Если ты будешь плакать, твои слезы превратятся в огненных красных муравьев, которые выедят тебе глаза.
Если ты будешь плакать, слезы выжгут бороздки на твоих щеках.
Если ты будешь плакать, ядовитый чертополох вырастет на тех местах, куда упадут твои слезы.
Если ты будешь плакать, наши враги услышат и обрадуются.
Плакать можно только в одиночестве. Но никогда не плачь, если можно вместо этого смеяться.
Теперь, когда брата отослали в школу, только девочка знает о женщине, которая приходит в ночи, женщине, которая пахнет сыростью и холодом, как сама ночь, об улыбающейся женщине, которая сходит с горы старых костей и поднимает свою костлявую руку, чтобы прикоснуться… Поднимает обе костлявые руки, чтобы обнять…
Девочке сказали, что это она стала причиной маминой смерти, но никто ее не винит, потому что в то время она была еще младенцем и не может ничего помнить. Мама тоже ее не винит, она улыбается и шепчет: Мое дитя? Ты — мое дитя! Ты любишь меня!
Покосившиеся, осыпающиеся, поросшие лишайником надгробия, лопухи, чертополох, цикорий, ярко-желтые одуванчики, которые через несколько дней превратятся в пух, запах нагретого солнцем воздуха, запах тумана; если бежать слишком быстро по рыхлой земле, можно подвернуть ногу, упасть и поранить свой глупый лоб, но никогда не плачь, если можно вместо этого смеяться.
Потому что эта женщина не властна причинить боль! Потому что глаза ее залеплены грязью! Глазницы пусты и забиты землей! От нее можно запереть все двери и окна, можно спрятаться от нее под кроватью, прижаться к Катрине, Катрина спрячет, та женщина не что иное, как груда костей, истертых в прах, старых костей, превратившихся в белую пыль, ее глаза — не глаза, а пустые дыры, залепленные грязью, они не могут смотреть, они пустые, и шепот, который ты слышишь, это не голос, потому что голоса у нее никогда не было.
Мое дитя?
Но она — ничье дитя.
Долговязый неуклюжий робкий ребенок девяти лет от роду, десяти лет, длинноногая, неловкая девочка, Катрина оттягивает и коротко стрижет ее жидкие каштановые волосы (а то они будут падать на лицо, и глазам от этого будет больно, о, как больно), рот у нее маленький и сморщенный, унылые глубоко посаженные глаза, настороженное выражение лица, испуганная улыбка, прикрываемая ладошкой, чуть широковатый лоб, чуть толстоватый подбородок, слишком длинные ноги, и ей всего одиннадцать лет, она смеется вместе с мальчишками, когда те бросаются в нее сухими комьями грязи и коровьими лепешками, когда у нее над головой пролетают твердые зеленые груши из сада Маккеев, ее секрет состоит в том, что она всех их любит, ее секрет в том, что она крадется задворками, в ночи, тайком, она — ястреб с красными крыльями, она — сипуха с немигающими рыжими глазами, она шпионит за ними всеми, она обожает и ненавидит их всех. Как люди живут? как живут люди в других семьях? о чем разговаривают, когда их не слышат посторонние? в сумерках, ночью, за полузашторенными окнами, за тонкими газовыми кружевными занавесками, при свете лампы, греясь у очага, в котором потрескивают поленья, как они смотрят друг на друга? как улыбаются друг другу? когда слышат мелодичный звон церковных колоколов, когда ветер гонит облака над крышами, какие у них секреты, которых мы не слышим?
Она ускользает от них, взлетая над топью, поворачивая к горам, где вершина Чаттароя ловит последний вечерний луч солнца, она ныряет и кружит, парит медленно, лениво, полностью контролируя свой полет, ее широкие крылья почти не двигаются, лишь блестящие темные перья трепещут на ветру, ее клюв приспособлен для того, чтобы вонзаться, рвать, терзать, но она никому не причинит вреда… она никому не причинит вреда, потому что она хорошая… потому что хочет быть всего лишь медленно скользящей тенью, там, внизу, на поверхности воды, хочет, чтобы ее видели, боялись, чтобы ею восхищались, чтобы ее знали.
Она ускользает от них, превращаясь в блестящую медно-красную змею и исчезая в земной норе!.. она — одна их тех гигантских оранжевых бабочек… а иногда — лошадь, молодой жеребец с черной шелковистой гривой и таким же хвостом, с черными топающими копытами, только глаза сверкают белым, только зубы вспыхивают белизной, когда она бесшумно несется галопом вдоль дороги… тайно, в сумерках, в ночи, вдоль дороги… вниз по длинному пыльному склону холма, через узкий деревянный мост, который трещит так, словно доски вот-вот взлетят на воздух, словно проржавевшие фермы вот-вот треснут, но она не боится, она не боится, ее мощные мускулистые ноги ступают твердо, грива развевается лихо, хвост черный, шелковистый, летящий, ее огромные копыта ударяют о землю, она больше не ребенок, ей больше нечего бояться, ее ноздри вдыхают влажную свежесть ночи, ее легкие распирает радость; что это — вкус прошлогодних листьев, острый и хрумкий? а это журчание, что это — звук мюркиркской речки, мелкими ручейками обтекающей огромные выбеленные валуны, лежащие на дне?
Единственное, что ты должна знать, однажды прошептал ей папа, обняв так крепко, так крепко, что ее хрупким ребрышкам стало больно в его объятиях, это что я люблю тебя. Ты — Эстер, моя дочь, и я тебя люблю.
Папа возвращается неожиданно, папа снова дома, после ужасной ссоры с Харвудом, когда Харвуда куда-то отсылают (в Канаду? в Мексику? в Южную Америку?), он остается в Мюркирке почти на полтора месяца, иногда запирается в своей спальне, и тогда никто не решается постучать в дверь, а иногда уходит из дома еще до рассвета и отсутствует до полуночи, иногда он смотрит на Эстер, не видя ее, а иногда он смотрит на нее и видит… и становится ясно, что он любит ее, обожает, он настолько нежен с ней, что не сердится, если она ошибается, декламируя стихи, или берет неверную ноту на фортепьяно, хотя у нее нет такого таланта, как у Дэриана, и она не так красива, как Миллисент, и не умеет привлечь к себе его восхищенное внимание, как Лайша…
Достаточно одной любви, вслух шепчет папа, ну почему недостаточно одной любви?
Подойди ко мне, Эстер, малышка, шепчет папа, от него пахнет виски, о, не надоедай мне, Эстер, не висни на мне, ты ведь уже не маленькая, не глазей на меня.
Однажды он вдруг говорит Дэриану: Может быть, пора. Это звучит таинственно: Может быть, настал твой час. Эстер целую неделю ревнует, пока папа (не считаясь с преподобным Вудкоком) придумывает, как представить Дэриана любителям музыки по всему штату… начиная, если все пойдет хорошо, с дебюта в «Карнеги-холл». Что ему сыграть? Какие произведения наилучшим образом позволят продемонстрировать его фортепьянную технику, его виртуозность, коей не обладает ни один ребенок его возраста по эту сторону Атлантики? (Может быть, «Рондо» Моцарта, в котором пальцы Дэриана так и сверкают над клавиатурой, может быть, вальс-менуэт Шопена, который восхищает глаз не меньше, чем ухо, ну и одно-два собственных сочинения мальчика, которые весьма впечатляют, хотя и кажутся несколько диссонирующими… Так трудно выбрать, вероятно, в конце концов все же понадобится совет профессионального антрепренера.)
Ах, если бы Дэриан был помладше, если бы папа не ждал так долго!.. потому что трудно выдать мальчика за вундеркинда, когда очевидно, что он уже не ребенок, несмотря на субтильность и узкое лицо, ведь ему уже двенадцать, кажется? или около того? Но за десятилетнего он вполне сойдет, если его одеть соответствующим образом. Можно даже (размышляет вслух папа, почесывая несуществующую бородку и глядя на Дэриана оценивающим взглядом) переодеть его девочкой, потому что любители музыки, вероятно, предпочтут увидеть девочку, сидящую на сцене за огромным концертным роялем и исполняющую эти потрясающе трудные пьесы — Шопен, Моцарт, а может быть, что-нибудь из Черни, или Листа, или…
Дэриан мрачнеет, Дэриан осмеливается прошептать: Нет; все домашние в тревоге, потому что Дэриан прошептал: Нет; Милли и Лайша, кажется, принимают сторону Дэриана (хотя, не рискуя вызвать отцовский гнев, не говорят этого вслух), а Катрина усугубляет ситуацию, заявив, что это очень плохая идея, разве он не знает, что у Дэриана слабое сердце, он быстро устает, подвержен, особенно в зимние месяцы, всякого рода простудам, инфлюэнце и гиперемии, неужели он, отец Дэриана, забыл об этом?
Смелая старая женщина говорит: Вы что, хотите потерять младшего сына так же, как потеряли старшего?
Папа не отвечает.
Папа отступает и больше не возвращается к разговору о дебюте Дэриана в «Карнеги-холл», через неделю он уезжает из Мюркирка, прихватив с собой Милли и Лайшу.
Так уехал папа, а через несколько месяцев уехал и Дэриан, его определили в интернат в Вандерпоэле; Эстер же влюбилась в Аарона, сына доктора Дирфилда, нет, ни в кого она не влюбилась, она ненавидит и обожает их всех, в сумерках она пробирается по переулку позади старой мельницы, перебегает через пастбище Маккеев, крадется тайно, в тишине (как краснокрылый ястреб, как сипуха, как галопирующий черный жеребец), вдоль безымянной грунтовой дороги, параллельной Главной улице, заглядывая в окна сквозь полураздвинутые шторы, сквозь полуприподнятые жалюзи. Как живут люди в семье? — про себя интересуется девочка. — Что они говорят друг другу, а что понимают без слов?
Нельзя бегать, как дикарка, сердится Катрина.
Катрина хватает ее за плечи, Катрина сердится. Ты же — одна из Лихтов, разве ты не понимаешь, кто ты?
К этому времени жители Мюркирка, которым выпал случай познакомиться с Эстер Лихт, знают ее как милого ребенка, дружелюбную девочку; несмотря на все ее странности, болезненную робость и этот пронзительный смех, она хорошо воспитана, хоть и неуклюжа, она умна, если удается разговорить ее, поймать ее взгляд, она не такая хорошенькая, как ее сестра Милли, но разве это имеет значение? Вудкокам Эстер Лихт нравится, Ивинги, Маккеи, миссис Оукс, миссис Кинкейд, ее учитель мистер Райан, доктор Дирфилд удивленно, но одобрительно говорят о ее интересе к врачеванию, уходу за больными, к медицине, к тому, чтобы «хорошо делать болезненные вещи…». Эстер настолько бесцветна и неуклюжа, что в этом есть даже некоторая привлекательность, в ней нет шарма ее сестры Миллисент, старших братьев Терстона и Элайши, разумеется, она не обращает на себя внимание как дочь Абрахама Лихта, но именно поэтому она им нравится.
(Не то чтобы сам Абрахам Лихт им не нравился или по крайней мере они им не восхищались. Не то чтобы Мюркирк не был благодарен ему за проявляемый время от времени интерес к городу — многим церквям он пожертвовал деньги, равно как и библиотеке, и даже Обществу трезвости, в деятельность которого он, по его собственным словам, все равно не верит. Не то чтобы многие мюркиркские джентльмены не завидовали ему и не шептались по поводу образа жизни, который он ведет за пределами города, о его финансовых предприятиях, о красивых женщинах… Дело просто вот в чем: никто ему не доверяет. Даже когда он говорит приветливо, любезно и убедительно, даже тогда, по некой таинственной причине, он не убеждает!)
Как печальна судьба этого одинокого ребенка! Девочка, с рождения лишенная матери и большую часть времени лишенная отца; ее видят то там, то тут бродящей в одиночестве по полям и лесам, по заболоченным выгонам за чертой города… или в городе, на Главной улице, на площади, неподалеку от городской школы или на Бей-стрит, рядом с домом доктора Дирфилда, на котором прикреплена белая табличка… в высоком читальном зале новой библиотеки (дар мистера Карнеги, гордость Мюркирка; великолепное трехэтажное здание из известняка, с башенками, с гимнастическим залом, обшитым дубовыми панелями, с никелированными ваннами в полуподвале и даже с выложенным кафельной плиткой бассейном, открытым для всех жителей Мюркирка). У нее мало друзей-сверстников… кажется, она даже не знакома с большинством своих ровесников… а недавно она начала петь в хоре миссис Клей при Обществе трезвости, который собирается дважды в неделю в зале методистской церкви, и с воодушевлением исполняет такие любимые трезвенниками песни, как «Король-алкоголь»…
Король-алкоголь имеет много сетей,
Которыми ловит людей.
Он — зверь многорогий,
Стоит на пороге,
Всегда встречает гостей!
Или «Десять вечеров в баре» с душераздирающим припевом, который всегда вызывает слезы у слушателей:
Вы слышите этот жалобный детский голосок,
Который разносит ночной ветер?
Кем нужно быть, чтобы не услышать этой горячей молитвы:
«Папочка, милый папочка, умоляю тебя, возвращайся
домой!»
В те дни, когда идет снег или дождь, Катрину можно уговорить рассказать старые сказки… о Робине, сыне мельника, о Мине, губернаторской дочке… о великом белом Короле волков, что живет на горе Чаттарой… о маленькой девочке, которая не слушалась бабушку и была превращена в черепаху… о маленьком мальчике, который тоже не слушался бабушку и был превращен в уродливую гигантскую лягушку-быка и обречен квакать до конца жизни, а жизнь его была невероятно долгой!
Но самой волнующей из всех Эстер кажется сказка о королевской дочери и королевском сыне, Катрина (сердито) говорит, что Эстер слишком мала, чтобы понять ее.
Нет, не мала, дрожа, возражает Эстер, — не мала.
Нет, мала, настаивает Катрина, потому что дочь и сын короля полюбили друг друга, а ты не знаешь, что такое любовь, ты не знаешь, что такое запретная любовь между братом и сестрой, не притворяйся, что знаешь! Во всяком случае, история эта произошла давным-давно, очень давно, хотя болото и тогда было таким же, как сейчас, болото никогда не меняется, и все цветы, травы, деревья, животные, которые там живут, всегда остаются одинаковыми, они не меняются. Они были там при основании мира, будут и при его конце, и давным-давно, когда случилась эта история, там так же росли черные плоды, сладкие, сочные, такие же, как персики, яблоки или черная смородина, но все знали, что эти плоды ядовиты, однако из них можно приготовить эликсир, лекарство, настойку для того, чтобы заставить людей влюбляться, например, если мужчина любит женщину, а женщина его не любит, или женщина любит мужчину, а он ее не любит, понимаешь? нет, не думаю, что ты понимаешь, как может это понять ребенок твоих лет? но, как бы то ни было, королевский сын влюбился в собственную сестру, которая была самой красивой на свете принцессой, свирепо ревновал ее ко всем поклонникам и поклялся, что никто, кроме него самого, не женится на его сестре, и вот однажды он отправился на болото и повстречал там старуху, очень старую седовласую женщину, и попросил ее дать ему приворотное зелье для сестры, чтобы она не любила никого, кроме него, и старуха дала ему сок черного плода, но предупредила, что он обладает страшной силой, что его чары может победить только смерть. Королевский сын выхватил у нее склянку, даже не поблагодарив, и рассмеялся при мысли, что когда-нибудь ему захочется развеять эти чары, он сходил с ума от любви к принцессе, и ему было наплевать на весь остальной мир, и на старуху, и на своего отца-короля, и особенно на поклонников принцессы; откровенно говоря, он даже желал, чтобы все ее поклонники умерли, потому что ненависть его равнялась его же любви, такой вот злой был молодой человек.
Он вернулся в замок и дал своей невинной сестре выпить эликсир, сказав, что это вкусный ликер, подаренный ему на болоте одной старой женщиной, что сделан он из персикового бренди, черной смородины и черной патоки, и ничего не подозревающая сестра отпила из склянки, согласилась, что напиток действительно хорош, и стала уговаривать брата тоже выпить, но он отказался, сказав, что свою долю уже выпил, и пока они так разговаривали, принцесса влюбилась в него, глаза ее заблестели, сердце часто забилось в груди, и с этим уже ничего нельзя было поделать, бедное дитя, она влюбилась… а вскоре она и ее порочный брат стали любовниками… они любили друг друга тайком… и любовь принцессы превосходила любовь принца… и она хотела, чтобы он любил ее ежеминутно, каждый день и каждую ночь… а принц начал опасаться, что она высосет из него всю его силу, потому что ее любовь была так ненасытна, что ей не было видно конца, она не ослабевала, несмотря на то что принц начал уже уставать от нее, а принцесса понесла… но этого маленькая Эстер не понимает, правда ведь? не притворяйся!.. и в конце концов принцесса стала безумно ревновать принца, она обвиняла его в том, что он не любит ее, плакала, раздирала кожу на своей груди и вслух мечтала, чтобы они вместе умерли и погрузились на дно болота, где никто не найдет их; красота принцессы стала увядать от горя, губы ее запеклись и покрылись волдырями, глаза выкатились от любви, такой страшной, что конец ей могла положить лишь смерть…
И вот однажды — и года не прошло, как принц дал своей возлюбленной волшебный эликсир, — злой принц, испугавшись, что принцесса расскажет все их отцу-королю, затащил ее на болото и убил: задушил голыми руками, несмотря на то что несчастная продолжала ласкать его, любя.
Но, увидев, что любимая его мертва и что жизнь потеряла для него всякий смысл, злой принц вскоре и сам умер, и не было во всем королевстве никого, кто горевал бы о нем.
Вот так это было: королевский сын и королевская дочь умерли от любви друг к другу и были похоронены на дне болота, случилось это давным-давно, задолго до твоего рождения, на этом самом месте.
Эстер, серьезная невзрачная Эстер, Эстер, которая смотрит слишком напряженно и слушает слишком внимательно, которая сидит, сгорбившись, засунув в рот пальцы, тяжело задумавшись и наморщив лоб, спрашивает:
— Но ведь с Милли и Лайшей этого не случится, правда, Катрина?
А Катрина, стоящая у печи, оглядывается на нее и настороженно спрашивает:
— С Милли и Лайшей? Что ты имеешь в виду?
И Эстер отвечает:
— Ну я же видела их вместе, Катрина. — Голос у нее дрожит, она не хочет рассказывать, что видела, как они странно касаются друг друга, видела, как они целуются, и это был необычный поцелуй, будто они немного сердито кусали друг друга, Милли и Лайша, белокурая Милли и темнокожий Лайша, спрятавшиеся в буковой рощице на дальнем конце церковного двора, где никто не мог их видеть… кроме их маленькой сестры, которую они не заметили; ее никто не заметил.
— Что это значит — «с Милли и Лайшей»? — повторяет Катрина, голос ее начинает звенеть, глаза становятся серо-стальными, и в лице появляется нечто, что пугает Эстер так, что, прежде чем вскочить на ноги и убежать, она лишь бормочет:
— О, Катрина, прошу тебя, скажи, что с ними этого не случится.
«Не годятся для Игры». Папа сказал это с печальной уверенностью, но девочку интересует, что такое Игра, для которой она не годится?..
Тайком, в ночи, она крадется по пустынной деревенской дороге… потом — вниз по длинному склону холма, туда, где на другом конце моста стоит давильня для яблок… где течет маленькая речушка, а над головой висит мглистое небо, в котором светит луна, состоящая из костей, где от травы поднимается острый, пронзительный влажный дух… а вот она бесшумным галопом несется мимо задворков платных конюшен… мимо темной задней стены хранилища для льда… вот методистская церковь, вот аптека, вот школа, в которую она пойдет осенью, вот новый вулвортовский «Файв-энд-дайм»[14] с великолепной красно-золотой вывеской, роскошными витринами («Любой товар, выставленный в этой витрине, — всего за 5 ЦЕНТОВ!»), вот библиотека с ее знаменитым портиком и широкими ступенями, вот конгрегационалистская церковь, дома, где живут мужчины и женщины, мальчики и девочки, которых она ненавидит и обожает, которым завидует так, что сердце сжимается в груди, свет ламп за тонкими газовыми занавесками, время от времени там мелькает рука, профиль, неясная тень; как живут все эти люди, какими тайными словами обмениваются, знают ли они об Игре, знают ли, что им не дано играть в Игру, что происходит между ними, когда рядом нет посторонних? Обшитые досками дома в дальнем конце Главной улицы, высокие кирпичные строения на Мюркирк-авеню, дома на Хай-стрит, Элм-стрит, Бей-стрит, особняк Вудкоков позади серой каменной лютеранской церкви, дома Ивингов, Оуксов, угловой дом на Бей-стрит принадлежит Дирфилдам, на нем белая табличка, на окнах — темные шторы, веранда с четырьмя элегантными резными столбами, одна выложенная кирпичом дорожка ведет к парадной двери, другая — к кабинету доктора в глубине дома. Эстер рассеянно проводит пальцами по выцветшему кованому железному забору, в нем маленькая калитка с крючком, ее можно закрыть, но нельзя запереть, полдюжины окон выходят на улицу, внутри горит свет, пылает камин, сквозь тонкие занавески можно разглядеть движущиеся фигуры… оставаясь при этом невидимой для них: для доктора в рубашке с короткими рукавами, докторского сына (которого Эстер не любит, потому что она не любит никого), докторской жены, которая как раз задергивает шторы.
В ночи, тайком, бесшумная, невидимая, здесь и одновременно не здесь, вот она топает копытами по сырой траве, а вот, опьяненная и ликующая, взмывает в ночное небо, в такие сокровенные моменты ее никто не видит, никто не может окликнуть. Мое дитя? — шепчет мертвая женщина; но теперь Эстер — ничье дитя.
В Корвсгейте, Аллентауне и Бетлехеме, Пенсильвания… в самых богатых пригородах Филадельфии… в Нью-Джерси, в Фар-Хиллз, Уотерборо, Патерсоне и фешенебельных жилых предместьях Ньюарка и Нью-Брансуика… зимой 1912/13 года стали появляться некто мистер Геймид, некто мистер Лихтман, некто мистер Брэмиер, адвокаты, как они представлялись, некой уолл-стритской фирмы, уполномоченные представлять в Северной Америке тайное Общество по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям.
Э. Огюст Наполеон Бонапарт — незаконный сын великого императора, родившийся в 1821 году, в год смерти своего отца, пропавший наследник его огромного состояния.
Состояния, которое, как нетрудно себе представить, возросло к настоящему времени в тысячи раз, осенью 1912 года оно оценивалось более чем в 300 миллионов долларов согласно неофициальному докладу престижной нью-йоркской финансово-аналитической фирмы «Прайс», расположенной в Уотерхаусе.
Все трое — господа Геймид, Лихтман и Брэмиер — были крепкими джентльменами средних лет с бачками (Геймид), поблескивающим пенсне (Лихтман) или тонкой полоской усиков (Брэмиер); одевались они как типичные банкиры с Уолл-стрит — в традиционные костюмы-тройки, хотя Брэмиер иногда позволял себе розовую гвоздику в петлице, а Лихтман — сдержанный аскотский шелковый галстук. Один носил на мизинце кольцо-печатку с гербом Дома Бонапартов; другой — золотой брегет; один официально покашливал, прочищая горло; другой имел адвокатскую привычку угрюмо повторять каждую фразу, словно для стенографистки. Все трое были безоговорочно преданны — безотносительно к своим гонорарам — Обществу (тайному) по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям.
Склонные проявлять, пожалуй, чрезмерную пунктуальность в вопросах, касающихся таких вещей, как свидетельства о рождении, генеалогия, юридическая документация, акты, удостоверяющие владение собственностью, страховые полисы, сберегательные счета и тому подобное, эти три адвоката время от времени не могли скрыть своих личных симпатий… и хотя переговоры, связанные с деятельностью Общества, держались в строгом секрете, поскольку со временем предприятие обещало наследникам Огюста Бонапарта получение значительных денежных сумм (кому — сотни тысяч долларов, а кому и целый миллион), тем не менее мистер Лихтман не всегда мог удержаться, чтобы не сообщить клиенту о тех или иных незаконных действиях, предпринимаемых некими его — не будем называть имен — родственниками с целью увеличения своей доли в наследстве; а мистер Геймид, хоть и был исключительно сдержан и имел приводящие в замешательство «чисто английские» манеры, мог порой расплыться в восторженной улыбке в ответ на какую-нибудь очень уж проницательную догадку клиента.
Добродушный мистер Брэмиер никогда никому не давал напрасных обещаний, поскольку считал, что лучше посеять в душе клиента разумное сомнение, чем вселить в него необоснованную надежду на то, что дело будет завершено в скором времени. Уполномоченный точно передать слова президента, мистер Брэмиер сообщил небольшому собранию клиентов, что с юридической точки зрения требования Общества не имеют прецедента в истории тяжб о наследстве.
— Но мы не остановимся до тех пор, пока законные наследники Наполеона Бонапарта не будут восстановлены в своих правах и сотни миллионов франков — то есть долларов — не будут честно разделены между его потомками: не из грубой корысти, а по требованиям чести. «И я о чести буду говорить»[15], как сказано у великого Барда, — процитировал Брэмиер, поглаживая усики и пристально вглядываясь в лица слушателей. — Должен конфиденциально заметить, что нынешние французы не менее лицемерны, чем они были в 1821 году, когда агентами как «законного» сына, так и Луи Наполеона было предпринято столько усилий, чтобы убить инфанта Огюста; едва ли для кого-то является секретом, что их цивилизация в прошлом веке подверглась глубокому разложению… очистить от которого ее может, боюсь, только война, и на сей раз — катастрофическая. В этом деле на кон поставлена их галльская гордость и честь, но в еще большей степени — их знаменитая галльская скаредность, ибо для государственной казны будет сущим разорением, если у них отнимут более двухсот миллионов долларов… тем более если эти деньги перейдут к гражданам Северной Америки, которых они, как вы знаете, считают варварами. Трудность состоит в том, что наше собственное правительство под руководством нечестивой коалиции демократов и республиканцев, безусловно, помогает французскому правительству замять это дело, потому что некоторые высокопоставленные политики, безусловно, получают за свои старания «гонорары». Наше Общество, джентльмены, уже подвергается травле, получает угрозы и во время сенатских слушаний было осуждено как «не способствующее развитию франко-американских отношений»! (На эти слова маленькая аудитория ответила взрывом удивления и негодования: получалось, что дело гораздо сложнее, чем кто-либо мог предположить.) Вот почему, — сурово продолжил Брэмиер, — необходимо держать нашу деятельность в строжайшей тайне, мы все должны поклясться в этом; мы должны неустанно бороться за признание Огюста и его многочисленных потомков законными наследниками; и мы должны стоять до последнего в своем желании довести эту тяжбу до конца. И хотя сейчас это дело кажется весьма дорогостоящим, только представьте себе, как вы будете вознаграждены: честь Огюста будет восстановлена после стольких лет унижения, и все его живые наследники станут богатыми людьми.
Исторические факты таковы: великий Наполеон Бонапарт, сосланный на остров Св. Елены после поражения при Ватерлоо, в последний год своей жизни стал отцом незаконнорожденного сына от женщины (благородного происхождения, как предполагается, хотя и неизвестной национальности), которая была намного моложе его; хотя их роман и последующее рождение сына держались в строгом секрете, известно, что осенью 1821 года ребенок был крещен в католической церкви и наречен Эманюэлем Огюстом, а поскольку его мать не без оснований опасалась за его жизнь, после смерти отца ребенка сразу же тайно перевезли в одну из средиземноморских стран. (По слухам, последняя inamorata[16] императора была непревзойденно красивой девушкой, едва достигшей шестнадцатилетнего возраста, в ней перемешалось множество кровей — испанская, греческая, марокканская.) В так называемой ссылке мальчик вырос, стал зрелым мужчиной, отдающим себе полный отчет в том, чей он сын, однако смирившимся с участью бастарда. В возрасте двадцати одного года он рискнул отправиться в Париж под вымышленным именем и там узнал, что Наполеон не обошел его в своем завещании и весьма недурно обеспечил, но, если он будет настаивать на вступлении в права наследства, его ждет смерть. (Потому что к тому времени вся Франция объединилась под суровым правлением Наполеона III, племянника покойного императора.) Будучи юношей весьма хладнокровным и отнюдь не алчным, Эманюэль Огюст решил забыть о своем происхождении и попытал счастья в Германии (1844–1852) и Англии (1852–1879), где и умер в лондонском предместье, известный соседям и знакомым как Э. Огюст Армстронг, глубоко уважаемый джентльмен, занимавшийся импортом хлопка. После его смерти стало известно, что, покинув Францию, он вынужденно жил под множеством псевдонимов, среди которых были такие, например, как Шнайдер, Шаффер, Райхард, Пейдж, Осгуд, Браун и, разумеется, Армстронг. Поэтому список его потомков и потомков его потомков весьма запутан.
После смерти Огюста в 1879 году он сам и история его таинственного происхождения были надолго забыты, а его наследство оставалось лежать нетронутым в подвалах Парижского банка. Насколько известно, исходная сумма равнялась сорока трем миллионам франков; по прошествии десятилетий благодаря инвестициям, процентам и тому подобному, а также благоразумному попечительству банковской администрации эта и без того огромная сумма постепенно увеличилась в десятки раз. Как долго состояние оставалось бы невостребованным, никому не ведомо, если бы в дело не вмешался господин по имени Франсуа Леон Клодель, американский гражданин французского происхождения, который сам был манхэттенским брокером и который, в 1909 году обнаружив свое кровное родство с Э. Огюстом Наполеоном Бонапартом, решил организовать Общество. Пожилой богатый человек, Клодель мог позволить себе нанять небольшую армию адвокатов, историков и специалистов в области генеалогии, чтобы выявить потомков Огюста по всему миру и возбудить процесс против Парижского банка в соответствии с международным правом. «Не ради одного лишь золота разворачиваем мы эту кампанию, — цитировали слова Клоделя, — но ради восстановления поруганной чести нашего предка Огюста. Мы, его прямые потомки, его наследники, обязаны заявить свои права на наследство во имя его памяти, иначе бесчестье падет на наши головы».
Для идеалистов-американцев не было неожиданностью, что французы, упрятавшие баснословное состояние, сразу же враждебно отнеслись к их деятельности. Хотя Клодель был рад узнать от своих французских информаторов (друзей, как они себя величали, «покойного опозоренного наследника»), что слухи о забытом наследстве, запертом в Парижском банке и бдительно охраняемом его администрацией, давно связывают с именем императора. Задача выявить многочисленных американских наследников оказалась менее сложной, чем предполагал Клодель, ибо, узнавая об альтруистических побуждениях, из которых тот действовал, люди охотно соглашались сотрудничать с ним.
К зиме 1912 года в Соединенных Штатах и Канаде отыскалось приблизительно триста наследников, считалось, что к ним прибавятся еще около ста. Потому что, судя по всему, Э. Огюст, живя под разными именами, произвел на свет огромное количество детей с помощью многочисленных жен и любовниц. «Нельзя считать ни достойным осуждения фактом, ни добродетелью, — сдержанно прокомментировал Клодель, — что мы, Бонапарты, немного более чувственны, чем наши соседи». Для начала Клодель хотел ограничить членство в Обществе только прямыми потомками Огюста, но со временем, по мере того как появлялись и другие жаждущие принять участие в восстановлении справедливости, было сделано некоторое послабление, но все вступающие в Общество были обязаны принести клятву хранить его деятельность в секрете, а также разделять обязанности, внести официальный взнос и участвовать в текущих расходах наличными, которые должны были передаваться через посыльного (а не по государственной почте) Клоделю как президенту Общества или его уполномоченным представителям. Каждому из наследников во время приватной беседы у них дома было объяснено, что Общество, которое насчитывало уже более трехсот человек, состоит не только из прямых потомков таких, как они сами, но и из участников, поклявшихся бороться за Справедливость; в число этих последних входили главным образом состоятельные юристы, религиозные деятели и историки, вдохновленные миссией Франсуа Леона Клоделя. Поскольку юридическая тяжба, которая им предстоит, наверняка потребует немалых жертв, эти господа выражали готовность безвозмездно предоставить свое время, деньги и поддержку, хотя по окончании процесса, вероятно, году в 1915-м, во всяком случае, не позднее 1916-го, они не получат ни пенни из наследства.
Уполномоченными Общества по Центрально-Атлантическому региону были назначены господа Геймид, Лихтман, Брэмиер и другие — все люди безупречной личной честности, с прекрасной репутацией в юридических и финансовых кругах. В их обязанности входило поддерживать связь с наследниками, знакомить их с разнообразными документами (генеалогическими картами, свидетельствами о рождении и крещении, копиями официальных протоколов и так далее), имеющими отношение к Э. Огюсту и к ним самим; а также принимать новых членов, согласных выполнить незыблемые условия: соблюдать полную секретность, в течение тридцати дней заплатить вступительный взнос в размере двух тысяч долларов, а также разными суммами (в зависимости от хода процесса) время от времени участвовать в текущих расходах.
Из наследников, с которыми беседовали уполномоченные представители Общества, все, за исключением отдельных немногочисленных скептиков, отнеслись к делу с энтузиазмом, даже более чем с энтузиазмом — с вдохновением, ибо основные факты были представлены им очень убедительно. Альтруизм Франсуа Леона Клоделя и его профессиональных помощников представлялся исключительным, а выцветшие или смазанные дагерротипы Эманюэля Огюста (представлявшие младенца на руках, ребенка, только что научившегося ходить, надменного молодого джентльмена лет двадцати с небольшим) неизменно вызывали особый интерес. (И впрямь удивительно, как людей в столь разных регионах Центральной Атлантики, как столичный город Филадельфия, или юго-восточный Нью-Джерси, или отдаленные северные уголки Делавэрской долины, одинаково поражало фамильное сходство забытого наследника, как его часто называли, с ними самими или с их родственниками. Каждый раз молодой Огюст, хоть снят он был почти в профиль и его полуприкрытые глаза презрительно смотрели в сторону от камеры, воспринимался как «живой образ» кузена, дяди, дедушки, отца, сына; бедный терпеливый мистер Геймид так же, как и его коллеги Лихтман, Брэмиер, Хинд и Глюклихт, вынужден был, сидя на диване, рассматривать бесконечные семейные альбомы и выслушивать оживленные комментарии на тему о том, что «королевская кровь» Бонапартов всегда даст о себе знать, хотя в семье клиента прежде о ней и не подозревали. Она может проявиться в разрезе глаз, в форме носа, ушей, подбородка, в очертании скул, форме лба и так далее, но внешнее сходство несомненно.)
— Да, конечно, — говорил мистер Геймид или кто-нибудь из его коллег, изучая фотографию или строение лицевых костей покрасневшего от смущения живого ребенка, которого ему представляли, — да, думаю, так оно и есть. Удивительно, что ваша семья раньше не пришла к заключению, что вы в отличие от соседей вылеплены из другой глины; но в любом случае у вас исключительная история жизни — и вас ждет не менее исключительное богатство.
Элайша давно заметил странное несоответствие: страстность, с которой Абрахам Лихт принимался за каждое свое новое деловое предприятие, убывала в строго обратной пропорции его успешному развитию.
По мере того как план претворялся в жизнь и клиенты охотно клали ему в карман кругленькие суммы денег, его энтузиазм быстро улетучивался и неугомонному предпринимателю начинало казаться, несмотря на всю его гениальность и готовность рисковать, что он не должен завышать ставки. Нередко он признавался Элайше — только ему одному из всех своих детей, — что трудности, опасности, препятствия более всего возбуждали его дух и создавали поле для приложения сил, масштаб которых, как он считал, еще и не определен.
Поэтому случалось, что Маленького Моисея выводили из игры раньше, чем это казалось необходимым (Элайша наслаждался своими ролями и играл их очень уверенно, даже если это были роли «черномазых», а отнюдь не Негров). Так, в свое время после полугода триумфальных успехов компании «Панамский канал, лтд.» Абрахам Лихт на полпути испугался, что Дж. П. Морган захочет выкупить ее, и дверь перед новыми инвесторами была закрыта; то же произошло и с компанией «Медные рудники З.З. Энсона с сыновьями, лтд.», и с «Облигациями свободной Северной Америки, инк.», и с «Эфирным массажем Зихта» (отчаявшегося больного, страдающего от таких недугов, как ревматизм, артрит, мигрень, желудочные расстройства и некоторые загадочные болезни, клали на стол в кромешной тьме и массировали «магнетическими эфирными волнами», которые излучала «остеофоническая» машина — изобретение доктора Зихта); не в последнюю очередь то же случилось и с деятельностью предприимчивого астролога «доктора философии А. Уошберна Фрелихта», который одержал оглушительную победу в Чатокуа и о котором все еще не переставали судачить в кругах, близких к скачкам. (То ли из-за полного безразличия к прошлым успехам, то ли в силу великодушного отношения к пользующимся плодами его изобретательности скаковым «жучкам», но Абрахама Лихта ни в малейшей мере не задевало то, что тайные списки фаворитов почти свободно продавались теперь на всех американских скачках, при том что об авторстве Фрелихта все напрочь забыли.)
Разумеется, не все предприятия Абрахама Лихта были успешными, и его продолжали терзать относительные или полные неудачи, в полудюжине случаев окончившиеся конфликтами с законом.
Например, еще в нежном пятнадцатилетнем возрасте он попал впросак из-за своего родственника по имени Натаниэл Лиджес из долины Онандага, который нанял его распространять лотерейные билеты, но забыл вовремя предупредить, когда неожиданно открылось, что билеты были фальшивыми; не лучше сложилась ситуация и тогда, когда несколькими годами позже, теперь уже по собственной инициативе, он колесил по округу Нотога в качестве торговца Библией и неким патентованным медицинским препаратом и по иронии судьбы оказался точно «в кильватере» пресловутого голландского коробейника с юга штата, который предлагал те же товары и на которого Абрахам был похож, как сын на отца!
