Часть третья

Завершенья нет… Нечего передавать в наследство и нечего советовать. Прощайте.

Уильям Джеймс, 1910 г., незадолго до смерти

Кровавая Роза!

…Потрясенно шепчет умирающая женщина не старше Эстер: смотрите! Кровавая роза!.. хотя смотрит при этом безотрывно в потолок и не может видеть черной крови, медленно растекающейся вокруг ее бедер, пропитывающей матрас. О Боже, помоги! Кровавая роза!.. лихорадочное забытье, сухой жар, такой сильный, что, прикоснувшись к коже женщины, пальцы Эстер начинают гореть, она укладывает больную поудобнее, а другая сестра, постарше, упорно пытается остановить кровь: внезапно стены комнаты словно бы сдвигаются.

Смерть. Так внезапно. Эстер смотрит не мигая, лишившись дара речи, потрясенно, словно Жизнь перешла в свою противоположность из-за ее ошибки, которую — знать бы только, в чем она состоит, — можно исправить.


Позднее о покойнице (девятнадцати лет от роду, матери троих детей) говорили: о чем она думала, решаясь на такое? Если трое уже есть, то какая разница — четверо, пятеро? Или шестеро?

Выживи она, обвинение выдвинули бы против нее, но не против мужа, который больше не жил с семьей.


Кровавая роза, в ужасе, завороженно думает Эстер, прижимаясь лбом к окну в комнате общежития, меж тем как другие практикантки щебечут о чем-то у нее за спиной; а над головой витает Смерть, страх обволакивает тонкой пеленой, липкий пот покрывает тело. Отсюда, стоя спиной к однокашницам, толпящимся в комнате, Эстер с трудом различает — уже сумерки — изящные силуэты, в которые складывается туманная дымка, которая в это время всегда окутывает долину, наползая непрозрачными облачками, затрудняя дыхание. По ночам ударяет мороз, трава в поле, примыкающем к госпиталю, неравномерно покрывается хрустящей корочкой льда, и утром Эстер мучительно преследуют мысли о Мюркирке и доме… Ведь она, кажется ей, так от него далеко, и, вполне вероятно, как предупреждала Катрина, обратный путь будет опасен.

Стоя спиной к освещенной комнате, вглядываясь в сгущающуюся тьму, в Смерть, Эстер видит, как на стекле начинают медленно проступать ее собственные туманные очертания. Они становятся все отчетливее, все резче, это она сама.


Кровавая роза, шепчет Эстер.

Кровавая роза, пишет она Дэриану, рассказывая об этом и о похожих — теперь это сделалось для нее повседневностью — случаях, о случаях, потрясающих воображение, у кого оно есть, конечно (Дэриан — только он — мог бы написать музыку, на подобные сюжеты), а она не находит слов, корявые пальцы стараются удержать перо, но перо слишком тонкое, стоит чуть нажать — рвет бумагу. А ведь так много надо сказать, так много! Но она не в силах говорить! Слова в горле превращаются в слезы, и она не в силах говорить! Пытается описать (но брат за сотни миль отсюда, он не услышит, не поймет) свою жизнь практикантки, одной из трехсот таких же, как она, в школе подготовки медсестер при главном госпитале в Порт-Орискани. Но все ей противится — бумага, перо, чернила, слова. С каким трудом они складываются, слова, неуклюже ворочаясь во рту, застревая на разбухшем языке. Эстер хотелось бы рассказать Дэриану о молодой матери, которая только накануне истекла кровью, а доктора рядом не было, но разве само слово «кровотечение» не делает отстраненным, не переводит на язык медицины то, что было таким подлинным, первый опыт общения Эстер со Смертью, потрясенность Смертью, красная кровавая роза, внезапно расцветшая во вполне обычной комнате… Эстер хотелось бы рассказать Дэриану про удивительную, неудержимую силу, которая волнами накатывает на нее, а после оставляет больной, обессилевшей, изможденной… и все же одухотворенной. Эстер София Лихт, впервые в жизни оказавшаяся далеко от Мюркирка, студентка училища для медсестер при госпитале в Порт-Орискани, в накрахмаленной белой шапочке, халате и переднике, в белых чулках и белых туфлях.

Ибо белизна — цвет чистоты. Идеализма.

Тайна Эстер, которой она поделится с одним только человеком во всем мире — с Дэрианом: через ужас обретаешь счастье. Не для того я на этой земле, чтоб мне служили, служение — мой удел.


Усердная Эстер, порывистая Эстер, Эстер, такая добрая и наивная, пишет и молодому человеку по имени Аарон Дирфилд, который далеко отсюда, учится на подготовительных медицинских курсах при университете Олбани. Аарону, которого обожает с восьмого класса школы; Аарону, которого ее внимание и верность смущают, но который все же позволяет любить себя, хотя и не может, как он, мучительно заикаясь, объявил ей, ответить тем же.

Да, Аарон поклялся, что, если он когда и полюбит женщину (чего может и не случиться, он уже пытался), то это будет Эстер.

Это наполняет Эстер чувством горячей смутной радости. Так, словно она уже любима.

Аарону Дирфилду Эстер пишет по несколько пространных писем в неделю, и не важно, что отвечает он не чаще раза в месяц, да и то бегло.

Да, это ее привилегия — описывать занятия, повседневную работу в госпитале, интересные случаи, сопровождая все это выразительными эскизами портретов врачей, опытных медсестер, наставников, соучениц, — получаются настоящие «характеры». И точно так же ее привилегия — любить его.

У большинства из ее однокашниц есть приятели. Что-то вроде женихов. Любовники. А девушки постарше и покрасивее — такие слухи усиленно распространяются — заводят романы с докторами.

С женатыми мужчинами.

(И чем такие романы оканчиваются. Иногда.)

(Об этом Эстер Аарону Дирфилду не пишет.)


Да, Эстер счастлива, ей оказана честь. Ее захватывают человеческие существа, а вовсе не болезни и несчастные случаи; хотя именно эти последние служат для нее как для медсестры мостиком, по которому она подходит к ним вплотную.

Захватывает плоть. Рисунки в книгах по анатомии, фотографии. Потрясающие рисунки Леонардо да Винчи, воспроизведенные в томе in folio, что она купила за восемь долларов у букиниста в городе. Открытия, которые она совершает в анатомическом театре и которые поначалу шокируют, отвращают, пугают, а после возбуждают и учат. Потому что насколько же естественно человеческое тело, насколько оно… обычно. И все же — поразительны особенности плоти, различия в толщине, в твердости. Как приблизительны слова, когда о человеке говорят: белый, черный, цветной. И как странно, что мы, как в панцирь, закованы в плоть от рождения до смерти.

Наш первый долг — служить плоти. Чужой плоти.

Облегчать боль, возвращать здоровье. Укреплять дух.

Не наказывать, лишая того, на что мы способны.

Не судить, не читать мораль, не наказывать. Не быть пособниками Смерти.


После двенадцати-пятнадцати часов, проведенных на ногах, у Эстер гудит голова. Бессонные часы, когда тебе командуют: туда! сюда! сделай то! сделай это! и немедленно! Госпиталь — гигантский корабль, оказавшийся посреди моря в ежеминутно меняющуюся погоду, капитан — главный врач, а офицеры — врачи рангом пониже, все — исключительно мужчины; затем идут медсестры и их помощницы, исключительно женщины. Эстер не приходит в голову подвергать сомнению эту двойную иерархию, ибо она, как и все остальные, включая старших сестер, у которых опыта да и умения порой больше, чем у молодых врачей, убеждены: такова неколебимая основа, на которой держится Вселенная. Верно, в школе и Эстер Лихт, и Аарон Дирфилд получали высшие оценки; в биологии, быть может, Эстер была даже сильнее, но никому из них и в голову не пришло усомниться, что в медицинский колледж должен поступать Аарон. Отец Эстер, ее сестра Милли, даже Катрина были против ее учебы на курсах медсестер. Фу! Кровь, трупы. Экскременты. Как ты можешь во всем этом пачкать руки?

Был и другой подтекст: кто же возьмет в жены медсестру?

И все же Эстер счастлива. Пусть она часто простужается — вирус постоянно гуляет по помещениям для медсестер, да и по всему госпиталю. Лихорадка, инфекция, мучительные приступы кашля, которые убивают тех, кто слабее, даже если они госпитализированы совсем по другому поводу. Такова рутина медицинской жизни, и ничего с этим не поделаешь. По крайней мере так думают в 1918 году. Или так хочется думать Эстер, влюбленной в свое предназначение.


В конце концов, отец, видя, как ей хочется стать медсестрой, сдался. Может, смирился с тем, что Эстер так же упряма и настойчива, как Дэриан, и все равно станет медсестрой — с его благословения или без оного. Он театральным жестом извлек из кармана чековую книжку: «Сколько стоит семестр? Или лучше — год?»

Бедный папа. Он вернулся в Мюркирк прямо накануне Рождества 1917 года, больной и измученный; он пережил депрессию вроде той, что случилась с ним много лет назад, когда Эстер была еще совсем девочкой; ему вновь пришлось оставить дело и залечь на дно в Мюркирке, где Катрина и Эстер вернули его к жизни.

Он проболел почти три месяца. Похудел и постарел; а более всего напугало Эстер то, что, как она писала Дэриану, он одряхлел душой, случилось нечто такое, о чем он никогда не расскажет.

Абрахам Лихт — таков уж он есть — не мог не видеть, как его дочь «столь откровенно вздыхает» по соседскому сыну, Аарону Дирфилду, и, словно школьница, восхищается доктором Дирфилдом, а ведь тот всего лишь сельский врач — «мясник, так, кажется, этих типов называют». Презрение придавало сил Абрахаму; как наблюдательно заметила Эстер, ее отец оживлялся, когда кому-то — даже воображаемому оппоненту или врагу — надо было противостоять. Ей это пошло на пользу, однажды она услышала, как отец говорил Катрине: «Пусть уж лучше девочка, если ей так хочется, поступает на свои курсы. Будет подальше от Мюркирка и этих жалких Дирфилдов. Надо же, чтобы моя дочь — и влюбилась в такого деревенщину!»

Дни, недели, месяцы… с самого начала Эстер принялась вести дневник, куда записывала малейшие события, но вскоре забросила — стало не хватать времени, времени не было совсем; она потеряла счет смертям (а ведь каждая жизнь так драгоценна, так неповторима), рождениям (а каждое рождение — невыразимое чудо)… и письмам, в невероятной спешке, но с таким искренним чувством написанным Аарону Дирфилду и другим: отцу, Милли, Дэриану, Катрине… которые отвечают совсем не так или не отвечают вовсе. Может быть, я слишком сильно их люблю? Может быть, пугаю их своей преданностью?

На курсах энергия Эстер, ее неутомимость, самоотверженность, способность без сна работать сутками напролет вызывают преклонение, восхищение, порой раздражение, а кое у кого насмешки и зависть. Однако никого не удивит, что Эстер София Лихт среди семидесяти трех выпускниц окончит курс первой.

Но однажды утром она стремительно, перескакивая через три ступеньки, взлетает на свой этаж, в душную тесную комнату, где вместе с ней живут еще три курсистки, моет лицо в тазике с почти холодной водой и, протерев глаза полотенцем, вдруг видит в камине, где только что не было никакого огня, пылающую кровавую розу; она настолько потрясена, что из глаз у нее текут слезы; она, Эстер Лихт, которая никогда не плачет, теперь никак не может унять рыданий, хотя давно уже привыкла к Смерти и счастлива, очень счастлива, — это она не устает себе повторять.

Воля

I

— Я не больна — я здорова.

Я не больна — я здорова.

— Я не больна — я здорова.

Эту мантру пациентов клиники «Паррис», что находится в городке Аннандейл-на-Гудзоне, штат Нью-Йорк, заставляют повторять по сто раз на день; про себя или хором; с открытыми или плотно закрытыми глазами. Упражнение известно под названием аутогенного самосовершенствования, оно изобретено доктором Феликсом Бисом, соучредителем, наряду с доктором Моисеем Либкнехтом, клиники «Паррис». Здесь больным внушают, что точно так же, как физические недуги вылечиваются при помощи эликсиров, диеты, горячих ванн, гидротерапии, травяных настоек и прочего, недуги душевные с их более тяжелыми последствиями отступают перед Самосовершенствованием. Это восточная методика, восходящая к йоге и буддистским учениям, однако доктор Бис и доктор Либкнехт утверждают, что она наилучшим образом подходит для условий Северной Америки, «где воля и предназначение — единое целое».

Паралич, рак, нервные расстройства; ослабление умственной деятельности и депрессия; анемия, ушные боли, мигрень, разнообразные склерозы, отек слизистой; слабоумие, старение — все это не более чем симптомы душевного дисбаланса, который лечится в клинике «Паррис»; при условии предварительного соглашения, подтвержденного нотариально заверенным документом, в котором говорится, что желаемый эффект может быть достигнут лишь в случае «активного содействия» пациента. Среди постоянных обитателей клиники «Паррис» — восьмидесятисемилетняя старуха, которую вылечили от глаукомы и воспаления подвздошной кишки; девяностотрехлетняя старуха с некогда искалеченными артритом ногами, а ныне разъезжающая по территории клиники (пятьдесят акров) на велосипеде и играющая в теннис; восьмидесятишестилетний старик, раненный в грудь при Бул-Ране и чем только не переболевший впоследствии — и сердечная недостаточность у него была, и диспепсия, и быстрая утомляемость, и астма, — а недавно, в результате строгой диеты, горячих ванн и аутогенного самосовершенствования, он заявил, что совершенно здоров и подумывает об очередной женитьбе. Самый знаменитый пациент клиники — преклонных (по слухам, ста девятнадцати) лет мужчина, страдающий от обычных болезней возраста (артрит, воспаление десен, головокружение и т. д.), который после курса аутогенного самосовершенствования и других процедур, предлагаемых клиникой, не только женился в восьмой раз, но и произвел на свет своего двадцать первого ребенка, здорового мальчишку — об этом в свое время вовсю трубили нью-йоркские газеты. Среди бывших пациентов клиники — гроссмейстер по шахматам, в девятнадцатилетнем возрасте страдавший тяжелой формой меланхолии, многочисленные ветераны Первой мировой — ныне они полностью вылечились и вернулись к активной жизни; многочисленные женщины, ранее подверженные неврастении, истерии, меланхолии, аменорее, приступам агрессивности либо, напротив, полного безволия — они тоже, в разной степени, оправились и вновь сделались добропорядочными дочерьми, женами и матерями.

Клиника «Паррис» была основана в 1922 году благодаря щедрому дару одной пожилой дамы, некой миссис Флаксман Поттер, вставшей в ряды последователей учения доктора Биса; она завещала этому вызывающему разноречивые отклики врачу-исследователю свое имение, включая просторный особняк в георгианском стиле со множеством пристроек. Были и другие дары от благодарных пациентов, которым вернули здоровье; понятно, что функционирование такого хозяйства (техническое обслуживание дома о сорока комнатах, благоустройство территории, водоснабжение процедурных кабинетов, ванн и душей и т. д.) требует не меньшего внимания, чем духовные потребности пациентов. Руководители клиники «Паррис» торжественно обещают, что никто из тех, кто войдет в ее железные ворота, не станет жертвой смертельного заболевания, включая старость; однако же загадки человеческого организма неисповедимы, так что бывают исключения, результатом чего становятся судебные процессы или угрозы судебных процессов со стороны родственников умерших, детей, лишившихся родителей, бывших врачей и т. д. Помимо того, добрая воля властей графства и штата нередко стоит дорого. Отсюда — проблема платежеспособности, иначе говоря, потребность в полноводных финансовых потоках. При всем идеализме своих директоров клиника «Паррис» не в состоянии открывать двери всем, кто в ней нуждается, — только тем, кто может позволить себе немалые расходы.

Весной 1926 года биржевой спекулянт с Уолл-стрит по имени Артур Грилль накануне отъезда в Неаполь с молодой женой решил поместить в клинику свою страдающую психическими расстройствами дочь Розамунду; цена, названная доктором Бисом, его потрясла, но по зрелом размышлении он согласился, что в таких вещах, как физическое здоровье, деньги отступают на второй план. Незадолго до того, после перемирия, овдовевший мистер Грилль разбогател, подобно многим спекулянтам; акции общей стоимостью в 400 000 долларов за какие-то восемнадцать месяцев стремительно подскочили в цене и достигли 3 миллионов; это было еще в начале двадцатых годов, а с тех пор Грилль и вовсе стал мультимиллионером. Что не уберегло его от несчастья, когда сначала совсем еще не старой умерла его жена, а потом на единственную дочь обрушились всяческие загадочные болезни — обмороки, тахикардия, мигрени, анемия, потеря аппетита, меланхолия и все такое прочее. Розамунда была воздушным созданием, влюбленным в поэзию, а к таким поэтам, как Китс, Шелли, Чаттертон, Байрон — то есть к тем, кто окончил жизнь трагически или скандально, — испытывала прямо-таки болезненное пристрастие. Между шестнадцатью и двадцатью годами Розамунда сама принялась за сочинительство и увлеклась стихами настолько, что семья вынуждена была вмешаться и, дабы дело не кончилось нервным срывом, запретить ей писать; это-то и привело к тому, что непокорная девица в неистовстве сожгла свои стихи на большой лужайке перед домом Гриллей на Лонг-Айленде, а затем впала в глубокую депрессию. В результате, к невыразимому горю матери, пришлось отменить ее дебют в «Котильон-клаб», и сезон 1929 года был для нее безвозвратно потерян.

Позднее, когда летаргический сон закончился и Розамунда увлеклась лепкой глиняных фигурок под руководством модного скульптора, она вновь с таким самозабвением погрузилась в эту, по ее выражению, работу, что пришлось вторично прибегнуть к запрету, и результаты оказались еще печальнее, ибо на сей раз нервная девица, выйдя из сомнамбулического состояния, пустилась во все тяжкие, сделавшись постоянной посетительницей джазовых клубов на Манхэттене, где молодежь, несмотря на только что принятый «сухой закон», вовсю пила, танцевала до упаду и вообще предавалась всяческим порокам; она связалась с молодым антрепренером, который совершенно не нравился ее родителям, а после скандального разрыва с ним на глазах у честной публики в отеле «Плаза» — с молодым бродвейским актером, который нравился Гриллям еще меньше. Впав в настоящую истерию, как охарактеризовал ее болезнь домашний врач, Розамунда зачастила в такие злачные места, как «Мальборо-клаб», «Сторк-клаб» и «Элен Морган», где однажды была арестована во время полицейской облавы. При этом безумствовала она, по словам свидетелей, безо всякого удовольствия, скорее наоборот — против воли.

Казалось, что молодое поколение сжигало себя, искало разрушения и даже смерти в формах «удовольствия», и все это — только для того, чтобы насолить старшим.

В беседе с докторами Бисом и Либкнехтом Артур Грилль признался, что известным своенравием его дочь отличалась с младенчества, но когда ей исполнилось тринадцать, что совпало с первой атакой болезни ее матери, с ней стало по-настоящему трудно совладать.

— Славная девчушка куда-то исчезла, превратилась в упрямую и хитрую злюку, которой казалось, что она мечется в клетке, что со всех сторон ее преследуют болезни и беды и что избавить от них ее «может только смерть». Можете себе представить, каково нам с матерью было слышать эти слова.

С тех пор Розамунда так и не оправилась. Она часто грозила что-нибудь с собой сделать, сжечь свои прекрасные черные волосы, расцарапать в кровь кожу или, как Офелия, одна из любимых ее героинь, утопиться. «Меня никто не любит», — повторяла она. Или: «Меня слишком любят, я этого не заслуживаю». Она то уповала на Божье милосердие и свое «спасение», то вдруг заявляла, что Бог — «это полный идиотизм» и лично ее вполне устраивает происхождение от африканской обезьяны. После смерти матери, сочтя, что превратилась в двадцатичетырехлетнюю старую деву, Розамунда в лихорадке рухнула на постель и проспала восемнадцать часов подряд; теперь она не говорила, а исключительно вещала, как какая-нибудь Сивилла: «Трагедию уничтожил фарс», «Вечности смешны претензии времени» — и тому подобное. Несчастного отца все это озадачивало и злило. Мистер Грилль показывал ее разным специалистам, переводил из клиники в клинику, умолял, требовал, чтобы она вела себя соответственно положению и происхождению, — все без толку.

Ибо, при всех своих истериках и спектаклях, девушка действительно была больна, серьезно больна.

По совету знакомого с Уолл-стрит Артур Грилль решил на время своего свадебного путешествия по Европе (с горя мистер Грилль внезапно влюбился в молодую, на двадцать лет его моложе, женщину — вдову солдата, убитого во Франции) вверить Розамунду попечению докторов Биса и Либкнехта. Десятки эскулапов вынуждены были отступить — может, у этих что-нибудь получится; в любом случае, угрюмо заявил он, поскольку так худо, как сейчас, в свои двадцать семь лет, Розамунда никогда еще себя не чувствовала, вреда не будет.

— Если бы я был суеверен — а я не суеверен, — заметил мистер Грилль в разговоре с докторами, — глядишь, поверил бы, что в мою бедную дочурку вселился злой дух.


«Злой дух! Смех да и только. Гораздо хуже: отсутствие злого духа. В том-то и беда».

Розамунда Грилль была гибкой, стройной, болезненно худощавой молодой женщиной, которая выглядела скорее лет на семнадцать, а не на двадцать семь, с влажными зелеными, как изумруд, глазами, которые то искрились вдруг лукавой улыбкой, то излучали недоверие, с пикантной горбинкой на прямом носу — следом перелома, полученного, по ее словам, в ходе полицейской облавы, — с упрямым, но очаровательным ртом и бледной кожей, которая, судя по виду, почти не знала солнечного света. Ее руки были сплошь покрыты порезами и царапинами — Розамунда называла их «иероглифами, только лишенными смысла». В копне чудесных иссиня-черных блестящих волос виднелись кое-где мертвенно-белые нити; перед тем как лечь в клинику, Розамунда небрежно подрезала волосы ножницами и решительно отказалась идти к парикмахеру исправлять нанесенный ущерб. Случалось, она мгновенно переходила от игривости к черной меланхолии. Когда доктор Бис осматривал ее (не придавая большого значения физическому состоянию пациента, он тем не менее отдавал себе отчет в том, что вовсе пренебрегать им нельзя), она стояла, словно аршин проглотив, с трудом подавляя желание оттолкнуть чужие, точнее, мужские руки. Высоко подняв красивую голову, прикрыв зеленые глаза, Розамунда Грилль, казалось, не слышала вопросов доктора Биса и реагировала на них не живее, чем манекен — на руки закройщика. Доктор Либкнехт, нацепив пенсне на переносицу и с симпатией поглядывая на молодую женщину, задавал ей свои вопросы:

— Мисс Грилль, вы понимаете, что ваша «болезнь» — это бунт воли, направленный против вас самой? — и, не слыша ответа, раздражался, судя по виду, даже сильнее коллеги. Упрямица, не зря отец предупреждал. Придется повозиться, если вообще что-нибудь получится.

Позднее, когда они остались вдвоем, доктор Бис, отвинчивая крышку серебряной карманной фляги, лениво проговорил:

— Остается надеяться на две вещи: во-первых, что девчонка подольше не придет в себя и, во-вторых, что миссис Грилль не слишком быстро промотает денежки своего мужа.

Доктор Либкнехт, сняв пенсне и задумчиво потерев глаза, вдохнул, пожал плечами и ничего не сказал, словно не доверяя в данный момент собственному языку.

II

— Я не больна — я здорова.

— Я не больна — я здорова.

Я не больна — я здорова.

Розамунда прикусывает нижнюю губу, чтобы не расхохотаться, и ощущает соленый привкус крови. Ее душат слезы. Стиснув кулаки, она колотит по чему попало, и это производит такой переполох в отделении серных ванн для дам, что врач вынужден отвести ее в палату.

Не прикасайтесь ко мне! Терпеть этого не могу!

Она хочет сказать, что с нее довольно, никто в этом не виноват, но хватит с нее; с другой стороны, ей страшно «рухнуть в пустоту», и потому надо продолжать; даже не из гордости, из трусости.

— Я не здорова — я больна.

Сердце ее трепещет. Вот-вот выскочит из груди. Пульс доходит до двухсот пятидесяти ударов в минуту, врачи предупредили, что, если она не попробует успокоиться, это может плохо кончиться.

В принципе аутогенное самосовершенствование представляется ей, несмотря на явно шарлатанский характер клиники «Паррис» (рай для богатых невропатов, отверженных и неудачников), разумной идеей. Она признает, что ее заболевание — заболевание душевное и что оно идет изнутри ее самой. Чтобы справиться с болезнью, надо всего-навсего справиться с «собой» — ее источником, но как в точности это делается? Повторение мантры «Я не больна — я здорова», «Я не здорова — я больна» — это то же, что повторение слов «четки», «немота», «гипноз», «глупость», «стыд». Смех переходит в приступ кашля. Кашель — в удушье. Удушье сопровождается сердцебиением. Сердцебиение влечет за собой обморок. Ее раздувшиеся живот и мочевой пузырь болят от немыслимого количества минеральной воды, которую ее заставляют поглощать, — двенадцать пинт в день.

Бесчувственное тело, распластанное в разве что не кипящей ванне. По мраморному, с прожилками, краю рассыпались влажные пряди черных волос, напоминающие растопыренные паучьи лапы. Глаза с набрякшими веками закрыты. Пушистая пена повторяет очертания худощавого тела: выпирающие острые ключицы, маленькая тугая грудь с ягодками сосков. Она грубо мнет грудь, и в этом жесте нет ничего эротического, ей просто нужно убедить себя, что она существует. «Я не больна — я здорова. Здорова ли?» Она думает о Бисе и Либкнехте, этой паре клоунов.

Один — скользкий, притворно-ласковый, весь трясется, как студень, — весит наверняка больше двухсот пятидесяти фунтов при росте пять футов девять дюймов; голый конусообразный череп с пучками седых волос по краям; жирная шея, норовящая вывалиться из воротника. Настоящий доктор — все честь по чести, мистер Грилль проверял, диплом от почтенного медицинского учебного заведения, репутация крупного психотерапевта, вылечил много людей, главным образом состоятельных.

Другой, Либкнехт, внушает Розамунде страх. Он — полная противоположность Бису: высокий, жилистый, наблюдательный; цепкий взгляд, проникающий прямо в мозг Розамунды (одна из пациенток, вздрагивающая в соседней ванне, утверждает, что Либкнехт обладает даром читать мысли); суровые скулы, кожа такая тугая, что кажется, будто жира под ней нет ни грамма; веет от него каким-то суровым состраданием, болью, утратой. Среди пациентов клиники «Паррис» бытует легенда о трагическом прошлом Либкнехта — в свои шестьдесят с небольшим он фигура едва ли не романтическая — то ли ветеран войны, то ли еврей-эмигрант. Уж во всяком случае, не ординарный врач, как его толстяк партнер, а психолог или психотерапевт, говорят, учился с самим Зигмундом Фрейдом и был центральной фигурой на Гаагском международном психоаналитическом конгрессе в 1920 году. (Фрейд! Как все самые блестящие люди своего круга, Розамунда читала разнообразные эссе Фрейда, а также развернутые аннотации его главных работ, горячо воспринимая идею таинственного бессознательного как могучего источника либидо, а также идею Эго как вместилища и самосознания и фобий, или идею Суперэго как безличного сознания, угрюмого, скрипучего, подавляющего голоса авторитета. Меньше интересовала Розамунду Фрейдова теория сексуальности, согласно которой женщина мстит за кастрацию, или анатомическую неполноценность, одним из трех способов: сексуальной агрессивностью, либо, напротив, отказом от секса, соперничеством с мужчиной в форме лесбийской любви; либо перетягиванием отцовского либидо от матери на себя, она меняет объект своего сексуального интереса — то женщина, то мужчина — и мечтает о ребенке, преимущественно о ребенке мужского пола, как заменителе утраченного пениса. «Но я совершенно не хочу ребенка, — бушевала Розамунда. — Я даже пениса не хочу… слишком большая обуза!») Если Либкнехт и был фрейдистом, Розамунде он ничего об этом не говорил, только повторял своим добрым, но властным голосом одну из мантр клиники:


Вы больны только потому,

что против вас восстала ваша собственная Воля,

и именно Воля исцелит вас.


Розамунда видит Либкнхета, даже когда его нет рядом, ибо, если верить некоторым пациентам, глаза его обладают способностью просвечивать душу, как рентген, а мысли он читает на расстоянии. Бис — тяжеловесное потное присутствие; Либкнехт — загадочное отсутствие. В худшие дни, когда Розамунда слишком измучена, чтобы встать с постели или выбраться из расслабляющей ванны, при приближении этого человека с вечно суровым выражением лица она ежится от страха; хоть ее трепещущие ресницы и опущены, она видит, что смотрит он на нее так, словно ему всегда и все известно; и вот уже голос, ее собственный голос, звучит в ее сознании: Это не чья-нибудь, это твоя воля, Розамунда. Твоя.

III

Апрель. Пасха. Розамунда пробуждается от длительного, тягучего оцепенения и обнаруживает, что она… это она. Отец бросил ее, а родственников или друзей, о которых можно было бы вспомнить с симпатией, нет; любовники прошли сквозь ее тело, как разряд электричества, не оставив по себе памяти; скоро ей исполнится двадцать восемь: голос звенит в ушах: Я не больна, я здорова! Не здорова, больна! Не больна — не здорова! Я — не я! В комнате отдыха сидит миссис Харолд Бендер, из семьи манхэттенских Бендеров, лицо у нее нарумянено, нос — как клюв у попугая, голос низкий, интонации наполовину удивленные — наполовину хвастливые. Несмотря на постоянные заклинания — «Я здорова! здорова! здорова и скоро вернусь домой, как раз к майскому турниру по бриджу, в котором так удачно выступила в прошлом году», — она умирает (от какой-то болезни, которая пожирает ее на глазах). Глаза бесплотного призрака в белом с алчным блеском так и впиваются в Розамунду. Тут же престарелый капитан-паралитик с головой, как у черепахи, и глазами, сонно прикрытыми тяжелыми веками, он с прищуром глядит на Розамунду и пускается в воспоминания о временах, когда он был высоким, неотразимым офицером армии Соединенных Штатов, отвечал за целый район из тех, на которые Юг был поделен после войны в соответствии с законом о Реконструкции, а кузеном его был конгрессмен Тадеуш Стивенс, фигура более влиятельная, чем президент Эндрю Джонсон — во всяком случае, в течение некоторого времени. Вроде бы, продолжает капитан, они с Розамундой когда-то встречались, правда, давно. Или это была ее мать? А может, бабушка? Природа сыграла с ним злую шутку, смеется капитан, когда-то он был молод, а теперь стар; когда-то высок, а теперь настоящий карлик — «но, знаете ли, дорогая, по-настоящему это — не я». И еще — пухлая женщина с печальными глазами, где-то между тридцатью и сорока, незамужняя дочь одного из пользовавшихся дурной репутацией министров в кабинете президента Уоррена Гардинга; говорят, она несколько раз покушалась на самоубийство, смешивая аспирин и алкоголь в повышенных дозах; она никогда не поднимает голос выше шепота и всегда ходит с опущенным взглядом. И еще — престарелая Тиа Флэннер, некогда танцовщица Нью-Йоркского балета и любовница несчетного количества богачей, а теперь женщина, искалеченная артритом, с лицом, напоминающим помятый куль, с пальцами, скрюченными, как птичьи когти, почти слепая и тем не менее постоянно болтающая о дисциплине, которая якобы вернула ей здоровье и молодость. И еще — ходячий скелет, Дэвид Джонсон Браун, самый модный нью-йоркский архитектор бурных времен конца прошлого века, когда богачи строили себе огромные дома на Парк-авеню, Пятой авеню и в окрестностях; настойчиво заглядывая Розамунде прямо в глаза, он выспрашивает, видела ли она его дома, его творения (да, видела, более того, жила на Шестьдесят шестой улице в кирпичном доме, некогда выстроенном Брауном) и почему бы ей не выйти за него замуж, он очень богат, у него огромные связи, и он знает, как сделать женщину счастливой.

Чтобы избавиться от этих призраков в душном Аиде, Розамунда убегает в английский сад; есть тут, прямо у подножия холма, лужайка, поросшая можжевельником; дрожа, она останавливается на берегу пруда, мечтательно вглядывается в водную гладь, покачивается из стороны в сторону, вдыхает тяжелый запах прибрежных растений и водорослей, ступает в воду — та на удивление тепла, — заходит по пояс, руки слишком тяжелые, чтобы воздеть их в мольбе о помощи, где-то внизу, под водой, шевелится, вздрагивает, извивается полуобнаженная женщина, небо тоже внизу, бледное, с прожилками, светлое по краям.

— Розамунда, не надо!

Это сказал доктор Либкнехт, сказал негромко, но повелительно. Розамунда оглядывается, но никого вокруг нет. Она дышит тяжело, как загнанный зверь, вонзая ногти в маленькую, тугую, никому не нужную грудь. Под ногами ил, на живот, на бедра давит вода.

«Но почему не надо? Почему?! Такова моя воля». От злобы, от отчаяния она начинает рыдать. Либкнехт, откуда-то — то ли из тени на берегу, то ли из зарослей можжевельника, то ли наблюдая за ней сквозь одно из бесчисленных окон, на которые падает последний угасающий луч заката, — повторяет:

— Нет, Розамунда, нет. Немедленно выходи из воды.

Розамунда смеется, но повинуется. Только идиот будет топиться в пруду, на поверхности которого плавают лилии да водяные ирисы, а глубина не достигает и трех футов.


Май, за ним июнь; недружная, прохладная весна; Розамунда просыпается, Розамунда засыпает, Розамуда неподвижно лежит в ванне; Розамунда шепотом твердит: Я не больна, я здорова, не больна, здорова, я — это я и не-я, до тех пор, пока ею не овладевает детский смех, она зевает над почтовой открыткой с видом Флоренции, зевает до боли в челюстях и внезапно вспоминает, как любила своего кузена Тимоти, погибшего на войне, его сбили над Коломб-ле-Белль в мае 1918 года, у нее сохранилась фотография Тима в сногсшибательной летной куртке с широким меховым воротником, в шлеме, с очками, сдвинутыми на лоб, — весь такой лихой, на губах хвастливая улыбка: да что такое, в конце концов, Война и Смерть, как не романтика и улыбка! После того как пришло извещение о его гибели (бедняга сгорел заживо в самолете), Розамунда зареклась впредь улыбаться, но доктору Либкнехту ничего об этом не сказала, потому что это умалило бы ее в его глазах: она пустая и никчемная, как все, влюблена в собственные недуги и неминуемую смерть. Розамунда рвет открытку на мелкие части и подбрасывает их кверху. До отца и новоиспеченной юной мачехи ей нет дела, право, ей все равно, как они к ней относятся, — с любовью или подозрительностью, вернутся ли они из Европы или останутся там навсегда, живы или умерли, да-да, Розамунде это совершенно безразлично, хотя доктор Либкнехт все время твердит, что это отнюдь не так, что ее это просто злит и почему бы не сказать об этом честно.

— Знаете, доктор Либкнехт, если вас действительно так зовут, — вы мне не нравитесь. Вынуждена признаться в этом.

— Имеете полное право, мисс Грилль.

— И пожалуйста, не называйте меня «мисс Грилль», точно я какая-нибудь рыба, плавающая в Северной Атлантике. Если уж так необходимо как-нибудь обращаться ко мне, зовите меня Розамундой.

Доктор Либкнехт улыбается. Да так, словно в душу к ней заглядывает.

— Хорошо. Розамунда. Очень женственное имя. И отличное прикрытие.


За обедом говорят, что бедная миссис Бендер уже не в силах оторвать голову от подушки, ей безумно хочется сыграть в бридж, не вставая с постели, дальние родственники предлагают отвезти ее домой, но она отказывается, теперь ее дом — клиника «Паррис», доктор Бис и доктор Либкнехт подарили ей надежду, когда надежды, казалось, уже не было. За стенами клиники, говорит она Розамунде, повсюду — Смерть.


Жулье, с омерзением думает Розамунда.

Надо позвонить дяде отца, Моргану Гриллю, судье Верховного суда штата, и рассказать о преступлениях, которые творятся в клинике «Паррис». Длинные ногти миссис Бендер впиваются ей в руку, испуганные глаза неотрывно глядят на нее, разве могут воля и судьба быть едины? Разве можем мы так страстно желать того, что нас уничтожит? Быстрее, пока еще не поздно! (По слухам, миссис Бендер завещала клинике миллион долларов, хотя в последние дни перед кончиной изнемогла от дисциплины и молила своих обожаемых докторов простить ее за то, что не оправдала их ожиданий.)

— Не надо слишком строго судить себя, — внушает Розамунде доктор Либкнехт, — за неспособность любить. Чтобы любить, надо иметь предмет любви. Но где этот достойный любви объект? Где он в этом помутившемся рассудком мире? На самом деле вас ведет безошибочный инстинкт, подсказывающий, что нельзя любить случайных людей, не заслуживающих вашей любви.

Розамунда хрипло смеется и шарит рукой в поисках сигареты. Доктор Либкнехт не пытается ей помочь. «Но вас я не полюблю. Как бы вы того ни заслуживали».


Разгар лета. Ночные птицы поют о Смерти, о Смерти, но в клинику поступают новые пациенты: субтильная седовласая дама в инвалидном кресле, страдающая ожирением юная особа, демонстративно несущая в руках томик Суинберна, сестры-близнецы лет пятидесяти, болтливые, как попугаи, с челками на лбу. Я не больна — я здорова. Я не больна — я здорова. Молитвенный плач одновременно исторгается из груди собравшихся вместе больных, сливаясь с хором ночных птиц, отважно возвышающих свои слабые голоса против конца света.

Приглушенные голоса Америки, думает Розамунда. Я не больна — но исцели меня! Дай мне жизнь вечную.

Как много жертв войны. И этот новый страх смерти.

Ну а Розамунда? Она легка и прозрачна, она парит над землей, как туман над Гудзоном ранним утром. Она сильна, решительна, тверда, остра, как ледоруб, — инструмент, предназначенный для того, чтобы колоть и проливать кровь.

— Я не люблю вас. Вы слишком стары. Старше моего отца. И я вам не верю. При всех ваших достоинствах.


Однако заболела же она по собственной Воле, так пусть собственная Воля ее и исцелит.

И отдаст ему.


Она жалуется на меланхолию, усталость, головокружения и потерю аппетита, она порвала открытку из Флоренции от отца и мачехи, порвала все квартальные чеки, присланные для оплаты ее пребывания в клинике «Паррис» (на которых стояла печать: ОПЛАЧЕНО ПОЛНОСТЬЮ, ибо, естественно, за все платит отец), ее озадачивает предписание доктора Либкнехта, ничего подобного ей прежде не рекомендовали: физические нагрузки и упражнения.

— Розамунда. Вставайте. Марш на улицу и шагайте на самую вершину холма. Принесите мне оттуда охапку диких цветов. Живо, пока еще не так жарко. — Он хлопает в ладоши прямо над ухом, так отдают команды собаке.

Розамунда смеется, она шокирована. Розамунда отказывается повиноваться.

Тем не менее не проходит и часа, как она на ногах, вся дрожит от нетерпения, в спортивных туфлях на толстой подошве, блузе с длинными рукавами, чтобы руки не обгорели, в тренировочных брюках мужского покроя, панаме доктора Либкнехта, сдвинутой на затылок, гладкие черные волосы небрежно собраны в пучок. Она выходит из клиники стремительно, опасаясь, как бы кто из пациентов не увязался за ней. Почти бежит. Быстрее, еще быстрее. Начинает задыхаться. Подмышки потеют. В голове шумит, сердце колотится, глаза ничего не видят. Она проходит милю, две мили, почти три, по холмистой местности, дорожка большей частью круто поднимается вверх. Никогда еще Розамунда так далеко не уходила. Она счастлива. Невыразимо счастлива. Если сердце выскочит из груди, то по вине доктора. Если она рухнет и ее придется везти в клинику на каталке, то и это будет его вина. Она глубоко вдыхает незнакомый запах сосновой хвои. Нагревшейся под солнцем травы. Слышит шепот и стрекот насекомых. Звонкий щебет птиц. На вершине собирает златоглазки и дикие астры на жестких стеблях — все это она принесет доктору Либкнехту как дар любви, ибо, конечно, она его любит.

Прикрыв ладонью глаза, Розамунда окидывает взглядом дикий луг, обрывающийся прямо у поросшего лесом берега большой реки. Как ей хорошо, как она свободна! Ноги болят, к таким нагрузкам она не привыкла, однако же как хорошо знать, что такая возможность есть и ею можно в любой момент воспользоваться: взобраться на вершину этого холма или какого-нибудь другого. Дома и территория клиники «Паррис», заключавшие для нее на протяжении нескольких месяцев целый мир, отсюда едва видны.


Она оставляет торчащие во все стороны, уже пожухшие цветы в кувшине с теплой водой на пороге приемной доктора Либкнехта. И избегает встречи с ним всю вторую половину дня, и весь следующий день, и следующий.


В уединении кабинета (который прочерчен лучами заходящего солнца, в плюще за окном — мелькание милующихся пташек) он неожиданно начинает говорить задушевно, как на памяти Розамунды никто из мужчин с ней не говорил, да и из женщин тоже.

Говорит, что любит ее.

И верит, что она любит его.

Розамунда, съежившись, зажимает уши ладонями.

— Замолчите. Я не хочу этого слышать.

А может быть, признаться: ночью она прижимает к себе страстную горячую ладонь любовника, да, это его ладонь; его голова на подушке рядом мягко касается ее волос.

А может, признаться: она безумно ревнует ко всей его жизни, прожитой до этой секунды.

— Нет, слишком поздно для меня, — шепчет она.

Он говорит, что она должна слушаться только его. Не верить никому, кроме него. Не должна сомневаться в его любви и в том, что станет его женой.

— Потому что такова наша общая судьба, Розамунда.

В уединении своего кабинета (шторы задернуты, за окном внезапно наступает тишина) он поднимается и берет ее за руки, чтобы согреть оледеневшие ладони; ее ресницы трепещут, она не смеет взглянуть на него, на месте его лица какое-то пятно, яркое пятно света; она запинается, повторяет, что слишком поздно, что она недостойна его, если бы он знал, какова она изнутри, ни за что бы не полюбил.

Но он, похоже, не слышит. Сжимая ее ладони, утешая, он склоняется над ней и прижимает губы ко лбу.

— Говорю же тебе, Розамунда, так тому и быть. Мы любим друг друга, и мы будем мужем и женой. Так нам предначертано.

IV

Нет, думает Розамунда.

Нет, думает Розамунда. Сердце у нее колотится с такой силой, что вот-вот выскочит наружу.

Но теперь она встречает этого человека повсюду, видит из любой точки больничного сада. Стремительно разгуливая по двору в утреннем тумане, она наблюдает, как он взбирается по склону холма, и ей остается только следовать за ним. Видит, как там, за много миль отсюда, он машет ей с заросшего берега быстро текущей широкой реки. Нет! Да. Я не верю в судьбу. В несколько запущенном английском саду, среди подстриженных деревьев, на гравийной дорожке, вьющейся между величественными тополями, она видит его… он быстро сворачивает в сторону и манит ее рукой. Как странно, теперь этот человек повсюду. Рядом с нею в постели, в убаюкивающей горячей ванне… беспомощная, она не может ускользнуть от него. «Я люблю тебя, Розамунда. Потому что только я знаю, как ты страдаешь. Как больно твоей душе. Как, жаждая смерти, ты жаждешь жить. И мы будем мужем и женой — нужно только, чтобы ты согласилась».

Но нет, она не даст согласия. Потому что он слишком стар — ему за шестьдесят. И не должен он, это с его стороны непрофессионально, неэтично, говорить так с пациенткой. Ласкать, целовать, настаивать. Возбуждать всяческие пересуды среди других пациенток, многие из которых влюблены в него, — Розамунда часто ловит на себе их завистливые взгляды. Девочкой она украдкой входила в спальню родителей (примыкавшую к ее собственной, но двери, на ее памяти, были всегда закрыты) и в их отсутствие с замирающим сердцем шарила по роскошным шкафам, выдвигала ящики, заглядывала даже в ночные столики, то и дело натыкаясь на таинственные и интригующие предметы вроде четок из слоновой кости, затерявшихся в белье матери, маленькой золотой табакерки с чьими-то инициалами в кармане одного из отцовских пальто, потрепанного экземпляра запрещенного романа Кейт Шопен «Пробуждение» в стопке нечитаных, как правило, книг на тумбочке возле маминой кровати. Вот и в кабинете Моисея Либкнехта, куда, обнаружив его открытым, Розамунда зашла как-то во второй половине дня в отсутствие хозяина, она принялась поспешно обшаривать ящики письменного стола, полки, шкафчик с лекарствами в поисках неизвестно чего, она осталась разочарованной, ибо среди его вещей не обнаружилось ничего, что могло бы рассказать об этом человеке, за исключением запаса тщательно завернутых кубинских сигар и маленького черного блокнота, страницы которого были покрыты непонятными карандашными записями; а на книжной полке — Избранных сочинений Уильяма Джеймса… Розамунда, рискуя каждую секунду быть застигнутой Либкнехтом, с колотящимся сердцем, воодушевленная собственной отвагой, перелистала два-три тома, но быстро отложила в сторону, эти книги явно адресованы широкой публике, в том числе и больным. На многих страницах — карандашные пометки, на полях — восклицательные, вопросительные знаки, звездочки. На фронтисписе тома, озаглавленного «Жажда веры», — надпись чернилами: «Истина есть „меновая стоимость“ идеи. Истина — это процесс, происходящий с идеей».

Неужели и впрямь так? Что это, бесстыдный цинизм или американская премудрость? Розамунда поставила том на место и улыбнулась. Насколько легче была бы жизнь, если бы можно было принять эту мудрость. Выбор принципа на любую погоду: как выбор шляпы, перчаток, калош. Как выбор судьбы, которую ты выбираешь сам, а не кто-то делает это за тебя.

От Артура Грилля не было вестей уже много недель, и Розамунда сама принялась писать ему. Одно письмо за другим, покаянные и откровенные. Наконец-то я «исцелилась» от своих несчастных хворостей и готова вернуться в мир. Она пишет отцу и другим родичам, перенося целые абзацы из одного письма в другое, словно это стихи. Простишь ли ты меня когда-нибудь? Мне так стыдно за свое поведение в прошлые годы. Теперь, когда я оправилась, даже объяснить не могу, почему так цеплялась за свою болезнь, словно болезнь это и есть я сама.

Розамунда подписывается, запечатывает конверт и бросает его в почтовый ящик, установленный в конце гравийной дорожки. Персоналу клиники она не доверяет (а почтальону можно доверять?). Писем она отправила с добрую дюжину, но так и не получила ответов, за исключением одного: на конверте без марки написано просто: «Мисс Розамунде Грилль»; она поспешно распечатывает его у себя в палате:

«Моя дорогая Розамунда,

Вам стоит лишь сказать „да“. Я жду.

Л.».

В первых числах сентября Розамунда настояла на беседе с доктором Бисом, хотя ее лечащий врач — доктор Либкнехт. Она уделяет значительное время туалету, сооружает прическу с более или менее аккуратным пучком, припудривает бледные щеки, выбирает платье покрасивее и украшения. Попутно ощущая укол стыда за то, что всегда была так равнодушна к собственной внешности.

