стекает на землю… сильные руки отца, он подхватывает Дэриана под мышки, поднимает, целует крепко, его горячие влажные губы прижимаются ко рту Дэриана: о, его так долго не было, так долго, такова уж его судьба — Судьба, он никак не может примириться с тем, что приходится уезжать так надолго…
Стремительные музыкальные взлеты, обрушивающиеся глухим ропотом, необычные синкопы, странные обрывы и зачины… взлеты такой нездешней красоты, что Дэриан понимает: они не могут принадлежать ему… хотя и стекают с его уставших послушных пальцев — так, рассыпаясь в стоячей воде, луч солнца преображает ее, даже не касаясь поверхности. А самое дорогое и еще более таинственное — то, что музыка способна возвращать Дэриану его мать Софи… мама беззвучно скользит по дому… появляется на пороге у Дэриана за спиной… ему нельзя останавливаться ни на секунду, он не может пропустить ноту или повернуть голову… ибо, если ошибется, она исчезнет… он видит ее только сквозь музыку, поверх кончиков своих пальцев — девушку с хлыстиком в руке; кажется, так она выглядит, надменная юная дама с портрета: спокойный взгляд, голова слегка наклонена влево, это не изможденная умирающая женщина под одеялом, от которого пахнет болезнью… со свисающей высохшей рукой… Дэриан? Дэриан? Потрескавшиеся губы, блуждающий взгляд… но нет, здесь не та женщина, той больше нет и не будет, здесь другая, настоящая мать Дэриана, красавица с картины, она кивает в такт музыке, она знает ее наперед, ведь она сама — его музыка.
Он должен продолжать, не делая ни единой ошибки, ему нельзя бояться или чрезмерно волноваться, он не должен поворачивать голову, а Софи подходит все ближе… ближе, молча останавливается позади него, и тянутся минуты, сладостные минуты… Какое счастье, думает Дэриан, Бог — Он повсюду, но сейчас Он здесь!.. а она то треплет ему волосы, то гладит по затылку кончиками пальцев, то наклоняется, чтобы поцеловать… и тут он больше не в силах сдерживаться: по телу его пробегает сильная дрожь, он теряет мелодию, ударяет не по той клавише и, когда оборачивается, позади уже никого нет.
Но Дэриан знает: она была здесь, совсем близко, ее губы прикасались к его горячей коже.
Хоть он и приговорен к повешению за шею до смерти, которое должно состояться 29 мая 1910 года в исправительном заведении штата Нью-Джерси в Трентоне, «Кристофер Шенлихт», он же Терстон Лихт, старший, любимый сын Абрахама Лихта, разумеется, повешен не будет; не будет он и томиться в тюрьме до конца своих дней.
— Нелепость! — насмешливо фыркает Абрахам. — Нелепость! — Абрахам в который уж раз на ощупь снова зажигает свою потухшую короткую гаванскую сигару, его бесит, что она так часто гаснет.
Сколько же недель, сколько месяцев прошло с тех пор, как Абрахам начал обдумывать планы спасения сына? Теперь, когда 29 мая стремительно приближается, ему кажется, что прошли годы. Он будет спасен, должен быть спасен, но — как? Словно я смотрю в окно, но стекло запотело или покрылось грязью, и это мешает мне видеть. Мешает предвидеть. Ощущение, доселе неведомое Абрахаму, человеку хитроумному, как Одиссей, ловкому, расчетливому, двуличному, — ощущение паралича: его недюжинная острая мысль, подобно молнии, сверкает то в одном направлении, то в другом, то в третьем — но все впустую. Он никогда не признается в этом Катрине и Милли, но у него даже начало сдавать здоровье; он явно похудел, его лицо стало напоминать лицо изящной римской статуи, по которой ударили молотком, отчего она покрылась тонкими трещинами и готова вот-вот развалиться на куски.
Однако наедине с собой, закрывшись ото всех в своем кабинете и разглядывая себя в зеркале, он приходит к выводу, что если не внешний облик, то дух его не претерпел никаких изменений. Серо-стальные густые брови, холодный взгляд, надменный и твердый, непреклонно твердые, наспех побритые скулы. Раз у меня есть еще время, силы, ум и деньги, я не должен сдаваться.
Странно, но кажется, что талант Абрахама Лихта придумывать выходы из любого положения теперь мешает ему, потому что у него слишком много идей. «Если бы я только мог остановиться на чем-то одном. Если бы только…» Слишком взволнованный, чтобы оставаться на месте, он за запертыми дверями меряет шагами кабинет, обхватив руками голову, вздыхая, бормоча что-то себе под нос, сердясь на проклятую сигару, которая снова потухла.
Первым его поползновением, естественно, было, воспользовавшись (щедро оплаченными) связями в Демократической партии, обратиться к губернатору Нью-Джерси с просьбой о помиловании, о замене смертного приговора пожизненным заключением. (Подразумевая возможность «административной амнистии» через несколько лет, когда местные страсти поутихнут.) Переговоры на эту тему шли довольно успешно до середины февраля, когда некий «посредник» по имени Алберт Сент-Гоур тайно встретился с губернатором в его имении в Принстоне, чтобы пообещать ему не менее 5000 долларов в качестве основного взноса в его грядущую избирательную кампанию, не считая более мелких пожертвований разным «благотворительным организациям» по всему штату. Губернатор крепко жал руку Сент-Гоуру, однако твердого обещания избавить Кристофера Шенлихта от казни так и не дал; речь шла лишь о «вполне вероятной возможности» смягчить наказание. О планах вызволения молодого человека из тюрьмы, разумеется, вообще ничего сказано не было; похоже, этого губернатор не одобрял.