Однажды он признался Элайше, что, будучи амбициозным тридцатидвухлетним молодым человеком, согласился выставить свою кандидатуру в конгресс штата по списку республиканской партии от малонаселенного гористого района к северу от Мюркирка, но обнаружил, что избирательная кампания — дело грязное, а перспектива стать ручным респектабельным законопослушным чиновником так деморализовала, что он вскоре утратил всякое желание участвовать в гонке, чем оскорбил всех, кто на него ставил. Более того, его соперник из демократической партии был таким самодовольным дураком, что Абрахам Лихт счел унизительным для собственного достоинства соревноваться с ним. Подобно шекспировскому Кориолану, с которым он себя отождествлял, Абрахам почувствовал, что усилия, направленные на то, чтобы снискать публичное признание, постыдны и опустошительны для души. Эта Игра была гораздо менее азартной, чем та, к которой он привык; а перспектива одержать верх над невежественным электоратом напоминала перспективу соблазнить женщину столь же уродливую, сколь и безмозглую! Поэтому Абрахам начал высмеивать своего оппонента, а также риторические приемы участников кампании в целом (будь то демократы, республиканцы, популисты или кто угодно другой) и в конце концов предал тех, кто его поддерживал, за несколько недель до выборов оставив гонку и исчезнув из округи.
Несмотря на это он сказал Элайше, что не исключает для него возможности политической карьеры.
— Разумеется, ты заслуживаешь большего, чем место конгрессмена от какого-нибудь захолустья; а твоя внешность в качестве расового компонента, или атрибута, или «таланта» — назови как хочешь — при соответствующих обстоятельствах обернется благом.
На Элайшу это произвело глубокое впечатление, хотя он и не удержался от иронии.
— Может, я когда-нибудь поборюсь за губернаторское место? — предположил он. — Или даже за президентское? Могу же я когда-нибудь оказаться подходящей кандидатурой для Белого дома? Это позволит моим соотечественникам еще раз похвастать своими демократическими принципами: «черномазый» — и на таком посту!
— Не оглупляй мою идею, — рассердился Абрахам. — Время еще не настало. Но оно может настать. «Мечтай о чем хочешь, но никогда не мечтай впустую».
Так же, как с женщинами (в конце концов он стал называть их своими «женами»), которых Абрахам Лихт покорял, а потом терял, так и с деловыми предприятиями: он никогда не добивался желанной цели. И они преследовали его, терзали, уязвляли и ранили в самое сердце.
Таким было и Общество Э. Огюста Наполеона Бонапарта, впервые задуманное Абрахамом Лихтом еще в молодости, но в силу ограниченности возможностей и множества тогдашних трудностей так и не осуществленное. Что привлекало в нем зрелого Абрахама, так это безграничные возможности: стоит убедить человека, что в его жилах течет королевская кровь, — и он потенциальный наследник огромного богатства, и его доверчивость можно испытывать бесконечно. После того как наличный состав наследников — членов Общества выполнит свои обязательства, связанные с первым этапом судебного процесса (предполагалось, что он будет проходить в парижском суде за закрытыми дверьми и вести его будет адвокат с международной репутацией), Общество заставит их еще больше раскошелиться под предлогом несуществующих вознаграждений, налогов, предварительных гонораров адвокатам и так далее, и конца этому не будет. Представлялось вполне понятным, что из-за коррупции, царящей во Франции, дело такой сложности может тянуться годами. А в начале весны 1913 года возник новый сюжет, инициированный некоторыми помощниками президента Общества Франсуа Леона Клоделя, глубоко озабоченными тем, что Клодель, к тому времени истративший на ведение дела огромную сумму денег — около семисот тысяч долларов, в качестве всего лишь одного из многих наследников Эманюэля Огюста должен был по его завершении получить не больше, чем любой другой; поэтому совет управляющих проголосовал за то, чтобы члены Общества вкладывали деньги непосредственно в будущее наследство, а не просто оплачивали расходы по ведению процесса. То есть, по предложению аудиторов Общества, компании «Дан и К°», лицо, вложившее в наследство один доллар, получит по меньшей мере двести, когда дело будет улажено, а лицо, вложившее тысячу долларов, получит двести тысяч и так далее.
И скачки начались.
Чтобы справиться со стремительно разрастающимся бизнесом, Абрахам Лихт был вынужден нанять дюжину агентов. Целые семьи с безоглядной поспешностью закладывали или продавали свои дома и имущество, обналичивали страховые полисы, некий священник из Пеннз-Нек, Нью-Джерси, взял взаймы из церковной кассы шесть с половиной тысяч, никого не поставив об этом в известность, а один член Общества по фамилии Рейнхардт тайно заключил договор страхования своей жены на сто тысяч долларов, намереваясь, как он простодушно признался мистеру Геймиду, вложить всю эту сумму в Эманюэля Огюста, «как только старуха умрет». (Геймиду хватило благоразумия сразу же сказать ему, что накануне совет управляющих якобы разослал инструкцию, запрещающую одному члену Общества вкладывать в дело более четырех тысяч, что в конце концов все равно принесет кругленькую сумму в восемьсот тысяч долларов.)
К февралю 1913 года почтовые инспектора нескольких городов заподозрили что-то неладное, но, поскольку никаких жалоб в полицию не поступало и члены Общества, неукоснительно соблюдая правило, посылали деньги (преимущественно наличными, хотя принимались и чеки) с курьерами и никогда не пользовались услугами общенациональной почтовой связи, особой опасности в том не было. Членов Общества постоянно предупреждали, что сам руководитель американского почтового ведомства получает взятки от французов, а потому готов просматривать и уничтожать любую корреспонденцию Общества. (Правило было настолько суровым, что всех уведомили: письмо, пришедшее по почте, даже не будут вскрывать, а членство его отправителя в Обществе подлежит моментальному аннулированию.) Из соображений безопасности адрес Общества часто менялся, оно располагалось то на Брум-стрит, в южном Манхэттене, то на Восточной Сорок девятой улице, то на севере Вест-Сайда, то вдруг в Тинеке, Нью-Джерси, или Риверсайде, Нью-Йорк. В июне 1913 года за одну неделю пришло такое количество взносов, колеблющихся в амплитуде от пяти до ста долларов, что Абрахам Лихт и Элайша устали весело подсчитывать их и, дойдя до девяноста пяти тысяч, сдались и просто сгребли их, предусмотрительно надев перчатки, в мешок, чтобы впоследствии поместить на имя одного из агентов (Брисбейна, О'Тула, Родвеллера, Сент-Гоура) в какой-нибудь уолл-стритский инвестиционный банк («Никербокер кредит», «Американский банк сбережений и кредитов», «Линч и Берр», «Трокмортон и К0») — по выбору Абрахама Лихта. Он подозревал, что к тому времени кое-кто в финансовых кругах стал внимательно присматриваться к его деятельности, но, ослепленный успехом, особо не волновался.
В конце концов, он — Абрахам Лихт, хотя здесь это его имя и неизвестно.
— Если человечество, как считал Свифт, делится на дураков и подлецов, — говорил Элайше и Миллисент Абрахам Лихт, — может ли быть большее удовольствие, чем получать стабильный доход от первых, глядя, как завидуют последние?
В течение долгого лета 1913 года членство в Обществе по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям продолжало расти, в середине августа, незадолго до того, как предприятие пришлось свернуть, в нем насчитывалось около семи тысяч добропорядочных членов и на его счету скопилось, по приблизительным прикидкам, три миллиона долларов. У Элайши и Миллисент голова кружилась от отцовских успехов, хотя того и тревожили некоторые сомнения: не слишком ли гладко идут дела?.. не имеет ли под собой почвы ощущение, порой становящееся почти осязаемым, что за ними отовсюду наблюдают, хотя пока и не трогают?.. Учитывая расширение дела, Абрахам Лихт вынужден был нанять более двадцати сотрудников — «поверенных», «агентов», «курьеров», «бухгалтеров», «стенографисток». Эти люди, хоть и не посвященные в подробности, были достаточно опытны и интуитивно ушлы, чтобы не нарушать хозяйских распоряжений. («Один неверный шаг, — предупредил каждого из них Абрахам Лихт, — и весь этот карточный домик рухнет. А некоторые из вас могут горько пожалеть об этом».)
В то время основная резиденция Лихтов находилась в роскошных восьмикомнатных апартаментах «Парк-Стайвесант-отеля» у восточной оконечности Центрального парка, хотя Абрахам с Элайшей часто разъезжали по делам, а Милли училась в Академии мисс Тейер для благородных христианских девиц, располагавшейся на Восточной Восемьдесят пятой улице. (Разумеется, Милли не так уж прилежно посещала занятия, ее захватил вихрь светской жизни Манхэттена, и она наслаждалась лестным вниманием своих молодых поклонников, не более чем игриво кокетничая с ними, поскольку сердце ее принадлежало Элайше.) Пока дела шли гладко и проблемы Общества не доставляли неприятностей, не было для Абрахама Лихта большего удовольствия, чем провести воскресный день в городе со своими красивыми детьми: изысканный поздний завтрак в «Плазе», неторопливая прогулка в кабриолете по Центральному парку, несколько часов в музее «Метрополитен» на Пятой авеню, ранний ужин и чай в великолепном «Генрихе Четвертом» на Парк-авеню. Для старших детей, Милли и Элайши, выходной порой продолжался вечером в великолепном «Метрополитен-опера» в небольшой компании светских знакомых, потому что наряду с Шекспиром Абрахам Лихт почитал оперу как музыку богов. (В тот хмельной сезон Лихты слушали «Волшебную флейту», «Риголетто», «Мадам Баттерфляй» и присутствовали на американской премьере «Кавалера роз» Штрауса, во время представления которой Абрахам Лихт влюбился в Анну Кейс, исполнявшую роль Софи.) Музыкальные вечера иногда заканчивались ужином где-нибудь на Парк-авеню или на Пятой авеню, в доме одного из новых друзей Абрахама, или у Дельмонико, где Абрахама знали и охотно привечали как щедрого клиента.
— Какие мы счастливые! И как просто быть счастливыми! — с притворным изумлением шептала Милли, горячо целуя Элайшу, когда они оставались наедине; а Элайша, менее беспечный из них двоих, пытался понять, как это может быть — ведь и года не прошло после исчезновения его брата Терстона. Глядя на раскрасневшееся, восторженное лицо Милли, видя ее сияющие глаза, он не мог сказать, счастлив ли он и счастливы ли на самом деле, несмотря на нынешние деловые успехи, Милли или Абрахам Лихт, и вообще — что такое настоящее счастье? Когда Милли бывала весела, безудержно весела, словно инженю в бродвейской оперетте, Элайша считал, что тоже должен ей соответствовать, возможно, она даже испытывала его, чтобы понять, насколько искренне его веселье.
Единственное, что Милли знала об исчезновении Терстона, так это что брата не оказалось в ритуальном зале трентонского Погребального дома, куда его «останки» должны были доставить из тюрьмы и куда Абрахам с Элайшей явились, чтобы забрать его. Он ушел, скрылся, испарился — без следа. И не оставил никакой записки.
— Но как Терстон мог так поступить? — спрашивала Милли с недоверием и обидой, и Абрахам сухо отвечал:
— Не будем говорить об этом неблагодарном — видите ли, он стал «новообращенным христианином». Перешел в лагерь врагов — скатертью дорога!
— Но, папа… — попыталась возразить Милли. Однако Абрахам оборвал ее:
— Я тебе сказал, Милли: никогда больше не будем вспоминать об этом неблагодарном.
Так и было, потому что Абрахам Лихт не из тех, кому можно не повиноваться.
Легенда, существовавшая в семье, гласила, что Терстон и Харвуд отправились на поиски удачи: Терстон изучал в Бразилии возможности «каучуковой торговли», а Харвуд на Западе — возможности «добычи ценных металлов». Младших детей Харвуд нисколько не интересовал, но они умоляли отца съездить в Южную Америку, чтобы повидаться с Терстоном.
— На Рождество, папа! Терстону ведь без нас будет одиноко.
Абрахам весело смеялся, удивленный, но отвечал тем тоном, который означал, что разговор окончен и возвращаться к нему запрещается:
— Уверен, что ваш брат уже привык к «одиночеству».
(— Неужели там действительно не было никакой записки, чтобы объяснить или извиниться, ну хотя бы попрощаться? — по секрету спрашивала Элайшу Милли. И Элайша, притворно воздевая руки, заверял ее так же строго, как и отец:
— Нет, Милли. Папа же сказал — ничего там не было.)
Странным было неустойчивое счастье того быстротечного манхэттенского сезона. Оно оказало противоречивое воздействие на Абрахама Лихта.
Например, он часто говорил о своей смутной тоске по Мюркирку — «по покою». Хотя, конечно же, не рисковал покидать Нью-Йорк, пока дела не устоятся. Он не доверял своим служащим — да и какой наниматель стал бы доверять в такие бурные времена? Полушутя он говорил Элайше и Милли, что без труда построил бы свою финансовую империю, если бы мог заполнить весь штат сотрудников только кровными родственниками. (Его свойственники — Барракло, Стернлихты, Лиджесы, — похоже, доверия не заслуживали. Элайша имел основания так думать. А почему папа никогда не вспоминает о Харвуде? Поддерживает ли он вообще с ним связь?)
И потом, не слишком ли быстро разрасталось Общество? Может быть, благоразумнее было бы ограничить членство в нем? Даже сделать новый ход: мол, дела в Париже так запутались, французские суды так погрязли в коррупции, что процесс был объявлен недействительным из-за допущенных в ходе его нарушений закона, так что следует готовить новый процесс, скажем, к январю 1914 года. Это, с точки зрения Элайши, прозвучало бы вполне убедительно и было бы встречено им с полным одобрением (или облегчением), потому что на данном этапе своей карьеры Абрахам Лихт уже несколько раз стал миллионером — в качестве О'Тула, в качестве Брисбейна, Родвеллера и Сент-Гоура — и мог позволить себе расслабиться. Его состояние находилось в надежных руках — в самых респектабельных уолл-стритских инвестиционных банках — и могло удвоиться или утроиться, если продолжится расцвет экономики.
К тому же Абрахам Лихт, несмотря на всю свою жизнерадостность и оптимизм, был уже не так молод, как даже всего лишь год назад.
Но просматривая, например, за завтраком газеты и наткнувшись на заметку о роскошной свадьбе внучки бесчестного Гоулда, мисс Вивьен Гоулд, и лорда Дисиса, офицера Седьмого гусарского полка его величества, состоявшейся в церкви Святого Варфоломея на Пятой авеню, Абрахам Лихт вдруг осознавал, что не может удовлетвориться теми несчастными миллионами, которые заработал. «Абсурдно для меня, не говоря уж об этих людях, думать, что я — богатый человек». Потому что Гоулды были так богаты, а их империя так огромна, что газеты даже не комментировали тот факт, что сто двадцать пять швей трудились над приданым невесты более года; один свадебный торт, украшенный электрическими лампочками и маленькими сахарными купидончиками с гербом Дисисов в ручках, обошелся в тысячу долларов; отец невесты подарил ей бриллиантовую диадему стоимостью в полтора миллиона долларов; и остальные подарки от таких членов «золотого сообщества», как Пирпонт-Морганы, лорд и леди Эшбертон, миссис Стайвесант Фиш, герцог Коннот, Асторы, Вандербильты и многие другие, могли соперничать с ней по ценности. «Нет, в сравнении с ними Абрахам Лихт — нищий, — размышлял он, — в сущности, его почти не существует. И что в свои пятьдесят два года он может сделать с этим?»
В такой день и в следующие за ним дни он мог судорожно строить планы: нанять, сманив с их «законных» фирм, еще больше служащих, развернуть новую кампанию в Виргинии, Северной Каролине и далекой таинственной Джорджии, где, несомненно, живут прямые потомки Эманюэля Огюста, ожидая лишь, когда их найдут. («Чем дальше на юг, тем больше дураков» — в этом Абрахам был уверен.) Не ведая покоя, он готов был пригласить самого престижного манхэттенского архитектора, чтобы обсудить с ним проект итальянской виллы, которую надеялся выстроить на углу Парковой улицы и Восточной Шестидесятой, на расстоянии брошенного камня от особняка Вандербильтов.
И недалек тот день, если все пойдет хорошо, когда Абрахам Лихт со своим семейством войдет в высшие эшелоны нью-йоркского общества и так же, как мистер Джордж Гоулд, гордо прошествует по проходу церкви Святого Варфоломея, ведя под руку свою гораздо более красивую дочь к святому венцу, где ее будет ожидать лорд, или граф, или герцог — «если не сам принц».
К концу лета 1913 года, однако, Абрахам вынужден был признать, что дела Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям идут слишком успешно и что в ближайшее время его придется свернуть или вообще ликвидировать. Потому что Абрахам не мог доверять своим служащим, слишком уж они были жуликоватыми и практичными, не то что он сам в их возрасте. К тому же в газетах стали появляться тревожные сообщения, имеющие отношение к «международному скандалу» вокруг имени незаконного сына некоего габсбургского герцога, незаконной дочери покойного Карла Эдуарда Седьмого, нескольких праправнуков Наполеона Бонапарта и — что было самым неприятным для жителей Нью-Йорка — прямого потомка дофина, короля Луи Семнадцатого, который согласно легенде сбежал из Франции и прятался где-то в дебрях, в горах Чатокуа, к северу от горы Чаттарой.
«Как же американцы, кичащиеся своей демократией, падки на „королевскую кровь“! Это заслуживает скорее жалости, чем осуждения».
Однако обилие слухов вызывало тревогу.
Поэтому представлялось необходимым созвать специальное собрание акционеров Общества вскоре после Дня труда в учебном манеже Шестого полка в Филадельфии. Несколько тысяч наследников Эманюэля Огюста столпились в помещении, предварительно пройдя через строгий контроль на входе и заплатив по пять долларов, чтобы покрыть расходы на аренду манежа. (По правде говоря, манеж был предоставлен Обществу за символическую сумму в сто долларов неким филадельфийским брокером, вложившим в наследство 4600 долларов. Таким образом, чистый «доход» за этот вечер составил более 15 000 долларов — вдохновляющая цифра.) Атмосфера была выжидательной и накаленной, как в опере Вагнера, поскольку членов Общества пообещали представить наконец президенту Франсуа Леону Клоделю и сообщить последние, судя по всему, тревожные, новости относительно парижского процесса; а в качестве поощрения познакомить с самым непосредственным потомком Эманюэля Огюста, который прибыл в Штаты только на предыдущей неделе.
Манеж Шестого полка представлял собой голое помещение для строевых занятий, но в тот день его украсили стратегически расположенными плакатами, изображающими Эманюэля Огюста — младенцем на чьих-то руках, едва научившимся ходить ребенком и красивым молодым человеком — привычно похожим, разумеется, на присутствующих, хотя в процессе увеличения дагерротипов образ предка потемнел и огрубел. На сцене рядом с трибуной были установлены американский флаг и ярко-синий флаг с королевским гербом Бонапартов; по обе стороны соорудили цветочные композиции из белых лилий, гвоздик и ирисов, безвозмездно предоставленных директором филадельфийского ритуального агентства, который тоже являлся акционером Общества. Толпа, превышающая три тысячи человек, преимущественно состояла из мужчин — женские лица встречались редко, — и от нее исходила волна напряженного недоверчивого ожидания, потому что все собравшиеся под этой высокой сводчатой крышей были кровными родственниками, независимо от дальности родства; а поскольку каждый из них внес свою лепту в наследство Бонапарта, в некотором роде они были соперниками друг другу. Разве мог кто бы то ни было из них доверять остальным?
Правильно рассчитав, что многочисленная возбужденная аудитория будет рада увидеть знакомое лицо, Абрахам Лихт открыл собрание в привычном облике бодрого и обходительного Марселя Брэмиера с усиками-росчерком, одетого в традиционного покроя шерстяной костюм с розовой гвоздикой в петлице. Звонким голосом мистер Брэмиер приказал охранникам закрыть и запереть двери в манеж, поскольку было уже 8.06 и опоздавшим оставалось пенять на себя. Эта строгая мера была встречена бурными аплодисментами взвинченных наследников, многие из которых с самого утра дожидались, когда откроют манеж. В своей вступительной речи мистер Брэмиер говорил об истории Общества: его идеалах, его верности Эманюэлю Огюсту, а также преданности, щедрости и исключительном нравственном мужестве его членов; в заключение он поклялся, что ни один из присутствующих не уйдет сегодня, «не запечатлев в своем сердце согревающий душу образ». Гром аплодисментов был ему наградой за эту поэтическую декларацию. Затем мистер Брэмиер представил мистера Кроу, одного из основателей Общества, высокого широкоплечего мужчину с зубастой улыбкой президента Тедди Рузвельта в расцвете сил. Мистер Кроу с таким же вдохновением вещал о целях и идеалах Общества. (Роль Кроу исполнял безработный бродвейский актер — друг Абрахама. Абрахаму этот интервал в несколько минут понадобился, чтобы покинуть сцену, переодеться и загримироваться, перед тем как появиться на ней снова, в ключевой роли.)
Следующим явлением был встреченный восторженными аплодисментами уважаемый президент Общества Франсуа Леон Клодель. Под устремленными на него горящими взглядами трех тысяч пар глаз он вышел на сцену с надменным видом, опираясь на трость, — аристократ преклонных лет с блестящими волосами, в безукоризненном темном костюме с серым шелковым жилетом, в затемненных очках, прямая осанка и впалые щеки придавали ему вид священника, и, что странно, кожа у него была такой смуглой, что вполне можно было предположить его принадлежность к какой-нибудь экзотической расе. Впрочем, все сомнения развеялись, когда, дождавшись тишины, Клодель заговорил, ибо по его произношению сразу же стало ясно — и это подействовало ободряюще, — что он истинный белый.
В отличие от предыдущих ораторов Клодель не стал терять времени на завоевание симпатий аудитории и с ходу заявил, что есть неотложное дело, которое следует обсудить:
— Время и приливы, друзья мои, никого не ждут. — Он подстегнул воодушевление присутствующих, напомнив об их неразрывном единстве в деле достижения справедливости; все они кровные родичи, сколь отдаленным ни было бы их родство, поэтому должны доверять друг другу так же, как доверяют самым близким членам собственной семьи, хотя он вынужден предупредить, что ходят слухи, будто в их среде появились штатные доносчики, работающие на французское правительство. — Разумеется, — в голосе Клоделя зазвучали иронические нотки, — это всего лишь слухи, которым нельзя полностью доверять.
Следующие несколько минут джентльмен-аристократ потратил на яростные инвективы в адрес этих продажных членов Общества, иные из которых имеют наглость сидеть сейчас, в этот самый момент, здесь, среди нас, и которые не платят взносов вовремя; он погрозил пальцем этим нерадивым и недостойным потомкам великого Дома Бонапартов и перешел к критике тех, кто пытался подкупить некоторых сотрудников Общества, включая даже такого столпа добродетели с безупречной репутацией, как Марсель Брэмиер, чтобы добиться возможности под вымышленными именами вложить в наследство больше четырех тысяч долларов. К этому моменту Клодель сменил надменность манер на страстность американского сельского проповедника; расхаживая по сцене, он восклицал:
— Друзья мои, как вы думаете, что произойдет, если иные из ваших алчных собратьев внесут пять, пятьдесят тысяч, миллион долларов в наше общее наследство? — Он сделал драматическую паузу, пристально вглядываясь в море восхищенно-испуганных лиц. — Я скажу вам, господа: когда процесс закончится, честным инвесторам не хватит денег!
По залу побежал панический гул.
Однако, успокоил Франсуа Леон Клодель, никто из ответственных лиц не поддался соблазну, поэтому отсюда опасность не угрожает.
— В конце концов, мы не члены конгресса Соединенных Штатов и не обитатели Белого дома, — не удержавшись, добавил Клодель, вызвав взрыв хохота и бурные аплодисменты.
Далее Клодель огласил телеграмму от парижского адвоката Общества, в которой сообщалось, что тщательно подготовленный процесс был сорван «провокаторами», вероятно даже, притаившимися среди них, и самый верховный судья самого Верховного суда по секрету сообщил ему, адвокату, что в интересах Общества отозвать сейчас свой иск, а после 1 января 1914 года предъявить новый, чтобы быть уверенными, что новый суд окажется «свободным от какой бы то ни было предвзятости». Эти слова были зачитаны звенящим голосом, можно сказать, с шекспировским трагизмом, что свидетельствовало о том, насколько глубоко президент Общества потрясен подобным развитием событий. (Во время чтения даже случилась тревожная пауза, когда показалось, что старик вот-вот разрыдается, поскольку начал искать в кармане носовой платок.) Однако он быстро взял себя в руки и голосом, полным едкой иронии, заявил присутствующим, что, вероятно, эта новость порадует саботажников, притаившихся в их среде, но она — он готов поклясться в этом! — не заставит отчаяться его, хотя он, в его возрасте, едва ли может надеяться дожить до того, чтобы увидеть, как поруганная честь Эманюэля Огюста будет восстановлена.
В этом патетическом месте кое-кто из самых вдохновленных речью президента наследников в разных концах зала начал бешено аплодировать, и секунду спустя к ним присоединилась остальная аудитория — сначала неуверенно, потом все с большим энтузиазмом; одобрительный свист, волны аплодисментов, криков «Браво, наш президент!» заполнили зал и вызвали слезы гордости на глазах старика.
Клоделю оставалось лишь, успокоив зал, кротко поблагодарить всех за «священный вотум доверия» и еще раз выразить уверенность, что если полугодовой перерыв в процессе не обескураживает его, старика, то тем более он не обескуражит никого из присутствующих, что процесс, «конечно же», завершится самое позднее к концу 1916 года и что, учитывая день ото дня растущие проценты, сумма наследства составит к тому времени, по недавним подсчетам респектабельной уолл-стритской статистической фирмы «Прайс, Уотерхаус», более девятисот миллионов долларов.
В этом месте зал взорвался новыми, такими же горячими, как прежде, аплодисментами.
Их нужно погонять, как овец, — осторожно. Потому что овечье стадо склонно к панике.
Нужно внушить им, что ты — один из них и твоя судьба неразрывно связана с их судьбой.
Нужно уважать их истовое желание верить. Даже в тот момент, когда ты с улыбкой перерезаешь их доверчиво подставленные под нож глотки.
Непосредственно за этим последовал обещанный сюрприз: явление единственного «чистокровного живого потомка Эманюэля Огюста Наполеона Бонапарта» — коренного марокканца по имени Жан Жолье Мазар Наполеон Бонапарт, двадцати пяти лет от роду, только что прибывшего в здешние пределы. Просим членов Общества приветствовать своего почетного гостя с тем воодушевлением и гостеприимством, на которое способны только американцы.
Раздались аплодисменты; кое-кто в задних рядах и по краям зала начал вставать, чтобы получше рассмотреть гостя, и вскоре уже все были на ногах — более трех тысяч любопытных родственников. Но — какая неожиданность, какой ужас! — в розовом бархатном костюме с бриджами до колен вместо брюк и в белых чулках, в щеголеватой шляпе с пером, с мечом в позолоченных ножнах на боку, появился молодой негр! — самоуверенный, надменный и беспечный, словно он не просто был особой королевских кровей, а представлял расу, превосходящую белых!
В зале наступила гробовая тишина. Вскочившие, чтобы приветствовать гостя, зрители застыли, безмолвно вперившись в него.
Негр?..
Не обращая ни малейшего внимания на реакцию зала, улыбающийся Франсуа Леон Клодель галантно вывел молодого человека на авансцену и представил с пышным апломбом, с каким Пи-Ти Барнум представлял свои бесценные экспонаты:
— Мсье Жан Жолье Мазар Наполеон Бонапарт, самый чистокровный из всех потомков Эманюэля Огюста!
Он обнял красивого молодого человека с искренней теплотой, как будто подобная манера поведения между мужчинами была на этих берегах делом привычным, и звонко поцеловал в обе щеки. Глаза и зубы негра ослепительно сверкнули; его кожа блестела и переливалась, словно смазанная маслом; широким жестом, с притворным почтением он снял элегантную шляпу и низко поклонился притихшей аудитории.
Какие у него курчавые волосы, как плотно они облегают голову!
Негр?
По-прежнему не обращая ни малейшего внимания на парализованный зал и любовно обнимая молодого Жана за плечи, Клодель долго говорил о том, что в результате самого тщательного изучения генеалогических карт, составленных в Англии авторитетным оксфордским специалистом в области генеалогических исследований, доказано: перед ними стоит воплощенный в потомстве Эманюэль Огюст, «чистая кровь» поруганного наследника гордо течет в жилах Жана так же, как — в разной степени — течет она и в их жилах, и как справедливо будет, что молодой Жан унаследует титул принца во Франции, когда судебный процесс завершится.
Негр?
Поскольку крикливо одетый молодой человек, судя по всему, не говорил по-английски, его обращение к собравшимся было малопонятным, правда, надо отдать ему должное, коротким, изящным и убедительным по тону.
— Мсье, медам, иси я есть! Мои братья и мои сер, вуле ву благодарить пур инвите меня иси[17]. — Каскад слов прерывался ребяческим смехом; в свете прожекторов, освещавших сцену, зубы принца сверкали белизной, он вдохновенно жестикулировал. Вне всяких сомнений, этому черному уроженцу Марокко была чужда осторожная, выверенная повадка американских чернокожих, ибо он был принцем крови, а не вел свое происхождение от рабов, и поэтому, вероятно — но только вероятно! — ему можно было простить такое самомнение. Тем не менее аудитория оставалась безмолвной и подавленной. Там и тут можно было заметить лица, искаженные гримасой презрения, а то и отвращения; многие пребывали в замешательстве; некоторые переводили взгляд с Жана на развешенные в видных местах плакаты с изображением своего благородного предка, попутно отмечая, что и у Франсуа Леона Клоделя лицо смуглое, оливковое, особенно по контрасту со светлыми блестящими волосами и безошибочно «белыми» манерами. Что все это значит?
По-обезьяньи оживленный, молодой Жан начал тараторить что-то с еще большим воодушевлением на своем родном языке, потом взял в руки экзотический музыкальный инструмент — некий гибрид тамбурина с барабаном — и запел песенку, в которой даже те, кто знал французский язык, не поняли ни слова. Клодель смотрел на него сияющим взглядом.
Merdeyvous! Je hais you!
Tu hais me! Merdeyvee!
Ooolala/ Ooolalee!
Merdeyblanc! Merdeynoir!
Thankyee vous! Thankyее me!
Blezzeygod you!Blezzeygod me![18]
По окончании выступления молодого принца Лемюэль Бантинг, один из ответственных сотрудников Общества, встал, чтобы положить конец «немой сцене», и объявил о временном приостановлении судебного процесса и временном приостановлении всех инвестиций до дальнейших распоряжений:
— Это означает: никаких новых инвестиций и, разумеется, никаких изъятий. — Превыше всего, известное дело, непоколебимо верить в цели Общества и хранить священную клятву его тайне.
К тому времени, впрочем, уже почти никто не слушал. Многие устремились к выходу, желая поскорее покинуть манеж, сбитые с толку, смущенные, потрясенные, хмурые, избегающие всматриваться в соседей и не желающие, чтобы разглядывали их самих. Таким образом, к 9.20 то, что должно было стать последним общим собранием Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям, завершилось.
— Замечательно, Лайша! Сегодня ты превзошел самого себя! И позволю себе заметить, я — тоже.
Когда триумфаторы уединились в своих апартаментах в самом престижном отеле Филадельфии, Абрахам Лихт предложил отпраздновать победу шампанским и предложил тост за сына, потому что Элайша никогда еще, ни перед одной аудиторией, не представал таким неотразимым, особенно удивила и восхитила Абрахама Лихта его импровизированная изящная ария в стиле оперы-буфф. Разумеется, он заслужил более бурную овацию, чем та, которой наградили его эти глупцы, цокая языком, заявил Абрахам.
— Потому что, как всякий превосходный актер, ты чувствуешь аудиторию, и ты проник в самую глубину их жалких расистских душ.
Элайша жадно выпил шампанское, однако особого удовольствия не испытал. Наверное, ему недоставало Милли, ее похвала значила для него так же много, если не больше, чем похвала Абрахама. Тем не менее было в его победе нечто грустное, и ему с трудом удавалось соответствовать праздничному настроению отца.
— Да, папа, — ответил он со вздохом, — я знаю, то есть я хочу сказать, что хорошо знаю расистские души своих соотечественников.
Ночью, лежа в постели, Абрахам с тревогой вспоминал слова, сказанные его самым талантливым сыном: не начинают ли того беспокоить мысли о цвете кожи? Не правда ли, что в глубине души он загадочным образом все же считает себя белым? «Помоги мне Бог, если и Лайша пойдет против меня, — терзался Абрахам, — я стремительно лишаюсь сыновей».
Хронология, безжалостная и уничижительная, будет подробнее восстановлена во всех своих проклятых деталях в мемуарах Абрахама Лихта «Исповедь моего сердца», а пока — коротко:
5 сентября 1913 года. Абрахам с сожалением обнаруживает после собрания в манеже, что в сумме, полученной от входной платы, недостает около трех с половиной тысяч долларов и что вместе с ней исчез также один из его бухгалтеров.
6 сентября 1913 года. Просматривая бухгалтерские книги в своем офисе на Брум-стрит (единственной почти пустой комнатенке, расположенной над итальянской бакалейной лавкой), Абрахам Лихт обнаруживает, что вышеупомянутый «бухгалтер», похоже, начал воровать деньги еще в середине лета, так что о величине потерь страшно даже думать. Тысячи долларов, может быть, десятки тысяч!
11 сентября 1913 года. Где-то во второй половине дня недавно нанятый счетовод, работавший в офисе Общества на Восточной Четырнадцатой улице (маленькая рабочая комната над галантерейной лавкой), совершил непоправимую ошибку, отправив письмо некоему члену общества в Корвсгейт, Пенсильвания, не с курьерской службой «Америкэн экспресс», а по обычной почте. (Этой ошибки почтовые инспектора дожидались много месяцев! Дело обернулось катастрофой, когда проклятое письмо вскрыли: некоему Алберту Армстронгу напоминали, что он просрочил свой взнос в двести долларов, и угрожали исключить из Общества, если он не погасит задолженность в течение десяти дней.)
12 сентября 1913 года. Выписаны ордера на арест Франсуа Леона Клоделя, Марселя Брэмиера, Лемюэля Бантинга и других ответственных лиц из Общества по восстановлению наследия Э. Огюста Наполеона Бонапарта и рекламациям, им вменяется многократное мошенничество с использованием почтовой связи.
12 сентября 1913 года. Шесть часов вечера, офис на Брум-стрит, Абрахам Лихт, в перчатках, подсчитывает поступления последних дней, а Элайша, у которого немного болит голова, стоит у окна и смотрит на улицу. Он случайно замечает нескольких мрачных джентльменов в плохо сидящих пиджаках и немодно завязанных галстуках, выглядят они совершенно безлико, но в них безошибочно угадываются стражи порядка. Федеральные агенты в штатском с ордером на арест! Элайше никогда не доводилось присутствовать при «облаве», и его никогда не допрашивали представители закона, однако инстинктивно он все понимает, с обезьяньей ловкостью Жана Жолье Наполеона Бонапарта отскакивает от окна и тихо произносит:
— Папа, прости, но я думаю, что за нами пришли.
Без единой секунды промедления Абрахам Лихт встает из-за стола, сметает остатки денег в наполовину уже заполненный мешок, приказывает Элайше запереть дверь и забаррикадировать ее шкафом.
— И поторопись, сынок.
Менее чем через двадцать секунд, еще до того, как федеральные агенты начинают ломиться в дверь, Абрахам и Элайша тайно выскальзывают через окно в глубине комнаты; чтобы избежать встречи с агентами, оставшимися внизу, они без колебаний проносятся вихрем по соседним крышам; в конце квартала спускаются по пожарной лестнице на улицу. Задыхаясь столько же от возбуждения, сколько от усталости, Абрахам Лихт тихо говорит Элайше:
— Бедный «Франсуа Леон»! Не слишком изящный отход.
В мешке всего двенадцать тысяч четыреста три доллара, но, разумеется, остаются еще миллионы, спрятанные в другом месте — в разных неприступных подвалах на Уолл-стрит.
1 октября 1913 года. Джентльмен по фамилии Брисбейн, Хорейс Брисбейн, эсквайр, заходит в «Никербокер кредит» на Уолл-стрит, 99, и, поздоровавшись, объявляет о намерении снять 160 000 долларов со своего счета, на котором числилось 780 000, но после неуютного двадцатиминутного ожидания узнает, что в «Никербокер кредит» нет клиента по имени Хорейс и фамилии Брисбейн. Мистер Брисбейн стоит, словно пораженный громом. Мистер Брисбейн не может поверить. Мистер Брисбейн качается, будто его ударили по голове. Как, неужели никто не узнает его? Даже старший администратор, с которым они так славно общались по делам, начиная с апреля?
— Вероятно, мистер Брисбейн, — холодно отвечает ему вице-президент «Никербокера», — ваш счет находится в одном из соседних банков. Видите ли, вы ошиблись дверью.
Менее чем через полчаса после этой сцены джентльмен по имени Майкл и фамилии О'Тул входит в «Американский банк сбережений и кредитов» на Уолл-стрит, 106, где согласно отчетам, депозитным уведомлениям, справкам и прочая на его счету лежит 829 033 доллара, однако, пораженный, узнает, что у него нет никакого счета в «Американском банке сбережений и кредитов», более того, проверка регистрационных книг показывает, что там никогда и не было клиента Майкла О'Тула.
— Но это странно, — восклицает мистер О'Тул с легким ирландским акцентом, потом, тяжело опуская кулак на мраморную столешницу, добавляет: — Это преступно!
Следует небольшая пауза; банковские служащие смущенно переглядываются, а менеджер с ехидной улыбкой сообщает, что мистер О'Тул при желании может подать жалобу в надлежащие инстанции.
— Скорее всего это вне компетенции нашего местного, манхэттенского отделения полиции, так что вам лучше обратиться в федеральные органы, вы не согласны?
То же происходит в «Линч и Берр» на другой стороне улицы: лично господин Линч елейным голосом заявляет джентльмену в черном котелке, некоему Хорейсу Родвеллеру, что ни одна живая душа в их банке его не узнает, никто никогда не имел с ним дела, у него нет здесь никакого счета — «Ни на миллион долларов, сэр, ни на один доллар» — и что он советует мистеру Родвеллеру пройти один квартал до «Трокмортон и К0», быть может, тамошним их конкурентам он доверил свое испарившееся богатство? Мистер Родвеллер заикается:
— Послушайте, я не могу в это поверить! Это неслыханно! Да вы же… вы же — преступники!