Она говорит грузному, с черепашьими глазками врачу, что совершенно здорова, вылечилась — как и было обещано.

— И я хочу, чтобы меня поскорее выписали.

Доктор Бис вежливо улыбается, давая понять, что подобные просьбы ему приходилось выслушивать не раз.

— Боюсь, это невозможно, мисс Грилль. Мы отчитываемся исключительно перед вашим опекуном. Ведь это он поместил вас сюда.

— Поместил с моего согласия, — напоминает Розамунда, стараясь сохранять спокойствие. — Согласитесь, это не одно и то же.

— Не сомневаюсь, что ваш отец в скором времени свяжется с нами. Возможно даже, по телефону. Если, конечно, он уже вернулся из Европы.

— А когда он писал вам в последний раз? У меня от него ни писем, ни открыток уже много недель.

— Естественно, клиника рассылает ежемесячные отчеты о состоянии своих пациентов. Очень подробные отчеты. И разумеется, мы рассчитываем и надеемся на то, что опекуны будут не только выполнять свои финансовые обязательства, но и откликаться на наши послания. Но частные письма, если вы об этом спрашиваете, приходят исключительно редко. И уж точно не от такого занятого человека, как Артур Грилль.

— Но что именно вы пишете отцу в своих отчетах?

— Они носят, как вам известно, мисс Грилль, конфиденциальный характер. Могу лишь сказать, что это чрезвычайно детальные и ответственные отчеты.

— Посмотреть можно?

Доктор Бис разводит руками: рад бы, мол, да никак не могу.

— Увы, мисс Грилль. Да вы и сами знаете правила. Повторяю, клиника отчитывается только перед опекунами.

— А если мой опекун бросил меня? — Голос Розамунды начинает звенеть. — Если меня вообще все бросили?

— Да, но ваш опекун, мисс Грилль, вас не бросил. И не нужно волноваться. Бухгалтерия мистера Грилля платит исправно, ни единой задержки не было, так что проблем никаких.

Розамунда спокойно усаживается в кресло. На виске у нее бьется жилка. Она уверяет себя, что это не тюрьма, что при желании отсюда можно уйти — можно ли? Время от времени пациенты в более плачевном состоянии, чем она, более агрессивные, совсем отчаявшиеся, бывает, бегут, прячутся в лесу, а через день-другой появляются снова, притихшие, одурманенные медикаментами, вялые, выглядящие так, словно никуда не отлучались и даже не задумывались о такой возможности. Розамунда деловито, словно разговор идет не между врачом и пациентом, а между равноправными партнерами, заявляет:

— Видите ли, доктор, я не больна, я теперь здорова. Как вы с доктором Либкнехтом и обещали. Мне показалось, будто это произошло внезапно, но на самом деле скорее всего процесс выздоровления шел постепенно. Я действительно здорова, и всегда была здорова. Просто жила с пеленой на глазах, обозлившись на весь свет. У меня было невольное желание сделать больно самому близкому человеку — себе самой. Но теперь мне открылась истина — истина того, что со мной произошло. Моя Воля обратилась против меня, а теперь — как вы и обещали — моя же Воля меня и исцелила. Поэтому я хочу выписаться. Я настаиваю на выписке. Вы обязаны известить об этом моего отца.

— Непременно сделаю это в сентябрьском отчете, мисс Грилль.

— А раньше нельзя? Попробуйте разыскать отца и телеграфировать ему. Наверняка он поддерживает связь со своими финансистами: с брокером, банкиром, бухгалтером. Повторяю, я здорова и не хочу жить среди больных. Жизнь же проходит!

На столе доктора Биса вместе с разрозненными письмами и бумагами лежит разрезной нож с рукояткой из черного дерева. Острое, как стилет, лезвие маняще поблескивает. Поглядывая из-под лениво прикрытых век на Розамунду, доктор Бис прикидывает расстояние между ножом и собеседницей, которая начинает раскачиваться в кресле, — пожалуй, не больше трех футов; он отнюдь не дурак, внешность обманчива.

— На вашем месте, дорогая, — доверительно говорит доктор, понижая голос так, будто кто-то может их подслушать, — я бы не торопился. А то снова попадете к нам, с рецидивом.

— Да, но моя жизнь…

— Послушайте, это же общий закон, — решительно перебивает доктор Бис, явно собираясь положить конец затянувшейся беседе, — жизнь течет быстро. «Факт рождения — ложное предзнаменование бессмертия», — как говаривал Джордж Сантаяна, некогда один из моих пациентов.

Розамунда неловко встает:

— Доктор Либкнехт подтвердит, что я здорова. Поговорите с ним. Может, он напишет отцу? И конечно, я сама напишу. Уже написала.

— Ладно.

Доктор Бис поднимается из-за стола, безучастный, как Будда; он почти незаметно кивает здоровенному санитару, стоявшему все это время на почтительном расстоянии позади Розамунды в ожидании, когда можно будет отвести ее назад в палату. Где-то поблизости раздается звонок. Время обеда. Настоящее застолье, с большой переменой блюд, продолжительностью больше часа. Розамунда чувствует, как в желудке все переворачивается, подступает тошнота. Ей приходится сделать усилие, чтобы не схватиться за волосы и не растрепать их. Ей приходится бороться с искушением накинуться на санитара, исцарапать его в кровь, между тем санитар мягко, но решительно, с профессиональной уверенностью берет ее за руку и уводит.

— Я здорова, я всегда была здорова. Всегда! Я обманывала себя. Это была моя собственная Воля — вы сами говорили. А теперь… теперь моя Воля состоит в том, чтобы быть здоровой. И я здорова. Право, доктор Бис…

Скрестив руки на груди, доктор Бис проникновенно отвечает:

— Вам полезно писать письма, мисс Грилль. Чем больше, тем лучше, кому угодно. Если не ошибаюсь, его честь Морган Грилль из Верховного суда штата ваш родич? Его старшая дочь тоже была здесь несколько лет назад. Письма, как и дневник, — отличная терапия для женщин. Это заставляет работать мозг, да и время занимает. Разумеется, мы будем только рады помочь вам с выпиской. Нам это ничего не стоит.


Той ночью она пытается бежать. В пальто с капюшоном, резиновых ботах, туго повязанной косынке, она несколько часов бродит по лесу, постепенно впадая в панику, потом в забытье. Меня держит здесь моя собственная Воля, и моя собственная Воля сделает меня свободной. В конце концов она изнемогает, теряет дорогу, кругами возвращается в клинику, здание которой огромной руиной или полуночным зверем, хрипло дышащим на краю газона, выползает из темноты; Розамунда видит свет в квартире доктора Либкнехта — все остальные окна темны. «Интересно, — думает Розамунда, — а он, любовник, тоже читает мои письма, или только доктор Бис, или их вообще никто не читает — просто выбрасывают?»

Он разговаривает с ней на расстоянии. Мягко, но настойчиво.

Вам стоит лишь сказать «да», Розамунда. Клянусь любить вас вечно.

Она не может думать об этом мужчине иначе, как о любовнике. Хотя на прежних ее любовников он совершенно не похож.

Она получает от него подарки: на подушке — шелковая нить, сплетенная в изящный замысловатый узелок; на подоконнике — букетик фиалок в чернильнице, наполненной водой; томик стихов Кристины Россетти «Ярмарка домовых», которые Розамунда читает запоем, хотя ничего и не понимает; и еще изумрудное колечко в старинной серебряной оправе, которое однажды утром, выходя, полусонная, из горячей серной ванны, она обнаружила на среднем пальце левой руки. Ощущение такое, словно оно всегда там было.

«Но кому оно раньше принадлежало? — с тревогой думает Розамунда. — Бывшей миссис Либкнехт? Матери? Бабушке? Дочери?»

Она и сама по возрасту годится ему в дочери.

Она едва удерживается от адресованного самой себе вопроса: уж не дочь ли она этого мужчины.

Она гуляет по лесу, по берегу зацветшего пруда. Наступила осень, ветер, пусть и холодный, даже глаза слезятся, пьянит свежестью. Повсюду густо разрослись морошка, рогоз, земляная груша, они будто звенят на ветру. Моисей Либкнехт наблюдает за ней с близкого расстояния, он всегда настороже, как бы чего не случилось. Высокий, прямой, элегантный мужчина, весьма красивый для своих лет; его чисто выбритое лицо чуть раскраснелось, словно ему жарко; в глазах, отсвечивающих от напряжения серебряным блеском, застыло ожидание; седеющие, кое-где совсем белые волосы гладко зачесаны назад.

— Я вижу вас, доктор Либкнехт, — окликает его Розамунда. — Вам от меня не спрятаться. Я уважаю вас, чту, но я вас не люблю. Я больше не хочу любить мужчин.

Доктор Либкнехт не отвечает.

Когда Розамунда, прищурившись, снова поднимает взгляд, там никого нет.

Но на самом-то деле ты любишь меня, Розамунда. Твоя Воля состоит в том, чтобы мы с тобой были одно: муж и жена; судьба, которой ты не смеешь перечить.

Она убегает от него, она не из тех женщин, что поддаются фантазиям, галлюцинациям. Она образованная молодая женщина! Принадлежит новому поколению молодых женщин, достигших зрелости в начале XX века, училась в колледже… пока ей не наскучили книги, лекции, вся эта рутина… она не похожа на свою мать, того меньше — на бабушку… так на кого же она похожа?! По этим таинственным маршрутам ведет нас Венера Афродита, а Венеру Афродиту никогда не понять. Это до нее доносится голос Моисея Либкнехта. Она возражает:

— Но… отец никогда не согласится.

Отцы никогда не соглашаются, — сухо роняет он. — Это проклятие Отцов.

V

…О что за день, на солнце — кто бы мог подумать — настоящая жара, в тени покусывает морозец, яростное осеннее небо голубизны необыкновенной льет свет на сосны, между которыми она скользит, как мечта, то словно теряя сознание, то вновь приходя в себя; тайком пробирается она к заболоченному берегу пруда, заходит в воду, ноги сводит от холода до колен и выше, на ней фланелевые брюки, туфли на резиновой подошве, замшевая куртка, она без перчаток, простоволосая, вода уже подбирается к животу — какая свежесть, как холодна, как прозрачна поверхность воды после многодневных ноябрьских дождей, смывших водоросли, вода доходит ей уже до пояса… она спотыкается, ноги вязнут в иле. Я не больна. Я здорова. Я не больна, я здорова. Она твердо решила бежать от любви; недостойная любви, несчастная, как все женщины, внизу, в воде, она видит, как колышется фигура, поперек рассеченная надвое, полуженщина, отражающаяся в черном зеркале воды, женщина без лица, женщина без глаз, ее колеблющийся и подрагивающий образ отражается и в глубине неба, и повсюду такой ослепительный блеск солнца, что она вынуждена закрыть глаза. Собственная Воля превратила меня в больную, а теперь собственная Воля сделала меня здоровой и свободной.

«И свет во тьме светит»

I

О, голова, его голова — набитая толченым стеклом, осколками памяти! — и душа, которой он так глупо гордился, теперь над ней постоянно нависает угроза пролиться вниз, постыдной стариковской мочой окропив изящные брюки.

Но она спасет его от этого позора.

Она, такая юная. Удивительная женщина. Его создание, можно сказать. Подобно Богу, который из глины, мусора, голышей, минералов творит прекрасную фигуру, вдыхает в нее жизнь, и вот, внезапно — фигура приходит в движение! И на месте слабости благодаря ему зреет сила. И там, где было бесплодие, благодаря ему свершится зачатие новой жизни. Жизни детей, которые придут на смену его утраченным детям. Дети на месте предавших его детей. И чудо сотворится вновь.

«Ибо Природа никогда не иссякает, — думает Абрахам Лихт. — Это мы истончаемся — некоторые из нас. Из-за недостатка воображения».


Но он не истончается. Несмотря на все тяжелые удары, разочарования и испытания последних лет.

Ведь подумать только: он храбро вернулся в Игру, хотя в эти безумные 20-е годы и другие люди, помоложе, очертя голову бросились в стихию Игры без руля, без ветрил. Срывают банк, испытывают судьбу. Количество американцев так стремительно увеличилось… так много стало конкурентов… но ведь и покупателей, клиентов, пациентов тоже. Огромное бурлящее море жадных и голодных. Новые волны иммигрантов из Европы и Азии; и все больше детей, рождающихся из бесконечного хаоса; и, чудо из чудес, старики и старухи живут все дольше, а хотят жить еще дольше, и еще. Смертность — не ходовой товар, а вот здоровье, красота, долгожительство — да.

Это самый востребованный товар, который рвутся приобрести преуспевающие американцы (а их с каждым месяцем становится все больше и больше).

Вроде самого Абрахама Лихта, который несколько лет назад, втайне даже от Катрины и Эстер, отправился в Нью-Йорк к известному урологу Виктору Леспинассу и сделал сложную и дорогую операцию — операцию, которая, уверен Абрахам Лихт, омолодила его тело и дух; ибо, как авторитетно заявляет доктор Леспинасс, «возраст человека измеряется состоянием его гормональных желез».

А может даже, человек — это и есть его железы.

Он последователь Уильяма Джеймса, философа, взращенного Америкой. Неплохо было бы встретиться с Джеймсом в Гарварде и пожать ему руку. Ибо какой смысл, всегда удивлялся он, отыскивать истоки, размышлять о «первородном грехе», о том, из какой бездонной норы горгоны Медузы пошли идеи, чувства, страсти, убеждения? У нас вопрос простой: Каков результат? Наш взгляд прям: вперед, а не назад. Не мысль, но плоды деятельности.

И ему снова повезло, он завоевал любовь прекрасной, желанной, загадочной женщины; женщины, равной ему, или почти равной, по уму; женщины, у которой нет братьев и сестер, наследницы миллионера с Манхэттена. Вновь ему явилась Венера Афродита во плоти смертной женщины. «На сей раз ошибки быть не может, это женщина, заслуживающая моей любви и верности. Женщина новой эры, и все-таки женщина; оскорбленная, как любая женщина, и жаждущая осуществиться в мужчине». Беспокойные полуприкрытые глаза зеленоватого цвета, тонкие чувственные губы, на которых постоянно играет улыбка: Нет мужчины, способного меня полюбить, и нет мужчины, которого могу полюбить я. И тем не менее при первой же встрече он понял, что они предназначены друг для друга; он — мужчина-романтик, мужчина, родившийся в страшные 1860-е годы, верит в судьбу, как и в то, что мы сами ее творим и называем по-своему.

Но в то утро в кабинете Биса он ощущает нервную дрожь во всем теле, включая пах. Розамунда, молитвенно взывает он с легкой иронией, о Роза Мира, смилуйся над страстным любовником, заключенным в тело стареющего мужчины.

II

Как явствует из мемуаров Абрахама Лихта, к осени 1926 года он снова здоров; полностью оправился, хотя временами, следует признать, у него побаливает голова, словно ее набивают толченым стеклом и осколки при малейшем повороте приходят в движение.

Но он здоров. Он снова в форме. Под именем доктора Моисея Либкнехта (работавшего прежде в Вене, Цюрихе, Париже, Лондоне) он шагает по жизни одновременно изящно и решительно; человек, полный тайн, и вместе с тем человек, связанный с наукой; психотерапевт, он (по слухам) начинал как биолог или физик в Вене, в 80-е годы. Человек зрелых лет — немного за шестьдесят (на самом деле Абрахаму Лихту шестьдесят пять, но собственное лицо он рассматривает в зеркале с неизменным изумлением, словно видит существо о двух головах). Операция по пересадке желез от обезьяны прошла исключительно удачно… это факт.

К сожалению, они часто ссорятся с доктором Бисом.

Дело в том, что, хотя Моисей Либкнехт владеет всего тридцатью семью процентами акций клиники и, строго говоря, не является ее соучредителем, он убежден, что разбирается в текущих делах предприятия, а также в проблемах душевного здоровья как таковых гораздо лучше Биса. Куда основательнее партнера он исследует не только состояние здоровья и финансовые возможности будущего пациента, но и его семейные связи: вполне очевидно, что предпочтение следует отдавать тем, у кого нет близких родственников (ибо от близких родственников всегда одни неприятности: чем больше родственников, тем больше наследников; а чем больше наследников, тем больше неприятностей). В принципе Бис разделяет эту позицию; но на практике ею пренебрегает, стремясь ухватить как можно больше. Бизнес поглощает его целиком. Его девиз — побольше денег в кратчайшие сроки; ну и еще — еда и выпивка в нездоровых количествах (теперь, когда Абрахам пьет лишь от случая к случаю, он тем более осуждает неумеренность партнера). Служащие клиники поговаривают, что Бис колется морфием; но Абрахам, точнее, скрытный Моисей Либкнехт, не из тех, кто обсуждает столь деликатные вопросы.

Подобно большинству союзов, этот изведал на своем веку и взлеты, и падения. В начале 1924 года, когда Абрахам Лихт решил вложить 42 000 долларов в клинику «Паррис», погрязшую к тому времени в долгах, Бис откликнулся с чрезвычайной живостью. Он предоставил в его распоряжение самый большой, с книжными полками во всю стену и видом на английский сад, кабинет в бывшем жилом особняке; заверил, что без совета с ним не примет ни единого решения; польстил, заявив, что с деловым чутьем Лихта и его, Биса, профессиональным врачебным опытом они наверняка станут в ближайшие несколько лет миллионерами.

— Это всего лишь вопрос времени, Моисей. Нужные пациенты, хороший, надежный штат терапевтов, массажистов, медсестер, санитаров — и дело пойдет само собой. Ибо аутогенное самосовершенствование — лекарство от большинства недугов. На сей счет у меня нет никаких сомнений.

Доктор Бис говорил с такой неотразимой убежденностью и таким детским идеализмом, что Абрахам и сам верил в успех… хотел бы верить. (Разве не читал он, что большинство психических заболеваний со временем проходят сами собой? Главное — не принимать в клинику тяжелобольных: шизофреников, маньяков, параноиков и так далее; и поменьше пациентов с органическими заболеваниями.) Абрахам занялся проверкой биографии Феликса Биса и убедился, что тот получил степень доктора медицины в Раттерском университете, Нью-Джерси, затем изучал психиатрию в Эдинбурге (по крайней мере, с некоторым беспокойством поправил себя Абрахам, эти сведения относятся к человеку по имени Феликс Бис).

Бис же был наслышан об Абрахаме Лихте по бурной деятельности Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям; к удивлению Биса, один из его свойственников вложил в это предприятие солидную сумму и прогорел. Бис оценил замысел (о чем сказал Абрахаму при первой же встрече) и тогда же подумал, что в один прекрасный день они наверняка протянут друг другу руки: «Наши пути пересекутся, и мы зашагаем вместе. Да!»

Потом, когда радужное начало осталось позади и стало возникать все больше разногласий, Абрахам Лихт как-то в разговоре заметил, что как партнеры, а еще более как друзья они всегда должны говорить друг другу только правду. Бис охотно согласился.

— О чем говорить, Моисей, в любом случае такой растяпа, как я, не может и думать о том, чтобы провести вас.

Однако же выходит так, что Бис начинает все чаще пренебрегать советами Либкнехта. Или вообще не обращается к нему. С точки зрения последнего, в иных случаях он уделяет пациентам слишком мало внимания; он принимает в клинику мужчин и женщин, которые одной ногой уже стоят в могиле и у которых нет ни малейшего шанса на излечение. Например, девяностолетнего слепого, всего в соплях и слюнях, которого доставил в клинику на своем «роллс-ройсе» сын-грубиян лет шестидесяти; тучную даму в инвалидном кресле, задыхающуюся, хватающую ртом воздух и к тому же воображающую, что она на Пенсильванском вокзале ждет «поезда домой», — ее привезла неотразимая красавица в норковом пальто и темных очках, представившаяся, как явствует из анкеты, которую она заполнила в приемной доктора Биса, «снохой»; высохшего, преждевременно превратившегося в старичка мальчика девяти лет в сопровождении неприветливой няни, заявившей, что родители ребенка, состоятельные жители Такседо-Парк, велели ей «записать» его сюда и остаться с ним «на неопределенный срок»; тощую, как скелет, тридцатилетнюю женщину, жену известного нью-йоркского адвоката, всего пугающуюся настолько, что зубы у нее постоянно выбивают дробь, а глаза вылезают из орбит; эта воображает, что прибыла в клинику, чтобы родить…

— Уверен, это вредит нашей репутации, да и вообще нехорошо одновременно принимать так много безнадежных пациентов, — обеспокоенно заметил Моисей Либкнехт, но Бис пожал плечами и ответил с глубоким вздохом:

— Да они еще нас с вами переживут, Моисей. А если нет, то что за беда? Как говорил великий Сантаяна, мой бывший пациент, «совершенство — это трагедия, потому что вселенная, в которой возникает совершенство, сама по себе несовершенна».

— Совершенство! Да где вы его у нас видите?

Между Либкнехтом и Бисом идет своего рода пикировка, поначалу шутливая, но с недавнего времени довольно острая: один является почитателем Уильяма Джеймса, воплощающего собой национальную американскую философию, другой, во всяком случае, если верить его собственным словам, — уроженца Испании Джорджа Сантаяны, антипода Джеймса.

Бис с улыбкой отмахнулся от тревог партнера и протянул ему серебряную флягу, неприятно нагревшуюся от его жирного тела.

— Отборное шотландское виски, Моисей, небо ласкает.

Либкнехт вежливо покачал головой.

Неужели в самый разгар Игры меня начала терзать совесть?

Если так, помоги мне Бог.

В последнее время партнеры разошлись также в отношении «эликсира „Паррис“», его состава. Это было тайное средство, выдаваемое исключительно в клинике по предписанию Феликса Биса, запатентовавшего его на свое имя в 1921 году; лекарство сильнодействующее и вызывающее привыкание, состоящее в различной пропорции из патоки с ромом, кокосового масла, тщательно перетертого чабреца, миндаля, сушеных водорослей и капли опиума, оно выписывалось в тщательно отмеренных количествах (что касается точного состава эликсира, то, по правде говоря, он зависел от настроения помощников доктора Биса, которые готовили его на плите в больших кипящих чанах). Моисей Либкнехт из сочувствия к больным, доверчиво глотавшим это чудодейственное, по их мнению, зелье, настаивал на включении в его состав только веществ, не вызывающих привыкания; опий же должен был присутствовать в минимальном количестве. У него у самого был некоторый опыт общения с наркотиками (о чем он говорил весьма уклончиво, ибо столь интимными секретами доктор Либкнехт не делился даже со своим партнером и другом доктором Бисом).

— Главное — у эликсира не должно быть отталкивающего вкуса или запаха, что, как мы знаем, случается часто. Ужасно видеть, как пациенты со слезами на глазах давятся лекарством, пусть даже уверяя при этом, что оно оказывает магическое воздействие. Иные пациенты, ослабевая и все более утрачивая самоконтроль, наверняка будут требовать увеличения доз, даже при том, что их желудки не переставая, в самом буквальном смысле слова, переваривают эликсир.

Доктор Либкнехт, иначе говоря, Абрахам Лихт, вспоминая травную медицину Катрины, не раз его выручавшую, попробовал придумать альтернативное средство — оно будет называться «Формула Либкнехта» и состоять главным образом из взбитых сливок с вишнями — мягкое, по вкусу немного похожее на кровь вещество, долженствующее возбудить в пациенте бессознательные идиллические воспоминания о материнской груди; полностью избежать привкуса опиума оказалось практически невозможно, но доктор Либкнехт озаботился тем, чтобы в остальном лекарство состояло исключительно из сладостей — коричных палочек, жженого сахара, фисташек, какао, швейцарского шоколада и т. п. На некоторых пациентов «Формула Либкнехта» оказывала усыпляющее воздействие, других, напротив, приводила в возбужденное состояние, у третьих вызывала рвоту. В случае с миссис Дирдон, неврастеничкой, женой нью-йоркского адвоката, лекарство возымело исключительно эротический эффект, она забеременела уже через пять месяцев после поступления в клинику (и поскольку к приему беременных клиника «Паррис» не была готова, миссис Дирдон пришлось срочно выписывать. Про отца будущего ребенка миссис Дирдон не сказала ни слова, сам же претендент, или претенденты, не объявился; в любом случае миссис Дирдон, говорят, была счастлива беременностью и называла ее аутогенным зачатием, не нуждающимся в грубом сексуальном «акте», вина за который могла быть возложена на нее). Бис, которому вообще-то было все равно, что происходит в клинике, на сей раз забеспокоился: некоторые пациенты стали выказывать новому лекарству явное предпочтение перед старым, другие предпочитали смесь того и другого, что порой вызывало негативный эффект. Таким образом, «Формула Либкнехта» породила раскол, а ведь главное в клинике — покой, иначе вся стратегия аутогенного самосовершенствования идет насмарку.

Однажды, наполовину в шутку, наполовину всерьез, Моисей Либкнехт в разговоре с Феликсом Бисом заметил, что различие между новым эликсиром и старым заключается в том, что первый вполне может оказывать целительное воздействие:

— Я и сам принимаю его в небольших дозах. И должен сказать, Феликс, что никогда не чувствовал себя… таким здоровым и счастливым.

Бис внимательно посмотрел на него и насмешливо улыбнулся:

— Правда? То-то я смотрю, вы свет какой-то начали излучать. Вы и одна наша пациентка, мисс Грилль. Она что, тоже принимает «Формулу Либкнехта»? Как и миссис Дирдон?

При этой слишком уж откровенной издевке Либкнехт вспыхнул и с достоинством двинулся было к двери, но, словно бы в знак примирения, Бис окликнул его:

— Слушайте, Моисей, а может, и мне попробовать? А то я что-то тоже ощущаю потребность… в восстановлении.

Моисей вежливо улыбнулся и отечески похлопал партнера по плечу:

— Доктор Бис, помните слова, написанные над входом в Аид? — Caveat emptor[31].

III

Полчища скорпионов у меня в мозгу.

Как избавиться от них?

После нервного срыва, случившего с Абрахамом Лихтом в Филадельфии в декабре 1916 года, он помимо своей воли утратил интерес к жизни и, беспомощный и напуганный, погрузился в болото; на черное, липкое, илистое дно болота; Катрина — теперь она состарилась, стала совсем другая, ее некогда тугая кожа иссохла, приобрела мертвенно-бледный оттенок и напоминает яичную скорлупу с мириадами прожилок — выхаживала его на протяжении многих месяцев; Катрина и еще Эстер, его младшая дочь, которую он почти не знал. Наконец Катрина заявила, что он снова в форме «и готов к возвращению в мир Времени».

В устах Катрины эти слова прозвучали одновременно как вердикт здоровья и нечто вроде проклятия, ибо «мир Времени», мир за пределами Мюркирка, отнюдь не был в ее глазах раем.

Все это время, находясь под ее присмотром, Абрахам Лихт совершенно не задумывался о мире Времени, он даже филадельфийское общество, которое, как имелись все основания полагать, было им завоевано, не вспоминал. Подобно младенцу у материнской груди, он спал; спал, просыпался, снова засыпал; и сон, как и неустанная опека Катрины, придавал ему силы, пусть даже улыбка, к несчастью, больше не играла у него на устах, а глубоко запавшие глаза излучали потусторонний свет; просыпаясь, Абрахам видел в тени, всего в нескольких футах от себя, съежившуюся птичку, без перьев и с острым клювом, как у ястреба-перепелятника. Всякий раз ему хотелось крикнуть от страха: Помогите, помогите, помогите, я не хочу умирать, я еще не осуществил своего предназначения на земле, но не получалось.

В этом лихорадочном состоянии Абрахаму казалось, что он воспоминает свою мать, хотя прошло уже… сколько? Шесть десятков лет? Неужели шесть? Но не облик матери он вспоминал, а атмосферу, ту неизбывную любовь, которую излучала мать.

Однажды он проснулся и увидел Катрину такой, какая она есть — стареющую, но еще крепкую женщину, женщину, с которой можно поговорить о своих дурных снах; о жестяных банках фирмы «Фортнум и Мейзон», набитых окровавленным мясом и волосами, мерзких, отвратительно-липких банках, воняющих его собственной, абрахамовой плотью, поданной ему на стол, как в древние времена каннибализма: сын Абрахама Лихта, приготовленный для праздничной трапезы и расфасованный в пакеты, обернутые в гофрированную бумагу с бантиками. Катрина вроде слушала его и успокаивала, говорила, прижимая влажное полотенце к его пылающему лбу, что это всего лишь сон, а сны лучше забывать.

А Абрахам изливал перед Катриной потоки гнева на дочь, свою ангелоподобную дочь, чьего имени он и произносить больше не хочет, дочь, которая в конце концов предала его так же, как в свое время и ее мать: убежала с мужчиной, которого Абрахам Лихт почти не знал, и вышла замуж без благословения Абрахама Лихта, теперь девочка для него мертва, ее имя впредь запрещается даже произносить.

Катрина угрюмо повторяла, что и это всего лишь сон, а сны лучше забывать.

Все это глупости, их нужно забыть, ибо Прошлое всего лишь кладбище будущего, и Абрахаму Лихту там делать нечего.

IV

Итак, Катрина с помощью юной Эстер следила за тем, чтобы Абрахам ел, несмотря на отсутствие аппетита, и спал, несмотря на то что, по его словам, в голове у него такой бедлам, что заснуть невозможно и он не желает иметь ничего общего ни с Мюркирком, ни с большим миром за его пределами.

Абрахам принимал ее помощь почти без сопротивления; спал по двенадцать часов в сутки; пытался есть все, что она готовила; а почувствовав себя лучше, не возражал против прогулок по болоту, по полям, по пустынным дорогам, где можно было не бояться встретить знакомых (даже старожилы Мюркирка, знававшие Абрахама Лихта в расцвете сил, когда он, вихрем прискакав на аукцион и раскидав всех, купил разваливавшуюся церковь Назорея, судя по всему, не узнавали его в этом изможденном мужчине с длинными волосами и косматой седой бородой, облепившей лицо, словно лишаями, носившем добротный, но грязный и измятый костюм, траченную молью фетровую шляпу, надвинутую на лоб так низко, что глаз почти не было видно). Если Абрахам видел приближающуюся фигуру — обычно фермера на козлах конного фургона или пешего мальчишку, — то быстро сходил с дороги и прятался за деревьями; таким образом, за полтора года пребывания в Мюркирке он дал немало пищи для всяческих слухов и пересудов. Наибольшей популярностью пользовалась история о сверхъестественном существе, обитающем на болотах, получеловеке-полудемоне, не терпящем человеческого присутствия и потому скрывающемся среди непроходимых топей.

Эта легенда и поныне жива в Мюркирке, хотя давно уже нет на свете Абрахама Лихта.


Постепенно выздоравливая, он вновь обретал былую страсть к чтению. «Дон Кихот»… «Диалоги» Платона… «Домашняя медицина»… «Где жили индейцы племени чатокуа»… «Иллюстрированные новости от П.Т. Батнэма» (августовский выпуск 1880 года с фотоочерком о знойной Залумме Агре, «Звезде Востока», «прекрасной черкешенке», которая сильно разочаровала Абрахама Лихта своим близким, несмотря на иссиня-черные волосы, сходством с его пропавшей дочерью Миллисент)… заплесневелые тома «Британики», которые он листал нервно и жадно, словно в надежде отыскать истину, способную изменить его жизнь. Он перечитал великие трагедии Шекспира — «Гамлет», «Макбет», «Король Лир», «Отелло», — которые впервые попались ему на глаза бог знает сколько лет назад, когда он оказался в местной тюрьме (хотя что это было за место и каким образом он попал за решетку, теперь Абрахам Лихт вспомнить не мог); он внимательно прочитал великий эпос Мильтона о рае, который отнял у человека жестокий Бог, и, к своей радости, открыл печальную правоту Шопенгауэра:

Самоубийство, добровольное уничтожение единого неповторимого существования, — акт бессмысленный и глупый, потому что на вещь в себе — на вид, на жизнь, на волю в целом — он никакого воздействия не оказывает, так радуга никуда не исчезает, с какой бы скоростью ни падали образующие ее капли.


«Как я всегда и считал, — подумал Абрахам Лихт, медленно, словно опасаясь, что она рассыплется у него в руках, закрывая книгу с пожелтевшими и обтрепанными страницами, — самоубийство бессмысленно! Надо быть радугой, надо находить радость в бесконечной игре цвета, которая продолжается вечно и остановить которую не волен никто».

V

Это было счастливое предзнаменование, как со смехом признали оба, пожимая друг другу руки, словно старые друзья или братья, — одеты Абрахам Лихт и Гастон Баллок Минз были одинаково: летний костюм одного фасона, белая сорочка с запонками, соломенная шляпа, придающая владельцу непринужденно-преуспевающий вид, почти не ношенные белые туфли. Различался только цвет бабочки: у Абрахама Лихта строго зеленая, у Гастона Баллока Минза — красная в крапинку.

— Как же я рад, что вы оказались у нас, Абрахам. — Минз тряс руку старого приятеля, не сводя с него выпученных, покрытых красными прожилками глаз. — Сейчас на Вашингтон нахлынуло столько народу и столько всего каждый день — каждый час! — происходит, что у себя в конторе мы просто молимся на каждого, кому можно доверять.

Дело происходило в 1919 году, в июне, через шесть месяцев после подписания перемирия и восстановления мира в Европе; по протекции Гастона Баллока Минза, с которым он возобновил отношения, Абрахам Лихт был принят в детективное агентство Бернса на должность специального консультанта, в качестве какового ему предстояло проработать до августа 1923 года, когда умер президент Гардинг. С течением времени обязанности Абрахама Лихта сделаются весьма разнообразными, и, подобно многим, оказавшимся в Вашингтоне в те беспокойные годы, он сколотит приличное состояние. Но по правде говоря, работа у Бернса, Минза, в министерстве юстиции и тому подобных учреждениях никогда не вызывала у него особого интереса, да и гордости тоже. Ибо, независимо от того, был ли он помощником Генерального прокурора А. Митчелла Палмера (в администрации демократа Вудро Вильсона) или Генерального прокурора Гарри Догерти (в администрации республиканца Уоррена Гардинга), или вместе с Минзом осуществлял специальные операции Комитета по наблюдению за исполнением «сухого закона» (в котором большие деньги постоянно перетекали из рук в руки, ибо крупные бутлегеры платили щедрую дань за снисходительность федеральных властей), Абрахам Лихт был практически лишен возможности заниматься своим делом, он отчитывался перед другими, осуществлял их проекты (которые, в особенности при Гардинге, были столь незамысловаты, настолько лишены даже намека на тонкость, оригинальность и изящество — по сути дела, шло всего лишь элементарное разворовывание общественных фондов, — что Лихт, не видя в этом занятии решительно никакого смысла, постепенно терял интерес к карьере. «Господи, — как-то раз сказал он сам себе, — да ведь это просто свиньи, допущенные до корыта; джентльмену рядом с ними делать нечего»).

Впрочем, поначалу он испытывал подлинный энтузиазм и возрождение былой энергии. Как же славно было вновь погрузиться в мужской мир, оказаться в системе координат Времени! Очутиться здесь, в Вашингтоне, округ Колумбия, в самом сердце страны, где его дарования наконец-то могут вполне осуществиться. А то, что Гастон Баллок Минз, с которым они в прошлом никогда не были особенно близки, так неподдельно и откровенно обрадовался его появлению, и вовсе стало для Лихта приятной неожиданностью; Минз обнял его тогда за плечи, по-мужски прижал к себе и несколько раз повторил, что счастлив видеть Абрахама Лихта во плоти здесь и сейчас.


— Наконец-то мы, именно мы, вступаем в законные права наследования, — торжественно заявил Гастон Баллок Минз, делая знак негру-официанту принести еще два бокала виски. — И уж теперь никто нас не остановит. Можешь не сомневаться, братишка, скоро сам в этом убедишься.

Друзья удобно устроились в обитой кожей кабинке бара в ресторане гостиницы «Шорэм», куда Минз привез Абрахама Лихта прямо с вокзала (в этой комфортабельной гостинице Абрахам проживет до тех пор, пока ему не подыщут подходящее жилье в городе, желательно поближе к помещению детективного агентства Бернса; приятной неожиданностью стало известие, что все расходы берет на себя министерство юстиции Соединенных Штатов). Несколько часов, за виски и сигарами, ушло на то, чтобы Минз разъяснил Абрахаму Лихту суть его деятельности у Бернса в качестве консультанта, или тайного агента; то понижая голос, то переходя на высокие ноты, он говорил, какие потрясающие перспективы открываются на службе у правительства Соединенных Штатов, какое радужное будущее их ожидает.

— Это совершенно новое время, раньше ничего похожего не было, — говорил Минз, тяжело нависая над столом и не спуская глаз с Абрахама Лихта, — наконец-то жизнь, свобода и благополучие действительно в наших руках.

Поначалу Абрахам Лихт не очень понял, кто все же его хозяин и в чем будут состоять его обязанности, но это недоразумение разрешилось быстро: место службы — детективное агентство Бернса на Висконсин-авеню, но по существу он — сотрудник Бюро расследований, действующего под эгидой министерства юстиции. Как и Минз, он будет тайным агентом; официально его должность именуется «специальный сотрудник министерства юстиции». Его имя уже включено в платежную ведомость, и утром, когда появится на работе (раньше половины одиннадцатого приходить не стоит, детективы — поздние птахи), он подпишет необходимые бумаги, получит значок, телефон, пачку официальных бланков, секретаршу и все такое прочее.

— Я сказал, что вам понадобится оружие, — заметил Минз, понижая голос до драматического шепота и приоткрывая полу пиджака, чтобы Абрахаму была видна полированная рукоятка пистолета, торчащая из чего-то похожего на блестящую кожаную кобуру. А то, знаете ли, большевики, — Минз рассмеялся, — они такие хитрованы, стоит им узнать, что вы вступили в игру…

— Большевики?..

Ну как же, разве Абрахаму неизвестно, Минз еще больше понизил голос, что во время войны были арестованы и помещены за решетку тысячи врагов государства? Акт о шпионаже 1917 года и Акт об антиправительственной деятельности 1918-го позволили раскинуть целую сеть, чтобы поймать всех — американцев немецкого происхождения (которых всегда можно заподозрить в прогерманских настроениях); пацифистов всех оттенков и мастей (состоящих на службе у немецкой военной машины либо у тех, кого немцам удалось одурачить); социалистов, анархистов и черных националистов (Юджин Дебс, гарлемский принц Элиху и т. д.); противников войны, политиканов и сотрудников администрации Вудро Вильсона.

— Да-да, это настоящий гадюшник! Причем многих засадили надолго. Президент Вильсон и его Генеральный прокурор А. Митчелл Палмер не из тех, кто забывает политические оскорбления или прощает врагов; в Вашингтоне господствует настроение — демократы и республиканцы тут едины, — что перемирие не должно стать поводом к утрате бдительности здесь, дома, по отношению к подрывным элементам, потенциальным изменникам, социалистам, радикалам, профсоюзным лидерам и так далее. Эта борьба, — с удовлетворением заключил Минз, хищно потирая огромные ладони, — по-настоящему только начинается. Мы разворачиваем тайную кампанию, направленную на выявление персонально каждого недовольного в этой стране. А потом заткнем им рот. Если план мистера Палмера сработает, то, вполне вероятно, уже к концу года все будет закончено. Вот, в частности, почему и вас призвали под знамена; хотя насчет нас с вами у меня есть и другие планы. Но сначала — главное! Официант!

В Мюркирке, оправляясь после болезни, Абрахам Лихт вел замкнутую жизнь, за ходом европейской войны почти не следил, а уж за домашними событиями — массовыми арестами демонстрантов, ораторов-радикалов, подрывных элементов немецкого происхождения и тому подобной шушеры — тем более. Он осторожно поинтересовался арестами Юджина Дебса и принца Элиху, и Минз равнодушно сказал, что, по его сведениям, оба — «и социалист, и черномазый» — приговорены не то к десяти, не то к пятнадцати годам и отбывают срок в федеральном исправительном учреждении в Атланте. После перемирия пришлось выпустить сотни, если не тысячи «подрывных элементов»; но сам Вудро Вильсон поклялся, что, пока он в Белом доме, ни Дебс, ни Элиху амнистированы не будут.

— Президент — крепкий малый, недаром в Принстоне когда-то заправлял. — Минз ухмыльнулся и одобрительно покачал головой. — Я бы лично с ним связываться не стал.

У Абрахама затуманился взгляд. Он ощутил неизбывную тоску и одиночество. Малыш Моисей, бедняга! Сердце заходится, как подумаешь, что он томится в тюрьме, черномазый среди черномазых, и все потому, что Абрахам Лихт лишил его своей отцовской любви…

— А об этом Элиху что-нибудь известно? Как он там сейчас? — спросил Абрахам. — Вроде у него немало последователей-негров в Гарлеме, и не только в Гарлеме. Вряд ли Вильсон захочет их обижать.

— Обижать черномазых? — воззрился на него Минз. — Как это?

— Да очень просто. Как обычно — «обижать».

— Черномазого?

— Черномазый — тоже человек, разве нет?

Минз пристально посмотрел на него и расхохотался, решив, что это шутка.

— Да ниггеры уже и думать о нем забыли, — выговорил он наконец, отдышавшись. — Они легко забывают. И прощают. Они совсем не такие, как мы.

Беседа перешла на другие темы: военную службу Минза (он загадочно обронил, что в качестве «немецкого агента И-13» действовал в треугольнике Вашингтон — Балтимор — Нью-Йорк и его окрестностях); нынешние его дела (он вел переговоры с одним миллионером, который изрядно нажился во время войны, нагревая правительство на оптовых продажах провианта, а теперь торговался с Минзом о цене бумаг, имеющихся на него в Бюро расследований); наконец, туманные, но грандиозные планы на будущее (ввиду грядущего «сухого закона» и неизбежной перспективы возникновения рынка подпольной торговли спиртным, открывается масса возможностей, не так ли?).

— Новая эра, Абрахам, новая заря, — заключил Минз дрожащим, как струна, голосом, крепко сжимая руку приятеля. — И вы прибыли как раз вовремя.

Абрахам Лихт и не спорил; подумал только, что, как ни странно, не испытывает того подъема чувств, того прилива энергии, какие должен был бы испытывать. Может, потому, что не ел уже несколько часов, а с другой стороны, уступая настояниям Минза, слишком много выпил (в Мюркирке, не общаясь с мужчинами, Абрахам вообще утратил вкус к выпивке). Кроме того, он уже и забыл, насколько утомительно общество Гастона Баллока Минза: тот говорит практически без остановки, прерываясь только на то, чтобы отдышаться либо похохотать вволю; то расходясь, то доверительно понижая голос, то добродушно подмигивая, то впадая в ярость, он временами удивительно напоминал самого себя былого — разоблаченного мошенника, жулика, закоренелого воришку; в то время он не носил модных костюмов и не угощал приятеля в роскошном баре вроде этого, где за стойкой мерцают высокие бутылки, бокалы и зеркала. Теперь он заимел привычку понижать голос, словно у него были основания опасаться подслушивания; а когда собеседник, приставив ладонь к уху, наклонялся поближе, вполне мог оглушительно расхохотаться и закончить фразу чуть ли не на крике.

Походя на Абрахама Лихта ростом и цветом кожи, Минз был на несколько лет моложе и на сорок фунтов тяжелее; голова у него была необычно круглой, каштановые с проседью волосы густыми, а улыбка — как у херувима. Его близко посаженные глаза постоянно сверкали и лучились чуть иронической мужской улыбкой; как и всякий настоящий мошенник, он сразу вызывал к себе доверие — это Абрахам Лихт вынужден был признать, — и в этот момент он внезапно ощутил себя старым, вовсе не готовым вернуться к Игре человеком.

Минз, однако же, не обратил ни малейшего внимания на то, что у собеседника изменилось настроение; бодро заказав очередную порцию виски, он продолжал болтать о своих связях в министерстве юстиции, в сенате, в конгрессе; о конфиденциальных расследованиях, которые он, без ведома Бернса, проводит в интересах Бюро особых докладов, или, может, Бюро надзора за иностранцами, или Бюро государственных доходов, или внешней разведки, или Бюджетного бюро…

В самом конце того долгого дня Минз вновь обнял Абрахама Лихта, склонился к нему и, подмигивая, сказал:

— Ради чего все это? Ради чего? Ради чести, говорю я, чести! Еще и еще раз — ради чести! Понимаете, мой друг? О да, вы-то уж понимаете, можно не сомневаться.

(Вероятно, кое о чем касающемся Гастона Баллока Минза — о том, о чем в уюте роскошного люкса он было почти запамятовал, — Абрахаму Лихту лучше было бы не забывать. Скажем, о той ужасной катастрофе в Филадельфии. Но нет: он убежден, что тогда Минз его не узнал, да и беднягу Харвуда тоже; а если и узнал, то никому ничего не сказал. «Потому что иначе он не вел бы себя со мной так дружески и откровенно», — подумал Абрахам, медленно раздеваясь и готовясь ко сну.)

VI

Большой налет на красных, как его впоследствии назвали, начался с эффектной акции, проведенной 1 января 1920 года, когда в нескольких американских городах у себя дома были схвачены и брошены в тюрьму двести человек, подозреваемые в подрывной деятельности и нарушившие, по утверждению «неукротимого квакера», Генерального прокурора Палмера, закон об антиправительственной деятельности. Не успели патриотически настроенные американцы оценить грандиозность этого деяния, как несколько дней спустя, 6 января, последовал арест двух тысяч подрывных элементов в тридцати трех городах!

— Одно странно, — заметил Абрахам Лихт, когда они остались вдвоем в кабинете Минза и принялись перелистывать газеты, — где это Палмер откопал столько имен. Ведь у нас в списке было не больше восьмисот.

На какой-то миг у Минза на лице появилось озадаченное выражение, хотя он сам признавался раньше, что порой выуживает имена из телефонных справочников таких городов, как Чикаго, Бостон и Нью-Йорк (известных благодаря обилию иммигрантов как рассадники анархизма и синдикализма); но затем ему пришло на ум самоочевидное объяснение: поскольку администрация исходит из того, что всякий, кто протестует против ареста красного или навещает его в тюрьме, естественно, сам красный, то со стороны полицейских было всего лишь логично без промедления арестовать и таких субъектов, будь то мужчины или женщины.

— Это мера предосторожности, — пояснил он. — И очень разумная мера. Ибо на протяжении каких-то двадцати четырех часов наш Генеральный прокурор с легкостью удлинил список подрывных элементов, а это производит впечатление, не так ли? Палмер теперь и сам может баллотироваться в президенты. Какие заголовки! Какая реклама! — Минз восхищенно поцокал языком.

— Да, но где же тогда предел? — задумчиво протянул Абрахам. — Выходит, если этих новых узников придут навестить их друзья и родственники, то и их арестуют, и тогда в течение нескольких дней в тюрьмах свободного места не останется. Просто мальтузианское предсказание в действии! — Он отшвырнул уже просмотренную газету и взял другую, где на первой полосе была помещена смазанная фотография, на которой полицейские тащили в фургон дюжину растерянных мужчин и одну или двух женщин. (Один из мужчин, высокий, широкоплечий, крепкий, светловолосый, с искаженным от боли лицом, по которому из рваной раны на голове текла кровь, был очень похож на… нет, признать это было выше сил Абрахама: Мой первенец, мой утраченный сын; ему не хотелось думать о разбившем его сердце Терстоне, о котором он ничего не слышал с того самого давнего дня, когда в Трентоне разыгрался трагический фарс.)