А потом вдруг, совершенно неожиданно, ближайший помощник губернатора сообщил, что договоренность отменяется и что в дальнейшем никаких переговоров между губернатором и мистером Сент-Гоуром или между мистером Сент-Гоуром и кем-либо из приближенных губернатора не будет.
— Но что случилось? Как это может быть? — возмущался Абрахам Лихт. И только позднее он узнал, что «Трентон пост», одна из самых боевитых газет штата, затеяла расследование деловых связей губернатора с момента вступления его на должность; таким образом, то, что Абрахаму Лихту представлялось делом решенным, было грубо порушено.
«А я уже передал ему более двадцати пяти тысяч долларов. Будь прокляты моя глупость и его подлость!»
Только в своих мемуарах Абрахам Лихт признается, что его так облапошили. При жизни он никому об этом не рассказал бы.
После этого, проводя много бессонных ночей вместе с Элайшей над планом тюрьмы, напоминающей неприступную крепость, изучая карту Трентона и десятки достоверных свидетельств об успешных побегах, имевших место еще в средневековые времена, Абрахам в то же время через посредников организовывал встречи с тюремными служащими: заместителем начальника тюрьмы, тюремным врачом, несколькими надзирателями, шерифом округа Мерсер, его помощниками и даже окружным коронером. Кроме того, поскольку в преступном мире Нью-Джерси у Абрахама не было солидных связей, он был вынужден под именем, скажем, Тимоти Сент-Гоура, бизнесмена с Манхэттена, поговорить с несколькими авторитетными представителями этого преступного мира. Его отчаянный план состоял в том, чтобы привлечь помощников как внутри, так и за пределами тюрьмы и их стараниями избавить Терстона от нависшего над ним рока.
Как доброжелательны эти господа! К неизвестному человеку. Принимая из моих рук «предварительные взносы» — наличными. Однако о следующих встречах всегда говорят неопределенно. Потому что, как признался Абрахаму сам шериф, перспективы спасения узника от смертной казни и освобождения его из «Стены» — так называли в народе тюрьму, в которой содержался Терстон, — весьма сомнительны. За последние сто лет ее существования здесь не было не то что случаев побега, но даже и попыток.
Куш, сорванный Абрахамом и Элайшей в Чатокуа, почти иссяк. Столько денег! И так быстро!
— Никак не могу поверить, папа, — говорил Элайша, смаргивая слезы, — у нас ведь было четыреста тысяч долларов. Они были наши!
Абрахам пытался успокоить его, заверяя, что, сколько бы денег ни было истрачено, их нельзя считать потерянными зря, когда речь идет о спасении Терстона. Тем не менее ему было крайне неприятно сознавать, что блюстители закона его просто обчистили.
— Лицемеры! Наживаются на отцовском горе! — гневно восклицал Элайша. — Но мы должны достать еще денег. Папа, скажи, что я должен сделать, и я это сделаю.
Однако Абрахам Лихт не торопился: допустимо ли подвергать еще одного из своих детей риску, вовлекая его в новое отчаянное предприятие? Тогда, в Чатокуа, он снабдил Элайшу пистолетом; из практических соображений пистолет был заряжен. Что, если бы кто-то еще или полицейский вмешался тогда в дело с оружием?..
Абрахам содрогнулся при этой мысли, почти физически ощутив близость смерти.
Его терзали видения. Массивные, в пятнадцать футов толщиной стены, сложенные из неотесанных камней, скрепленных известковым раствором. Лабиринт внутренних стен и проходов. Сторожевой блок. Открытое, голое пространство тюремного двора. Караульные вышки, башни, будки. Повсюду, на каждой возвышенности — замаскированные ружейные дула. Толстенная центральная труба, из которой валит густой черный дым. Камеры А, В, С, D: зловещий ряд камер, в каждой из которых — смертники; эти камеры отличаются от всех прочих особым зловонием, мерзким запахом, который, говорят, клубится там, почти видимый глазу. За ними — помещение для надзирателей, четыре мрачные комнаты. Кухня, прачечная, кладовая. И морг.
Загадочный лабиринт. Как проникнуть туда, как там освоиться?
Как сбежать оттуда — сделать подкоп? Да, подкоп. Удобнее всего — от внешней стены до кладовой, это ярдов пятьдесят.
Виселица — по рассказам, покосившееся от бурь и ветров сооружение — расположена даже ближе к внешней стене, возможно, менее чем в двадцати ярдах.
Во сне я окликаю сына по имени. В наручниках он восходит на помост. Но когда белокурый юноша оглядывается на мой зов, оказывается, что это не Терстон, а незнакомец, Кристофер Шенлихт. Он смотрит на меня глазами мертвеца.