Натянуто улыбаясь, Линч отвечает:
— В таком случае вам же лучше, что вы от нас избавились, мистер Родвеллер, не так ли?
Уже догадываясь, что ситуация безнадежна, мистер Сент-Гоур, тоже в черном котелке, все же рискует в 15.20 того же дня войти в белый, как алебастр, вестибюль «Трокмортона и К0», старейшего и богатейшего банка на Уолл-стрит, но, как оказывается, лишь затем, чтобы быть вежливо проинформированным, что его счет в 1 374 662 доллара потерян для него навсегда — 1 374 662 доллара из заработанного тяжким трудом состояния! Кажется ли побледневшему, покрывшемуся испариной, потрясенному мистеру Сент-Гоуру или на него действительно устремлены десятки пар глаз молодых людей, которые толпятся в дверях, вытягивая шеи в его направлении, и даже сочувственно улыбающихся младших клерков и молодых секретарш? Никого из персонала высшего звена нет, потому что уже поздно, но администратор, который вышел к мистеру Сент-Гоуру, безукоризненно вежливым тоном сообщает, что у него не только нет счета, якобы открытого 1 октября 1913 года, но и его самого не существует.
— Потому что мы проверили, мистер Сент-Гоур, и убедились: лица, коим вы претендуете быть, не существует. Как же тогда такое количество денег, о котором вы толкуете, может лежать на его счету?
1 октября 1913 года. 17.25. В своих роскошных апартаментах на девятом этаже отеля «Парк-Стайвесант» Абрахам Лихт, стараясь говорить как можно тише, сообщает Миллисент и Элайше, что ситуация «становится рискованной» и что было бы благоразумно с их стороны поскорее упаковать вещи, взяв с собой только самое необходимое, чтобы не дать востроглазым гостиничным служащим повода заподозрить, что они не собираются возвращаться. (Поскольку семейство, на имя которого сняты просторные апартаменты, некие Фэйрбрейны из Бостона, еще не оплатили счет за последние две недели.) Хоть Милли наверняка и страшно, она игриво спрашивает:
— Надеюсь, папа, нас не арестуют?
И Абрахам Лихт, зажав в зубах превосходную кубинскую сигару, отвечает:
— Конечно, нет, Милли… если мы не будем медлить.
— Папа, а это правда, — спрашивает Маленький Моисей, — что белые люди — дьяволы и что все они враги, или есть среди них и другие, такие, как ты, папа?
Посасывая свою пахучую сигару (такую крепкую, что у Маленького Моисея на глазах выступают слезы), папа отвечает:
— Послушай, малыш, я — не белый. Я могу выглядеть, как белый, говорить, как белый, но я стою отдельно, вне белой расы, как и ты; и все Лихты стоят вне белой расы, потому что белые — дьяволы, и все они наши враги, да, парень, все и каждый! И если ты в своем возрасте этого еще не знаешь, то скоро узнаешь.
— Но я ведь не белый? — недоуменно моргая, говорит Маленький Моисей.
— Нет, мальчик, ты — нет.
— И ты не… белый?
— Нет, мальчик, я — нет.
— Но ты и не черный.
— По внешнему виду как будто нет, малыш! — смеется в ответ папа, выпуская изо рта толстую струю дыма и озираясь по сторонам так, словно в комнате есть (но его нет) кто-то третий.
— Но я-то черный? — испуганно спрашивает Маленький Моисей.
— Послушай, Лайша, ты действительно выглядишь как черный, — говорит отец, — но ты должен знать, что это — необходимое условие Игры.
— …необходимое условие чего?..
— …необходимое условие Игры.
Маленький Моисей продолжает усиленно моргать, чтобы не дать слезам излиться наружу, но они все равно льются из глаз, текут по щекам, и он слышит собственный голос, который произносит:
— А что это такое — Игра, папа?
И папа, выпустив еще одну густую струю дыма, отвечает:
— Лайша, Игра — это то, что я называю Игрой.
Маленький Моисей, весь в слезах, настаивает:
— Но как я узнаю, что это?
Теряя терпение, отец говорит:
— Ты знаешь то, что я тебе говорю, малыш, а все остальное тебе знать не обязательно: а теперь марш спать! — потому что папа сегодня вечером куда-то уходит.
…отвращение, какое отвращение!
…презрение: я вижу, оно написано у них на лицах.
…(их лица! Такие уродливые! Такие грубые!)
…А Жан, разве он не красив? Разве в его жилах не течет благородная кровь?.. мужественное, утонченное лицо, джентльмен с отличным вкусом, чувством юмора, остроумный, язвительный, обаятельный, француз до мозга костей, опера-буфф, как сказал папа: и как талантливо исполнена!
…(их лица! белые лица! да как они смеют!)
…и все равно, какое отвращение. Тошнотворное отвращение. Даже не ненависть, а именно отвращение к одному из тех, кого они называют черной кровью.
…Но Элайша не черный, и он такой талантливый! Так объявил папа. То есть он, словно чародей, может обмануть очевидность: его внутренняя сущность с восхищением взирает на переполох, который устроила его внешняя оболочка.
…А Милли, которая обожает его и скоро станет его женой, Милли смеется и смеется, глядя на подобные выходки, потому что для Любви нет ни черных, ни белых, для такой тайной любви, такой нежности существует только сама Любовь и не существует ничего, что вызывает презрение, отвращение и тошноту. Какое им до всего этого дело, ведь есть лишь Любовь! И Милли с Элайшей скоро поженятся.
…(и все же, какое отвращение. Я вижу, оно написано у них на лицах.)
…(их лица! белые лица! Я мог бы их всех убить.)
Элайша откроет наконец Абрахаму Лихту их секрет.
Потому что пора.
Потому что уже давно пора.
Потому что теперь они — любовники: муж и жена во плоти. Наконец.
Потому что с начала сентября, с того самого вечера в манеже, Лайша нуждается в утешении. Лайша нуждается в любви, Лайша требует любви, Лайша пугает Миллисент своей яростью, своим диким смехом, своим вожделением.
Потому что вожделение — это тоже Любовь: и отвергать ее больше нельзя.
Лихты — папа, Элайша и Миллисент — снова затаились в Мюркирке, потому что они теперь опять бедны; но из Мюркирка Миллисент поедет в Рейнебек, что на Гудзоне, и будет гостить там у богатых Фицморисов, поскольку в Академии мисс Тейер для христианских барышень она познакомилась с миленькой Дейзи Фицморис, миленькой бесцветной недалекой Дейзи Фицморис, самой богатой девочкой в классе. И Дейзи, как, впрочем, и все остальные, души не чает в своей красивой подружке Миллисент. И Дейзи мечтает, чтобы Милли приехала погостить к Фицморисам в их загородный дом, где «так мило» и где они смогут кататься в лодке по реке. И Дейзи мечтает представить Миллисент своей семье. В том числе, разумеется (разумеется, повторяет сквозь зубы Элайша), и своему красивому старшему брату, слушателю военной академии в Вест-Пойнте, своим красивым кузенам — словом, всей семье, потому что миссис Фицморис видела Миллисент и была, как и все, очарована этой элегантной молодой леди.
Папа одобряет:
— Да. Конечно.
Папа одобряет:
— Конечно, Миллисент, гости у Фицморисов столько, сколько они захотят.
И папа обещает сам наведаться в рейнебекское поместье, чтобы «посмотреть, знаете ли, что там имеется. И что можно предпринять».
Потому что не секрет: нынешняя осень у Лихтов не задалась, как бы презрительно Абрахам ни относился к тем, кто верит в удачу. И после провала Эманюэля Огюста он пребывает hors de combat[19] — хотя надолго выбывать из борьбы не привык, даже когда его разыскивают федеральные агенты. Но не станешь же отрицать, что они снова бедны, их богатство исчезло в подземельях Уолл-стрит, словно его и не было. («Возможно, такова природа денег, — размышляет Абрахам, — они вообще „нереальны“ — ни когда они есть, ни когда их нет. Как бесплотная человеческая душа».) Теперь богатство придется наживать заново; и Мина Раумлихт, она же Лиззи Сент-Гоур, она же одна из их хорошеньких сестер, надеется, что именно ей позволят сделать это.
— Папа, ты меня только научи, — умоляет Милли, поднимая к нему свое очаровательное личико-сердечко, — а уж я все сделаю.
Элайша ведет себя неблагоразумно: он не хочет, чтобы Милли ехала в Рейнебек, потому что Милли принадлежит ему.
(И потому что, хотя он ей этого и не говорит, его парализует жгучая боль при воспоминании о тех волнах… физического отвращения?.. морального неприятия?.. которые накатывали на него там, в филадельфийском манеже, от этой массы белых лиц.)
— Но, Лайша, почему тебя это так беспокоит? — спрашивает Милли, встревоженная настроением своего возлюбленного. — Что общего у этих людей с нами? — Она решительно не может ничего понять; Элайша знает, что она права; он изо всех сил старается верить, что она права; и тем не менее не может сдержать эмоциональной реакции, он резко отворачивается, когда Милли хочет незаметно поцеловать его в шею. Теперь, когда они любовники, когда снова живут в вынужденном семейном уединении в Мюркирке, этом сельском захолустье на краю болот, в виду крутых холмов и сонных гор, овеваемых суровыми порывистыми завывающими ветрами, — теперь, похоже, их взаимное чувство стало переменчивым и непостоянным, как пламя. Оно балансирует то на одном, то на другом краю пропасти. Опасное. Бесценное.
— Лайша, дорогой, разве ты меня не любишь?
— Милли, вопрос в том, любишь ли ты меня.
— Но почему важнее, чтобы я любила тебя, а не чтобы ты любил меня?
— Потому что себе я доверяю, Милли, а тебе — нет.
— А я тебе могу доверять?
— Если ты любишь меня — да.
— Но если ты любишь меня…
Элайша вдруг начинает кричать:
— Что толку от того, что я люблю тебя, если от того, что ты любишь меня, я не становлюсь достойнее; а что, если ты обманываешь меня так же, как остальных своих «обожателей»? — Он делает попытку уйти с надменным видом, скажем, давно утратившего надежду наследника Э. Огюста Наполеона Бонапарта.
Милли кричит ему вслед:
— Можно подумать, что ты сам не обманываешь всех подряд, включая, как я теперь вижу, и меня. Я никогда тебя не любила!
Элайша оборачивается и произносит финальную ударную фразу:
— Тогда ты и не могла быть обманутой, девочка! Не так ли?
«Действительно ли мы бедны?» — размышляет Элайша.
Даже будучи отцовским поверенным, Элайша не посвящен во все дела Абрахама Лихта и не располагает сведениями о его многочисленных банковских счетах. А также о содержимом его здешнего, мюркиркского, сейфа. Двенадцать тысяч четыреста три доллара, находившиеся в мешке, при тщательном рассмотрении обернулись двадцатью тысячами.
А элегантный вездеход «виллис» с зеленой плюшевой обивкой, отличными тормозами, медными ручками и откидным белым кожаным верхом — разве это покупка (сделанная впопыхах, когда Лихты бежали с Манхэттена) отчаянно бедного человека?
К тому же — Элайша упрямо верит в это — в старой церкви хранятся «сокровища». Антикварные вещички, которые можно продать, фамильные драгоценности и предметы искусства, которые, несомненно, купят по очень высоким ценам на каком-нибудь манхэттенском аукционе. Есть у Элайши и основания полагать, что папа давно находится в контакте с Харвудом и у них есть проект участия в добыче золота, о котором ему и Милли ничего не известно.
Все это Элайша однажды, после очередной ссоры, рассказывает Милли. (Сколько уж раз после возвращения в Мюркирк они ссорились и мирились, мирились и ссорились! Иногда посреди быстрого, урванного тайком поцелуя они вдруг забывали, в ссоре или в мире они официально в настоящий момент.) Таким образом, Элайша бросает тень сомнения на план Абрахама Лихта послать Милли в Рейнебек; а если они на самом деле не бедны, если папа преувеличивает степень их падения, как это частенько случалось и прежде?
— Но, Лайша, если папа хочет, чтобы я туда поехала, — со вздохом отвечает Милли, — думаю, у меня не такой уж большой выбор.
Однако Элайша, целуя ее в лоб, возражает:
— Мы должны вместе выступить против него. Потому что я не хочу, чтобы ты ехала, ведь я люблю тебя и ты — моя. — Ясно подразумевается: Моя, а не его.
Милли тут же выпаливает:
— Тогда ты должен рассказать папе о нас.
— Да, — не раздумывая, соглашается Элайша. — Да. Я расскажу.
— Сегодня вечером.
— Хорошо, сегодня.
— …ну, самое позднее — завтра, — настаивает Милли. — Потому что завтра он уезжает.
— Завтра слишком поздно, — говорит Элайша.
— А сегодня слишком рано.
— Сегодня — слишком рано, — повторяет Элайша, голос его начинает дрожать от отчаяния, — но завтра будет слишком поздно.
Они ссорятся, опять ссорятся, Эстер может услышать, Катрина уже слышит, не слышит ли папа? Нужно убежать в лес и, спрятавшись там, обниматься, целоваться, вместе плакать, потому что эта любовь измучила их, довела до исступления, и Милли обвиняет Элайшу в том, что он ее не любит, потому что боится признаться папе, а Элайша обвиняет Милли в том, что она его не любит, потому что она боится папу. И можно не сомневаться, что Катрина теперь уже все знает.
— Как ты думаешь, Катрина скажет? — испуганным шепотом спрашивает Элайша.
— Катрина ни за что не скажет — никогда! — уверяет Милли. — Она не посмеет.
Они то ли ссорятся, то ли целуются, то ли, взявшись за руки, смеются, когда Эстер подкрадывается к ним сзади, милая одинокая Эстер, которая их обожает, которая злится на них, Эстер, такая ранимая, — почему Милли и Лайша быстро отшатываются друг от друга, как только Эстер подходит к ним, мечтая по-детски уткнуться им в колени, чтобы ее обняли и тоже поцеловали! А потом Милли снова умоляет Элайшу поскорее рассказать что-то папе.
— Если не сегодня вечером, то завтра. Если не завтра, то послезавтра.
И Элайша храбро отвечает фальшивым голосом:
— Да! Я расскажу.
Милли так восхитительна, и она принадлежит ему, хотя в его счастье есть нечто пугающее, потому что он не может ей доверять, не может доверять себе в том, что касается ее, его красавицы сестры, сестры по душе, не по крови, Милли с ее светлой гладкой кожей, как у камелии, бледной, такой непохожей на его собственную, с ее такими светлыми волнистыми волосами, собранными в мягкий пучок и изящно разделенными в центре пробором, с ее маленькими ушками, по-девичьи скромно, можно даже сказать, целомудренно прикрытыми волосами, с локоном «для поцелуев» на затылке. Освободившись от мисс Тейер, Милли больше нет нужды опасаться зорких глаз учительниц — старых дев, затягивать фигуру в корсет, ведь на дворе 1913-й, а не 1813 год, как она говорит, и она может одеваться так, как ей нравится. Ее хорошенькие юбки по последней моде едва прикрывают щиколотки, туфли дерзко выглядывают из-под них, она часто пренебрегает необходимостью завязывать ленты на шляпе или опускать прозрачную вуаль, разве что когда солнце слишком печет. (Потому что Милли не такая дурочка, чтобы рисковать своим драгоценным личиком ради капризного желания бросить вызов.) Милли так прелестна, что здесь, в Мюркирке, где они оказались ближе друг к другу, чем были на Манхэттене, Элайша постоянно ловит себя на том, что думает о ней; у него голова пухнет от мыслей о ней, о ней и о себе; может быть, они грешники (но ведь папа учил, что греха — нет), может быть, они поступают плохо (но папа учил, что отделять плохое от хорошего людей заставляют всего лишь предубеждения), может быть, они совершили чудовищную ошибку, пожертвовав друг другу свою невинность, как муж и жена (но какую невыразимо сладостную ошибку!); и будет ли папа сердиться?
И не накажет ли их папа?
Любовниками они стали по возвращении в Мюркирк — случайно, с нежностью думает Милли; так было предначертано, думает Элайша. (Потому что только любовь Милли могла помочь ему забыть тот манеж, полный лиц — уставившихся на него белых лиц… белых лиц, искаженных гримасой презрения, — только ее поцелуи, ее стройное теплое тело, ее отрывистые пронзительные всхлипы, которым даже теперь Элайша не верит до конца.)
— Но я хочу, чтобы ты стал моим мужем! — заявила она ему, беспечно смеясь, когда он заколебался. — Я хочу быть твоей женой! Тогда пути назад уже не будет.
Он понимал, что она так же боится за свою жизнь, как он боится за свою, но теперь отступать было поздно, они стали мужем и женой навек — несмотря на то что целый манеж чужаков глазел на него с отвращением.
Когда все кончилось, Милли вытерла глаза смятым рукавом своего желтого в клетку платья, расчесала черепаховым гребнем растрепавшиеся волосы и тоненьким всхлипывающим голоском сказала, стараясь не смотреть в глаза возлюбленному:
— Теперь, Элайша, ты должен все ему рассказать, увидишь, он порадуется за нас.
А Элайша, не отрывая от нее взгляда, медленно произнес:
— Думаю, он вряд ли порадуется… но я расскажу ему.
Сегодня вечером?
Только не сегодня.
Тогда завтра.
…Послезавтра, вечером. Когда он вернется домой.
Уединение, Мюркирк, место, где он родился; отрада болот (в которых он когда-нибудь утопится! — возможно); суровый, ничем не нарушаемый покой долгих дней и ночей; наслаждение Стыда. Но это и выздоровление. Он проходил через это уже много раз.
Ибо «Как же иначе может затянуться рана, если не постепенно?» — излюбленный дерзкий вопрос Абрахама Лихта. И: «В конце концов мы не дураки „по божьему наваждению“».
Так увещевает он сам себя.
Выздоровление. Он проходил через это уже много раз. Годы, зимы и лета, целебный бальзам тишины, одиночество церковного погоста, топь, запертая комната с закрытыми ставнями в дальнем конце дома; в отсутствие свидетелей (как глумливых, так и сочувствующих) Стыд постепенно погружается в забвение; забвение сменяется чувством Чести.
Ибо: «И я о чести буду говорить». Честь — вот сюжет истории Абрахама Лихта.
Уже пятьдесят три года! Как быстро!
Жизнь прожита больше чем наполовину!
А ведь не скажешь — правда? — что время было щедрым по отношению к Абрахаму Лихту, что, несмотря на всю его любовь, преданность, трудолюбие и бескорыстие, оно дало ему семью, достойную его жертвы.
Ему нужны другие дети, хотя бы еще один сын, и поскорее, потому что имеющимися детьми он не слишком доволен.
Конечно, у него есть Миллисент, которая доставляет ему огромную радость и которая, он это знает, всегда будет находить смысл своей жизни в служении ему; в ее непоколебимой преданности он не сомневается. Есть и несравненный Элайша, всегда удивляющий Элайша, которому Абрахам Лихт, не будь он его приемным отцом и наставником, мог бы почти завидовать!.. Лукавый молодой гений, мастер маскарада и хитроумных проделок, как сам Абрахам Лихт… Хотя, будучи созданием Абрахама, без его водительства он мало чего стоит. (Когда-нибудь, когда настанет время, цвет Лайшиной кожи сыграет неоценимую роль в его карьере; правда, в какой именно области, Абрахам еще не решил.)
Однако, если оставить в стороне Миллисент и Элайшу, судьба обошлась с ним несправедливо.
Судите сами: не одна, не две, а три женщины последовательно завоевывали его сердце, но каждая в свой час растаптывала его. Ни пылкость, ни глубина чувства, ни красноречие, ни преданность не спасали его. (Со временем Абрахам пришел к убеждению, что болезнь Софи и ее странное поведение в конце жизни были отречением от его любви, от земной любви вообще. Разве могу я простить ее за это в глубине души?)
Что касается Терстона, его первенца — о Терстоне он не желал вспоминать.
Что касается Харвуда — о Харвуде он не желал вспоминать.
(Хотя несколько дней назад в Мюркирк на его имя пришло странное письмо со штемпелем города Уорей, Колорадо; плотный бланк отеля «Уорей», на нем всего несколько строк, написанных неуклюжим детским почерком Харвуда:
Я много думал о своей жизни, папа, и я больше не сержусь на своего брата, как сердился прежде. Теперь я не так одинок. Скоро напишу снова, попрошу совета. Я знаю, что ты сердишься на меня и винишь меня, но я не виноват, это была не моя вина, а вина Терстона. Клянусь, что не вернусь на Восток до тех пор, пока не сколочу себе состояние, и тогда ты увидишь, какой я Сын. Или пока ты сам не попросишь меня вернуться к тебе, папа.
Не будучи уверенным, в каком именно состоянии — трезвый или пьяный — и с какими намерениями — искренне или в насмешку — писал Харвуд это письмо и чего от него ждать — добра или зла, Абрахам не ответил на него. Потому что если человек однажды пролил чужую кровь, он может почувствовать вкус к ней.)
О младших детях, хоть он их и любит, Абрахам думает редко. Потому что считает их детьми, которые никогда не повзрослеют, как повзрослели другие, и потому что у них нет способностей к Игре.
Дэриан, возможно, действительно обладает музыкальным талантом, как утверждают Вудкок и кое-кто еще, но, по несентиментальному мнению Абрахама, его талант слишком капризный и непредсказуемый, им нельзя управлять. А Эстер, бедное милое дитя, — Абрахаму трудно слушать ее веселый щебет и вникать в ее девчачьи школьные новости, ему чужд ее интерес к врачеванию, уходу за больными, ее стремление «плохое делать снова хорошим», как она говорит. Безликая, добродушная Эстер, кажется, единственная из всей семьи, как другие самые обыкновенные, заурядные дети, завела себе друзей в Мюркирке. По словам Катрины, которая так же озадачена, как и он сам, Эстер нравятся ее одноклассники и их родные, и она им, в свою очередь, тоже нравится — безошибочное свидетельство ее посредственности. (Разве можно сравнить этого унылого ребенка с Миллисент, какой она была в том же возрасте, думает Абрахам. В девять лет Миллисент была уже записной кокеткой, она инстинктивно умела вызвать в окружающих любовь, не испытывая к ним при этом никаких взаимных чувств. «Но ведь матерью Миллисент была чувственная, хоть и болезненно благочестивая — страшная смесь! — „мисс Хиршфилд“, — думает Абрахам, — идеальное сочетание для сцены, но не для жизни».)
Так он размышляет, размышляет много долгих дней, слишком беспокойный, чтобы оставаться в пределах комнаты или даже дома; в надежде отогнать грусть, пока она не отступит окончательно, он без колебаний поглощает огромное количество бурбона. Но как же это может быть — ему пятьдесят три года? И так быстро!
А ведь моя славная карьера едва началась.
— Значит, вы «любите» друг друга и собираетесь «пожениться», — спокойно повторяет Абрахам Лихт, переводя взгляд с Элайши на Миллисент и с Миллисент на Элайшу, у которого в глазах — смесь отваги и вины. — Может быть, я что-то не совсем правильно расслышал или не до конца понял? «Любовь», «женитьба» — что именно вы хотели этим сказать? Элайша?
Элайша отвечает быстро:
— Мы с Милли любим друг друга, папа. Мы влюблены. И уже очень давно…
— …очень давно, но мы не решались сказать тебе, — подхватывает Милли.
— …и мы хотим, мы должны пожениться, — добавляет Элайша. Его голос начинает вибрировать. — Как положено.
Как делают все мужчины и женщины, которые любят друг друга.
— Да, вот именно, у нас все, как у других людей, — говорит Милли радостно и с надеждой. — У людей, которые… ну, нормально любят друг друга. В этом нет ничего необычного.
— В этом нет ничего необычного, — повторяет Абрахам Лихт, и фраза, произнесенная с убийственной иронией, словно бы остается висеть в воздухе.
— В этом нет ничего необычного! — с нервным смешком повторяет Элайша.
— Если мы любим — а мы любим — друг друга, — задыхаясь, настаивает Милли, крепко обхватив руку Элайши своей изящной рукой и тесно прижавшись к нему, — и любим уже очень давно, тайно.
— А почему же «тайно»? — интересуется Абрахам.
Он продолжает переводить рассеянный и невозмутимый взгляд с одного своего оробевшего ребенка на другого. Он не обращает внимания на исключительную физическую привлекательность этих молодых людей, на их юные, открытые лица, зато с хладнокровием врача отмечает, что у Элайши дрожит нижняя губа, а обычно безмятежные глаза Милли неестественно расширены.
— Почему «тайно» — к чему такая секретность? — повторяет он.
Они долго не отвечают, затем Милли, судорожно вздохнув, признается:
— Потому что мы боялись, папа, что ты нас не поймешь, что ты рассердишься, станешь возражать или…
— Моя дорогая, почему я должен «возражать»?
— Потому что… — начинает Элайша.
— …ты не поймешь, — со слезами подхватывает Милли.
— Да что же здесь понимать, мои дорогие Милли и Элайша?! — в недоумении разводя руками, восклицает Абрахам. — Вы приходите ко мне в столь поздний час ночи со своими капризами, которые вполне могли подождать до утра, когда станет светло и в голове прояснится; вы стоите здесь передо мной, как актеры-любители на некоем безумном прослушивании, и ожидаете, чтобы я относился серьезно к тому, что вы «любите друг друга» и хотите «пожениться», «как это делают другие», в то время как вся соль в том, что вы не можете быть влюблены друг в друга, не можете пожениться, потому что вы оба — мои дети, потому что вы брат и сестра, и в любом случае вы не можете поступать «как другие», потому что вы — Лихты, а Лихты — это не какие-то там «другие».
Элайша хочет возразить, но Милли, насторожившись, останавливает его и говорит сама:
— Папа, мы не брат и сестра, конечно же, нет. Лайша — найденыш, сирота, как ты всегда нам говорил; он мне не брат.
Стараясь не показать закипающего в нем гнева, Абрахам спокойно отвечает:
— Элайша — твой брат, Миллисент… а ты — его сестра. Брат и сестра не могут любить друг друга так, как вы говорите, тем более они не могут вступать в брак. Вот все, что я хочу вам сказать.
— Но он мне не брат, папа! — в отчаянии восклицает Милли. — Любому постороннему человеку это ясно с первого взгляда!
— Но посторонний не может знать того, что знаем мы, Лихты, — отвечает Абрахам. — Он будет судить лишь по вашему внешнему виду, по обманчивой оболочке. А что у нас внутри, в потаенной глубине, известно только нам. Разве об Элайше можно судить только по цвету его кожи!
— Но, папа… — не унимается Милли.
— А нам известно вот что: ты и Элайша неразрывно связаны с детства кровными узами, которые куда крепче, чем «любовь», о которой вы здесь толкуете, — прерывает ее Абрахам.
— Но ведь нет ничего крепче — и прекраснее, — чем любовь, о которой мы говорим! — храбро возражает Милли, а Элайша добавляет:
— Мы хотим всего лишь, чтобы нам разрешили пожениться… и уехать из Мюркирка, потому что понимаем, что здесь нельзя оставаться, здесь нас неправильно поймут.
— Неправильно поймут! — хохочет Абрахам. — Мальчик мой, вас очень даже «поймут». И опозорят!
Словно чтобы поддержать друг друга, влюбленные стоят плечом к плечу, Милли по-прежнему крепко сжимает руку Элайши, другая ее рука в немой мольбе невольно прижата к груди. Странно, но они не решаются смотреть друг на друга — только на Абрахама, который, оскалив зубы в глумливой усмешке, не сводит с них глаз.
Где-то рядом, на церковном дворе, терзая душу, слышится слабый крик козодоя.
— Нет ничего более глубокого, чем любовь, о которой мы говорим, — едва сдерживаясь, повторяет Милли. — Ничего нет более прекрасного, чем… наша любовь.
Абрахам, сверкнув зубами, улыбается зловещей улыбкой, но до ответа не снисходит.
Элайша нечленораздельно бормочет, что они хотят пожениться и все равно поженятся, просто им хотелось получить его благословение — ну, пожалуйста, папа.
Абрахам по-прежнему молчит.
Несомненно, он — отец им обоим. Элайше — не меньше, чем Миллисент. Они это знают, они не могут в этом сомневаться, ибо еще до пробуждения их детского сознания, вначале было его Слово, его Правда, и они непреложны. Из какого вместилища нечестивой силы могли почерпнуть они эту способность сомневаться? Но вот уже кажется, что Милли, при всей своей взрослой не по годам воинственности, начинает слабеть; она прикрывает глаза, словно в них бьет слишком сильный свет, на лбу появляются морщинки озабоченности и дурного предчувствия. А бедный Элайша… почему он так беспомощно смотрит на Абрахама?
— О, папа, мы просим тебя нас благословить — пожалуйста! — шепчет Милли.
Они напоминают фигуры на ярко освещенной оперной сцене; Абрахам, величавый и коварный, как вагнеровский Вотан, — роль, для которой, обладай он достаточно мощным голосом, он был бы предназначен, — осторожно берет Милли за руку и оттаскивает от возлюбленного, смотрит ей прямо в глаза. Большими сильными пальцами он водит по ее лицу, по голубым ручейкам вен на висках; отец и дочь долго глядят друг другу в глаза, словно в души; волнение Милли выдает лишь легкая дрожь в руках.
Они, словно любовники, обмениваются репликами так быстро, такими тихими и настойчивыми голосами, что Элайше кажется, будто он слышит непонятную иностранную речь.
— Но ты ведь еще не принадлежишь ему?
— О нет, папа… мы ждем свадьбы.
Абрахам отпускает смертельно побледневшую от страха и стыда девушку и с улыбкой резко поворачивается к Элайше:
— А с тобой, Элайша, мы поговорим наедине.
Милли, несчастная и торжествующая, ищет утешения у Катрины.
А Абрахам тем временем ведет Элайшу в глубину дома и закрывается с ним у себя в кабинете.
Стуча зубами от волнения или озноба, Милли прижимается к неохотно обнимающей ее Катрине и говорит, что они с Элайшей любят друг друга и скоро поженятся, потому что папа не запретил им. А Катрина, которую передергивает от отвращения, возражает, что не могут они, конечно же, пожениться, потому что они брат и сестра:
— И потому что Элайша принадлежит к другой расе. Он — негр.
— Лайша не негр, — упрямится Милли. — Он — это он и больше ничего.
— Люди видят в нем негра, — сурово возражает Катрина.
— Люди слепы! — гневно кричит Милли. — Они ошибаются!
— Иногда, Милли, людская слепота не ошибается, — припечатывает Катрина.
В то же самое время в кабинете Абрахама Элайша падает на колени, всхлипывая. Его красивое лицо искажает гримаса боли и унижения, он все еще не может поверить в случившееся, но это так: как только они оказались вдвоем в кабинете, отец запер дверь, набросился на юношу и кулаком нанес ему сокрушительный удар в лицо.
Застигнутый врасплох, Элайша не оказал сопротивления, не сделал попытки защититься, он лишь попятился назад, от боли у него закружилась голова, и он рухнул коленями на твердый деревянный пол.
— Ты — и моя дочь! Моя Милли, — громоподобным голосом кричит Абрахам Лихт, его глаза мечут молнии. — Оно не должно родиться.
Он обвиняет молодого человека в трусости, предательстве, называет порочным; он запрещает ему впредь даже приближаться к Милли, даже говорить с ней — не потому, что они брат и сестра (хотя они и есть брат и сестра), и не потому, что у Элайши черная кожа (хотя, как видно любому дураку, его кожа действительно черная), а потому, что так велит ему он, Абрахам Лихт. Элайша протестует, говорит, что это выше его сил, он не хотел, чтобы это случилось, но он любит Милли, готов умереть за нее, и Милли любит его, они должны пожениться, потому что они уже стали любовниками, мужем и женой… При этих словах Абрахам Лихт впадает в бешенство, на губах у него появляется пена, и уже обоими кулаками он бьет раболепно склонившего перед ним голову Элайшу.
— Ты лжешь! Лжешь! Ты — черный дьявол!
Что это — страх или гордость? Почему Элайша не смеет даже поднять руку, чтобы защититься от него? Потому что Абрахам Лихт — его отец, он много лет назад вытащил Элайшу из реки, и в глубине души Элайша понимает: совершил он теперь грех или нет, но он — грешник.
Милли бьется в истерике на груди у Катрины, а Катрина лишь нетерпеливо вздыхает, потому что все это так абсурдно, эти слезы так нелепы, слава Богу, что она уже старая женщина, что сердце ее окаменело и нечувствительно к такой боли. Наконец, как она и ждала, Абрахам зовет ее и велит привести Милли в прихожую, где они, отец и любовник, уже ждут ее в тусклом свете керосиновой лампы. Милли хватает Катрину за руку, но Катрина отталкивает ее.
Милли медленно вытирает заплаканные глаза и замечает: что-то — чтобы не сказать все — переменилось. Папа очень зол, он не простил их, а Элайша больше не ее красивый молодой любовник, а всклокоченный, пристыженный, смущенный юноша; мужчина с очень темной кожей и взглядом, ищущим у нее утешения.
— Элайша решил немедленно покинуть Мюркирк, — ровным голосом сообщает папа. — И он верит, моя девочка, что ты поедешь с ним.
Милли шмыгает носом. Если для других такое шмыганье — не более чем обычный недостаток манер, для Милли, как для всякой инженю, это высокомерный знак раздражения, вызов. Высоким детским голоском она, глядя на отца, а не на Элайшу, отвечает: да, она поедет с Элайшей, если он этого хочет…
— Если это то, что он тебе сказал.
Элайша вяло подтверждает: да, это именно то, чего он хочет.
— И чего ты сама хочешь, Милли. — Голос отца звучит по-прежнему ровно, рассудительно и взвешенно. — Но если ты уедешь сейчас с Элайшей, девочка, ты уже никогда не вернешься домой ко мне. Надеюсь, ты это понимаешь.
Милли молчит, она улыбается, прижимая к носу вышитый носовой платочек. Теперь ее глаза тоже мечут молнии, в них пылает огонь. Элайша неуверенно делает несколько шагов ей навстречу и протягивает руку, словно они здесь только вдвоем. Он умоляет Милли ехать с ним, ведь они обещали друг другу, что никогда не расстанутся, они любят друг друга, сколько раз они клялись в этом. Милли почти уже берет протянутую руку Элайши, потому что это рука, которую она любит, любит эти тонкие длинные пальцы, сколько раз она замирала под их ласковым прикосновением, целовала и гладила их… Но ее собственная рука словно налилась свинцом, она не поднимается, сам дух Милли стал свинцовым, глаза ввалились, сделались некрасивыми и болят, она так исступленно терла их, что выпало несколько ресничек. Это неправильно, нечестно, жестоко со стороны двух мужчин поставить ее вот так перед собой, словно подсудимую в зале суда, подвергнуть такому испытанию, требовать играть такую роль… И без подготовки! Без единой репетиции!
— Ненавижу вас обоих! — шепчет Милли.
Элайша продолжает что-то нетерпеливо говорить, он сердится, но Милли никак не может сосредоточиться. Ненавижу вас обоих! Мерзавцы. Оставьте меня в покое, я хочу спать. Абрахам молчит, лишь улыбается своей тяжелой, понимающей улыбкой, его глаза мерцают, как осколки разбитого стекла. Глубоко в душе Милли понимает, что он и она — одно целое… Отец — это она сама… а Элайша, всего лишь любовник, никогда ею не станет.
Сцена продолжается, пока Милли не падает без сознания прямо на руки отцу. Одновременно раздается громкий треск захлопывающейся двери.
Итак, Элайша Лихт покидает Мюркирк навсегда в октябре 1913 года, а в следующее за его отъездом воскресенье Миллисент отправляется в Рейнебек к Фицморисам с долгим визитом.
И само собой выходит так, что Абрахам Лихт начинает забывать Элайшу, как человек в конце концов забывает любой неприятный эпизод из собственной жизни; по крайней мере — если «забывать» в данном случае слишком сильное слово — он перестает говорить об Элайше, да и о чем тут в самом деле говорить! Прошлое — лишь кладбище будущего, так же как будущее — лишь лоно прошлого. Его мысли сосредоточены теперь на Рейнебеке, на клане Фицморисов, о котором он вскоре будет знать все, что узнать возможно.
Милли оставила свои глупые девичьи слезы. Милли порвала все письма и выбросила клочки в болото. Катрина никогда не упоминает об утраченной любви Милли, лишь изредка вспоминает о ней как о нервном срыве, какие вообще свойственны чувствительным девицам в определенные лунные циклы; она никогда не говорит об Элайше — разве что когда заверяет Милли, что, стоит той уехать из Мюркирка с его нездоровыми испарениями, и она забудет его, «как забыла уже столь многое». В ответ Милли смеется высоким нервным смехом, который пронзает ее, словно боль, и говорит;
— О, Катрина, я почти хочу, чтобы это оказалось не так, но знаю, что так оно и будет, видно, так уж мне на роду написано.
«Неужели это я, мое нелепое превращение?» Вот что приходит в голову управляющему добывающей компанией «Кэмп янки бейсин» мистеру Хармону Лиджесу на исходе дня 9 апреля 1914 года, когда в шумном вестибюле отеля «Эдинбург» в Денвере, Колорадо, он замечает приезжего — коренастого молодого джентльмена в коричневом твидовом «в елочку» пальто и такой же шляпе, который очень — действительно, неправдоподобно — похож на него самого. Сходство так нервирует Хармона Лиджеса, что он не может просто пройти мимо; он останавливается за одной из величественных мраморных колонн, чтобы незаметно понаблюдать за мужчиной, и ощущает странное чувство волнения, смешанного с отвращением, предвкушения, смешанного со страхом… потому что незнакомца, если отбросить привходящие различия, вполне можно принять за его подлинного близнеца. Во всяком случае, Хармону Лиджесу так кажется.
Словно завороженный, хотя и в некотором роде оскорбленный, Лиджес изучает мужчину в твидовом пальто, чтобы убедиться, что тот действительно ему не знаком, скорее всего приехал откуда-то с Востока, наверное, из Омахи, поездом, прибывающим в 16.45. Интересно, он на самом деле путешествует один, как кажется?.. Может быть, он здесь по делам? Вряд ли, ему не хватает самоуверенности и настороженности бизнесмена; кажется, он чувствует себя на новом месте не в своей тарелке, хотя и улыбается, правда, какой-то нервозной, заискивающей улыбкой, несмотря на то что наглый администратор заставляет его ждать. («С обслугой „Эдинбурга“ так вести себя нельзя, — нетерпеливо думает Лиджес. — Тебя же сочтут дураком».)