— А впрочем, это не проблема, — цинично добавил он, — для этих целей можно использовать любое хранилище оружия, склад или загон для скота.

Гастон Баллок Минз и Гордон Джаспер Хайн (кодовое имя Абрахама в тот момент) были далеко не единственными агентами, в обстановке строжайшей секретности готовившими планы налетов. Но Генеральному прокурору Палмеру казалось, что мы двое — самые рьяные и самые тщеславные из его людей; частным порядком он нас благодарил и выражал сожаление, что из-за конфиденциального характера отношений между Бернсом и федеральным правительством они с президентом Вильсоном не могут сделать этого публично.

— А что будет с этими красными? — поинтересовался Абрахам у Палмера, скорее всего из чистого любопытства; и Палмер удивил его своей откровенностью:

— Конечно, некоторым из нас хотелось бы вздернуть лидеров вроде Дебса и этой вонючки из Гарлема на виселице, да повыше, чтобы весь мир видел. Но существуют препятствия, которые мистер Вильсон не может преодолеть, по крайней мере пока действует нынешняя конституция.

* * *

В качестве специальных сотрудников министерства юстиции Абрахам Лихт и Гастон Баллок Минз месяцами колесили по стране; обычно в поездах, но порой на машине, которая предоставлялась в их распоряжение вместе с шофером. Они останавливались в самых дорогих отелях, заказывали шикарные ужины, но, надо признать, и работали до седьмого пота, ибо в иных городах красных почти не было, в то время как другие буквально кишели ими, что могло вызвать определенные подозрения. Вот и приходилось произвольно увеличивать списки подозреваемых, скажем, в Новом Орлеане, а в Детройте, напротив, сокращать их до разумных пределов. Однако же в традиционном следствии нужды, к облегчению Абрахама Лихта, почти не возникало, ибо, как выяснилось, у его партнера — честь ему и хвала — везде находились связи: надежные информаторы в полицейских управлениях, редакторы республиканских газет, политики консервативного толка, деятели подпольного бизнеса, ветераны войны — все они за небольшую плату, а то и бескорыстно, с готовностью снабжали их именами.

— Просто удивительно, — не уставал повторять Минз, — сколько в Америке добровольных патриотов!

Словом, страшиться возвращения в Вашингтон с пустыми руками у Минза и «Хайна» не было никаких оснований.

Подчиняясь то ли капризу, то ли извращенному желанию, то ли убеждению, что все люди — мои враги, но Вудро Вильсон и члены его администрации в особенности, Абрахам Лихт забавлялся тем, что некоторые имена из списков вычеркивал, а иные, следуя примеру своего наставника Минза, добавлял из телефонного справочника. Он полагал своим святым долгом отблагодарить Генерального прокурора сюрпризом — например, включить в списки имена людей из почтенных англосаксонских семей или фамилии видных протестантских священников. В конце концов, любой может не устоять против предательства под угрозой дыбы или, например, кругленькой суммы наличными?


С течением времени кампания против большевиков ширилась, включая в себя все новые группы граждан. Закрывались газеты, их редакторов обвиняли в антиправительственных настроениях; министерство юстиции с большой помпой организовало депортацию двухсот сорока девяти нежелательных иммигрантов в Россию; полиция избила, нанеся тяжкие телесные повреждения, демонстрантов в Чикаго, Западной Виргинии, Индиане и Калифорнии; рьяные ветераны войны громили помещения социалистических организаций, а в штате Вашингтон дело даже дошло до того, что линчевали и кастрировали одного участника организации «Индустриальные рабочие мира». В общем, и Абрахам Лихт, и Гастон Баллок Минз почувствовали облегчение, когда демократов отстранили от власти и на смену им с бурным, хоть и несколько безалаберным триумфом пришла ватага парней из Огайо — республиканцев во главе с Уорреном Гардингом. Прощайте, мистер Вильсон, воспоминания о войне и злополучная Лига Наций! Добро пожаловать, мистер Уоррен Гардинг и «нормальная жизнь»!

Беспрецедентная победа простого человека? Абрахам Лихт испытал скорее изумление, чем зависть; ибо ни для республиканцев, ни для демократов не составляло секрета, что к президентству Уоррен Гардинг был совершенно не подготовлен и единственное, чем он мог похвастать, это несокрушимое добродушие и страсть к произнесению речей.

Еще важнее было то, что кабинет Генерального прокурора занял беспринципный политикан из Огайо Гарри Догерти, хитроумно руководивший избирательной кампанией Гардинга. Он не обладал неукротимым рвением крестоносца и не имел патриотических претензий, как Палмер; у него вообще не было никаких идей; он не был ни жесток, ни добродушен (разве что по отношению к друзьям) и проскользнул в свой кабинет, как проскальзывает в слишком просторную для него, но тем не менее удобную одежду человек небольшого роста. Добыча достается победителю.

На пышном приеме в Белом доме по случаю вступления в должность нового президента, на который оба они были приглашены, Абрахам Лихт и Гастон Баллок Минз, будучи представлены Догерти, обменялись понимающими взглядами: он из наших.

VII

При всем при том годы правления Гардинга, с 1921-го по лето 1923-го, принесли сплошные разочарования. Как я и предполагал.

Абрахам Лихт, даже под маской Гордона Джаспера Хайна, начал испытывать эстетическое отвращение к воровству, принявшему такие чудовищные размеры, что оно стало напоминать «пир акул» в океане. Куда исчезли изящество, остроумие, спортивный азарт? Игра превратилась в чистый грабеж! Нельзя отрицать, что в качестве Гордона Джаспера Хайна он неплохо нажился — и благодаря жалованью правительственного чиновника (ибо Гарри Догерти немедленно взял их с Минзом на полную ставку), и за счет различных подношений, взносов, пожертвований и так далее от обеспокоенных граждан, попавших или рискующих попасть под подозрение бюро. Подобно Минзу «Хайн» мало за что платил из своего кармана, в его распоряжении был «паккард»-лимузин с водителем и шестикомнатный люкс на Кей-стрит в отеле «Чичестер» (элегантном здании, выстроенном в английском стиле, где подавали обильный полдник, первоклассную подпольную выпивку и повсюду были расставлены плевательницы из тяжелой меди). Его тщеславие находило удовлетворение в том, что люди из близкого окружения Гардинга иногда приглашали его на свои шумные застолья с последующей партией в покер, которые происходили либо на верхнем этаже Белого дома, либо в Малом доме на Эйч-стрит, который стал теперь резиденцией Догерти. (О, какими же бурными и непривлекательными были эти покерные вечера! Абрахам проигрывал примерно столько же, сколько выигрывал, и возвращался домой с головой, раскалывавшейся от сигарного дыма и громких криков Гардинга и его партнеров, постоянно «бравших ходы назад».)

До чего же извращенное существо — человек, Шопенгауэр это хорошо знал: тяжкая мука борьбы ради успеха, не приносящего ничего, кроме тоски. Абрахаму Лихту все больше претило участие в грубых сделках, эстетическое чувство влекло его к хитроумным тайным замыслам; ему наскучили заигрывания людей, которые из опасения стать объектами преследования со стороны министерства юстиции заранее, еще до того, как они с Минзом добирались до них, начинали заискивать перед ними. Минз процветал и становился все развязнее и самоувереннее; Абрахам Лихт прикидывался куда более жизнерадостным, чем был на самом деле; он начинал понимать, что игра президента непродуманна, можно сказать, лихорадочна, он делал быстрые побочные ставки (что в покере, что в костях, что в гольфе) — такая тактика давала краткое ощущение азарта, риска, возможность чувствовать себя живым! (Однажды, за обычной партией в покер в Белом доме, Гардинг предложил Абрахаму Лихту импровизированное пари по какому-то пустячному поводу: бриллиантовая булавка для галстука Гардинга против бриллиантовой булавки для галстука Абрахама.

— Но разве они не равноценны, господин президент? — удивился Абрахам, а Гардинг, отирая пот со своего грубого лица, простодушно воскликнул:

— Какая разница! Не важно!

В результате Абрахам Лихт оказался обладателем двух бриллиантовых булавок, каждая стоимостью примерно в 3 тысячи долларов).

Со своей аристократической утонченностью он даже не мог себе представить — пока несколько раз сам не убедился, — насколько оскорбительным может быть поведение миссис Гардинг (поразительно нахальной коротышки-уродки, которую в насмешку называли Герцогиней и на которой Гардинг, будучи моложе ее годами, женился из-за денег); отталкивающее впечатление производила и любовница президента Нэн (жеманная, самодовольная толстуха из Огайо, на несколько десятков лет моложе Герцогини; она клялась в любви и верности до гробовой доски «своему Уоррену», при этом ее не смущало, что «галантности» дородному любовнику хватало лишь на то, чтобы заваливать ее на пол в гардеробной рядом со своим кабинетом в Белом доме, не обращая внимания на присутствие за стенкой секретарей, посыльных и помощников). Абрахама Лихта, привыкшего, отчасти благодаря Эве Клемент-Стоддард (теперь он и вспоминать ее почти не осмеливался!), к изысканности манер и остроумной игре, коробила неотесанность таких людей, как министр внутренних Альберт Фолл (который с самого начала почти не делал секрета из того, что его кабинет всегда открыт для «подношений» от частных лиц, претендующих на аренду государственных земель, богатых нефтью), как полковник Чарли Форбс из Бюро по делам ветеранов (который как-то ухитрился заполучить годовой бюджет в полмиллиарда долларов и к тому же активно участвовал в распродаже «лишнего» и «поврежденного» медицинского оборудования, оставшегося после войны), как постоянный спутник Догерти Джесс Смит (коренастый, неуклюжий, медлительный и страдающий астмой тип, который, не будучи штатным сотрудником министерства юстиции, каким-то загадочным образом получил доступ к его бумагам, а следовательно, обрел влияние); ну и, конечно, как сам сварливый и задиристый Догерти. (Им обоим, и Абрахаму Лихту, и Гастону Баллоку Минзу, было отнюдь не по душе, что Догерти, по выражению Минза, только и знал, что дергать своих специальных агентов. Он явно хотел, чтобы они шпионили за всеми его врагами в Вашингтоне, да и за друзьями тоже, за исключением разве что Джесса Смита и самого Гардинга, и требовал подробных отчетов, хотя и не в письменной форме и не в строго определенное время. Когда слухи о какой-нибудь тайной операции бюро просачивалась наружу и угрожали стать достоянием оппозиционной прессы, он орал на них по телефону и грозил уволить; а когда операция проходила удачно — например, Абрахам Лихт не одну неделю трудился в поте лица, чтобы успешно организовать почти законную переправку виски прямиком со складов в зарубежные страны, договорившись при этом о щедрой «доплате», поделенной между Бюро по реализации «сухого закона» и Бюро по расследованиям, — Догерти надувал щеки так, будто это было его собственное достижение.)

Расплачиваясь по политическим счетам, Гардинг назначил друзей, друзей своих друзей, верных писак едва ли не на все судебные должности в стране, а также в такие учреждения, как Бюро досмотра за иностранцами, Бюро по здравоохранению, Бюро по специальным отчетам, Строительное бюро, Бюро по внутреннему долгу, Бюджетное бюро, Бюро по страховке на случай войны — словом, повсюду. Точно так же совершенно не подготовленные, но зато надежные люди получили назначения на посты руководителей Федеральной резервной системы и Управления тюрем, губернатора Пуэрто-Рико, уполномоченного по иностранной собственности, директора Бюро перевозок… Генеральным инспектором по валюте стал, к изумлению Абрахама Лихта, его старый приятель «барон» Барракло, а уполномоченным по делам индейцев — хитрый Джаспер Лиджес, давно исчезнувший с горизонта Абрахама (когда он спросил у кого-то из президентского окружения, чем, собственно, занимается уполномоченный по делам индейцев, ему ответили с широкой улыбкой: «Нефтяными контрактами и недвижимостью»).

И самое забавное: если бы не бурные протесты со всех сторон, Гардинг назначил бы Джесса Смита министром финансов.


«Мир явно перевернулся с ног на голову, — печально констатировал Абрахам Лихт, — и где же в нем мое место?»

VIII

Тем не менее, как он твердо решил отразить в своих мемуарах, не все было так уж скверно в его вашингтонские годы: начать с того, что его как «Гордона Джаспера Хайна» в городе побаивались и уважали (иные, впрочем, и ненавидели); как представитель бюро он разъезжал куда и когда ему заблагорассудится; а как игрока его чрезвычайно занимал вопрос, долго ли продержится администрация Гардинга и когда рухнет этот карточный домик.

— Да что за ерунда, мы будем всегда — кто нас остановит? — заметил как-то Гастон Баллок Минз, вглядываясь куда-то в даль. — Народ любит Гардинга.

И это было правдой, во всяком случае, поначалу.

При всей патетической бессодержательности его речей, при всей детскости его таланта к «болтологии» (как он сам отзывался о своих ораторских потугах), при всей смехотворности его заявлений («не думаю, что может быть справедливым правительство, не общающееся каким-то образом со Вседержителем»), толпы людей повсюду встречали его бурными аплодисментами. Ибо Гардинг, по крайней мере вначале, выглядел-таки президентом.

Естественно, Абрахам Лихт бешено ему завидовал. Он усматривал явную несправедливость судьбы в том, что он должен быть всего лишь каким-то безымянным федеральным служащим под каблуком у капризного Гарри Догерти, в то время как дурак и нахал Гардинг стал президентом Соединенных Штатов! Поговаривали, что Догерти годами готовил Гардинга к политической карьере и бился за его избрание, опираясь исключительно на внешность своего фаворита; ирония заключалась в том, что и в этом отношении Абрахам Лихт был ничуть не хуже — такой же благородный на вид, такой же внушительный, такой же «свойский». И зачем он, еще тогда, когда был фактически мальчишкой, отказался от политической карьеры! Его ли только в том вина? Не стоит думать об этом, убеждал себя Абрахам Лихт, так и с ума сойти недолго.

Впервые на общенациональную арену Гардинг вышел солидным седовласым господином со стандартно-привлекательной внешностью: резкий профиль, густые брови, ослепительная улыбка. Героями его были Цезарь, Наполеон и Александр Гамильтон, хотя знал он о них не так уж много; как и они некогда, он окружал себя атмосферой спокойного достоинства (верны ли были безответственные слухи о том, что его род подпорчен негритянской кровью, которые шли из его родного городка? Недруги заявляли, что во внешности Гардинга действительно угадываются «негроидные черты»; приверженцы яростно протестовали). Много лет Гардинг был редактором крохотной газетенки в штате Огайо, и его представления о мире базировались на этом опыте: любое важное событие способно уместиться в одну или две колонки набора; все, что выходит за эти пределы, внимания не заслуживает. Оказавшись в Белом доме, он не выработал интереса к чтению газет, да и времени не хватало; о книгах уж и говорить нечего. Даже беседа со «специалистом» (например, по налогам или европейским делам) утомляла его. Я слишком мал для президентского кабинета, с улыбкой говорил он друзьям, но те лишь небрежно отмахивались: а они-то на что? Помимо покера, гольфа, нечастых развлечений с Нэн и попоек с друзьями, ничто так не воодушевляло Гардинга, как выступления в больших, людных местах и последующее общение с людьми. Вот если бы все президентство к этому и сводилось!

С присущим ему острым пониманием человеческих слабостей Абрахам Лихт рано заметил безошибочные признаки обреченности на президентском челе; при всей своей энергии, жизнерадостности, покладистости, тот был действительно обречен. Быть может, Гардинг ощущал, что друзья предают его без зазрения совести, что не дожить ему до конца президентского срока и что после смерти его будут забрасывать грязью со всех сторон. (Даже Нэн, славная, милая глупышка Нэн, будет похваляться их связью перед всем миром и продаст в газеты свою «правдивую историю любви».) Временами Абрахаму Лихту казалось, что друзья Гардинга воруют с его молчаливого согласия; временами — что бедняга ничего не знает и не хочет знать.

«Может, сказать ему? — подумывал даже Абрахам, но со вздохом отбрасывал эту мысль: — А почему, собственно, я?»


Но Гардинг стремительно катился вниз, причем с таким удивленно-тоскливым и в то же время стоическим видом, что Абрахаму Лихту было даже жаль его.

Страсть президента к подпольному виски, сосискам и жареным цыплятам давала о себе знать: он постепенно раздувался, как пузырь. Уже не только патрицианские брови, но и мясистые щеки прикрывали глаза-щелочки. Некогда хорошо поставленный бархатный баритон срывался теперь даже при обращении к самым верным доброжелателям; микрофоны его раздражали. На публике он неприятно потел. Удача, которой он некогда простодушно похвалялся, отвернулась от него в покере и гольфе; если же он и выигрывал пари, то ставками в них оказывались либо ничтожные суммы, либо какие-нибудь жалкие украшения. (В один памятный вечер он проиграл знаменитый веджвудский сервиз, что привело в ярость Герцогиню, ибо сервиз, как она справедливо указала, являлся собственностью Белого дома и Гардинг не имел права ставить его на кон.) В мужской компании он грубо — но и грустно — шутил, что, дабы восстановить мужскую силу, ему пришлось пересадить «обезьяньи железы». Хоть несгибаемые враги никотина, по преимуществу женщины, начали критиковать его, он упорно жевал свой любимый табак, сплевывая где попало, что многим казалось оскорбительным. Однако на любые замечания Гардинг неизменно возражал в том смысле, что табак необходим ему для здоровья: без него он и дня не протянет!

Любимым анекдотом в околопрезидентских кругах стала история о том, как взбесилась Герцогиня, заметив, что муж на виду у всех совал в рот табачные пластинки, сидя на сцене в Принстонском университете, где ему, обливающемуся потом в мантии и шерстяной академической шапочке, с большой помпой на выпускной церемонии 1922 года присуждали степень почетного доктора наук; если иметь в виду скромные академические достижения и еще более скромные интеллектуальные способности Гардинга, честь и впрямь была незаурядная.

Несмотря на добродушный нрав Уоррена Гардинга, ему, как и всем президентам, угрожали — и те, кто действительно хотел бы покуситься на его жизнь, и просто сумасшедшие (которых в столице в 20-е годы развелось немало). Поэтому агенты безопасности, как в той детской игре, сопровождали его повсюду, даже в отель на свидания с Нэн (скромно ожидая в коридоре, на потеху тем, кто был в курсе дела) и на карнавал в южной части Пенсильвания-авеню (где президенту была выделена специальная ложа, отделявшая его от рядовых зрителей). Постепенно он начал находить отдохновение и удовольствие только в шумной компании своих подвыпивших друзей — которые, может, и не были истинными его друзьями.

Однажды вечером в Малом доме на Эйч-стрит, где Абрахам Лихт (после представления «Летучего голландца», который не переставал потрясать его своей трагической мощью) появился при полном параде, в высоком шелковом цилиндре, Гардинг в разговоре с ним между делом грустно заметил, что при вручении почетной степени доктора права в Принстоне было сказано, будто «он продолжает традицию Линкольна», но сам он этого как-то не ощущает.

Абрахам прикинулся удивленным и с любезной улыбкой ответил: если в Принстоне утверждают, что он продолжает традицию Линкольна и является одним из величайших лидеров нации, то, стало быть, так оно и есть — «ибо кому же это знать, как не принстонцам?». Гардинг наклонился, выплюнул в набитую окурками медную плевательницу очередную порцию жеваного табака и неуверенно произнес:

— Да, наверное, так. — После чего помолчал, пожевал, снова сплюнул и, повернувшись к Абрахаму Лихту как к вновь обретенному другу, с неожиданно открытой улыбкой заявил, что он проделал большой путь сюда из Блуминг-Гроув, штат Огайо, и обратно существует лишь одна дорога. — И вы знаете, что это за дорога, мистер Хайн, не так ли?

Внезапно Абрахама Лихта осенило. Он ведь — разновидность меня самого, только не обучен Игре. Подобно животному, предназначенному на заклание, он чует, что обречен. Впоследствии Абрахам пожалеет, что не ответил Уоррену Гардингу с той же братской откровенностью, но тогда, посреди всей этой суеты и приготовлений к покеру, ему оставалось лишь, поглаживая свою эспаньолку, притвориться удивленным и бодро произнести:

— Ну откуда же мне это знать, господин президент?

* * *

Одним из крайне немногих за годы его президентства поступков Гардинга, вызвавших противоречивую реакцию, было помилование политических заключенных, осужденных при Вудро Вильсоне в соответствии с законом об антиправительственной деятельности.

К тому времени в федеральных тюрьмах из седевших по этой статье оставалось в живых 23 заключенных, все — мужчины; среди них — знаменитый социалист Юджин Дебс и еще более знаменитый негритянский «революционер» принц Элиху, глава Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров.

Кто из этих «врагов Америки» представляет большую опасность, консервативная пресса спорила давно. К удивлению всех своих сотрудников, президент Гардинг решил, что никто из них не враг, и велел немедленно освободить обоих.

Больше всех была возмущена Герцогиня.

— Мало тебе предателя-красного, не хватает еще предателя-черного! Уоррен, я категорически против! Я этого не допущу!

Они давно заключили молчаливое соглашение не касаться клеветнических слухов, будто у Гардинга есть «негроидные» предки; но в случае помилования негра его враги снова, только с еще большим энтузиазмом, могли запустить в дело эту утку.

Однако Гардинг уперся. Прессе он заявил, что ему непонятна ненависть предшественника к «политическим» противникам — ведь Соединенные Штаты согласно их священной конституции и благодаря особым связям со Вседержителем представляют собой единственное место на планете, где свобода гарантируется всем.

— Я помилую их, потому что так будет правильно. А это — единственный принцип, которым я руководствуюсь, — лаконично пояснил он.

Когда Дебса и Элиху доставили специально посланным автомобилем в Белый дом, чтобы сфотографировать с президентом в Овальном кабинете, Абрахам Лихт озаботился тем, чтобы попасть в узкий круг приглашенных; вид легендарного Дебса по-настоящему тронул его — это был высокий, исхудавший, явно не уверенный в себе человек; принц же Элиху, хотя вместо огненно-ярких одежд на нем был обыкновенный габардиновый костюм, а волосы, некогда густые и длинные, были теперь подстрижены коротким ежиком, действительно имел королевский вид. (Абрахам почувствовал, как сжалось у него сердце. На какой-то миг он даже испугался, что упадет в обморок. Как сильно изменился его Лайша! Его Маленький Моисей!)

(Одно было ясно: это действительно он, Маленький Моисей, только выросший и возмужавший, да так, что этого не мог представить даже Абрахам Лихт, несмотря на свой провидческий дар.)

Единственный негр среди белых, принц Элиху стоял, словно высеченный из камня, понимая, что все смотрят именно на него, и явно наслаждаясь, при всем своем бунтарстве, этим вниманием. Руки и плечи, как не преминул отметить Абрахам, у него сильно развились, фигура сделалась такой же атлетической, как у Харвуда, разве что Элиху обладал грацией, совершенно несвойственной его грубому старшему брату. Нос его оказался шире, чем помнилось Абрахаму, а губы со слегка опущенными уголками, напротив, тоньше; взгляд проницательный, сосредоточенный, неспокойный; волосы слегка тронуты сединой. Пресса гадала, сколько ему лет, предположения колебались в диапазоне от тридцати до сорока пяти, но Абрахам знал точно — тридцать три. И все же — как он изменился! Совсем другой человек!

Когда президент Гардинг, запинаясь, читал подготовленную к этому случаю речь, повторяя слова о святых принципах — о независимости прессы, о праве на Жизнь, Свободу и Стремление к Счастью, — почти не слушал его один Элиху. Затуманенный взгляд его скользил по комнате, выхватывая незнакомые белые лица, ни на ком не задерживаясь… даже на Абрахаме Лихте, которого, впрочем, практически невозможно было узнать в обличье Гордона Джаспера Хайна — специального агента министерства юстиции: седеющие каштановые волосы, тщательно подстриженная бородка, пенсне с толстыми стеклами, прочно угнездившееся на переносице.

И все же я мог бы хоть подмигнуть ему. Сделать знак, пусть даже знак отчаяния.

Спеша закончить церемонию, чтобы можно было наконец подняться наверх, избавиться от тесного костюма и что-нибудь выпить, в чем давно он уже ощущал острую потребность (благодаря бескорыстной службе Джесса Смита, в Белый дом во время «сухого закона» доставлялось исключительно канадское виски лучших сортов), Гардинг неловко улыбнулся «политическим заключенным» и даже не обратил внимания на оскорбительное высокомерие принца Элиху, если, конечно, тот действительно хотел оскорбить президента. Под конец церемонии Гардинг в вымученно шутливой манере заметил, что президент Вильсон, будучи нездоров и к тому же целиком погружен в тревоги, вызванные войной, скорее всего просто неверно истолковал их намерения:

— Вы ведь вовсе не собирались свергать правительство.

Юджин Дебс улыбнулся в знак согласия, а принц Элиху, понизив голос так, что расслышать его могли лишь несколько человек, стоявших рядом, надменно бросил:

— Не думаю, господин президент, что Вильсон был таким дураком.

IX

Уоррен Гардинг умер внезапно, вечером 2 августа 1923 года в Сан-Франциско, после утомительного и, в общем, бессмысленного вояжа под названием «Лицом к людям» (выступления в западных штатах и на Аляске); но к тому времени, когда карточный домик начал-таки рассыпаться, Абрахама Лихта не было в Вашингтоне уже несколько месяцев. Запасшись банковскими чеками на значительную сумму и всякими ценными мелочами (например, теми самыми бриллиантовыми булавками для галстука), он остановился в нью-йоркской «Уолдорф-Астории», переговорил с доктором Леспинассом, сделал себе таинственную «омолаживающую операцию по пересадке желез» (она навсегда останется тайной для всех, ибо доктор Леспинасс так и не откроет, даже коллегам, секретов ее техники) в больнице «Гора Синай» и поехал оправляться после легкой психической травмы в курортный городок Уайт-Сальфер-Спрингс в горах Катскилл… где, обдумывая новое деловое предприятие, случайно услышал о докторе Феликсе Бисе, аутогенном самосовершенствовании и клинике «Паррис».

«Вот оно! То, что нужно!»

Ему всегда хотелось попробовать себя в медицине, в исцелении людей.


К тому же Абрахам не мог избавиться от ощущения, что месяцы, проведенные в Вашингтоне, посреди всего этого безумного карнавала, повседневного общения с такими сомнительными типами, как Гарри Догерти, Джесс Смит и Гастон Баллок Минз, запятнали его.

Честно говоря, под конец Абрахам начал побаиваться своего напарника, который слишком охотно размахивал пистолетом, а, напившись либо нанюхавшись кокаина, хвастал каким-то оригинальным замыслом заработать враз миллион долларов (например, аннулировать обвинение, выдвинутое против «Ю-Эс стил») и занять в администрации привилегированное место Джесса Смита.

— Но как же ты надеешься добиться этого? — с сомнением спросил Абрахам Лихт. — Смит и Догерти — неразлучная пара; боюсь, чтобы избавиться от Смита, тебе придется просто убить его.

Минз энергично затянулся сигарой, хитро подмигнул Лихту с таким видом, будто их могут подслушать, и многозначительно проговорил:

— Ну, что касается этого… Что ж, в принципе и это можно организовать. — И, резко отдернув полу пиджака, показал пистолет в кобуре, сбруя которой оплетала его мощную грудь.

У Абрахама были основания полагать, что сам Минз за несколько месяцев до того подбрасывал в Белый дом записки с угрозами убить президента в расчете на то, что, если Гардинг решит усилить охрану, выбор падет именно на него. Но ничего не вышло — президент либо не воспринял угрозы всерьез, либо устал от жизни.

(Абрахаму Лихту тоже выдали полицейский револьвер вместе с удобной наплечной кожаной кобурой; но интеллигентские предрассудки не позволяли ему носить эту дурацкую игрушку. Он запер револьвер в ящике стола на работе, где тот и оставался до самого его отъезда в июне 1923 года.)


Случилось так, что через три недели после разговора Минза с Абрахамом Лихтом Джесса Смита нашли мертвым у себя дома, все указывало на самоубийство: пижама и халат на покойном, дырка от пули в голове и револьвер, валявшийся рядом на полу (во время полицейского расследования он исчезнет).

Нервно отирая пот со лба, Минз уверял Абрахама Лихта, что смерть Смита — просто совпадение, одно из тех странных, загадочных, мистических событий, которые сейчас то и дело происходят в Вашингтоне, и он к этому никакого отношения не имеет.

— Не более чем сам Гарри Догерти, — с кривой ухмылкой добавил он.

На что Абрахам Лихт подмигнул, но ничего не ответил.

А через неделю трудолюбивый «Гордон Джаспер Хайн» уволился из бюро и навсегда покинул столицу.

X

Венера Афродита, молись за меня!

Ибо если Абрахам Лихт кого-то любит, он должен ощущать ответную любовь; если он предается кому-то всей душой, взамен должен получать другую душу. Иначе Игра становится жестокой.

И больше он не позволит себя обмануть — довольно!

Хотя мужская сила и вернулась к нему, Абрахам вынужден признать, что время в его возрасте бежит стремительно и если он мечтает еще об одном сыне, пусть даже дочери, чтобы продолжить род, медлить нельзя.

Венера Афродита, смилуйся надо мной!


Несмотря на то что, как известно, Судьбу направляет Воля, далеко не все пациенты клиники «Паррис» идут на поправку, что доставляет массу неудобств, порождает неизбежную суету, требует множества телефонных звонков и заметания следов.

(Впрочем, теперь это уже рутина: когда пациент умирает, тело до наступления темноты помещают в нечто вроде карантина; затем появляется специальная бригада служащих, которым можно доверять, перекладывает труп в фургон и отвозит в местный морг, находящийся в двадцати милях от клиники, где утром коронер — тоже давно уже связанный с клиникой — без лишнего шума проводит вскрытие, подписывает свидетельство о смерти и переправляет труп в ближайшую похоронную контору. А затем уж все заботы ложатся на родственников покойного, хотя доктора Бис и Либкнехт продолжают оказывать некоторое содействие.)

Пациенты идут на поправку не всегда, чего не скажешь об идущем в гору бизнесе, что и неудивительно, если принять во внимание, что в 1926 году беспрецедентно процветает вся страна; и чем дальше — тем больше, больше и больше! — одно из проявлений (согласно рассуждениям экономфилософов) закона эволюции.

Бизнес процветает; и болезни тоже.

Но Абрахаму Лихту снова становится тревожно, ибо, пусть зарабатывает клиника немало, а экспериментальные вложения (в акции самых надежных компаний) принесли солидную прибыль, ему все труднее выдерживать общество Феликса Биса (если напарника действительно так зовут); и уж коль скоро он влюбился в Розамунду, надо, думает Абрахам… надо уходить и начинать новую жизнь.

Теперь у него постоянно возникают стычки с этим шарлатаном Бисом, уважать которого он более не может. Всего несколько лет назад Бис казался ему умным, даже блестящим в некоторых отношениях человеком; но теперь мозг его разрушен алкоголем, а рассуждения сделались так же невнятны, как непорядочно поведение.

Какой смысл добиваться совершенства в Игре, если в ней более не участвует сердце; более того, при виде всего, что происходит вокруг, сердце сжимается от боли.

Венера Афродита, мечтательно, словно влюбленный пастушок, повторяет он, так же, как пастушок, уверенный, что непременно завоюет сердце возлюбленной, молись за меня.

XI

И вот. Туманное осеннее утро. Очарованный влюбленный Моисей Либкнехт видит женщину, застывшую в трансе на поросшем травой берегу пруда; глаза ее закрыты, прекрасное лицо обрамляют спускающиеся до плеч растрепанные черные блестящие волосы. На ней халат вроде тех, в каких женщины ходят на сеансы гидротерапии; на ногах нет чулок, и они отливают молочной белизной; ступни тоже.

Зачем эта женщина привела его сюда, где из клиники их не видно?

Зачем эта женщина привела его сюда, где только он, ее возлюбленный, смотрит на нее?

Она ступает в воду, и он ощущает, как учащенно начинает пульсировать кровь у него в груди и в паху; он окликает ее по имени, мягко, но решительно:

— Розамунда! — пусть очнется наконец, пусть покорится силе его любви.

Так оно будет, так оно есть.

За что должно возблагодарить Венеру Афродиту.

«Исчезнувшая деревня»

I

Душным майским вечером 1928 года небольшая группа музыкантов и певцов, совсем молодых, едва за двадцать, мужчин и женщин, представляет не более чем сотне растерянных слушателей, собравшихся в Камерном зале «Карнеги-холл» на Пятьдесят седьмой улице Манхэттена, странное сочинение молодого композитора Дэриана Лихта, который, причудливо изгибаясь и дергаясь своим тощим телом, дирижирует исполнением. Название произведения — «Эзоп, исчезнувшая деревня». Жанр, как сказано в программе, — «Симфоническая поэма с вариациями», но на искушенный, да и неискушенный слух, композиция распадается на обескураживающее множество частей — по сути дела, разрозненных: одни обрываются, начинаются новые — каждая со своим собственным внутренним темпом, ритмом и темой, порой не имеющими ничего общего с доминирующей темой сочинения; то флейта, то гобой, то сопрано, то нечто, что напоминает (да и, если верить программе, на самом деле является таковым) треск гальки, встряхиваемой в деревянной коробке, уводят куда-то в сторону. Что это за музыка, в которой солисты мечтательно ведут каждый свою тему, совершенно независимо от остальной части оркестра? Создается впечатление некоего произвольного смешения шумов и звуков, на которые наслаиваются, и довольно густо, беспокойное покашливание, перешептывание, подавленные смешки, выражающие удивление, недовольство, а то и возмущение публики.

Вот какова хваленая «мировая премьера» произведения, написанного преподавателем Уэстхитской музыкальной школы в Скенектади, штат Нью-Йорк: бой курантов, вздохи, взрывы; нечто вроде перезвона церковных колоколов; внезапное вторжение чересчур бодрого марша в стиле уличных оркестров 1880-х; звук льющейся воды? дождя? наводнения? потопа? — впрочем, такой слабый, что и расслышать-то почти невозможно; внезапный кошачий концерт в исполнении тромбона, кларнета и старинного корнета; легкий намек на тему псалма (перекличка с «Gott, der Herr, ist Sonn' und Shild»[32]), тут же обрываемый перестуком гальки в коробочке; неожиданно прекрасный, но краткий фрагмент из «Господи, помилуй», который исполняют три женских и два мужских голоса, вокалисты поют, отважно устремив взор куда-то поверх голов публики. Такт, еще один: тромбонист сосредоточенно дует в инструмент, похожий на колбу с длинным горлышком, вроде тех, что используют в химических лабораториях: получается вкрадчивое воркование, одновременно и неземное, и комичное, что вызывает у публики сдержанное веселье; еще один такт — завывание ветра, шелест травы, тихие голоса, и внезапно — тишина.

Тишина! Самая трудная из возможных музык.

Дирижер и исполнители застывают, как скульптурные изваяния. Тишина в Камерном зале делается угнетающей (лишь перешептывание, шуршание, легкая суета среди слушателей, начинающих вставать со своих мест, чтобы — кто незаметно выскользнуть, а кто и демонстративно покинуть зал)… она заставляет вслушиваться в себя, о, как непостижима тишина, сколько страха таится в ней для непривычного слуха. Так сосредоточенны, так напряжены, так измучены и в то же время настолько исполнены надежды лица молодых исполнителей во главе с дирижером — композитором Дэрианом Лихтом, что становится очевидным: «Эзопус, исчезнувшая деревня» задумывалась вовсе не как пародия или юмореска, но как серьезное произведение.

Сочувствующие и доброжелатели, скорее всего родственники и друзья исполнителей, начинают хлопать, робко, неуверенно — ведь это конец, не так ли? — однако дирижер и исполнители остаются неподвижными на протяжении еще нескольких тактов, а потом с поразительным (учитывая настроение публики) достоинством юный Лихт, у которого весь лоб покрыт крупными каплями пота, а длинные спутанные волосы закрывают глаза, взмахивает палочкой, и музыканты начинают снова: пронзительные, резкие — и плавные, скользящие темы, как и вначале, диссонируя, звучат одновременно, но теперь в обратной последовательности по отношению к началу, словно перевернутые с ног на голову, — нечто похожее на нотную запись в зеркальном отражении или преломленную в волнующейся поверхности вод.

II

— Что за бред!

— Как он посмел!

— Кто он — этот Дэриан Лихт? И что это за уэстхитский ансамбль?

— Им покровительствует… кто же им покровительствует? Кажется, жена Джозефа Фрика.

— И как они осмелились на такое? Все они!

Смех, презрительный, злобный. Грубые издевки. Одна женщина жалуется спутнику, что от этой музыки у нее «болят уши». Какой-то слушатель, пожилой господин, заявляет, что его «чуть не стошнило». Под конец сорокапятиминутного исполнения в зале полностью опустели целые ряды, хотя раздраженные посетители продолжали толпиться в фойе, обмениваясь самыми нелестными высказываниями по поводу услышанного. Прозвучали жидкие аплодисменты — дань вежливости; кто-то зашикал и застучал каблуками; словом, прием исполнителям был оказан скептический, чтобы не сказать враждебный, коллеги-музыканты искренне хотели бы защитить Дэриана, однако предпочли поспешно ретироваться за кулисы. Дэриан же, уязвленный, недоумевающий, постепенно закипающий гневом, упрямо стоял на сцене, сжимая в ладони дирижерскую палочку, не убирая с лица волос, и вглядывался в зал поверх освещавших сцену огней рампы. Оттуда вдруг донесся мужской голос:

— Стыдитесь! Это профанация музыки! — На что Дэриан Лихт, запинаясь, бросил:

— Это не мне, а вам следовало бы стыдиться. Вы не слушали и потому ничего не услышали. Вы…

Его голос потонул в хоре других голосов, мужских и женских, возмущенных услышанным: ну, это уж чересчур, это и впрямь профанация, она оскорбляет слух. Дэриан Лихт нашел ответ и на это:

— А почему я должен сочинять только такую музыку, которую уже сочиняли до меня? И почему вы хотите слушать всегда одно и то же? Только Моцарта, только Бетховена, только…

Ему не дали договорить:

— Вы что же, мните себя Моцартом? Бетховеном? А может, выше? Вы? Смех, да и только!

Так бесславно закончилась премьера исполнения «Исчезнувшей деревни», дебют композитора Дэриана Лихта в Камерном зале «Карнеги-холл» 23 мая 1928 года.


Впрочем, не совсем: после того, как большинство слушателей разошлись и в зале зажгли свет, Дэриан увидел высокого, моложавого на вид блондина средних лет со спутницей под стать ему, только с волосами черными как вороново крыло, — мужчина аплодировал, не жалея ладоней.

— Удивительная музыка! Ничего похожего раньше не слышал. Знаете, я, правда, почти не разбираюсь в музыке, но мне показалось, что я слышу голос Всевышнего, и это было так неожиданно. — Мужчина, судя по всему, говорил от души, искренне, а голос звучал так мелодично, что Дэриан в изумлении поднял голову. Тем более что почудилось ему в этом голосе нечто знакомое… да и в лице тоже.

— Терстон?

— Дэриан!

Дэриан спрыгнул со сцены, устремился к высокому блондину, и тот заключил его в объятия; спутница осталась стоять в глубине зала, храня молчание.

— О Господи… Терстон, — пролепетал Дэриан. — Неужели это действительно ты? Ты… здесь?

— Вообще-то я не Терстон — тот умер еще в 1910 году, его больше не существует. И здесь, на Манхэттене, я всего лишь проездом; сестра Бьюла Роуз и я направляемся во Флориду, времени у нас в обрез, но мне так хотелось повидать тебя, братишка, пожать руку и благословить; ибо, будучи, как и я, сыном своего отца, ты нуждаешься в благословении Божьем — в благословении истинного Бога.

Многое Дэриан пропустил мимо ушей — он лишь смотрел на брата, вглядывался ему в лицо и поражался тому, как переменился Терстон. Похоже, тут вовсе не время поработало, а чья-то безжалостная рука: широкое, открытое, все еще красивое лицо брата выглядело так, словно его рассекли от виска до скулы и восстановили лишь частично. Глаза косили, в густых бровях появились проплешины, и они стали напоминать кружева. Некогда льняные волосы приобрели металлически-серебристый оттенок, асимметрично растянутые в улыбке губы обнажали недостаток зубов. Но, нимало не смущаясь этим, продолжая улыбаться и стискивать ладонь Дэриана так крепко, что тот стал опасаться, как бы не треснули кости, Терстон представился преподобным Термондом Блихтманом из Новой церкви Назорея. Это был Терстон и в то же время не Терстон; молодой, энергичный, жизнерадостный мужчина в приличной, хотя и скромной одежде, все существо которого, кажется, излучало всепобеждающую готовность любить и быть любимым. Однако же позади него, в конце зала, в проходе, все это время стояла высокая неистовая амазонка — женщина с лицом грубым и невыразительным, как садовая лопата, и глазами, бесстрастными, как камни. Сестра Бьюла Роуз — ее заплетенные в длинную косу волосы казались такими жесткими и тусклыми, что Дэриану припомнились женщины из племени ирокезов, поселившегося недавно, под давлением правительства, в резервации у каменистого подножия Адирондака, недалеко от Скенектади. Сестра Бьюла Роуз не вымолвила ни слова, тем не менее можно было с уверенностью утверждать, что на все у нее есть свой взгляд и свое суждение.

Едва успев представиться своему изумленному брату, Терстон, то бишь преподобный Блихтман, тут же заявил, что ему пора ехать, в Майами его ждет срочная служба.

— Не в обычном смысле. Сестре Бьюле Роуз и мне было одно и то же поразительное видение: оштукатуренная розовая церковь с удивительной, небывалой крышей — такой зеленый оттенок бывает только у воды на глубине; вот мы и торопимся на юг, будем там строить такую церковь.

Терстон уже двинулся по проходу, и Дэриан поспешил за ним.

— Так скоро? О, Терстон, это ужасно! Неужели нельзя…

Терстон нервно улыбнулся, прижал палец к губам и кивком дал понять, что сестра Бьюла Роуз скорее всего ничего не знает о Терстоне Лихте и лучше бы ей и впредь не знать.

— Тер… монд, — быстро поправился Дэриан, хватая брата за локоть, — неужели ты не можешь задержаться хоть на часок? Нам ведь так много надо сказать друг другу.

— О, как бы мне этого хотелось! — грустно молвил Терстон, он же Термонд. — Ты кем работаешь — учителем музыки? В Скенектади? Не женат, наверное? И, как мне писала Милли, расстался с отцом? Так же, как и все мы.

Но старший брат уже отстранился от Дэриана — с ними поравнялась и зашагала в ногу с Терстоном его молчаливая бесстрастная спутница, привлекавшая взволнованное внимание немногих остававшихся еще в зале слушателей. Как и преподобный Блихтман, сестра Бьюла Роуз была одета скромно, но стильно — в просторные брюки и бежевую мужскую куртку; на обоих были белые рубашки с расстегнутыми на рабочий манер воротниками. Дэриан заметил также, что и брат, и сестра Бьюла Роуз носят одинаковые черные туфли из искусственной кожи, начищенные до блеска. Не обращая внимания на Дэриана, сестра Бьюла Роуз вздрагивала, как лошадь перед стартом; ей явно не терпелось уйти из душного зала. Терстон с улыбкой посмотрел на нее и попросил пойти вперед и подогнать грузовичок.

— Послушай, Терстон, то есть Термонд, сестра Бьюла Роуз — твоя жена? — спросил Дэриан.

Терстон рассмеялся:

— Не моя и ничья. Сестра Бьюла Роуз — сама по себе.

Выйдя на Пятьдесят седьмую улицу, по которой нескончаемым потоком шли машины, Терстон сказал:

— Прощай, Дэриан. Хотя в музыке я понимаю не больше, чем какой-нибудь вол, будучи христианином, я радуюсь, когда «веселятся и радуются племена и восхваляют Бога народы все», и счастлив, что по-своему ты делаешь именно это.

Дэриан, все еще потный, напоминавший после своего ужасного дебюта-испытания напуганного щенка, семенил за братом по тротуару в сторону Седьмой авеню и, заикаясь, спешил задать ему как можно больше вопросов:

— Терстон… то есть, Термонд, ты действительно священник? Официально посвящен в сан? А Новая церковь Назорея — она как-нибудь связана с церковью в Мюркирке?

С усилием, словно слова причиняли ему боль, Терстон выговорил:

— Я верую, брат! Верую в истину Евангелий как донесла ее до нас Библия. Я верую в то, что Иисус Христос — мой Спаситель, и Спаситель человечества. Не сомневаюсь, что это Он спас меня от смерти — и не однажды, а много раз. И в то же время… — Он широко шагал по людному тротуару навстречу ветру, Дэриан с трудом поспевал за ним. — …И в то же время я независим от своей веры, я напоминаю себе человека, который со стороны наблюдает за собственной казнью, и иногда задаюсь вопросом: может, все это — такая же фантазия и такая же бессмыслица, как любой иной предрассудок? Вроде того, например, в какой верят жители островов Фиджи, поклоняющиеся своим уродливым божествам-людоедам, или — Бог его знает! — эскимосы, молящиеся полярному медведю.

Терстон, или Термонд, вдруг хрипло рассмеялся. Дэриан вздрогнул и посмотрел на обезображенное, но прекрасное лицо брата. Смех у него совсем такой, как у меня, тот, что звучит в сердце.

Протарахтев по Пятьдесят седьмой улице, явно неисправный, но выкрашенный в ярко-салатовый цвет грузовичок с открытым кузовом размером с прицеп для сена поравнялся с ними и медленно поехал вдоль тротуара. Разодетые пешеходы с улыбкой поглядывали на него и на личность непонятного пола, сидевшую за рулем. Прежде чем забраться в кабину, преподобный Блихтман обнял Дэриана так крепко, что тот поморщился: как бы ребра не треснули.

— Знаешь, Дэриан, — пылко сказал старший брат, — не позволяй никаким узколобым болванам диктовать тебе, как надо писать музыку; у тебя есть собственное видение, и этого вполне достаточно. Все предначертано — «как на небе, так и на земле». Гений ты в музыке — не гений, кому на земле о том судить? Господь с тобою, брат; и пусть вечно пребудет в сердце твоем Иисус Христос.

С этими словами преподобный Блихтман, лучезарно улыбнувшись, неловко протиснул свое крупное тело в кабину, со второй попытки захлопнул дверь и в знак прощания помахал рукой через открытое окно. Губы его дрожали, будто стараясь сложиться в широкую безумную улыбку (быть может, прощальные слова преподобного Блихтмана отдавались слабым эхом в его собственных ушах). Таким в последний раз увидел своего давно сгинувшего брата Дэриан, полквартала он на глазах удивленных прохожих пробежал за грузовичком, выкрикивая:

— Прощай! Прощай! — и яростно размахивая руками.

Я и не подозревал, как сильно люблю Терстона. До тех пор, пока не понял, что никакого Терстона больше нет, остались лишь мои воспоминания. Дыра с зазубренными краями в сердце, которую должна — но не может — заполнить музыка.

Грузовичок, подпрыгивая и покачиваясь из стороны в сторону, под уверенным водительством сестры Бьюлы Роуз устремился на восток, в направлении шикарной Пятой авеню. Позднее Дэриану будет казаться, что на дверях его пылали какие-то слова, возможно, стихи из Библии.

Задний номер был прикреплен к кузову проволокой и, забрызганный грязью, стал неразборчив.