Середина апреля, последняя неделя апреля, и вдруг — уже 29 апреля, а ничего еще так и не решено.
Потрачена уйма денег; но ничего не решено.
Ночь за ночью, запершись в кабинете в дальнем конце дома, Абрахам и Элайша изучают план тюрьмы… карту окрестностей… карандашные наброски, сделанные Абрахамом: тюрьма и виселица.
(Если у Элайши и есть свой секрет, тайная тревога, переходящая в наваждение, то он старательно прячет ее от отца. Потому что он так любит Абрахама Лихта и своего брата Терстона, что его собственные чувства сейчас не имеют никакого значения.)
Однажды ночью у Абрахама вырывается едва слышный стон: «Это невозможно. Его нельзя спасти». Карандаш выпадает из его руки и катится по полу, но уже в следующий момент, осененный какой-то догадкой, Абрахам снова хватает карандаш и облегченно говорит, обращаясь к Элайше: Если только…
В начале мая 1910 года в Соединенные Штаты прибывает знаменитый англичанин лорд Харбертон Шоу, президент Общества по тюремной реформе стран Содружества, автор многочисленных спорных книг, монографий и статей о реформировании системы наказаний. (Серия из пяти страстных статей лорда Шоу о несправедливости и «варварстве» закона о смертной казни, напечатанная в 1908 году в «Эдинбург ревю», повлекла за собой бурное обсуждение в британском парламенте и снискала ему как врагов, так и горячих сторонников; из нескольких книг, опубликованных в Штатах, появившаяся в 1903 году «Уголовная справедливость и уголовная несправедливость» породила больше всего споров и завоевала лорду Шоу значительное число последователей среди сходно мыслящих американских реформаторов.) Лорд Шоу надеялся, что во время краткого трехнедельного визита в Америку ему удастся поговорить как с представителями администраций, так и с заключенными во многих наиболее представительных американских тюрьмах, в том числе в нью-йоркской «Томбз»[10], тюрьме на острове Блэквелла, «Синг-Синге», тюрьмах в Рэвее, Трентоне и «Черри-Хилл» (в Филадельфии). Знаменитый реформатор не мог рассчитывать, что удастся путешествовать инкогнито, но все же попросил, чтобы по возможности его визит не освещался в газетах, поскольку боялся, и не без оснований, что поклонники из лучших побуждений станут осаждать его и у него не останется времени на выполнение главной задачи своей поездки.
Лорд Шоу произвел огромное впечатление на своих хозяев, включая горячего сторонника реформ, мэра Нью-Йорка Уильяма Джея Гейнора, как приятный, скромный джентльмен с тихим голосом; ему было хорошо за шестьдесят, но он кипел молодой энергией; седовласый, гладко выбритый, чуть глуховатый на одно ухо; как многие англичане, даже богатые и из знатных семей, он был склонен небрежно или по крайней мере безразлично относиться к своему внешнему вилу, словно — если не говорить о духовном идеализме — такие вещи, как свежее белье, чистые ногти или выбор между серым твидом и коричневым габардином, имели для него очень мало значения. Дамы находили лорда Шоу «забавным» или «чудаком, хотя и очаровательным». На званом ужине у мэра Гейнора англичанин ел весьма умеренно и не пил вовсе; с оппонентами в споры не вступал; несмотря на твердость убеждений, никогда не говорил безапелляционно; и вел себя, как признали даже херстовские газеты, как истинный английский джентльмен, а не как публичный американский политик, в котором ревностная добродетель легко может соседствовать с крикливым эгоизмом.
Хотя, по слухам, лорд Шоу был чрезвычайно богат, он путешествовал в сопровождении единственного слуги-индуса, секретаря и камердинера в одном лице, не старше двадцати пяти лет (грациозного молодого человека из Калькутты, получившего образование в Кембридже за счет лорда Шоу), с которым лорд обращался скорее как с компаньоном, чем как с наемным служащим. Он заранее предупредил также, что предпочитает останавливаться в скромных, а не роскошных отелях, где хозяева поначалу предполагали зарезервировать ему апартаменты. Прибыв на Манхэттен, он за несколько дней покорил сердца тех, кто протестовал против его приезда, подробно изложив перед ними свою новую философию реформ, которая состояла в том, чтобы, начиная одновременно сверху и снизу, радикально перестроить условия содержания в тюрьмах, отменить смертную казнь и так далее, а также значительно увеличить жалованье, условия жизни, льготы, оплату рабочих дней, пропущенных по болезни, пенсии и тому подобное служащим тюрем.
— Ибо это позор, — заявил лорд Шоу жадно слушавшей его аудитории, — что люди, которые отдают все свои силы — а нередко и жизни — тяжелой работе в тюрьмах, игнорируются обществом и ставятся чуть ли не на одну доску с заключенными, которым они «служат».
Лорд Шоу был также убежден (и это особо обратило на себя внимание мэра Гейнора и его помощников), что и выборные, и назначаемые чиновники должны получать плату, соотносимую с самыми высокооплачиваемыми представителями бизнеса, ибо тогда у них будет стимул оставаться в политике и служить общественному благу, а не искать более доходного поля деятельности. А что самое важное — они будут застрахованы от взяточничества и коррупции, этого бича («не знаю, как в Америке, но в Англии-то уж точно») всех властей.