Как и ему самому, мужчине лет тридцать; роста среднего, не более пяти футов семи дюймов; плотный, кожа чуть покрасневшая, пористая; густые темные брови вразлет и маленький влажный рот с розовыми, чопорно поджатыми губами. Голова под твидовой шляпой — невинно-круглая, лицо — как луна, уши немного оттопырены… Безусловно, он не красив, хотя, на опытный и несентиментальный взгляд Лиджеса, более привлекателен, чем сам Лиджес, поскольку ведет себя по-мальчишески застенчиво и чисто выбрит, между тем как Лиджес весьма сдержан в манерах и щеголяет аккуратно подстриженной бородкой а-ля Ван Дейк. (Удивительно, насколько обманчивый вид придает Лиджесу эта бородка; и вообще, как легко можно значительно изменить свою внешность минимальными, но хорошо продуманными средствами, внеся незначительные коррективы в прическу, одежду, речь, осанку и тому подобное.) Кроме того, если Хармон Лиджес плечист, мускулист, плотно сбит и имеет подсознательную борцовскую привычку переносить тяжесть тела вперед, на подушечки ступней, то этот приезжий с Востока рыхл, безобиден, обременен тридцатью-сорока лишними фунтами детского жирка и как-то естественно неуклюж.
Но что гораздо существеннее, Лиджес воспитал в себе умение жителя Запада моментально схватывать самое важное, оставаясь при этом на вид совершенно безразличным, в то время как джентльмен в твидовом пальто, хоть и вертит головой из стороны в сторону, моргает и улыбается своей приятной извиняющейся улыбкой, словно ожидает, что к нему вот-вот подойдет добрый знакомый, на самом деле, похоже, ничего не замечает.
«Во всяком случае, меня он не заметил», — думает Хармон Лиджес.
Поскольку ему надо спешить на встречу с агентом «Юнион пасифик рейлроуд» в мужской бар «Эдинбурга», Хармон Лиджес больше не задерживается у мраморной колонны и, предварительно узнав, что приезжего зовут Роланд Шриксдейл Третий, что он из Филадельфии и приехал в Денвер на неопределенный срок, покидает вестибюль.
(В конце концов, большинство приезжающих в Колорадо проводят здесь — а в сущности, и вообще на этой земле — «неопределенный срок».)
На следующее утро, в половине девятого, войдя в ресторан отеля, чтобы позавтракать, и увидев за столом в противоположном конце зала своего «близнеца», о котором, как ни странно, успел забыть за прошедшее со вчерашнего дня время, Хармон Лиджес снова испытывает шок.
(Впрочем, не снился ли ему ночью этот пухлый улыбчивый человек? Иначе почему бы Хармон проснулся с отвратительным привкусом во рту, тревожным сердцебиением и ощущением поднимающегося в паху возбуждения?)
Он!..
Опять он!..
Лиджес намеренно садится поближе к незнакомцу, хотя само присутствие мужчины лишает его спокойствия. «Неужели это я сам, причудливо преображенный? — думает он, искоса наблюдая за приезжим. — Или это какой-нибудь неизвестный мне кузен, даже брат? Не сомневаюсь, что отец наплодил множество ублюдков по всему континенту». Молодой господин на сей раз одет щеголевато: в замшевую куртку с галстуком-ленточкой и брюки легкомысленного покроя, он в одиночестве поглощает свой завтрак и делает вид, что рассеянно просматривает «Денвер газетт», хотя на самом деле беспокойно обшаривает взглядом зал. Несмотря на то что лысина у него намечается такая же, как у Лиджеса, его волосы значительно более светлые и вьющиеся; кожа тоже грубая, но прыщеватая и бледная, в то время как у Лиджеса она покрыта загаром. Можно сказать, что приезжий выглядит как не совсем оправившийся от болезни человек, который надеется, что окончательно прийти в себя ему поможет путешествие на Запад, где климат, как принято считать, способствует приобретению здорового вида — точь-в-точь как на широко пропагандируемых портретах Тедди Рузвельта.
Наверняка он избалованный сын богатого отца — и отнюдь не незаконный, как я, — думает Хармон Лиджес, и по спине у него от ненависти пробегают мурашки.
Вскоре, впрочем, когда ему тоже приносят завтрак, Лиджес успокаивается, с обычным аппетитом поглощает бифштекс, яйца и картофель, выпивает несколько чашек черного кофе и склоняется над своим экземпляром «Денвер газетт», хотя от печатных колонок у него болят глаза, а внутри поднимается смутное чувство неприязни и желание причинить боль; он лениво дымит длинной тонкой мексиканской сигарой, отравляя воздух вокруг себя, как бы случайно встречается взглядом с джентльменом, сидящим за столиком напротив… и самодовольно улыбается типичной улыбкой человека с Запада, ожидающего ответной улыбки. (Судя по всему, незнакомец не замечает своего сходства с Лиджесом, потому что сегодня Лиджес и на себя-то не похож, он существенно изменил внешность, не похож он — весьма предусмотрительно — и на Илиаса Хардена, который предыдущей зимой провел на удивление успешную игорную операцию в Уорее, Колорадо, так же, как тот в свое время был лишь отдаленно похож на Джеба Джонса, коммивояжера, предлагавшего универсальный эликсир доктора Мертона.) Воодушевленный, Лиджес тепло улыбается, не выпуская изо рта сигару; как стопроцентный житель Запада, он чувствует себя обязанным оказать гостеприимство и помощь приезжему с Востока. Эта улыбка чудодейственна! Как говорил отец, улыбайся — и любой дурак улыбнется в ответ. Молодой человек, одинокий Роланд Шриксдейл, с готовностью, словно щенок, подается вперед, чуть не перевернув при этом чашку кофе со сливками, и посылает улыбку в направлении Лиджеса.
Итак, начинается! И никто в этом не виноват.
Таким образом Лиджес и Шриксдейл знакомятся утром 10 апреля 1914 года в просторном зале ресторана в отеле «Эдинбург», и Лиджес приглашает Шриксдейла выпить с ним кофе; молодые люди оживленно обсуждают туристические возможности Колорадо: охоту и рыбалку в дальних горах Медисин-Боу, где Лиджес неоднократно бывал; странность заключается в том, что Хармон Лиджес честно представляется как управляющий компанией «Кэмп янки бейсин», хотя на самом деле является бывшим управляющим этой злополучной компанией, в то время как Роланд Шриксдейл называет себя — Робертом Смитом!
(«Это означает, что Шриксдейл — известная фамилия, предполагается, что я должен знать ее, — догадывается проницательный Лиджес, — и он хочет скрыть свою принадлежность к ней. Что ж, скоро я ее узнаю».)
Однако в течение нескольких недель, на протяжении которых длилась их дружба, вплоть до своего исчезновения в диких предгорьях графства Лэример, молодой пришелец с Востока остается для Лиджеса «Робертом Смитом» — безобидная, хотя и озадачивающая увертка, которая Лиджесу скорее на руку. Если человек лжет тебе, всегда поощряй его, говорил отец, потому что, пока он изо всех сил старается не проговориться, ему и в голову не придет, что другой человек тоже может вести свою игру. Как человеку, не имевшему друзей, которым он мог бы доверять, а в сущности, и вообще никаких друзей, Лиджесу было приятно играть роль доброжелательного «опекуна» инкогнито с Востока, избегавшего говорить о своей семье, — как-то он лишь обронил, что она «весьма состоятельная, хотя, к сожалению, „вздорная“», и что его вдовствующая мать любит его — и только его — быть может, «слишком уж сильно». Между тем Лиджес прекрасно знал, с кем дружит на самом деле: с Роландом Шриксдейлом Третьим, в свои тридцать два года являющимся основным наследником огромного состояния Шриксдейлов. (Не выезжая из Денвера, Лиджес в течение одного дня узнал, что Роланд — сын и внук пресловутых «твердокаменных» Шриксдейлов, заработавших свои миллионы в бурные годы, последовавшие за окончанием Гражданской войны: они вкладывали деньги в железные дороги, угольные разрезы, торговлю зерном, производство асбеста и, главным образом, гвоздей. Мать Роланда, в девичестве Анна Эмери Сьюэлл, была наследницей состояния Сьюэллов (производство бочек и гвоздей) и истинной христианкой, за несколько лет до того она навлекла на себя осуждение и насмешки, подарив более миллиона долларов филадельфийской клинике для животных «Добрый самаритянин», в результате чего больница для животных оказалась оснащена лучше, чем почти любая больница для людей в округе. Шриксдейлы и впрямь были вздорным семейством, они ссорились между собой из-за того, что делать с бастующими шахтерами у себя в штате: привлекать ли милицию или нанять батальон, а то и больше, кровожадных людей Пинкертона, рискуя возбудить общественное негодование. (В конце концов наняли пинкертоновских головорезов.) Роланд был единственным ребенком, которого, по слухам, мать любила до безумия, и хотя его возмущала жестокость родственников, особенно по отношению к рабочим, Роланд намеревался принять подавляющую часть наследства после смерти матери. Поскольку существовало большое количество кузенов приблизительно его возраста как со стороны Шриксдейлов, так и со стороны Сьюэллов, иные из которых принадлежали к руководству семейных компаний, предполагалось, что им также кое-что достанется. Согласно источникам Лиджеса Роланд, или «Роберт Смит», считался кем-то вроде простака — не то чтобы он был умственно отсталым, но и за умственно продвинутого его не держали; пассивный, трудно сходящийся с людьми, набожный молодой человек мало интересовался богатством Шриксдейлов, не говоря уж о том, чтобы заботиться о его приумножении.)
«К тому же „Роберт“ на удивление доверчив, — думал Лиджес. — Идеальный тип друга».
Так получилось, что Хармон Лиджес, бывший управляющий «Кэмп янки бейсин», вызвался показать Роберту Смиту Запад и быть его защитником, потому что в наши дни доверчивый молодой человек, к тому же явно состоятельный, разъезжая в одиночестве, нуждается в защите от более опытных путешественников. Какие планы они строили! Какие приключения ожидали домашнего ребенка миссис Анны Эмери, чье воображение с детства было воспламенено такими популярными сказками о Западе, как «Виргинец» Оуэна Уистера, «Счастье Ревущего стана» и «Изгнанники Покер Флета» Брета Гарта, «Налегке» Марка Твена, а также панегириками Тедди Рузвельта англосаксонской мужественности, спетыми им в «Завоевании Запада» и «Тяжелой жизни». Хармон Лиджес ничего этого не читал, да и не собирался читать, но, судя по всему, с братским восторгом предвкушал, как они с его подопечным будут бродить по горам, ночуя в палатке, охотиться и рыбачить, как посетят «типичный золотой прииск», «типичное ранчо», как будут скакать верхом, «словно аборигены», по коварным тропам каньона. А кроме всего прочего, их повсюду поджидали такие широко известные заведения, как клуб «Тиволи» в Денвере, «Отель де ля Пэ» в Боулдере или «Черный лебедь» в Сентрал-Сити, куда он поведет Смита, если Смит того пожелает, сказал Лиджес, запнувшись, потому что эти заведения могут показаться респектабельному филадельфийцу вульгарными и недостаточно приличными.
— Вульгарными и недостаточно приличными? Что это значит? — оживившись, спросил Роберт Смит. — В каком смысле?
— В том, как они представляют женский пол, то есть женщин, — ответил Лиджес, опустив глаза и уставившись на свои руки словно бы в смущении. — Вернее, в том, как подобные женщины сами себя выставляют. Перед мужчинами.
Оказалось, что Смит никогда прежде не углублялся на Запад дальше Акрона, штат Огайо, куда они с матерью ездили навестить родню, и что нынешняя вылазка в Колорадо была самым отчаянным приключением в его жизни. Признаться, он уехал вопреки возражениям матери… и уехал один, чего прежде никогда не делал.
— Так что, вероятно, именно с такими людьми мне и следует знакомиться, если я собираюсь наконец «стать мужчиной», — сказал он, неловко ерзая на стуле. — Но разумеется, только в том случае, Хармон, если ты будешь моим спутником.
С тех самых пор, когда Тедди Рузвельт разводил скот на ранчо в Дакоте, а также совершал свои широко известные охотничьи экспедиции в Скалистые горы, в Африку и другие места, для мужчин из хороших семей стало делом престижа отличиться на просторах дикой (или в большинстве случаев, как это было и с самим Рузвельтом, псевдодикой) природы: чтобы их абсолютно и неоспоримо признали образцами мужественности, должны были умереть сотни, а то и тысячи диких животных. (Только в Африке Рузвельт убил двести девяносто шесть львов, слонов, буйволов и более мелких представителей фауны.) За неполных пять лет жизни на Западе Хармон Лиджес успел повидать много спортсменов-здоровяков, жаждавших принять участие в как можно более «дикой охоте» при минимуме дискомфорта и опасности, но человека, подобного Смиту, не встречал никогда. Обычно такие джентльмены путешествовали в сопровождении небольшого каравана — с поварами, камердинерами и даже дворецкими, — возили с собой укрепленные палатки и разбивали свои лагеря в самых идиллических окрестностях. (Одна из пресловутых экспедиций такого рода, которую в 1909 году принимал мистер Поттер Палмер со знаменитого ранчо Палмера в Ларами, Вайоминг, насчитывала около пятнадцати крытых фургонов, приблизительно сорок лошадей, и на каждого из двадцати пяти почетных гостей приходилось по двое слуг; охотники убили сотни диких животных и птиц, из которых в пищу пошло всего несколько, потому что гости предпочитали менее «дикую» пищу, привезенную с собой в консервных банках.) Но вот явился наследник огромного состояния Шриксдейлов, один, без сопровождающих и без защитников — если не считать Хармона Лиджеса.
В целом Лиджес находил это восхитительным.
В целом Смит ему скорее нравился. Или, точнее, понравился бы, если бы ему вообще было знакомо чувство привязанности. Во всяком случае, Лиджесу трудно было удержаться, чтобы не представить себя мысленно неким искаженным воплощением Смита: его кожа была обветренной и темной в отличие от бледной кожи Смита; он был мускулист, Смит — рыхл; вандейковская бородка придавала его грубому лицу своего рода надменный вид — гладко выбритое лицо Смита выглядело детским и излучало искренность, невинность и безграничную надежду. («Этим человеком мог бы стать я, будь его отец моим», — как-то бессонной ночью пришло в голову Хармону Лиджесу, и боль пронзила его сердце.)
Сидя за столом с остатками оленины в прокуренной пикантной атмосфере клуба «Тиволи» после дружеского ужина, Смит — потягивая кофе со сливками и огромным количеством сахара, Лиджес — попыхивая мексиканской сигарой, говорят о самых разных вещах, вернее, говорит Смит, а Лиджес внимательно слушает. Как большинство робких, замкнутых людей, Смит вдруг обнаруживает, как легко и приятно изливать душу, если кто-то тебя слушает.
Хитрый «Роберт Смит»! Он ни разу не проговорился, не назвал фамилии Шриксдейл, не упомянул о Кастлвуд-Холле — фамильном имении в Филадельфии, ничем не выдал, что его семья и он сам обременены богатством. Требовалась незаурядная наблюдательность (каковой Хармон Лиджес, несомненно, обладал), чтобы по смутным намекам и оговоркам понять, что «Смит» — разумеется, никакой не Смит, эдакий анонимный американец, а представитель весьма незаурядного рода. Няня-шотландка по имени Мэри Маклин… английская гувернантка мисс Крофтс… шетландский пони по кличке Блэкберн… дедушкин дом в Филадельфии… его персональный железнодорожный вагон… коттедж в Ньюпорте… дом на Манхэттене (напротив Центрального парка)… питомник на Лонг-Айленде… небольшая ферма по разведению лошадей в графстве Бакс, Пенсильвания… мамины сады, мамина коллекция произведений искусства, мамина благотворительность… спортивные развлечения (яхты, плавание на парусной шхуне, поло, теннис, коньки), в которых неуклюжий юноша не мог участвовать, к его собственному сожалению и сожалению всей семьи… приготовительная школа в Сент-Жероме, колледж в Хаверворде и год в Принстонской теологической семинарии…
— Надеюсь, ты не будешь смеяться надо мной, — серьезно говорит Смит, глядя на Лиджеса влажными карими глазами, — но я жажду набраться опыта — только опыта. Тебе не понять, наверное, что значит, дожив почти до тридцати трех лет, не иметь опыта мужской жизни, нигде не бывать без матери — только в школе, да и там она старалась навещать меня как можно чаще. (Не то чтобы тогда мне это было неприятно, нет, я чувствовал себя ужасно одиноким, по-детски несчастным, тосковал по дому и искренне любил ее, но это всегда было моим крестом!..) Я хотел начать самостоятельную жизнь, быть может, серьезно заняться религией, но не смог, потому что мама настаивала, чтобы я все время сопровождал ее то в Ньюпорт, то в Париж, то на Тринидад; хотел завести собственных друзей, познакомиться с молодыми женщинами, но так и не смог, потому что всегда либо мама заболевала, либо я сам. А годы шли. И, обнаружив наконец, сколь мало у меня возможностей проявить себя, я испугался… Прошлой зимой, например, я заболел какой-то таинственной болезнью, которая поселилась у меня в груди, температура доходила до ста трех градусов, в течение двух месяцев мне приходилось отменять все свои планы… все это время я лежал в постели, от безделья листал иллюстрированные книги о Скалистых горах и мечтал об этом… об этом путешествии, о бегстве, чтобы познать — сам не знаю что!.. Хотя мама ухаживала за мной… она настояла на том, чтобы лично ухаживать за мной, несмотря на собственное слабое здоровье… несколько лет назад она перенесла какой-то удар, хотя так это никогда не называли, доктор Турмен называл это «обморочным периодом» или «спазмами сосудов головного мозга», от которых она в конце концов избавилась, точнее, считается, что избавилась. Как бы то ни было, я лежал, ослабевший от высокой температуры, очень долго и, как ни постыдно это признавать, часто радовался своей болезни, потому что мог свободно мечтать о горах, пустынях, лошадях, реках, об охоте, рыбалке и таких людях, как ты… хотя, милый Хармон, я никогда не мог себе представить тебя!.. Никогда. Но в то же время я мог расслабиться под маминой опекой и не думать о семейных проблемах, я запретил ей даже упоминать о каких бы то ни было конфликтах между моими кузенами… потому что, видишь ли, Бертрам всегда борется с Лайли, а Лайли всегда борется с Уиллардом, а дядюшка Стаффорд подначивает их обоих, как будто ему доставляет удовольствие их вражда… да и моя двоюродная бабушка (мамина тетка) Флоренс ничуть не лучше. О, что это за семейка! Мы с мамой просто в ужасе от них с тех пор, как умер отец и все пошло не так. (Это случилось вскоре после убийства бедного президента Мак-Кинли и вступления в должность Рузвельта. У мистера Моргана начались неприятности и… у мистера Хилла, так, кажется? А потом неприятности с «Нортен пасифик рейлроуд»… Обрушился рынок ценных бумаг — я в этом никогда ничего не смыслил и в любом случае нахожу биржевую торговлю отвратительным бизнесом, как можно извлекать выгоду за счет других!) Несмотря на болезнь, я не был так уж несчастен, потому что рядом всегда была… всегда есть мама. У тебя близкие отношения с матерью, Хармон?
Хармон Лиджес, пожирающий друга глазами, похоже, поначалу даже не осознает вопроса, но потом хмурится и коротко отвечает:
— Моя мать умерла при моем рождении. И отец тоже, то есть, я хотел сказать, вскоре после. Конец истории.
— Неужели? Так ты — сирота?
Лиджес безразлично пожимает плечами.
— Но каково это — быть сиротой?
Лиджес снова отвечает небрежным пожатием плеч.
— Наверное, сироте его положение кажется… естественным. Так же как мне мое — совершенно другое, — медленно произносит Смит, в приливе чувств прикрывая ладонями глаза: быть может, это жалость к другу или неожиданная ностальгия по матери. Однако спустя несколько секунд он с улыбкой продолжает: — Как же утешительно это действовало, когда мама сидела у моей постели и часами читала мне, как в детстве! В Библии она больше всего любит Притчи, это действительно прекрасная книга, хотя и трудная для понимания. Мама так чудесно читает — почти не замечаешь, что стихи порой похожи на загадки… «Немного поспишь, немного подремлешь, немного, сложив руки, полежишь: и придет, как прохожий, бедность твоя, и нужда твоя, как разбойник»[20]. Очень поэтично, но как ты думаешь, что это значит?
Видя, что пухлый молодой Смит относится к вопросу очень серьезно и глаза его пылают искренним восторгом, Лиджес удерживается от того, чтобы снова безразлично пожать плечами, и говорит со всей печалью, какую способен изобразить:
— Сказано ведь: пути Господни неисповедимы. Не нам разгадывать Его загадки.
Как же, в сущности, напичкан загадками наш мир.
Фантомами поэтического воображения и фантастическими представлениями, которые большинству человечества кажутся абсолютно реальными.
Если общество приходит к согласию, они становятся коллективными верованиями.
Взять, например, ценность золота.
Золота, серебра, бриллиантов.
Ведь все это, если вдуматься, чистая фантазия. Сами по себе «драгоценные камни» — бесполезные минералы, если они не являются предметами потребления, формами соучастия; стоимость иллюзии достигает бессчетного количества миллионов долларов… всего лишь, если люди соглашаются верить в их ценность.
А здесь, на необозримом Западе, человеческое воображение и вовсе кажется безграничным. В то время как на излишне упорядоченном, расписанном и классифицированном Востоке слишком многие так называемые радетели за общественное благо считают своим долгом совать нос в чужие личные дела.
В штате Нью-Йорк, например, и даже в захолустном Мюркирке, где ему довелось быть Харвудом Лихтом. Пока отец-тиран руководил его жизнью, ему суждено было оставаться Харвудом Лихтом. Впрочем, глубоко в душе он понимает, что он и есть Харвуд Лихт и всегда им будет, от кровного родства не уйдешь, могучая кровь Лихта течет в его жилах. Из мюркиркской грязи путь пролегает прямо к покорению небес. Поэтому временные превращения, скажем, в Илиаса Хардена, Джеба Джонса, Хармона Лиджеса или в их предшественников Харрикейна Брауна и Хэрри Уошберна мало что значат; все они — не более чем маски, которые можно надевать и снимать по желанию. Или исходя из каприза. Или по необходимости.
Это отец Харвуда прекрасно понял бы. Отец прекрасно бы понял все, что делает Харвуд, и одобрил, поскольку в жилах сына течет кровь старика.
«Когда-нибудь он обо мне еще услышит, — мысленно клянется Харвуд. — Я заставлю его гордиться мной… когда-нибудь. А Терстон сгинул навсегда».
(Потому что Харвуд смутно уверен, что на самом деле Терстона действительно повесили и он больше ни для кого ничего не значит. Конец истории.)
Удивительно, но за последние несколько лет Харвуд стал много думать, по крайней мере когда ему нечего делать и он не захвачен энергией Игры. Как и Абрахам Лихт, он не видит особого смысла в раздумьях о прошлом, если такое умственное упражнение не сулит вознаграждения в будущем; но, разумеется, в жизни мужчины случаются периоды затишья (например, если он прячется в необитаемых горах неподалеку от Уорея или на шесть дней оказывается запертым в вонючей тюрьме графства Лаример, где его чуть не съели вши), периоды, когда ему только и остается что размышлять.
И замышлять.
Выстраивать идеальную стратегию мести.
Потому что весь окружающий мир — это враг, как говорил отец.
«И уж я-то никогда не повторю ошибки Терстона, — с содроганием думает Харвуд. — Убить такую суку, как та верещавшая тетка, и не суметь сбежать! — Он смеется, представляя, как Терстон дергается в петле. Его высокий, похожий на викинга старший брат, на которого женщины на улице смотрели коровьим влюбленным взглядом, в то время как его, гораздо более зрелого и сильного, они вообще не замечали. — Единственный непростительный грех — не суметь сбежать».
Как и Абрахам Лихт, Харвуд — человек сердитый.
Не важно, почему или на кого, это чувство само себя питает и само себя оправдывает.
Он всегда подозревает, что его обманывают. Таково кредо американца — меня обманывают! Кто-то другой, любой другой, живет лучше, чем я, не потому, что заслуживает, а потому, что ухитряется урвать больше моего; жизнь меня надувает, или меня надувают другие люди, мужчины и женщины; я должен получить то, что мне причитается, но никогда не получу. Если я кому-то нравлюсь, то нравлюсь недостаточно. Если меня любят, то любят недостаточно. Если мной восхищаются, то восхищаются недостаточно. Если боятся, то боятся недостаточно. Под разными личинами Харвуд сорвал не один куш, это правда, и бывали времена, когда его карманы лопались от долларов, но денег никогда не бывало столько, сколько он ожидал и заслуживал. Их никогда не было столько, сколько мог на его месте заграбастать другой.
Я мог бы всех вас поубивать, не без удовольствия думает он, бредя в толпе по шумным улицам Денвера.
Если бы у всех у вас была одна-единая шея, я мог бы всех вас убить собственными руками. Он вспоминает, как шея той женщины (ее имя он уже забыл, потому что Харвуда не интересуют мелочи) хрустнула под его пальцами.
Ему сейчас двадцать восемь лет, и он похож на человека, который никогда не был ребенком. Набрякшие веки, сердито поджатые губы, волосы, словно перья калечного цыпленка, неопрятные усы и бачки, мощные мускулистые плечи, походка вразвалку, как у борца… У стороннего наблюдателя, даже мужчины, при виде Харвуда возникает неприятное ощущение, которое он, наверное, испытал бы при виде разъяренного бизона или извивающейся гремучей змеи. Бедный Харвуд: даже когда он улыбается, его зубы сверкают злобно, даже когда на нем чистое белье, оно почему-то не кажется свежим, каким бы лосьоном он ни пользовался, от него пахнет свиным жиром, краденый золотой перстень-печатка, окантованный бриллиантами, на его мизинце выглядит дешевой подделкой. Однако свое достоинство у него есть. Есть своя гордость. И свои планы.
«Когда-нибудь всякий человек в Соединенных Штатах будет знать меня, — думает он, — каким бы ни было мое проклятое имя».
Роланд Шриксдейл Третий, известный также как Роберт Смит, занимает видное место в его планах.
Все же удача существует, думает Харвуд, хотя отец учил их презирать веру в удачу как свойство слабых и инфантильных. Удача существует, никаких сомнений, просто до сих пор у Харвуда ее не было.
Если он выигрывает (его специальность — покер и кости), то через несколько дней проигрывает больше, чем выиграл. Когда он торговал вразнос универсальным эликсиром доктора Мертона, ему удалось продать множество склянок этого зелья больным женщинам, но поставщик из Канзаса обманул его, не сообщив о побочных эффектах, включая — в отдельных случаях — летальный исход: череда смертей следовала за ним по пятам.
Или взять его деятельность в «Кэмп янки бейсин».
Хармон Лиджес не был в этой компании управляющим в строгом смысле слова. В сущности, он не имел почти никакого отношения к шахтам, а являлся помощником мастера на дробилке — не слишком хорошо оплачиваемая должность, но это по крайней мере менее унизительно, чем быть рабочим. (Хотя ему явно недостает внешнего лоска и воспитанности джентльмена, Лиджес, родной сын Абрахама Лихта, наделен предубеждениями аристократа, для которого физический труд оскорбителен.) Вскоре по прибытии на разрез компании «Янки бейсин», располагавшийся в горах Медисин-Боу, Лиджес понял, что здесь занимаются не столько добычей, сколько обработкой руды, и возможности для воровства в высшей степени благоприятны: мелкие обломки минералов, которые проваливаются в щели транспортеров и собираются в поддонах, богаты золотой пылью, нужно лишь научиться извлекать ее и быть достаточно сообразительным, чтобы не попасться. В качестве помощника мастера Лиджес нанял команду подручных, которые после работы должны были помогать ему загружать лохани отходами руды, скопившимися в поддонах барабанной дробилки, соскребать тонкую амальгаму с медных поддонов и отчищать сами поддоны — то есть выполнять самую трудоемкую, но и самую выгодную из всех работ. Неосведомленному человеку эта операция может показаться безобидной: остатки породы, грязь, мелкая черная пыль. И в самом деле, кто, кроме человека с богатым воображением, догадается, что из всего этого можно добывать несметные сокровища и играючи наполнять карманы тысячами долларов? Разумеется, затея была опасной, потому что можно было попасться; сомнительное занятие может довести до беды. Но разве результат не стоит риска? «Бунт рабов против хозяев — чертовски правильная вещь», — решил Лиджес. Со времени своего прибытия на Запад он слышал бессчетное число рассказов о том, как рабочие-золотодобытчики сколачивали огромные богатства, день за днем тайком вынося маленькие «красивые камешки» из разрезов, в которых работали, и продавая их скупщикам краденого; «красивыми камешками» называли редкие экземпляры рудных обломков с вкраплениями твердого золота, слишком драгоценные, чтобы смиренно отдавать их хозяевам. Но предприятие Лиджеса закончилось внезапно и унизительно всего через месяц после того, как началось, когда один из его самых надежных, как казалось, помощников сбежал, прихватив большую часть добычи, а другой, надышавшись ядовитых ртутных паров в процессе конденсации амальгамы по заданию Лиджеса, обезумел, решил, что это Божье наказание, и во всем сознался мастеру. После этого Лиджесу пришлось сматываться из «Янки бейсин» верхом на лошади с прогнутой спиной, бросив все, что могло бы свидетельствовать о его гениальности, и имея при себе лишь прохудившийся мешочек с черным песком, из которого, когда в Манассе его просеяли, вышло золота всего на 97 долларов, каковые Лиджес и проиграл в покер тем же вечером.
Была ли та катастрофа судьбой или просто временной неудачей, но «кто-то должен был за нее заплатить».
Хармон Лиджес и Роберт Смит, готовые к приключениям, выехали из Денвера утром 15 апреля 1914 года. Смит робко признался, что у него есть приличная сумма денег в дорожных чеках и что он может получить еще, «когда бы и где бы они ему ни понадобились».
По плану Хармона Лиджеса они должны были доехать по железной дороге до Эль-Пасо; если обстоятельства сложатся благоприятно, возможно, они рискнут пересечь границу с Мексикой.
По плану Хармона Лиджеса они совершат бросок на север до окрестностей Биг-Хорна в южной части Монтаны.
Они будут пешком бродить по горам, пересекут ледник Лонга, исследуют неизвестный каньон, тянущийся вдоль реки Колорадо; посетят золотые прииски; наведаются на одно из крупных ранчо (например, на «Флаинг-Эс» к востоку от Ларами, где Лиджеса, по его словам, всегда радушно принимают); будут охотиться — на медведей, лосей, антилоп, горных львов!.. будут ловить рыбу — горную форель, черных окуней, щук! (Не слишком опытный охотник, Лиджес имеет смутное представление о том, как нужно экипировать экспедицию, но, к счастью, его взволнованный партнер этого не замечает.)
— И будем часто ночевать на природе, правда? Если погода позволит, — говорит Смит.
— Конечно, — отвечает Лиджес. — Мы все время будем ночевать в палатке.
Смит так увлечен планами на предстоящие несколько месяцев и прокладыванием на крупномасштабной карте маршрута по западным штатам, что напрочь забыл бы послать телеграмму матери, если бы Лиджес предусмотрительно не напомнил ему об этом.
— Да, спасибо! Я напишу, чтобы мама не волновалась, если от меня некоторое время не будет известий, — говорит Смит, оттягивая пальцами губу. — Минимум две недели, да, Хармон? Или три? Или четыре?
— Почему бы тебе не написать на всякий случай — пять, чтобы она не тревожилась? — отвечает Лиджес.
Итак, двое друзей покидают Денвер весенним днем, таким сияющим и солнечным, что Хармону Лиджесу приходится надеть солнцезащитные очки; Роберт Смит возбужден, как ребенок. Он заявляет, что уже «полностью оправился от болезни». Хватая спутника за руку, он объявляет, что уже чувствует себя «стопроцентным мужчиной».
На что Лиджес с широкой ухмылкой отвечает:
— Надеюсь, что так, Роберт.
Хотя Смит сообщил матери, что они с другом направляются на юг, в Нью-Мексико, Лиджес внезапно меняет план: от проводника-индейца он услышал, что к северу от Боулдера, в горах Медисин-Боу, сейчас отлично клюет форель, поэтому им посоветовали сначала отправиться в горы. Естественно, Смит соглашается:
— Я целиком в твоих руках, Хармон. Едем куда скажешь.
Тогда Лиджес на деньги Смита покупает два железнодорожных билета до Боулдера, и мужчины, уютно устроившись в отдельном купе, разглядывают пробегающие мимо окна пейзажи или смотрят друг на друга и разговаривают по-мужски. Их беседа течет естественно — они спокойны и свободны. Смит признается, что у него никогда не было друга, с которым он мог бы говорить открыто.
— Для меня это — как откровение, — застенчиво произносит он. — Не только Запад, Хармон, но и ты. Особенно ты!
Это признание заставляет Лиджеса покраснеть от полусердитого удовольствия.
Путешествуя в поездах, наемных экипажах, взятых напрокат автомобилях, ужиная вдвоем, Лиджес и Смит становятся такими близкими друзьями, что в душе Смита для Лиджеса не остается ни одного потаенного уголка, хотя сын богача ни разу даже не намекнул на свое истинное происхождение. Иногда Лиджесу бывает трудно ненавидеть его, хотя он понимает, что должен; иногда это не составляет для него никакого труда. Потому что Смит болтает без умолку. Потому что Смит ест нервно и рассеянно, словно не чувствует вкуса пищи. Потому что Смит потеет даже больше, чем сам Лиджес, и часто, преодолев всего лишь один лестничный пролет или быстро пройдясь по улице, задыхается. Глаза у Смита карие, подернутые туманной пленкой (у Лиджеса они серо-стальные), кожа у Смита пастельно-бледная, а теперь покрытая солнечными ожогами (у Лиджеса она имеет оттенок мореного дуба). Его голос нередко звучит слишком пронзительно и заставляет людей оборачиваться. Он скорее хихикает, чем смеется, причем хихикает слишком часто. (Лиджесу, чтобы рассмеяться, приходится делать над собой усилие. Зачем люди вообще смеются — для него остается тайной.) Особенно раздражает Лиджеса толстая родинка Смита возле левого глаза, он замечает, что на руках у него — множество бородавок. У Смита, как и у него самого, четко очерченные брови, кустистые и темные (темнее, чем волосы на голове), и он имеет привычку смотреть искоса. (Лиджес не может припомнить, была ли у него самого такая привычка прежде или он перенял ее у Смита.)
Странно, думает Лиджес, что Смит никогда не заговаривал об их внешнем сходстве. Неужели он настолько туп? Неужели никогда не посмеет открыто взглянуть Лиджесу в лицо? Неужели он не видит?
Впрочем, никто вокруг тоже не замечает их сходства, в общественных местах, во всяком случае, их пара пока не привлекала нежелательного внимания.
«Какой он уродливый! — думает иногда Лиджес, вопреки собственной воле продолжая изучать лицо Смита. И тут же, смутившись, жалеет его: — Но ведь он же ничего не может с собой поделать, как и я».
— Знаешь, Хармон, — вдруг говорит Смит как-то утром в конце апреля, когда они выезжают во взятом напрокат автомобиле туристского класса «пирс-эрроу» из Форт-Коллинза, Колорадо, — я не всегда просыпаюсь по утрам с Богом. С верой в Бога. То есть я знаю, что Бог существует, но не всегда в это верю.
На что Лиджес невнятно отвечает, что, мол, его тоже посещают подобные сомнения.
— Боюсь, я иногда совершаю грех перед лицом Святого Духа, — говорит Смит дрожащим голосом, невидящими глазами глядя на замечательный пейзаж. — Я имею в виду, что порой отчаиваюсь и не верю, что буду спасен. И только совершенная любовь Иисуса Христа позволяет мне вернуться к себе.
На что Лиджес отвечает, что с ним, мол, это тоже часто случается.
— …А кроме того, здесь, на Западе, на этих бескрайних просторах, кажется, что Христу слишком далеко идти до меня, — продолжает Смит. Он ерзает на своем пассажирском сиденье, смотрит на спутника и, волнуясь все больше, добавляет: — Видишь ли, Хармон, Бог есть, это безусловно. И Христос есть — я в этом не сомневаюсь. Но порой здесь, так далеко от всего, я не совсем понимаю, какое они ко мне имеют отношение.
— В самом деле, — бормочет Лиджес.
— …И тем не менее, — теперь Смит говорит почти агрессивно, словно намеренно взвинчивая себя, — я должен всегда помнить, что даже если мы теряем веру, Бога это не касается. Он продолжает существовать, понимаешь, Хармон, даже если мы не существуем.
— Он — продолжает! — тихо восклицает Лиджес.
Два с половиной дня в Боулдере… день в Эстес-Парке… потом на арендованном автомобиле — через Пассавей, Блэк-Хок, Флинт, Эзьюр… в Форт-Коллинз… в Брофи-Миллз… к озерам Ред-Фезер и горам Медисин-Боу, к той самой горной речке, в которой Лиджес ловил форель раньше, как он говорит, много раз, и которая ни разу его не разочаровала.
— Хармон, как называется эта речка? — спрашивает Смит.
— Да у нее нет названия, — отвечает Лиджес.
— Ну тогда назови что-нибудь, что находится поблизости от нее. Может, я найду ее на карте.
— Ты не сможешь найти ее на карте, — довольно резко отвечает Лиджес. — Такие места на карту не наносят… Когда увижу, я ее узнаю. Не бойся.
Так они едут сначала по предгорью, потом поднимаются в горы, Лиджес — за рулем аккуратного черного автомобиля, Смит — глядя в окно. Проведя много дней на солнце, Смит уже не выглядит таким мертвенно-бледным, и в ознаменование их славной экспедиции он даже начал отращивать бороду — пока она еще очень жидкая и клочковатая. («Может быть, я больше никогда не буду бриться, — говорит он, и у него невольно вырывается смешок. — Как бы ни умоляла меня мама».)