III

Да, это был вызов, и так будет всегда.

Нет, мне не стыдно, как вам. И я не хочу стыдиться.

Так по истечении времени скажет себе Дэриан Лихт. Но в вечер своего провального дебюта в качестве композитора подобной уверенности он не ощущал. В свои двадцать восемь лет он все еще был совсем молодым человеком, девственным во многих отношениях: его гордость была уязвлена так, словно ее, как живое существо, искусал рой разъяренных шершней.

Хуже того, Дэриану предстояло возвращение в Уэстхитскую школу, где старшие преподаватели, которые были заведомо настроены против его дебюта в «Карнеги-холл», устроенном престарелой миссис Фрик, будут радоваться, что их предсказания оправдались. В глаза-то они желали ему всяческого успеха, однако каждый нашел предлог, чтобы не поехать на премьеру.

— Конечно, это всего лишь начало, — говорили они Дэриану с притворным энтузиазмом. — Вашу «Исчезнувшую деревню» будут исполнять много и широко, по крайней мере в Америке.

В квартире, которую он снимает в старом жилом доме в Скенектади, хранится много сочинений даже более смелых, чем «Эзопус»; но Дэриан, опасаясь, что его видение (если «видение» здесь — точное слово, может, лучше сказать — «безумие»?) никому, кроме него самого, не доступно, и не помышляет об их исполнении. Даже двое-трое его друзей-музыкантов понятия не имеют, сколько нотной бумаги извел Дэриан Лихт, начиная с раннего отрочества. Больше двадцати произведений, полностью завершенных, вроде «Эзопуса», и ожидающих исполнения; десятки набросков — сонат, струнных квартетов и квинтетов, маленьких симфоний (например, «Тишина: сумерки» — пьеса, рассчитанная на восемь минут звучания), элегий, маршей, ноктюрнов, мадригалов, кантат; «писем» — «импрессий» — «мечтаний». Сочинения написаны для самых разных музыкальных инструментов и приспособлений, обычно в музыке не применяющихся (галька, стеклянные трубки, потрескивающее пламя, стиральная доска). Есть у него и опера на сорок восемь партий, включая партии детей, животных и покойников, — произведение без названия, так за пятнадцать лет работы и не законченное, представляющее собой спрессованную в двадцать четыре часа жизнь деревни наподобие Мюркирка.

Все, что я утратил, — не утрачено. Случайные движения души. Вроде дымка, вьющегося вокруг деревьев… наша жизнь… наша музыка.


В пору своего печально знаменитого дебюта на Манхэттене Дэриан Лихт занимает должность «временного преподавателя» в Уэстхитской музыкальной школе в Скенектади; в округе заведение это под решительным руководством бывшего вундеркинда и композитора по имени Мирик Шеффилд добилось известности и претендует на многое. Друзья и поклонники считают Шеффилда национальным гением, несправедливо отвергнутым в Нью-Йорке; его композиции отличаются откровенно романтическим характером — в бурном стиле его учителя Ференца Листа; как пианист он — подлинный виртуоз, глубоко сентиментальный, неудержимый, склонный работать на публику и не слишком техничный. То есть полная противоположность Дэриану Лихту; тем не менее Шеффилд взял Дэриана к себе в школу, мудро рассудив, что за маленькое жалованье и без постоянного контракта получает замечательно одаренного молодого учителя музыки, который почти не задумывается над своей академической карьерой, да и деньгам не придает большого значения.

— Красивый малый, но совершенно не заботится о том, как выглядит в глазах женщин. Для него весь секс в голове — это его музыка. Он никогда не женится и ему никогда не будет нужно много денег. Он не знает себе цены, да и не задумывается над этим. Я буду определять эту цену в интересах Уэстхита, — публично похвалялся Шеффилд. Впрочем, молодой человек ему по-настоящему симпатичен; он видит в нем соперника, достойного соперника, который заслуживает того, чтобы стремиться превзойти его. (Наверное, Шеффилд ревновал бы больше, знай он, что среди лучших учеников Уэстхита существует культ Дэриана Лихта, а его музыкальные теории, пусть не законченные, безумные, быть может, как раз и привлекают своей полной противоположностью тому, чему учат в школе.)

Что Дэриан не ведает о собственной красоте и потому слеп к красоте женской, — правда. Если объект желания не вызывает особого интереса, то и желание не может быть сильным; а если может, то таится где-то в глубине, подобно годами скрывающемуся под землей огню. К тому же существует пример, чудовищный пример в лице Абрахама Лихта — обожателя женщин, неутомимого и безумного искателя Венеры Афродиты в образе смертной женщины; о его диком, ненасытном аппетите Дэриан не может думать без содрогания. «Неужели я все еще ненавижу этого человека? — спрашивает он себя, до боли оттягивая двумя пальцами нижнюю губу. — Но почему я, Дэриан, должен все еще его ненавидеть? Ведь мы уже ничего друг для друга не значим».

Конечно, Дэриан поддерживает отношения с Эстер; Эстер — большая любительница писать письма, и она привязана к нему. Через Эстер он наслышан о Милли (которую в последний раз видел в 1921 году, когда они с Уорреном Стерлингом, за которого она только что тогда вышла замуж, приехали в Бостон, где Дэриан недолгое время вел классы композиции и рояля в консерватории Новой Англии) и о Катрине (которая все еще живет в Мюркирке, присматривает за старой церковью — домом, который Лихты давно покинули). А вот от Абрахама Лихта он будет далек всегда — в этом Дэриан уверен. И Абрахам, со своей стороны, тоже с декабря 1916 года не предпринимал ни малейших попыток связаться с Дэрианом.

Что такое прошлое, как не кладбище будущего. И негде преклонить голову.

Тем не менее в лихорадочном от бессонницы состоянии, которое и превращает сочинение музыки в занятие изнурительно-прекрасное, Дэриана, склонившегося над клавиатурой, нередко посещают видения, в которых отец приближается к нему, широко улыбается и раскидывает руки для объятия; Дэриан — снова ребенок, он и жаждет, и боится грубых, удушающих объятий отца; жара его горячих поцелуев; теплоты дыхания, в котором запах табака смешан с запахом виски. Он слышит звонкий голос отца, взывающий к его душе как самая сладкая, глубже всего проникающая музыка: Эй, птички, куда же вы летите? Старина Эбенизер Снафф знает вас всех до единой, от его глаз, от его всевидящего ока не скрыться вам ни в Небе, ни на Земле, ни в Подземной Тьме.

IV

С детства ему говорили, что у него слабое сердце, но кто говорил? Отец. А Дэриан в это никогда не верил.

Правда, иногда он и впрямь задыхался. Будто грудь сдавливала чья-то холодная ладонь с растопыренными пальцами.

Но все же физически был в хорошей форме: не сильный, не чрезмерно мускулистый, однако жилистый, с гибкой фигурой и к тому же упрямый и настойчивый. Лучшие музыкальные идеи приходили ему в голову во время долгих прогулок по каменистым подножиям холмов и зимним полям, когда над опущенной головой порывами проносился морозный ветер. Оставив Вандерпоэлскую академию, Дэриан бродяжничал месяцами… годами. На север, на запад, через весь штат Нью-Йорк, потом, по кругу огибая Великие озера, к южной их оконечности; сколько мест службы он за это время сменил — посыльный в «Вестерн юнион», помощник наборщика, рабочий холодильного цеха, даже мальчик на побегушках в пансионате городка Оксард, штат Огайо, где снимал комнату за семь долларов в неделю. Был он и бродячим учителем музыки, главным образом давал уроки нотной грамоты и игры на рояле и органе; дирижером хора в пресвитерианской церкви в городке Флинт, штат Индиана; пробовал настраивать рояли. На Запад ехал автостопом; немало рисковал, путешествуя в товарных вагонах в компаниях бездомных, порой совершенно отчаявшихся людей. В Нидхэме, Миннесота, задержался почти на год, работал на почте, жил в дешевых номерах неподалеку от депо, а свободное время тратил главным образом на посещение концертов организованного полковником Харрисом нидхэмского оркестра «Серебряные корнеты»; услышав однажды летним вечером на городской лужайке, как играют эти шестнадцать мужчин, он был буквально потрясен. Что это за музыка? Кто меня зовет? Вернувшись на Восток, он на какое-то время подпал под влияние (зная, что влияние это зловредное) Арнольда Шёнберга, чьи «Пять пьес для оркестра» проникли ему глубоко в душу. Очистился он — или, во всяком случае, считал, что очистился, — лишь услышав оркестр полковника Харриса. Можно ли влюбиться в оркестр? В музыку? В звук? Этот оркестр духовых инструментов состоял из людей в возрасте от 21 до 81 года, игравших с гигантской энергией и энтузиазмом на таких инструментах, как корнет, альт, тенор, баритон, труба, большой барабан, малый военный барабан, тромбон и большой сузафон. Дэриану не хватало дыхания, да и подготовки, чтобы играть на духовых, но полковник предложил ему малый барабан, на котором он и выбивал дроби, маршируя вместе с оркестром, сначала робко, потом все смелее и смелее.

— Не бойся производить шум, сынок, — учил полковник, — чтобы заставить людей слушать хорошую музыку, надо сначала завладеть их вниманием.

Отважный оркестрик выходил на улицы в любой момент, когда его желали слушать, а может, и чаще. В Нидхэме, городке, в музыкальных амбициях не замеченном, он сделался главной достопримечательностью, легендой. Разумеется, заводилой оркестра и его душой был полковник — давно вышедший в отставку ветеран армии Соединенных Штатов: следовало либо беспрекословно подчиняться полету его воображения, либо немедленно расставаться с оркестром «Серебряные корнеты». В репертуаре оркестра были военные марши, квикстепы, польки, шотландки, национальный гимн, военный гимн республики… «Все спокойно на Потомаке…», «Старый палаточный городок…», собственные вариации полковника на темы «Отвези меня назад, в старушку Виргинию…», «А оркестр все играет…», «Заноза в сердце…», даже популярные оперные арии. Маршируя вместе с другими и стуча по барабану до боли в руках, Дэриан испытывал подъем, дотоле ему неведомый, — оказывалось, что играть можно и на открытом воздухе; оказывалось, что музыку можно встречать громкими, от души идущими аплодисментами, одобрительным свистом, выкриками… и что ее с удовольствием слушают мужчины, женщины и дети, которых калачом не заманишь на «серьезную» музыку. А главное — музыка шагает сквозь время и пространство: ты не сидишь, даже не стоишь, ты маршируешь.

Но не потому ли еще так привязался Дэриан к оркестру и к удивительной личности полковника Харриса (мужчины с красным от выпивки лицом и опущенными, пожелтевшими от табака кончиками усов, человека, который то излучал необыкновенную живость, то был торжественно-внушителен, то со всеми мил, то неприветлив), что он представлял собой разновидность, только не жесткую, а благожелательную, Абрахама Лихта? Отца — не-Отца.

В конце концов Дэриан все же уехал из Нидхэма, штат Миннесота. Ибо даже счастье приедается; даже счастье не есть цель поиска.

V

— Но ведь ты счастлив? Выглядишь счастливым, — говорит Миллисент, разбавляя свой медовый голос некоторой долей укоризны. — Ты не изменился, — с улыбкой льстит она ему, — почти не изменился.

— Ну что за ерунда, — смеется Дэриан.

— Что — ерунда? Что ты счастлив?

— Что не изменился.

— …В то время как я изменилась так сильно, ты это хотел сказать? — весело подхватывает Миллисент.

Перегнувшись через чайный столик, она постукивает по его ладони своими тщательно отполированными ногтями. С тех пор как она впервые сняла перчатки, Дэриана вот уже в который раз ослепляет блеск ее колец.

Неужели эта красивая тридцатилетняя женщина в серебристой шляпке-колоколе, со слегка подкрашенными губами, пронзительно-голубыми глазами, которыми она так и буравит его, приводя в смущение, — действительно его сестра Милли, которую он когда-то обожал?

С дразнящей улыбкой Милли снова спрашивает, изменилась ли она.

— Надеюсь, к лучшему? — Ресницы у нее подрагивают, точно она борется со слезами.

(Милли уже и поплакала под встревоженным взглядом мужа в первый момент их встречи в меблирашке, которую снимал Дэриан. Скрывая волнение, он ласково, хоть и с некоторым отчуждением, обнял свою благоухающую духами сестру и подумал: Что нам теперь друг от друга нужно и что можем мы друг другу дать?)

Теперь, когда Миллисент так, судя по всему, удачно вышла замуж и переехала в Ричмонд, Виргиния, выглядит она, как и предупреждала Эстер, настоящей южанкой из хорошей семьи, получившей аристократическое воспитание; она так уверена в своем мнимом происхождении и нынешнем общественном положении, что может даже позволить себе легкую долю самоиронии, такой же, какую Дэриан замечал в своих вандерпоэлских однокашниках, происходящих их самых почтенных старых семей (не важно, что, как стало известно Дэриану, муж Милли, Уоррен, родом вовсе не из Виргинии, а из северной части штата Нью-Йорк). Непринужденно болтая, перемежая чай сигаретой (курит «омар» — турецкий табак), Милли, даже спрашивая Дэриана о его делах, остается погруженной в себя, несколько настороженной, что, как надеется Дэриан, пройдет, когда они останутся наедине. С некоторой грустью она снова спрашивает, счастлив ли брат, ведь он живет так далеко от дома, среди незнакомых людей; Дэриан раздраженно отвечает:

— А почему бы мне, собственно, не быть счастливым? Я больше не ребенок — мне как-никак двадцать один год. И разве мы, Лихты, не чувствуем себя лучше всего в кругу незнакомцев?

Миллисент внимательно смотрит на него и ничего не отвечает; потушив сигарету, тянется к расшитой бисером сумке, чтобы достать новую.

На величавом фоне пальмовых листьев, черного в прожилках мрамора и зеркал во всю стену ослепительная красота миссис Уоррен Стерлинг производит несколько театральное впечатление. На ней модное шерстяное платье из алого джерси с заниженной талией; серебристая шляпка-колокол, плотно облегающая голову, даже немного сжимающая ее и придающая Милли невинный и слегка беспомощный вид. В отличие от великолепной старшей сестры Дэриан в своих мешковатых куртке и брюках, в рубашке без галстука, с расстегнутым воротом, выглядит — и знает это — весьма затрапезно. В то время как Милли, то есть миссис Миллисент Стерлинг, судя по виду, чувствует себя в изящном баре отеля «Ритц-Карлтон» совершенно как дома (хотя, как и Дэриан, она здесь впервые), ему не по себе, он ощущает себя бездомным бродягой, очутившимся в неподобающем ему месте. Он съел слишком много крохотных сандвичей без корочки, запивая их английским чаем с блюдца.

— И все же мы с тобой, Милли, брат и сестра, — загадочно бросает он, — то есть, я хочу сказать, у нас один отец. Или был один отец.

Милли удивленно смотрит на него:

— Как это понимать? К чему это ты?

Дэриан пожимает плечами. Он и сам не знает, к чему.

Милли делает вид, что все в порядке, что встреча с младшим братом протекает весело и радостно, как положено в мелодраме; то есть поначалу ощущается некоторая настороженность, но все кончится хорошо. Освоившись в роли преуспевающей старшей сестры и любимой мужем, излучающей жизненную энергию женщины, она забрасывает Дэриана вопросами до тех пор, пока тот не начинает заползать в свою привычную скорлупу. Почему он порвал с отцом? Каким образом попал в консерваторию Новой Англии? «Тетка Уоррена говорит, что это очень престижное место». Был ли в Мюркирке? Не скучает ли по Мюркирку? Что думает о медицинской карьере Эстер? Надеется ли прожить музыкой — преподаванием, исполнением, сочинением? И, наконец, словно обессилев, задумчиво говорит:

— Ненадежное это дело, Дэриан! Мир замечает только звезд и ведать не ведает об одаренных, даже талантливых музыкантах, актерах, художниках, которые работают без устали — и без толку. Потому что нас слишком много. — Рассмеявшись, она выпускает изо рта голубоватую струйку дыма. — Я имею в виду — вас.

Пожав плечами, Дэриан наливает в блюдце еще чаю. Сердце у него колотится, что является верным признаком: он недоволен вновь обретенной сестрой.

Можно подумать, что Дэрианов Лихтов так уж много.

Потом Милли спрашивает, случалось ли ему влюбляться и любит ли он кого-нибудь сейчас, — «ты понимаешь, что я имею в виду — в романтическом смысле?» В ее голосе звучат отчетливые южные интонации. Дэриан снова пожимает плечами. Столь интимный вопрос ему явно кажется неуместным, он смущен, раздражен, не знает, что ответить. Он надеется, что у него никогда не будет заурядного романа. Он выше этих детских примитивных порывов.

— Возможно, и влюблюсь, — говорит он наконец, — если мне станет слишком скучно.

Милли натужно смеется. Дэриан пытается вспомнить, чем Милли всегда так раздражала его, хотя он и скучал по ней — даже написал для нее несколько вокальных сочинений (как часть оперного цикла, посвященного Мюркирку) и переслал через Эстер, но Милли так и не откликнулась. А ведь получила, он знал это от той же Эстер. Подобно Терстону, подобно Элайше, Милли ушла и забыла его.

Жестом фокусника Милли извлекает из серебристого парчового портмоне пачку фотографий и подталкивает их Дэриану. На большинстве снимков изображен ее малыш — «Мейнард Франклин Стерлинг. Твой племянник, Дэриан». Дэриану нравится славное смышленое, с удивленным выражением личико мальчонки. О том, что оно напоминает, пусть очень отдаленно, родителя его матери, Дэриану думать не хочется.

Он — нечто! — пылко восклицает Милли. — Он — настоящий!

Дэриан кивает. Не более настоящий, чем любой ребенок, рожденный от смертной плоти.

— Значит, ты счастлива, Милли. Все забыто?

— Да, — вызывающе подтверждает та, отбирая у Дэриана фотографии и придирчиво проверяя их, словно некоторых могла недосчитаться или какие-то могли лечь не в том порядке; в конце концов она сует их назад в портмоне и щелкает замком. Вот так. Теперь все на месте. Дэриан чувствует, что сейчас Милли задаст вопрос, к которому подступалась давно, и она действительно задает его — словно в воду ныряет:

— Насколько я понимаю, ты не общаешься с Элайшей? И ничего о нем не знаешь… насколько я понимаю? — Вопрос звучит чуть более взволнованно, чем Милли хотелось бы.

Дэриан печально качает головой.

Воцаряется неловкое молчание. Не глядя на Милли, Дэриан слышит ее учащенное дыхание; кажется, она вот-вот разрыдается. И это будет не просто печаль, это будет горе тяжкой утраты, смешанное с гневом.

Жестом капризной виргинской матроны Милли подзывает официанта и велит ему принести кипятку: чай хорош, но остыл, знаете ли.

Потом — словно бы в продолжение давней размолвки, медовым голосом обращается к Дэриану, сердясь, что тот — странный человек — никак не может понять простых вещей:

— Надеюсь, ты ценишь таких композиторов, как Верди, Россини, Беллини… и еще того… ну, который написал «Богему»? А Гилберта и Салливана? Да, как насчет Рихарда Вагнера?

Она произносит имя отрывисто, на немецкий манер: Ри-кард — так всегда выговаривал его Абрахам Лихт.

— Вагнера — разумеется, — лаконично отвечает Дэриан.

— А остальные? Слишком старомодны, на твой вкус? Слишком просты, слишком ласкают слух?

— Я бы сказал иначе — слишком скучны.

— Отлично! А я бы сказала, что тут все дело в слухе.

— Ты и сказала. Все ясно.

Безукоризненно накрашенные губки Милли кривятся в язвительной улыбке. Дэриан понимает, что ее совсем не радует только что сделанное открытие: ее застенчивый юный брат уже не так юн и не так застенчив. Подливая чаю себе и Дэриану и сосредоточенно хмурясь, Милли говорит:

— Нет, так нельзя. Нельзя. В конце концов, любовь… влюбленность… Можешь сколько угодно ненавидеть романтику, но без нее твоя музыка… искусственна.

Убедившись, что Дэриана на этот крючок не поймать, Милли меняет тему и начинает говорить о деньгах.

— Слушай, ты — беден, как можно понять по одежде, прическе и жилью, или, как водится среди богемы, просто презираешь подобные низменные предметы? Я же видела, как ты набросился на эти крошечные сандвичи! Короче, если тебе нужны деньги, я с удовольствием… одолжу. То есть Уоррен одолжит. Я знаю, гордость не позволит тебе принять деньги в подарок, но… — Она снова тянется к сумке, но исполненный холодного презрения взгляд Дэриана останавливает ее:

— Спасибо, Милли, но твои деньги мне не нужны.

— Выходит, я все же оскорбила тебя.

— Ничуть. По-моему, ты оскорбила себя.

Милли, то есть не Милли, а миссис Уоррен Стерлинг, дама со сверкающими на пальцах шикарными кольцами, понимающе улыбается и говорит с упреком:

— А ведь когда-то ты любил меня, Дэриан. В Мюркирке. Когда он был нашим отцом. Разве нет? Теперь все изменилось. Ты изменился, да и я, наверное, тоже. И вот ты больше не любишь свою «славную» — «обреченную» — сестру.

— «Обреченную»? С чего бы это?

Милли хохочет и поглубже нахлобучивает свою удобную шляпку. Проследив за ее взглядом, устремленным куда-то ему за спину, Дэриан различает в висящем невдалеке стенном зеркале расплывчатый силуэт ее лица. А рядом — собственное зыбкое отражение — узкое, нечеткое лицо, такими видятся лица из окна стремительно проносящегося поезда. Может, Милли все время только притворялась, что смотрит в зеркало на себя, а на самом деле разглядывала его?

— Ну, можно сказать и иначе — «проклятая», — поправилась Милли. Дэриан смотрит непонимающе. — Твоя «славная» — «проклятая» — сестра, так будет точнее.

Скоро они разойдутся. Уже и сейчас Дэриан знает, как ему будет не хватать Милли, как он будет злиться на себя за то, что упустил случай, не взял сестрины руки в свои, не сказал, как любит ее.

— О Терстоне ничего не слыхала? — роняет он. Милли отрицательно качает головой. — Но ведь он жив? — Милли снова качает головой: не знаю. И вдруг, вздрогнув, обхватывает руками чайник, как делала много лет назад — Дэриан хорошо помнит этот ее жест — в Мюркирке, когда ветер со свистом задувал в оконные щели, мороз рисовал узоры на стекле, а в небе ослепительно светило зимнее солнце. — Я верю, что Терстон жив, — упрямо говорит Дэриан, — и что мы еще увидимся — когда-нибудь.

Милли пожимает плечами и смахивает слезу. В дверях бара появляется Уоррен Стерлинг, он выжидательно смотрит в их сторону. Милли велела ему зайти за ней минут через двадцать, и вот он, неуверенно улыбаясь, подходит к столику: высокий, немного склонный к полноте мужчина на пороге средних лет. На Большой войне он был полковником и получил ранение в северной Франции; едва не умер от обморожения, потом от инфекции; он говорил Милли, что в бреду видел ее лицо, точнее, лицо «Авьеморской девы», с которым сливался ее образ.

— Будто я, которая и свою-то жизнь не знает как уберечь, могла спасти его, — грустно говорит Милли Дэриану и поспешно, пока не успел подойти Уоррен, схватив брата за руку, поглаживая его длинные сильные пальцы пианиста, взволнованно шепчет: — Терстон жив. Только это больше не Терстон. Он заезжал к нам с Уорреном в Ричмонд, чтобы благословить. А Харвуд — мертв.

— Что? Мертв?

Момент выбран точно: воспитанный шурин Дэриана как раз пододвигает стул, собираясь присесть за их полированный столик, и конфиденциальный разговор надо заканчивать.

— Позволите присоединиться? Не помешаю? — Уоррен Стерлинг улыбается Дэриану. Добродушный, приветливый мужчина, идеальный муж для Милли и идеальный отец для ее детей, который знает ее так же мало, как Дэриана. Выражение его теплых темно-карих глаз, устремленных на красавицу Миллисент в шляпке и элегантном платье, говорит само за себя: быть объектом такого обожания — значит получить благословение.


Итак: Харвуд мертв! Жестокий Харвуд Лихт.

Когда умер единокровный брат Дэриана, как, где? Естественным ли, насильственным образом? Заслуженно или незаслуженно? Этого невинному Дэриану Лихту так и не суждено будет узнать.

VI

23 мая 1928 года. Время — около полуночи. Едва Дэриан Лихт вернулся в свою каморку в затрапезной гостинице «Эмпайр-стейт» на Восьмой улице, где остановились еще несколько его коллег-музыкантов из Скенектади, как в дверь громко постучали; Дэриан, в одной рубашке, поспешно откликается, надеясь, что это может быть Терстон, хотя знает, что это, конечно же, невозможно.

— Да? Кто там? — громко спрашивает он, ловя свое отражение в треснувшем зеркале; он раздраженно откидывает волосы с лица — смятенно пылающего, с нечистой кожей, молодого, но изможденного лица, и поспешно оправляет одежду. После кошмара, пережитого на концерте, после потрясшей его встречи и слишком быстрого расставания с Терстоном Дэриан по дороге в гостиницу зашел в несколько баров и прилично выпил, пусть это было всего лишь пиво — ему хватило. С самого утра, после скудного завтрака в поезде, он ничего не ел и рассчитывает снова поесть лишь завтра утром, в поезде, на обратном пути в Скенектади вместе с друзьями-музыкантами. (Он боится встречи с ними. Ему страшно будет посмотреть им в глаза. Увидеть их смущенные улыбки. В Уэстхите никто из коллег об «Исчезнувшей деревне» говорить с ним не будет, разве что туманно намекнут: музыка его, мол, слишком трудна для понимания и непривычна для слуха; никто, разумеется, даже не упомянет о критических откликах, появившихся в нью-йоркских газетах, самый мягкий из которых, в «Трибюн», начинался так: «Молодому, серьезному, но удручающе бесталанному обитателю городка Скенектади можно пожелать чего угодно, но только не занятий музыкой…» И сам Дэриан тоже не будет никого ни о чем расспрашивать.) Снова слышится громкий стук, Дэриан открывает дверь и видит — кто это? — пару в вечерних туалетах, настолько неотразимую, что кажется, будто перекочевала она сюда прямо из светской хроники воскресной газеты.

— Дэриан? Дэриан Лихт? Это ты?

— Нет. Да. Я не уверен. А вы кто?

— Ты что же, не узнаешь меня, сынок? Быть того не может.

Седовласый господин, судя по виду, чуть старше шестидесяти, во фраке, в руке — обтянутый шелком цилиндр; рядом — женщина, много моложе его, в бархатном, по щиколотку, платье багряного цвета, она пристально, как он будет впоследствии вспоминать, смотрит на него сияющими темными глазами. Кто это? Доброжелатели? Знатоки музыки? Несмотря на позор и унижение, Дэриан Лихт достаточно тщеславен, или достаточно наивен, чтобы верить, будто в зале нынче вечером нашлись все же люди, признавшие его гений.

Седовласый господин, не дожидаясь приглашения, входит в комнату. Протягивает руку в перчатке. Улыбка у него немного вымученная, но уверенная.

— Ну конечно же, ты узнаешь меня, сынок. Пусть и много лет прошло. А это моя жена Розамунда…

Дэриан ощущает оглушительный, как от Ниагарского водопада, шум в ушах. Словно в кривом зеркале видит вблизи одновременно знакомое и незнакомое лицо, беззвучно шевелящиеся губы. И женское лицо, которого прежде не встречал, но тем не менее узнает его точеную красоту.

— Отец… — с трудом выдавливает он. — Как же…

Абрахам Лихт почти не изменился. А если изменился, то Дэриан Лихт настолько потрясен, что не замечает этого.

— Очень жаль, что не удалось попасть на твой концерт, — говорит Абрахам Лихт, — но нас, Розамунду и меня, задержали на бесконечно долгом и немыслимо скучном коктейле у Асторов, на Пятой, — впрочем, говорят, в этом доме всегда так; не надо было ходить, мой просчет, сожалею, винюсь, но, надеюсь, ты простишь меня. Сын!

В номере размером чуть больше старомодной уродливой ванны на звериных ножках элегантно одетый, гладко выбритый Абрахам Лихт и его молодая жена занимают слишком много места, так что Дэриану приходится, тяжело дыша, отступить и прислониться к спинке кровати. Несколько часов назад — Терстон; теперь отец; может, он умирает, и перед его потрясенным взором проносится вся прожитая жизнь? Дэриан изо всех сил старается не упасть. Новоиспеченная миссис Лихт протягивает руку в перчатке, чтобы поддержать его, но он дергается, словно кошка, избегая ее прикосновения.

Женщина не старше самого Дэриана. У нее темно-зеленые блестящие глаза, точеные черты. Ее волнистые черные волосы с едва намечающейся сединой зачесаны назад и собраны в гладкий французский пучок. Чуть ниже переносицы виднеется пикантная горбинка, идеально очерченные губы накрашены. Может, Дэриану только кажется, но нет ли и во взгляде новоиспеченной миссис Лихт… удивленного узнавания?

Как тебе в голову пришло выйти замуж за этого человека?! Тебе, такой молодой, такой красивой, — взять в мужья человека, который в отцы тебе годится.

В ответ — гневный блеск зеленых глаз: Потому что я люблю его. Потому что он любит меня. И вообще, какое право ты имеешь судить нас?

Дэриан слышит свой собственный жалкий лепет; что именно он хотел сказать, ему потом так и не удастся припомнить. Этот лепет очень напоминает те фрагменты «Эзопуса», которые более всего поразили и возмутили аудиторию. Абрахам Лихт обрывает Дэриана на полуслове и начинает энергично нахваливать; хоть на премьере не был и больше десяти лет не слышал музыки Дэриана, он представляет его молодой жене как «музыкального гения», «вундеркинда», «блуждающий огонек», местонахождение которого часто неведомо даже семье. Дэриан со смехом протестует:

— Семье? Какой семье, отец? — Но Абрахам Лихт отмахивается, и Розамунда, кажется, тоже пропускает его слова мимо ушей: как в спектакле, в котором не все актеры одинаково знакомы с текстом пьесы или не все на репетициях трудились с одинаковой отдачей; Дэриан в смятении понимает, что происходит нечто, ему неподвластное, чему он не может помешать, да и не должен; наступает высокий миг, о котором говорят: зал застыл в ожидании… — ощущение такое, будто по ту сторону слепящих огней рампы, на безбрежных просторах за пределами гостиничного номера собрались и замерли в ожидании свидетели. В уголке сознания Дэриана копошится мысль, что неплохо бы вышвырнуть отсюда этого сияющего Абрахама Лихта вместе с его новоиспеченной миссис Лихт, но он стоит как парализованный, таращится и глупо улыбается своим гостям. Абрахам Лихт говорит с мягкой укоризной:

— Знаешь ли, сынок, ты все же мог бы дать знать отцу о своей премьере. Манхэттен, «Карнеги-холл»! Подумать только — мой мальчик дебютирует в «Карнеги-холл»! А я узнаю об этом только вчера; да и то лишь благодаря моей любимой Розамунде, которая наткнулась на объявление в газете. На нашу фамилию — Лихт.

Дэриан робко протестует:

— Да… но откуда мне было знать, что ты здесь? Мы так долго не…

— Нет, нет, — быстро перебивает его Абрахам Лихт, и во взгляде у него мелькает тревога, — прошлое надо оставить позади. Где твой пиджак, сынок? Это? — Абрахам поднимает с пола, куда его швырнул Дэриан, фрак с дурацким разрезом сзади, который был на Дэриане, когда он дирижировал. — Лучше что-нибудь более подходящее для вечера. Например, это. — Абрахам находит другой пиджак, Розамунда берет его и отряхивает, поскольку пиджак тоже валялся на полу; выясняется, что Абрахам Лихт и его молодая жена приглашают Дэриана в город — отметить мировую премьеру «Исчезнувшей деревни», Абрахам заказал столик «У Пьера», езды всего ничего, это в конце Пятой, у Центрального парка.

— Слушай, отец, я выпил, я на ногах едва держусь, «Деревня» моя провалилась, все пошло прахом, единственное, чего мне хочется, — рухнуть на кровать и забыться. Ну, пожалуйста! — Он со смехом отбивается, но его опять никто не слушает. Лифта в гостинице «Эмпайр-стейт» нет, так что Абрахам Лихт, Розамунда и Дэриан пешком спускаются по тускло освещенной неубранной лестнице. Дэриан чувствует, как его подхватывают под руки, не давая упасть, все смеются, добродушно подтрунивают друг над другом. Абрахам Лихт и его молодая красавица жена тоже пили нынче вечером, хотя, разумеется, ничуть не пьяны, они — такие великолепные, просто полубоги, — вообще никогда не напиваются, это Дэриан Лихт, временный преподаватель музыки в Уэстхитской школе, попав на Манхэттен из своего заштатного Скенектади, может наклюкаться с непривычки, впрочем, оказавшись на воздухе, он приходит в себя, или почти приходит, со второй попытки залезает в конный экипаж, кучер в ливрее и цилиндре при виде этих симпатичных гуляк широко улыбается — рассчитывает на щедрые чаевые: пожилой господин в вечернем костюме выглядит человеком состоятельным и не жадным. Густым баритоном он командует:

— К «Пьеру», малыш! Да поживее!

Экипаж подпрыгивает на ухабах, голова у Дэриана мотается из стороны в сторону, ощущение такое, будто в ней перекатываются камешки. Он начинает плакать — слезы струятся по щекам. Куда меня везут, кто эти люди, отец, почему ты меня так надолго бросил?! Но не отец, а Розамунда гладит затянутой в перчатку рукой его ладонь, старясь утешить и успокоить. Дэриан сидит между новоиспеченной миссис Лихт и отцом, он буквально зажат между ними, экипаж трясется, всем весело, кучер щелкает кнутом, лошадь в яблоках всхрапывает, то ли от возбуждения, то ли от весьма чувствительных ударов, и стремительно бежит вверх по Восьмой авеню к Центральному парку.


Как же помешать им? Невозможно.

После более чем десятилетней разлуки Дэриан примиряется с отцом. На следующее утро, поздно проснувшись после тяжелого сна и пропустив поезд в Скенектади, он уже не может и вспомнить, как это ему в свое время взбрело в голову отказаться от собственного отца — Абрахама Лихта.

VII

«У острова есть границы, обещания, им даруемые, безграничны».

Абрахам Лихт делится этой мудростью со своим младшим сыном Дэрианом, малым настолько неотесанным, что он пьет «Манхэттен», смешанный для него отцом, так, будто это просто пиво, — залпом. Даже Розамунда смеется над ним, по-доброму, как сестра.

— О, Дэриан! Не так быстро, пожалуйста.

С того самого момента, как его взяли в оборот отец и его новая жена, Дэриан Лихт, как ему представляется… берет бурные, сокрушительные аккорды крест-накрест: левая рука обрушивается на дискантовую, правая — на басовую часть клавиатуры. Неужели я влюбился? Или просто пьян?

Хотя пытается оставаться трезвым. Пытается оставаться… Дэриан — скептик, которого интересует одна лишь музыка, иначе говоря — собственное одиночество; одиночество, необходимое для создания… музыки.

Он слышит собственный смех, причем довольно часто. Хриплый, грубоватый мальчишеский смех, звучащий, как давно расстроенная, с порванными струнами скрипка.

Абрахама Лихта тянет сегодня на откровения. Он явно простил своего младшего сына за уход из дома — «полагаю, в свете дарвиновской эволюционной теории упрямство молодых людей даже необходимо». Он простил Дэриана, а Дэриан, как видно, простил его. («Из-за чего же мы разошлись? — искренне недоумевает он. Это могло быть как-то связано с Вандерпоэльской академией… трудный, должно быть, он был подросток: как других мучают прыщи, его мучили переживания. — Но теперь все это позади!»)

Его размышления весьма напоминают литанию, которую можно положить на музыку. Да в общем-то это и есть литания, которую можно положить на музыку. Дэриану слышатся литавры, корнет, баритон, поющий нечто в грегорианском духе. «Бетлехем стил». «Сертификаты Мексиканского побережья». «Пан-Америкэн вестерн корпорейшн». «Коул моторз, Индианаполис». «Америкэн телефон энд телеграф». «Дрожжи Флейшмана». «Нью-Йорк сентрал». «Страховая компания Фиска». «Нью-Джерси стандард ойл». «Медь Кеннико».

— Надежные фирмы, — говорит Абрахам Лихт. Но, несмотря на чрезвычайно привлекательные брокерские предложения, «Моисей Либкнехт» предпочитает не рисковать своими заработанными тяжким трудом деньгами. Что за «Моисей Либкнехт», Дэриан так толком и не понял, хотя и отец, и новая жена отца со смехом пытались ему это объяснить.

— Когда мы познакомились, сначала я влюбилась в Моисея, — говорит Розамунда, качая головой, словно удивляясь самой себе. — Тогда я еще не знала, что нас обоих ведет по жизни Абрахам.

Помимо игры на бирже, которая, как уяснил Дэриан, приносит в бурном 1928 году неплохие барыши, Абрахам Лихт и юная красавица миссис Лихт начинают потихоньку, еженедельно увеличивая объем сделок, продавать «Формулу Либкнехта».

— Поначалу я рекламировал ее как «эликсир здоровья». Но знаешь, на этом рынке большая конкуренция, слишком большая; нужно что-то особенное; а ведь оно с самого начала лежало на поверхности: плодородие.

Дэриан, не уверенный в том, что расслышал правильно, уточняет:

— Плодородие?..

— Человеческое плодородие, Дэриан. — Абрахам весело улыбается. — Дети, попросту говоря. Многие пары бездетны. Это медицинская проблема, о которой не любят говорить — по крайней мере в наше время, — но ведь она существует, и женщины страдают от того, что бесплодны, а мужчины от того, что не могут произвести потомство. Винить их нельзя, но гласит же библейская заповедь: Плодитесь и размножайтесь! «Формула Либкнехта» рекламируется как эликсир плодородия и распространяется компанией «Истон фармасьютикалз» в Пенсильвании. Поклясться готов, это волшебное зелье.

В этот момент Розамунда начинает хохотать, как девчонка, ей приходится выйти; Дэриан слышит звонкий стук ее каблуков по паркетному полу и музыкальный голос, он доносится откуда-то издали (наверное, с прислугой разговаривает); через минуту-другую она вернется, веселая и раскрасневшаяся, ибо никогда не оставляет Абрахама Лихта надолго, а может, и к Дэриану ее тянет. Неужели я влюблен? Разумеется, нет. Она — жена моего родного отца. Что за бред! Дэриан тоже начинает смеяться, на него нападает кашель; отец бьет его по спине; рассказывает о пари, которое заключил из чистой прихоти — поставил пять к одному на одну кобылку на скачках «Прикнесс», было предчувствие, что может выиграть, потому что кличка у нее была Джун Гарди, а месяц стоял — июнь[33], и за несколько лет до того — «когда-нибудь, сынок, я тебе во всех подробностях это расскажу» — бывший президент Уоррен Гардинг был его близким другом, добрая душа, при всех своих недостатках и истинно американском невежестве; ну вот, поскольку все так сошлось, Абрахам и решил, что кобылка должна победить.

— Ты можешь себе представить, Дэриан, твой безумный отец, ни слова не сказав, потихоньку уходит из дома, ставит две тысячи на лошадь и возвращается с десятью! Наличными, по карманам рассованы! — восклицает Розамунда, заходясь от хохота и делая вид, что собирается засунуть руку в карман бархатного пиджака мужа, Абрахам, тоже со смехом, останавливает ее, — И велит обыскать его! В конце концов весь пол оказывается устлан стодолларовыми купюрами. Но по правде сказать, мне не нравятся азартные игры. Не одобряю я этого.

— Да, Розамунда из старой добропорядочной пуританской семьи. Ее предки высадились на эти берега в 1641 году — можешь себе представить! За несколько лет до наших. — Абрахам неожиданно трезвеет, словно собственные слова пробудили тяжелые воспоминания; но настроение сегодня такое, что трезвость приходит всего на несколько секунд; он вскакивает на ноги и снова смешивает этот чудесный новый напиток, по крайней мере для Дэриана новый — «Манхэттен».

— Нежный, как шелк, правда? — Розамунда протягивает Дэриану его бокал и, когда он принимает из ее рук изящный хрустальный сосуд, их пальцы соприкасаются. Еще никогда в жизни не подносил он к губам такой бокал, никогда не обменивался таким взглядом, никогда ему так не улыбалась юная красавица, которой он явно нравится (Дэриан, дорогой, неужели я тебе мачеха? Чем сохнуть все эти годы, как старая жеманница, давно бы мне надо было исцелиться). Абрахам сообщает Дэриану, что вложил около миллиона долларов в недвижимость на Манхэттене. Трехэтажный особняк, в котором они сейчас находятся (угол Восточной Семидесятой и Пятой авеню); еще один такой же на Восточной Шестьдесят третьей; доходный дом на углу Бродвея и Сорок пятой. Цены на Манхэттене, конечно, крутые, но будут еще круче; если все пойдет нормально, через пять лет они утроятся.

— Достаточно посмотреть, что происходит на бирже, чтобы убедиться: цены растут, растут и растут — просто взлетают.

Ибо, как любит повторять Абрахам, остров имеет границы, но обещания, им даруемые, беспредельны.

А ведь хорошо известно: Манхэттен сегодня — это вся Америка завтра.

Тем не менее Абрахам Лихт не собирается задерживаться на Манхэттене надолго. Еще до наступления осени они с Розамундой намерены совершить крупную покупку — большое коннозаводческое ранчо в долине Чатокуа.

— Дивное место, я мечтаю вернуться туда вместе с женой.

Оба, похоже, большие любители арабских скакунов; Розамунда еще девочкой много ездила верхом на Лонг-Айленде, а Абрахам давно хотел (неужели Дэриану это неизвестно? Не может быть!) заняться разведением чистопородных скакунов.

— Не для выгоды, — твердо заявляет Абрахам, — ради эстетики спорта. Ничего, знаешь ли, нет прекраснее арабского скакуна в расцвете его сил.

— Или ее сил, — негромко добавляет Розамунда.

— Ну, разумеется. Или ее сил.

Муж с женой незаметно обмениваются интимными взглядами. Даже у стороннего наблюдателя этот обмен вызывает сильное возбуждение.

Дэриан делает большой глоток «Манхэттена».

Абрахам Лихт вслух размышляет о том, как заживут они тихой, идиллической жизнью в долине Чатокуа, не так уж далеко от Мюркирка; ввиду предстоящего это как раз то, что нужно.

Предстоящего?

Не может быть. Да. Ну конечно. Розамунда беременна… это многое объясняет в поведении мужа и жены; Дэриан уже взрослый, ему почти двадцать девять, мог бы и сам понять, без объяснений. Мой отец снова будет отцом. А я — снова братом.

Розамунда, перехватив тревожный взгляд Дэриана, вспыхивает. Прелестный румянец медленно поднимается от тонкой шеи к скуластому узкому лицу. Кожа у нее цвета слоновой кости; несмотря на свою жизнерадостность, быть может, подогретую сейчас выпитым, она болезненно-худа; часто вздрагивает, вероятно, от возбуждения, вся напряжена, Катрина сравнила бы ее с кобылкой, нервно перебирающей ногами, перед тем как ринуться вскачь; разве что в своем нынешнем положении Розамунда явно «бросаться вскачь» не собирается. На узкие плечи у нее наброшена вязаная шаль; свободное шелковое платье цвета морской волны по моде прикрывает щиколотки лишь наполовину; блестящие черные волосы, опять-таки по моде, не взбиты, никаких завитушек, нынче вечером их строго посредине разделяет пробор, на затылке они собраны в так называемый греческий узел. Горделивая будущая мать. «Поздравляю! Поздравляю обоих!» — хочется крикнуть Дэриану. Но вместо этого он делает очередной глоток.

Покончив с холодным ужином, на который служанка-филиппинка в черном подавала устрицы-«рокфеллер», филе-миньон, картошку в сметане, сыр «Стилтон» и свежие абрикосы, Абрахам Лихт заговаривает на тему, быть может, близкую ему, но Дэриану незнакомую, — философские последствия физиологических экспериментов в области самосознания личности.

— Речь, таким образом, идет о том, можно ли «расщепить» сознательную, вменяемую, со здоровыми полушариями мозга личность надвое и поместить половинки в два различных тела. Как считал Уильям Джеймс, индивидуальность имеет столько же обличий, сколько людей встречается на ее пути; так что вполне вероятно… — Дэриан кивает, стараясь уловить глубинную логику рассуждений отца; однако же его отвлекает присутствие Розамунды, которая внимает Абрахаму с дочерним почтением, будто всякое изреченное им слово — святая истина и ее следует запечатлеть в памяти навечно. Дэриан ощущает укол ревности; утраты; жаль, что Абрахам и Розамунда пропустили премьеру… наверняка Розамунде что-нибудь понравилось бы в «Эзопусе»; за необычной игрой звуков она, конечно же, уловила бы потаенные сердечные упования Дэриана, музыку его души. Эта музыка писалась для тебя. Так услышишь ли ты ее… хоть когда-нибудь?

Абрахам рассуждает о парадоксе: выходит, что личность помещается в голове; в «сознании»; мы не идентифицируем ее со своим физическим телом.

— Мы говорим: это «моя» рука, имея в виду просто факт принадлежности, я — владелец своей руки. «Моя» рука, «моя» голова, даже «мой» мозг. Не парадоксально ли, что мы так же привычно говорим и о «своей» душе?

Разогретый вином и присутствием Розамунды, Дэриан нервно смеется; говорит, что ничего об этом не знает, никогда не задумывался, если ты музыкант, ты день и ночь погружен в музыку, день и ночь, час за часом не можешь оторваться от нее, как любовник — от своей возлюбленной.

— К тому же, отец, возможно, все это лишь причуды языка, в данном случае английского.

— Нет. Английский тут ни при чем. — «Моисей Либкнехт» — психолог и лингвист, в сущности, полиглот, и он заявляет, что такие обороты речи отражают универсальную человеческую склонность отделять «сознание» от «тела», чем столь последовательно занимался Декарт. — Что интересует меня, так это отчего мы не желаем идентифицировать себя даже с собственной душой.

— Да, дорогой, вопрос только в том, есть ли у нас душа, — говорит Розамунда. — Ибо совершенно не исключено, что многие свободны от этого бремени.

Но Абрахам Лихт, захваченный собственными мыслями, пропускает ее слова мимо ушей; не замечает он и того, с какой неизбывной тоской смотрит на него и на нее его давно утраченный сын Дэриан.


Вскоре Розамунда с извинениями удаляется в спальню; отец уговаривает Дэриана посидеть еще часок, а еще лучше — остаться на ночь.

— Мы могли бы прикончить бутылочку бургундского. Нам о стольком надо поговорить, сынок!

Естественно, Дэриан уступает. Хотя и собирался — неопределенно — вернуться в Скенектади первым поездом, отходящим от Пенсильванского вокзала (он и без того уже опоздал на два дня; пропустил занятия в Уэстхите, никого не предупредив и не извинившись перед Мириком Шеффилдом; последние сорок восемь часов пролетели, как во сне). Какое это удовольствие — побыть в компании Абрахама… и Розамунды! Как здорово! Будто и не было провала в «Карнеги-холл», будто и не предвидел его тщеславный молодой композитор. Когда отец обращается исключительно к нему, Дэриан ощущает, как переполняется радостью его сердце; его «больное» сердце; и понимает, что силы в нем куда больше, чем он думал. Вот так Зевс вдыхает жизнь в кусок глины. Самая первая музыка на свете — это дыхание.