Спрошенный, откуда брать деньги на столь щедрые жалованья, лорд Шоу, не задумываясь, ответил: из налогов.
Соединенные Штаты, в конце концов, — богатейшая страна мира, богатые здесь — богаты экстравагантно. Читал же лорд Шоу — с отвращением, — что в Филадельфии существует огромное поместье, обслуживаемое девятью десятками слуг, хозяин которого обладает несметными богатствами — одно серебряное блюдо в его поместье стоит пять миллионов долларов; и что в доме Вандербильтов на Пятой авеню собраны предметы искусства, которые оцениваются в сто миллионов долларов! Богатых граждан Америки следует обложить безжалостно высокими налогами, и сделать это нужно как можно скорее, пока народ не сверг правительство; а распределять сборы от налогов необходимо между теми, кто хорошо проявил себя на поприще служения обществу.
— Берите у богатых и отдавайте политикам, ибо они и только они принимают близко к сердцу общественное благосостояние, — говорил лорд Шоу, и его английский акцент становился все очевиднее, а на щеках расцветал румянец негодования.
Удивительно ли, что этот английский джентльмен немедленно снискал восхищение своих хозяев, был объявлен истинным аристократом, презирающим материальные блага, чуть ли не причислен к лику святых, и перед ним открылись двери всех тюрем и прочих исправительных заведений, какие он только пожелал посетить в течение своего трехнедельного визита в страну?
Программа пребывания лорда Шоу была приятно насыщенной.
На острове Блэквелла ему и его молодому слуге-индусу позволили посетить отделение для душевнобольных тюремной больницы и побеседовать с теми пациентами, безопасность общения с которыми была гарантирована; в экспериментальной тюрьме «Черри-Хилл» им предоставили исключительную возможность поговорить с несколькими осужденными на длительные сроки заключенными в их одиночных камерах наедине, без сопровождения бейлифа или надзирателя. В Трентоне, в «Стене», признанной самым мрачным исправительным заведением штата, они были с исключительным радушием приняты начальником тюрьмы, наслышанным о радикальных реформистских идеях лорда Шоу и пожелавшим непременно пригласить его с секретарем-камердинером к себе на ужин, чтобы обсудить интересующие их всех вопросы в более приватной обстановке. (Потому что к тому времени, к середине мая, стало известно, что лорд Шоу намеревается написать серию статей о своем визите в Америку, обратив особое внимание на те тюрьмы и тех представителей тюремных администраций, которые в первую очередь заслуживают финансовых пожертвований.)
Казни в трентонской тюрьме проводились регулярно, и лорду Шоу охотно позволили познакомиться с палачом, тюремным врачом, тюремным священником и тому подобными служащими; осмотреть виселицу и сколь угодно долго беседовать с приговоренными к смерти несчастными, коих в настоящий момент здесь было семь человек в возрасте приблизительно от двадцати пяти до шестидесяти двух лет. Лорду Шоу сообщили, что следующая казнь состоится 29 мая: будет повешен некто Кристофер Шенлихт, осужденный за убийство своей любовницы.
Некоторые смертники, как выяснилось, были совершенно безумны, что вызвало яростный протест со стороны лорда Шоу, поскольку он считал варварством казнить сумасшедшего. Однако начальник тюрьмы ответил просто: в момент совершения преступления эти люди не были безумны — они сошли с ума потом.
Что касается юноши Кристофера Шенлихта, лорд Шоу нерешительно поинтересовался:
— Выказывает ли парень признаки раскаяния?
Начальник тюрьмы ответил:
— Ни малейших, сэр. И никакого страха перед тем, что ждет его впереди, в петле.
— А вполне ли он дееспособен? — озабоченно спросил лорд Шоу, глядя на заключенного сквозь решетку, на что начальник тюрьмы, жестоко рассмеявшись и не принимая во внимание тот факт, что заключенный слышит его, заявил:
— Дееспособен настолько, насколько ему будет нужно через двенадцать дней.
Из семи приговоренных к смерти узников лорд Шоу выбрал именно Шенлихта, чтобы побеседовать с ним.
Не возражает ли заключенный?
Нет, не возражает.
Не кажется ли, что заключенный хочет этого?
Нет, не кажется.
Итак, без лишних церемоний лорд Харбертон Шоу и его секретарь-индус были препровождены в промозглую одиночку молодого человека, и тяжелую дверь заперли за ними; и вот — так неожиданно, так легко — они наконец оказались наедине… Терстон Лихт, его отец и его брат Элайша. Несколько показавшихся нескончаемо долгими минут, пока не стихли шаги медленно удаляющегося охранника, они стояли молча.
Камеры в этой части тюрьмы располагались на четырех уровнях, одна над другой; потолок каждой из них составляли две большие тяжелые каменные плиты, одновременно являвшиеся полом верхней камеры; слышимости между соседними помещениями почти не было, разве что звук мог слабо проходить по сточной трубе, которая «прошивала» насквозь камеры всех уровней, однако даже при этом Абрахам Лихт, предостерегающе приложив палец к губам, прошептал:
— Терстон, не говори ни слова, не двигайся.