В последнее время на Смита иногда нападает не свойственная ему молчаливость: он то ли размышляет о чем-то, то ли раскаивается, то ли что-то предчувствует. Здесь, вдали от шумного города, очень одиноко. До странности одиноко. Ведь горы такие высокие, а небо такое пронзительно-синее, что душа человеческая чувствует себя потерянной. И холодно. Хотя уже почти май, холод пробирает до костей. Дома, в Филадельфии, мечтательно говорит Смит, должно быть, уже цветы зацвели.
— А нам-то до этого какое дело? — спрашивает Лиджес.
28 апреля, ясным ветреным днем, вскоре после полудня они подъезжают к речушке, которую искал Лиджес. Она находится более чем в двадцати милях за озерами Ред-Фезер в необитаемом месте среди невысоких гор, крутых известняковых каньонов, узких бурных ручьев, берега которых все еще по краям скованы льдом. Дорога, по которой ехал Лиджес, в этом месте сужается до размеров тропы; на отвесных стенах каньона видны шрамы от камнепадов и снежных лавин.
Ошеломленный Смит выбирается из машины и останавливается, упершись руками в бока, с видом, выражающим безграничное удовлетворение. Изо рта при выдохе вылетают струйки пара, глаза начинают наполняться слезами, губы беззвучно шевелятся. Вот оно.
Через плечо он кричит Лиджесу, как ему здесь нравится, но тот, невозмутимо занятый подготовкой рыболовных снастей, похоже, его даже не слышит.
(В Форт-Коллинзе путешественники приобрели снасти высшего качества в самом дорогом спортивном магазине: одинаковые удочки и катушки, прочную эластичную леску, нож из нержавеющей стали для потрошения рыбы, набор изящных перьевых поплавков, резиновые сапоги до бедра, прорезиненные перчатки, сети и прочее.
— И все это хозяйство — лишь для того, чтобы поймать рыбу! — удивился Смит, но тут же поспешно исправился: — Однако оно, разумеется, стоит каждого истраченного пенни.)
Приходится повозиться, чтобы приделать катушки к удилищам, намотать леску, пригнать по ноге резиновые сапоги, но в двенадцать десять по часам Лиджеса мужчины с величайшей осторожностью входят в ледяную воду и забрасывают удочки.
Проходят минуты.
Минуло уже полчаса.
С гор дует несильный холодный ветерок. Плещется горный поток, белый от пены и холодный. Лиджес ловит себя на том, что смотрит на Смита со своего рода братским состраданием. Наконец они на месте, все хорошо; он не торопится, потому что, когда торопишься и действуешь в спешке, теряешь достоинство — как, например, тогда, когда он схватил ту женщину за горло. Хотя ее нужно было убить в любом случае. С возрастом Лиджес, он же Харвуд Лихт, сын своего отца, постигает логику Абрахамовой философии, согласно которой преступление растворяется в соучастии и многое предопределено прежде, чем происходит малейшее движение. Он знает, что в прошлом часто действовал неуклюже, но он учится, и однажды, скоро, быть может, уже на следующее Рождество, заставит своего отца-тирана восхититься им; а Терстон и Элайша и даже эта испорченная сука Миллисент будут забыты.
Так он размышляет, стоя с удочкой в идиллической горной речке и глядя на Роланда Шриксдейла Третьего с мрачной полуулыбкой. У того пухлое детское лицо сосредоточенно сморщилось; прищурив близко посаженные глаза, он неотрывно наблюдает за плещущей водой, словно боится ее; ноги широко расставлены, чтобы не потерять равновесия, когда рыба заглотнет крючок и дернет. (Потому что рассказывают множество историй о том, как рыбаки, упав в ледяную реку, набирают полные сапоги воды и те становятся такими тяжелыми, что утаскивают их на дно, рыбаки тонут, если не умирают прежде от переохлаждения.) Теперь, начав отращивать бороду, Смит выглядит не таким уязвимым, как прежде; теперь, когда кожа у него уже не такая бледная и прыщеватая, он начинает походить на… Хармона Лиджеса.
Бедный Роланд, бедный Роберт! Он снова и снова закидывает удочку, но его леска снова и снова запутывается; а теперь она застряла в катушке, и веселый разноцветный маленький поплавок из красных, оранжевых и желтых перышек зацепился за его брюки. Лицо Смита сморщилось от детского отчаяния, словно, будь он здесь один, он бы непременно расплакался… но, к счастью, он не один, его друг и товарищ Хармон Лиджес наблюдает за ним и придет на помощь.
Да. Пора. Лиджес вынимает из висящих на поясе ножен блестящий нож из нержавеющей стали и не спеша подходит к Смиту.
— Ну, что тут у тебя, Роберт? — говорит он. — Давай помогу.
Юный Дэриан Лихт с его обращенным внутрь себя взглядом, мечтательной грустной улыбкой, со светлыми и легкими, словно перышки, волосами, с его обыкновением появляться внезапно, как вспыхнувший огонек, незаметно исчезать и снова появляться, будто бы соткавшись из воздуха, кажется его товарищам по Вандерпоэлской мужской академии таким загадочным, что однажды сосед по комнате Тигр Сэттерли (из Балтимора, Мэриленд; отец — адвокат фирмы «Балтимор и Огайо рейлроуд») спрашивает его грубовато-добродушно — в британской манере, усвоенной элитой академической братии, — почему он такой, как он есть.
Запыхавшийся Дэриан, только что вернувшийся из школьной часовни, где играл на органе, непонимающе моргает:
— А какой я «есть»? Что ты имеешь в виду?
В комнате, кроме Сэттерли, находятся еще несколько мальчиков — все они смотрят на Дэриана насмешливо. Это почти пугает его, хотя — с чего бы им хотеть обидеть его? Это всего лишь товарищи Сэттерли по футбольной команде.
Сэттерли с осуждением поясняет:
— Ты какой-то чертовски счастливый.
— В самом деле? Я не нарочно.
— Черт побери, но ты ведь действительно счастливый, разве нет?
Дэриан бросает нервный взгляд на остальных: Чики Честерсона, Фрици ван Гелдера, Бенбо Моргана — и видит, что те, здоровые ребята со скрещенными на груди руками, с пробивающимися на подбородках и над верхней губой усиками (в то время как у самого Дэриана лицо совершенно гладкое), не улыбаются. Все люди — наши враги, потому что они — чужаки.
Дэриан запинается:
— Я… я не знаю, — и видит, что непредсказуемый Сэттерли, кажется, начинает опасно сердиться. — Я не задумываюсь о таких вещах. Просто я играл… свою музыку.
Сэттерли вспыхивает, словно к нему поднесли зажженную спичку.
— Твоя музыка! «Твоя» музыка! Нет, ты скажи, отчего это ты такой счастливый, может, есть какое-то особое место, куда ты ходишь? Может, это какое-то место, которое находится вне школы? Или ты забавляешься сам с собой?
Сэттерли топает своими слишком большими для четырнадцатилетнего подростка ногами так, что пол начинает дрожать. Да, вот такой он сильный, будьте уверены.
Дэриан, испытывая неловкость, повторяет:
— Но я действительно не знаю.
Бенбо, внук Дж, П. Моргана, с угрожающей улыбкой делает выпад вперед.
— Нет знаешь! Ты ведешь себя так, будто тебя ничего не трогает. Будто ты, Лихт, выше всего и всех.
— Да нет же, меня все трогает, — протестует Дэриан, пятясь и пугливо улыбаясь. Они хотят не просто командовать им, они хотят его побить. Можно ли этого избежать? Превратиться в дым, чтобы их кулаки молотили по воздуху? Исчезнуть, пройдя сквозь единственное зеркало в комнате — мерцающий ромб над крышкой бюро? Или обернуться несколькими музыкальными тактами, каскадом отрывистых звуков, звенящих, словно скачущие льдинки, и влетающих ему в голову, когда руки блуждают по клавиатуре органа, слишком стремительно, не давая остановиться и быстро записать их —
— Трогает-то оно, может, и трогает, — говорит Сэттерли с южным акцентом, растягивая слова, в его голосе смешиваются злость и обида, — но проходит сквозь тебя. Скажешь, нет? А?
Продолжая пятиться, Дэриан упирается в стол, ноты — двух- и трехголосные инвенции Баха, прелюды Шопена, сонаты Скрябина для фортепиано — выпадают у него из рук, Дэриан застывает и прячется в своей скорлупе, вот он уже в Мюркирке, в своем потаенном уголке, невидимый, как музыкальные звуки, кружит в воображаемом водовороте… Между тем мальчики, улюлюкая и визжа, смыкаются вокруг него.
Что это, что делает тебя таким счастливым? Но об этом счастье он ни с кем не может говорить. Он никогда этого не скажет своим мучителям, они знают, что ничего от него не добьются, Дэриан Лихт не сломается, как сломался кое-кто из других под их враждебным напором, к этим они испытывают лишь презрение, в то время как Дэрианом, о котором говорят, что он гений, они восхищаются и чувствуют к нему если не любовь, то растущее уважение, потому что в нем есть что-то… что-то странное, его глаза излучают свет, они мерцают, словно глаза кошки.
Может быть, начинает думать Дэриан, все дело в том, что он — сын Абрахама Лихта; мастера всевозможных эскапад и превращений. Всего того, что является не тем, чем кажется.
Эта мысль ужасает Дэриана. Потому что, хоть и любит Абрахама Лихта пронзительной, беспомощной любовью, он уже достаточно взросл и зрел, чтобы понимать, что не одобряет отца. Во всяком случае, я никогда его не пойму.
Существует Дэриан Лихт в шерстяном школьном блейзере цвета морской волны и школьном галстуке (унылые ржаво-красные полоски на унылом золотистом фоне). Дэриан со слезящимися от тяжелых приступов головной боли глазами. Дэриан, чье сердце взволнованно стучит, когда на городской башне начинает мелодично звонить старый колокол, мощно и спокойно, как нерасчлененная речь самого Бога, заглушая голоса сотен мальчишек, без умолку болтающих в столовой. Существует Дэриан, корпящий над задачками по планиметрии, существует Дэриан в мешковатой рубашке и шортах, едва поспевающий за ревущей оравой мальчишек, мечущихся по футбольному полю; дрожащий от холода, с посиневшими губами и ногтями, то ли из упрямства, то ли от сознания собственной бесполезности он тем не менее продолжает бегать, семенить, спотыкаться, мотаться из стороны в сторону и в конце концов — будто в каком-то невероятном комичном сне — умудряется все же ударить по мячу раз, другой, третий и… забить гол. Существует Дэриан, молча, послушно выполняющий повеления мальчиков старших классов, отданные по-военному командными басовито-взрослыми голосами: Смирно! Лихт, ко мне бегом марш! Смирно! Лихт, надраить мои ботинки! Смирно! Но мыслями он всегда витает где-то далеко, там, где находятся его убежища: в Мюркирке, в музыке, в ветре, волнующем болотные травы, в свистящем ветре, дующем с гор Чатокуа, в нежном прикосновении материнских пальцев к его затылку… Что это, что делает тебя таким счастливым, таким счастливым… К концу дня, освободившись от уроков, он бежит, задыхаясь, грациозно, как олень, через широкий задний двор школы, по гравийной дорожке на улицу Академии, а оттуда — на Двенадцатую, где на верхнем этаже узкого желтовато-серого дома живет его учитель музыки герр профессор Адольф Херманн, выходец из Дюссельдорфа, что в Германии, со слезящимися глазами за стеклами очков в золотой оправе, с бисеринками пота, стекающими по его толстым щекам и шее; он ни слова не говорит своим (американским) ученикам о печали, терзающей его сердце, о надежде на то, что Германия сокрушит своих врагов, о страхе перед тем, что Германия действительно сокрушит своих врагов… и что тогда? Какой будет судьба немцев в Северной Америке? Дэриан Лихт, самый талантливый из его американских учеников, быть может, вообще самый талантливый ученик, какой когда-либо был у герра Херманна, видит газеты, разбросанные по душной от парового отопления прихожей, их грозные заголовки сообщают: «НЕМЕЦКИЕ ПОДВОДНЫЕ ЛОДКИ ПОТОПИЛИ ЧЕТЫРЕ ТОРГОВЫХ СУДНА СОЕДИНЕННЫХ ШТАТОВ», «Вильсон клянется отомстить». Он отводит глаза от газетных снимков, сразу же проходит к инструменту и, подкрутив табурет себе по росту, начинает нервно играть разогревающие гаммы и упражнения на технику пальцев: сегодня это фа-диез-минор, гармонический, мелодический, в противоходе, а также арпеджио — длинные и ломаные. Дэриан всегда нервничает, всегда внутренне сомневается; профессор Херманн сочувствует ему, потому что хорошо понимает: музыкант — слуга рояля и музыки, которая пронизывает его, он никогда не станет равным ей.
В заключение лихорадочного часа, потраченного преимущественно на разучивание и повторение фрагментов (шопеновского Прелюда № 16, Presto con fuoco[22]), Дэриан дрожит от усталости, а профессор Херманн вытирает платком лоснящееся лицо, от него исходит запах сердитого волнения, или взволнованной сердитости: Быть равным подобной музыке?! Быть равным… Богу?! После Дэриана у профессора уроков больше нет, у него вообще не много учеников, и количество их все сокращается, поэтому он занимается с Дэрианом еще час… а то и больше.
— Как жаль, мой мальчик, — говорит профессор Херманн, снова вытирая лицо уже грязным носовым платком, — что ты пришел ко мне только сейчас, когда уже почти поздно, в твоем нынешнем возрасте, с твоей испорченной техникой, и когда сама цивилизация катится к своему концу.
С точки зрения Абрахама Лихта, мир, разумеется, идет вовсе не к концу, а к новому началу.
Война разразилась в Европе первого августа, однако Абрахам Лихт, как и многие другие, проницательно предвидел ее задолго до того, он прочитывал все газеты, которые мог достать, выискивая в них подтверждение чутьем угадываемой судьбы, сулящей хаос и… богатство. Он говорит Дэриану, что будущее и прошлое будут разделены: все старое, изжившее себя, мертвое быстро исчезнет; а все ныне живущие получат привилегию родиться заново, если только окажутся достаточно сильными.
Как силен он сам, как должен быть силен Дэриан.
— В прошлом нас, Лихтов, обманом лишили того, что причитается нам по рождению, — горячо восклицает Абрахам, — но будущее принадлежит нам, клянусь.
Да, это прекрасное время, многообещающее: большинство горожан, словно завороженные (страхом, пугающим обаянием), устремляют взоры через Атлантический океан, утратив бдительность в том, что касается окружающей их жизни. Это эпоха больших планов, быть может, слишком многих планов; нужно сузить поле обзора, нужно продвигаться медленно, хитро, осторожно… Осенью 1914 года, будучи учеником Вандерпоэлской мужской академии, Дэриан Лихт имеет возможность — при желании воспользоваться ею — подружиться с сыновьями, внуками, племянниками и юными кузенами таких прославленных американцев, как Ф. Огастас Хайнце, Эдвард X. Гарриман, Элиас Шриксдейл, Стайвесант Шриксдейл, контр-адмирал Робли Эванс (Воинственный Боб), Элфред Гвинн Вандербильт, преподобный Корнелиус Кроуэн, Дж. П. Морган. Когда Дэриан заявляет, что ему не нравятся эти мальчики, Абрахам Лихт раздраженно отвечает, что это не имеет значения:
— Важно самому им понравиться, мой дорогой.
Несмотря на мрачный вид новоготических гранитных зданий и печально известную воинственную атмосферу, царящую в классах, дортуарах и на игровых площадках академии, преподавание там поставлено превосходно, потому что, как объясняет Дэриану Абрахам Лихт, это одна из старейших в Соединенных Штатах частных школ, основанная еще в 1721 году, — точная копия Харроу, хотя здесь больше играют в американский футбол, чем в регби, и мальчиков не заставляют по воскресеньям носить галстуки и цилиндры; а среди выпускников академии столько выдающихся (в области бизнеса, политики, религии) людей, что устанешь перечислять имена.
Само упоминание Вандерпоэла (так же как Гарварда, Принстона, Йеля) в определенных кругах дает бесценное преимущество.
— Поэтому о высокой плате за обучение жалеть не приходится, когда речь идет о твоем образовании.
Дэриан не хотел покидать Мюркирк, не хотел поступать в Вандерпоэл, несмотря на его репутацию; сам вид старых, величественных, неприступных корпусов школы угнетал его. Ему казалось, что вдали от Мюркирка он навсегда потеряет мать, утратит собственную душу, что он как минимум будет тосковать по дому. Тем не менее, оказавшись в своей аскетической комнате на третьем этаже казарменного общежития, фамильярно именуемого учениками «Фишем» (на фронтоне корпуса на самом деле значилось: «Маркус-Фиш-Холл, 1844»), которую он делил с четвероклассником по фамилии Сэттерли, иногда жестоким, иногда снисходительным, иногда неожиданно дружелюбным, а то и приставучим, Дэриан обнаружил, что, независимо ни от чего, ему здесь в общем-то хорошо. Потому что Мюркирк остается моей музыкой, и я могу оказаться там в любой момент, когда захочу. Даже тишина — это разновидность музыки. Соученики, похоже, уважали его, хотя и не любили; в нем было упрямство, обескураживавшее даже драчунов, — бич подобных частных учебных заведений.
— Но, Дэриан, ты должен постараться завязать с ними дружбу из практических соображений, — учит его отец, — а не отдаваться на волю слепого случая. Ты должен сознательно прилагать усилия, как это делаем все мы. — Отец постукивает пальцами по столу, ногти у него желтые от никотина, суставы припухли.
— Да, папа. Наверное.
— Это не всегда легко: придется проглотить врожденную лихтовскую гордость и поступиться своими симпатиями.
— Да, папа. Наверное.
— Этот Сэттерли довольно обаятелен, хотя и груб… но он всего лишь какой-то балтиморец. А как насчет внука мистера Моргана? Или внука мистера Гарримана?.. Директор рассказывал мне, что в футбольной команде его считают героем. Или тот парень, Сьюэлл, кажется, Родди Сьюэлл, племянник жены покойного Роланда Шриксдейла Второго из Филадельфии. Он тоже, говорят, увлекается музыкой, хотя и несколько эксцентричен. Не хмурься, Дэриан, не делай такой раздраженный вид! Твой отец проведет тебя по опасным водам. — Абрахам делает паузу, испытующе смотрит на сына, одобрительно улыбается, замечая в мелких утонченных чертах его лица сходство с собой. — Ты должен вырабатывать в себе индивидуальность, а не просто плыть по течению. Ты понимаешь, что я имею в виду под понятием «индивидуальность»?
— Да, папа. Думаю, что понимаю.
— Тогда скажи мне: что такое «индивидуальность»?
— Ну, это манера… говорить? Смеяться? Быть счастливым, или печальным, или…
Голос Дэриана затихает, сходит на нет, он в смятении начинает, как отец, постукивать по столу своими нервными неуверенными пальцами, ударяя по невидимым и немым клавишам.
— «Индивидуальность» — это призрачная аура, которая окружает человека, а не то, что он есть на самом деле, — объясняет отец. — Это своего рода облачение, такое же, как одежда: теплое в холодную погоду, более легкое в теплый день. Вот твоя сестра Миллисент — сам дьявол по части создания «индивидуальности», она могла бы даже своего старика отца обучить кое-каким трюкам! Нет, сынок, — быстро перебивает он, заметив, что Дэриан собирается спросить его о Милли: что сталось с Милли, почему он так давно не видел ее и где его братья, которых он обожает, Терстон и Лайша. — Мы сейчас говорим о тебе. Тебе недостает умения в том, что называется человеческими отношениями — поведением в обществе, — недостает индивидуальности. Директор, с которым мы легко сошлись за бренди и сигарами, утверждает, что ты «тихий», «прямой», «добрый, вежливый, умный» мальчик, которого «все любят», но я без труда понял, что больше ему сказать о тебе нечего. Дэриан, ты человек, которому недостает индивидуальности. Чтобы исправить положение, понаблюдай за мальчиками из старших классов, за теми, что пользуются наибольшей популярностью. Обрати внимание на то, как каждый из них выработал свой определенный стиль поведения: каждый говорит, смеется, улыбается, ходит по-своему; даже не будучи знаком с ними, я знаю, что они прямо смотрят в глаза собеседнику, заставляя его вступать с ними в контакт. Ты должен этому научиться, а не смотреть вечно в пол! Как сказал наш великий американский философ Уильям Джеймс, индивидуальность имеет столько же обличий, сколько людей встречается на ее пути. И в этом нет ни грана лицемерия, это всего лишь прагматическая этика. Потому что далеко не все заслуживают того, чтобы с ними знакомиться, и общение с разными людьми требует от нас разного времени и разных усилий. Свою самую ценную индивидуальность мы приберегаем для самых ценных людей. И лики своей индивидуальности собираем постепенно. Ты понимаешь, сын?
Дэриану хочется вопить. Выкрикивать непристойности. Молотить кулаками, выстукивать ногами по полу и по столу какое-нибудь бешеное стаккато. Перевернуть отцовскую лампу с абажуром из цветного стекла, изорвать в клочья бумаги, разбросанные по его письменному столу. Но вместо этого он закусывает нижнюю губу и мысленно обрушивает бурные аккорды на басовую и дискантовую части клавиатуры, музыка звучит у него в ушах так громко, что ему кажется странным, как отец может не слышать ее. Лицо у него горит, вид несчастный, невидящий взор опущен долу.
Абрахам Лихт вздыхает, на него вдруг наваливается усталость, однако он по-отцовски кладет руку на плечо Дэриана:
— Ладно, сынок. Хочешь — не хочешь, но в конце концов ты этому все равно научишься. Потому что именно это и есть то, что мы подразумеваем, когда говорим «жизнь».
— Здравствуйте, сэр. Для меня большая честь познакомиться с вами.
Дэриан внутренне содрогается, наблюдая за нарочито бурным поведением отца на публике: то, как он жмет руку доктору Мичу, глядя директору прямо в глаза, словно они с ним давние и близкие друзья; то, как он подносит к губам затянутую в перчатку руку миссис Мич и почти — но не совсем — прикасается к ней губами, бормоча «Enchanté, madame»[23]. Однако никто не обижается. Никому и в голову не приходит, что Абрахам Лихт может быть неискренним, что он, вероятно, даже насмехается над ними. Ведь он так горячо интересуется всем, что касается Вандерпоэла, и он такой обаятельный.
Мичи, обычно чопорные и надменные, заместитель директора Данн со своими узкими безрадостными глазками, капеллан, вечно озабоченный тем, что ученики недостаточно уважают его, староста класса, учителя, мальчики, всегда шаловливые, насмешничающие, ребячливые, непоседливые, — все эти люди, такие разные, одинаково подпадают под обаяние Абрахама Лихта и соперничают за его благосклонное внимание. Дэриан не знает, стыдиться ему или радоваться тому, как легко отец завоевывает сердца таких сложных вандерпоэлских персонажей, как Филбрик, учитель латыни, Коуэн, преподаватель естественных наук, считающий себя истинным джентльменом, как высохший маленький желтушный Мосли, учитель математики, язвительного остроумия и «удивленных» замечаний которого по поводу греховности человеческой натуры побаиваются даже самые отчаянные мальчишки… Эти люди напоминают безводные, унылые, тусклые планеты, на мгновение вспыхнувшие отраженным светом сияющего солнца — Абрахама Лихта.
«Интересно, — думает Дэриан, — от меня-то они чего хотят?»
Потому что ему кажется, будто все эти люди с улыбкой переводят взгляд с Абрахама Лихта на него, потом снова на Абрахама Лихта, стараясь отыскать скрытое сходство. То, что раньше принималось за робость Дэриана, впредь будет считаться сдержанностью, скрытностью и самоуверенностью. Проявлением в сыне отцовской силы.
Доктор Мич настаивает на том, чтобы лично устроить для Абрахама Лихта экскурсию по академии: показать ему почтенный старинный Рутледж-Холл, новую (построенную только в 1896 году) часовню, прогуляться вокруг игровых полей (на которых одноклассники Дэриана играют в буйный, безо всякого судейства футбол), даже посетить краснокирпичную больницу, где Дэриан с его слабой грудью проводит изрядное количество времени и где расположенная к нему школьная медсестра даже отвела ему постоянную, «его» кровать. Абрахам восхищается величественной и в то же время демократичной планировкой школы, которая представляется ему, по его собственным словам, более рациональной, чем планировка Харроу, где он в свое время проучился два года, он высоко оценивает недавно построенный Фрик-Холл — дар богатого выпускника, как оказалось, его гарвардского однокурсника; он проявляет горячий интерес к несколько убогой обстановке дортуаров и намекает, что хотел бы когда-нибудь «сделать дар» Фиш-Холлу, в котором живет его сын; его веселит и забавляет вид комнаты Дэриана и Сэттерли — тускло освещенной, с низким потолком и комичными кроватями, точнее, койками, которые откидываются от стены на пружинах. «Вижу, здесь нет места для подростковой самоозабоченности», — смеется он. Они с Сэттерли обмениваются шутками; они с Сэттерли прекрасно понимают друг друга; они с Сэттерли, можно сказать, естественно составляют команду. Вот такого бы мальчика мне в сыновья! — так, с легкой примесью ревности, истолковывает Дэриан восхищенную улыбку отца.
Позднее Сэттерли скажет Дэриану:
— Черт побери, какой же ты счастливый, Лихт, у тебя такой отец! А вот мой… — Он не заканчивает фразы, на скулах у него нервно ходят желваки. Дэриан бормочет что-то одобрительное. О да! Я знаю.
Будучи чрезвычайно занятым человеком, Абрахам Лихт планировал провести в школе всего полдня, но Вандерпоэл, традиции школы так увлекают его, и все так радушно его здесь принимают, что он решает остаться на сервированный в общей комнате ранний ужин с чаем, во время которого у него завязывается оживленная беседа с пятиклассниками о футболе, боксе и «сложном для Европы историческом моменте», а потом — и на ужин у Мичей в их красивом англо-тюдорианском доме, он даже соглашается переночевать в апартаментах для гостей. А поскольку следующий день — воскресенье, то, может быть, мистер Лихт окажет им честь сказать несколько слов с кафедры проповедника? В Вандерпоэле существует давняя традиция: отцы учеников выступают иногда с проповедью на какую-нибудь духоподъемную тему в назидание детям.
— Свежий, отцовский, взгляд им бывает очень полезен, — говорит мистер Мич. — Потому что, знаете ли, некоторым из них — исключая вашего талантливого сына, разумеется, — недостает необходимого духовного руководства со стороны старших родственников. Вот мы и стараемся использовать любую возможность приобщить их к той мудрости, которая оказывается в нашем распоряжении, чтобы наставить для дальнейшей жизни в этом неустойчивом мире.
Абрахам Лихт колеблется: у него неотложные дела — то ли в Бостоне, то ли на Манхэттене; но потом, улыбнувшись своей теплой неотразимой улыбкой, сдается.
— Только прошу учесть, что с тех пор, как я в качестве друга архиепископа Кокберна в последний раз выступал с гостевой проповедью в храме Святого Иоанна на Манхэттене, прошло уже пятнадцать лет, так что мое ораторское мастерство изрядно заржавело!
Тема проповеди Абрахама Лихта — «Священные ценности в земной жизни».
Суть в том, что каждый мальчик, находящийся в этой часовне нынешним утром, каждый без единого исключения, наследует как мирское («сегодняшнюю Америку»), так и священное («мир Бога и Вечности»), и каждый, сверяясь с образом Иисуса Христа, должен сам разобраться, достаточно ли он мужествен и отважен.
Мастерская проповедь. С первого же момента у собравшихся мальчиков и их наставников от обычной воскресной расслабленности не остается и следа, потому что явление на кафедре Абрахама Лихта разительно отличается от привычных проповедей директора Мича и капеллана; с помощью умелых модуляций его густой богатый баритон звучит то ровно и уверенно, то иронически, то напористо, то дрожит от едва сдерживаемой страсти. Это голос мощного авторитета. Голос доброй мудрости. Голос отеческой заботы. Голос, который заставляет волосы на затылках наследников шевелиться. Ибо что остается человеку, если он лишается чести и самой души? Кому нужна примитивная животная жизнь без чести? Сегодня в Европе, например, повторяется вечная история: после подлого сербского удара, нанесенного 29 июня, честь Австрии оказалась оскорблена; немецкая гордость, судьба Германии тоже требуют возмездия; а существует еще и гордость англичан, и гордость американцев, равно как гордость французов, русских и малых народов. Для тех, кто проливает сегодня свою кровь, происходящее — трагедия, но, возможно, таков промысел самого Бога, Он послал это испытание, чтобы очистить Старый Свет от скверны, излечить его от самодовольства и слепой невосприимчивости к прогрессу, спасти от разложения. Ибо, как сказал Спаситель наш Иисус Христос, «…не мир пришел Я принести, но меч»… а значит, не только мир, но и меч есть судьба человечества.
Эту памятную речь Абрахам Лихт произносит с кафедры часовни Вандерпоэлской академии воскресным утром 11 октября 1914 года. Его вдохновенные слова, смысла которых Дэриан почти не различает, парят под сводами причудливыми звуками, которые слагаются из биения его сердца, крохотных бисеринок пота, выступающих на лбу и под мышками, невидимого судорожного подергивания пальцев на ногах; в этом каскаде звуков — его спасение. Не слушайте! Не верьте! Не дайте искусить себя! — мысленно умоляет Дэриан своих одноклассников и их восхищенных, одобрительно кивающих наставников. Тем не менее позднее практически все ученики, особенно мальчики с третьего этажа «Фиша», поздравляют Дэриана с тем, что его отец произнес замечательную проповедь, и заверяют, что «ему чертовски повезло с отцом», на что Дэриан с мимолетной болезненной улыбкой отвечает: «Да, я знаю».
Оказалось, что жизнь в Вандерпоэле, которая так страшила Дэриана, протекает в некоем подобии сна наяву. Клети, окружающие внутреннюю суть извне. У каждой — своя музыка; удивительная гармония, неподвластная внешней дисгармонии. Мальчишеские голоса, крики, топот ног, даже звук спускаемой в туалете в конце коридора воды — когда-нибудь Дэриан Лихт включит и эти звуки в свои композиции-коллажи, чтобы ошеломить, бросить вызов традиционному вкусу, заинтриговать, восхитить. Это будет моим наследием лет, проведенных по воле отца в изгнании.
Он умный, способный мальчик. Его натянутые нервы можно ошибочно принять за пугливость. Его склонность уходить от реальности в мечты — за серьезные размышления. Он обнаруживает, что ему нравится строго регламентированный распорядок учебного года с рутиной уроков, завтраков, обедов, ужинов, церковных служб, собраний, спортивных занятий, экзаменов и выходных дней, все это течет естественно, как само время, как мерные колебания огромного метронома. Все реально, но лишено духовной значимости.
Потому что всегда впритык к бурлящему внешнему миру, однако, не замутненный им, существует его тайный внутренний мир, истинный мир Дэриана Лихта. В нем он может свободно беседовать со своей матерью Софи; ее он видит отчетливее, чем Сэттерли и других, находящихся рядом; в нем он слышит музыку такой, какой она должна быть, — Моцарта, Шопена, Бетховена, а также собственные сочинения, которым еще предстоит излиться на бумагу. Тоскуя по дому, Дэриан способен, словно ястреб, парить над Мюркирком, глядя с высоты на старую каменную церковь, которая и есть его родной дом, на кладбище позади нее, на топь, на проступающие в туманной дымке дальние горы. Иногда он видит Катрину так отчетливо, что может поклясться: она тоже видит его; что касается Эстер, выросшей и превратившейся в симпатичную простушку подростка, жизнерадостную девочку, чьи волосы Катрина по-прежнему заплетает в тугие косы, то она смотрит на него испытующе… неужели Эстер и впрямь ощущает его присутствие? Неужели действительно слышит, когда он с ней разговаривает?
Как все одержимые музыкой пианисты, Дэриан мысленно воображает себе волшебную клавиатуру, на которой можно играть когда пожелаешь, легко шевеля пальцами (на уроках Филбрика, например, где двадцать шесть мальчиков, испытывая отвращение к латыни, неделями вынуждены переводить отрывки из Цицерона); когда настоящего инструмента нет под рукой, можно играть на этой невидимой клавиатуре и слышать, или почти слышать, звуки, выпархивающие из-под пальцев. Если все складывается благополучно и Дэриана не вызывают к доске, он каждый день часами играет на этом своем пианино.
Поскольку в академии, несмотря на ее высокую репутацию превосходного учебного заведения, официально музыку не преподают, Дэриан получил разрешение упражняться на органе в часовне; менее чем через две недели после прибытия он стал брать частные уроки у профессора Херманна, который живет в миле от школы и которому Дэриана рекомендовала жена капеллана. (Эти уроки Дэриан оплачивает из карманных денег, присылаемых отцом «на удовольствия, а не на то, что необходимо»). Хотя мистер Мич не одобряет подобных внешкольных занятий, для Дэриана делают исключение, потому что он — сын Абрахама Лихта и очень способный парень. «Мистер Мич, благодарю вас от всего сердца. Отец будет так рад». Дэриан старается, чтобы его благодарность прозвучала громко и ясно.
Играя на органе, зачастую в темноте, Дэриан впадает в транс… и рядом с ним тихо появляется его молчаливая покойная мать — прозрачная, но четко очерченная фигура с длинными распущенными волосами; она слушает, восторгаясь каждым извлекаемым из органа звуком; если Дэриан играет без ошибок, подходит все ближе, ближе… чтобы легко прикоснуться своими холодными пальцами к волосам на его затылке… и шепчет. Дэриан, Дэриан, сыночек мой. Я тебя люблю. Но иногда напряжение становится невыносимым, Дэриан непроизвольно вздрагивает, отдергивает руки от клавиш и устремляет горящий взор назад, где… никого нет.
И все же он шепчет: мама?..
В середине семестра Дэриана Лихта неожиданно переводят в другую, более просторную комнату с более высоким потолком в том же Фиш-Холле. Хотя отношения с Тигром Сэттерли и остальными обитателями этажа после визита Абрахама Лихта стали у него дружескими, он вдруг оказывается на четвертом этаже, в хорошо обставленном двухкомнатном номере с видом на парк вместе с мальчиком, которого едва знает, — с Родди Сьюэллом, грузным, хмурым, имеющим привычку кусать ногти и нервно пискляво хихикать.
— Но почему? — спрашивает Дэриан директорского помощника, организовывающего переезд, и узнает, что это сделано по просьбе отца, обеспокоенного сквозняками в прежней комнате, которые вредны для дыхательных путей Дэриана.
Родди Сьюэлл. Знакомая, кажется, фамилия? Но занятый своими мыслями, Дэриан тут же оставляет попытки вспомнить, что она значит — и значит ли вообще — если не для него, то для Абрахама Лихта.
Как мне удалось пройти через их мир, оставшись им не затронутым?
Сначала он мерил свое изгнание часами и днями, потом неделями, потом недели в его помутненном сознании стали сливаться и превращаться в месяцы, времена года; солнце в небе свершало свой привычный круговорот, а ему не становилось лучше, прошло много времени с тех пор, как он перестал быть самим собой.
Из него ушел ДУХ, ДУХ покинул его, оставив лишь головокружение в лишенной всяких мыслей голове и время от времени посещавшую его боль в животе. (Ибо плоть остается, продолжая обтягивать темной оболочкой светящиеся кости. Ведь плоть — единственное, что остается.)
«Отец дал мне жизнь, — думает он без гнева, — а теперь он посылает мне смерть. Но я не умру».
Он не сердится. Не являет собой сосуд, переполненный гневом.
Этого ему не позволяет гордость.
А он исполнен гордости даже в своей тесно облегающей ливрее, на службе у хозяина дома, когда, в нужных местах бормоча: «Да, сэр», «Нет, сэр», «Да, сэр», выносит туалетные принадлежности, грязное белье, засаленные полотенца, полные до краев ночные горшки, когда принимает шляпы хозяина (цилиндр, котелок, соломенное канотье, кепочку-дерби), кашемировое на шелковой подкладке пальто хозяина, дамские меха; он передвигается без робости, с достоинством, потому что это знаменитый дом Силвестра Харбертона в Нотога-Фоллз, огромный Харбертон-Холл, стоящий над рекой, и он знает: ему повезло, что его приняли сюда на службу вопреки явному нежеланию дворецкого-«негра» со свинячьим рылом, его нынешнего начальника.
Однако его пребывание в Харбертон-Холле оказывается непродолжительным и заканчивается внезапно.
Хотя почему, он так и не понял.
Ведь он — образец корректного поведения, не так ли? — ну, почти. Он никогда не теряет самообладания. Не дрожит от затаенной ярости. Весь рабочий день носится рысью: «Да, сэр, да, мэм, разумеется, сэр» — гибкое молодое животное, всегда в движении; сон его примитивен и невинен, хотя иногда он просыпается со стонами, едва ли не с рыданиями — след тяжелой отцовской руки пылает на его щеке; иногда же — оттого, что его внутренности превратились в жидкое пламя и грозят изгадить постель.
Бедный Эмиль — так он себя называет.
Бедный Эмиль — после двух недель службы он становится странным: тихо (насмешливо?) бормочет что-то, закатывает глаза, губы его кривятся, словно он хочет что-то произнести, но не произносит — только «Да, сэр, да, мэм»; когда на него смотрят, лицо его невозмутимо, но внутри, тайно, все бурлит. (Потому что в его бездумной голове — ужас: ведь время идет, а у Эмиля нет ни малейшей возможности исполнить хоть какую-нибудь роль здесь, в Харбертон-Холле, или где-нибудь еще; летят дни, а Эмиль как бы и не существует вовсе, ибо никто не направляет его, никто не обожает, не смотрит на него с восхищением, изумленно, с любовью.)
ДУХ вышел из него, оставив лишь ПЛОТЬ.
Впрочем, этого, кажется, никто не замечает, потому что Эмиль слишком осторожен, чтобы раскрыть себя.
А Харбертон-Холл — такое оживленное место! Такое праздничное! Такое безоглядно веселое! Похоже, несмотря на войну в Европе, для определенных кругов настало время тайного торжества.
Они наживаются на войне, продавая оружие. Торгуя Смертью.
И из этих денег платят Эмилю ничтожное жалованье.