Дэриан остается в красивом особняке на Восточной Семидесятой еще на час, трудно было устоять против приглашения остаться на ночь, хотя в то же время хотелось сохранить хоть какую-то долю независимости, отстраниться от Абрахама Лихта и его молодой беременной жены, уединиться — пусть даже в убогой гостинице «Эмпайр-стейт». Он жадно внемлет отцовским речам, как обычно, представляющим собою монологи; Дэриану хотелось бы расспросить: как они с Розамундой познакомились, когда поженились, что за семья у Розамунды… но ему неловко перебивать отца. Очень бегло Абрахам замечает, что Розамунда удивительная женщина, что он по-настоящему любит ее, гораздо больше, чем любил своих прежних женщин; и ему кажется, что она тоже любит его:

— Понимаешь, Дэриан, она убеждена, что я спас ей жизнь, Возможно, так оно и есть.

— Мне хотелось бы сыграть ей что-нибудь. Если бы у тебя был рояль…

— Рояль мы купим. Завтра же утром. Ну, не утром, так днем. На Парк-авеню, совсем рядом, есть музыкальный салон, там продают «Стейнвей». Насколько я знаю, Розамунда любит фортепьянную музыку. — Абрахам Лихт с улыбкой щелкает пальцами. И Дэриан уже видит, как в соседней комнате устанавливают прекрасный сверкающий рояль.

Подхватывая тему, Абрахам интересуется, тактично, но с отцовской озабоченностью, нынешним положением Дэриана. Он вынужден признать, что впервые слышит об Уэстхитской — так, кажется? — музыкальной школе; да и о Скенектади, штат Нью-Йорк, тоже.

— Скажи откровенно, сынок, неужели ты думаешь, что в таком месте у тебя может быть будущее? Может, лучше перебраться куда-нибудь в другое место, попрестижнее, например в Джульярдскую высшую школу?

Дэриэн, у которого голова кругом идет от выпитого, небрежно отмахивается:

— К черту Уэстхит, да и Джульярд тоже. Я хочу писать, отец. Я хочу изменить звучание американской музыки. — Впрочем, даже в его собственных ушах эти слова звучат по-детски; всего лишь — предположение, не констатация факта.

— Правда, сынок? Ну что ж, желаю удачи. — Абрахам как-то неуверенно поднимает бокал и выпивает.

Дэриан немного обижен.

Он не верит мне. У него нет веры в меня.

Ведь когда еще он сказал, что я не гожусь для Игры.

Вечер стремительно катится к концу. Дэриан не останется у отца и отцовской жены, ему надо возвращаться в гостиницу; там он рухнет на кровать и в очередной раз погрузится в забытье. Он и рад, и разочарован тем, что Абрахам так мало расспрашивал о его жизни, особенно когда Розамунда была еще за столом. А ведь сколько бы мог Дэриан порассказать, у него накопилось столько историй, которые давно просятся, чтобы их рассказали… как он ездил в поездах по Среднему Западу, немытый, небритый, легкий на подъем, словно настоящий бродяга; как зарабатывал по грошу то здесь, то там, наверное, и Абрахам занимался тем же в молодости, как играл в оркестре полковника Харриса «Серебряные корнеты»… и многое-многое другое. «Ладно, — думает Дэриан, — не последний вечер. Будут и другие». Он рад, что Абрахам ничего не спросил о Милли или Терстоне, хотя наверняка ничего не слышал о них много лет.

Абрахам предлагает Дэриану сигару, тот легкомысленно соглашается; несколько минут мужчины курят в сосредоточенном молчании; Дэриан, который раньше курил только сигареты, да и то от случая к случаю, знает, что нельзя вдыхать густой дым, но не представляет, как курить, не затягиваясь. Он начинает кашлять, у него кружится голова. К счастью, Абрахам ничего не замечает; он мечтательно говорит о планах переезда в долину Чатокуа и разведении лучших арабских скакунов — «будущих рекордистов»; не исключено, добавляет он, понижая голос, словно боится, что кто-нибудь подслушает, что он купит знаменитого жеребца, победителя прошлогоднего дерби в Кентукки по кличке Черный Марс — от Полумесяца, обладателя «Тройной короны» 1925 года, в свою очередь, по прямой линии происходящего от легендарного Полуночного Солнца.

— Вот если бы удалось, — мечтает Абрахам, выпуская дым голубыми струйками. — Ведь это призы, это слава для моей жены и всей моей семьи!

Дэриан слушает как завороженный. Или слушал бы, если бы голова так не кружилась.

«Ведь я — это тоже „семья“, не так ли?» — думает он.

Наконец Дэриан поднимается, собираясь уходить, и спотыкается; не позволив отцу поддержать себя, он с гордостью выпрямляется сам; нельзя давать Абрахаму и Розамунде повода говорить (пусть даже в шутку, пусть с любовью), что Дэриан на ногах не держался. Абрахам повторяет приглашение остаться на ночь, Дэриан вновь вежливо его отклоняет; Абрахам обещает утром, до отъезда на вокзал, позвонить ему; а также не терять его из виду в Скенектади; даже навестить в непродолжительном времени:

— Уж следующий твой концерт мы ни за что не пропустим, Дэриан, клянусь.

(Дэриан недоумевает: разве не собирался Абрахам купить завтра рояль, чтобы он мог сыграть что-нибудь для Розамунды? Или он не так его понял? Голова кругом, наверное, от сигары, Дэриан незаметно откладывает ее в сторону.) Они выходят из дома, шагают рука об руку в сторону Пятой авеню, где Абрахам поймает такси, которое доставит Дэриана в гостиницу. Прощаясь, Абрахам порывисто обнимает сына.

— Благослови тебя Господь, сынок!

— И тебя, отец.

VIII

На следующий день Дэриан не может заставить себя встать с постели до полудня.

Никогда еще не было ему так худо… так ужасно. Ощущение такое, будто все внутренности, от легких до кишок, покрылись каким-то разъедающим веществом вроде щелока. А в голове — битое стекло.

Абрахам Лихт не звонит.

Дэриан сам пытается дозвониться до него, но оператор говорит, что такой «абонент» в справочнике не значится. Более или менее придя в себя — уже в начале вечера, — Дэриан берет такси и едет в особняк на Восточной Семидесятой, или Семьдесят первой… он точно не помнит. Дома здесь, а также на Семьдесят второй и Семьдесят третьей напоминают друг друга как две капли воды. Дважды он звонит в дверь, никто не открывает. На третий раз на пороге появляется женщина в форменном платье, по виду филиппинка, и с поклоном говорит, что «господина и госпожи» нет дома. Дэриан спрашивает, здесь ли проживает Абрахам Лихт, но служанка лишь безмолвно качает головой, быстро захлопывает дверь и запирает ее на задвижку.

— Подождите! — кричит Дэриан. Неверными шагами спускается он по ступеням и, выйдя на улицу, еще раз вглядывается в окна верхних этажей красивого особняка. Он складывает ладони рупором, кричит:

— Отец? Отец! Это я, Дэриан. — Но свет в окнах не зажигается. Никого не видно.

На следующее утро он уезжает на север, в свой Скенектади, молясь про себя, чтобы его «временная работа» в Уэстхите сохранилась за ним.

Сидя в одиночестве в купе дневного поезда, он рассеянно смотрит в окно, в его голове даже не звучит музыка, как бывало всегда, даже мерный стук колес, перемежающийся время от времени тоскливым гудком паровоза, едва доходит до его сознания; не замечает он и величественных берегов Гудзона. Неужели я не могу ублажить свое дурацкое «я» хотя бы тем, что возвращаюсь домой? Да только Скенектади для меня — не дом. У меня его вообще нет.


…Огромная бесформенная Тишина, на фоне которой проступают эллиптические водные зигзаги Залива: они накладываются друг на друга, разбегаются, зыбятся, дрожат, сливаются, то быстрее, то медленнее, в единый поток; начинают звучать голоса (потерянных душ Эзопуса, всех мертвых), рассеянные во Времени; ширится и нарастает фантазия из обрывков мелодий, заклинаний, детских голосов, песнопений; и все это — на фоне одного и того же ритма, тяжелого ритма затрудненного пульса, безжалостного, примитивного ритма затрудненного пульса, едва уловимого до самых последних угасающих неясных тактов…

«Пророк, регент и казначей…»

I

Когда говорит принц Элиху, слушать должен весь мир, и белые, и черные: ибо не кто иной, как Элиху, учит, что цивилизация зародилась в Африке и человечество пошло от черных и темнокожих народов, восходящих к Хаму; а белые — лишь отпавший, неполноценный и обреченный на вымирание вид, который, по иронии истории, временно выплыл наверх. Но Африка, а также все черные и темнокожие народы мира восстанут вновь и по праву вернут себе утраченное величие человеческой цивилизации — с помощью белой расы или без оной.

(Ибо белые — всего лишь племя злобных дьяволов-каннибалов, в чем лишний раз убеждает недавняя мировая война; а через десятилетие-другое, по подсчетам Элиху, разразится еще одна мировая война: война белых против белых, и она-то окончательно уничтожит их ущербную цивилизацию.)

Так, выступая в качестве пророка, регента и казначея Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров, принц Элиху требует от правительства Соединенных Штатов приготовиться либо к передаче негритянскому народу в местах его компактного проживания участка земли (площадью с Оклахому), включая водные пространства, либо к выплате не менее пяти миллиардов долларов в качестве компенсации за порабощение, чтобы все негритянское население имело возможность в один прекрасный день вернуться в Африку, основать свою черную республику… и готовиться там к окончательному устранению белых режимов на всем континенте.

Свобода или смерть! — вот лозунг двадцатидвухлетнего Габриэля Проссера, раба-мученика, умерщвленного в 1800 году белыми тюремщиками. Умирайте молча, как умру я — вы это увидите.

Принц Элиху повторяет: «Свобода или смерть»; и еще: «Лучше смерть, чем позор».


И еще: Братья по крови — братья и по душе.

И еще: Все белые — наши враги, от века и доныне.


В Гарлеме вполголоса говорят, что принц Элиху наделен бессмертием, что родился он с даром вудуистской телепатии; гипноза; способностью оставлять свое бренное тело и входить в тело другого под покровом Ночи. Появившийся на свет лет сорок назад на Гаити, или на Ямайке, или, не исключено, на Наветренных островах, он тем не менее считается воплощением древнего африканского короля Элиху (своим чередом связанного с египетской и турецкой знатью), который, согласно легенде, восстал из лавы извергающегося вулкана и привел свой народ к военной славе завоевателя земли, известной ныне как Берег Слоновой Кости. Словом, его нельзя убить, хотя покушения на его жизнь, как со стороны белых, так и со стороны черных, предпринимались.

Что не мешает ему носить привязанный к левой ноге стилет с костяной рукоятью; говорят, он убил им белого (по одной из версий, это был полицейский); а подвергнувшись нападению обезумевшего собрата по заключению в исправительном заведении Атланты (это был негр из Джорджии, у которого мозги от работы в колодках на 110-градусной жаре расплавились), ухитрился подмять его под себя и прижать к земле, всего-навсего возложив на него руку.

(О таких подвигах Элиху небрежно говорит в том роде, что, поскольку на него устремлены взоры дьяволов-каннибалов, ему надо быть богом, иначе его примут за животное.)

* * *

В марте 1917 года в Патерсоне, Нью-Джерси, где принц Элиху возглавил демонстрацию протеста против действий полицейских, забивших до смерти троих черных юношей (попутно он пропагандировал идеи Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров), по нему внезапно открыли стрельбу люди в белых балахонах; однако в тот вечер он представлял собой такой сгусток энергии, окружил себя такой непроницаемой аурой, что пули неловко разлетелись веером, ни одна не попала в цель.

Вскоре после этого Элиху арестовали по обвинению в подстрекательстве к бунту («как в словесной форме, так и при помощи действий, направленных против властей…»); и хотя он не сделал ни малейшей попытки ни сопротивляться, ни бежать, на него надели наручники и подвергли жестокому, многочасовому истязанию в Бюро по расследованию, каковое (истязание) не подорвало его моральных сил и не помешало при официальном предъявлении обвинения заявить, что он не признает над собой власти правительства Соединенных Штатов.

А в аду тюрьмы Атланты, посреди увечных, психически ненормальных и вообще диких людей, что белых, что принадлежавших к его собственной расе, благородный принц стойко выдерживал любое физическое насилие; вскоре он обрел дар провидения, благодаря которому заранее распознавал опасность… Эта поразительная способность не исчезла и после того, как он был помилован искавшим популярности Уорреном Г. Гардингом, напротив, она укреплялась в ходе того, как негритянский лидер бесстрашно ездил по стране, забираясь даже на глубокий Юг, рекрутируя в свою революционную организацию новых членов, расследуя случаи судов Линча, бесчестных процессов, изнасилований и иных проявлений жестокости, творимой в отношении негров их соотечественниками-американцами.

Много раз белые трусы стреляли из засады в пророка, регента и казначея Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров; много раз в машину его подкладывали взрывчатку или бросали бомбы в церкви и другие публичные места, где он выступал. Но сила его была такова, что не только он, но и те, кто стоял в непосредственной близости, оставались неуязвимы; по крайней мере в некоторых случаях. (Ибо следует отметить несколько трагических эпизодов, происшедших, когда принц Элиху вел просветительскую кампанию за то, чтобы его братья по крови перестали считать себя американцами, поскольку на самом деле они — негры; это истина, говорит Элиху, известная белым, которые — тайно ли, явно ли — всегда ведут себя в соответствии с нею.)

* * *

Говорят еще, что однажды принц Элиху уступил-таки Смерти, это случилось во дворце президента Либерии, чьим почетным гостем он тогда был: его внезапно сразил тяжелый недуг, начались судороги, затем наступила кома, или транс, продолжавшийся двадцать часов; из него он в конце концов вышел исключительно усилием своей могучей воли. Еще говорят, что он — единственный, кто выжил в «случайной» авиакатастрофе, произошедшей с шестиместным бипланом «Черный орел» (недавно приобретенным Всемирным союзом борьбы за освобождение и улучшение жизни негров), а также в «случайном» кораблекрушении, произошедшем в ста милях к югу от Лонг-Айленда, на пути в Майами, с океанским лайнером «Черный Юпитер» (недавно приобретенным «в целях укрепления коммерческих связей с негритянским бизнесом в Африке и Вест-Индии»)… обе истории темные, о действительных обстоятельствах катастроф мало что известно (было лишь краткое сообщение где-то на внутренних полосах «Нигро юнион таймс»).

Еще более уверенно говорят, будто на жизнь принца Элиху явно покушались осенью 1928 года, во время его секретной встречи с белыми лидерами (среди которых были мэр Джимми Уолкер, англиканский епископ Генри Рудвик, несколько богатых бизнесменов и, не в последнюю очередь, великий магистр куклукс-клана), когда ему подсыпали яд то ли в бокал вина, то ли в салат из фруктов… опять же гигантским усилием своей благородной воли он превозмог смертельное действие отравы.

И так далее, и так далее; ибо у всех, кому довелось видеть принца Элиху, не говоря уж о тех, кто удостоился чести перекинуться с ним словом, была собственная история; полностью правдивыми эти истории не назовешь, но то, что это не просто фантазии, — тоже факт.

Элиху — не человек, Элиху — Судьба, заявил сам Элиху, а пути Судьбы неисповедимы.


И еще говорят — что ему нравится гораздо меньше, — будто, несмотря на обет безбрачия, у него невероятное количество жен — настоящий черный гарем! — значительная часть которого содержится на верхнем этаже его личной резиденции на Страйверз-роу (самый престижный квартал Гарлема); другая же рассеяна по городу. В общем, повсюду в Соединенных Штатах и в зарубежных странах, где Элиху случалось оказаться после создания Всемирного союза в 1916 году — например, в Либерии, Сьерра-Леоне, Эфиопии, Бразилии, Аргентине, Вест-Индии и т. д., — женщины настолько возбуждались при одном его появлении или настолько он сам привлекал их, пользуясь своими телепатическими способностями, что мужской славой он мог бы поспорить с самим царем Соломоном (у которого, как известно, было семьсот жен и триста наложниц). Ах как же бесстыдны эти женщины и как безумны! — по собственному признанию, они вспыхивают огнем при одном появлении принца, при виде его кожи цвета черного дерева (в своей белой хламиде и ослепительно белых брюках, заметно расклешенных книзу, по особым случаям — в костюме, украшенном тонким золотым шитьем и алым бархатом, с мечом в золотых ножнах, усыпанных рубинами, который он носит так непринужденно, принц действительно выглядит великолепно): сразу по окончании выступления или митинга женщины толпами бросаются к нему, рыдают в истерике, охрана пытается их оттеснить, хотя наверняка (?) самых привлекательных потом приводят к Элиху, чтобы он удовлетворил их пылающую страсть. Ибо даже похоть может быть священной, если она поставлена на службу расе. (Между прочим, в годы наивысшей славы принца Элиху сотни негритянских женщин клялись, что слышат во сне «зов»: им является принц и манит к себе, чтобы зачать дитя… поддержать чистоту черной расы, сильно подпорченной за последние несколько столетий дьявольским белым семенем.)

Отсюда следует, что во всех краях принц Элиху породил бесчисленное количество сыновей и дочерей; в каждом таком младенце угадываются его сильные, решительные черты, угольно-черные глаза с блестящими, как слюда, ореховыми крапинками, крупный широкий нос, надменно оттопыренная верхняя губа; отмечены они (по горделивому утверждению матерей) и его неукротимым духом.

Ибо принц Элиху — не обычный человек; в нем горит неистребимая мужская сила африканских королей древности.

Однако сам принц и наиболее доверенные лица из его окружения с недовольством отмахиваются от этих легенд; ведь в конце концов Элиху принял обет воздержания, безбрачия, поклялся соблюдать мужскую добродетель — как и большинство верных его последователей; вся страсть должна быть отдана делу освобождения и улучшения жизни негров, а в конечном итоге возрождению великой африканской цивилизации (это — задача следующего десятилетия; ибо, по подсчетам Элиху, к тому времени в Европе начнется вторая война между дьяволами-каннибалами). Так что, когда обезумевшие от страсти женщины атакуют после митингов трибуну, на которой стоит Элиху, или появляются, нетрезвые и рыдающие, у дверей его дома на Сто тридцать восьмой улице, умоляя впустить, охране дается указание вежливо, но решительно выпроводить их, а также отвадить от дальнейших поползновений в том же неприличном духе. Их святой долг состоит в том, чтобы заводить семьи и увеличивать вместе с мужчинами своего круга черное потомство, дабы не иссякала энергия расы. На него же, Элиху, по собственным его словам, устремлены взгляды дьяволов-каннибалов, и он вынужден быть Богом, иначе его сочтут животным.

II

Однако же в глазах многих, как братьев по крови, так и недругов-белых, принц Элиху — не бог и не животное, а просто шарлатан, обыкновенный преступник, разве что слишком хитрый, чтобы легко попасться.

Но Элиху надувается от гордости, как петух из сказки. Гордость же — вестница беды.

Подумать только, начиная с основания Всемирного союза, он, согласно подсчетам, заманил в свои сети от восьмидесяти до ста тысяч негров в Соединенных Штатах и за границей, и каждый платит 35 центов в месяц членских взносов; а многие вносят еще и добровольные пожертвования. (Сведения об увеличении числа членов и финансовом положении Всемирного союза, публикуемые в его официальном печатном органе «Нигро юнион таймс», быстро сделавшемся серьезным соперником таких изданий, как «Кризис» (Национальная ассоциация развития цветных — НАРЦ) и «Гардиан» (Лига национальных прав), меняются от недели к неделе. Иногда утверждается, что цель — один миллион членов — будет достигнута к 1930 году; в других случаях слышатся жалобы на то, что приток новых членов прекратился — как следствие «извечной негритянской трусости». То объявляется, что последователи принца Элиху щедро жертвуют на нужды союза; то — что взносы поступают нерегулярно. Тем не менее в целом тон «Нигро юннин таймс» следует признать строгим и достойным, по крайней мере им отличаются передовые, написанные самим Элиху; ибо он убежден, что хвастаться на весь свет своими достижениями вульгарно. Когда негритянская революция победит и Африка вновь окажется в руках своих сыновей-изгнанников, начнется новая эпоха, Черный век, и тогда человеческое достоинство перестанет измеряться одними лишь деньгами…)

Однако со страниц «Кризиса» прозвучал вопрос доктора У.Э. Бургхардта Дюбуа: разве накопление денег — не одна из целей принца Элиху? И не только денег, разве власть, слава, провозглашение мошенника-«принца» повелителем цветного мира не есть также его цель?

На подобное нечестивое обвинение принц Элиху ответил лишь косвенно, выступая на одном из собраний в Гарлеме:

— Тем, кто беден духом и не способен к провидению, возвышенного не понять.


Пламенный Элиху, возникший буквально ниоткуда — словно бы из кратера священного вулкана, извергнувшегося прямо на улицах Гарлема, — поначалу вызвал крайне враждебное отношение как со стороны белых оппонентов от начальника нью-йоркской полиции до Генерального прокурора Соединенных Штатов, так и — быть может, не без оснований — со стороны некоторых негров. Ибо предполагалось, что любой негр, вступая во Всемирный союз борьбы за освобождение и улучшение жизни негров и платя за эту честь по 35 центов в месяц, должен отказаться от членства в таких базирующихся в Гарлеме организаций, как НАРЦ, основанная в 1909 году, или Лига национальных прав, или Лига за свободу афроамериканцев, или даже весьма агрессивной партии «Социалисты Гарлема». Эти организации, тесно связанные с черной церковью и черным бизнесом и возглавляемые интеллектуалами, Элиху надменно и презрительно отринул с самого начала. Их лидеры, утверждал он, «лишены трагического видения Истории», их порок — слепота ложного оптимизма; неспособность осознать то, что видно высоким умам: чистота черной расы непоправимо нарушается от любых связей с белыми дьяволами-каннибалами… чья цивилизация и возникла-то лишь благодаря христианским иллюзиям некоторых вожаков, предписывавших им возлюбить ближнего как самого себя, но белые каннибалы-дьяволы на такое попросту неспособны.

— Они не любят себя, — презрительно говорит Элиху, — как же они могут возлюбить ближнего?

Нет: целью негритянского народа не может быть воссоединение со своими врагами, не говоря уж о такой низменной расе, как белые; цель может заключаться только в создании колонии-государства на Американском континенте, за чем последует массовое возвращение на родину — в Африку. Вымаливать крохи у бывших рабовладельцев (равная с белыми оплата труда, приличные условия работы, закон против судов Линча) недостойно благородной расы; надо не просить — требовать: приличных наделов земли на территории Соединенных Штатов с выходом к океану или суммы в пять миллиардов долларов в качестве компенсации за былые унижения («хотя вообще-то справедливо было бы потребовать десять», — сказал однажды Элиху). Смешиваться с выродившейся расой, а особенно такой, которая в своем коллективном помрачении воображает себя высшей, нетерпимо для негров. Именно поэтому цели ныне существующих организаций по «усовершенствованию» жизни негров следует признать исчерпанными.

Неудивительно, что у принца Элиху сразу же появилось множество врагов, даже в ближнем кругу, и что уже начиная с 1925 года букмекеры, и черные, и белые, начали принимать ставки на то, сколько он протянет.

Серьезные, красноречивые господа из НАРЦ — ревностные и гордящиеся своей верой христиане — не могут, например, примириться с тем фактом, что какой-то явный шарлатан вроде принца Элиху (тоже мне, воплощение африканского царя) вызывает энтузиазм, даже экстаз у огромных масс негров, которые в упор не видят их самих — таких разумных, таких богобоязненных, таких патриотов, что они вполне могли бы быть белыми, не окажись случайно в черной шкуре! Широко разрекламированной целью этой организации является равенство рас во всех сферах американской жизни; равенство, а по возможности и интеграция, но это как раз тот самый идеал, который вызывает у принца Элиху лишь презрение.

Социалистическую партию скандализуют упорные утверждения принца Элиху, будто судьбу определяет принадлежность к расе, а не к классу; что негритянский рабочий имеет мало общего с белым рабочим, разве что вызывает у последнего особую ненависть во времена экономического упадка. Орган социалистов в Гарлеме, «Освободитель», призывает к союзу рабочих всего мира против империалистов, а Элиху утверждает, что все белые без исключения, в том числе Маркс и Ленин, образуют империалистический класс, «ибо, — как говорит с бесконечным презрением Элиху, — вырождается сама душа белого, а вовсе не его положение на общественной лестнице». Те социалисты, коммунисты и анархисты, что проповедуют естественное братство людей независимо от цвета кожи, заблуждаются так же, как и их враги-империалисты, считающие, что темнокожие народы, проклятые христианским богом как народы низшие, приспособлены только для рабства.

— К тому же, — презрительно бросает Элиху, — бесклассового общества не существует вообще — даже на кладбище.

Неудивительно, что гарлемское священство объединилось в праведной оппозиции принцу Элиху, который высмеивает их церкви за детское подражание церквам белых дьяволов-каннибалов, а их теологию — за подражание теологии белых дьяволов-каннибалов и который с таким небрежением отзывается о Спасителе нашем Иисусе Христе («если он действительно был распят, значит, он должен был быть черным — но кто видел черных Иисусов?»). Христианский Бог никогда не фигурирует в речах Элиху, зато он часто поминает Аллаха; но в основном апеллирует к Истории, Предназначению, Судьбе; при этом сохраняется идея «свободы воли» негритянской расы, которая должна быть направлена на перемену нынешнего положения.

Если небеса существуют, то это Африканские небеса! Это сама Африка!

Черных бизнесменов, которым хочется только одного — найти свою нишу в белом мире и сделать побольше денег — и которые боятся и ненавидят негров-бедняков, пугает план создания изолированного негритянского штата или африканской колонии; тех бизнесменов, которые наживаются на ненависти негров к самим себе (их товар — отбеливатели для кожи, жирная помада для волос, электрические гребни для их выпрямления и т. д.), пугает, что проповедь расового превосходства негров нанесет ущерб их торговле (а ведь Элиху утверждает, что негры — изначальная человеческая раса, белые — лишь больной, отсыхающий нарост: отсюда с очевидностью следует, что белые черты — определенный кожный пигмент, определенный состав волос и т. д., — по сути дела, невоспроизводимы).

Естественно, принца Элиху ненавидят черные политиканы, они видят в нем опасного соперника в борьбе за непостоянную любовь масс; черные рэкетиры и бутлегеры ненавидят его за демонстративную праведность и бесконечные призывы вносить те деньги, что они обычно тратят на виски, азартные игры и иное распутство, в фонд Всемирного союза. Элиху также заявляет, что, когда он и его последователи придут к власти, все негры, которые вслед за белыми эксплуатируют себе подобных, будут «сурово наказаны».

Более загадочным представляется официальный демарш Республики Либерия, которая сразу после визита Элиху в это государство зимой 1926 года объявила черного революционера персоной нон-грата и запретила въезд в страну. Либерийский посол в Соединенных Штатах заявил, что Элиху, пророк, регент и казначей Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров, предпринял попытку вмешательства во внутренние дела Либерии (осмелившись, будучи гостем самого президента, предложить ему экономические и земельные «реформы»); точно так же, провозгласив «моральный долг» Черной Африки освободить те негритянские народы, которые были порабощены во время английской, голландской, бельгийской и т. д. колонизации континента, он тем самым призвал к войне против суверенных африканских государств. В свете всех этих обстоятельств принцу Элиху воспрещается въезд в Либерию под страхом смерти.

— Если меня объявляют врагом преступников и убийц, то следует ли мне стыдиться или, напротив, испытывать гордость? — таков был единственный публичный отклик принца Элиху на либерийский демарш. Своим коллегам по руководству союзом он объявил, что, со своей стороны, порывает отныне всякие дипломатические связи с черными африканскими государствами, которые предали свои народы. — А когда миллионы негров вернутся из Америки на родину своих предков, то вернутся они, клянусь, в другую Африку — быть может, не на предательский Западный берег, а на южную оконечность континента, прекрасный, говорят, и богатый естественными ресурсами край.


И естественно, помимо черных врагов, существует, как не устает повторять Элиху, огромный мир белых преимуществ, белого насилия и смертельной белой ярости: попросту говоря, Соединенные Штаты Америки. Ибо эта жестокая белая нация — частные лица в той же мере, что и государственные чиновники — тайно жаждет уничтожения черной расы; а в особенности — принца Элиху.

Поэтому, как шутит сам Элиху, если кто-то не желает смерти Элиху, значит, он просто никогда еще не слышал его имени.

III

Он выхватывает из ножен стилет с костяной рукоятью и, крепко ухватив противника — мощная рука прижимает грудь, локти упираются в бока, — молниеносно проводит лезвием по обнаженному горлу.

И — вот! — так течет красная кровь.

Но почему, красная, она в то же время белая кровь? И почему, красная, как и у него, она отличается от его крови, проклятой из-за своей черноты? Этого умирающий противник Элиху уже никогда не объяснит, с выражением крайнего изумления на лице он падает к обутым в тяжелые ботинки ногам Элайши.


(И все же: не будет ли итог кровавым? Отвратительным? Ведь принц Элиху — царь, Бог, но в то же время человек чувствительный и крайне ранимый.)


Благодаря вновь обретенной силе Элайша отчетливо вызывает в памяти свое чудесное рождение из бушующего потока (только не из канавы в Уобаше, а из реки Нотога), а вот годы, пролегшие между тем моментом и сегодняшним днем, он видит смутно, словно его слепит каскад воды, сверкающей на солнце.

Смутно, неясно воспоминание о долгом правлении Отца-Дьявола, оно исчезает лишь, когда Элайша пробуждается на одной из улиц Гарлема и ему раскрывается подлинная природа мира.


Имя: Элиху, оно означает: Господь есть Бог.

Или: Бог есть Бог.

Или: Элиху есть Бог.

Конечно, Элиху — истинно пробужденный, высшее сознание, такое же мощное в век Отца-Дьявола, как и в век минувший, когда кровь смертного черного спокойно смешивалась с кровью богов. Элайша — отчасти пробужденный, он осознает, что проспал долгих двадцать лет… пока находился под гипнозом, пока истинная его природа дремала и ему втолковывали, будто его кожа — ничто, в то время как на самом деле она — все… правда, иногда (когда оставался один, или заболевал, или на переходе от яви ко сну) мелькали перед ним образы былого: мерцающие болотные огоньки, безбрежная топь, по которой он бродит, потерянный, бессильный выбраться.

Это правда, выбраться он бессилен. Ребенок. Слишком мал. Не хваток умом, слаб телом.

Он не мог выбраться сам, и его спас другой; поднял высоко, победно и понес на плече высокорослый, со светлыми волосами, брат… чье имя, приняв имя Элиху-Пробужденного, он забыл.

(Впрочем, и это скорее всего неправда. Ибо высокорослый, со светлыми волосами юноша не может быть настоящим братом Элайши, разве что по велению Отца-Дьявола.)


Преступление? — шепчет Отец.

В таком случае — и соучастие.

Соучастие?

В таком случае нет преступления.


Принц Элиху, рожденный огнедышащей кровью, рожденный из камня неотесанного и отесанного, рожденный из собственной пролитой крови и раненой плоти, не мир несет, но меч: дар своему народу (как он провозгласил в своей апрельской 1916 года Прокламации прав от имени Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров), соткавшийся на краю Обещания и Надежды: дар провидения, не ограниченный ни чем-либо конечным, ни «бесконечным» дьявола-каннибала.

Ибо именно те, кто страдал от рабства, есть истинные боги, низвергнутые в бездну превратностями Истории.

Ибо именно те, кто был презрен как урод и ничтожество и проклят Богом, на самом деле благословлены их собственным Богом — Аллахом: это Его сыновья и дочери, смертные боги, в которых Он вдыхает свой дух.

Ибо секрет заключается в том, что они бессмертны. Он примет смерть вместо них.


Многие гарлемские недоброжелатели (в том числе куча ханжей — «чернокожих прислужников белых») упрекают Элиху в том, что он раздулся от тщеславия; в то время как на самом деле он, как и положено истинному сыну Хама, покорно следует предначертанной судьбе (так, не менее десятка раз в день Элиху повторяет: Я — не я, я другой, я — носитель другого).

Завистники, как черные, так и белые, затыкают уши, чтобы противостоять мощи его слов: мошенник! Лицемер! Шарлатан! Жулик! — бормочут они, когда принц Элиху обращается к гигантской толпе своих сторонников; или когда видят, как он едет по Бродвею в своем шикарном белом «роллс-ройсе» с хромированными ручками, затененными окнами, с шофером-гаитянцем в форменной одежде и двумя могучими охранниками-неграми. Завистники вслух насмехаются над роскошным туалетом Элиху — сверкающий белизной, без единого пятнышка, великолепный льняной костюм летом; изысканное белое кашемировое пальто зимой; белые перчатки и белые лайковые туфли; эти люди доходят до того, что высмеивают в «Кризисе», «Гардиан» и «Освободителе» шлем с восемнадцатидюймовым страусовым пером и парадный меч в усыпанных рубинами золотых ножнах. Бессильные осознать, что Элиху волшебным образом возник из соединения двух стихий — огня и воды, — они нагло высмеивают его четкий, интеллигентный, без малейшего акцента выговор, утверждая, что он всего лишь негр-американец (возможно даже, бывший ниггер — полевой рабочий) и ничем не отличается от остальных: он, мол, не из Вест-Индии и уж, конечно, не из Африки. Так и не докопавшись до его корней и в панике от того, что досье на него фактически нет, ФБР официально объявило местом рождения принца Элиху Гарлем, а датой — 11 июня 1899 года, хотя и то и другое взято с потолка. Этот негр известен как подрывной элемент, подстрекатель, непредсказуемый в своих действиях и представляющий постоянную угрозу.

Завистники чешут языки насчет 50 000 долларов, которые Элиху якобы выложил за чистокровного рысака по кличке Кровавый Рубин, которого зарегистрировал за Всемирным союзом и поместил в конюшню на ферме Джеймса Бен Али Хейгина в Кентукки, где его натаскивают для участия в бегах; точно так же за несколько лет до того завистники чесали языки по поводу покупки океанографического судна «Пенелопа» (переименованного в «Черный Юпитер») и спортивного биплана «Черный орел». Оно и понятно — зная лишь, что такое низменная суетная гордость простых смертных, они не понимают, что такое расовая гордость сына Хама.

И еще, если Элиху мошенник, то как объяснить его невиданную отвагу? Зачем мошеннику добровольно возвращаться в США из Центральной Америки, как это сделал в 1918 году Элиху, чтобы ответить на обвинения в антиправительственных действиях и оказаться в конце концов за решеткой; и зачем ему бесчисленное количество раз рисковать жизнью, заявляя, что никакие угрозы физического воздействия не отвратят его от выполнения своей миссии?

Завистники повторяют, что настанет день, когда они увидят Элиху мертвым, но мало кому хватает мужества самому вызваться на роль убийцы.

Элиху и Судьба — это одно и то же, говорит принц в своей спокойной, размеренной, слегка ироничной манере, специально предназначенной для публичных выступлений, в которых, если внимательно прислушаться, даже завистникам нетрудно уловить оттенок печали.


«Элайша былой — и Элиху настоящий».

Эти слова принц Элиху нередко повторяет про себя теперь, в разгар своей новой жизни.

Итак, Лайша, марионетка белых, игрушка в руках белой девушки, исчез безвозвратно. Но как ни странно, в минуты слабости и одиночества, когда он глядится в зеркало, перед ним возникает образ Маленького Моисея:

Прыг да скок,

Дело плево,

Громче — в рог,

Я — Джим Кроу! —

принц раскачивается, машет длинными руками, подпрыгивает в безудержной радости, строит самому себе гримасы, растягивая рот в широкой ухмылке.

Быть может, Лайша все же выжил? Выжил как Элиху. Мучаясь бессонницей, обливаясь потом, он лежит под тончайшей дорогой простыней из чистого льна на своей узкой монашеской койке с никелированной спинкой; в своей спальне на третьем, верхнем этаже величественного особняка на Сто тридцать восьмой улице Гарлема (о котором немало могли бы сказать завистники, ибо: на чьи деньги куплен дорогой, тщательно охраняемый дом?), прислушиваясь к шуму ночного города, нарушающему даже зеленую тишину Страйверз-роу.

«Здесь они не зароют меня в землю. Здесь я в безопасности».

Встает он рано, в четыре утра, и молит Аллаха (в которого не верит) даровать ему силы нести ужасное бремя Элиху еще хотя бы пять-шесть лет.

Он молится о том, чтобы не прогнуться под тяжестью трагической судьбы Элиху.

«Ибо я знаю и смирился с этим: когда-нибудь принц Элиху будет убит».

И еще он молится о том, чтобы вдруг не подвело здоровье… ибо у Элайши есть проблемы со здоровьем, о которых Элиху в гордыне своей даже не ведает.

(Однажды полицейский проломил ему череп дубинкой; у него расплющены все пальцы на левой руке. Ревматический артрит коленных и бедренных суставов — результат пребывания в промозглой тюрьме Атланты. Слабый желудок, язвенные колики. Мигрени, плывущее зрение — симптомы малярии, приобретенной вследствие укуса какого-то паразита во время странствий по Западной Африке. Эти и другие болезни надо держать в строжайшем секрете даже от ближайших помощников по союзу.)

В то время как Элиху презирает любое физическое недомогание, Элайша относится к своему здоровью с бдительностью бродячего пса, которого часто били; в то время как Элиху — крепкий, все еще молодой мужчина, на которого заглядываются на улице женщины, — являет собой воплощение негритянской мужественности, Элайша приближается к сорока — «И в свои сорок уже немолод». В принце шесть футов роста, он гибок, мускулист, ловок и быстроног, как пантера, не ведает сомнений в себе; бедный Элайша болезненно-худ, сквозь желтоватую кожу выпирают ребра, живот же у него, как ни странно, мягок, даже дрябл (потому что ест с большим разбором, а внезапные приступы малярии буквально иссушают его). Принц, особенно в шляпе со страусовым пером и праздничном облачении, как известно, — страстный оратор, но, разумеется, никогда не впадает в ярость, «ибо гнев умаляет человека», ну а Элайша становится с годами все более неуравновешенным (за спиной приближенные любовно называют его Шершнем). Принц достаточно воспитан, чтобы терпеть льстецов, лизоблюдов и лицемеров, в то время как Элайшу от них передергивает; принц достаточно циничен, чтобы принимать подношения из любых источников, ибо деньги — это всего лишь деньги, тем более что нужны они для дела, а Элайша с трудом удерживается иной раз, чтобы не повернуться с брезгливым выражением лица и не выбежать из комнаты — «бывает дерьмо, которое человеку и нюхать не пристало».

Но оба, и принц, и Элайша, стараются держаться подальше от бесчисленных одержимых женщин, похваляющихся, будто Элиху призвал их на свое ложе и одарил своим священным семенем (ибо Элайша убежден, что в легендах о несравненной мужской силе принца Элиху нет ни капли правды…)

Элиху слишком горд, чтобы обращать на это внимание, но Элайше известно, что за ним шпионят его собственные люди, которые разносят слухи по всему городу, в том числе доводят их и до сведения дьяволов-каннибалов, получая от тех деньги за информацию. Это судьба, это предназначение. Я — не я, я — другой. Я — носитель другого.

IV

Блестящие темные лица, сливающиеся воедино, безумный блеск глаз, пробивающий даже сумрак в конце зала: зыбкая, вздымающаяся, пульсирующая, дышащая в едином порыве жизнь: их жизнь и его жизнь. Под воздействием этой людской массы с губ принца Элиху срываются неожиданные слова; без нее он был бы нем. Так что обвинять его и его организацию в манипулировании неграми-бедняками — гнусность, наоборот, это он является инструментом передачи их мыслей, это они наделяют его божественной силой.

Не столько обдуманно, сколько инстинктивно принц начинает в строгой, неторопливой, сдержанной манере, затем постепенно темп речи нарастает, приобретает силу; а под конец его великолепный густой баритон взмывает в яростном крике. Все, что он изрекает в эти страстные моменты, — свято и истинно, потому что свято; иначе почему бы люди столь единодушно подхватывали его крик, почему бы так самозабвенно, так истово обожали его? А потому, что он говорит им именно то, что они и сами знают.

Братья и сестры, наша любовь к Америке — любовь без взаимности, хотя мы отдали практически все, что у нас есть, а они взяли у нас практически все, что можно взять; надо понять наконец… сегодня, сейчас, в этот самый миг… что любовь негра к Америке — это любовь без взаимности, иначе и быть не может.

А почему не может — ни сейчас, ни в будущем?

Потому, братья и сестры, что не может дать любви проклятый, вырождающийся, обреченный; порождение Машинного века, проклятое Историей.

Потому, братья и сестры, что белый — это всего лишь побочный продукт великого племени детей Хама; побочный продукт, который многие тысячелетия назад оторвало и отнесло от благословенной солнцем родины человечества… в края, где сама география и климат враждебны жизни… враждебны душе. И мало-помалу тот дух, что дан был им изначально, утратил свою глубину и богатство, как утратила пигмент их кожа, приобретя болезненно-бледный оттенок, какой свойствен им теперь.

Принц Элиху — единственный, кто отваживается назвать их теми, кем они на самом деле являются: белыми дьяволами-каннибалами!

И заклеймить перед всем миром преступления, совершенные ими против нас! Преступления, которым нет оправдания!

Которые не должно прощать!

И которые не будут прощены!

Никогда, во веки веков, пока принц Элиху не испустит свой последний вздох, не будут они прощены!


Впав в транс, непоколебимый в своей убежденности, Элиша думает: теперь мы ведем Игру, и мы должны быть жестоки, как нас учили.

V

Порой действительно кажется, что принц Элиху и его помощники публично похваляются тем, что Всемирный союз борьбы за освобождение и улучшение жизни негров — наиболее стремительно растущая из подобного рода негритянских организаций не только в Америке, но и во всем мире.

И тем, что они неустанно борются за лучшую долю для черных; например, не позднее чем к 1 марта 1929 года в конгресс будет представлен сорокастраничный проект Закона о земле и возмещении, по которому правительство Соединенных Штатов должно выплатить негритянскому населению 5 миллиардов долларов, а также учредить суверенный негритянский штат; на июнь 1929 года в «Медисон-сквер-гардене» намечен Первый объединенный негритянский слет, который, по расчетам, привлечет более ста тысяч мужчин и женщин со всех концов света; ведутся переговоры о приобретении второго океанского лайнера «Черный Юпитер-2» и об открытии, по предложению принца Элиху, постоянной линии «Черный Юпитер» для торговых операций между негритянскими компаниями, а в конечном итоге — для транспортировки североамериканских негров в Африку. Помимо того, уже осуществлена закупка восьмиместной «сессны» «Черный орел-2» и чистокровного жеребца-двухлетки по кличке Рубиновая Кровь, которому в будущем предстоит сделаться гордостью негритянского спорта на зависть белым; в Гарлеме, Джерси-Сити, Ньюарке, Филадельфии и Балтиморе на средства, пожертвованные членами организации, будут реконструированы многие здания, в которых расположатся негритянские школы, колледжи, центры медицинского обслуживания, юридические консультации и дома отдыха (по правде сказать, эта недвижимость, заложенная и перезаложенная, находится в настоящее время в самом жалком состоянии, все пришло в негодность; но принц Элиху и его помощники утверждают, что за несколько лет все будет восстановлено и даже усовершенствовано). Таким образом, приобретение ее — это разумный шаг в свете подготовки к массовой реэмиграции в Африку.

Поскольку некоторые из этих приобретений были сделаны за счет продажи акций и ценных бумаг, финансовая деятельность принца Элиху привлекла внимание окружного прокурора, в чью мрачную резиденцию на юге Манхэттена принца Элиху таскали неоднократно, так что даже недоброжелатели принца в Гарлеме заговорили о том, что правительство Соединенных Штатов снова преследует его.

Но поскольку принц Элиху и его помощники исключительно щепетильны в своих уолл-стритских операциях и могут представить скрупулезнейший отчет по каждой сделке, белые расисты-чиновники бессильны. По крайней мере в настоящий момент.


(Элайше известно, что с него и его организации глаз не спускают город, штат и федеральные чиновники; что досье его в министерстве юстиции распухло, должно быть, до фантастических размеров; и это лишь вопрос времени…

«Но какое все это имеет значение, — шепчет Элайша, критически разглядывая в любимом зеркале свое худощавое лицо, изучая все еще живые, хоть и покрывшиеся красными прожилками глаза, а также, черт бы их подрал, верхние десны, которые опять кровоточили ночью, пачкая белоснежную наволочку. — Какое все это имеет значение, — повторяет он с беспечной улыбкой, — ведь в Игру никогда нельзя играть так, словно это всего лишь игра, потому что на самом деле она есть сама жизнь».)

VI

Конечно, принц Элиху должен жениться. У принца Элиху должны быть сыновья, которые унаследуют его имя и продолжат его святое дело.

Но во всем Гарлеме не найдется ему достойной пары.

Он навещает порой любезного, неизменно улыбчивого преуспевающего черного врача, который живет неподалеку, тут же, на Страйверз-роу, и ходит с бамбуковой палочкой с медным набалдашником в виде птицы, всегда весело щуря левый глаз, но от застенчивой толстушки, его дочери, девицы двадцати лет, огорчительным образом несет накрахмаленной бумазеей и сладковатым потом; полюбить такую Элиху не в состоянии.

Он навещает семью своего главного финансиста, эбеново-черного негра с Ямайки, человека веселого, наблюдательного, достойного, и видит, что дочь его — красавица, ее огромные, с густыми черными ресницами сияющие глаза манят тайной, тонкие выщипанные брови изогнуты в форме полумесяца, полные губы созрели для любви; но Элиху не может любить.

Еще его познакомили с симпатичной вдовой тридцати одного года, матерью десятилетней девочки, она рассказывает, что ее муж сложил голову во Франции, она тоже ведет себя с достоинством, отличается нервной грацией, тонкой талией, тяжелыми, как дыни, грудями, такими же, напоминающими зрелые дыни, бедрами, она соблазнительно облизывает губы кончиком розового язычка, и Элиху чувствует, как в нем растет желание, но сердце остается безучастным, он не может любить.

Еще к нему приводят смешливую молодую женщину с примесью пуэрто-риканской крови, с посверкивающими золотом зубами, с волосами, забранными в гладкий тугой узел, с накрашенными губами, созревшую для любви, ждущую прикосновения его мускулистых рук и бедер, его нетерпеливых губ, но хотя и смотрит он на нее в молчаливом восторге, полюбить не может, он не может любить.

И наконец, появляется славная пышка, совсем еще девочка, по имени Мина, он рассеянно слушает хвастливую болтовню ее родителей и думает: неужели она действительно так юна, почему они солгали насчет ее возраста? Мина? Мина? Почему от этого имени ему становится не по себе? Девушка стыдливо запинается, складывает губы бантиком, пряча крупные белые зубы, на ресницах от детского смущения дрожат слезинки; разумеется, Элиху сохраняет вежливость, ледяную вежливость, быть может, он просто слишком стар для брака, для плотской любви.