В изумлении Терстон переводил взгляд с седовласого лорда Шоу на Элайшу в тюрбане и обратно на лорда, словно человек, который силится стряхнуть сон и не может.
За время своего заключения несчастный Терстон исхудал и ссутулился; кожа его приобрела болезненно-желтый оттенок, а волосы — некогда такие густые — поредели, засалились и стали свинцово-серыми. И глаза! Это были глаза не молодого двадцатипятилетнего человека, а ввалившиеся, слезящиеся, полуприкрытые опущенными верхними веками глаза старика.
Когда он пытался говорить, губы его двигались беззвучно.
Неужели он и впрямь видел то, что ему казалось?
Или перед ним стояли призраки: Абрахам Лихт в обличье пожилого англичанина со слоем грима на щеках и кустистыми белыми бровями чуть измененной формы; и Элайша с подведенными сурьмой глазами, оливково-коричневатой кожей и в ослепительно белом тюрбане на голове? Он тоже, предостерегая, прижал к губам палец, чтобы Терстон не произнес ни слова.
Терстон глядел на них во все глаза. Стоял, словно пораженный молнией, хотя, наверное, при их чудесном появлении ему инстинктивно хотелось со стоном броситься в отцовские объятия или прижаться к влажной глухой стене за спиной. Пожилой английский лорд обратился к нему официальным отрывистым тоном, протянув приговоренному смертнику почти не дрогнувшую руку для рукопожатия:
— Мистер Шенлихт, благодарю, что согласились побеседовать с нами. Мы прибыли, чтобы обсудить с тобой, сынок, вопрос чрезвычайной важности — вопрос жизни и смерти. Твоей.
Ни Абрахам Лихт, ни Элайша не могли понять, не слишком ли поздно они пришли, чтобы спасти его? Неужели он уже пропал, разум его повредился? Потому что в течение беседы, продолжавшейся более часа в этой мерзкой, тускло освещенной камере, они тщетно пытались достучаться до Терстона, который больше не был Терстоном; как домашний пес, раненный или испуганный до полусмерти, перестает быть собакой, а становится одичавшим животным с изменившимися инстинктами, изменившимся взглядом, так и Терстон перестал быть собой — его глаза странно расширились, зрачки стали почти черными. Терстон, или это уже Шенлихт, человек, приговоренный к смерти, человек, смирившийся со смертью, лихорадочно скребет черными поломанными ногтями шею и руки, по которым ползают видимые глазу вши, дыхание его зловонно, от давно не мытого тела исходит смрад, такой же сильный, как от сточной трубы, по которой текут экскременты.
Седовласый англичанин терпеливо спрашивает: сынок, ты понимаешь?
Ты понимаешь?
Последуешь ли ты моему плану?
Я приказываю тебе, сын, последовать моему плану.
(Мохнатое существо со свирепо ощетинившимися усами поспешно прошмыгивает вдоль липкой от слизи стены.)
(Какой-то душевнобольной в камере где-то наверху начинает выть.)
…Питье, Катринино лекарство, его называют «колдовской паслен»… вот оно, в этой склянке: возьми его, сынок!.. спрячь подальше (вот в этой темной выбоине в стене) и прими утром 29 мая… точно за полчаса до казни. Хорошо? Ты слышишь? Ты возьмешь эту склянку, которую я прячу вот здесь, посмотри, и в утро казни проглотишь ее содержимое за полчаса до назначенного срока… до того, как это должно будет свершиться… когда они поведут тебя во двор и ты увидишь виселицу, всем покажется, что у тебя случился удар и ты впал в кому, а потом — в состояние, которое не отличить от смерти… у тебя невозможно будет прослушать дыхание и сердцебиение… кровяное давление станет предельно низким, тепло тела уйдет глубоко внутрь… пальцы на руках и ногах окоченеют… от твоей кожи будет веять смертельным холодом.
И наши враги поверят, что страх убил тебя.
И расстроятся из-за того, что лишились удовольствия лицезреть, как ты будешь мучительно умирать в затянувшейся петле!
Потому что тюремный врач, старый дурак, напыщенный, но любезный, с которым Элайша и я уже познакомились, объявит, что ты умер от сердечного приступа. Его невольная поддержка поможет осуществлению нашего плана.
Потому что теперь ты уже не один — «осужденный».
Потому что теперь мы, твоя семья, сплотились против них, наших смертельных врагов.
Потому что теперь в Игру вступает наша стратегия: ставка — твоя жизнь, и мы победим!
Дети, вы сомневаетесь? Вы никогда не должны сомневаться.
Неизвестный Абрахаму Лихту и Элайше тюремный капеллан, в отличие от хорошо владеющего собой Абрахама Лихта легко возбудимый, нервный, многословный пожилой человек, «приобщал к вере», как он это называл, осужденного грешника Кристофера Шенлихта в течение нескольких недель; то плачущим, то ревущим голосом он читал молитвы и стихи из Книги пророка Иеремии, яростные, смутные и искушающие: Шум дойдет до концов земли, ибо у Господа состязание с народами: Он будет судиться со всякою плотью, нечестивых Он предаст мечу, говорит ГОСПОДЬ[11]. А потом — экстатические пророчества святого Иоанна, у которого безумие и поэзия сливаются воедино еще более искусительно.