Обеды более чем на сто персон. Официальные балы с приглашением до полутысячи гостей. Ранние чаи, ужины, вечерние приемы, музыкальные вечера, званые обеды с охотой на лис, катанием на коньках, на санях с гор, поздние ужины за полночь… Миссис Ри Лудгейт Харбертон, хозяйка дома, ревниво оберегает свою славу выдающейся хозяйки Долины и внимательно изучает страницы светской хроники нью-йоркских газет, чтобы быть в курсе того, что делают ее манхэттенские соперники (Асторы, Морганы, Фиши, Хантингтоны и прочие). Богатство Харбертонов не сравнить с их богатством, но миссис Харбертон изобретательна, как все не желающие ни в чем уступать хозяйки. Если шикарная миссис Фиш дает званый ужин у себя на Пятой авеню в честь гостящего в Америке корсиканского «принца дель Драго» (к удивлению приглашенных, «принц» оказывается паукообразной обезьяной в полном вечернем облачении и при шпаге), миссис Харбертон закатывает расточительный прием на лужайке в честь заезжей эфиопской «принцессы Квали Алибаумба» (на поверку оказывающейся большой черной пуделихой с испуганными глазами и неисправимыми собачьими повадками — как смеялись гости миссис Харбертон!); если миссис Джон Джекоб Астор устраивает карнавал в восточном стиле, миссис Харбертон — такой же, но на египетскую тему, причем лично наряжается царицей Нефертити: украшенный золотыми пластинами головной убор, платье из серебряного шитья, золотой скипетр и двенадцатифутовый шлейф, который несут за ней два «негритенка» в ливреях, так пригибают ее к земле, что она едва передвигается. На Манхэттене младшая миссис Хантингтон шокирует старших представителей светского общества, устраивая «детский ужин», на котором все гости должны быть в детской одежде, лопотать на птичьем детском языке и есть всякую детскую еду; в Нотоге происходит «ужин для прислуги», где гости предстают в образе собственных слуг, причем у большинства лица уморительно вымазаны черной краской.
А Эмиль обязан прислуживать, скользя между ними.
Эмиль обязан улыбаться… обязан?
Новая причуда на Манхэттене — «танцы под джаз». Поэтому в Харбертон-Холле танцы устраиваются каждые выходные: танцы с чаем, танцы с ужином, танцы в полночь, даже танцы с завтраком. Эмиль в своей обезьяньей ливрее широко открытыми, чуть покрасневшими глазами смотрит, как танцуют со своими партнерами белые женщины в дорогих одеяниях — отнюдь не всегда изящно исполняют они новые революционные па: одни по-индюшачьи семенят в быстром танце… другие топчутся, как сцепившиеся кролики… третьи скачут, как техасские простаки… четвертые вихляются, как хромые утки… ни рыба ни мясо… танго под джаз, матчиш под джаз, вальс под джаз. Вероятно, кто-то из гостей Харбертонов заметил, как он глазел на них вместо того, чтобы разносить шампанское, растянув губы в насмешливой улыбке и обнажив стиснутые зубы, смотрел, как развеселые пьяные пары танцевали, вернее, пытались танцевать под синкопированные ритмы популярных композиций: «Слишком много горчицы», «Носатые придурки», «Все так делают, не так ли, не так ли?».
Эмиль? Он с Ямайки.
Эмиль забавляет слух белых своим безошибочно точным английским акцентом с проглатыванием слогов.
— …совсем как белый, правда? Я имею в виду, что он говорит, как белый — если, конечно, на него не смотреть.
— …как один из этих, как их там — шимпанзе, что ли? — на задних лапах.
— …черный, как деготь, негритос. Ха!
— Ш-ш-ш-ш! Стью, ты невыносим.
В конце концов увольняет его не кто-то из самих Харбертонов, а надзирающий за штатом слуг-негров дворецкий, в чьи обязанности входит следить, чтобы они ходили по струнке. Он и прочая челядь наблюдают, как Эмиль одиноко сидит в углу кухни для слуг: его молодое лицо искажено думой, губы беззвучно шевелятся, словно он мысленно спорит с кем-то. Они верят его сказке о том, что он не американский чернокожий, потомок рабов, а карибский, ведущий свое происхождение от подданных Британской империи; верят, но не испытывают к нему симпатии, он им не брат, он чужак с повадкой белого и вечно обиженным видом, будто нынешнее положение недостойно его. Опасный человек.
Его предупредили об увольнении. Выплатили жалованье за две недели.
Гордость не позволяет ему протестовать. Он уходит, высокомерно подняв голову и не сказав ни слова. Как если бы за ним наблюдали, оценивали его, восхищались им, как в былые времена, когда он жил в семье, где его любили и знали, кто он.
В Барр-Сити, в Норидже, в Ниагара-Фоллз… в Маунт-Морайя и Уэллсе… в Олине, Бингемптоне, Йонкерсе, Питсбурге. Воспитанный, вкрадчивый чернокожий джентльмен, молодой, во всяком случае, молодо выглядящий, предлагает себя на разные «должности»: похоже, он достаточно квалифицирован, чтобы работать библиотекарем, или учителем, или сборщиком налогов, или страховым агентом, или менеджером в сфере малого бизнеса… но ни одно из собеседований ни к чему не приводит. Зачастую сам его вид, его сдержанность, достоинство, с каким он говорит, вызывают улыбку.
Его совершенно не видят и не слышат.
То ли Эмиль, то ли Элиху, то ли Эзра беседует с заместителем редактора «Питсбург газетт»: да, у него есть образцы написанных им статей и юмористических колонок, которые были напечатаны, они остроумны, как марктвеновские; есть у него и идеи по организации рекламных кампаний и лотереи, которую могла бы провести «Газетт»… как хорошо он говорит, какая правильная, образованная речь, почтительная, но не подобострастная, какой приятный британский акцент, разумеется, это не американский чернокожий — слишком уж он энергичен и инициативен; однако его прерывают на полуслове и довольно грубо сообщают, что в «Газетт» для него нет вакансии, лучше ему попытать счастья в каком-нибудь городском издании для цветных.
Но как же тогда выжить? Если ты и не черный, и не белый? Если замкнут в своей коже, как в ловушке.
Странно, как часто ему снится… человек, который когда-то был его отцом. Так же часто, как Миллисент.
Хотя, разумеется, он давно отверг их обоих. С презрением и отвращением. Эта лихтовская кровь… «Если бы я мог капля за каплей выдавить ее из своих жил!»
И все же ему снится человек, который был его отцом. Его Дьявол-Отец. Вот он склоняется, чтобы выловить его из воды, вот крестит его именем Маленький Моисей. Дитя, я люблю тебя больше всех. Я всегда любил тебя больше всех. Не заставляй меня ударить тебя, Маленький Моисей!
От таких снов он пробуждается в холодном поту, с колотящимся прямо о ребра сердцем. Как он похудел… Милли была бы потрясена. Его лицо мучительно болит от кулаков Абрахама Лихта, а душа корчится от стыда. Но он полон решимости. Он не сдастся. «Вы воображаете, что обрекли меня на смерть, — бросает он в их бледные, восхищенные лица, — но я не собираюсь умирать. Во всяком случае, еще долго».
Хотя Смерть зреет в нем, как злокачественная опухоль.
В Питсбурге, Джонстауне, Алтуне… в Уильямспорте и Скрантоне… в Ньюарке… он — Эмиль с Ямайки или Эли из Онтарио, Канада, чьи предки, никогда не бывшие рабами, во время революции сражались на стороне лоялистов; он — Элиху, замкнутый неразговорчивый Элиху, чье происхождение неизвестно… он работает в леднике за пятьдесят центов в сутки… работает в платной конюшне, пока не заболевает от вони и истощения… на элеваторе в Саскэуханне, где хозяин отказывается заплатить ему за последний рабочий день… на пивоварне, где по десять часов в день грузит бочки в вагоны, от чего болят и дрожат руки, плечи и вдоль всего позвоночника воспаляются нервы.
Ему кажется, что от тяжелого труда кожа его сделалась темнее, чем была в Мюркирке.
Черты лица загрубели. Он перестает быть похожим на Лайшу. Теперь у него широкий расплющенный нос с растопыренными ноздрями и толстые губы. Глубоко посаженные, налитые кровью глаза. Эта маска пугает его, когда случайно доводится увидеть себя в зеркале.
«Нет, это не я. Не я. Только не это».
Тем не менее, глядя на маску, в которую превратилось его лицо, другие представляют себе… именно то, что видят. Другие негры ошибочно принимают его за одного из своих, во всяком случае, пока он не начинает говорить.
И он принимается играть на этом: можно ведь обмануть целую расу, заставив ее видеть в нем своего, если только умело подойти к делу.
Но надо признать: Лайша боится негров. Они пугают его. Особенно мужчины. Жестокие, непредсказуемые, опасные, тем более когда они пьяны, а поблизости нет белых; в прошлом году его несколько раз ограбили и избили. Ударили в пах и оставили захлебываться собственной кровью. Их речь так отличается от его собственной: утробная, грубая, большей частью он их даже не понимает, так же, как и они не понимают его. Они говорят не по-английски! — в замешательстве думает он. Не так, как говорят американцы.
Боится он и того, что, если негр прямо посмотрит ему в глаза, он разгадает его секрет: Элайша Лихт, Маленький Моисей, — фальшивка.
После тяжелой зимы 1914-го и весны 1915 года он решает изменить свою судьбу. Он заставляет себя разговаривать с неграми. С трудягами — своими товарищами по работе на вонючей сыромятне на берегу реки Делавэр неподалеку от Истона. Он изо всех сил старается подражать их речи. Хотя они по-прежнему с трудом понимают его. Эти парни — здоровяки-верзилы, гораздо более сильные, чем он, руки у них толщиной с его бедро, ведь они на подобной работе вкалывают с детства. Тем не менее, как сказал бы отец, улыбайся — и любой дурак улыбнется в ответ, улыбайся, «завязывай разговор», горько жалуйся на условия труда, на его низкую оплату, на белых хозяев, вообще на белых, которые заграбастали все. Но его голосу недостает уверенности, ему трудно заставить себя смотреть в глаза товарищам из страха, что они раскусят его, поймут, что он — не настоящий. Или, того хуже, подумают, что он — шпион на службе у компании. Или организатор большевистского союза, и из-за него они могут потерять работу… тогда они будут бить его, пока он не начнет харкать кровью.
— Неа, сэ, спасибвам. Я счас спешу, сэ.
— Нада идти, сэ. Виноват.
Он оскорблен. Раздавлен. Зол. Твари, недочеловеки, длинноногие обезьяны, а смеют унижать его.
Вот он идет вдоль шоссе, ведущего в Патерсон, Нью-Джерси. Где бы ни ступала его нога — повсюду ревущее оцепенение. Он обессилел от голода. Маленький Моисей с подведенным животом. Не больной, но и не здоровый. И что у него с глазами? Какие-то огненные солнечные нимбы плавают перед ними, выжигая мозг.
Он спит на завшивленных матрасах, а то и просто под открытым небом. Он потеет, как загнанная лошадь, пока вся влага не выходит из него, а внутренности высушивает дизентерия. Он пьет из грязных луж, как бродячий пес. Он брызгает в лицо ледяной водой и замечает в ней свое отражение: маска… с его глазами. Да, это я. Хотя у меня нет имени.
Свои многочисленные имена он растерял по обочинам дорог. Они выпотели из него. Есть особый покой в том, чтобы не иметь имени. Только кожу, только глаза.
Вот он вступает на городскую окраину, не вполне уверенный, что это Патерсон и даже что это штат Нью-Джерси. Яркое, слепящее солнце. Красные глаза. Красивая пара в застрявшем в грязи автомобиле. Водитель, белый мужчина лет тридцати — сорока, присев на корточки, неловко дергает заводную ручку, но никак не может завести машину; его пассажирка — белая женщина приблизительно того же возраста, с пухлым бледным лицом и нарумяненными щеками, в персикового цвета шляпе колпаком поверх завитых волос.
На помощь! Он поможет им, а они помогут ему. Они его подвезут. А расстроенная женщина в шляпе разглядит в нем то, что он на самом деле из себя представляет, а не это вот… заляпанное грязью существо с больными глазами, опухшими губами и выпирающими костями.
Автомобиль — четырехместный кремовый «уэлш» с шоколадного цвета кожаной обивкой, безупречно элегантными медными аксессуарами (круглыми фарами, большим рогом-клаксоном, далеко вперед выступающей решеткой радиатора) и величественными колесами с блестящими спицами. В бытность свою Элайшей Лихтом — или Маленьким Моисеем — он ездил на таких же роскошных машинах, принадлежавших человеку, который был его отцом; ему даже доводилось водить такой автомобиль, а рядом, уютно устроившись, сидела светловолосая молодая красавица, смеясь и перешептываясь с ним. Вы не поверите, подозрительные белые люди не поверят, но так оно и было.
— Неприятности, сэр? Могу я вам помочь?
— Ты?..
— Давайте хоть попытаюсь.
В своем тряпье, с небритым, искусанным вшами лицом, похожим на маску, он дергает заводную ручку обеими руками, чтобы усилить действие рычага, наконец опускается на колени прямо в грязь и… «Есть! Есть, сэр!» Чудо: ему удается завести заглохший двигатель «уэлша», вдохнуть в него искру ревущей, вибрирующей жизни. Он украдкой поглядывает на хозяина машины, вытирает руки о штаны, пытается встать, но на него нападает приступ головокружения, его полные надежды слова тонут в реве мотора, а джентльмен-водитель в забрызганном грязью бежевом дорожном костюме, с раскрасневшимся лицом, жирным подбородком и неприязненным взглядом кричит:
— Спасибо, парень! Ты наш спаситель.
Женщина в шляпе тоже кричит:
— О-о-о! Спасибо! Как тебе это удалось?
К тому времени он уже на ногах, улыбается робко, но с надеждой, что пара пригласит его забраться внутрь сверкающего кремового автомобиля, он продолжает улыбаться даже тогда, когда водитель, небрежно бросив ему монету — десятицентовик? четвертак? — которая падает в грязь на обочине дороги, уезжает.
От ее острого пряного запаха у него стучит в висках: он буен, весел, пьян, из шкуры вон лезет просто веселья ради.
У девушки белокурые волосы, невинные широко раскрытые глаза и пылающие губы, горячая кожа; она прижимается к нему, виснет на нем, сдавленно смеется, потому что она тоже пьяна — пьяна от любви, от любви, от любви…
Сердце у него готово выскочить из груди, он не контролирует себя, он обожает ее, может за нее умереть, он и умер за нее, много раз: тем не менее она сердится, она ненасытна, она обвивает его своими скользкими от пота ногами, страстно трется об него. О Элайша, я люблю тебя, люблю тебя, люблю тебя…
О Элайша, я люблю тебя…
О Элайша, я твоя жена…
Теперь он видит их повсюду и сам не может спрятаться, чтобы на него не смотрели. Не узнавали. Черные, цветные, ниггеры. На улицах, на обочинах дорог, в кварталах многоквартирных, забитых людьми домов на северной оконечности Парка.
Эти люди идут по жизни, полностью сознавая место в ней белого человека и каждого из себе подобных. В то время как белый человек слеп, ни в чем не отдает себе отчета.
Он же не принадлежит ни к той, ни к другой расе. И поэтому на обе смотрит с олимпийским спокойствием.
Потому что гордость не велит суетиться и гордость не позволяет впадать в отчаяние.
Давно прошли те времена, когда он мог жить в отеле «Парк-Стайвесант» в качестве личного камердинера (как верил администратор отеля) богатого бизнесмена по фамилии Фэйрбрейн; давно прошли и почти забыты воскресные прогулки в экипаже по Парку, маленькая ручка Милли, сквозь красивую, в оборках, юбку тайно прижимающаяся к нему. Он еще не совсем оправился от болезни, но уже достаточно окреп, он снова жизнерадостен, он стал самим собой, или почти стал… длинноногий, с кожей цвета красного дерева антрепренер Эмиль Гастон или Дьюпи Джонс, родом с Барбадоса… родом из Мехико… подверженный приступам кашля, кратким, но жестоким спазмам, от которых лопаются в глазах мелкие сосуды… но, в общем, фигура достойная, сильная фигура, в элегантной черной шляпе, в строгом двубортном пальто из ткани, имитирующей верблюжью шерсть, великоватом в плечах, со звенящими в карманах монетами… вырученными от розничной торговли в Гарлеме выпрямителем волос по пятьдесят центов за флакон, отбеливателем кожи в ярких тюбиках, разноцветными лотерейными билетами, билетами на воскресную прогулку по Гудзону на пароходе — действителен только на один день, возврату не подлежит. Да, он снова стал собой! Или почти стал.
Однако деньги быстро кончаются.
И на улицах у него появились враги.
Тем не менее ходит он с изяществом, с каким-то неустойчивым, шатким изяществом, в полдень выпивает джина, никогда не напивается допьяна, но никогда не бывает и совершенно трезв, ни одно человеческое существо во всем мире не смеет подойти к нему, прикоснуться, заглянуть в глаза: этого не посмели бы даже его враги.
Ему двадцать семь лет — или тридцать? — но с этой тонкой ниточкой аккуратно подстриженных усиков и в надвинутой на лоб шляпе он кажется старше. С этой изъеденной укусами кожей и этими потухшими пепельно-серыми глазами он выглядит намного старше.
Эмиль Гастон, Дьюпи Джонс, Элиху Уошберн…
Когда в кармане заводятся деньги, он позволяет себе блюда, от которых у него потом сводит желудок и может даже вырвать, — не важно, это подарок, который он дарит самому себе. Он покупает черную мягкую шляпу и трость с набалдашником из слоновой кости. Человек с тростью, говаривал отец, в глазах слабого владеет силой. Если он владеет ею хорошо. Этот разодетый джентльмен владеет ею хорошо. В вестибюлях отелей для белых он покупает газеты, чтобы быть в курсе военных новостей: Лондонский пакт… сражение союзнических войск с немцами на Марне… блокада турецких военных судов и немецких подлодок, высадка войск союзников в Дарданеллах… тайные договоры, злодеяния… британский лайнер «Лузитания» потоплен немецкой подводной лодкой, около полутора тысяч человек погибли.
Так много! Он испытывает укол жалости, сострадания. «Но ведь они были белыми — ну конечно. Белые дьяволы».
Теперь он видит их повсюду. Не может не видеть.
Такие же, как он. С такой же кожей. С таким же, как у него, потухшим взглядом.
Маленький Моисей, брошенный на дороге, ошеломленный своей судьбой. Актер, лишившийся не только зрителей, но и самой сценической площадки, цели своего существования, огней рампы, которые освещали ему себя самого.
Однажды дождливым днем, ослабевший то ли от голода, то ли от отчаяния, то ли от гнева, разъедаемый внутренней болью, он падает прямо на улице, и его строгое пальто, и без того уже испачканное, становится совсем грязным — от слякоти, конского навоза, гнили, — а элегантную черную шляпу, дико хохоча, срывает у него с головы маленький мальчишка с коричневой кожей.
Он едет на громыхающем трамвае, он едет на пароме «Стейтен-Айленд», он спит там, где застает его сон, если только в карманах не звенят монеты. Иногда он спит один, иногда — нет. Иногда он с отвращением закрывает глаза, чтобы не видеть города, чтобы не видеть Гарлема, их города, а иногда, словно в трансе, бродит по улицам, из-под полей своей щегольской шляпы незаметно глядя вокруг. Многоквартирные дома из коричневого камня напоминают обнаженный пласт горной породы — квартал за кварталом, впритык друг к другу; на тротуарах толпа, проезжая часть кишит машинами и экипажами, от их движения на Бродвее невыносимый шум — троллейбусы, грузовики, конки, пожарные машины, кренящиеся полицейские фургоны, верховые полицейские в форме; крики, вопли, сирены, клаксоны, рожки; цокот лошадиных копыт по мощеной мостовой; резкие запахи — серы, какой-то тухлятины; мутные, душные, острые, кажется, они исторгаются из чрева самой Земли, и, когда он слаб, проникают вместе с вдыхаемым воздухом прямо в голову, как наркотический порошок.
Гарлем. Их город.
«Мой город?»
Он бредет по нему в оцепенении, словно молодой влюбленный, но постепенно начинает узнавать дорожные знаки, магазины, таверны, уличных продавцов, начинает понимать музыку их речи и в один прекрасный день, открыв рот, ловит себя на том, что говорит так же, как они, или почти так же — теперь он один из них! Он здоровается за руку с новообретенными знакомыми, друзьями и деловыми партнерами. Эй, доброе утро, мистер Джонс! — раздается внезапное приветствие. — Как вы сегодня? Прекрасный денек, мистер Уошберн! — Широкие улыбки, сверкание золотых коронок, мерцание черной кожи, элегантно подстриженные усики, белые накрахмаленные сорочки с жесткими целлулоидными воротничками, галстуки-бабочки, аккуратно сидящие на месте. — Давненько не жал вам руку, доктор, — седые дымчатые волосы, сияющие, предварительно накаленные, потом смазанные кремом и уложенные в покрытый лаком панцирь, на сторонний взгляд, не имеющий ни единого шва, словно отполированная шляпка желудя, — сто лет не видел вас, мистер Гастон. Прекрасно выглядите.
«И прекрасно себя чувствую. Наконец».
В карманах позвякивают монеты. В карманах пусто. ДУХ наполняет его (весна, начало нового года), ДУХ оставляет его, съежившегося в полубессознательном состоянии в аллее… вместе с вырывающимися из души рыданиями он изрыгает из своего нутра выпитое… он близок к смерти настолько, насколько приблизился к ней, и в этом только его вина. В тот вечер, в удушливой жаре Объединенной африканской баптистской церкви на Коламбус-авеню, где со всех сторон его окружает пульсирующая масса жизнерадостно поющих, хлопающих в ладоши, кричащих, извивающихся людей… он погружается в черную, как смола, грязь… успокоительную грязь, перегной Иисуса; Черного Иисуса.
Его братья и сестры кричат, дергаются, смеются в экстазе. Иисус здесь, с ними, Иисус у них в сердцах, брат, ты чув-ствуешь его, ты чувствуешь его, сес-тра, сладковато-прокисший запах плоти, медленно сочащейся маслянистой плоти, Иисус возьмет тебя к се-бе, брат; сес-тра, Иисус возьмет тебя к себе.
Слабея, он чувствует облегчение, слезы текут по его лицу, он не собирается умирать, как пророчествовал тот человек, который был когда-то его отцом, тот человек, который был белым Папашей-Дьяволом.
Хотя все равно тот, кто возьмет к себе его, не будет Черным Иисусом.
Преподобный Дрискус Прайс из Объединенной африканской баптистской церкви… праведный преподобный Слокум Диггз из Свободного евангелического братства… отец Моисей из Африканской методистской епископальной церкви… преподобный Ти. Джей Скирм из Африканской церкви Христа в Маунт-Писга… брат Друз Мохаммед из Святого африканского братства… доктор Уиллард Грейвер из Американо-либерийской лиги на Ленокс-авеню… Верховный властелин Дуглас Фокс из Объединенного негритянского общества колонизации… брат Эбенизер Кинг из Первой сионистской церкви Христа в Гарлеме… командир Диас Аттукс из Сводной свободной афроамериканской христианской лиги…
Одни из этих священников убеждают свою паству беззаветно верить в Христа, другие призывают к массовой миграции обратно в Африку, третьи страстно веруют, что второе пришествие Христа случится в Африке, в Суверенном свободном государстве Либерия (основанном американскими рабами в 1847 году) или в Суверенном свободном государстве Сьерра-Леоне…
Как много проповедников, и как много истинной веры: но изменило ли это хоть что-нибудь в вашей жизни, братья и сестры?..
Несмотря на все его уловки, Маленькому Моисею суждено в конце концов умереть негром: 7 июня 1915 года, вскоре после полуночи в окрестностях Амстердам-авеню и Сто сороковой. Прямо на улице.
Он умрет, свирепо избитый тремя нью-йоркскими конными полицейскими, полицейскими, обученными подавлять «бунты», в разгар шестичасового восстания негров, поводом для которого, по слухам (впоследствии подтвердившимся), послужило убийство полицейскими где-то в Гарлеме семнадцатилетнего негритянского юноши.
(Парня арестовали на Сто сорок третьей улице, когда он «убегал с места происшествия», надели на него наручники и варварски избили «за сопротивление при аресте и угрозы в адрес офицеров полиции». Его изувеченное, истекающее кровью тело с болтающейся сломанной рукой увез примчавшийся полицейский фургон. Все это видели более десятка потрясенных свидетелей; инцидент имел место на улице, где располагается Афроамериканская баптистская братская лига, прямо напротив.)
Всего во время того восстания погибло одиннадцать негров: девять мужчин, сорокатрехлетняя беременная женщина и шестилетняя девочка.
Среди них оказался и Маленький Моисей… хотя официального свидетельства о его смерти не существовало, как не существовало ни официального, ни неофициального, ни какого бы то ни было иного свидетельства о его жизни.
Разве что вот это. Вечером 6 июня 1915 года, менее чем за шесть часов до своей смерти, он имел в баре дискуссию со знакомым (Маркусом Цезарем Смитом, выходцем с Барбадоса) по поводу метафизической загадки: определяется ли личность тем, как ее представляют себе окружающие, или тем, что она есть на самом деле.
Ведь, хотя человек и наследует определенный оттенок и фактуру кожи, это едва ли может служить доказательством того, что этими особенностями кожи можно определить его личность. И хотя он похож на других людей, имеющих такой же цвет кожи, недоказуемо, что его можно с ними отождествлять.
Подмигнув собравшейся вокруг них толпе, Смит отвечает:
— Брат, послушай: если ты говоришь о себе, или обо мне, или о ком-то из них, то так и скажи — не надо пудрить нам мозги дальше. Если же ты хочешь сказать, что ты не ниггер, как все мы, тогда кто же ты?
Раздается смех, гиканье, свист.
Маленький Моисей, не привыкший к тому, чтобы его осмеивали, напрягается, но умудряется выдавить из себя улыбку и подмигивает, в свою очередь, чтобы перетянуть слушателей на свою сторону. Он говорит:
— Друзья, метафизика этого явления — тайна, недоступная невежественному воображению. Некоторые представляют собой лишь то, чем они кажутся, если судить по цвету кожи, другие же — только то, что они есть на самом деле.
— Говори, брат, говори! — смеется Смит.
— …и два эти типа людей разделены, они никогда не смешиваются, как масло… — Маленький Моисей выпил, язык у него немного заплетается, — …и кровь.
— Неужели, брат? Как же это?
— Потому что некоторые люди существуют, — отвечает Маленький Моисей. — А некоторые — нет.
Смит, подыгрывая подвыпившей толпе, говорит:
— А теперь подумай, парень, и объясни, откуда это ты знаешь так чертовски много, в то время как я, который настолько старше и опытнее тебя, не знаю ничего.
И Маленький Моисей, глотнув чего-то, что он в тот вечер пил, и ощутив такое жжение в горле, что на глазах у него выступили слезы, признается:
— Потому что это внутри, брат. Это дано мне из-нутри.
— Как это? Изнутри чего?
— Из-нутри.
— Послушай, друг, должно же быть что-то и снаружи, как скорлупа или кожица того, что внутри, разве нет? Разве не так? — кричит Смит.
— Нет. Не так.
— Ну, возьми, например, сома — как он может существовать, если его не будет держать шкура? По-твоему, боров, дыня, ребенок или цветок могут существовать без чего-то внешнего, что будет сжимать их внутренность вместе? Это вряд ли!
Маленький Моисей в раздражении сдергивает с себя мягкую шляпу с широкими полями.
— Проклятие! Думаешь я кого-то дурачу? — кричит он, в свою очередь. — Я хочу сказать, зачем мне дурачить тебя! Это дерьмо, которое ты тут несешь, гроша ломаного не стоит.
— Тогда зачем ты со мной говоришь, брат? Какого черта ты явился сюда и потеешь здесь?
— Потому что надо же мне где-то находиться.
— Да, но почему ты решил, что именно здесь?
— Потому что так получилось, — отвечает Маленький Моисей, вдруг запаниковав. — Потому что… я не знаю.
— Значит, ты нам прямо заявляешь, что знаешь не больше, чем любой из нас, — радостно вопит Смит, хлопая Маленького Моисея по спине с такой силой, что тот начинает кашлять. — Потому что ты такой же, как все, и внутри и снаружи. Потому что ты — это я, ниггер, изнутри так же, как снаружи, если бы кому-нибудь пришло в голову заглянуть в наши внутренности, кишки и остальной хлам. Вот выпотрошит кто-нибудь когда-нибудь тебя, дружище, а потом меня — думаешь, они найдут какую-то разницу? Как ты считаешь? Что они там найдут?
Маленький Моисей ложится грудью на стойку, опускает голову, плотно закрывает слезящиеся глаза. Во рту такое ощущение, словно его ударили.
— Дерьмо, парень… Я не знаю.
— Громче, мужик!
Но Маленький Моисей трясет головой, раздавленный и оскорбленный. Если бы он мог куда-нибудь убежать, если бы он мог спокойно подумать где-нибудь, он бы нашел что ответить; но здесь, где эти дураки смеются над ним, улюлюкают и показывают пальцами, это невозможно.
Но Смит настаивает, как лошадь, которая не может остановиться и продолжает топтать уже переломанного бедолагу, оказавшегося под ее копытами.
— Думаешь, у одного они найдут черные кишки, а у другого — бесцветные? Я видел, как у ниггера вывалились кишки, не очень-то приятное зрелище, доложу я вам, и второй раз мне бы не хотелось это увидеть, но клянусь, они были не более черными, чем кишки белого — белыми; но, может, тебе, друг, надо увидеть это собственными глазами, как Фоме, которому надо было вложить палец в бок Иисуса, чтобы поверить? Или ты уже все понял? — Смит великодушно кладет горячую, тяжелую ладонь, напоминающую небольшое волосатое животное, на шею Маленького Моисея. Маленький Моисей содрогается. — Скажи-ка лучше, что будешь пить. Выпьем еще по одной и забудем все это «мета-как-его-там-физическое-что-ли» дерьмо. Эта зараза, парень, только мешает.
Следующим вечером он бежит по улице, не обращая никакого внимания на женщину, которая кричит ему: «Вернись, там людей убивают!» В ночное небо взвиваются огненные всполохи, верховые полицейские размахивают тяжелыми дубинками, из головы девочки струей бьет кровь; он, совсем не пьяный, трезвый как стеклышко, чуть не падает под самые копыта разъяренной лошади, кричит, хватается за поводья, хватает за ногу полицейского, стараясь вытащить его из седла, но в этот миг полицейский поворачивает лошадь и бьет его по плечу, по виску, по темени, он падает, корчится на булыжной мостовой, пытается прикрыть руками окровавленную голову, живот, пах, но дубинки белых полицейских равномерно, словно маятники, взлетают над ним… лошади ржут и шарахаются в ужасе… трещат кости под их беспорядочно топчущимися копытами… его правая рука, правая нога, его позвоночник… незащищенная голова лопается, как спелая дыня.
Одно из неопознанных тел. Негр, мужчина, жертва гарлемского восстания.
«Дрожит ли моя рука? Нет, не дрожит. Сомневаюсь ли я? Нет, не сомневаюсь. Обычный ли я поклонник, страшащийся быть отвергнутым? Нет, я не таков».
Алберт Сент-Гоур, джентльмен с серебристой шевелюрой, в самом расцвете лет (кому придет в голову, что ему уже почти пятьдесят пять? — у него такая румяная кожа, она так и светится здоровьем, на ней ни морщинки), критически осматривает себя в зеркале у себя в спальне, в квартире на Риттенхаус-сквер, и с облегчением видит, что мешки под глазами исчезли; он с одобрением отмечает новый стиль, который модный парикмахер придал его волосам, зачесав их не назад, а вперед пышными на вид прядями, чтобы скрыть намечающиеся залысины; он репетирует свои самые удачные улыбки — неуверенную, мальчишескую, довольную, удивленную (будто он ошеломлен неким сюрпризом), «робкую».
А также улыбку искреннего восхищения при виде возлюбленной.
(Ибо Алберт Сент-Гоур, несмотря на зрелость лет и видимую поглощенность земными заботами, влюблен и в присутствии дамы своего сердца обязан продемонстрировать восхищение, которое испытывает… чтобы дама, будучи особой знатной и, возможно, втайне такой же тщеславной, как и он, по ошибке не сочла его чувство недостаточно сильным. «Потому что это тот случай — нередкий в моей жизни, — когда недостаточно просто обладать неким достоинством, требуется еще и „подать его лицом“», — думает Сент-Гоур.)
Он медленно поворачивает голову слева направо… справа налево… изучает свой профиль (чуть-чуть излишне мясистые шеки и, да, все же небольшая припухлость вокруг глаз) и при этом мурлычет восторженную арию Зигфрида в сцене встречи с Брунгильдой… Брунгильдой в языках укрощенного пламени.
«Таков ли я, как другие мужчины? Нет, я не таков. Нужно ли мне бояться, как другим мужчинам? Нет, не нужно. Сможет ли она найти в себе силы отказать мне? Не сможет».
Он похлопывает себя по щекам… еще раз поправляет накрахмаленный воротничок и черный шелковый галстук, завязанный свободным узлом, улыбается своей особой лихтовской улыбкой (обнажая два ряда сильных белых сомкнутых зубов) и решает, что готов к свиданию с богатой молодой вдовой миссис Эвой Клемент-Стоддард.
В начале осени 1915 года, когда в далекой Европе французы и англичане высаживались в Греции, а Болгария наконец объявила войну Сербии, все филадельфийское общество было охвачено возбуждением, так как стало почти очевидно, что Эва Клемент-Стоддард и космополит Алберт Сент-Гоур (прежде живший в Лондоне и Ницце, а теперь обосновавшийся на Риттенхаус-сквер вместе с очаровательной дочерью Матильдой) могут вскоре объявить о своей помолвке. И это несмотря на то, что Эва несколько лет назад, когда умер ее муж, поклялась больше никогда не выходить замуж, а также на то, что красивый мистер Сент-Гоур был в филадельфийском обществе более или менее чужаком.
А иначе с чего бы это Сент-Гоур с таким вниманием относится к каждому слову, каждому взгляду, вздоху и оттенку настроения миссис Клемент-Стоддард? И почему взгляд его неотступно следует за ней, хотя его окружают женщины (замужние, незамужние, вдовствующие), столь же, а то и более привлекательные и обладающие вполне сопоставимым богатством? В конце концов, есть ведь женщины, которые прилагают некоторые усилия, чтобы понравиться мужчинам, а не остаются такими капризными и холодными, как непредсказуемая Эва, и к которым, если верить слухам, поклоннику приблизиться не так невозможно, как к ней. (Судачили даже, что Эва, вероятно, вообще не любит мужчин.) Со своим широко признанным «любительски-профессиональным» знанием классической музыки, вкусом к изысканной кухне, пониманием искусства, архитектуры, домашнего дизайна и тому подобного она явно гордилась ролью гостеприимной хозяйки, а будучи приглашенной в другие дома, не стеснялась высказываться неодобрительно, если что-то не соответствовало ее высоким требованиям. «Вкуса за деньги не купишь, — обычно говорила она, — а тем паче — таланта».
Благодаря вдовьей царственности осанки и вечной поглощенности своими мыслями Эва Клемент-Стоддард казалась выше и крупнее, чем была на самом деле; ее естественную сдержанность и робость ошибочно принимали за высокомерие. В течение многих лет она носила простые (но дорогие) вещи английского производства и зачесывала свои тусклые каштановые волосы так строго, что стиль ее мог быть назван «классическим». Кое-кто находил ее необычной, но привлекательной женщиной — живые темные глаза, маленький нос и прекрасно очерченный рот; другим откровенно не нравились ее странное угловатое узкое лицо, «иронический» взгляд, начинающая увядать кожа, а пуще всего — ее манера улыбаться так, будто она и не улыбается вовсе.
Ее муж умер, когда ей было всего двадцать девять лет, оставив ей на условиях доверительной собственности два фонда (как выяснил Алберт Сент-Гоур, оценивавшиеся приблизительно в три миллиона долларов) и всевозможную недвижимость в Филадельфии и ее окрестностях, в том числе состоявший из тридцати двух комнат дом в стиле греческого Возрождения на Мейн-стрит и особняк в Ньюпорте. Обнаружив в себе любовь к искусству фламандского Возрождения, она начала коллекционировать живопись под руководством известного знатока и высокоуважаемого торговца предметами искусства Дювина (джентльмена, которому Сент-Гоур завидовал); у нее было несметное количество редких драгоценностей, в частности знаменитое ожерелье Картье с дюжиной изумрудов, рассредоточенных на нити из тысячи бриллиантов, которое стоило, по слухам, более миллиона долларов… хотя Эва, разумеется, никогда его не носила, поскольку считала вульгарным такое афиширование богатства и такие, как она это презрительно называла, «кричащие символы».
Родня ее мужа считала, что тайной трагедией Эвы, о которой та никогда не говорила из гордости, является ее бездетность, из-за нее, несмотря на всю свою внешнюю самоуверенность и надменность, она не чувствует себя полноценной женщиной. Иначе чем еще объяснить ее внезапные смены настроения по отношению к племянникам и племянницам: то маниакальный интерес, то высокомерное и полное отсутствие такового? Хотя ей было всего лет тридцать пять, она уже начинала приобретать репутацию эксцентричной дамы: каждый год в начале декабря, в очередную годовщину смерти мужа, она в течение недели носила по нему траур; по воскресеньям неизменно посещала службы в разных церквях, утверждая, что «все боги равны — равно истинны и равно ложны»; полгода напряженно изучала то, что называла «юриспруденцией», еще полгода — то, что называла «медициной»; с каким-то отчаянным рвением предалась как-то даже спиритизму, но в конце концов объявила, что он «слишком оптимистичен, чтобы внушать доверие». Она заказывала портреты покойного мистера Клемента-Стоддарда, но отвергала их все; она заказывала оригинальную музыку, испытывая особое пристрастие к «симфоническим поэмам», но ни одно из сочинений ей тоже не понравилось. Как было принято в их кругу, они с мужем каждое лето путешествовали по Европе, но после его смерти и своего собственного «свидания с судьбой», как она это называла (Эва Клемент-Стоддард в апреле 1912 года собиралась совершить плавание на «Титанике», даже заказала каюту, но в последний момент отказалась от нее из-за болезни), так вот после всего этого она стала чрезвычайно суеверной и поклялась больше никогда не покидать цивилизованных пределов Соединенных Штатов, а точнее, окрестностей Филадельфии.