Его помощники обеспокоенно шушукаются — неужели он сдастся и прекратит поиски? Неужели нет на земле чернокожей женщины, которая способна ему понравиться? Элиху проводит рукой по лицу, на один нестерпимый миг он и Лайша сливаются воедино, в его слишком много повидавших глазах возникает острая боль, желудок, которому пришлось перенести столько болезней, сводит.

— Да, — говорит он, — то есть нет, — жестко поправляется он, — …вот именно, друзья мои, поиски Венеры Афродиты — слишком трудное дело.

VII

Хрупкая девушка, белая, яркая блондинка в старомодном дорожном плаще… внезапный порыв ветра откидывает с лица капюшон… нижняя губа закушена, глаза прищурены — напряжение Игры таково, что один этот взгляд — как лезвие бритвы, как вспыхнувшая спичка… поодаль, в нескольких ярдах, но, конечно же, не случайно, комично семенит, заигрывая с ней, долговязый тощий негр средних лет с аккуратной бородкой, безупречно ухоженный, с седеющими волосами, заметно сутулый, пожалуй, чем-то напоминающий священника: очки без оправы, строгий черный котелок, под мышкой палочка — точь-в-точь как белый.

Лайша шепчет:

— Ну, как все прошло — прошло?

Девушка шепчет:

— Помолчи, пока не останемся вдвоем!

Лайша шепчет:

— Ах ты, красавица задавака!

Девушка шепчет, лукаво, соблазнительно прищурившись, дразня и играя (в конце концов, она ведь всего-навсего ребенок):

— Еще какая, дай срок, сам увидишь!

И Лайша шагает, постукивая палочкой, лопаясь от гордости, строго смотрит вперед, осмотрительно соблюдая дистанцию между собой и юной белой проказницей, чей смех звенит, как осколки разбитого в соседней комнате стекла. О, сладостная Миллисент, грешная спутница его души, которую когда-нибудь он будет любить, о чем Дьявол-Отец и не догадывается.


Элайша, который был, когда-то давно, в Мюркирке; Элиху, который есть в огромном шумном королевстве Гарлема; но в иные безнадежные моменты (чтобы быть точным — часы) это Элайша, который есть, мрачный и дрожащий от гнева за непроницаемой маской принца.

Принц не знает и знать не желает сухопарых белых женщин, белых дьяволиц с сухой болезненной кожей, напоминающей кожу на брюшках ползучих гадов, женщин в завернутых по-дурацки чулках, в мальчишечьих шапках, в тонких платьях, под которыми смутно угадываются очертания белья; с губами, накрашенными темной помадой а-ля Клара Боу (или это Гилда Грей со своим разнузданным шимми, или уродина Теда Бара, позирующая перед объективом с гигантским змеем, протягивающим к ней свой длиннющий язык?). Принц ничего не помнит о Дьяволе-Отце, не говоря уж о Милли, или Мюркирке, или лживых словах белых братьев; принца вывернуло бы наизнанку от брезгливости, ибо в его глазах все белые — больные, а сама мысль о связи с белой женщиной вызывает у него отвращение.

Элайша же кое-что припоминает — иногда; Элайша обречен помнить до тех пор, пока у него не отшибет память; но, по правде говоря, с годами — с бурными годами и днями, последовавшими за его вторым рождением! — воспоминания становятся все более смутными и отрывочными, иногда он даже перестает ненавидеть свою юную белую невесту.

Порождение Дьявола-Отца, вот кем она была; зараженная его алчностью.

Она, кого он любил, обожал, желал так страстно, зачарованная Дьяволом, согласилась, будто Лайша и другие — одно и то же; что цвет кожи не делает различия между ними.

Потому что только братья по крови становятся братьями по духу.

И если эту истину впитать в плоть, себя уже не разубедишь.


В любом случае, думает Элайша, нет смысла продолжать ненавидеть Миллисент.

«Ведь и она подпала под его чары; она так же больна, как и он сам, Элайша, только с позиции своей расы. А там, где не может быть любви, не может быть и ненависти. И это конец, — вслух произносит он громко, уверенно, бесстрастно, — этого больше не существует».

VIII

Одна из наиболее живучих легенд о принце Элиху, которая после его смерти год от года будет приукрашиваться, связана с покушением на его жизнь со стороны видных белых граждан осенью 1928 года.

Согласно этой легенде, принцу подсыпали яд; но благодаря сверхъестественным способностям он сумел нейтрализовать зелье и вернуться в Гарлем — в своем великолепном «роллс-ройсе», с верным шофером-гаитянцем за рулем и в сопровождении могучих охранников в форме.

(Для протокола: ничего подобного на Манхэттене не происходило. Единственная попытка лишить его жизни с помощью яда была предпринята в Либерии в мае 1926 года, вскоре после того, как он с ужасом и гневом обнаружил, что правящий класс Либерии, потомки освобожденных американских рабов, поработил своих же собственных соплеменников.)

В действительности же 5 октября 1928 года в роскошной, обшитой панелями из вишневого дерева библиотеке настоятеля собора Святого Иакова епископа Рудвика на Парк-авеню случилось с принцем Элиху нечто загадочное, и тайна эта, к радости негра-революционера, так и не раскрылась. Ибо хоть и гордился он своим природным умением сохранять железное самообладание в присутствии врагов, хоть и полагал себя с внутренней гордостью воплощением великой, даже божественной силы, в самый разгар тайной встречи кое с кем из видных белых (в частности, с Пирпонтом Морганом, Джоном Д. Рокфеллером-старшим, Чарлзом И. Митчеллом из «Нэшнл ситибэнк» и, разумеется, самим епископом Рудвиком) принц Элиху вдруг почувствовал такой приступ животной ярости, что в течение нескольких минут не мог продолжать выступление; его охватило такое нестерпимое желание выхватить стилет из ножен на бедре и, пока ему не успели помешать, убить хоть одного из врагов, что он едва позволял себе дышать.

«Какие они мерзкие, — думал он, обводя собравшихся расширившимися глазами, — да, да, мерзкие!»

Ему показалось, что белые люди, не исключая даже хозяина, почтенного епископа Рудвика (выказывавшего такое сочувствие нуждам американских негров), — физические уроды; особенно их глаза — маленькие, жесткие, блестящие, глаза скорее рептилий, нежели людей; и разве не исходит от них, от каждого по-своему, какой-то гнусный запах то ли лежалой бумаги, то ли пыли? Стоило Элиху подольше задержать взгляд, например, на старике Рокфеллере, как он чувствовал, что внутри, где-то в кишках, разрастается ярость, требующая немедленного выхода; тогда он поспешно переводил взгляд на менее отталкивающего Митчелла, но и тот через несколько мгновений начинал казаться отвратительным: морщины вокруг рта, образовавшиеся в результате многолетней привычки деланно улыбаться, настолько глубокие, подумал тогда Элиху, что там вполне могут поселиться какие-нибудь крохотные паразиты и начать откладывать свои почти невидимые белые яички…

Элиху, или Элайша, сам организовал ту историческую встречу, сам заранее продумал в деталях порядок действий, и собственная реакция его напугала. Ибо разве не он, еще во времена далекой молодости, когда властвовал над ним Дьявол-Отец, умело подчинял своей воле мужчин и женщин, которых втайне презирал… людей, которых воспринимал всего лишь как объект Игры?

Ты что, все еще сомневаешься? Ведь ты уже проиграл Игру.

(«Ни в чем я не сомневаюсь! — подумал Элайша. — Потому что я — не я, а носитель священной миссии».)

Предметом встречи принца Элиху с группой богатых и влиятельных джентльменов было ни больше, ни меньше как частичное финансирование разработанного Всемирным союзом борьбы за освобождение и улучшение жизни негров проекта основания американской, а затем и африканской колонии, куда надлежало переселиться в ближайшее десятилетие всем североамериканским неграм. Ибо в последнее время возникли некоторые трудности финансового характера, связанные, в частности, с продажей акций морской линии «Черный Юпитер» и даже с платежами по кредитам, взятым на покупку первого судна; к своему изумлению и огорчению, Элиху обнаружил, что большие суммы денег (членские взносы, пожертвования, доходы от рекламы на страницах «Нигро юнион таймс») бесследно исчезли… вместе с двумя или тремя из числа его наиболее доверенных сотрудников; из окружной прокуратуры поступила очередная повестка, восьмая за тот год; а печальнее всего было, что конгрессмен от Гарлема, с которым он тесно сотрудничал на ниве продвижения исторического законопроекта о земле и возмещении, буквально на днях известил его, будто дело это скорее всего безнадежное… ибо, если белые американцы проголосуют за возвращение пятимиллиардного долга черным американцам, это будет означать признание перед всем миром, что долг таки существует, на что они, разумеется, никогда не пойдут!

Тогда хитроумному принцу пришло в голову, что, коль скоро все белые, в том числе имеющие репутацию либералов, добрых христиан и гуманистов, в душе презирают негров («подобно тому, как всякий нормальный негр презирает их»), богачи, если только не трубить о сделке на весь свет, пусть и без особого восторга, но согласятся поспособствовать массовой реэмиграции негров в Африку.

— Господа, между нами должно быть полное взаимопонимание, поскольку мы являемся зеркальным отражением друг друга, расовая ненависть — наше общее бремя. А посему позвольте мне говорить прямо.

Некоторые якобы удивленно переглянулись, но остальные, к облегчению Элиху, отбросили привычную маску лицемерия и снисходительности и приветствовали его откровенность.

И в течение всего первого часа встречи он действительно говорил откровенно, с присущей ему определенностью, но вопреки обыкновению не особенно подыскивая слова. Видно было, что на белых собеседников принца произвели сильное впечатление его познания в области как белой, так и черной (то есть рабовладельческой) истории Северной Америки. Четко, без малейшего намека на эмоции, он обрисовал, словно это было для них новостью, убийственное положение африканцев, которых в кандалах привезли в Америку, когда Нью-Йорк занимал всего лишь полоску земли, заселенную голландцами; он говорил о ранних, наивных надеждах на «африканское возрождение», которые питали освобожденные рабы с Род-Айленда и из Филадельфии в XVIII веке; о поддержке, оказанной филантропическим Обществом американской колонизации, финансировавшим либерийский эксперимент 1847 года. («А каково ваше мнение о Либерии, мистер Элиху?» — живо поинтересовался епископ Рудвик. Не давая себя отвлечь, Элиху спокойно ответил: «Я не из тех, кто бездумно высказывает „мнения“».) Если нужна статистика, принц Элиху готов ее предоставить; если нужны факты, свидетельствующие о том, что белые постоянно нарушали обещания, данные черным (последний случай — посулы Вудро Вильсона черным ветеранам Большой войны), то он располагает и ими. Наконец, если белым господам, являющимся хорошими бизнесменами, нужен прецедент вмешательства в то, что может быть сочтено внутренним делом негров, он может сослаться на деятельность Института Таскиги, которому Эндрю Карнеги пожертвовал малую толику (то есть миллионы долларов) своего состояния: положим, организация эта проводит откровенную политику расистского патернализма, однако же в любом случае речь идет о благотворительности.

Со своей стороны, и белые знали, о чем спросить («Какие у нас гарантии того, что, если мы дадим деньги, вы используете их по назначению? Каков будет источник самого дешевого неквалифицированного труда, если негры эмигрируют? Если вы провозгласите суверенное африканское государство, будут ли нам гарантированы особые торговые привилегии?» и т. д.). Вскоре стало очевидно, что при всем показном радушии белых собеседников принц Элиху верно истолковал их чувства.

— Вряд ли можно отрицать, что, на ваш наследственный нюх, мы, черные, смердим, — с легкой улыбкой сказал он. — А что может быть естественнее желания избавиться от вони?

Это попутное замечание заставило белых джентльменов поморщиться, затем все пришли в сильное замешательство, и только смущенный епископ неубедительно, запинаясь, попытался заверить принца Элиху, что это не так.

Обсуждение возобновилось; через некоторое время подали легкую закуску (сыр «Стилтон» со множеством прожилок, несколько сортов фруктов и орехов, белое сухое вино, минеральную воду), на которую большинство набросилось с явным аппетитом. Элиху рассеянно подцепил нечто сочное, темноватого оттенка, сладкое на вкус (кусочек не то яблока, не то сливы, в котором, хоть он и напоминал по вкусу и то и другое, внутри оказалось множество мягких вязких зернышек), умело снял кожуру и отправил в рот… и тут же (но явно вне всякой связи) почувствовал слабость, легкую тошноту, головокружение. Глядя на людей, рассевшихся за идеально отполированным столом красного дерева, и впервые по-настоящему увидев их, пожиравших его взглядами невыразимых уродов, имевших действительно отталкивающий, «больной» вид, он почувствовал, как его охватывает ледяной животный страх. Самое ужасное впечатление производил надменный Пирпонт Морган с глазками-бусинками, огромным носом картошкой и потрескавшимися губами: он буравил принца Элиху взглядом с самого начала так, будто перед ним сидела экзотическая ручная обезьяна.

Впрочем, ужасны, гротескны были все; отталкивающие морды — чего стоит одна эта кожа мертвенных оттенков: от пепельно-белого (у девяностолетнего живого трупа Рокфеллера) до мясисто-красного, в трупных пятнах (у толстопузого епископа). И как невообразимо, как отвратительно испещрена их кожа родинками, бородавками, набухшими венами, пигментными пятнами, обесцвеченными какой-то гнилью участками.

Теперь я понимаю, что презираю их не только в теории, но и во плоти.

И теперь я знаю, что с восторгом буду истреблять их собственными жадными руками.


И тут… случилось самое удивительное.

Принц Элиху комически уронил свою красиво вылепленную голову… глаза с густыми ресницами выпучились так, что показалось: еще секунда — и они выскочат из орбит… И Элиху, потомок африканских царей, оскалив белоснежные зубы, с лицом, искаженным ухмылкой дурачка, начал негромко декламировать:

Прыг да скок,

Дело плево,

Громче — в рог,

Я — Джим Кроу!

Этот всплеск был столь неожидан, столь неуместен в сложившейся обстановке, что на мгновение показалось, будто то, о чем раньше умалчивали, наконец произнесено вслух и от этого уж никуда не денешься. Но еще более загадочным было то, что никто из собравшихся в епископской библиотеке, включая самого принца Элиху, не мог бы сказать, сознательно или случайно прозвучал этот бесхитростный куплетик.

Ах как же изящно выпевал принц Элиху слова песенки, как заразительно, с каким шутовским весельем раскачивался на стуле, как болталась из стороны в сторону его голова, как комически таращил он глаза, как деловито сновал взад-вперед его язык: и кто бы мог подумать, что именно он, из всего негритянского сообщества, окажется способен на такое бесшабашное дурачество?

Я на скрипочке играю,

По Виргинии шагаю,

Мне ребята говорят:

Паганини тебе брат.

Словно не в силах сдержаться больше ни минуты, принц Элиху откинул полу «кафтана», вскочил на ноги, подпрыгнул, стал размахивать руками и закатывать глаза, продолжая:

И на пирог из оленины

Большие мастера виргины,

Готов румяный пирожок,

В рот прямо с плитки — прыг да скок.

Совершенно сбитые с толку белые не могли понять, всерьез ли это или Элиху, ранее казавшийся таким рассудительным, таким последовательным в своих суждениях, морочит им голову. Или «развлекает»? Или издевается, да так нагло, что и слов нет (ибо нечасто, скажем прямо, услышишь популярную песенку в исполнении не белого, изображающего черного, а настоящего черного… как он есть)?

Еще какое-то время принц продолжал приплясывать — приседать, извиваться, выделывать фортели, громко хлопать в ладоши, демонстрируя розовые подушечки пальцев:

Прыг да скок,

Дело плево,

Громче — в рог,

Я — Джим Кроу! —

пока наконец не изнемог и не остановился как вкопанный.

Раздались недолгие, но бурные аплодисменты; кое-кто нервно захихикал; епископ Рудвик медленно встал и елейно улыбнулся, словно благословляя присутствующих. На том историческая тайная встреча и закончилась.


Так завершилась провалом попытка принца Элиху заставить белого врага раскошелиться на великий проект, возникший в недрах союза; не желая пачкать роскошную обивку салона «роллс-ройса», он велел шоферу остановиться. Серебристый лимузин, столь хорошо известный в Гарлеме, притормозил на Сто двадцатой улице, и знаменитого негритянского революционного лидера, спрятавшегося за задней дверцей, начало выворачивать в канаву, в то время как двое богатырей-охранников, места себе не находя от смущения, решительно отвернулись в противоположную сторону.

Зачарованная принцесса

Точь-в-точь как в одной из сказок Катрин, все сбывается: самые тайные, самые заветные ее желания: молитвы, которым отдано столько бестолковых часов. И точь-в-точь как в одной из ее страшных сказок, урок состоит в том, что желание человека — это в конечном итоге вовсе не его желание.


Аарон Дирфилд говорит: Но ведь я всегда считал… что мы поженимся.

Эстер Лихт говорит: Но у меня теперь другая жизнь, и я сама теперь другая.

Аарон Дирфилд говорит: Значит, мы не можем пожениться? Мы не поженимся? Он все повторяет с озадаченной улыбкой, не отрывая взгляда от напряженного лица Эстер: Видишь ли, просто за все эти годы я привык думать, что мы понимаем друг друга…

Эстер говорит: Но ведь ты никогда не говорил со мной об этом.

…все эти годы, пока мы не были готовы.

Пока ты не был готов. Пока ты не решился.

Да нет же, конечно… Допускаю, что именно так это и выглядело в твоих глазах… временами; но ты должна была знать.

Эстер говорит: Я надеялась, но не знала.

Аарон говорит: Но если ты надеялась, то почему?..

Эстер говорит, тщательно подбирая слова: Потому что теперь я другая. Моя жизнь изменилась.

Той ночью Эстер пишет письмо Дэриану в Скенектади, стараясь, чтобы это не выглядело хвастовством и уж тем более оправданием (ибо, по правде говоря, она все еще любит Аарона и, сложись обстоятельства иначе, вышла бы за него). Она пишет, что в свои двадцать шесть лет чувствует себя подобно принцессе, очнувшейся после долгого волшебного сна… а может, вся ее жизнь — колдовство, превратившее ее в лягушку, или жабу, или в невзрачную серенькую птичку?..

Может, я и пожалею о своем решении, но по крайней мере это мое решение.


Вероятно, это звучит слишком самодовольно, слишком самоуверенно? Даже хвастливо?

Этого Эстер хотелось бы меньше всего!

Постскриптум, дописанный на следующее утро: Это одна из старинных страшных сказок Катрин: когда желание исполняется, оказывается, что оно перестало быть желанием… и это больше не правда.

«Первый ежегодный всеобщий объединенный негритянский слет»

I

— Почему?.. Да потому, что это его «игра», Мейнард, — шепчет Миллисент в странном возбуждении, в то время как девятилетний сынишка, вздрагивая от страха, теребит ее руку в перчатке. — Не бойся, он не упадет, как упал бы ты на его месте.

— Но почему, мама? — не унимается ребенок.

— Потому что это он; потому что это его дело.

— Но…

— Успокойся, малыш, ты задаешь слишком много ненужных вопросов.

На головокружительной высоте в сорок футов над театром Риальто в Ричмонде сидит на обтянутом каучуком сиденье, укрепленном на флагштоке, который водрузили специально для этого представления, сам великий Келли — Обломок Кораблекрушения, чемпион Северной Америки по сидению на флагштоках, человек-загадка, человек с заморочками (так, например, играет он на своей гармонике только «Занозу в сердце» и, по слухам, отказался от голливудского контракта, заявив, что в противном случае его экранное «я» вытеснит в сердцах почитателей его подлинное «я»). Обломок Кораблекрушения называет себя «счастливейшим из дураков», и многим кажется, что так оно и есть: его домогаются отели и кинотеатры по всей стране и платят кругленькие суммы только за то, чтобы он взобрался на флагшток и посидел.

Сейчас он гастролирует в Ричмонде, Виргиния, и вот уже пятнадцатый день сидит на крыше безвкусно-шикарного театра Риальто на Мейн-стрит — одинокий триумфатор на фоне меняющегося неба, стоик-весельчак, предмет восхищения и горячих споров (кто он — безумец или трезвый практик?), привлекающий внимание местной публики, как белых, так и негров. Люди самых разных возрастов и социального положения присылают Обломку Кораблекрушения скромные дары; несколько юных дам предложили себя ему в жены (он красив, и ему всего тридцать один год); целый ряд ричмондских предприятий вступили в сделку с Риальто, назначив премиальные за дополнительное, свыше объявленных двух недель, сидение. Даже лотерею затеяли — не вполне легальную, но очень популярную, — 500 долларов тому, кто точнее всего угадает день, час и минуту спуска (добровольного или вынужденного) Обломка Кораблекрушения с его одинокого насеста.

Как ему это удается? Этот вопрос задают гораздо чаще, чем хотят узнать, зачем ему это понадобилось, и ответы звучат вполне определенно. Обломок Кораблекрушения не делает тайны из того, что пользуется мягким сиденьем, прочно прикрепленным к флагштоку (предварительно оно проходит тщательную проверку, фотографии публикуются в газетах); он приучил себя, поясняет Обломок Кораблекрушения, спать, засунув пальцы в щели, проделанные в сиденье, и крепко обхватив ногами шест. Во время воздушной вахты он питается только жидкой пищей (бульон, молоко, фруктовый сок и «черный кофе галлонами, чтобы поменьше хотелось спать»), которую поднимают ему наверх на веревке; таким же образом спускают и естественные отходы в скромном алюминиевом ведре (при всем своем тщеславии и клоунских замашках, Обломок Кораблекрушения облегчается исключительно ночью или тогда, когда уверен, что никто за ним не наблюдает).

Ну а если идет дождь, разыгрывается буря, сверкают молнии? Что ж, приходится бедному Обломку Кораблекрушения терпеть и это — такова цена профессии и общенациональной славы. В погожие дни (вроде сегодняшнего) он сидит без головного убора, небрежно скрестив ноги, и негромко наигрывает на гармонике (любимую «Занозу в сердце»? — Ветер относит мелодию, понять трудно). В бинокль (Миллисент принесла два, для себя и для сына) видно, что он сильно загорел и пребывает в прекрасном настроении. Играя на гармонике, он изгибает брови и лениво, словно в истоме, прикрывает веки, что, конечно, выглядит комически, когда человек сидит на насесте. Прилаживая поудобнее линзы бинокля, Миллисент ловит себя на том, что, кажется, ждет невозможного: чтобы «самый счастливый дурак в мире» вдруг заметил ее лично.

Миллисент готова заплатить 50 центов, чтобы подняться вместе с Мейнардом и десятками любопытствующих, образовавших длинную очередь, на крышу Риальто и взглянуть на Обломка Кораблекрушения Келли с близкого расстояния; но, к ее удивлению и досаде, мальчик отказывается.

— А вдруг этот дядя свалится, — говорит он капризным тоном, который особенно не любит Миллисент, — вдруг он свалится и разобьется? Я не хочу этого видеть.

— Не говори глупостей, — сердится Миллисент, — никуда он не свалится.

— Не хочу этого видеть, — продолжает канючить мальчик.

— Да даже если и свалится, — убеждает Миллисент, все больше раздражаясь, — он не убьется, как убились бы мы с тобой. Или папа.

Но маленькому Мейнарду страшно, ему сейчас явно хочется только одного — чтобы его отвели домой, хотя он давно упрашивал Миллисент взять его в город: все приятели уже видели человека, который сидит на шесте, он один остался. У Уоррена, естественно, не было никакого желания тащиться в центр по таким пустякам (да и вообще ему надо беречь силы); а у шестилетней Бетси нервы такие, что матери и в голову не пришло бы показывать ей такое («она совсем как я, — озабоченно думает Миллисент, — как я в этом опасном возрасте»).

Так короткая вылазка, состоявшаяся тем майским полднем, внезапно подходит к концу. Миллисент и самой зрелище изрядно наскучило. На тротуаре ее со всех сторон окружают зеваки: вытягивая шеи, прикрывая глаза от солнца, яростно размахивая руками с флажками и знаменами, мужчины и женщины бойко переговариваются с кумиром:

— Эй, Обломок Кораблекрушения, как делишки?

— А как погода там, наверху?

— Надеюсь, ты не свалишься, парень!

При этом они то и дело заливаются дурацким и в общем-то неуместным смехом, ведь, что ни говори, а Обломок Кораблекрушения действительно может в любой момент свалиться прямо им под ноги, достаточно, чтобы ветер подул посильнее.

Миллисент, не оглядываясь, уводит прочь дрожащего мальчика. Сидение на флагштоке, в конце концов, — занятие малоинтеллектуальное, мягко говоря; и не зря предупреждал Уоррен, что они с ребенком скорее всего столкнутся здесь со всяким сбродом.

И все же — какой риск! Глупая бравада!

Какой безумный способ самоутверждения!

Какая отчаянная Игра — под самыми небесами!


Приду ли я к нему, унижусь ли? Нет, не посмею, я мать и жена… белая женщина.

В ту ночь она спит неспокойно; то засыпает, то просыпается, и каждый раз настойчиво, без смущения, ей является во сне утраченный возлюбленный; она просыпается в решимости ехать в Нью-Йорк не откладывая; наконец, по прошествии стольких лет, она увидится с Лайшей, которого все еще любит («ибо существует только одна любовь — первая. Как, говорят, и одна лишь смерть — первая»).

Приняв решение, Миллисент испытывает необыкновенное облегчение. Вот так же, по свидетельству знающих людей, решение умереть высвобождает долго не находившую выхода радость.

II

Красавица Миллисент Стерлинг разбивает сердца, но разве в том ее вина? Ведь она не заставляет никого — ни мужчин, ни женщин, ни даже какого-нибудь зеленого студента — любить себя, да и вообще воспринимать всерьез. В отсутствие Игры должно быть много игр, более или менее увлекательных, ибо гольфа, тенниса, маджонга, бриджа, танцев, любительского театра и домашней оперы ей мало, они не могут поглотить ее целиком, точно так же, как мало ей роли жены, заботливо ухаживающей за больным мужем, матери двух очаровательных ребятишек и хозяйки великолепного дома с видом на площадку для гольфа при Ричмондском клубе.

Постепенно Миллисент Стерлинг обзавелась и недоброжелателями из круга «молодящихся старейшин» загородного клуба, к которому принадлежат и они с Уорреном, — по преимуществу это отвергнутые воздыхатели, а также те (исключительно женщины), кто ревнует к ее победам; впрочем, недоброжелатели, подобно друзьям, не устают повторять, как она их удивляет… даже поражает… откуда у нее берется время, не говоря уж о силах, заниматься всеми теми делами, которыми она занимается, и делать их так хорошо? Драматический театр, пение, даже танцы в таких постановках «Театра ричмондских актеров», как «Поездка в Чайнатаун», «Солнечная девушка», «Осторожно!», «Микадо»; председательство в Комитетах женской поддержки епископальной церкви, Друзей ричмондского городского оркестра, местного отделения Виргинского исторического общества; она — одна из самых гостеприимных хозяек в городе; одна из лучших, при всем своем азарте и неровности, игроков в бридж и маджонг. В хорошем настроении Миллисент Стерлинг даже на площадке для гольфа не пасует, особенно если учесть, что заниматься им она стала совсем недавно.

А какое впечатление она производит на клубных кортах в своем стильном теннисном костюме с короткой плиссированной юбкой, с волосами, прихваченными ярко-красной лентой, — хотя страсть, которую она вкладывает в игру, манера лупить по мячу с такой силой, что тот летит далеко за пределы корта, или в сетку, или прямо в ошарашенного партнера, стоила ей многих друзей.

— Право, дорогая, это всего лишь игра, — увещевает ее Уоррен, озабоченный тем, что она слишком легко срывается. — К чему так расстраиваться? — И Миллисент невозмутимо отвечает с самой лучезарной из своих улыбок:

— Как раз потому, что это просто игра, которая не стоит таких усилий.


Тридцать два года… тридцать пять… наконец — трудно даже представить себе! — тридцать восемь. И все это я, папина дочка из сказки. Какому же принцу я предназначена? Пожимая плечами, Милли вынуждена признать, что она уже не самая юная, не самая очаровательная, не самая модная дама в любой компании; она мать двух подрастающих детей; жена добропорядочного, солидного господина явно средних лет (продолжающего стареть), которого она любит… или, во всяком случае, уважает. «Я не заслуживаю такого хорошего мужа, — думает она с некоторой горечью. — От такого не отказываются. И все же…»

Ни разу в жизни не уступила Милли романтическому соблазну, никому из своих страстных почитателей не позволила убедить себя, что любовь должна иметь естественное разрешение, а уж о разрыве с мужем и речи быть не могло. Даже в тот год головокружительной эпохи джаза, когда все, словно сговорившись, внезапно принялись разводиться (от «Персиков» и Дэдди Браунинг — постоянных персонажей «желтых газетенок» — до миллионеров Рокфеллеров и Маккормиков), Миллисент Стерлинг и помыслить боялась о разводе… хотя в том социальном кругу, к которому принадлежат Стерлинги, ни для кого не секрет, что муж ей надоел. (Вот уже шесть лет, с самого рождения Бетси, Стерлинги спят в разных спальнях, и Миллисент вполне удовлетворяет ее независимое положение супруги-девственницы. Разумеется, миссис Стерлинг не одна такая в Ричмонде.) Все, что ей нужно, — чтобы Уоррен верил, что она его любит не меньше, чем он ее… обожает не меньше, чем он ее… а что брак постепенно выродился в чистую условность, значения не имеет. Ловить порою его взгляд влюбленного мальчишки, принимающего меня за другую… может быть, за юную девушку, незнакомку. И Милли завидует мужу, потому что любить куда интереснее, чем быть любимой.

А порой она думает отстраненно: «Впрочем, какое это имеет значение? Ведь в любом случае любовь — это просто разновидность Игры».

(Интересно, был ли женат Элайша? Вряд ли, думает Милли. Она подписывается на нью-йоркские газеты, жадно читает все, что относится к принцу Элиху, и ни разу его имя не поминалось в связи с женщиной.)

III

Тридцать восемь. Но в глубине души не больше семнадцати.

Именно тогда он впервые прикоснулся к ней не как брат, но как возлюбленный.

Не к этой, разумеется, озабоченной женщине с прозрачной, сухой, лишенной красок жизни кожей; с морщинами возле уголков рта; с кругами под глазами; не к женщине, которой приходится работать над своим лицом — когда-то ей бы и в голову такое прийти не могло — и которой в последний год не у всякого зеркала в доме хочется задержаться.

Интересно, узнает он меня? Будет ли любить, как прежде… такой?

Конечно. Он ведь обещал!

Сказал, что умрет за меня.

Игра! Какая в ней радость, если даже самую крохотную победу не с кем разделить?

Миллисент Стерлинг достигла совершенства в искусстве лгать и в то же время не совсем лгать. Можно назвать это «выдумками», «сочинительством». С широко открытыми невинными глазами она плетет небылицы, порождая недоразумения среди друзей и поклонников, родственников по линии мужа, прихожан епископальной церкви (старостой которой является всеми уважаемый Уоррен) и даже домашней челяди… преданных слуг-негров. Она осмотрительно не бранит Табиту за проступки Розлин; выражает сожаление, что Родвел не выполнил порученное дело, как, кажется, обещал, или это Джеб обещал? Или все они надавали обещаний своей доброй хозяйке и все подвели ее? Ее ледяное сердце тает, когда она слышит рыдания негритянки, ибо уж рыдать-то негритянки умеют, как никто; или когда ругается мужчина-негр, думая, что рядом нет никого из белых, ибо уж ругаться-то мужчины-негры умеют, как никто. Из чистого каприза она «отсылает» одну из девушек-служанок; из чистого каприза в следующий же понедельник снова берет ее на службу. Своим острым глазом она подмечает, кто из женщин прибавил в весе, у кого наливаются бедра и грудь… кто из мужчин начинает важничать, у кого появляется жадный блеск в глазах и тело напрягается так, что как раз впору изобразить обморок и ненароком опереться на него… это ведь совсем нетрудно! И непоправимо.

Но Милли знает, что для черных слуг она всего лишь белая хозяйка. Жена мистера Стерлинга.

Даже если она прогонит кого-нибудь и тем разобьет ему сердце, рана скоро заживет, потому что его наймет какая-нибудь другая белая хозяйка. Иногда ей представляется, что она единственная в Ричмонде, кто знает секрет: по сути своей большинство негров не «негры», но… кто?


Отец говорит, что наша кожа ни бела, ни черна.

Деление на «белое» и «черное» — лишь невежественный предрассудок.

Отец говорит, что мы стоим в стороне от «белой» расы… и «черной» тоже. Ибо все люди — наши враги.

Но ведь именно темную кожу Элайши она любит, не может не любить, потому что Элайшина кожа — это и есть Элайша; точно так же, как его карие глаза, худощавая подвижная фигура, длинные тонкие пальцы на руках и ногах. Она целовала его ладони: такие бледные! Как ее собственная кожа. При этом оба смеялись. Ибо когда любят молодые, они все время смеются.

В этих горячечных воспоминаниях, посещающих ее на тридцать девятом году жизни, Милли остается самой собою, но все же не до конца. Вот она, обнаженная, ложится навзничь на чужую кровать. В этом эротическом помрачении к ней приходит любовник с горячей шоколадной кожей, еще более настойчивый и требовательный, чем когда-то в Мюркирке. Тот был застенчивый, дрожащий, неловкий; этот нетерпелив. Лайша, шепчет она, Лайша, повторяет она умоляюще, но чувствует, как твердые жадные губы впиваются в ее рот, мешая дышать. Все происходит поспешно, отчужденно. Ее руки отчаянно смыкаются у него на спине, лицо утыкается в шею, на сей раз она не имеет права терять его, отказываться от него; она просыпается, ее бьет дрожь, по телу волнами пробегает желание, она рыдает в испуге. Потом долго лежит в изнеможении и никак не может понять, где она — что это за комната, уютная, пахнущая свежими цветами и ее собственными любимыми духами?

«Почему ты делаешь мне больно, Лайша? Ведь ты же знаешь, что я всегда любила и люблю тебя. И если ты „черный“, а я „белая“, какое это к нам имеет отношение? И что нам до отцовского проклятия?»

IV

С тех филадельфийских дней, когда она блистала в качестве прекрасной загадочной дочери Сент-Гоура, Милли следила за принцем Элиху, негром-радикалом, которому уже тогда пророчили не больше года жизни. Отец отказывался говорить с ней о принце Элиху так же, как и о бедняге Терстоне, но Милли и не нуждалась ни в чьих подтверждениях, чтобы знать то, что и так было ясно из фотографий в газетах и журналах, которые она не пропускала. «Так — точь-в-точь — быть похожим на Лайшу нельзя. Так не бывает».

А что там с этим его учением, будто вся белая раса проклята и только цветные будут спасены?

Милли считает, что это остроумный вариант великого проекта отца — Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям. У Лайши это Всемирный союз борьбы за освобождение и улучшение жизни негров, который объединяет более ста тысяч членов и планирует к 1935 году переселить негров в Африку. Не может быть, что это всерьез, наверняка все существует только на бумаге. Отличная Игра, хотя и опасная.

Тем не менее многие, и белые, и черные, судя по всему, воспринимают принца всерьез, одни как спасителя, другие как безумца или предателя родины. Когда-то Миллисент с изумлением прочитала, что принц Элиху добровольно вернулся из Центральной Америки и сдался федеральным властям в Сан-Франциско, готовый ответить на абсурдное обвинение в «подстрекательстве к бунту в военное время»; приговор был суров — двенадцать лет без права досрочного освобождения, на этом настоял Генеральный прокурор Палмер (правда, в конце концов президент Гардинг помиловал Элиху — к ужасу свекра и свекрови Милли Стерлинг, этих застенчивых христиан-расистов, какими были, в сущности, все белые ричмондцы).

Но как это могло случиться? — спрашивает себя Милли. Неужели Лайша не послушался отца и позволил себе уступить соблазну Игры?

Милли уже давно беспокоилась, как бы с Лайшей не случилось чего-либо дурного — чтобы он не получил удара по голове или не заболел какой-нибудь тяжелой болезнью… (Как расстроили ее газетные сообщения о том, что во время трехмесячной поездки по Африке он слег с опасным заболеванием.) Потому что у нее в голове не укладывается, как это Лайша, которого она знала так близко, ближе всех остальных братьев, мог поверить в подобную дикость: будто белые — это падший, больной и обреченный народ; всего лишь засохшая ветвь изначального древа человеческого — негров. Не говоря уж о том, что эта теория сомнительна с научной точки зрения, во всяком случае, ее отвергают авторы таких журналов, как «Атлантик мансли», Милли-то — белая, это факт, а ведь ее Лайша клялся любить вечно. «Как он может считать, что белые ниже черных? В любви мы были равны, ему это хорошо известно».

Дуракаваляние — это словечко сделалось чем-то вроде пароля той красочной эпохи, его то и дело встречаешь в популярных песенках, комиксах, анекдотах. Милли смеется, полагая, что дуракаваляние — всего лишь мода, а Лайша бежит впереди моды. Чем невероятнее ложь, тем легче в нее верят.

«И все равно, — убеждает она себя, — я для него всегда буду желаннее любой негритянки, будь я хоть сто раз белой».

Однако: может ли Милли оставить детей? Да, может, если Лайша будет настаивать. Или: нельзя ли взять их с собой? «Если мы, например, сбежим в Европу? Говорят, он богат, да и у меня есть кое-какие деньги. Дети смогут приезжать к нам… если пожелают. На время». Она расхаживает по верхнему этажу старого уютного дома, разрабатывая планы, репетируя. Что она скажет Уоррену? Что скажет Лайше? Детям?

Да, она поедет в Нью-Йорк. Впрочем, нет: «Смешно! Я бы и на другой конец Ричмонда не поехала, чтобы броситься в ноги какому бы то ни было мужчине».

Но вот однажды утром, дело было в начале лета, лениво перелистывая воскресный выпуск местной газеты, Милли внезапно — точно оно выпало ей в чет-нечет — приняла решение: на второй странице ей бросилась в глаза статья с подзаголовком: «ГАРЛЕМСКИЙ ЛИДЕР ЭЛИХУ ВЫСТУПИТ НА СЛЕТЕ», а на 19-й привлек внимание материал, начинавшийся такими словами: «ЕВАНГЕЛИСТ ИЗ МАЙАМИ СОБИРАЕТ МИЛЛИОН ДОЛЛАРОВ НА НУЖДЫ ЦЕРКВИ». Милли читает две эти вроде бы никак не связанные друг с другом статьи подряд, и ее постепенно охватывает все большее волнение. В первой сообщается, что 19 июня 1929 года принц Элиху возглавит Первый ежегодный объединенный слет негров, который состоится на Манхэттене, в «Медисон-сквер-гардене». Во второй — что преподобный Термонд Блихтман, настоятель Новой церкви Назорея в Майами, Флорида, в результате интенсивных поездок по штату, осуществленных в начале года, собрал более миллиона долларов, и что ему было видение свыше точно такой же церкви, которую он должен построить на «святом участке земли» в районе Бискайского бульвара, откуда открывается вид на залив. Автора этого рассчитанного на легкую сенсацию материала более всего интересует быстрый рост известности или, можно сказать, скандальной славы преподобного Блихтмана во Флориде; этот человек определенно обладает незаурядной силой воздействия. Когда он с пафосом произносит свои проповеди, мужчины и женщины начинают рыдать и в стремлении обрести «спасение» бросаются к кафедре проповедника за благословением. Другие священники и настоятели горестно жалуются, что этот «мешочник с Севера» уводит от них прихожан, — «ни стыда, ни совести у него нет», по словам одного проповедника-баптиста. А известный методистский священник обвинил Блихтмана в «искушении людей сатанизмом». Отвечать своим критикам Блихтман отказывался, он лишь молился за них, по его собственным словам; а в промежутках между молитвами собирал деньги на строительство Новой церкви Назорея в Майами, и ему удалось-таки собрать крупную сумму, сколько в точности — никто не знает. Прежде чем прочесть статью, Милли обратила внимание на сопровождающую текст фотографию крепко сбитого белокурого мужчины средних лет, весьма привлекательного, несмотря на уродующий лицо шрам. Он стоял на коленях прямо на земле и, сложив руки на груди, молился. Терстон! — узнала Милли.

Разглядывая нечеткую фотографию через лупу, которой Уоррен пользуется для чтения, Милли не может сдержать дрожи: Термонд Блихтман. Новая церковь Назорея. Мой исчезнувший брат. Возможно ли?

Что-то падает с ажурного металлического столика (май, уже тепло, они завтракают на террасе) и разлетается на куски. Табита бросается подметать.

— Что с тобой, дорогая, чего это ты так разнервничалась? — в своей обычной, полуучастливой-полураздраженной, манере спрашивает Уоррен; Милли отбрасывает газету, зевает, потягивается и объявляет, что вовсе она не разнервничалась:

— Просто скучно! Ричмонд такой… маленький.

Это преподобный Термонд Блихтман помог Милли принять решение. Равняясь на старшего брата, она отважно пойдет навстречу своей судьбе.

Милли с такой тоской говорит, как соскучилась по брату. Дэриану и сестре Эстер, как хочет съездить к ним в штат Нью-Йорк, что Уоррену невольно кажется, будто он сам уговаривает ее сесть на поезд и отправиться на север — «встряхнуться». Сначала Милли поедет в Скенектади повидаться с Дэрианом, потом переберется на запад, в Порт-Орискани, где Эстер принимает участие в движении, которое ричмондцы, конечно же, назвали бы «безнравственным»: медицинские сестры, социальные работники, добровольцы (почти исключительно женщины) пропагандируют только что созданную организацию, Американскую лигу по контролю за рождаемостью. (Преуспевающая ричмондская матрона, Милли находит это название таким грубым и неприличным, что не осмелилась бы произнести его в присутствии посторонних. Контроль за рождаемостью! «Хотя, не спорю, для людей низшего сословия это вещь полезная. И все же, подумайте только, сколько невинных младенцев останутся нерожденными!»)

На ричмондском вокзале Милли целует на прощание любящего мужа и детей и обещает отсутствовать не более двух недель.

— Я уже скучаю по вам, дорогие мои, — слышит она собственный звонкий голос, и в глазах ее светятся радость, кураж и что-то вроде страха; поднимаясь в вагон и весело махая рукой мужу и детям, стоящим от нее всего в нескольких ярдах, она уже погрузилась в хаос, возврата из которого нет.


По мере того как поезд неотвратимо стремится на Запад, в ее сознании мелькает: наверное, наверняка он чувствует мое приближение. Мое появление. Мое возвращение в его жизнь.

В Нью-Йорке Миллисент Стерлинг сразу же направляется в «Уолдорф-Асторию», единственную известную ей гостиницу, где они с Уорреном останавливались прежде, а на следующий вечер ловит такси и направляется в «Медисон-сквер-гарден» на слет — точнее, добраться удается лишь в окрестности парка, так как на улицах такое движение, столько машин, пешеходов и конной полиции, орущей на толпу, что водитель вынужден остановиться в двух кварталах от указанного места: «Дальше не проедешь, мэм». В зеркале заднего вида Милли замечает, как он хмурится и качает головой: не может, наверное, понять, что мне, белой женщине, здесь понадобилось, она улыбается. И что это у меня за персональное приглашение на подобное действо.

Как пишут газеты, слет 19 июня 1929 года станет «историческим» событием. Никогда еще столько негров не собиралось по такому поводу в самом сердце белого мегаполиса; только принц Элиху, лидер Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров; мог привлечь такое внимание. Милли весьма умно, как ей кажется, подобрала костюм для сегодняшнего представления: чтобы скрыть, по возможности, цвет кожи, она надела модную тунику сизо-серого цвета, с длинными рукавами и высоким кружевным воротником; под цвет ей — чулки из чистого шелка; далее — белые сетчатые перчатки, шляпку с невысокой тульей в испанском стиле из блестящей черной соломки, изготовленную на заказ лучшей ричмондской мастерицей, с черной вуалью из кисеи с горошинами — «и стильно, миссис Стерлинг, и очень сексуально», отметила шляпница. И вот она, миссис Стерлинг, пешком — редко ей доводится совершать пешие прогулки в подобных местах — идет по широким городским улицам и авеню в чуждой, враждебной атмосфере, задыхаясь от волнения, как юная девица, пустившаяся в авантюру тайком от старших; ее подхватывает ревущая толпа, со всех сторон черные лица, вплывающие через множество ворот в «Медисон-сквер-гарден». Горделиво колышется полотнище: «Первый ежегодный слет черных сообществ». Повсюду виднеются большие плакаты с изображением принца Элиху, моложавого умного красивого негра с пламенным взором, в белом «кафтане» и шлеме со страусовым пером — забавное, но с умом подобранное одеяние, отмечает Милли; стиснутые челюсти, благородный и в то же время жестокий вид. «Да, это — Лайша». Милли узнала бы своего возлюбленного где угодно, а он — ее, даже под маской.

С трудом поднимаясь по ступеням, стиснутая возбужденной толпой, Милли слышит чей-то возглас:

— Мэм? Мэм! — Она неловко оборачивается и в десяти футах от тротуара видит полицейского в каске, белого, глаз не видно за темным козырьком; она делает вид, что не слышит, и продолжает двигаться вперед.

Внутри помещения гораздо жарче и душнее, чем на улице; здесь слишком много народу; слишком много; чуткие ноздри Милли начинают улавливать разные запахи; похоже, в глубине души она рассчитывала, что перед ней, миссис Уоррен Стерлинг из Ричмонда, штат Виргиния, белой женщиной, знакомой принца Элиху, толпа будет расступаться, и хоть, понятно, ожидать этого глупо, ее тем не менее немного смущает ощущение… собственной анонимности, даже несмотря на белизну кожи.

В фойе выстроились длинные очереди к кассам, ибо многие, как и Милли, не озаботились приобретением билетов заранее; огромное, с высокими потолками помещение дрожит от гула, создаваемого эхом тысяч голосов; всеобщее возбуждение, атмосфера напряженного ожидания; тут и там видны пикеты — кто это? Враги союза? Кто-то грубо сует в руку Милли листовки, Милли слишком хорошо воспитана, чтобы отказаться. «Лига всех народов протестует против черного сионизма», «Манифест Национальной ассоциации цветных», «Черные социалисты всех стран, соединяйтесь!», «Почему Иисус Христос принял смерть за тебя?», «Принц Элиху — предатель своего народа и родины». Разговоры ведутся на повышенных тонах, там и сям возникают споры, стычки, потасовки; временами наступают мгновения жутковатой тишины, когда все вокруг застывают в ожидании того, что произойдет в следующий момент; негры-гиганты в форме с символикой союза, с темными пятнами пота под мышками быстро и ловко выдворяют из зала пикетчиков, проводя, или, скорее, протаскивая, их сквозь встречный поток людей.

Красивая дорогая испанская шляпка Милли сбилась набок, вуаль, повлажневшая от дыхания, прилипла к лицу. Нашарив эбеновые шляпные булавки, Милли поправляет шляпку; ей кажется, что на нее устремлены взоры, скорее любопытные, чем удивленные или неодобрительные. Белая женщина, белая дама — здесь? Милли чувствует себя так, будто попала на иностранную территорию, не пересекая границ Соединенных Штатов; может, нужно было все это сделать как-то иначе… например, без всяких сюрпризов послать телеграмму Лайше, известив о своем приезде заранее?

Билет стоит один доллар. Милли дрожащими руками достает деньги, сетчатые перчатки где-то уже запачкались.