Ибо так предначертано.
Ибо это справедливо.
Умереть, как повелел Господь.
Умереть, как повелел Господь и штат Нью-Джерси.
Он нем, его разум оцепенел от ужаса, истощения, бессонных ночей и несъедобной пищи, пищи, в которой копошатся личинки; его тело истерзано приступами диареи, рвотой, конвульсиями лихорадки и озноба; он, Лихт, или бывший некогда Лихтом, отдалялся от самого себя, словно быстро улетучивающийся сон, ибо не есть ли вся эта жизнь — лишь сон? галлюцинация? видение, разворачиваемое перед нами сатаной, извечным врагом Бога? Поэтому, когда грешник убивает, это убивает не он, а сам грех. Поэтому когда душа терзается, это не есть спасение. Ибо блаженны кроткие, ибо они наследуют землю[12]. Многие же будут первые последними, и последние первыми. Истинно говорю Я вам[13].
Кристофер Шенлихт, грешник. Молчащий в свою защиту. Потому что ему нечего было сказать. Он ни за что не назвал бы имя истинного убийцы, потому что не мог. И потому что знал, чувствовал, несмотря на помутненность сознания и простодушие по отношению к закону, что и его, и настоящего убийцу будут судить за убийство женщины, ведь между ними не увидят никакого различия: братья по крови — братья и по душе.
Свершился грех. Душа его очерствела, она разъедена грехом.
И хоть его земной отец, одержимый грехом, проповедует, что никакого греха нет, Кристофер, некогда бывший Терстоном, знает, что грех существует.
Ибо что такое Игра, если не грех?
Ибо что такое Игра, если не сатанинский замысел ослепить грешника, скрыть от него путь к спасению?
Он проваливается в тревожный сон. Кричит во сне, вскакивает, хватается за прутья своей звериной клетки, трясет их, — но они недвижимы, будто впечатаны в камень. Тело его горит от укусов дьявольских насекомых. Огненная змея притаилась в животе, извиваясь там и кидаясь из стороны в сторону. Его глаза вылезают из орбит, слезы смешиваются со струящимся потом. И вдруг, неким чудесным образом, рядом с ним оказывается капеллан, не гнушающийся преклонить колени на склизком от гнили полу, потому что он Божий человек, истинно верующий (над которым добродушно подсмеиваются тюремные надзиратели и самые жестокосердные из осужденных), простая земная грязь ему нипочем. Обхватив Кристофера Шенлихта за плечи, он кричит ему в лицо: Истинно говорю Я тебе! С людьми это невозможно, но возможно с Богом: ибо с Богом возможным становится все. Божий человек и осужденный грешник кричат вместе, молятся нараспев, смеются. Аллилуйя! Аллилуйя!
Вот так он, словно змея, о которой можно сказать, что она бездумно, но бурно торжествует внутри своей шкуры, стал торжествовать убийство… но забыл имя своей соблазнительницы.
Блудница, такая же, как блудницы Вавилона, Нофа, Тафниса, Содома и Гоморры, что сокрушили корону на Твоем челе.
Присосавшаяся к нему, к его молодой мужской силе. Бесстыдно и распутно целующая его в потаенные и запретные места. Блудница, самка. Женщина, по годам годящаяся ему в матери. С похотливыми бегающими глазами, с губами, алчущими его мужской силы. И омерзительным волосатым зевом между толстых ляжек, таким же алчным: засасывающим, выжимающим, кусающим, тянущим его, чье имя неизвестно, в бездну греха.
Не важно, Кристофер он или Терстон.
Терстон или Кристофер.
Какая разница, который из них? Никакой, ибо обоим дал имя сатана.
Он принимает эту судьбу. Хотя и плачет, сотрясаясь в агонии. Стоя на коленях, он клоками рвет на себе волосы. И вдруг, впав в ярость, отталкивает ласкающие руки женщины, его сильные пальцы смыкаются под ее подбородком, она пронзительно кричит, бешено борется, вот теперь пора сделать резкий ловкий рывок, чтобы сломать ей шею, как когда-то Харвуд сломал шею шелудивому псу, который тащился за ними и которого невозможно было отогнать. О, что это за ощущение — почувствовать, как ломаются хрупкие косточки, как Смерть корчится в твоих руках.
Так это был я?
Неужели?
Внезапно, за три дня до казни, приговоренный отказывается от посещений тюремного капеллана. Ибо я спасен настолько, насколько буду спасен.
Кристофер Шенлихт, самый «разрекламированный», «печально известный», «знаменитый» из полудюжины своих «сотоварищей». Этот молодой человек — своего рода тайна, даже для видавших виды надзирателей. И для тюремного врача, обязанного по закону осмотреть его перед казнью или сделать вид, что осматривает, и объявить, поскольку день смерти стремительно приближался, что он «в удовлетворительном» для повешения состоянии.