— Пусть я лучше потону в тоске, — смеялась она, — чем в Атлантике.
Еще более странным был обычай Эвы — нечто вроде религиозного отшельничества — на несколько недель уединяться в своем филадельфийском доме. В такие периоды она отклоняла все приглашения, никого не принимала, забрасывала свою благотворительную деятельность и переписку и предавалась духоподъемным, или «искупительным», материям. Читала «Историю Римской империи» Гиббона, непричесанную рапсодическую лирику Уолта Уитмена, один месяц могла жить, целиком погрузившись в стихию Упанишад, другой — в стихию «Бхавагадгиты»… Как все же американки из высших классов жадны до просвещения! Однажды Эва даже попыталась под руководством индийского мудреца изучать древний мертвый язык — санскрит, с каким успехом — никому не ведомо. А также она всегда была «в курсе» политических и военных новостей и любила обсуждать их с мужчинами: англофилов она убеждала, что Англия сама навлекла на себя беду и Соединенным Штатам не следует, руководствуясь сентиментальной памятью об узах лояльности, позволять втягивать себя в войну; изоляционистам еще более горячо доказывала, что президент Вильсон, с которым она была связана родством, но которого никогда не любила, ставит под удар честь Соединенных Штатов, оттягивая объявление войны Германии.
— Как сказал Тедди Рузвельт, президент — трус. Он не мужчина.
Когда господин, известный как Алберт Сент-Гоур, в прошлом лондонец, впервые увидел Эву Клемент-Стоддард в сентябре 1915 года, даже еще не будучи представленным ей миссис Шриксдейл на благотворительном спектакле «Так поступают все женщины» в филадельфийском оперном театре, он вслух произнес: «Это она!»
Потому что ему показалось, будто он давно знает эту женщину и уверен, что она тоже знает его.
Потому что со времен молодости, когда он был роковым образом уязвлен женщиной, никогда еще женское лицо, само присутствие представительницы противоположного пола не поражало его так сильно; и никогда так мгновенно не пронизывала его мысль, что именно в этой женщине он наконец осуществится в полную силу.
Вот она, моя мечта о ребенке, о сыне — взамен тех, что предали меня. Чьи имена я вычеркнул из своего сердца.
Однако в первую очередь это была мечта о Женщине… о конкретной женщине. Женщине таких исключительных достоинств, обладающей такой энергией, что ей под силу будет вернуть его к жизни; в ней он растворится без остатка и воскреснет вновь. А главное — эта женщина позволит забыть все обиды, нанесенные ему женщинами в прошлом. (Бессердечными женщинами. Не достойными любви и преданности Абрахама Лихта: Арабеллой, Морной, Софи, которые предпочли смерть жизни с ним. Они были «женами», с которыми он никогда не вступал в брак официально и, следовательно, не мог развестись.)
Он станет ухаживать за этой женщиной и преодолеет ее сопротивление. Он женится на ней — на сей раз действительно женится. И у них будет ребенок, наследник.
«Ведь я еще в самом расцвете сил, — горячо убеждает он себя. — Я едва начал жить. Мои самые великие победы — впереди».
С самого начала в определенных кругах было не без зависти отмечено, что Эву Клемент-Стоддард и стремительного Алберта Сент-Гоура таинственно влечет друг к другу. Их разговоры, беглые, полные недомолвок, похожи на виртуозную дуэль фехтовальщиков, которые нападают друг на друга не для того, чтобы ранить, а для того, чтобы продемонстрировать свое мастерство. На исходе осеннего дня Сент-Гоур, например, к слову упоминает о своей романтической привязанности к Кенсингтон-гарденс — миссис Клемент-Стоддард тут же делает ответный ход, спрашивая, к каким именно цветам, к каким именно кустам, растущим на каких именно аллеях, — потому что, судя по всему, разделяет его любовь к этому парку, с которым у нее связаны ранние детские воспоминания, когда ее семья каждый год осенью проводила в Лондоне не менее полутора месяцев. В другой раз дама цитирует слова Токвиля о пагубных последствиях равенства («в демократические времена самой переменчивой из всех окружающих нас переменчивых вещей является человеческое сердце»), и Алберт Сент-Гоур горячо подхватывает тему, обрушиваясь на «фанатичного французского циника», как он его называет, за то, что тот никогда не понимал американской души и оклеветал всех американцев своими огульными суждениями, основанными, по необходимости, на ложном применении своих принципов к нашим условиям.
— Как можно всерьез воспринимать человека, — говорит Сент-Гоур, обращаясь ко всем, но не сводя внимательного взгляда со смущенной миссис Клемент-Стоддард, — который настолько мало понял в нашей демократии, что сделал вывод, будто, я цитирую: «Любовь к богатству, либо как принцип, либо по наследственным соображениям, лежит в основе всего, что делают американцы…»?Это навет! И это недоказуемо.
Все в безропотном восхищении слушают, как Сент-Гоур и Эва бурно обсуждают текущую политику, ошибки недавней истории, неопределенное состояние современного искусства; погружается ли культура в глубокий декаданс с начала этого века, была ли необходима война с Германией или это просто, как зловеще замечает Сент-Гоур, «неизбежность». Уже несколько недель в тех кругах, где вращается миссис Клемент-Стоддард, все разговоры крутятся вокруг широко разрекламированной инициативы Генри Форда снарядить корабль мира «Оскар Второй», который должен доставить в Европу миллион долларов золотом, предназначенный любому, кто сможет остановить войну. («Любому, — остроумно замечает Сент-Гоур, — кто говорит с немецким акцентом».) Богатый производитель автомобилей хвастается, что именно он вернет наших парней домой к Рождеству (к тому времени значительное число американских мужчин добровольно отправилось сражаться на стороне союзников), чего до сих пор не смогли сделать такие правители, как Вудро Вильсон. Весь христианский мир, провозгласил Форд, должен объединиться, чтобы остановить эту бессмысленную бойню. И знаменательно, что именно он, гениальный изобретатель «Форда А» и «Форда Т», а также инициатор спорной идеи пятидолларовой оплаты труда, будет вести переговоры о мире. Ибо если у американского бизнесмена деньги и стоят на первом месте, то уж по крайней мере на втором у него — спасение людей. Эва Клемент-Стоддард заявляет, что сочувствует целям Генри Форда, хотя, как и многие другие люди ее круга, считает детройтского миллиардера жестоким и крайне неприятным в общении человеком; она внесла несколько тысяч долларов в его затею и даже подумывала присоединиться к ста шестидесяти избранным пассажирам «Оскара Второго». Алберт Сент-Гоур, однако, беспощаден в своей едкой критике проекта.
— Да был ли на свете человек, настолько же тщеславный и ослепленный самомнением, как ваш Форд?! — изумляется он. — Если не знать, насколько он богат, можно было бы заподозрить, что «Оскар Второй» не что иное, как мошенническая спекуляция на любви к благотворительности «добрых христианок» обоего пола.
Сент-Гоур так красноречив и так остроумен, что Генри Форд с его поисками путей к миру мгновенно превращается в предмет насмешек для всех присутствующих, и Эва Клемент-Стоддард смеется громче всех.
В тот вечер, попрощавшись со своими почтенными гостями, приятно разогретая выпитым вином и осмелевшая, Эва в приливе девчачьего кокетства замечает:
— Даже древняя богиня не могла бы «добиться успеха» у такого скептика, как вы, Алберт Сент-Гоур!
И это так потрясает Сент-Гоура, что взгляд его сразу становится нежным и беззащитным и он не находит остроумного ответа.
Прогуливаясь однажды воскресным днем по элегантной Риттенхаус-сквер, где повсюду — знакомые лица и где приходится следить за тем, чтобы соответствовать манерам этих влиятельных особ, Алберт Сент-Гоур небрежно замечает своей эффектной дочери Матильде, которую ведет под руку:
— Дорогая, ты не огорчишься, если я попрошу Эву выйти за меня замуж? Пора, знаешь ли, твоему отцу жениться снова. В сущности, — вздыхает он, — давно пора.
Матильда, в черной соломенной шляпе с опущенными полями, завязанной под подбородком узорчатой голубой шелковой лентой, с опущенной на глаза вуалью из кисеи с горошинами, продолжая идти все той же небрежно-ленивой походкой, отвечает тихим довольным голосом:
— Если Эва действительно так богата, как говорят, дорогой папочка, с чего бы я стала возражать? Кто я такая, чтобы возражать? Тебе это прекрасно известно.
Алберт Сент-Гоур отвечает обиженно:
— Послушай, Матильда, я хочу жениться на Эве вовсе не ради денег, а ради нее самой; по любви.
— Ах, на сей раз это «любовь», — весело подхватывает Матильда. — И на сей раз ты хочешь «жениться»! Кажется, впервые в твоей карьере, папочка?
Напрягшись, Сент-Гоур так же тихо отвечает:
— Но ты ведь знаешь, что я вдовец, дорогая. И знаешь, что я не хотел жениться после смерти твоей матери… случившейся в июле 1905 года на юге Франции.
— Ах да, я почти забыла бедную маму… — говорит Матильда, с притворной скорбью опустив уголки губ, — убитую в собственной постели, не так ли, «неизвестным преступником». Бедная мама! Она так много значит в нашей жизни!
— Твоя мать умерла от чахотки, Матильда, — багровея лицом, возражает Сент-Гоур. — Ты отлично это знаешь.
— Да-да. От чахотки, ну разумеется, от чахотки, — поспешно исправляется Матильда. — Я забыла. Знаешь ли, столько смертей, что их трудно запомнить.
— Твой тон, Матильда, если я правильно его понял, меня совершенно не трогает, — замечает Сент-Гоур. — Хотя ты ведешь себя так специально, чтобы спровоцировать меня.
— Я вообще никак себя не «веду», — отвечает девушка, — я ведь всего лишь «Матильда», твоя истинная дочь, только твоя и больше ничья.
— Ты уже несколько недель, даже месяцев, ведешь себя по-детски, — настаивает Сент-Гоур, — с самого нашего приезда в Филадельфию. А точнее, с твоего возвращения от Фицморисов. Мне неприятно выступать в роли поучающего отца, потому что это совсем не в духе Сент-Гоура, тем не менее вынужден сказать тебе, моя дорогая, что это вовсе не твое амплуа — сердить меня подобным образом. Ты должна свыкнуться с нашей новой жизнью и забыть старую; удивлен, что ты не забыла…
— О, я забыла! — перебивает Матильда, слегка касаясь его подбородка затянутыми в перчатку пальцами. — Я, знаешь ли, папочка, забыла гораздо больше, чем когда-либо помнила.
— В любом случае, — натянуто говорит Сент-Гоур, отодвигаясь от дочери, — мне не нравится твой тон. Мне не нравится манера поведения игривой и насмешливой Матильды. Потому что такая Матильда — не моя дочь, а пародия на нее. Моя Матильда милая, благовоспитанная, всегда улыбчивая и сострадательная… хотя внутри — очень сильная девушка, которую никому не удастся обвести вокруг пальца. Вот такой должна быть Матильда, а ты — и есть она, так что вся эта клоунада ни к чему, и ты ведешь себя так, только чтобы позлить меня. Не сомневаюсь, что Фицморисам это тоже пришлось не по вкусу и шокировало их так же, как шокирует меня. И я этого не допущу; не желаю больше этого видеть.
— Да, папа, — смиренно отвечает Матильда.
— В присутствии миссис Клемент-Стоддард ты бываешь молчалива настолько, что это граничит с грубостью, зато потом, когда мы остаемся наедине, трещишь как сорока, — продолжает выговаривать дочери Сент-Гоур. — Мне это не нравится.
— Да, папа, — так же покорно говорит Матильда, хотя странная полуулыбка кривит ее губы.
— У тебя нет причины ревновать к Эве, поверь мне, — убеждает Сент-Гоур. — Ты исключительно красивая молодая женщина, у которой скоро, как только все уладится, будет, не сомневаюсь, своя жизнь. Надеюсь, ты не сосредоточилась полностью на прошлом? Потому что это неплодотворно.
— Разумеется, нет, папа, — отвечает Матильда. — Разве я не сказала тебе, что забыла гораздо больше, чем когда-либо помнила.
— Ты ведь не думаешь, например, о… нем? — спрашивает Сент-Гоур.
— О «нем»? Что ты имеешь в виду? — Матильда вопросительно склоняет голову набок. — Уверяю тебя, что нет. Я вообще ни о чем не думаю.
— Дорогая, у тебя в Филадельфии уже полно поклонников, во всяком случае, будет полно, если ты их поощришь. Тебе незачем привязывать себя к старшему поколению.
— Да, папа, — соглашается Матильда.
— А я нахожусь в расцвете сил, я одинок после стольких лет вдовства и нуждаюсь в женском обществе, в семейном очаге. Завоевать Эву будет нелегко, вероятно, даже невозможно, потому что она не такая, как другие женщины. Она стоит особняком даже среди дам своего класса и положения.
На это Матильда не отвечает ничего.
— Естественно, мне приятно, что она богата, не стану этого скрывать, — продолжает Сент-Гоур, — но больше всего мне нравится, что она именно в том возрасте, в каком она есть, что лицо, глаза, рот, волосы у нее такие, какие они есть, и что она так потрясающе остроумна. Когда человек влюблен, ему нравится в возлюбленной все, это и есть любовь.
— Неужели, папа? — бормочет себе под нос Матильда.
— Твоя мать обманула меня, лишив счастья и семейного уюта, — продолжает Сент-Гоур. — Она и остальные. Но я не желаю оставаться обманутым. Я заявлю свои права на любовь прежде, чем станет поздно.
— Да, папа.
— И надеюсь, что ты порадуешься за меня, когда увидишь, что я счастлив, а не будешь и дальше огорчать меня, как теперь.
— Но это же «Матильда», — говорит девушка, туже затягивая под подбородком красивую голубую ленту. — Кто она тебе, в конце концов? Ее можно забыть так же легко, как других.
— Что ты такое говоришь? — отмахивается Сент-Гоур. — Ты ведь знаешь, как я предан тебе, дорогая. К тому же я уверен, что из моего счастья проистечет и твое.
— Неужели?
— В любом случае, знаешь ли, мне едва ли требуется твое разрешение, чтобы жениться, — заключает Сент-Гоур, — не более чем твое разрешение любить.
— И впрямь не требуется, — смеется Матильда. — А посему я желаю, чтобы у вас с миссис Клемент-Стоддард все уладилось и чтобы свадьба состоялась уже на следующей неделе. Потому что, чем богаче будешь ты, папа, как наш «Роланд», тем меньше необходимости будет для «Матильды» вообще выходить замуж.
При этих словах Сент-Гоур резко отстраняется от дочери: он оскорблен.
— Ты никогда не должна говорить о нем в этом контексте, Милли, — шепчет он, глядя ей прямо в глаза. — Что ты думаешь в таком случае о… себе?!
— Что я думаю о… себе? — невинно улыбаясь, отвечает Матильда. — Я, собственно, не знаю. Может быть, ты мне это скажешь?
«Любит ли она меня так же, как люблю ее я? Да, любит. Откажет ли она мне в третий раз? Она не может».
30 марта 1916 года, вечер, скоро восемь. Больше медлить нельзя, нужно идти, очень скоро он должен быть у миссис Клемент-Стоддард на ужине (с глазу на глаз) и в последний раз настоятельно попросить ее выйти за него замуж. (Потому что если гордость не позволит вдове капитулировать, то гордость не позволит вдовцу Сент-Гоуру унижаться и делать предложение снова.)
Он допивает рюмку английского хереса и, хмурясь, вертит головой перед зеркалом: вид в левый полупрофиль находит самым выгодным.
«Неужели она откажет мне в третий раз? — шепчет он. — Нет, она не может!»
Первый раз он сделал предложение Эве Клемент-Стоддард в ноябре 1915-го, менее чем через два месяца после знакомства, и тем самым совершил тактическую ошибку. Естественно, дама была изумлена и глядела на поклонника почти в панике. Свой ответ: нет, благодарю вас, мистер Сент-Гоур, но нет, — она пробормотала так быстро и тихо, что он с трудом разобрал его.
Повторного отказа, однако, сделанного в январе 1916-го, он едва ли ожидал, поскольку в промежутке Эва определенно давала своему поклоннику поводы думать, что восхищается им. В обществе она лестно уделяла ему большую часть своего внимания, весело смеялась его шуткам, иногда брала его под руку и прогуливалась с ним наедине, часто приглашала его к себе домой на вечеринки, как в узком, так и в широком кругу, и, казалось, не возражала против того, что о них шептались как о паре. Когда Сент-Гоур признался, что любит ее и хочет на ней жениться, она зарделась, отвернулась и, заикаясь, ответила, что скорее всего «слишком стара и слишком благополучна», чтобы думать о подобных вещах, что ему, несомненно, нужна не она и что она не позволит себе поддаться иллюзии, будто это не так. Сент-Гоур горячо возразил: он говорит правду, он действительно любит ее и действительно хочет на ней жениться; но Эва была слишком смущена, чтобы расслышать его.
— Я должна сказать «нет», Алберт, — прошептала она, отстраняясь, — потому что не могу позволить себе сказать «да».
А сегодня вечером — каким будет ее ответ сегодня?
— Она не посмеет мне отказать, — вслух говорит Сент-Гоур, машинально поднося к губам пустую рюмку из-под хереса. — Потому что другие женщины меня предали, лишив законного счастья и домашнего очага; и настало время Венере Афродите вознаградить меня — богиня это прекрасно знает.
Новая черная шляпа с атласной лентой вокруг тульи, тончайшие белые перчатки, эбеновая трость с элегантной ручкой из золота и слоновой кости… Быстрый взгляд на карманные часы (Боже, уже так поздно!) — и Сент-Гоур отправляется в путь.
Заботливый отец, он хочет заглянуть к дочери, чтобы пожелать ей доброй ночи, но угрюмая Матильда, отказавшаяся от всех приглашений на этот вечер (в том числе и от приглашения на Большой бал в Филадельфийской музыкальной академии в пользу Детской больницы милосердия), заперлась в своих апартаментах, чтобы, приняв ванну, полежать en deshabille[24], покуривая запретные сигареты и просматривая запретные газеты: дерзкая молодая дама желает быть информированной по части современных безумств, тем более что знание это совершенно бескорыстно.
— Вам нужен экипаж, сэр? — спрашивает ливрейный швейцар. — Вечер холодный и ветреный, сэр.
Но Сент-Гоур предпочитает пройтись пешком, чтобы развеять печальные сомнения перед встречей с возлюбленной Эвой.
«Афродита, услышь меня — на этот раз!»
Жизнь жестоко испытывала его: пробуждала в нем страсть, обманывала в любви, предавала в лице каждой женщины, которой он отдавал свою душу.
Была у него Арабелла Дженкинс — проницательная, обладающая острым умом красавица, мать двух его здоровых сыновей… Но что ему в ее даре — лишь горечь от неопределенности конца: она покинула его, сбежала с другим мужчиной, как в пошлейшей комедии. Была Морна Хиршфилд, дочь священника и сущий дьявол в постели, пока ее не обуяло безумие… Роковая мать Милли. И была милая бедняжка Софи, мать Дэриана и Эстер, о ней он позволяет себе вспоминать только как об имени, высеченном на гранитном надгробии, стоящем на кладбище, принадлежащем Абрахаму Лихту. Подходящий конец — покоиться на «моем» кладбище. Пусть все они, растоптавшие мне сердце, будут там похоронены.
Странно, но как только Венера Афродита отступается от женщины, та становится просто… женщиной. Можно увидеть ее на улице, и взгляд скользнет мимо. А вот когда в женщину вселяется лучезарная богиня, ее лицо, все ее существо бросает вызов твоему рвущемуся от восторга из груди сердцу, и сам звук ее голоса пробуждает радость.
И вот теперь Эва.
Эва Клемент-Стоддард, которой предстоит скоро стать Эвой Лихт.
Однако, вероятно, Венера Афродита, к великому неудовольствию и разочарованию Сент-Гоура, снова готова сыграть с ним шутку.
Неужели эта женщина намерена отказать ему в третий, последний раз?
Почти полночь. Вечер близится к концу. Они отужинали в одной из самых интимных из многочисленных столовых Эвы, побывали на представлении «Микадо» и оба нашли спектакль «живым, но заурядным», и вот теперь сидят вдвоем в Эвиной гостиной, на стене которой доминирует недавняя покупка хозяйки: пейзаж (причудливая ветряная мельница, река, покрытое облаками небо) голландского художника XVII века Яна Штеена, о котором Сент-Гоур до сегодняшнего дня только то и слышал, что он стал чрезвычайно моден среди нью-йоркских коллекционеров. Эва, как многие другие богатые вдовы, следует советам манхэттенского торговца произведениями искусства Джозефа Дювина, срывающего завидные комиссионные с каждой продажи; восхищаясь картиной, Сент-Гоур, стиснув зубы, думает об интригах этого пройдохи.
— Исключительно красиво, это — одна из лучших работ Штеена, — говорит он, в душе давая себе клятву, что, как только они поженятся, он, а не хитрый Дювин будет руководить выбором Эвы по части приобретения произведений искусства. Он предвкушает схватку со знаменитым Дювином, который смеет уверять своих богатых и невежественных клиентов, будто они должны доказать, что достойны искусства, которое покупают его стараниями; например, что они должны дорасти до Старых Мастеров, сначала пройдя через барбизонскую школу и малых фламандцев! Ходили слухи, будто богатой вдове миссис Анне Эмери Шриксдейл он сказал, что она может приобрести картину Джорджоне (которая как раз была у Дювина на руках), но ни в коем случае не Тициана; Пирпонту Моргану позволил, если тот пожелает, купить полдюжины второстепенных работ Рембрандта, но счел, что он «еще не готов» стать обладателем одного из более монументальных произведений; Генри Форду и Хорейсу Доджу, жителям Детройта, Мичиган (города, недостойного великого искусства), вообще не позволял в течение многих лет покупать что-либо из его запасов. («Дювин, должно быть, гений, ибо никто, включая даже самого Абрахама Лихта, до этого не додумался», — вздыхает Сент-Гоур.) Ведь факт, что Генри Фрик, питсбургский миллионер, вынужден был оставить Питсбург, переехать в Нью-Йорк и выстроить дом на Пятой авеню, прежде чем Дювин согласился продать ему кое-какие ценные картины; и, что самое главное, хотя Эву Клемент-Стоддард не назовешь дурочкой, она инстинктивно верит Дювину и не сомневается, что в его руках ее деньги в полной безопасности.
Наконец Эва отворачивается от картины решительно, словно предчувствуя — со страхом? с восторгом? — намерения своего поклонника, садится и, не шелохнувшись, слушает, как Алберт Сент-Гоур голосом, дрожащим от волнения, снова говорит ей то, что она уже хорошо знает: он любит ее, боготворит, уважает, как никакую другую женщину на свете, и хочет жениться на ней как можно скорее.
Эва молча смотрит на свои унизанные кольцами руки, она слишком растроганна, чтобы говорить.
— Надеюсь, я не огорчил вас, Эва? Мне нужно было излить душу. Но если… если вы желаете… если я отвергнут, я больше никогда не вернусь к этой теме. Просто уеду из Филадельфии навсегда.
Смелое, но искреннее заявление. В данный момент — болезненно-искреннее.
Потому что он по-настоящему любит эту женщину. Восхищается ее зрелой трезвостью, ее умом, остроумием; классическими чертами ее лица, строгой простотой и достоинством облика. А богиня любви, несомненно, может вселиться и в женщину, подобную Эве, так же, как и в более молодую.
Сент-Гоур импульсивно целует руку Эвы. Она позволяет ему это, делая лишь робкую попытку отнять руку, словно юная девушка.
Медленно, неуверенно она говорит, что, знай он ее лучше, возможно, и не захотел бы жениться на ней.
С улыбкой, однако насторожившись, Сент-Гоур отвечает, что это невозможно: он и не надеется узнать ее достаточно хорошо.
Продолжая изучать собственные руки, сверкающие драгоценными камнями, которые кажутся неуместными на ее неизящных коротковатых пальцах, Эва говорит, что существуют разные типы знания.
Да? И что же это за типы?
Тщательно подбирая слова, словно опасаясь быть неправильно понятой, Эва объясняет, что один из них связан не с чувствами, а с общественным положением, и что, если бы он знал ее тайну, вероятно, испытывал бы к ней другие чувства… и не так уж стремился бы жениться на ней.
Другие чувства? Это невозможно!
Тем не менее Сент-Гоур начинает ощущать какой-то холодок внутри. Он нерешительно придвигается, чтобы снова взять руку Эвы, вернее, обе ее руки — такие маленькие, такие холодные! — и согреть их в своих ладонях; он мягко говорит, что не может существовать тайны, которая повлияла бы на его любовь к ней… потому что сама душа его тянется к ее душе, ему кажется, он знает ее тоньше и глубже, чем она сама.
Опустив глаза, Эва отвечает, что он добр, очень добр, тем не менее у него о ней ложное представление, если он верит тому, что говорят люди… например, что, будучи вдовой богатого человека, она и сама богата.
Сент-Гоур нежно сжимает ее руки и возражает: для него не имеет никакого значения, ни малейшего, ее финансовое положение.
Но Эва упрямо настаивает, что имеет, должно иметь, потому что он, человек земной, должно быть, возлагает какие-то надежды на этот брак, «как это делали все многочисленные поклонники», которых впоследствии грубо отвратила от нее правда.
— Но, Эва, дорогая, что же это за правда? — тихо спрашивает Сент-Гоур.
Эва делает глубокий вдох и быстро отвечает:
— Я скажу вам, Алберт, но прошу вас сохранить это в тайне. Как известно только моим поверенным и еще двум-трем лицам, у меня, Эвы Клемент-Стоддард, фактически нет денег, я всего лишь являюсь распорядительницей состояния моего покойного мужа, большая часть которого отойдет к его молодому племяннику через два года, когда тот достигнет совершеннолетия. Разумеется, кое-что и мне останется, нищенкой я никогда не стану, но я вовсе не так богата, как полагают многие. Из гордости мне приходилось играть некую роль. Должна признаться, что при всей своей цельности, я лицемерка, существо тщеславное… Этот дом, его обстановка и даже приобретенные мной произведения искусства, в сущности, не мои, я всего лишь их хранительница. И когда это станет известно, Алберт, когда все узнают, каково мое истинное положение, на снисхождение рассчитывать не придется — да я его и не заслуживаю.
Эва говорит таким тихим и пристыженным голосом, что поначалу Сент-Гоур едва понимает ее. Неужели? Вот, значит, в чем он — вдовий секрет! Стало быть, она только хранительница чужого богатства. Он делает движение, чтобы успокоить ее, но она сидит неподвижно и напряженно, чуть отвернувшись, прикрыв глаза отяжелевшими веками, на ресницах блестят слезы. Она не смеет взглянуть на возлюбленного, опасаясь, что он ее больше не любит, но если бы посмела, увидела бы, что он смотрит на нее со странно возбужденным состраданием: его лицо светится уверенностью в своей Любви. Мягко, медленно, он притягивает ее к себе, обнимает, шепчет слова, которые она и не мечтала услышать:
— Моя самая дорогая, милая Эва, ну конечно же, то, что вы рассказали, не имеет для меня никакого значения и нисколько не умаляет моей любви к вам. Как вы могли такое подумать! Любовь моя, — говорит он, прижимая ее к своей груди и обхватывая ладонями ее разгоряченное лицо, — если это не покажется бесчувственным с моей стороны, признаюсь вам: в сущности, меня радует тот факт, что у вас нет земного богатства. Потому что теперь, имея скромную ренту и кое-какие доходы от разных инвестиций, я, Алберт Сент-Гоур, буду иметь честь «оберечь» Эву Клемент-Стоддард от… если вы мне, конечно, позволите.
Чуть испуганная, Эва говорит, что не заслуживает такой доброты, поскольку обманывала его все это время; а Сент-Гоур отвечает, что едва ли это доброта с его стороны — это Любовь.
Здесь Эва внезапно разражается судорожными рыданиями.
Сент-Гоур крепко обнимает ее.
Церковные колокола начинают звонить полночь, и Сент-Гоур, полупьяный от счастья, покидает дом миссис Клемент-Стоддард; он шагает по улице и сам не может теперь взять в толк, почему он сомневался в своих силах. Венера Афродита по-прежнему улыбается ему, и улыбалась всегда, она щедро вознаградит его за то, что он боготворит ее.
Разумеется, он слишком возбужден, чтобы сразу возвратиться на Риттенхаус-сквер. Он заходит в бар сомнительного отеля «Пенсильвания юнион», где ни лица, ни имени его никто не знает и где он не рискует столкнуться с кем-нибудь из своих филадельфийских знакомых. Один, стоя у стойки, он опрокидывает стакан ржаного виски с водой в честь победы и еще один, и еще: потому что Эва Клемент-Стоддард согласилась выйти за него замуж в январе 1917 года, и все прошло так, как он представлял себе в самых буйных мечтах.
Любит ли он ее? Да, любит.
Поверил ли хоть на миг, что она действительно всего лишь «распорядительница» своего богатства? Нет, не поверил.
«Эва совершенно не умеет лгать, — думает он, — конечно же, потому, что очень редко это делает». А он-то и вовсе последний, кто мог поверить в ее неправдоподобную историю — в ее «позорную» тайну! Да уж, Милли в возрасте шести лет могла бы сыграть эту сцену убедительнее…
Вскоре, быть может, даже на следующий день, Эва сделает еще одно признание: ей посоветовали (вопреки ее собственному желанию, безусловно) притвориться бедной, чтобы испытать любовь Сент-Гоура.
И Сент-Гоур изобразит полное изумление.
Сент-Гоур даже прикинется несколько… оскорбленным, что ли.
Но в конце концов, разумеется, простит ее, потому что любит независимо ни от чего и всегда будет любить.
Потому что Афродита снова ему улыбнулась и спасла самое его жизнь.
Жарким засушливым летом 1914 года на всей территории Вайоминга, Колорадо и в самых людных районах Нью-Мексико были развешаны сотни объявлений о пропаже жителя Филадельфии Роланда Шриксдейла Третьего, которого последний раз видели в середине апреля в Денвере, в отеле «Эдинбург». Любому, кто предоставит информацию, которая поможет установить местонахождение Шриксдейла, в местные органы правопорядка или передаст ее по телеграфу в Филадельфию миссис Анне Эмери Шриксдейл, матери пропавшего, была обещана награда в пятьдесят тысяч долларов. Приводилось описание внешности Шриксдейла: джентльмен с изысканными манерами, возраст — тридцать три года, рост — пять футов семь дюймов, вес — приблизительно сто восемьдесят фунтов, глаза карие, родинка возле левого глаза, густые вьющиеся светлые волосы. Контрастно напечатанная фотография изображала робко улыбающегося болезненно-полного молодого мужчину.
Газеты живо ухватились за эту историю, поскольку Шриксдейл был основным наследником одного из крупнейших на Востоке состояний; с большим пафосом сообщалось, будто мать пропавшего так решительно настроена найти его, что лично отправилась было поездом на Запад, однако в двух часах езды от Филадельфии слегла от тяжелой болезни. Прикованная к постели в Кастлвуд-Холле, она тем не менее отважно согласилась дать интервью одолевающим ее репортерам в надежде, что их статьи, написанные чаще всего с сочувствием к Роланду (она предоставила журналистам его фотографии, карандашные портреты и даже масляный портрет времен окончания им Хавервордского колледжа, написанный Уильямом Мерритом Чейзом) и перепечатанные по всей стране, помогут вернуть его домой. По ее словам, она никогда ни минуты не сомневалась, что ее мальчик жив, и знала, что его скоро найдут («Ибо я уверена, что Бог не может наказать нас так жестоко»), хотя боялась, что он болен, заблудился или лежит, раненный, где-нибудь в диких дебрях. Запад так немилосердно безграничен! Один только штат Нью-Мексико, о котором она никогда и слыхом не слыхивала, на карте кажется чудовищно огромным.
— И все же я уверена, я знаю: Роланд жив, — заявила миссис Шриксдейл.
В последнем письме от сына, датированном 15 апреля и написанном на фирменном бланке отеля «Эдинбург», Роланд взволнованно сообщал ей о предстоящем путешествии по железной дороге на юг, в Нью-Мексико, в поисках мест «для рыбалки, охоты и приключений». Его спутник — житель Запада, от которого он в восторге и которому, по его словам, не задумываясь, доверил бы свою жизнь. («Хармон — джентльмен, обладающий исключительными христианскими и в то же время мужскими достоинствами, мама, — писал Роланд, — которые так редко встретишь у наших филадельфийских знакомых! Если вам с ним когда-нибудь доведется познакомиться, не сомневаюсь, вы понравитесь друг другу, однако едва ли удастся уговорить его посетить восточные штаты».) В явной спешке Роланд приписал постскриптум, из которого следовало, что он пробудет на просторах дикой природы неопределенное время, а посему миссис Шриксдейл не следует ожидать известий от него раньше чем недель через пять, то есть минимум до середины мая.
Поскольку миссис Шриксдейл с самого начала умоляла его не совершать таких безрассудных вылазок (Роланд тем не менее таинственно намекал в письме, что предпринимает это путешествие ради своего «физического и духовного здоровья»), она страшно встревожилась по получении письма и перебаламутила всю семью задолго до середины мая, требуя, чтобы кузены Роланда — Бертрам, Лайли и Уиллард — поехали и привезли ее сына домой. (Поскольку само существование Роланда омрачало счастье этих горячих молодых людей, которые в случае его смерти получали значительную часть состояния, наивные требования миссис Шриксдейл встречались с упорным сопротивлением.) Однако к концу мая, когда от Роланда не пришло ни строчки, семья наконец официально заявила о его пропаже и, не полагаясь только на силы правопорядка, наняла команду лучших детективов, которым надлежало немедленно отправиться на Запад. Потому что Роланд, как утверждала миссис Шриксдейл, был, безусловно, жив. Бог не мог оказаться столь жестоким к ней, бедной вдове, всегда поклонявшейся Ему.
Так, с гораздо большим шумом, чем желали бы Шриксдейлы, начались поиски Роланда, «пропавшего наследника», или «пропавшего миллионера», как его называли в прессе. Повсюду на просторах Запада как служащие полиции, так и гражданские лица вступили в ожесточенное соревнование за награду в пятьдесят тысяч долларов. (По настоянию отчаявшейся матери к осени, когда Роланда наконец нашли, эта сумма была увеличена до семидесяти пяти тысяч.) В частности, в Нью-Мексико говорили, что, похоже, наступила эпоха новой «золотой лихорадки»: охотники-браконьеры рыскали повсюду в поисках Роланда Шриксдейла; людей, хотя бы отдаленно напоминающих его, хватали, зачастую насильно, и, порой связывая или надевая наручники, бросали на спины мулов! В Лас-Крусесе, к северу от Эль-Пасо, какой-то человек привел агентов ФБР к неглубокой могиле, в которой, по его мнению, покоились останки Роланда Шриксдейла Третьего, однако в могиле нашли лишь отполированные кости человека, умершего давным-давно, судя по всему, насильственной смертью. В Сентрал-Сити, Колорадо, женщина из пользующегося сомнительной репутацией спортивного клуба «Черный лебедь» заявила репортерам, что незадолго до его исчезновения она сочеталась браком с молодым наследником, в доказательство чего показала кольцо (бриллиант в десять каратов в дешевой позолоченной оправе), и что она носит его ребенка. И уж совсем нахально некий бородатый головорез не моложе сорока лет из округа Пуэбло, Колорадо, сообщил шерифу, что он и есть Роланд Шриксдейл Третий (!), и потребовал, чтобы награда была немедленно выплачена ему самому.
Своего апогея поиски достигли к середине лета, и тогда же, вследствие небывалой жары и засухи, бум стал утихать; озадачивающие новости, доходившие из-за границы, наконец стали вытеснять с газетных страниц события местного значения. Никто толком не понимал, что происходит в Европе: почему 1 августа Германия официально объявила войну России? А 3-го — Франции? За считанные дни немцы оккупировали Бельгию, Англия вступила в войну с Германией, даже Япония, находящаяся на другом конце света, объявила себя в состоянии войны с Германией, а президент Вильсон поспешно заявил о нейтралитете Соединенных Штатов. Как могло случиться, что вся Европа начала воевать из-за какого-то пустячного убийства какого-то никому не известного австрийского герцога или эрцгерцога, чьего имени никто не мог вспомнить?.. Что могли из всего этого понять американцы? Поэтому, когда утром 8 сентября на окраине Форт-Самнера, что в штате Нью-Мексико, объявился странный незнакомец, пребывавший в сумеречном состоянии ума, утративший ориентацию, с корками запекшейся крови на лице, в изорванной и вонючей одежде, никто сначала не понял, что это может быть пропавший Роланд. Речь его была бессвязной, он даже имени своего произнести не мог, не то что рассказать, что с ним приключилось; при нем не было никаких документов и никаких личных вещей, кроме сломанных карманных часов.
Однако несколько часов спустя заместитель начальника местного полицейского участка провел тщательную идентификацию с фотографией Шриксдейла, и весь Форт-Самнер пришел в возбуждение.
Потому что, несомненно, это был пропавший миллионер: человек приблизительно лет тридцати трех, среднего роста, коренастый — хотя в настоящий момент кожа на лице у него обвисла, словно он в течение короткого срока сильно похудел; волосы — действительно каштановые и, можно сказать, вьющиеся; глаза карие или что-то вроде того (потому что при определенном освещении карий и серебристо-серый цвета становятся очень похожими). Если он и выглядел не точно так, как улыбающийся мужчина на фотографии, поскольку пострадал от тягот, перенесенных в пустыне, то можно было заметить, что одежда его, хоть изодранная и грязная, имела необычный покрой, и представлялось очевидным, даже в том лихорадочном состоянии, в каком находился этот человек, способный связно произнести одно только слово — Мама! — что это благородного происхождения житель Востока.
Конечно же, это был он и никто другой!
И премия должна была быть разделена между полудюжиной жителей Форт-Самнера, которые его обнаружили!