Внутри огромного зала атмосфера, однако, спокойнее. Серьезные юноши и девушки в брюках цвета морской волны и белых рубашках исполняют обязанности капельдинеров: они раздают брошюры, озаглавленные «Всемирный союз борьбы за освобождение и улучшение жизни негров: спасение здесь и сейчас» с красочным изображением принца Элиху на обложке. Где-то, скрытый от взглядов, громко играет бодрые военные марши духовой оркестр (один из них, издавна любимый Лайшей, Милли узнает: «Трам! Трам! Трам!»). Милли проводят на ее место, далеко от сцены, сиденье жесткое, без подушки, ничего общего с креслами в Ричмондском оперном театре; она рассчитывала, что, придя пораньше, сможет занять место в середине первого ряда, чтобы, когда она снимет вуаль, Элайша заметил ее; но пришла явно слишком поздно.

«Лайша стал магистром Игры», — думает Милли, тревожно озираясь. Сколько же здесь мужчин, женщин, детей, и какие все они разные: иные одеты по-воскресному, в пестрые костюмы, соломенные шляпы с модно загнутыми полями, лакированные туфли, жилеты, галстуки, женщины — в шляпках, украшенных цветами, и длинных перчатках; другие — таких большинство — в обычной, хоть и чистой рабочей одежде, такой же, какую носят надежные, преданные негры из челяди Стерлингов; третьи — в очень бедной одежде, явно собранной с миру по нитке. Там и здесь взор Милли невольно натыкается на людей, безусловно, ненормальных; одна такая тучная женщина сидит совсем недалеко от нее, яростно обмахиваясь брошюрой и напевая что-то похожее на «Фонтан, заполненный кровью» — церковный гимн, который нередко напевает в кухне Табита. В толпе мелькают белые лица, но, присмотревшись, Милли видит, что это цветные, у которых просто более светлая кожа, иногда почти кремовая, волосы у них либо каштановые, либо рыжие; в светлых лицах угадываются негроидные черты; призрачное смешение рас, кажущееся ей прекрасным, захватывающим.

Будь у нас, у Лайши и у меня, ребенок, вот так он и выглядел бы.

Может быть, еще и не поздно? Милли нет и сорока, а ведь рожают и далеко за сорок. К тому же выглядит она очень молодо, в сущности, она и есть молодая, почти совсем не изменившаяся с тех пор, когда двадцать лет назад они с Лайшей стали любовниками.


Начало намечено на 8.00 вечера, но военный оркестр играет до 8.20, когда на трибуне появляется первый оратор — госсекретарь союза. За ним — пылкий министр финансов, далее — негр, которого представляют вице-регентом, и, наконец, сам принц Элиху: величественный, он выходит на сцену в свете софитов, на нем белый костюм, расшитый золотыми галунами, шлем со страусовым пером, на боку сабля, усыпанная драгоценными камнями. Он победно вскидывает одну руку, другую вытягивает в сторону беснующейся толпы, этот жест Милли что-то смутно напоминает: Будда, сулящий людям мир? любовь? сострадание? — простертая вперед рука ладонью вверх. Как он наэлектризован, заряжен энергией, словно дикий зверь!

Милли жадно вглядывается. Она сняла шляпку — пусть все видят, что она белая, — но никто не обращает на нее внимания, все взоры прикованы к принцу Элиху, Милли тоже не может отвести глаз и шепчет пересохшими губами: Неужели этот яростный горделивый разгневанный негр — мой Лайша?

Милли слишком потрясена, чтобы даже пошевелиться, в то время как люди вокруг нее вскакивают с мест и восторженно приветствуют своего кумира; она тоже неловко пытается подняться, но тут же опускается обратно на кресло, продолжая вглядываться жадно и отчаянно в величественную фигуру на сцене. Принц Элиху? Лайша? Кожа у принца намного темнее, чем ей запомнилось; нижняя челюсть тяжелее, брови сведены суровее; волосы образуют вокруг головы красивый темный ореол; он выше, плотнее, хотя тело у него гибкое, как у змеи, и по нему, подобно языкам пламени, пробегают волны энергии. Так напряжен! Так разгневан! Почему этот мужчина, которого любят тысячи и тысячи людей, ярится? Почему не приветит их улыбкой вместо того, чтобы стоять вот так, широко расставив ноги в грубых ботинках, подняв красивое лицо, вскинув над головой сжатые кулаки и с едва сдерживаемым нетерпением ожидая, когда же наконец утихнет восторженная овация.

И все же это он, Элайша; но одновременно и разъяренный, неистовый негр, в котором Элайша растворился. Глаза слепит его белоснежное одеяние. Но Милли вместе со всеми рукоплещет, подняв руки в перчатках, чтобы принц Элиху заметил ее; рукоплещет до тех пор, пока ладони не начинают гореть.

Проходят минуты, и гром аплодисментов постепенно стихает. Принц Элиху начинает говорить, голос, окрашенный театральными модуляциями, поднимается, становится все тверже — или так только кажется? — потом начинает дрожать от переполняющих принца чувств; он будет говорить полтора часа подряд, в этой наэлектризованной атмосфере, в зале, где смешались запахи волос, плоти, пропотевшей одежды и необузданной, животной страсти. Любовь негров к Америке осталась неразделенной, братья и сестры, речитативом выпевает Элиху. Любовь негров к Америке осталась безответной. Поначалу Милли не может разобрать слов, она воспринимает лишь распирающую этого человека ярость, и ее постепенно охватывает чувство беспомощности, даже паника, в то время как все вокруг что-то шепчут себе под нос в экстазе, стонут, рыдают, раскачиваются в знак согласия с этими речами, которые скорее всего слышат не впервой, но которые совершенно чужды Милли.

Что являет собою трагическая история Америки? — вопрошает принц Элиху, стоя неподвижно, как соляной столп, в скрещении ослепительных лучей софитов, что такое трагическая история Америки, как не история НАРУШЕННЫХ ОБЕЩАНИЙ. БЕЗОТВЕТНОЙ ЛЮБВИ.

Порабощения ТЕЛА И ДУХА.

Продолжающегося порабощения, питаемого ИЛЛЮЗИЕЙ СВОБОДЫ.

Негритянские женщины, которых дьяволы-каннибалы ни в грош не ставят, эти женщины — ВСЕГО ЛИШЬ НЕСЧАСТНЫЕ ЖЕРТВЫ ИХ ПОХОТИ; а негры-мужчины — ЖЕРТВЫ НЕНАВИСТИ БЕЛЫХ К САМИМ СЕБЕ.

Но теперь, говорит вам принц Элиху, ПОРА СБРОСИТЬ МАСКИ.

Во весь голос сказать то, О ЧЕМ РАНЬШЕ ТОЛЬКО ШЕПТАЛИСЬ.

И горе тем, У КОГО НЕДОСТАНЕТ МУЖЕСТВА.

И горе, горе НАШИМ ВРАГАМ.

Ибо тот, кто боится и отступает, ПРЕДАЕТ СВОЮ РАСУ. И СВЯТУЮ ГУСТУЮ АФРИКАНСКУЮ КРОВЬ, ЧТО ТЕЧЕТ В ЕГО ЖИЛАХ.

Ибо тот, кто отказывается признать родство со всеми темнокожими и для кого не все белые — чужаки, ПРЕДАЕТ СВОЮ РАСУ. И СВЯТУЮ ГУСТУЮ АФРИКАНСКУЮ КРОВЬ, ЧТО ТЕЧЕТ В ЕГО ЖИЛАХ.

Тот, кто не дает выхода всем силам своей души и живет в жалком поклонении фальшивым богам белых, ИИСУСУ ХРИСТУ И МАММОНЕ, не заслуживает прощения; и никогда ему не найдется места в ВОЗРОЖДЕННОЙ АФРИКЕ.

Того, кто, отрицая МУДРОСТЬ ПЛОТИ, стремится к ОТБЕЛИВАНИЮ ДУШИ, ждет трагический конец.

Ибо, братья мои и сестры, существует бесчисленное множество способов расправы… Человека предают СУДУ ЛИНЧА… КАСТРИРУЮТ… ПОБИВАЮТ КАМНЯМИ… СЖИГАЮТ ЗАЖИВО… ЗАБИВАЮТ ДО СМЕРТИ… ЗАЛИВАЮТ СМОЛОЙ… ВЕШАЮТ… СМЕРТЬ… Бесчисленные способы УМЕРЩВЛЕНИЯ, братья мои и сестры, бесчисленные.

В марте 1926 года куклуксклановцы из Боумена, Джорджия, под улюлюканье толпы швырнули в камнедробилку Дейла Скоггинса; И ЭТО, О БРАТЬЯ МОИ И СЕСТРЫ, ДАЛЕКО НЕ ЕДИНСТВЕННОЕ, ЧТО ПРИХОДИТСЯ ПРЕТЕРПЕВАТЬ НАШЕМУ НАРОДУ. ВЫ ПОНИМАЕТЕ МЕНЯ? ПОНИМАЕТЕ? ВЫ ПОНИМАЕТЕ, ЧТО ГОВОРИТ ВАМ ПРИНЦ ЭЛИХУ?

История движется к своему огненному разрешению; не сегодня-завтра начнется Вторая война между дьяволами-каннибалами в Европе и, весьма вероятно, в Америке; тогда долгому царствованию ТЛЕНА И ЗЛА ПРИДЕТ КОНЕЦ.

На сей раз под ружье не встанет ни один черный: НАС НЕ ОБМАНЕТ ЛОЖЬ, БУДТО МИР НАДО СПАСТИ РАДИ ДЕМОКРАТИИ. Мы же видим, о братья мои и сестры, с 1919 года видим, что ДЕМОКРАТИЯ — ЭТО ВСЕГО ЛИШЬ ПРИВИЛЕГИИ ДЛЯ БЕЛЫХ, ВЛАСТЬ БЕЛЫХ, НАСИЛИЕ И НЕНАВИСТЬ БЕЛЫХ КО ВСЕМ ТЕМНОКОЖИМ. Начиная с 1919 года в течение десяти лет после того, как солдат-негр вернулся домой с европейской войны, его подвергают все большим и большим унижениям. Это десятилетие КРОВАВОЙ ВЕНДЕТТЫ ПРОТИВ САМОГО НАШЕГО ПАТРИОТИЗМА. Десятилетие ПОПРАНИЯ НАШЕЙ ЧЕСТИ. Десятилетие ПОЗОРА, о братья мои и сестры! ПОЗОР, ЧТО НАМ НЕ ХВАТАЕТ МУЖЕСТВА ПОДНЯТЬСЯ С КОЛЕН И НАКАЗАТЬ УБИЙЦ. Летом 1919 года в Сент-Луисе толпа линчевала сорок негров… и ничего, справедливость не восторжествовала. В Спрингфилде, Иллинойс, в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско, Сиэтле и Филадельфии… повсюду ку-клукс-клан… повсюду безнаказанно действуют белые линчеватели… ОНИ ИЗБИВАЮТ НАС, НАСИЛУЮТ, ПРЕДАЮТ СМЕРТИ. В Техасе повесили ДЕВЯТЬ НЕГРОВ — ВЕТЕРАНОВ ВОЙНЫ И БЕРЕМЕННУЮ ЖЕНЩИНУ — ЖЕНУ ОДНОГО ИЗ НИХ. В графстве Мейкон, штат Джорджия, ИЗ ЧРЕВА НЕГРИТЯНКИ ЛЮДИ В БЕЛЫХ БАЛАХОНАХ ВЫРВАЛИ ПЛОД И ЗАТОПТАЛИ НОГАМИ. Правосудие промолчало. В парках Луизианы, Алабамы, Миссисипи, Северной Флориды… в общественных местах… на площадях… прямо перед зданиями судов… НЕГРОВ СЖИГАЮТ ЗАЖИВО НА ПОТЕХУ БЕЛЫМ: ПУБЛИЧНЫЕ КАЗНИ… ДУБИНКИ… СМОЛА и ПЕРЬЯ… КАСТРАЦИЯ… КРОВЬ… УНИЖЕНИЕ… Правосудие молчит. И будет молчать. Мы сами, о братья и сестры мои, мы сами должны подняться против клана и против его многочисленных почитателей.

Ибо клан, а сейчас в нем пять миллионов членов, это Америка: АМЕРИКА В БАЛАХОНЕ, ИСТИННАЯ В СВОЕЙ БЕЗЫМЯННОСТИ АМЕРИКА.

Ибо клан лишь откровенно являет миру правду, которую БЕЗ ТРУДА ВИДЯТ ВСЕ НЕГРЫ, в то время как белые дьяволы-каннибалы без балахонов лгут, и НА ЭТУ ЛОЖЬ НЕГРЫ ЛЕГКО ПОПАДАЮТСЯ.

В Западной Виргинии… в обеих Каролинах… в Огайо (похваляющемся тем, что у них более четырехсот тысяч куклуксклановцев)… в штате Нью-Йорк и Нью-Джерси… в Делавэре и Мэриленде… в Иллинойсе, Мичигане, Индиане, Теннесси, Кентукки и Арканзасе… клан все выше поднимает голову… Вот она, АМЕРИКА В БАЛАХОНЕ, ИСТИННАЯ В СВОЕЙ БЕЗЫМЯННОСТИ. Пять миллионов клановцев, о братья мои и сестры, но ведь за ними жены, дети, семьи, земляки, и ВСЕ ОНИ ВСТАЮТ НА ПОДДЕРЖКУ КЛАНА И ВМЕСТЕ С НИМ ИДУТ СТЕНОЙ НА НЕГРА. Пять миллионов клановцев, о братья мои и сестры, а за принцем Элиху, ПРОПОВЕДУЮЩИМ СПАСЕНИЕ РАСЫ И ВОЗРОЖДЕНИЕ АФРИКИ, и миллиона не наберется. В Бомонте, штат Техас, где меньше пяти месяцев назад двадцатидвухлетнего негра по имени Вилли Шелтон обмотали колючей проволокой, привязали к бамперу машины и тащили по улицам, пока он не скончался в страшных муках, МЭР — ЧЛЕН КЛАНА… ОКРУЖНОЙ ПРОКУРОР — ЧЛЕН КЛАНА… НАСТОЯТЕЛЬ ЕПИСКОПАЛЬНОЙ ЦЕРКВИ… и еще ТЫСЯЧИ ЧЛЕНОВ КЛАНА во всех слоях общества… а правосудие молчит: и БУДЕТ МОЛЧАТЬ. Разве сказало оно хоть слово, когда под восторженные вопли, к звериной радости сотни белых мужчин и скольких-то там женщин в Боумене, Джорджия, в марте 1926 года дробили кости несчастному Дейлу Скоггинсу? И что дальше? В Джорджии ЧЛЕНАМИ КЛАНА ЯВЛЯЮТСЯ ГУБЕРНАТОР… ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР… ЧЛЕНЫ ВЕРХОВНОГО СУДА… ОКРУЖНОЙ ПРОКУРОР… ШЕРИФ… И у всех у них одна цель — УНИЧТОЖИТЬ НЕГРА.

А принц Элиху предан делу СПАСЕНИЯ НЕГРОВ И ВОЗРОЖДЕНИЯ АФРИКИ.

А принц Элиху повторяет во всеуслышание, что ИСТИНУ НЕ ОПРОВЕРГНЕШЬ: ЛЮБОВЬ НЕГРОВ К АМЕРИКЕ ОСТАЕТСЯ БЕЗОТВЕТНОЙ.

Ибо для темнокожих американской демократии НЕ СУЩЕСТВУЕТ И НИКОГДА НЕ СУЩЕСТВОВАЛО.

А те негры, что думают иначе, или верят в то, что все изменится, — ЖЕРТВЫ САМООБМАНА.

Ибо коммунисты, социалисты и иже с ними, все те, кто проповедует единение рас в классовой борьбе и утверждает, будто ТОТ САМЫЙ РАБОЧИЙ, ЧТО ВХОДИТ В КУ-КЛУКС-КЛАН, КОГДА-НИБУДЬ БУДЕТ ТВОИМ БРАТОМ, — лгут; и христиане, проповедующие любовь, милосердие, искупление грехов, прощение врагов и воздаяние, уверяющие, что ХРИСТИАНСТВО — ЭТО ВЕРА ЧЕРНЫХ, сознательно обманывают вас. ЭТО НЕ ТАК, ЭТО ЛОВУШКА, ИЛЛЮЗИЯ, ЭТО ВЕРХ ЦИНИЗМА.

Подумайте только, в этой христианской стране за десять лет, прошедших после войны, правительство постоянно отступало от своих обещаний в отношении приема негров на государственные должности, в школы и так далее. И делалось это ПО СПЕЦИАЛЬНОМУ РАСПОРЯЖЕНИЮ РАСИСТА ВУДРО ВИЛЬСОНА. А ведь сколько раз он и другие демократы сулили реформы и равенство в правах, ЕСЛИ НЕГР ВЫСТУПИТ В ПОДДЕРЖКУ ВОЙНЫ И ПОЙДЕТ В АРМИЮ (ПРИЧЕМ В ТЕ ЧАСТИ, КУДА ТОЛЬКО НЕГРОВ И ЗАЧИСЛЯЮТ). Нет, любовь негра к Америке безответна. Все белые были и остаются нашими врагами. ДЛЯ НАС АМЕРИКИ НЕТ И НИКОГДА НЕ БЫЛО.

Подумайте только: конгресс отклоняет закон против судов Линча; конгресс отклоняет законодательство по гражданским правам; конгресс отклоняет ПРОЕКТ ЗАКОНА О ЗЕМЛЕ, представленный единственной организацией, которая может гордиться тем, что она ЧЕРНАЯ НА ВСЕ СТО ПРОЦЕНТОВ и НА ВСЕ СТО ПРОЦЕНТОВ ПРЕДАНА ДЕЛУ ВОССТАНОВЛЕНИЯ ЧЕРНОЙ ЧЕСТИ.

А клан? Ведь за последнее десятилетие он только вырос.

И только сильнее стало, о братья мои и сестры, СТРЕМЛЕНИЕ ДЬЯВОЛА-КАННИБАЛА УНИЧТОЖИТЬ НАС.

Пять миллионов членов ку-клукс-клана и еще 10 или 15 миллионов куклуксклановцев в душе. Пять миллионов, десять, пятнадцать миллионов, сколько их всего в ЦАРСТВЕ ПРОКЛЯТЫХ? Одиннадцать губернаторов штатов — члены клана… еще больше сенаторов… не счесть конгрессменов, почти от всех округов… мэров… шерифов, полисменов, государственных служащих… адвокатов… бизнесменов-миллионеров… служителей так называемой христианской веры… учителей… рабочих… ПРИМЕРНЫЕ ЧЛЕНЫ КЛАНА ПОКЛЯЛИСЬ УНИЧТОЖИТЬ НАС.

И потому, о братья мои и сестры, в этот исторический день, 19 июня 1929 года, по случаю этого великого события — ПЕРВОГО ВСЕОБЩЕГО ЕЖЕГОДНОГО СЛЕТА НЕГРИТЯНСКИХ ОБЩИН, организованного ВСЕМИРНЫМ СОЮЗОМ ЗА ОСВОБОЖДЕНИЕ И УЛУЧШЕНИЕ ЖИЗНИ НЕГРОВ, — я, принц Элиху, заявляю, что мы должны объединиться… ЧТО НЕГРИТЯНСКИЙ НАРОД БУДЕТ СПАСЕН; АФРИКА ВОЗРОЖДЕНА; КОЛОНИАЛЬНАЯ ДЕСПОТИЯ СВЕРГНУТА; БЕЛЫЙ ДЬЯВОЛ-КАННИБАЛ ПОБЕЖДЕН.

ВСЕМ, ЧЕМ МЫ БЫЛИ, МЫ СТАНЕМ ВНОВЬ.

БУДУЩЕЕ ЗА НАМИ.

НАША ИСТОРИЯ — ИСТОРИЯ ЧЕСТИ.

ЭТО ГОВОРЮ ВАМ Я, О БРАТЬЯ МОИ И СЕСТРЫ, НАША ИСТОРИЯ — ИСТОРИЯ ЧЕСТИ.


Так заканчивается 19 июня 1929 года Первый всеобщий ежегодный слет негритянских общин, которому суждено стать и последним; под конец его, к одиннадцати вечера, Миллисент Стерлинг настолько измучена и обессилена, что не может заставить себя подняться, она плачет, уже долго беззвучно плачет, модная шелковая туника спереди намокла от слез, черная соломенная шляпка валяется на полу — то ли сама упала, то ли кто-то стряхнул; как много лет назад, когда в муках производила на свет детей, она сдалась, страшный шум в ушах, кровь распирает жилы, она сдалась перед лицом беды, позора, страданий любви, ее сердце разбито, о Господи, какая же невыносимая боль в сердце, а впереди ее ждет тоска, старение, наконец, старость и смерть; она едва отдает себе отчет в том, что происходит вокруг, не замечает даже, как уходит со сцены принц Элиху, лоснящийся от пота, словно умащенный благовониями черный идол, как гаснут софиты, как зажигается свет в зале, она не замечает, что вокруг нее хлопочут несколько опрятно одетых юных капельдинеров, ибо к этому времени «Медисон-сквер-гарден» опустел, а Милли остается на месте — согбенная фигура — Что с вами, мэм? Почему вы плачете, мэм? Помочь вам, мэм? — но в своей серо-сизой шелковой тунике и таких же чулках, в белых сетчатых перчатках, со своей белой, такой белой, что гордиться впору, кожей, в своем позоре, безумии, страхе, от которого ей до конца жизни не избавиться, она их не слышит.

В Старом Мюркирке

I

Я побежден? Нет.

От меня исходит запах тлена? Нет.

Впереди меня ждут новые победы? Да. Да.


В марте 1932 года, под безумное завывание ветра, умерла Катрина. О, если бы только Абрахам Лихт мог обвинить в ее смерти злополучный крах Нью-Йоркской фондовой биржи в октябре 1929 года!

Катрина умерла и похоронена на сельском кладбище, но Абрахама Лихта, стареющего (однако еще не старого) джентльмена — редкие желтовато-белые вьющиеся волосы растут теперь лишь за ушами, оставляя заметную проплешину на макушке, взгляд настороженно-подозрительный, губы кривятся в усмешке, — Абрахама Лихта не проведешь. Он знает, что от этой старухи дом не избавится никогда.

— Слышишь, Катрина опять меня ругает, — говорит, склоняя набок голову, Абрахам, а ветер, или ветры, свистит в дымоходе, как стая летучих мышей, проносящихся над головой, срывает карнизы. Абрахам возмущенно трясет головой. — Катрина, дорогая, оставь же нас наконец в покое! Нам ведь жить надо, пойми ты это.

Всерьез ли говорит Абрахам, шутит ли, поймешь не всегда; вот, как сейчас; Розамунда останавливает на муже любящий, обеспокоенный взгляд; и маленькая Мелани, играющая на полу с тряпичной рысью, которую сшила ей Катрина, тоже растерянно моргает и с улыбкой глядит на отца. Появившийся на кухне Дэриан чувствует, что вступает в спектакль, который уже дышит на ладан, а он не знает текста, не понимает, чего от него ждут. Вот он, прислушиваясь к завыванию ветра, который дует в Мюркирке всегда, и видя выражение отцовского лица, одновременно притворно-угрюмое и искренне озабоченное, догадывается, что речь опять идет о Катрине или по крайней мере о чем-то, с ней связанном.

— Слышишь, Дэриан, — Абрахам поднимает палец. — Старуха ругается. Смеется. Над нами. Надо мной.

Расстались они не лучшим образом. Катрина не одобрила женитьбу Абрахама «на девушке моложе Милли», не одобрила она, разумеется, и рождение «дочери, которой следовало бы быть внучкой», и более всего она не одобрила последнее банкротство Абрахама Лихта, хотя он десятки раз объяснял ей, что это вина не его, а кучки богатых биржевиков.

Как и Розамунда, Дэриан решает, что шутка насчет Катрины — это всего лишь шутка. Иногда это действительно завывание ветра, иногда клекот ястреба, иногда уханье совы или голос какого-нибудь существа на болоте, иногда что-то вроде детского плача, а иногда и впрямь слышится сварливый голос Катрины, но сейчас это определенно ветер — разве не так? К тому же он стихает.

— Она сейчас прячется там, на болоте, — задумчиво говорит Абрахам. — Но никогда нам от нее не избавиться — никогда.

II

Апрель 1932 года. Холодный ветреный вечер. Дэриан осваивает «резонансное пианино» — инструмент собственного изобретения. Он сидит в своей студии — комнате с высокими потолками в дальнем приделе старой церкви Назорея — и слышит позади себя легкие шаги; не детские, ибо Мелани всегда вихрем влетает в студию «дяди Дэриана», хотя сколько уж раз ее за это ругали; и, разумеется, не шаги Абрахама Лихта — тот давно взял за правило чопорно стучаться дверь, насмешливо признавая тем самым, что, хоть он и глава семьи, хозяин дома, в этом причудливом гнезде своего эксцентричного сына-композитора он скорее всего нежеланный гость.

Не Мелани и не Абрахам. Дэриан спокойно поворачивается:

— А, это вы, привет.

Дэриан говорит невозмутимо. Со спокойной улыбкой. Между тем его трясет так, что он берет неверную ноту в замысловатом пассаже; к счастью, композиция, которую он сочиняет для «резонансного пианино», — не того рода музыка, где легко понять, правильно сыграл или сфальшивил, так что он вроде бы непринужденно поднимает взгляд на жену отца и улыбается. Хотя за восемнадцать месяцев и три с половиной недели, что он живет здесь, Розамунда впервые (как поспешно соображает Дэриан) появляется в студии одна и без приглашения.

Удивительно, что и сейчас, когда Катрина умерла и в доме стало более или менее пусто, Дэриан и Розамунда редко остаются наедине. А встречаясь, почти не разговаривают.

Отражение женщины колышется в мутноватом зеркале, укрепленном напротив скамьи, которую Дэриан притащил в студию; не поднимаясь из-за пианино, он спокойно наблюдает за ней. Розамунда встает к нему лицом, теперь в зеркале виден ее профиль. Дэриан снова кладет пальцы на клавиши, звучит плавная, нежная мелодия, отнюдь не дисгармоничная, как прежде, Дэриан касается клавиш мягко, словно трогает струны арфы; вибрация струн — это музыка; немного сбивчивая, небрежная игра Дэриана — это часть композиции… инструмент, сама музыка. Не забыть: здесь музыку можно оборвать. Атмосфера тихого удивления. Некоторое время Розамунда стоит неподвижно, слушает. Интересно, что она слышит, думает Дэриан, Он-то знает, что слышит, но что слышат другие? Такими вопросами задаются все композиторы.

Жена отца. Городская женщина, женщина, рожденная для шикарной жизни, и при этом, как успел убедиться Дэриан, совсем не простая, понять ее не так-то легко. Теперь она сельская жительница, женщина из Мюркирка, мать трехлетней девочки, ее пепельные волосы свободно падают на плечи, иногда она перехватывает их лентой; Розамунда носит широкие мужские брюки, просторные, не по размеру свитера, а также некогда белые и накрахмаленные рубашки Абрахама Лихта из чистого хлопка, которые висят на ней, как свободное платье для беременных. Кстати, после беременности она ходит, твердо ступая с пятки на носок, словно опасаясь, что, при ее хрупком сложении, слишком большой живот не позволит удержать равновесие; есть в ее облике и поведении что-то мальчишеское, легкомысленное, она часто загадочно улыбается, хотя бывает, как вот, например, сейчас, на удивление серьезна, даже торжественна. Розамунда пришла прямо из кухни, где пекла на старинной плите Катрин ароматный хлеб, дом наполнен теплым вкусным запахом, а уже не чистый фартук Розамунды весь в муке.

— Это вы? — негромко повторяет Дэриан, и Розамунда, загадочно улыбаясь, отвечает:

— Мне показалось, что вы меня звали.

Струны «резонансного пианино» перестают вибрировать, два человека в напряженной тишине спокойно разглядывают друг друга.

III

В отличие от умирания всякое поражение, записывает в дневнике Абрахам Лихт, дело временное.

Его дневник, его пространные воспоминания. Бухгалтерская книга, страницы которой покрыты какими-то иероглифами и кое-где проложены чистыми листами бумаги. Стоит жертве обнаружить своих врагов, как она перестает быть жертвой. Ибо финальный акт — это месть.


Да, Абрахам Лихт «удалился в деревню», но он не удалился от дел. В свои семьдесят два года он испытывает такой прилив бодрости и энергии, какого не испытывал никогда прежде; голова его полнится новыми планами, замыслами дерзких авантюр.

«Как только верну хоть часть того, что потерял, начну сначала».

Абрахаму нужна лишь малая толика потерянного, но нужна непременно. Всего лишь одна двухтысячная от потерянных миллионов даст ему больше 12 000 долларов, а этого достаточно, чтобы купить долю в винокурне Пэ-де-Сабль (там якобы производят «яблочный сидр», но это всего лишь официальная вывеска) или вложить деньги в ранчо Мэнитоуик, где разводят чистопородных рысаков, или купить лабораторное оборудование, которое позволит ему самостоятельно производить «Формулу Либкнехта»: учитывая, с одной стороны, превосходные успокаивающие свойства эликсира, а с другой — тревогу и отчаяние, в которые погрузилась вся страна, от «Формулы» можно ожидать большой финансовой отдачи. Если удастся наладить производство эликсира в достаточных количествах, развернуть рекламу, устроить распространение, организовать рынок… одним словом, он снова станет миллионером, даже мультимиллионером! Естественно, небольшая фармацевтическая компания в Истоне, Пенсильвания, вскоре после 29 октября 1929 года обанкротилась, не выплатив Абахаму Лихту долга, составлявшего более 75 000 долларов.

«Если бы у меня были сейчас эти семьдесят пять тысяч… я бы, как Архимед со своей точкой опоры, горы свернул!»

Все эти весенние неотвратимо увеличивающиеся дни он размышляет над новыми деловыми инициативами… пусть это будет какая-нибудь законная разновидность Игры; законная — в смысле легальная. Ибо после женитьбы на Розамунде, которую он любит больше жизни, и после рождения маленькой красавицы Мелани Абрахам и помыслить не может о тюрьме, даже о судебном процессе (а ведь как близко оказался он от того и другого в 1928-м, перед самой свадьбой, когда Генеральный прокурор штата Нью-Йорк затеял проверку клиники «Паррис», а этот дурак Бис отказался заплатить приличный «штраф»). На сей раз, как он попытался однажды растолковать Розамунде, когда они уже легли в постель (непонятно почему, но Абрахам предпочитает говорить с Розамундой о таких вещах под мирным покровом ночи, когда проницательной жене не видно его лица), речь идет не о производстве «продукта», но об идее продукта; текучем, сверкающем, несокрушимом образе продукта, предназначенного для продажи бизнесменам или политикам в их личных нуждах, а потом уж те, через газеты и радио, доведут информацию о нем до широкого американского потребителя, и тот приобретет, или, точнее, проголосует не за продукт, а за идею.

— Почему бы систематически, на научной основе не материализовывать те своеобразные понятия, которые сидят у дураков в головах? Зачем допускать случайность или частичную бесконтрольность существования таких понятий? — разглагольствовал Абрахам. Розамунда пожаловалась, что не вполне понимает, и попросила, если нетрудно, высказаться яснее. Абрахам растолковал, что в общем виде замысел пришел ему в голову во время вашингтонской службы в качестве федерального агента, когда все шушукались, будто Уоррен Гардинг стал президентом Соединенных Штатов лишь благодаря тому, что по забавному (или злополучному) стечению обстоятельств у него оказалась внешность «римского сенатора», хотя американский избиратель даже смутного представления не имеет о том, как выглядел римский сенатор.

— В общем, суть состоит в том, что общественным мнением можно манипулировать как угодно, — сказал Абрахам Лихт, — при условии, конечно, что хватает денег на то, чтобы разместить рекламу в нужных местах.

Розамунда засмеялась, а может, просто вздохнула.

— Но какая же радость от всего этого? Как можно гордиться созданием чего-то «нереального» и тем, что при помощи фантома зарабатываешь деньги или делаешь политическую карьеру…

Абрахам нетерпеливо перебил ее — Розамунда женщина умная, но порой ей недостает сообразительности.

— Гордиться, дорогая, — сказал он, — следует технологией.

Пока дышишь, записывает Абрахам, последний удар еще впереди.

Для своих мемуаров он составляет список врагов: людей, которых — настанет день — он открыто и смело обвинит в организации так называемого Краха 1929 года, когда превратились в песок миллиарды денег вкладчиков. Он, Абрахам Лихт, соберет на них досье и обратится с жалобой в министерство юстиции! (Правда, к своему удивлению, он узнал, что его и Гастона Баллока Минза старый недруг Дж. Эдгар Гувер стал директором Федерального бюро расследований.) Вот имена этих людей: Ричард Ф. Уитни из Банковского союза; Чарлз И. Митчелл из «Нэшнл ситибэнк»; ответственные сотрудники компании Моргана; члены правления Федерального резервного банка; Джон Д. Рокфеллер-старший; «алюминиевый король» Эндрю Меллон, ныне министр финансов в администрации Гувера; наконец, сам Гувер, президент-республиканец, который и через три месяца после катастрофы твердит, будто ничего серьезного с экономикой не произошло.

Как-то Абрахам по секрету сказал Розамунде, а потом и Дэриану, который переехал к ним после того, как обанкротилась Уэстхитская музыкальная школа, что молчать его никто не заставит, никто не купит и не подкупит; и лапки вверх при всех своих неудачах он не поднимет — «и мозги себе вышибать не стану, как многие мои товарищи по несчастью».

Действительно, не один манхэттенский бизнесмен из числа знакомцев Абрахама покончил жизнь самоубийством. Или приобрел скверную привычку накачиваться подпольным виски, что привело к тому же концу.


Я побежден? Нет.

От меня исходит запах тлена? Нет.

Меня ждут впереди новые победы? Да. Да.


В тайном зеркале, о существовании которого даже Катрина не знала, — благородный лик, на котором страдания не оставили ни грамма лишнего жира… мужественный чистый лоб, обтянутый прозрачной кожей… скулы, кожа на которых отнюдь не обвисла, не стала отталкивающе-дряблой, как у большинства людей его возраста… сосредоточенный, проницательный взгляд, ясный, как свежевымытое стекло. Обрамляет лицо легкий венчик неожиданно белых, совершенно белых волос, отменно ухоженных, отменно редких, череп просвечивает сквозь них, как сквозь пыльцу. Ну как же, ведь он прошел сквозь Огонь; да, прошел насквозь; и «обморочные припадки» (а на деле апоплексический удар, или инсульт) не оставили на нем и следа.

«Готовь свои испытания, Судьба. Я не какой-то там жалкий трус».

IV

Мне показалось, что вы меня звали.

Не я. Моя музыка.

Но ведь ваша музыка — это и есть вы.

Импульсивно он хватает ее теплую, испачканную в муке ладонь, как ему хочется привлечь ее к себе, поцеловать или хотя бы попробовать поцеловать; но с детским визгом, будто это всего лишь игра, а не причиняющая такую боль душераздирающая реальность, молодая жена отца увертывается и словно бы случайно упирается локтем ему в бок, они тяжело дышат, смеются; в этот момент в студию с хохотом врывается маленькая Мелани и кричит;

— Дядя Дэриан! Играй, играй еще! Не останавливайся!

Я никогда не остановлюсь, родная. Моя музыка, она для тебя и для твоей мамы, я никогда не остановлюсь.


Жена его престарелого отца. Дочь его престарелого отца.

Смогу ли я? Посмею ли? Должен ли?

— Вот так, Мелани! Нет, нет, милая, не так сильно. Смотри, вот так.

Розамунда, босая, стоит у кухонного стола, сжимая плечо маленькой Мелани сильной рукой, девчушка прижимается к бедру матери, мать и дочь поглощены игрой на «сосульках», которые смастерил для Мелани Дэриан (музыкальный инструмент его собственного изобретения: несколько полос серебряной бумаги, прикрепленных к серебряному кольцу диаметром примерно в четыре дюйма, стоит его встряхнуть — оно издает переливчатый, мелодичный звук). Розамунда словно не замечает, каким жадным, страстным… сияющим от счастья взглядом смотрит на них Дэриан, не подозревает (или подозревает? подозревает с недавних пор?), как волнуется его кровь, как распирает ему сердце и как в паху поднимается мощная волна.

Посмотри на меня. Я люблю тебя.

И не подумаю! Мы с Мелани сочиняем музыку.

Дэриан смеется, пожимает плечами и выходит из кухни. Оставляя их наедине с «сосульками». На пороге своей студии он останавливается и прислушивается к звонкой, журчащей музыкальной коде. Но чьей? И что она означает?


Во время одного из своих загадочных путешествий Абрахам Лихт приобретает подержанный телескоп, через который собирается, как он говорит, наблюдать за звездами.

Ибо когда-то давно, в другой жизни, он неплохо разбирался в астрономии: как определенные сочетания звезд, планет, спутников воздействуют на человеческую жизнь — и отдельных людей, и сообществ.

Со временем, когда дочь — единственная оставшаяся у него дочь — дорастет до понимания таких предметов, он научит ее премудрости небес. А она, своим чередом, передаст ее собственным детям.

Ибо теперь, когда Время столь стремительно ускоряет свой бег, внезапно выясняется, что так много еще надо познать и сделать.


Задача состоит в том, чтобы точно выверить расстановку небесных тел по состоянию на утро 3 сентября 1929 года, когда курс акций (и личные доходы Абрахама Лихта) достигли высшей точки. И тщательно изучить их расположение на 24 октября 1929 года, когда разразился Крах, как впоследствии назвали те драматические события.

И если для выполнения этой задачи его жизни не хватит, эстафету продолжит Мелани, плоть от плоти Абрахама, наследница его духа.

Проект великий, крупнейший вклад в экономическую теорию. Но не единственный.

Ибо в эти дни, и в эти ночи, Абрахам буквально фонтанирует идеями.

Между тем как его молодая жена беспокойно ворочается во сне в соседней комнате. Дверь, их разделяющая, заперта, потому что, как он попытался однажды объяснить Розамунде, все, что происходит в его комнате, — тайна. Сидя за тем, что некогда было его дорогим старинным столом-бюро с откидывающейся столешницей, Абрахам Лихт подсчитывает прибыль, которую может получить к 1935 году, если вложить 12 000 долларов в производство сидра («сухой закон» отменен, но на таких делах все равно можно еще сделать состояние, надо только держать доставку и реализацию в собственных руках, избавившись от мафии), и сравнивает ее с прибылью от прекрасного, но, увы, покинутого ранчо в Мэнитоуике. Ну и остается, конечно, «Формула Либкнехта», пожалуй, самое многообещающее предприятие, если не будет ставить палки в колеса государственная инспекция по пищевым продуктам и медикаментам (с бесконечно далеких времен молодости Абрахама Америка сильно изменилась, понапринимали всяких дурацких ограничительных законов, «стандартов», уложений!). Подсчитывает Абрахам и сумму, которую (с учетом трех процентов годовых) задолжали ему с 1 ноября 1929 года Уитни, Митчелл, Рокфеллер, Морган и компания; попутно он набрасывает письма, петиции, резюме, в которых предельно кратко и убедительно формулирует свои требования. Копии всего этого, наверное, имеет смысл послать Дж. Эдгару Гуверу. «Надеюсь, этот тип вспомнит меня. Подпишусь: „Абрахам Лихт, бывший Хайн“».

Контроль, контроль и еще раз контроль. Без контроля мы что дикие звери на воле.


Всю эту дождливую весну и изнурительно жаркое, влажное, с тучами комаров лето Абрахам Лихт ощущает близкое присутствие Катрины. Женщины, которую его земляки между собой называют его матерью, каковой она не является, но донимает его из могилы так, будто она на самом деле мать.

«Оставь меня в покое, женщина! Умоляю, оставь меня в покое».

Ему было неловко и тяжело привезти юную красавицу жену и годовалую дочь в такое место. Из аристократического особняка на Пятой авеню — в занюханную дыру на самом краю болота; то ли в церковь, то ли в жилой дом, где из зловонных водосточных труб проросли чертополох и лишайники, а внутри потолки, будто слезами, сочатся дождевыми каплями, и полы покосились так, словно снизу их местами выталкивают наверх либо дикие растения, либо приходящие время от времени в движение камни. «Клянусь, это временно, дорогая», — пообещал Абрахам Розамунде, но та, к его удивлению, лишь весело рассмеялась: «Да брось ты, Абрахам, разве не временна вся наша жизнь? Давай радоваться, пока можно». Как и в клинике «Паррис» Розамунда становится твердой и несгибаемой, когда ей особенно плохо.

Абрахам прерывает расчеты и прислушивается к каким-то визгливым звукам за окном; хлопанью чьих-то крыльев; замечает промелькнувшие красные блестящие глаза, острый клюв, чешуйчатые лапки, когти… Наверное, он заснул; Абрахам заставляет себя открыть глаза пошире, разминает затекшие ноги и, к сожалению, будит спящую рядом женщину; потому что, оказывается, он уже не за рабочим столом (или все еще за столом?), но в старой просторной никелированной кровати; одна из его жен (но которая?) вздрагивает. «Абрахам? Что с тобой? Дурной сон приснился?» В колыбели ворочается ребенок, скидывает с себя оделяло. Что это за ребенок? Его первенец Терстон? Маленький упрямец Харвуд? Или ангелочек Милли? А может… Дэриан? Эстер? Или последнее, самое младшее дитя, чьего имени ему так никто и не сказал? Да брось ты, Абрахам. Разве не временна вся наша жизнь? Будто ты сам этого не знаешь.

— Ну как я могу быть против, отец? Разумеется, нет. Немного физического труда, думаю, мне не помешает.

Дэриан, кормилец семейства Лихтов. В Мюркирке и окрестностях у него полно всяких занятий: он не только хормейстер лютеранской церкви, музыкальный репетитор дюжины бездарных подростков, он не только подменяет учителя в средней школе, но и трудится сезонным рабочим на консервной фабрике. А летом, по субботам и воскресеньям, — сборщиком фруктов. Тело Дэриана сделалось бронзовым от загара, светлые волосы местами вовсе выцвели на солнце, на добродушном лице — сияющие глаза. Этот долговязый, сухопарый малый — сын, некогда такой робкий и неуверенный, что Абрахам смотрел на него с долей раздражения и жалости.

Дэриан, Розамунда и маленькая Мелани весело смеются на кухне. Забавляются с каким-то из тех дурацких музыкальных инструментов, что напридумывал Дэриан. Абрахам врывается на кухню, и они замолкают, виновато поднимая на него глаза.

«Непривычное для меня положение. Я не приношу в дом денег».

Дэриан платит даже за бензин для «паккарда» Абрахама 1927 года выпуска, на котором, к счастью, тот выезжает в последнее время все реже и реже. В двигателе что-то опасно тарахтит, и он боится застрять где-нибудь на сельской дороге далеко от дома.

Дэриан сам либо ходит в город пешком, либо ездит на велосипеде. Они с Розамундой гоняют на велосипедах по главной мюркиркской дороге, как школьники, прогуливающие уроки.

Мало того, Абрахаму начинают все больше досаждать музыкальные композиции Дэриана. Его смехотворные эксперименты. Все эти перестуки, перезвоны, щипки, доносящиеся из так называемой «студии» (Дэриан достроил ее собственными руками, использовав валявшиеся без дела фрагменты недоделанной мебели, звукоизолирующие материалы и доски, из которых соорудил панели, красиво задрапировав их гардинами и гобеленами из склада «древностей» Абрахама. Крыша представляет собой фантастическую амальгаму из дерева, тонкой жести и шифера — «почти стопроцентная водонепроницаемость», хвастается Дэриан). Абрахам жалуется Розамунде на то, что здоровье Дэриана — «слабое сердце» — в детстве не позволило ему сделать карьеру музыканта-вундеркинда; талант у него был, но одного таланта мало. А теперь, когда Абрахам так остро нуждается в деньгах для покупки винокурни, или ранчо, или оборудования для производства «Формулы Либхкнехта», его бесит то, что Дэриан убивает время на сочинение музыки, которую и слушать-то никто не станет, не говоря уж о том, чтобы платить за нее.

— Если Дэриан хочет так транжирить свое время, — отвечает Розамунда, — что ж, имеет право, ведь это его время.

Абрахам пытается образумить Дэриана. Втолковывает, что на популярной музыке можно заработать состояние.

— Что тебе стоит написать нечто вроде «Дом, мой милый дом» или «Родимая Джорджия»? Даже сегодня, когда ни у кого нет денег, люди — сотни тысяч людей с незамысловатыми детскими вкусами — готовы платить за легкую музыку. Чем проще и даже глупее песенка, например, «На солнечной стороне улицы», или «Чаепитие на двоих», или «О, небо голубое», тем больше народа ее слушает и поет. Так что же, повторяю, мешает тебе, Дэриан, сын мой, сочинить какую-нибудь идиотскую, но привлекательную мелодию в этом роде?

На это Дэриан холодно отвечает:

— Мой идиотизм другого рода, отец, он не направлен на зарабатывание денег.

Мало того, он постоянно изобретает какие-то музыкальные инструменты вроде тех самых «сосулек», «стеклодуя» из пустых бутылок, а также венецианского стекла бокалов и рюмок; а то придумает тридцатиструнную лиру, которая мяукает, как кошка на жаре, или маримбу из цельного куска дерева с бамбуковым резонатором; всякие барабаны и щипковые инструменты; крохотную скрипку; «резонансное пианино»; четвертитоновое пианино… с его помощью, взволнованно пояснил Дэриан, он может воспроизводить микротоны и реально слышать музыку, которую сочиняет на основе гаммы на сорок три интервала («Полагаю, кроме тебя, никто ее не услышит», — заметил в ответ Абрахам).

V

Постепенно выясняется, что за Абрахамом Лихтом кто-то шпионит.

Его враги, спекулянты с Уолл-стрит или, вернее, нанятые ими профессиональные агенты, вероятно, из сыскного агентства Пинкертона.

Однажды утром за домом со стороны болот на сырой после дождя земле обнаруживаются следы. Часто ветер приносит чьи-то чужие воркующие насмешливые голоса. А как-то ночью Абрахам с изумлением обнаруживает, что куда-то исчезли его космогонические записи. В другой раз, когда Розамунда стелит постель, к его ужасу, в окне появляется призрачное лицо; он запускает в него ботинком, и лицо исчезает.

Или еще: душным вечером в самый разгар лета Абрахам, Розамунда и Дэриан садятся ужинать, рядом, на своем детском стульчике, — Мелани; в этот момент снаружи доносится треск, словно кто-то или что-то продирается сквозь кусты.

— Уж это-то точно не Катрина, — зловеще роняет Абрахам, не переставая жевать. — Это чужой.

В дневнике (обычно Абрахам запирает его в бюро) он записывает твердым почерком: Я подпалил змее хвост, но не убил ее. Хотя ему непонятно, каким образом Рокфеллер, Меллон, Морган и другие дознались о его тайных планах, ведь он еще ничего не написал Гуверу и даже с Розамундой ими не поделился. Разве что… пинкертоновцы проникли к нему в кабинет, прочитали последние дневниковые записи и доложили заказчикам. Или… болтая с кем-нибудь в Мюркирке, Дэриан ненароком проговорился?

Пока дышу, последний удар еще впереди.