Высокий, бледный как мертвец, бородатый молодой человек. Молчаливый или замкнутый. Или онемевший от ужаса. Всегда больной: живот подведен, кожа приобрела цвет старой слоновой кости, постоянно дрожит от лихорадки, под носом — слизь, хотя ему удалось избежать пневмонии, малярии, азиатской холеры и кровавого поноса, которые периодически прокатываются волной по «Стене» и уносят самых слабых — в драматическом соответствии с дарвиновским законом выживания сильнейшего, о котором давным-давно, как смутно помнится, одобрительно отзывался Абрахам Лихт. И увидел Бог, что это хорошо, и это было хорошо.
Считается, что приговоренному двадцать пять лет. В документах отмечено, что у него нет (насколько известно) семьи, нет (насколько известно) официальных свидетельств о его предыдущей жизни, нет (насколько известно) прошлого. Возможно, он — жертва амнезии, предполагает один обозреватель. Нет, возражает другой, он — жертва психической болезни. Да нет же, утверждает третий, он просто бездушный преступник, человеческий подвид, которому собственная жизнь безразлична так же, как жизнь той женщины, которую он убил.
И увидел Бог, что это хорошо, и это было… хорошо.
В Игру никогда нельзя играть так, словно это всего лишь игра: но что такое Игра, или что было Игрой, он больше не знает.
Терстон, ты внимательно меня слушаешь?
Ты будешь следовать моему плану?
…тебя отвезут в тюремный морг… а оттуда, по договоренности, в трентонский Погребальный дом… потому что лорд Шоу позаботится, чтобы тебя не хоронили в общей могиле для нищих… оттуда тебя переправят на Манхэттен, где снабдят одеждой, деньгами, документами и всем необходимым… а потом доставят на канадскую границу неподалеку от Кингстона, Онтарио.
Седовласый румяный английский джентльмен продолжает говорить, решившись теперь взять безвольную руку Шенлихта и крепко сжать его пальцы, чтобы заставить слушать, понимать, повиноваться. Между тем как мозг его освобождается. Что-то монотонно пульсирует в голове. Трепещущие крылья ночных бабочек, шмыгающие рядом в канализационной трубе крысы и гигантские жуки в твердых панцирях; топь, огромные пространства заболоченной земли, мраморные облака, отражающиеся в стоячей воде, и рядом — мелькающее вдруг отражение лица… мальчишеского лица… но чьего?.. этого он не видит, потому что глаза его застилают слезы.
Терстон?
Ты будешь следовать моему плану?
И мы воссоединимся опять в Онтарио не позже четвертого июня.
Высокий, шатающийся, дышащий сипло и прерывисто, с ввалившимися от усталости глазами… неужели это Терстон?.. он позволяет Абрахаму на прощание сжать его руку, позволяет Элайше, у которого от слез блестят глаза, обнять его… ведь они братья, как ни трудно сейчас в это поверить. Ибо что значит телесная оболочка человека по сравнению с его душой? Терстон сжимает бесценную маленькую склянку, но прячет глаза от пронзительного взгляда Абрахама Лихта.
Я сделаю это, я должен. Отвергнуть сатану и его путь. Вслух же бормочет:
— Да, папа.
После того как охранник запирает дверь, он не подходит к ней, чтобы посмотреть вслед быстро удаляющимся посетителям.
(Но раз они не совсем любовники, должны ли они испытывать чувство вины?)
Миллисент, отважная и безрассудная, очаровательно испорченная Миллисент, желает немедленно сообщить отцу, что они любят друг друга — ведь их любовь так чиста и благородна, — и попросить у него разрешения на официальный брак. Элайша, не настолько уверенный в положительном ответе отца и скорее подавленный, чем воодушевленный тем, что признался Миллисент в любви, вновь и вновь уговаривает ее подождать.
По крайней мере до тех пор, когда Терстон будет освобожден и благополучно доберется до Канады.
По крайней мере до тех пор, пока папа не станет снова самим собой.
Этой тревожной весной, по мере того, как стремительно истекает май, они часто тайно бродят вдвоем, но редко позволяют себе даже коснуться друг друга. На поцелуи теперь наложено табу, разве что в особых обстоятельствах: невинные поцелуи при встречах или церемонные — при прощаниях. Когда кто-то замечает, что они разговаривают взволнованным тихим шепотом, словно любовники, строящие заговор, на самом деле они говорят вовсе не об этом (то есть не о своем волнующем влечении друг к другу), а возможно, о Терстоне и том, что станется с ним в Канаде… или о том, что помнит Элайша о матери Милли («Расскажи мне все, что ты о ней помнишь», — умоляет Милли)… или о том, что помнит Милли о своем раннем детстве в Мюркирке, когда Элайши еще не было… или о судьбе Харвуда, о перспективах младших детей, о вероятности новой женитьбы отца («Хотя, признаться, я сомневаюсь, что он вообще когда-либо был женат», — говорит Элайша).
Что касается Терстона, Элайша уверен, или кажется уверенным, что план сработает: потому что папа предусмотрел каждую мелочь и даже будет присутствовать при «казни» в качестве лорда Харбертона Шоу. Но Милли, чуть отстраняясь от него, слабым голосом замечает:
— О Элайша, дорогой, тот мой сон подготовил меня к худшему.
ОСУЖДЕННЫЙ УБИЙЦА УМЕР В «СТЕНЕ» ОТ УДАРА ПРИ ВИДЕ ВИСЕЛИЦЫ ПО СВИДЕТЕЛЬСТВУ ОЧЕВИДЦЕВ, ПРИСУТСТВУЮЩИЕ БЫЛИ В ШОКЕ
С таким сенсационным заголовком вышла 30 мая 1910 года «Нью-Йорк трибюн». Набранные крупным жирным шрифтом слова, казалось, вопили с первой полосы.
Как выяснилось, в тюрьме штата на глазах у небольшой группы свидетелей, среди которых был знаменитый реформатор английской исправительной системы наказаний лорд Харбертон Шоу, молодой человек, осужденный за убийство манхэттенской светской львицы Элоизы Пек, упал в обморок при виде уродливой высокой виселицы и через несколько минут умер, несмотря на все предпринятые тюремным врачом попытки спасти его.
Какое представление! Какое страшное чувство вины охватило присутствующих! Ритуал казни был поспешно свернут, и всех свидетелей, исключая тюремных служащих, выпроводили со двора, убеждая не задавать лишних вопросов. Чуть позже в кратком заявлении от имени тюремной администрации было сообщено, что приговоренный убийца Шенлихт умер от «внезапного сердечного приступа». Впервые в истории печально известной трентонской тюрьмы осужденный обманом избежал виселицы за несколько минут до казни. Как сказал репортерам возмущенный лорд Шоу, «присутствующие, кажется, были скорее шокированы и пристыжены тем, что орудие „наказания“ своим чудовищным видом до смерти напугало человека, чем разочарованы тем, что бедняга не был повешен». В течение следующей недели в «Пост» и других нью-йоркских газетах велись ожесточенные споры о «жестокости» или «справедливости» казни через повешение и любой другой формы смертной казни. Одним лорд Шоу представлялся героем, другим — назойливым иностранцем; в праведном гневе несколько христианских организаций, которым, по слухам, лорд Шоу пожертвовал щедрые суммы, развернули кампанию за реформирование системы наказаний. Говорили также, что из сострадания к молодому убийце, умершему от страха, лорд организовал на собственные средства скромные похороны, чтобы избавить его от «последнего бесчестья» — быть погребенным в общей могиле для нищих на заброшенном кладбище позади трентонской тюрьмы.
К сожалению, в самом начале июня английский идеалист покинул Соединенные Штаты и то ли вернулся в Англию, то ли отправился в Австралию, чтобы продолжить там свою деятельность, и имя его вскоре перестало упоминаться в полемике.
— Что? Что вы хотите этим сказать — испарился?
— Только то, сэр, что он… оно… что его больше здесь нет. Как вы сами видите.
— Но он… оно… должно быть здесь. Не может же покойник встать из гроба и уйти. Я требую, чтобы вы и ваши помощники тщательно обыскали все помещения.
— Сэр, можете не сомневаться, что мы это уже сделали, и не раз, обыскали все — снизу доверху. Но он… оно… останки Кристофера Шенлихта исчезли; и это счастливое избавление, можно сказать. А вот это, сэр, осталось пришпиленным булавкой к шелковой подкладке гроба…
На конверте было поспешно нацарапано карандашом: «ЛОРДУ ШОУ».
Лорд Шоу дрожащими пальцами взял конверт, спотыкаясь, вышел из Погребального дома братьев Икинз на Саус-стрит и тут же, на улице, где за рулем маленького грузовичка с покрытым брезентом кузовом поджидал его камердинер Элиджа, вслух прочел таинственную записку:
Терстон и/ или Кристофер — простите.
Я больше ни тот, ни другой.
Я отвергаю сатану и пути его.
Прощайте.
— Лорд Шоу, в чем дело? — взволнованно спросил по-прежнему сидевший в машине Элиджа, увидев в мрачном, пахнущем металлом сумраке Трентона, как хозяин остановился, словно пораженный громом. — Где Терстон?
Лицо пожилого мужчины казалось бескровным, однако, словно в насмешку над мужественностью и жизнерадостностью, на щеках его горели красные пятна. Он долго молчал, пока слуга-индус не вылез из машины и не подошел к нему; тогда он сказал слабым голосом, но с закипающим гневом:
— Он «восстал»… и, судя по всему, «вознесся». Во всяком случае, он исчез.
— Что?! Как?
— Скорее всего ушел. Он пишет, — добавил лорд, помахивая перед лицом Элиджи запиской, — что «отверг» нас. И ушел.
Молодой индус в тюрбане, который так плотно облегал его голову, что она казалась стиснутой, в изумлении уставился на хозяина. Изысканный британской акцент лорда Шоу внезапно исчез, и появился резкий сдавленный американский говор с плоскими носовыми гласными западных окраин штата Нью-Йорк и отрывистыми, рублеными согласными жителя города Нью-Йорка. Убедившись, что поблизости никого нет, лорд Шоу энергично выругался:
— Черт! Проклятие! Сукин сын! Его наследие! — После чего быстро нырнул на переднее пассажирское место и сказал: — Нам тоже пора уходить. Элиджа, не стой, как идиот. С меня до конца жизни и даже больше хватит Трентона, Нью-Джерси и безрассудных поступков неблагодарных сыновей.