И вот однажды Абрахам возвращается из своего очередного загадочного путешествия с двуствольным «винчестером» двенадцатого калибра, украшенным по прикладу серебряными пластинами, и несколькими коробками патронов. Розамунде, которая впервые видит такое оружие собственными глазами, становится страшно; Дэриан молча смотрит на ружье, в недоумении моргая.

— Не волнуйтесь, — с откровенным сарказмом цедит Абрахам, — я и цента не потратил из драгоценных заработков Дэриана. Это ружье я честно выиграл в покер в Пэ-де-Сабль.

VI

От своего друга Аарона Дирфилда Дэриан узнает, что местный люд перешептывается, будто где-то в усадьбе у Абрахама Лихта закопаны «миллионы долларов». Потому что до того, как рухнули банки, он успел снять со счетов все свои богатства.

— Богатства! — грустно усмехается Дэриан. — Если бы. Отец был бы горд, узнай он, что про него рассказывают такие небылицы.

VII

24 октября 1929 года, в тот самый злосчастный день, когда начал стремительно обрушиваться рынок ценных бумаг и который впоследствии окрестили «черным четвергом», Абрахам Лихт в обществе еще четырех финансистов с Манхэттена пребывал в Майами, размышляя на берегу океана о перспективах новых вложений. При первом же сигнале тревоги все сели на арендованную «сессну» и полетели на север, где выяснилось, что дела обстоят не так плохо, как можно было судить по биржевым бюллетеням… богатейшие игроки, собравшись на тайную встречу в доме Моргана, договорились сформировать резервный фонд (составивший, как выяснилось позже, 240 миллионов долларов) для поддержания курса акций. На следующий день было продано не более половины от вчерашнего объема, и общее настроение заметно улучшилось, пусть до полного оптимизма было еще далеко; посоветовавшись сам с собою, Абрахам Лихт решил не впадать в панику, хотя потерпел убытки по всем позициям: акции «АТ и Т» упали на 18 пунктов, «Бетлехем стил» — на 23, «Кенникотт коппер» — на 30. Самое последнее приобретение — акции «Электровижн», компании по электронным разработкам, базирующейся в Рутерфорде, Нью-Джерси, и успешно занимавшейся разработкой новых потрясающих способов одновременной передачи на дальние расстояния радио- и видеосигнала (как на киноэкране) — «настанет день, и мы войдем в каждый американский дом, принося акционерам баснословные доходы», — пошло прахом. Компания трагически рухнула и через несколько недель вообще сошла со сцены, что повлекло самоубийство ее исполнительного директора; но «Формула Либкнехта», известная на рынке просто как «Либкнехт инкорпорейтед», удерживала свои позиции. «Если не трусить и не продавать свои акции по дешевке, а дождаться, пока рынок оживится и все вернется на круги своя, что наверняка рано или поздно произойдет, я ничего не потеряю». Газеты уже трубили, что кризис позади. А правительство обнародовало специальное коммюнике, согласно которому никакого «кризиса» вовсе не было — просто «рыночная истерия», спровоцированная неизвестной причиной. И только дураки, не имеющие никакого финансового опыта, рванулись в банки закрывать счета…

День, потом еще один прошел на Уолл-стрит спокойно; там царил сдержанный оптимизм; курс акций, принадлежавших Абрахаму, держался на одном и том же уровне, а акции «Стандард ойл» даже поднялись в цене. Министр финансов заявил, что «никогда еще национальная экономика не обнаруживала таких признаков здоровья…», на снимках в газетах Джон Д. Рокфеллер-старший и его сын деловито скупали акции… Финансисты — знакомые Абрахама, изрядно подогретые выпитым, хвастали, будто «держат ситуацию под контролем».

Наступило воскресенье: Нью-Йорк вздохнул с облегчением — чертова биржа по воскресеньям не работает.

Но за воскресеньем последовал, увы, понедельник… Решив с утра продать акций на три миллиона долларов, Абрахам обнаружил, что рухнул в пропасть практически вместе со всеми своими соотечественниками: на бирже продано девять миллионов акций, еще четыре за ее пределами, внебиржевыми маклерами, общие убытки превысили 10 миллиардов долларов.

Десять миллиардов!

— Этого не может быть, — беспрестанно повторял Абрахам, обращаясь к встревоженной жене и к собственному отражению в зеркале. — Этого просто не может быть.

Подобно многим другим биржевым спекулянтам, Абрахам частенько предавался мечтам о какой-нибудь финансовой катастрофе, которая, разорив большинство, не затронет лишь его и еще несколько предусмотрительных игроков, позволив им, напротив, неслыханно нажиться; но никогда и представить себе не мог катастрофы, в которой окажется всего лишь одним из сотен тысяч сметенных чудовищным ураганом.

На следующее утро подтвердились худшие опасения Абрахама: всеобщее столпотворение, ужас, паника — настоящая Паника! Выпученные глаза, отвисшие челюсти, кишки, выворачиваемые наизнанку; ничего похожего до той поры не случалось нигде в мире — шестнадцать миллионов акций продано на бирже, еще семь — на улице, за несколько часов ухнули тридцать миллиардов долларов. Тридцать! «Кенникотт коппер» перестала существовать. Акции «Коул моторз» упали на шестьдесят, семьдесят, девяносто пунктов. От «Вестингауса», компании, в которую Абрахам вложился всего месяц назад, осталась всего треть. За ней последовали — «АТ и Т», «Бетлехем стил», «Мексикан сиборд», «Флайшман йист», «Пан-Америкэн вестерн», «Либкнехт инкорпорейтед»… «Лихта больше нет! — с диким хохотом вопил Абрахам, продираясь сквозь ревущую, рыдающую, беснующуюся толпу незнакомых людей, заполнивших помещение фондовой биржи. — Словно его никогда и не существовало».


И все же судьба оказалась к нему милосердна, избавив его от позора упасть прямо на улице, как случилось со многими.

А когда он все же потерял сознание на следующее утро, то очнулся под присмотром жены; Розамунда, женщина, закаленная всей своей предшествующей жизнью, женщина, которой не раз назначала свидание Смерть, сразу же вызвала «Скорую», которая отвезла парализованного, с пепельным лицом мужчину, отца ее крохотной дочурки, в пресвитерианскую больницу «Коламбия».

VIII

Разгар лета. Облачившись в модный ослепительно белый льняной костюм и шляпу-панаму, Абрахам Лихт отправляется в Мэнитоуик, поездка занимает весь день. В кармане у него, подтверждая серьезность намерений, 800 долларов, он исполнен решимости добыть еще, но, оказавшись на месте, к своему ужасу, узнает, что все лошади пали!.. Сгорели заживо, все девять, в пожаре, когда за несколько дней до того в конюшню ударила молния. (В Мэнитоуике пожар считают «подозрительным», ибо все лошади были застрахованы на большую сумму.) Но Абрахам Лихт потрясен. Лошади пали? Девять прекрасных чистопородных английских рысаков пали?! И ни один не уцелел?

Вернувшись в Мюркирк, он уклоняется от поцелуя молодой жены, потому что вся его одежда пропахла горелой плотью и паленой лошадиной шерстью — ужасным запахом умирающих в агонии животных.

Дрожащими пальцами он вытаскивает из кармана 800 долларов и возвращает сыну.

— Слишком поздно, Дэриан! Я пришел слишком поздно, им уже ничем нельзя было помочь.


Разгар лета.

Иными словами — Вечность.

Над болотом тонкими струйками вьется туман. То тут, то там весело вскрикивает какая-то птица. Духота опустилась на болота с раннего утра, влажная, давящая, сонная… Может, пойдем на охоту? Подстрелим какую-нибудь пестренькую птичку? Или серенькую?

Абрахам в резиновых сапогах по колено, в полосатой рубахе с отрезанным воротником, заправленной в мешковато сидящие на исхудавшей фигуре штаны, в грязной панаме, лихо сдвинутой на затылок, с ружьем под мышкой и маленькой Мелани, радостно ерзающей у него на плече. Ну что, на охоту, дорогая? Славная моя, ненаглядная. Единственное мое счастье.

Но с огорода за ними бдительно наблюдает Розамунда. Нет. Нет. Нет, резко окликает она.


Конец лета.

Тяжелое, наполненное серным духом, насыщенное тайнами время.

Они могут, конечно, украсть его заметки снова (теперь он тщательно шифрует их), поэтому он и прячет их между тысячами страниц своих мемуаров или разбрасывает под столом так, что едва ли кто сможет в них разобраться, но в мысли его им не проникнуть; в его могучие мысли; в его персональную космологию.

Их наемные агенты могут наблюдать за ним в свои подзорные трубы, фиксировать каждое его движение, каждое слово, но только в дневное время; ночь принадлежит ему.

Ночь: она исполнена тайны.

Скоро, очень скоро, когда она заснет, он возьмет свою дочь и откроет ей огромный живой океан неба… черный, но светящийся, погруженный во мрак, но пронизанный светом… звезды, которых не счесть и не объять воображением, это под силу только воображению Абрахама Лихта.

Небо, родная моя Мелани, это судоходное море, на берегах которого мы стоим вниз головой. Небо — это море, в котором тонут дураки, пустившиеся в плавание без надлежащих карт.

Сияющий диск Луны, отбрасывающий тени.

Смутно-красный Марс, плывущий над высокой крышей церкви.

Большая Медведица с ее неясным посланием; Телец, предупреждающий нас о чем-то (а может, это не предупреждение, может — приказ?); подмигивающие Плеяды, о да, в небе полно тайн, как и в ночи, как и в огромном болоте в летнее время, являющем собою Вечность.

IX

Он подозревает, что жена беременна, но не отваживается спросить: «Неужели ты думаешь, что меня можно провести, я знаю, что ребенок — не мой?»

Нет, легко представить себе, какая разыграется сцена, и в этом спектакле роль у него будет незавидная, любительская.

Конец лета, сгущаются сумерки, он, с трудом сдерживаясь, сидит на заднем крыльце дома, пока Дэриан наигрывает попеременно на миримбе, «сосульках» и крохотной скрипке «Мелани — четыре» — песенку, написанную ко дню рождения девочки; к удивлению Абрахама, а ведь он как-никак отец ребенка, Мелани подпевает… Вместе с Розамундой и Дэрианом. Они явно подстроили это.

— Тебе нравится моя песенка, папочка? Это дядя Дэриан написал ее для меня.

Абрахам улыбается, целует ребенка, может, это его ребенок, а может, нет, у нее на редкость звучное для такого возраста переливчатое сопрано, как у Милли, но, может, и Милли не его ребенок?

— Нет, родная. Мне твоя деньрожденная песенка не нравится. Но кто я такой, в конце концов, чтобы считаться с моим мнением? — мягко отвечает Абрахам, встает и удаляется с насмешливо-стариковским достоинством. Дэриан, Розамунда и растерянная девочка смотрят ему вслед.


Ну вот, последний год того, что пошляки называют моей «жизнью».

Крики! Переполох! — в гостиную залетела огромная птица, она порхает от окна к окну, ударяется о стекло, втягивает голову, отчаянно хлопает крыльями, в воздухе пахнет смертью… исчезла, наверное, залетела в дымоход… всего лишь скворец, но Абрахаму Лихту кажется, что это стервятник с хищным клювом, конечно же, это Катрина, опять она со своими жестокими шуточками, он хлопает в ладоши: Вон! вон! вон! Убирайся к себе в ад, злобная старуха! Топает так сильно, что в полу проламывается несколько подгнивших досок, лицо со следами былой красоты искажено страхом и яростью, Розамунда пытается урезонить его: это всего лишь птица, напуганная птица, сейчас мы поймаем ее наволочкой, но он и слышать ничего не хочет, отталкивает ее — где мое ружье, куда ты спрятала мое ружье? Розамунда бросается на кухню, хватает Мелани, выскакивает наружу и по счастливому стечению обстоятельств натыкается как раз на Дэриана, оказывается, это он, а не сосед едет на велосипеде — «На помощь! На помощь! О Господи, ну сделай же что-нибудь, лишь бы он оставил ее в покое».

Это впервые, когда Розамунда позволяет себе так говорить. И впервые Дэриан так тесно прижимает ее к себе, а она — так тесно, так тесно! — прижимается к нему.

Бедняга скворец гибнет, шейка сломана. Его безвольное черноперое тельце беспомощно валяется на полу среди мягких игрушек Мелани. Нет, стало быть, никакой нужды в безотказной двустволке двенадцатого калибра, которую Абрахам Лихт тщательно смазал, пристрелял на случай экстренной необходимости и спрятал у себя в кабинете.

— А если бы отец выстрелил… — Дэриан не находит себе места… — А меня бы здесь не оказалось…


Дэриан тайком говорит об отце с доктором Аароном Дирфилдом, тот велит привести Абрахама для осмотра, но, разумеется, Дэриану не удается убедить отца пойти к врачу, как не удается убедить подозрительного старика и встретиться с ним у себя дома.

— Слушай, этому мяснику Дирфилду, должно быть, лет сто, — насмешливо заявляет он. — Этот тип и в лучшие-то свои годы мало что в своем деле смыслил, а теперь, когда ему давно пора на свалку, небось и вовсе из ума выжил.

Дэриан объясняет, что Аарон Дирфилд — сын того доктора Дирфилда, ровесник Дэриана, но Абрахам только фыркает, давая понять, что если это шутка, то она зашла слишком далеко.

Розамунда остерегает: Его нельзя обижать. Нельзя уязвлять его гордость.

Розамунда со слезами говорит: Мы не должны настраивать его против себя.

И еще: Он спас мне жизнь, Дэриан. Я не могу его предать.


Закончив репетицию хора в лютеранской церкви, Дэриан заезжает к Аарону Дирфилду выпить по рюмочке и посоветоваться.

— Наверное, это последствия инсульта. Вероятно, он перенес еще один удар, послабее. Не исключено также, что у него то, что называют «синильностью», то есть просто старческое слабоумие… Весьма сожалею, Дэриан.

Дэриан не знает, что и сказать. Он тоже весьма сожалеет; но сожалениями делу не поможешь. Ему приходилось слышать о престарелых, да и не таких уж престарелых жителях долины Чатокуа, что они в припадке ярости хватаются за кувалды, ледорубы, грабли, топоры; чтобы убить человека, не обязательно иметь для этого двустволку двенадцатого калибра.

В тот вечер Аарон между делом спрашивает Дэриана, как там его сестра Эстер; Дэриан отвечает, что, насколько ему известно, у той все в порядке… Эстер — деловая, энергичная женщина, должен признаться, она участвует в пикетах, демонстрациях, забастовках, даже сидела в тюрьме… разъезжает по западной части штата Нью-Йорк, по Огайо, Индиане, Иллинойсу с людьми из Лиги по контролю за рождаемостью, с людьми Маргарет Зангер; она приятельница одной из близких помощниц Зангер; в основном в Лиге состоят женщины, но есть и несколько мужчин, посвятивших себя тому, что они называют прямым действием (это предполагает участие в акциях разъяренных толп, аресты, насилие со стороны полиции, тюремные сроки, публичность, подогреваемую развязными газетными репортажами), — словом, действуют они в нарушение законов штатов, воспрещающих распространение какой бы то ни было информации, связанной с контролем над рождаемостью.

Аарон подливает эля гостю, потом себе. Вздыхает. В свои тридцать с лишним он все еще не женат: когда-то был помолвлен с одной девушкой из местных, но сейчас свободен; Дэриану кое-что известно о друге, но не так уж много. Он один из немногочисленных врачей общего профиля в Мюркирке, доктор Дирфилд — человек занятой; устает; но любезен с людьми; он одинок; преждевременно лысеет, носит очки с толстыми линзами (очень похож на отца, ныне покойного, встретив на улице, его легко принять за отца, ощущение не из приятных: словно призрака увидел); человек, привыкший откровенно сообщать людям, что у них не в порядке и как с этим справиться; но сейчас он растерян, уставился на свои чистые, коротко подстриженные ногти.

— Знаешь, Дэриан, я ведь всегда думал… что мы с Эстер могли бы пожениться, — говорит Аарон. — Она служила бы у меня сестрой, по крайней мере пока не появились бы дети.

Дэриан смущен, у него едва не срывается с языка: «Да, но любишь ли ты ее? Делал ли предложение?» Однако вслух он только бормочет, что было бы неплохо. (А сам думает: кому это нужно? Зачем его сестре быть докторской женой, а не свободной женщиной? Зачем ей на всю жизнь приковывать себя к Мюркирку?)

— Не понимаю, как Эстер, всегда такая незлобивая девушка, может вести себя так… безрассудно. Что у нее общего с этой Зангер? Знаешь, ведь вся эта компания — коммунисты и атеисты, готовые на куски разорвать саму ткань общества, ты не думаешь? — нервно вопрошает Аарон; осушив стакан, Дэриан с неопределенной улыбкой отвечает:

— Знаешь ли, друг мой, я всего лишь музыкант, какое имеет значение, что я думаю?

X

Он не отваживается подойти к ней. Или к ним. Хотя почти физически ощущает упругость ее маленьких налившихся грудей, ее твердого округлого живота, белого с голубоватыми прожилками, грешного, тугого, как барабан.

Он подглядывает за ними, за любовниками. Хотя, наверное, они это чувствуют, потому что ведут себя невинно, даже пальцами не прикасаются друг к другу, когда он рядом.

К изумлению Дэриана и на удивление всему лютеранскому приходу, однажды в воскресенье Абрахам Лихт появляется на десятичасовой службе в вызывающе ярких подтяжках, желтом шарфе, обмотанном вокруг дряблой стариковской шеи, в изящной, хотя и замызганной фетровой шляпе и красивых, ручной работы, кожаных туфлях, которым износа нет (так оно и получится); пришел послушать в исполнении капеллы из двадцати участников хоры и арии из генделевского «Мессии», исполнение ему понравилось. Поклонник оперного искусства, меломан, Абрахам тронут выступлением провинциальной церковной капеллы и вынужден признать, что есть и заслуга его сына в том, как красиво, мощно и гармонично звучит этот хор. Но еще до окончания службы он решительно уходит, ибо в голове у него начинает стучать: И тогда откроются глаза слепых, и отворятся уши глухих, и хромой полетит, как олень, и запоет немой. Безошибочный сигнал престарелому мужу молодой жены, беременной от другого.


Долгий октябрь, дождливый и ветреный. Когда же он кончится! Оскорбление, нанесенное банкиром Карром (из Вандерпоэлского опекунского банка), который отказался одолжить ему 1200 долларов, все еще бередит душу Абрахама: какие-то несчастные 1200 долларов. Есть только то, чего нет, аккуратным почерком записывает Абрахам на верху пустого бланка.

У колодезной воды, всегда такой прозрачной и такой вкусной, появляется отчетливый металлический привкус. Нет в ней былой чистоты, она заражена какой-то отравой. Однако же, когда Абрахам лукаво предлагает Дэриану отведать ее в своем присутствии, тот выпивает полный стакан и спокойно возражает отцу: все нормально.

Абрахам заливается смехом.

— Знаешь что, мой мальчик, это тебе, а не мне надо бы выступать на сцене. Безрассудно, но здорово — выпить этот яд и глазом не моргнуть.

— Да это совершенно нормальная вода, отец. Я уверен.

И она:

— Абрахам, у нас совершенно нормальная вода. Я тоже уверена.

(Миссис Лихт, с небрежно подколотыми на затылке волосами, в застиранной старой белой рубахе, потерявшей всякую форму, и некогда роскошных шерстяных брюках, конечно, не может не вставить свое словечко от кухонной плиты. Вымученная, тревожная улыбка. Виноватый взгляд.)

Абрахам с усмешкой удаляется. Проверяет «винчестер», висящий в стенном шкафу в кабинете: тот хорошо смазан, но к нему прилипли какие-то крохотные песчинки и пылинки. Он заглядывает в одно дуло, потом в другое. Ничего не видно. В случае чего — например, Катрина снова влетит в дымоход, или правительственные агенты в прорезиненных костюмах (в бытность сотрудником бюро и у него был такой) подберутся со стороны болот — не хватит времени зарядить, так что нужно озаботиться заранее. Джентльмен не пачкает перчаток.

Помимо ружья Абрахам, о чем не знают домашние, эти шпионы-любовники, приобрел еще кое-что — «смитвессон» 38-го калибра, никелированный, с перламутровой рукояткой, на удивление тяжелый; он купил его на складе спортивного магазина в Иннисфейле. «Выколачиватель долгов», так назвал его хозяин. И его Абрахам тоже держит заряженным; а размеры позволяют, уходя из дома, сунуть его в карман пальто.

Но — мертв враг, и он тоже мертв; и никаких «долгов» с него уже не стребуешь. Таков один из принципов английского общего права.

Когда-то он занимался адвокатской практикой. И процветал. В Филадельфии. Одна женщина по фамилии Шриксдейл поручила ему найти своего сына. Но, хотя задание он выполнил, в дальнейшем отказалась от его услуг. «А теперь все потеряно. Смешно!»

Интересно, если его враги мертвы, кто же шпионит за ним, а ведь кто-то определенно шпионит: роется в его бумагах, читает дневник, так что приходится писать исключительно шифром. На старом погосте церкви Назорея перекликаются скворцы, дрозды, воробьи. Стаи птиц так похожи на стаи людей. И старуха Катрина, прикинувшись одной из этих птиц, машет крыльями рядом с его (занавешенными) окнами. Именно те, кто ближе всего по крови, возвращаются, чтобы преследовать нас. Необходимо самым срочным образом поглубже закопать их трупы!


Надо все же еще потренироваться с пистолетом и ружьем.

Он боится их взрывной мощи. Стоит выстрелить, и на куски разлетится (насквозь грешный) мир.

Он задает Розамунде прямой вопрос, и та, пораженная, отрицает, будто беременна. Как отрицает и то, что тайно положила деньги Артура Грилля на счет в Вандерпоэлский опекунский банк.

(Она утверждает, что Абрахам сам вложил ее деньги много лет назад, и они пропали вместе с его деньгами.)

Но ведь она его жена. Они — «законные супруги».

«В болезни и во здравии».

«Пока смерть не разлучит нас».

Если она носит под сердцем ублюдка, то по закону это ребенок Абрахама Лихта. Известно ли ей это?

Она отрицает. Отрицает.

…Приблизительно два миллиона долларов на депозитах и в недвижимости на Лонг-Айленде, уверенно заявляет Абрахам, вплотную поднося керосиновую лампу, чтобы лучше разглядеть напрягшееся лицо Розалинды. (Наверное, чтобы досадить ему, такому великому ценителю женской красоты, она позволила волосам неряшливо рассыпаться волнистыми, темно-серебристыми прядями; на ней сейчас, как на школьнице, очки в металлической оправе, говорит, что стала хуже видеть.) Помню, как мы оба были удивлены, когда выяснилось, что отец все же не лишил тебя наследства.

Но ты же сам распорядился этими деньгами, Абрахам. Я в тот же день переписала их на тебя. В присутствии отцовских адвокатов, помнишь? Ну, вспомни же, пожалуйста. Ты вложил их в дело, и они пропали вместе со всем остальным.

Женщина лжет, лжет. Но совсем не так, как Миллисент, ибо нет у нее артистического дара Миллисент, как нет и ее классической красоты. Грязнуля — фермерская жена в мужских башмаках на резиновой подошве, кудахчет, рассыпая по корытцам зерно для цыплят — для голосистого выводка пестрокрылых курочек, которым не хватает петуха; и оказывает дурное влияние на маленькую девочку: та и одета кое-как, и волосы у нее вечно растрепаны, уши проглядывают сквозь них, мать позволяет ей играть с соседскими сорванцами на главной дороге, с детьми тех, что Абрахама Лихта не уважают, говорят, что он, мол, из ума выжил. Святость супружеского ложа не терпит лжи, назидательно произносит Абрахам. Признайся, где тот подвал, в котором ты спрятала деньги? Собственность жены по закону — это собственность ее мужа. Говори. Почему ты меня больше не любишь?

— Абрахам, не надо! Умоляю тебя! — Она прячет свое виноватое лицо, начинает рыдать.

Теперь, раздевшись, ей будет что показать любовнику: синяк в форме почки на плече, синяк с персиковым отливом под глазом, и эти уродские очки, теперь они погнуты. Не искушай меня больше, шепчет Абрахам.

XI

Однажды в ноябре, под конец дня, Абрахам Лихт в игривом настроении подходит к окну; его впалые щеки заросли щетиной, в глазах прыгают чертики, пыльная зеленая шапка, подобранная где-то на дороге, надвинута низко на лоб; он стучит по оконной раме, самодельная дверь открывается, и Абрахам делает заявление:

— Знаешь что, мой мальчик, ты выставляешь себя дураком в глазах целого света. Я ведь слышу, что люди говорят, хотя и презираю сплетни. Пока не поздно, ты должен жениться. Ты даже не представляешь себе, какая это радость иметь собственных жену и ребенка.

Заметное ударение на слове «собственный».

Дэриан, который только что вернулся домой после восьмичасового рабочего дня в Мюркиркской школе (где он в этом полугодии работает на полной ставке учителя так называемых «общественных дисциплин», музыки, а также иногда подменяет преподавателя физкультуры), непонимающе смотрит на отца; решает обратить разговор в шутку:

— Ты прав, отец. Не представляю. Но жизнь не так просто устроить.

Обведя взглядом неприбранную комнату, забитую этими идиотскими пианолами и прочими инструментами, струнными, стеклянными, бамбуковыми, и еще бог знает чем — какими-то жестянками, спутанными мотками проволоки, Абрахам щурится и отвечает:

— В жизни никогда и ничто не устраивается «легко», Дэриан. Все устраивается силой.

XII

Так, словно меня и не было никогда.

Лихт [34]погас!

(Однако если можешь еще каламбурить, как шекспировский Фальстаф, значит, еще не весь вышел.)


И все же постепенно, шаг за шагом, он выпадает из Времени. Из утомительного капризного его коловращения. Кто-то только что захватил пост президента Соединенных Штатов с помощью смехотворных обещаний Нового Курса; а кто-то отошел от дел и предан забвению.

Тому засасывающему, как болото, забвению, в которое, подобно любовникам, подобно собственным детям, погружаются враги.

Лишь пузыри остаются на грязной поверхности. Птицы умолкают, тишина…

Ум его ясен. Он спокоен. Он в отличной физической форме.

Его глаза… его зрение. Что-то яркое колышется, волнами проплывает перед глазами. Солнечные зайчики. Катаракта? Он говорит Дирфилду, полнеющему молодому человеку в очках с толстыми линзами, что не доверит врачам Вандерпоэлской больницы оперировать и вросший ноготь, не говоря уж о глазах. Его глазах. Он говорит Дирфилду, что не желает, чтобы его выслушивали стетоскопом, нет уж, покорно благодарю. Чтобы прослушивали его сердце, легкие, внутренние органы. Нет уж, спасибо.

(Дирфилд явился к нему в дом под вымышленным предлогом, прозрачным, жалким предлогом, что, мол, Розамунда вызвала его осмотреть ребенка. Абрахам только рассмеялся: его жена и сын такие неумелые заговорщики.)

Большую часть дня он вынужден покоряться врагам. Но ночь принадлежит ему, всегда ему принадлежала. Если бы только Мелани поняла… Почему она всегда избегает отца, ведь он всего лишь хочет открыть ей кое-какие бесценные секреты: где объединяются Прошлое, Настоящее и Будущее? — На Небесах.

— Мелани, родная моя, ведь все это твое. Эти карты, эти диаграммы, эти созвездия, я щелкаю их как орехи… как мерцающий Сириус воздействует на наше счастье, как танец Плеяд становится нашим танцем и еще — как проплывают в наших снах спутники Юпитера, как самая яркая звезда в созвездии Овна разгорается в нашей крови огненным символом чести.

Но ребенок выскальзывает из его шершавых (усы) объятий и убегает к матери.

XIII

Я убью этого старика!

Он видит опухшие глаза Розамунды, ее искривившиеся от боли мягкие губы. Он знает, что старик бил ее, наверняка угрожал, хотя Розамунда не хочет ничего говорить.

— В чем дело? Он что, ревнует? Злится? Но почему? На тебя? На меня? Да ведь между нами ничего нет, — говорит Дэриан. — Что мне делать, Розамунда? Скажи. Не молчи. Что мне делать?

Розамунда отталкивает его и выходит из комнаты, не глядя на него, на лице застыло упрямое выражение. Она прячет синяки, которыми испещрена ее истерзанная плоть, словно это знаки доблести. Дэриан кричит ей вслед:

— Ну и иди к черту! Оба идите!

Накануне он слышал в ночи приглушенные голоса. Глухие звуки: бум! бум! бум! — словно чье-то тело вдалбливали в стену или в спинку кровати. Выскочил из постели, побежал, принялся колотить в дверь и дергать за ручку (но дверь заперта на замок). Что там происходит? В чем дело? Отец! Розамунда! Ну, откройте же дверь, пожалуйста. Дэриан не имеет права предъявлять такие требования отцу, Абрахам колотит по двери с другой стороны. Ничего не происходит. Все в порядке. Уходи. Ты ничего не понимаешь.

Дэриан импульсивно бросается за Розамундой. Старик уехал на «паккарде» и оставил их вдвоем; Мелани спит, укрытая стеганым ватным одеялом. Дэриан нежно привлекает Розамунду к себе, все настойчивее, настойчивее; обхватывает ее лицо ладонями, целует; жадный, яростный, властный поцелуй, которого он так долго жаждал.

Не надо, шепчет Розамунда.

Дэриан, я не могу.

Дэриан…


За месяц до смерти Абрахама Лихта его жена и сын становятся любовниками.

Дэриан, потрясенный, исступленно уговаривает себя: Это всего лишь любовь. С людьми такое случается постоянно.

XIV

(Как и все любовники, они переговариваются шепотом, таятся. А когда ты понял впервые, спрашивает Розамунда, и Дэриан признается: при первой же встрече, там, в гостинице «Эмпайр-стейт», помнишь? — Тебя привел Абрахам, ты была в багряном бархатном платье, вы не успели на мой концерт, помнишь? Розамунда смеется, трет глаза, говорит: та женщина была не я, не такая, как я сейчас; а Дэриан отвечает: возможно, но мужчина был тот же самый — я, когда речь идет о тебе, я — это всегда я. Что их удивляет, как удивляет всех любовников, так это насколько естественно слились наконец их тела, с какой страстью и в то же время целомудрием это произошло, словно не было долгих месяцев, даже лет воздержания, когда они так тянулись друг к другу, только друг к другу, в тоске, но и в восторге предвкушения, зная в глубине души, что когда-нибудь это случится; в сущности, не прикасаясь друг к другу, они давно уже стали любовниками. Дэриан теперь не тот, каким был всего несколько часов назад. Он — возлюбленный. Длинноногий сухопарый Дэриан отныне любовник, и он клянется, что будет любить эту женщину вечно, — ее и Мелани; понадобится — любого убьет за нее, и это правильно, справедливо, такова Природа, так должно быть, и так всегда бывает между людьми. Он спасет их обеих — ее и Мелани, — убережет от любой беды.

Несколько дней спустя, когда они, обнаженные, лежат в объятиях друг друга — прядь ее волнистых волос на его лице, их дыхание и сердцебиение слитны, как звучание инструментов в хорошо отлаженном оркестре, — он признается, что в городе (по словам Аарона Дирфилда) шепчутся, будто они уже давно любовники и что отец Мелани — он, а не Абрахам; и Розамунда со вздохом отвечает: знаю, догадалась.)

XV

Сердитый, как шершень, с гневно сверкающими глазами, он клеймит это «дивное диво»: триумфальное избрание Франклина Делано Рузвельта, поражение Герберта Гувера, Новый Курс для Пасынков Судьбы.

— Дураки, мошенники. Только не говорите мне о «хитроумном и гибком искусстве» политики.

Но Рузвельт не такой, возражает Дэриан.

Да, подхватывает Розамунда, отваживаясь возразить мужу, он не такой.

Абрахам с достоинством встает с кресла; с достоинством старается твердо держаться на ногах; впалые щеки, заостренные ястребиные черты, кожа, пожелтевшая, как слоновая кость, следы былой красоты… вот исповедь его сердца, теперь оно обнажено, вот оно — на ладони, клюйте, рвите его на части, жадные стервятники.


Спотыкаясь, он бродит по болотам, «где когда-нибудь они меня найдут»… он не поранился, даже не устал, дышит ровно; он не позволяет им отвезти себя в Мюркирк, чтобы доктор Дирфилд осмотрел его. «Нет, нет и нет. Этим костям я сам страж, и я не согласен». Хотя со зрением у него плохо. Катаракта, а возможно, и глаукома. Хотя на шее, прямо под левым ухом, появился какой-то нарост. Хотя мочится он, как старик, медленной тонкой струйкой, которая иногда стекает по ноге. И его голова… сознание его вечно взбудоражено, плывет, поток мерцающих звезд в созвездии Большого Пса просачивается сквозь стены его замка и… прощай, король! Прощай.

И все равно он не согласен.

Даже когда его едва ли не на руках несут в дом, он надменно повторяет:

— Для своего возраста, с учетом всех обстоятельств и перенесенных страданий, Абрахам Лихт в отменной физической форме.


Думаешь, он знает? — шепчутся знающие свою вину любовники, одновременно напуганные и ликующие, как все прелюбодеи. Думаешь… он догадывается? Бедный Абрахам! Они целуются, водят кончиками языков по лицам друг друга, жаждут только одного — слиться воедино так, чтобы ничто, даже мысль, их не разделяла. Знают, какая опасность грозит им, если старик догадается, но не в силах противиться зову любви, страсти, алчной жажде ласк; что же им делать, как правильно, благородно, этично, нравственно и практично поступить в подобной ситуации, ведь они не могут не предаваться любви, потому что так сильно любят друг друга, было бы невыносимой мукой лишить себя этой любви после стольких лет, в течение которых они отказывались от близости, их тела неудержимо стремятся навстречу, они больше не думают об Абрахаме Лихте — но продолжают терзать себя: Думаешь, он знает? И если так, то…

Чему быть, того не миновать.

XVI

Он пробирается сквозь сбросивший листву лес, бредет по болоту, по кромке болота, где земля промерзла и ледок трескается под ногами, как ломающиеся зубы; его ноздри, словно ноздри жеребца, улавливают дымок. «Кто тут? Кто?» Женщина поет для него, мурлычет что-то без слов; расчесывает в тумане свои длинные светлые волосы, он не слышит, не обращает на нее никакого внимания, подобно Одиссею он заткнет уши и ничего не услышит, еще не время; лямка от тяжелого ружья натерла плечо, Абрахам Лихт, эсквайр, сельский джентльмен, джентльмен-фермер, охотник, в разнообразии спортивных занятий ищет отголосок Игры, потому что Игра — это и охотник, и добыча, добыча и охотник; он в пузырящихся на коленях старых твидовых «в елочку» штанах, замусоленном кашемировом пальто, щеголеватой фетровой шляпе, лихо сдвинутой на затылок, как у Джимми Уокера. В свое время, повертевшись перед трехстворчатым зеркалом в примерочной модного магазина Лайла на Лексингтон-авеню, Абрахам Лихт велел немного подогнать это пальто, чтобы в плечах — а плечи у него широкие — оно сидело плотно, но удобно, 740 долларов не такие уж большие деньги, в те веселые деньки, он, миллионер, свободно мог позволить себе выбросить и в десять раз больше. «АТ и Т» — цена акций растет. «Стандард ойл» — тоже. «Коул моторз» — тоже. «Вестингауз» — то же самое. И «Либкнехт инкорпорейтед» — все выше и выше.

А женщина все поет, дразнит, манит. Будь у него получше зрение, наверное, он мог бы ее увидеть… а может, он и не хочет ее видеть. Поправив ружье на плече, он удаляется. Ружье заряжено, но пока у него не было желания проверить его в деле; он знает, что выстрел будет оглушительным; Дэриан услышит и поднимет шум. Услышит и Розамунда, тогда шуму будет еще больше. Голубые, как лед, вены изрезали ему лицо, словно раскаленной проволокой.

* * *

Иногда, в ясные морозные дни, Мелани просит его взять ее с собой.

— Папочка, можно и мне? Ну, пожалуйста, папочка. — Она задирает головку, улыбается, на ней уже красная вязаная шапочка, правда, сбившаяся набок, потому что надевала она ее сама. — Мама ничего не узнает.

— Да, малыш. Если поторопишься.

Но мама знает, мама всегда знает и не отпускает ее.

Маму пугает ружье.

— Ради всего святого, Абрахам, не надо.

— Оно не заряжено, миссис Лихт. А чего бояться незаряженного ружья, — дразнит он, — если у тебя чиста совесть.

Уж этот-то ребенок — его. На сей счет у Абрахама сомнений нет.

Абрахам решительно выходит из дома и невзначай, словно это его совершенно не волнует, окликает Мелани:

— Ну что, крошка, идешь с папкой? Или дома остаешься?

Мелани хохочет и бросается за ним; пронзительный голос матери останавливает ее:

— Мелани, нельзя!

Ребенок застывает на месте, начинает хлюпать маленьким носиком, она бы хотела, смеясь, подбежать к отцу, но нет, поворачивается и быстро шагает назад в дом; он снисходительно улыбается, он прощает ее, понимает: еще не время, иди домой, малышка, успокой маму; словно перепуганная кошка, девочка мчится к открытой двери, где — изо рта вылетают облачка морозного пара, стекла очков полыхают на зимнем солнце — зовет ее мать:

— Мелани. Мелани!


Тридцать три года от роду — и это первая великая страсть в его жизни, она навсегда останется его единственной великой страстью, после смерти отца он женится на этой женщине, пусть хоть весь Мюркирк изойдет от скандальных сплетен. Никогда еще Дэриан не испытывал такого воодушевления; никогда не охватывало его такое безумие. Даже за пределами студии он продолжает сочинять музыку, он пишет ее даже во сне, торжествующую музыку победившей любви, любви такой немыслимой, что до конца она победить не может; запретной любви; грешной любви; любви между братом и сестрой; любви трансцендентальной; любви обыкновенной: какая бывает у всех людей. Идеями полна его голова! Он даже не успевает записывать их, пальцам становится больно! Симфония для голосов… трио для флейты, виолончели и «резонансного пианино»… оратория без слов… соната, в которой алеаторическое звучание дополняется звучанием рояля… четырехчасовое сочинение для камерного оркестра, особых инструментов и хора, которое он назовет «Робин, сын мельника: история Предначертания»… В конце концов сочинение будет исполнено Нью-Йоркским филармоническим оркестром, когда композитору сравняется сорок два года, и по прихоти судьбы произойдет это именно 10 мая 1942 года в «Карнеги-холл»; сколько же ему пришлось ждать! — будут восхищаться поклонники, но Дэриан Лихт не испытает горечи, Дэриана Лихта постоянно сжигает внутренний огонь, он постоянно влюблен.

По крайней мере о том вещает его музыка.


Ничего не говори отцу. Я тебе скоро позвоню.

Милли, от которой уже больше года ничего не было слышно, прислала Дэриану пакет с газетными вырезками, вряд ли он читает нью-йоркские издания, мир политики и расовых волнений от него явно далек, это нереальный для него мир; а теперь, когда он стал музыкальным директором Объединенного школьного центра в округе Мюркирк — должность он занял исключительно ради жалованья (хотя какое ж это жалованье, не преминул заметить Абрахам Лихт), — у него на газеты и вовсе не остается времени. На присланных Милли вырезках — первые полосы газет с огромными заголовками: «ПРИНЦ ЭЛИХУ УБИТ В ГАРЛЕМЕ», отчеты начинаются словами: «Негритянский лидер застрелен неизвестными неграми». Кошмарные подробности убийства негра-революционера, сраженного пулей на улице, прямо у своего дома, больше напоминающего крепость, но Дэриан не может понять, какое все это имеет отношение к нему. Он вглядывается в фотографии, сопровождающие статьи; нет, конечно, это не их брат Элайша; хотя Милли скорее всего хочет, чтобы он думал, будто принц Элиху и Элайша — одно лицо, иначе зачем было посылать эти вырезки и просить ничего не говорить отцу? Но Дэриан уверен: этого злобного на вид принца Элиху, которого считают то ли африканцем, то ли уроженцем Ямайки, он в жизни не видел.

Дэриан рвет вырезки, Розамунде их тоже совсем незачем видеть. У его старшей сестры были в свое время «проблемы с выпивкой», на это намекал ему Уоррен Стерлинг; надо позвонить Милли, думает Дэриан, да, надо это сделать не откладывая, но ведь он так чертовски занят, да и о чем говорить?

Лучше дождаться, пока она позвонит сама. Если позвонит.

XVII

Все вышло случайно, но обвиняют его.

Машина почтальона с низкой осадкой застревает в грязи на главной дороге, колеса беспомощно буксуют, так что ему ничего не остается, кроме как выйти и постучать в дом Лихтов, они с Дэрианом старые знакомые, вместе ходили в школу, но, выглянув в окно, Абрахам Лихт не узнает почтальона, у Абрахама Лихта плохое зрение, он почти не спал всю ночь, и уже не первую, он убежден, что это его враги пришли за ним, федеральные агенты пришли за ним так же, как некогда пришли они за ним и Лайшей, и они с сыном едва успели убежать по крышам, под пулями, которые впивались им в затылки, а сейчас они пришли по специальному указанию министра финансов, ибо Абрахам Лихт знает всю подноготную того, что произошло в октябре 1929 года, он бросается за ружьем, запертым в кабинете и постоянно находящемся в боевой готовности на такой вот крайний случай; вообще-то он собирается всего лишь припугнуть незваного гостя (так он будет клясться впоследствии), но каким-то образом один из двух стволов сам собой разряжается, раздается оглушительный грохот, крупная дробь вдребезги разносит оконное стекло, повсюду разлетаются осколки, отдачей от выстрела Абрахама швыряет на пол, и тут на пороге появляется бледный как мел Дэриан: О Господи, отец, ты цел? Из-за спины у него выглядывает Розамунда, Абрахам встает на колени и ползет к ружью, один ствол еще заряжен, можно выстрелить, но Дэриан пытается вырвать ружье у него из рук: Не надо отец, ради Бога, не надо, он борется с Абрахамом Лихтом, у того вывихнуто плечо, но боли он не чувствует, ему лишь стыдно, он сокрушается: выставил себя дураком перед женщиной, ему удается встать на ноги и прежде, чем кто-либо успевает его остановить, выбежать из дома через заднюю дверь; с непокрытой головой, в одной рубашке, он бежит в сторону болота, бежит без ботинок через замерзшую топь и, подобно опытному раненому зверю, скрывается там от сына и жены, те отчаянно зовут его, но он не откликается, он исчезает на болоте, покрывшемся грязным ледком и заросшем жидким кустарником, и прячется там до конца дня.

А когда возвращается в сумерках, ружья на месте не находит.

И больше никто из домашних, включая самого Абрахама Лихта, речи об этом происшествии не заводит.


Словно меня никогда и не было.

Он стоит, склонившись над жарким пламенем, с кочергой в руке. По щекам текут слезы, задерживаясь в складках морщин, усах, ресницах; и усы, и ресницы опалены; но он полон решимости уничтожить все компрометирующие материалы; все свидетельства, касающиеся Абрахама Лихта; он должен стереть все следы Абрахама Лихта; каждую бумажку, каждый финансовый отчет, все ненужные акции лопнувших компаний, тайну «Формулы Либкнехта», записи космогонических размышлений, зашифрованные дневники, а также ни много ни мало две тысячи страниц мемуаров, озаглавленных «Исповедь моего сердца», сочинение которых заняло у него шестьдесят лет, труд всей жизни — все уничтожить!

Розамунда яростно колотит в дверь, просит отпереть, в доме полно дыма, чем он там занимается, что сжигает? И где? В камине? Но ведь дымоход забит, ему же это хорошо известно; но Абрахам не обращает на нее ни малейшего внимания, он порвал с ней все отношения, и с сыном тоже, он испытывает к тайным прелюбодеям лишь надменное презрение. Абрахам, умоляю, что ты делаешь? Открой же дверь, наконец! Стук не прекращается, она сильная для своего возраста и своего сложения женщина — такая стройная, так отменно воспитана, как и все прежние жены Абрахама Лихта, да, она отлично воспитана, но все же предала его, он не обращает на нее внимания, его завораживают огонь, клубы дыма, языки пламени, хищно пожирающего все, чем он питает его: в огонь летят и в считанные секунды превращаются в пепел нотариально заверенные документы, относящиеся к «Компании Сантьяго-де-Куба», несколько пожелтевших экземпляров «Фрелихтс Тип», официальные бланки компании «Панамский канал, лтд.», за ними — компаний «Медные рудники З.З. Энсона с сыновьями, лтд.», Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям, а вот надушенное любовное письмо от женщины по имени Эва (чье сердце, как укоряла она его, Абрахам разбил), связка нераспечатанных писем от Миллисент (эта, в свою очередь, разбила его сердце, и он не дал ей шанса попытаться залечить нанесенные раны), малограмотное письмо от некоего «Феликса Биса, доктора наук» с угрозами судебного преследования, а вот целая гора бумаги — мемуары и зашифрованные записи, касающиеся связей между отдаленными созвездиями и самыми незначительными событиями человеческой жизни, размышления о Прошлом, Настоящем и Будущем, вместе сгорающие в огне; ибо он отдает себе отчет в том, что скоро умрет во сне или (лучше) на болоте, на зимнем болоте, где никто его не отыщет.


Пистолет 38-го калибра. Оттягивает карман куртки. Он собирается забросить его куда-нибудь подальше на болоте, где весной, когда растает лед, он погрузится в мутную жижу и сгинет навсегда. Где его никогда не найдут, а если и найдут, с ним не свяжут… потому что я так и не прибег к его помощи, мог использовать, но не стал, четыре пули — вот все, что потребовалось бы, но я не сделал этого, помните мою доброту.

Пилигрим

…Место, где старится и угасает, перетекая во тьму Ночи, солнечный свет, место, где деревья — это Ночь, где в тумане бродит женщина, где она расчесывает свои длинные бледно-золотистые волосы и поет; воздух мерцает и морозно поблескивает, вдруг он снова становится молод, на юных пружинистых ногах бежит, летит, едва касаясь поникшей болотной травы, на восток, где никто его не знает, на запад, где никто его не знает, на север, где громоздятся ослепительно белые торосы, где оглушают своим воем зимние ветры, кто-то шепчет его имя, кто-то, бродящий в тумане, знает его имя, пора, говорит она, сулит покой, одиночество, забвение, это место Ночи, место, где ждут его дети, где все голоса мира сливаются в один оглушительный звук, где свет слепит глаза, она прижимает его к себе, шепчет его имя, волосы у него отросли длинные, редкими седыми прядями цепляются за самые высокие ветви деревьев-пауков, лишайник клочьями пророс в складках кожи, ноги запутались в высокой траве, пальцы рук стали усиками и корнями растений, парок от дыхания, некогда прерывистого и горячего, превратился в облачко крохотных льдинок, чуткие ноздри — ноздри горячего жеребца — покрылись ледяной коркой, скрюченные пальцы — изо льда, она сулит Ночь, она сулит сон, леденеют ресницы, затвердевает, как лед, выпуклая поверхность глазного яблока, льдом покрываются легкие, в ледяную колонну превращается позвоночный столб, жилы образуют заледеневшие ветви дерева, созвездие изо льда, даже самое яростное зимнее солнце не в силах растопить такие деревья, даже самый яростный зимний ветер не проникает сквозь них, это место, где все погружено в ледяной сон, это место — Ночь.

Загрузка...