Некоторые очевидцы с сочувствием отмечали, что красивое лицо миллионера обезображивал уродливый порез, тянувшийся от левого виска к самому подбородку, след какой-то чудовищной раны, уничтожившей родинку у левого глаза; порез был забит грязью и песком и, судя по всему, под запекшейся кровью — сильно инфицирован. Пока доктор обрабатывал рану, мужчина стонал от боли и ужаса и бормотал что-то насчет оползня, под который они со спутником попали, — в потоке камней, грязи и песка их вместе с лошадьми бросило на острый край расщелины, прорезавшей каньон. Его друг (чье имя звучало как не то Герман, не то Хармон) погиб на месте, обе лошади покалечились, и только он остался жив, вернее, еле жив, хотя в течение долгого времени не мог двигаться.
Сколько дней назад произошел этот трагический инцидент, он сказать не мог, не знал он и где это случилось. Название Нью-Мексико, похоже, ничего ему не говорило.
Равно как имя Роланд и фамилия Шриксдейл.
(Хотя доктор, осматривавший его, утверждал, что, когда он произнес прямо в ухо пациенту: «Роланд Шриксдейл», тот обнаружил невольное волнение, выразившееся в явном учащении пульса.)
На следующий день, когда с ним пытались побеседовать представители местных властей, к тому времени уже совершенно уверенные, что он и есть пропавший миллионер, он не смог сосредоточиться и ответить на их вопросы. Уже через несколько минут он начал судорожно, хрипло всхлипывать и так извиваться и корчиться на кровати, что казалось, с ним вот-вот случится припадок. В беспамятстве он кричал: «Мама!», реже — «Хармон!» и «Боже, будь милосерден!»
Безусловно, он стал жертвой амнезии вследствие сильного удара головой, или солнечного удара, или трагического сочетания того и другого, так что было сочтено бессмысленным спрашивать его о чем бы то ни было в настоящее время.
Его оставили в покое. Он лежал, то впадая в забытье, то приходя в сознание, при этом казалось, к его великому смущению, что он совершенно не понимает, где находится и что теперь он в безопасности.
(Чудо, считали в Форт-Самнере, что человек смог выжить в течение нескольких дней, один, в полубессознательном состоянии, посреди обжигающей пустыни, не говоря уж о том, что ему удалось самому выбраться из селевого потока.
Но чудеса, безусловно, случаются время от времени.
И вознаграждают тех, кто того заслуживает.)
Первый пинкертоновский детектив, прибывший в Форт-Самнер, произвел беглый осмотр больного, отметил ряд признаков его сходства с Роландом Шриксдейлом Третьим и объявил, что он и есть Шриксдейл — со скидкой на бедственное состояние обнаруженного мужчины.
Второй детектив, явившийся на следующее утро, был не так категоричен: по его мнению, глаза у потерявшего память человека были не совсем карими… и, даже учитывая его нынешнее состояние, лоб у него был широким и квадратным, а челюсть сильная, в то время как у Роланда Шриксдейла лицо пухлое и невинно круглое. Однако после нескольких часов размышлений и этот детектив пришел к заключению, что это должен быть Шриксдейл: уж больно мала вероятность того, что в одном ограниченном районе могли оказаться два пропавших человека, так похожих друг на друга.
Официальное опознание Роланда Шриксдейла Третьего провел на следующей неделе самый доверенный адвокат Анны Эмери Монтгомери Бейгот, посланный в Форт-Самнер, чтобы привезти бедного Роланда домой.
Бейгот сразу решил, что это, несомненно, Роланд.
В конце концов, он хорошо знал сына своей клиентки с самого его раннего детства и был уверен, что может опознать его везде и в любом состоянии.
Ему показалось, что и больной узнал его, хотя, ослабленный лихорадкой, тот только и мог, что, слабо улыбнувшись, протянуть Бейготу для рукопожатия вялую высохшую руку.
— Мой дорогой Роланд, — сказал глубоко потрясенный Бейгот, — ваша мать будет счастлива, когда получит от меня телеграмму с доброй вестью!
— Хотя я не до конца уверен, что я — Роланд Шриксдейл, — сказал Бейготу несчастный, тревожно заглядывая ему в глаза и улыбаясь той бледной заискивающей улыбкой, которую Бейгот так хорошо помнил и которая, с его точки зрения, была невольным, но наиболее типичным проявлением натуры Роланда. — Потому что, видите ли, мистер Бейгот, я ничего не помню. Помню лишь рев оползня и мгновенно наступивший под слоем камней, грязи и песка кошмарный мрак… помню, как бешено дергались лошади… ощущение стремительного падения… потом чудовищный ужас и беспомощность, словно Бог в гневе Своем простер длань, чтобы уничтожить моего спутника и меня за какой-то неведомый мне грех. Вот этот ужас я помню отчетливо, мистер Бейгот. Но он вышиб из моей памяти все остальное.
Эту тираду человек, которого Бейгот безоговорочно считал Роландом Шриксдейлом, повторял снова и снова на протяжении всего их путешествия в поезде на восток — иногда умиротворенным шепотом, лежа на своей инвалидной кровати, иногда — высоким пронзительным дискантом, который, безусловно, был, по мнению Бейгота, голосом Шриксдейла. Когда врач объявил Роланда достаточно окрепшим, чтобы позволить ему встать с постели, они с Бейготом по-дружески уселись вдвоем у окна в напоминавшем роскошные апартаменты первоклассного отеля пульмановском вагоне, снабженном всеми современными удобствами, красиво обставленном и обслуживаемом пятью высококвалифицированными пульмановскими неграми. Бейгот с адвокатской деликатностью, однако придирчиво изучил внешность своего молодого подопечного, отметив, что при прямом солнечном освещении глаза у Роланда становились не карими, а скорее серо-стальными, или слюдяными; волосы казались жестче и темнее, чем прежде; родинка у левого глаза исчезла вследствие ранения. Тем не менее это был Роланд — никаких сомнений. Кто же еще мог это быть?
А что касается собственных сомнений Роланда, то, насколько помнил Бейгот, робкий наследник всегда, с самого детства, был неуверен в себе. Отца он смертельно боялся, мать ему всегда потакала и относилась как к малому дитяти, поэтому он не мог поставить на своем, даже когда речь шла о детских играх и соревнованиях, например, по крокету или бадминтону. Перспектива Первого бала не раз лишала его способности ходить, не то что танцевать. Из-за обладавшего диктаторским характером отца Роланд так и не стал «в достаточной степени мужчиной», чтобы жениться, не говоря уж о том, чтобы произвести на свет наследника, который смог бы продолжить славный род Шриксдейлов. Незадолго до своей смерти, последовавшей в 1901 году, Элиас Шриксдейл подумывал даже о том, чтобы разделить наследство и значительную его часть передать сыновьям своего брата Стаффорда, трем здоровым молодцам, которые, несомненно, женятся в положенный срок и, безусловно, народят сколько угодно мальчишек Шриксдейлов. Однако между Элиасом и Стаффордом возник конфликт по совершенно другому, ничтожному поводу, и вопрос о наследстве внезапно оказался закрыт. По смерти Элиаса огромное состояние осталось неразделенным и легло тяжелым, как подозревал Бейгот, бременем на неприспособленные плечи Анны Эмери и Роланда.
Даже когда поезд уже шел по центру Филадельфии и пульмановская обслуга готовилась выносить их багаж, Роланд снова сказал Бейготу тем же трусливо-малодушным тоном, что не знает, тот ли он человек, каким является, по мнению Бейгота. И Бейгот, уставший от долгого пребывания с ним с глазу на глаз, резко ответил:
— Тогда кто же вы, по-вашему?..
На что взволнованный молодой человек ничего не ответил.
Легендарное воссоединение в Кастлвуд-холле Анны Эмери Шриксдейл со своим сыном Роландом после ста восьмидесяти пяти дней его отсутствия сопровождалось, как писали газеты по всей стране, исступленным восторгом, ибо миссис Шриксдейл, хоть и была нездорова, хоть и страдала чрезвычайно слабым зрением, не имела ни малейших сомнений в том, что привезенный ей болезненный молодой человек был ее Роландом, «о котором я так молила Бога».
Как истово она молилась о его благополучном возвращении! Она то раболепствовала, то торговалась с Богом! Еще до того, как стало ясно, что с Роландом на Западе случилось что-то ужасное, Анна Эмери предусмотрительно пожертвовала 140 000 долларов городскому приюту для незамужних матерей; к концу лета она передала приблизительно такие же суммы больнице для детей-подкидышей, Филадельфийской академии изящных искусств, Международному Красному Кресту и, что немаловажно, епископальной церкви. Думая о Роланде — бледном, рыхлом, дрожащем, парализованном страхом, — о сыне, которому сам Господь, казалось, объявил войну, она считала, что сможет договориться с Богом к их обоюдному удовлетворению.
Поэтому, когда Монтгомери Бейгот наконец прислал телеграмму, где сообщалось, что человек, который мог оказаться Роландом, и есть Роланд и что, несмотря на вызванные обстоятельствами изменения во внешности, он очень похож на самого себя, Анна Эмери так преисполнилась радостью, что, к удивлению сиделки, выкарабкалась из постели, к которой была прикована, и, опустившись на колени, вознесла благодарственную молитву милосердному Богу.
— Я никогда не сомневалась в Тебе, — заявила она.
Анна Эмери Шриксдейл, урожденная Сьюэлл (внучка и дочь губернаторов штата Пенсильвания), была маленькой женщиной — всего пяти футов роста — с пухлой, но хорошо сбитой фигуркой, не то чтобы толстая (разве что в области живота и бедер), но плотная и кругленькая, как зрелый плод, готовый вот-вот лопнуть. В своем шестидесятидевятилетнем возрасте она сохранила ребячливость манер и была по-прежнему озабочена своей внешностью — особенно состоянием волос, которые были у нее такими тонкими и жидкими, что приходилось носить искусно уложенный жемчужно-серый парик; она страдала от стольких болезней — как женских, так и общих, — что ее личный врач не знал, чем ее лечить. После загадочной смерти Элиаса (вдове сообщили, что он скончался от сердечного приступа, в то время как на самом деле он умер от сифилиса спинного мозга) ее нервная система оказалась настолько подорванной, что восстанавливать ее пришлось долго и мучительно, обучая больную, как ребенка, элементарно говорить и двигаться; нередко у нее сильно поднималось давление, в результате чего случались тяжелые приступы головной боли и обмороки; а еще порой возникала непроизвольная и неконтролируемая дрожь в руках.
— Ах, вы напугали меня! — бывало, восклицала Анна Эмери, задыхаясь, смеясь и прижимая руки к груди, когда ее компаньонка всего лишь отпускала какую-нибудь невинную реплику, делала едва заметный жест или вдох, чтобы что-то сказать.
Кое-кто в Филадельфии считал, что здоровье Анна Эмери начала терять после тяжелых родов (Роланд был единственным выжившим ребенком Шриксдейлов, появившимся на свет, когда Анне Эмери было уже тридцать восемь лет); другие, ближе знакомые с семейством Сьюэллов, утверждали, что она всегда была нервной и легковозбудимой девочкой. Она часто срывалась на слезы, так же часто на нее нападали приступы истерического смеха, она боялась шумных компаний, но приставала к мужчинам и женщинам, без умолку болтая с какой-то серьезной веселостью. В пятнадцатилетнем возрасте она пережила какой-то религиозный шок, суть которого так и не смогла толком объяснить родным, но умоляла их позволить ей перейти в католическую веру и присоединиться к некоему отшельническому монашескому ордену, однако родители, будучи убежденными протестантами, разумеется, запретили дочери и думать об этом. В возрасте двадцати четырех лет Анна Эмери была помолвлена с милейшим молодым холостяком — охотником за наследствами, который вскоре бросил ее ради другой, более молодой и красивой наследницы, и, пройдя через долгий период позора и унижения, в течение которого не смела показаться в обществе, согласилась наконец выйти замуж за пятидесятидвухлетнего Элиаса Шриксдейла — богатого вдовца, известного своими махинациями в сфере железнодорожного строительства, торговли зерном и асбестом, однако во всем остальном пользовавшегося в филадельфийском светском обществе явными симпатиями. У Анны Эмери было несколько выкидышей, потом она родила девочку, умершую через восемь месяцев, и, наконец, после нескольких лет бесплодия произвела на свет Роланда, которого с первых минут его жизни обожала как искупительный дар жизни.
— Теперь я понимаю, почему Бог заставил меня страдать! — воскликнула она, прижимая к груди голодное дитя. — Теперь я понимаю все.
После этого, хотя здоровье Анны Эмери так никогда и не стало надежным, она никогда не жаловалась, ибо теперь у нее был сын, который любил ее почти так же, как она — его.
Спустя несколько месяцев после рождения Роланда Элиас Шриксдейл зачастил в деловые поездки. В Кастлвуде он появлялся редко, хотя, по свидетельству очевидцев, его нередко можно было заметить в том или ином филадельфийском клубе, на бегах или на Манхэттене, часто в обществе привлекательных молодых певичек или актрис, которых он не считал нужным представлять знакомым. Анне Эмери и Сьюэллам он объяснил, что просто слишком занят делами финансовыми и политическими, чтобы заниматься еще и домашними. Если Анна Эмери с маленьким Роландом проводила лето в Ньюпорте, Элиас мог заехать к ним на недельку-другую, а если они уезжали на полгода за границу, мог вовсе отказаться их сопровождать. Свою мужскую жизнь, говорил Элиас, мужчина не делит с женщиной, тем более если это женщина из филадельфийского общества.
— В конце концов, мы обязаны следовать туда, куда настоятельно торопит нас жизнь, — заявил он.
Окружающие удивлялись преданности Анны Эмери мужу независимо от его измен, грубого обращения с ней на людях и его сомнительных деловых операций. Наверное, она, как большинство женщин ее круга и времени, верила, будто делание денег — любимое мужское времяпрепровождение, не имеющее отношения ни к этике, ни даже к закону. Она отказывалась выслушивать какую бы то ни было критику в адрес Элиаса, в том числе и от собственной семьи, отказывалась читать газеты, включая «Филадельфия инкуайрер», которые упрекали его в неджентльменском поведении. (Самые серьезные обвинения были выдвинуты против Шриксдейлов во время забастовки 1909 года, которую объявил только что организованный Объединенный профсоюз горных рабочих в восточной Пенсильвании. Тогда Элиас и его брат Стаффорд наняли небольшую армию головорезов, чтобы сорвать забастовку. Много рабочих было убито, еще больше ранено, несколько домов сгорело дотла вследствие загадочных пожаров. После срыва забастовки, однако, Шриксдейлы в течение многих лет переживали период небывалого процветания, когда акции их компаний резко поднялись в цене.) После вынужденных переговоров президента Тедди Рузвельта с хозяевами пенсильванских антрацитных шахт, которые отказывались обсуждать с профсоюзом условия контрактов и вообще выслушивать его требования, Элиас и Стаффорд злобно шутили по поводу того, как «укоротить» Рузвельта, тем более что под рукой был прекрасный недавний пример Маккинли, клеврета Марка Хэнны, получившего пулю в свой толстый живот в тот самый момент, когда он самодовольно протягивал руку убийце, а также пример Старины Эйба, или Старой Обезьяны, схлопотавшего пулю в затылок в театре Форда, — «лучше поздно, чем никогда». Поскольку братья Шриксдейл содержали внушительный штат вооруженной охраны, подобные шутки могли показаться не такими уж смешными. Они обсуждали вероятность «идеального убийства, которое можно списать на большевистских террористов», и в присутствии посторонних, даже во время официальных застолий в Кастлвуде, но, как ни странно, Анна Эмери не обращала на эти разговоры никакого внимания, храня достоинство филадельфийской гранд-дамы, для которой мужские дела непостижимы и не подлежат сомнению, а тем более — возражениям.
После смерти Элиаса, однако, Анна Эмери редко вспоминала его: якобы, умирая в почтенном возрасте восьмидесяти четырех лет, он жестоко отверг ее и был повинен в ее финансовых трудностях, как она это называла, хотя Монтгомери Бейгот и многие другие утверждали, что Анна Эмери Шриксдейл была одной из самых богатых женщин Северо-Востока. Тем не менее она нервно жаловалась родственникам и друзьям, что они с Роландом полностью находятся «во власти судьбы — если только Бог не вмешается».
И это несмотря на то что ко времени исчезновения Роланда на Западе и его последующего возвращения в качестве больного, страдающего амнезией, Анна Эмери получала доходы от имущества Шриксдейлов и инвестиций на сумму, составлявшую более семи тысяч долларов в час.
Несмотря на всю свою эксцентричность, приобретенную на седьмом десятке лет, Анна Эмери не отличалась от большинства филадельфийских вдовствующих особ своего круга, маниакально озабоченных деньгами, независимо от размеров своего состояния. Они могли спокойно отстегивать колоссальные суммы на благотворительность или в порыве чувств заплатить тысяч четыреста долларов за картину, расхваленную Джозефом Дювином, но после этого до минимума сокращали средства на содержание домашней челяди или в течение целого сезона не позволяли себе пополнить гардероб ни одной обновкой. Анна Эмери — по-своему, сурово — гордилась несокрушимо-вдовьим образом жизни: она не позволяла отапливать в Кастлвуд-Холле слишком много комнат (в том числе, разумеется, и помещения для слуг); гости на ее редких званых ужинах с отвращением довольствовались рыбой с овощными гарнирами, маслом и скатертями далеко не первой свежести. Юный Роланд, сын своей матери до кончиков ногтей, вел себя таким же образом — одевался немодно, заказывал самые дешевые места в театрах, выказывал глубокое презрение к принятым в его кругу развлечениям и видам спорта, таким как поло, парусный спорт и лошадиные бега, но у Роланда такая бережливость имела философскую подоплеку. «Если бы транжирство могло прибавить человеку хоть на локоть росту, нас бы окружали колоссы, а не пигмеи, как оно есть на самом деле», — говаривал он.
Позволь ей это Роланд, Анна Эмери с радостью истратила бы на него большую часть своих денег. Но его интересовали только книги, театры и концертные залы, а также временные «побеги», как он их называл, в «уединенные и неожиданные» уголки мира, где никто не знал ни имени его, ни лица. Например, то самое опрометчивое путешествие в Колорадо, предпринятое весной 1914 года, по его словам, ради физического и духовного спасения.
— Если ты покинешь меня сейчас, Роланд, боюсь, мы с тобой больше никогда не увидимся на этой земле, — сказала тогда Анна Эмери, но Роланд, стараясь не поддаться жалости при виде ее слез, ответил:
— Если я не уеду сейчас, мама, я не смогу больше терпеть себя на этой земле.
Анна Эмери не жалела никаких денег, чтобы найти своего пропавшего сына: она платила немыслимые суммы за оформление, печатание и распространение плакатов, которые вскоре стали знакомы каждому жителю Запада; позволяла нанятым детективам неограниченно тратить деньги на поиски. (Один из них рискнул представить счет только за текущие расходы и только за один месяц, июль, на одиннадцать тысяч долларов, и Анна Эмери оплатила его немедленно.) Бейгот, которого Анна Эмери считала старым другом и одним из лучших адвокатов Филадельфии, получил восемь тысяч только за то, чтобы поехать в Форт-Самнер, произвести решающую идентификацию и привезти бедного Роланда домой.
И конечно же, это оказался Роланд — Анна Эмери поняла это с первого же взгляда, когда Бейгот ввел его в комнату, хотя сердце у нее выскакивало из груди, а глаза заволокли слезы.
Ее Роланд! После стольких дней отсутствия! Ее мальчик! Половину лица сына скрывала нелепая повязка, волосы казались темнее и жестче, чем прежде, губы — не такими влажными, розовыми и мягкими, сама фигура его стала более кряжистой и вследствие пережитых невзгод приобрела некий устрашающе-обезьяний вид. Анну Эмери предупредили, что Роланд страдает временной амнезией, не помнит ни своего имени, ни чего бы то ни было, связанного с предыдущей жизнью, однако в первый же миг ее поразило то, как он посмотрел на нее: это был хорошо знакомый ей косящий, но лучезарный сыновний взгляд из-под полуопущенных век, в котором смешивались страх, восторг и восхищение.
— Мама?..
И уже в следующее мгновение он стоял на коленях подле ее кровати, рыдая в материнских объятиях.
— Мой дорогой Роланд, дитя мое, Бог вернул мне тебя, — плакала Анна Эмери. Так оно и было.
Проницательный старый Стаффорд Шриксдейл с первых секунд встречи понял, что этот «беспамятный племянничек», о котором только и говорили в Филадельфии в эти дни и о чьем возвращении торжественно вещали общенациональные газеты, — самозванец. Но он был так потрясен, так выбит из колеи дерзостью игры, которую затеял незнакомец, что только и смог что пробормотать слабым, прерывающимся голосом какое-то приветствие и, к своему последующему сожалению, пожать ублюдку руку.
Которая оказалась холодной, влажной и липкой, хотя рукопожатие было крепким, как никогда в прошлом, насколько мог припомнить дядюшка Роланда.
И этот косой, на миг вспыхнувший взгляд самозванца не имел ничего общего с водянистым взглядом Роланда.
Тем не менее: существовала бедная Анна Эмери, сияющая и дрожащая от радости, повисшая на руке своего мальчика и хватающая Стаффорда за рукав, словно желая соединить их в объятии, к которому ни один из них не стремился. Все было именно так, как говорили кругом: Анна Эмери ничуть не сомневалась, что этот человек — ее чуть было не потерянный навсегда сын Роланд, а кто решится спорить с ней, во всяком случае, сейчас?
Анна Эмери подтолкнула чужака:
— Роланд, дорогой, ну попытайся вспомнить своего дядю Стаффорда, ну, пожалуйста! Это брат твоего покойного отца. Ну, постарайся.
Здоровенный мерзавец изо всех сил принялся изображать старание, морща лоб, щурясь и беззвучно шевеля губами, как… как настоящий Роланд. А когда он наконец заговорил — это был голос Роланда.
— Д-да, мама. Я постараюсь. Может, с Божьей помощью…
В результате проницательный старый Стаффорд Шриксдейл уходил после первой встречи со своим «беспамятным племянником», одновременно и продолжая верить, что этот человек — самозванец, и поколебленный в своей убежденности. А что, если?.. Может, испытания, через которые он прошел на Юго-Западе, и большие физические нагрузки и впрямь так изменили Роланда Шриксдейла?
Сыновья Стаффорда, приходившиеся Роланду кузенами и никогда не жаловавшие рыхлое болезненное заласканное существо, как всегда, резко разошлись во мнениях, при этом каждый видел то, что казалось очевидным ему, и был готов ополчиться на всякого, кто с ним не соглашался.
Бертрам сказал:
— Он не Роланд. Это ясно и дураку.
Лайли сказал:
— Но он должен быть Роландом — разве можно обмануть стольких людей, а тем более Анну Эмери?
Уиллард сказал с иронической, типично адвокатской интонацией:
— Манера речи этого человека, неуловимо нервная интонация, косые взгляды и усмешки, то, как он по-женски вертит плечами и ягодицами, как ходит, — все это указывает на то, что он Роланд, черт бы его побрал. Однако в то же время, если присмотреться повнимательнее, как это сделал я, изучив его сзади, с боков, издали и вблизи, то кажется, что это наш кузен в оболочке другого человека, незнакомца, который на несколько лет старше Роланда, каким мы его помним.
— Уиллард, ты что, с ума сошел? Что ты такое несешь? — перебил его Бертрам. — «Наш кузен в оболочке…» В какой такой «оболочке»?
— …он не такой рыхлый, как Роланд, гораздо более мускулистый, — раздраженно продолжал Уиллард. — У него немного другие рот и подбородок. И потом, эти глаза… Но в то же время — выражение лица, эта унылая собачья безнадежность…
— А я бы сказал, что он выглядит моложе Роланда, моложе, чем должен был бы быть Роланд.
— Моложе? Да нет же, конечно, старше.
— Я хочу сказать… для человека, столько пережившего… Сколько дней он блуждал в пустыне? И эти раны…
— Глаза у него темнее, чем у Роланда.
— Наоборот, светлее. Они какие-то более… стальные.
— Мне кажется, он узнал меня. Могу поклясться, что он — наш кузен.
— Тетка Анна Эмери — глупая старуха, к тому же полуслепая. Ты же знаешь, над ней все потешаются.
— …жалеют ее, я бы сказал.
— Если бы я уехал, пропал, был изранен, почти умер, а потом вернулся в Филадельфию, ты бы, наверное, и меня не захотел признавать, — горячо воскликнул Лайли, — чтобы лишить меня моего положения! Скажешь, не так? Ну, скажи!
— Ты, Лайли? Какое все это к тебе имеет отношение?
— Это имеет отношение ко всем нам. Если можно вышвырнуть Роланда, то почему бы и не любого другого из нас?
— Но это глупость. Ты — не Роланд. И ты — не самозванец.
— Готов поклясться, что и голова у этого человека крупнее, чем у Роланда. И лоб более квадратный.
— Тем не менее он носит шляпы Роланда. Ты ведь видел.
— И шея у него толще, это очевидно. Как у бычка.
— Но это может быть Роланд, только окрепший и возмужавший там, на Западе.
— То есть больше не девственник?
— Роланд? Нет, это невозможно.
— А вот для такого человека — вполне возможно.
— И тем не менее, да простит меня Бог, сейчас он мне нравится гораздо больше, чем когда мы были мальчишками.
— Кто: этот Роланд или?..
— И уши у него не торчат, как раньше. А кончики ушей — острее.
— И волосы в ушах. Как у меня.
— И брови более кустистые…
— Я бы сказал, что этот человек более… реален. Его существование — более реальный физический факт.
— Да уж, бедолага Роланд никогда не казался реальным.
Некоторое время они молча курили сигары, размышляя.
Наконец Лайли нетерпеливо сказал:
— Нет, все же он должен быть Роландом. Ведь никто не сказал, что это не он.
— Кроме отца. И нас.
— Я не говорил, что это не Роланд, во всяком случае, если и говорил, то без уверенности, — возразил Уиллард.
— Ну а я говорил, — сказал Бертрам. — И точно знаю, что этот человек — не Роланд.
— Послушайте, но это же невероятно, чтобы какой-то чужак мог обмануть всех нас, начиная с Бейгота. Уж Бейгот-то не дурак. К тому же этого «Роланда» видело множество наших родственников, признаюсь, некоторые из них — идиоты, вроде Анны Эмери, но они почувствовали бы, если бы это был не Роланд; всем Сьюэллам он так понравился. И слуги в Кастлвуде его, похоже, признали — впрочем, им-то все равно. Но Бейгот! Как быть с Бейготом?
— Этот парень — себе на уме, — злобно сказал Бертрам.
— Бейгот? Да что ты!
— Да, именно. Ему нельзя доверять, он никогда не был на нашей стороне.
— Папа имел продолжительную беседу с Бейготом…
— И Бейгот, как сказал папа, был с ним груб.
— С папой?!
— С папой.
— Ну, он пожалеет об этом.
— Они все об этом пожалеют.
— А пока…
— А как насчет почерка этого человека? Ведь образец…
— Как раз отчасти по этому поводу папа и встречался с Бейготом.
— Ну и?..
— Почерк этого «Роланда» очень похож на почерк бывшего, разве что несколько более неуверенный, дрожащий. Но, в конце концов, он ведь нездоров, говорят, он чуть не умер в Нью-Мексико.
— Он-то, может быть, и умер, а вот этот фрукт жив.
— И он об этом еще пожалеет. Если, разумеется, он не тот человек.
— …самозванец, наглый преступник, который надеется обмануть Шриксдейлов. Уж кто-кто, а…
— Этого нельзя допустить.
— Непостижимо!
— И мы этого не потерпим.
— И все же, — тяжело дыша, сказал Уиллард, — допустим, что он и впрямь Роланд, а мы ошибаемся. Ведь трудно представить себе — и никакой суд присяжных в это не поверит, — что собственная мать…
— Анна Эмери ему не мать, — перебил Бертрам.
— Она мать Роланда — вот кто она есть на самом деле.
— Нет, ты неточно выражаешься, она — женщина преклонных лет, подверженная самым разным болезненным фантазиям и пребывающая на грани — если уже не за гранью — старческого слабоумия, что докажет любой квалифицированный юрист.
— Но трудно будет даже возбудить столь сомнительное дело, при том, что сама мать этого человека будет свидетельствовать в его пользу.
— Нас высмеют в суде, и мы от этого позора никогда не отмоемся.
— Анна Эмери Шриксдейл не является матерью этого человека. Она — мать Роланда, а этот человек, повторяю, никакой не Роланд Шриксдейл. Он нам не кузен.
— Тогда кто же он? И как это возможно, чтобы он был так похож на Роланда?
Ответил — сердито — Бертрам:
— Это только тебе, как идиоту, кажется, что он похож на Роланда. Мы с отцом ясно видим, что он на него вовсе не похож.
— Надеюсь, Берти, ты не собираешься ставить в неловкое положение всю семью, пытаясь доказать, что тетка Анна Эмери не знает собственного сына, — ехидно заметил Лайли. — Умнее всего — перестать думать об этом и продолжать жить так, словно ничего не произошло.
Уиллард ответил с обычным адвокатским апломбом и высокомерием:
— С одной стороны, я советую быть предельно осторожными. С другой — если этот человек самозванец, то совершенно очевидно, чего он добивается. Не забывайте, какое состояние на кону: по папиным подсчетам, более двухсот миллионов долларов. Наших денег! Мы не можем без борьбы допустить, чтобы какой-то преступник унаследовал Кастлвуд-Холл и нашу фамилию. Хотя…
— Хотя?
— …перспектива долгой тяжбы и открытого разбирательства в гражданском суде меня пугает. Как юрист я знаю, чего от него можно ожидать. У защиты будет очень основательная, чтобы не сказать неуязвимая, позиция, поскольку эта несчастная Анна Эмери станет свидетельствовать, что «Роланд» — ее обожаемый сын, то же скажут Сьюэллы, Бейгот и агенты Пинкертона, а такие свидетельства весьма убедительны для суда. Боюсь, у нас нет шансов. Если только «Роланд» как-нибудь невольно не выдаст себя.
— Ну конечно же, он себя выдаст, — подхватил Бертрам. — Я в этом не сомневаюсь.
— Но как он может это сделать без нашей помощи? — задумчиво произнес Уиллард. — Этот человек дьявольски умен, признаюсь, он меня пугает.
— А, значит, ты на моей стороне! — подхватил Бертрам.
— Не обязательно на твоей, — холодно заметил Уиллард.
— Но ты все же признаешь вероятность.
— «Вероятность» всегда существует в юриспруденции. Но существует и другая вероятность: этот человек действительно наш кузен и со временем к нему вернется память, в судебных анналах числятся самые невероятные случаи, поверь мне. И мы, Шриксдейлы, допустим непростительную ошибку, если предпримем подобные действия против своего кровного родственника…
— Этот подонок мне никакой не кровный родственник, — сердито возразил Бертрам. — И на кону по меньшей мере двести миллионов долларов. А наша тетка, несомненно, скоро умрет…
— Нет-нет, Сьюэллы вечны. Как племя Струлдбруггов, о которых писал Джонатан Свифт, — они не умирают никогда, а, впадая в полное слабоумие, все живут и живут. Она переживет нас всех.
Теряя терпение, Лайли сказал:
— Этот человек и есть Роланд. Могу поклясться. Я вижу в нем то самое существо, которое мы так ненавидели и жалели. Вам просто хочется, чтобы этот слабый, недееспособный переросток оказался кем-то другим; вам просто слишком хочется верить, братья, что наш кузен мертв.
Они снова замолчали, посасывая сигары и уставившись в пол.
Через несколько минут Бертрам с лукавой улыбкой, глядя в сторону, сказал:
— Если он умер однажды, знаете ли… может умереть и вторично.
При этом Уиллард, самый старший и наиболее ответственный из троих, набросился на Бертрама и нанес ему тяжелый удар в плечо, как в детстве.
— Дурак! Черт бы тебя побрал, Берти! Никогда не произноси таких слов, если кто бы то ни было, даже слуга, может тебя услышать.
Роланд Шриксдейл Третий постепенно, трудно, с откатами, но все же приходил в себя. И все признавали, что он действительно поправляется.
К началу зимы он окреп настолько, что чаще всего был в состоянии самостоятельно одеться и спуститься к столу; гулять в окрестностях Кастлвуда без посторонней помощи; присутствовать с матерью на церковных службах; нервно улыбаясь и большей частью не произнося ни слова, сидеть за столом во время не слишком обременительных для него застолий в тесном кругу. Ел он с большим аппетитом, что приводило в восторг Анну Эмери, спал очень крепко — «как дитя», мог провести в постели часов двенадцать кряду, пока Анна Эмери сама весело не будила его. Поскольку Роланд Шриксдейл Третий являлся одним из самых знатных и богатых холостяков Филадельфии, приглашения сыпались на них как из рога изобилия. Анна Эмери с Роландом время от времени принимали некоторые из них, но в общем предпочитали театры и концертные залы, где, как говорил Роланд, дух его трепетал и воспарял, как в былые времена.
О, какой восторг, какой бальзам на душу часами слушать Моцарта, Вагнера, Бетховена! С головой окунаться в причудливую стихию «Риголетто», как он любил делать прежде! Сидя рядом с матерью в собственной ложе Шриксдейлов, ее бледный, коренастый, изуродованный наследник наклонялся вперед и, дрожа от возбуждения, впитывал каждую ноту, не обращая никакого внимания на прикованные к нему со всех сторон взгляды и растворяясь в музыке настолько, что казалось, будто он никогда не покидал безопасных пределов Филадельфии и не переживал таинственных приключений. (А они по-прежнему оставались таинственными, поскольку Роланд так и не смог вспомнить ничего, кроме отдельных, не связанных друг с другом эпизодов. Не было найдено и следов его спутника, который скорее всего погиб где-то на диких просторах Нью-Мексико.)
— Роланд остался маменькиным сынком Анны Эмери, каким был всегда, — отмечали наблюдатели, — хотя и сильно изменился.
Постепенно шрам на щеке Роланда приобрел менее устрашающий вид; если раньше он сильно болел, то теперь Роланд, по собственному признанию, его почти не чувствовал. К тому же теперь возле левого глаза у него не было чего-то, что, как он смутно припоминал, уродовало его: то ли родинки, то ли бородавки.
Анна Эмери отводила от шрама его руку и крепко сжимала ее, как маленькому ребенку, — отчасти укоризненно, отчасти утешительно. Она напомнила ему, что это была родинка, но вовсе не уродливая, потому что в нем вообще не могло быть ничего уродливого — ни теперь, ни в прошлом.
Ну а как же бородавки, которые покрывали его руки! — вспомнил Роланд, содрогнувшись от отвращения. Они-то уж наверняка были уродливыми?
При этом Анну Эмери передернуло, потому что ее собственные руки были сплошь усеяны бородавками — этим проклятием семьи Сьюэллов, раздражающим, но безобидным.
— Дорогой, они были у тебя всю жизнь, но тебя это никогда не огорчало, — обиженно сказала она. — Помню, ты говорил о них лишь как о досадной неприятности, какие бывают у всех.
Роланд устыдился своей грубости и попытался исправить положение. Он обнял дрожавшую мать, поцеловал в щеку и серьезно произнес:
— Да, ты права, мама, мне кажется, я действительно припоминаю: досадная неприятность, какие бывают у всех.
Теперь, нередко в присутствии посторонних, у Роланда Шриксдейла случались приступы озарения — под воздействием случайного слова, жеста или того и другого вместе он вдруг вспоминал целые эпизоды своей прежней жизни. О, какое это было счастье — наблюдать, как сквозь мучительный транс у бедолаги пробиваются благословенные проблески памяти!..
Например, в январе 1915 года во время небольшого званого ужина у приятельницы Анны Эмери, на котором присутствовал и Стаффорд Шриксдейл, Роланд потряс всех, внезапно схватившись за голову, когда хозяйка заговорила об адмирале Блэкберне. Он начал гримасничать, словно испытывал невыносимую боль, раскачиваться на стуле и, наконец, произнес хриплым, прерывающимся, однако восторженным голосом фамилию Блэкберн, которая пробудила в нем такие воспоминания — если, конечно, это были воспоминания, а не детские фантазии — о добродушном шетландском пони, черном с серыми полосками, с длинной густой гривой и таким же густым хвостом, с блестящими влажными глазами, — его любимом пони Блэкберне!
В сильном волнении все слушали, как Роланд, закрыв глаза, медленно, словно в полусне, вспоминал не только своего шетландского пони, но и зеленую тележку, в которой эта лошадка катала его по лужайке, когда Роланду было шесть лет… «большую ферму» где-то в сельской местности (это было в графстве Бакс)… маленького черного мальчика с конюшни по имени Квинси, которому доверяли присматривать за Роландом во время игр… и величественного пожилого джентльмена с острым взглядом черных глаз и белыми-белыми волосами, который, должно быть, был… должен был быть… самим дедушкой Шриксдейлом, умершим в 1889 году.
Бедная Анна Эмери, не в силах больше сдерживаться, начала беспомощно всхлипывать, и именно Стаффорду Шриксдейлу, который и сам дрожал от выдающейся декламации Роланда, пришлось успокаивать ее.
Другой, не менее драматичный эпизод произошел во время приема в доме миссис Эвы Клемент-Стоддард, когда Роланд внезапно впал в состояние гипнотического транса при упоминании фамилии Маклин: она вызвала у него воспоминание о носившей ту же фамилию шотландке, которая была няней маленького Роланда в Кастлвуде; а это, в свою очередь, навело его на воспоминание — поразительное по визуальной достоверности и почти физической осязаемости — о детской комнате, в которой Роланд провел первые восемь лет жизни. Набивные игрушки, с которыми он играл и спал… цветочный узор одеяла… вид из окна на старый розарий с фонтаном… бедная мисс Маклин, которая большую часть времени проводила в слезах и вздохах по причинам, так и оставшимся для маленького Роланда загадкой… и, наконец, самое яркое и самое острое воспоминание: мама с распущенными по плечам волосами, которая качает его, напевая вполголоса, целует и читает его любимые сказки приятным мелодичным голосом…
Когда, замолчав, Роланд вскочил на ноги и застыл, откинув назад голову, с закрытыми глазами и поблескивающей на губах слюной, не только Анна Эмери, но и многие другие дамы разразились слезами, даже джентльмены были тронуты до глубины души. Удивительное озарение памяти для любого человека, не говоря уж о страдающем амнезией бедняге! Казалось, подсознание Роланда так бурно реагировало на случайные ассоциации, что воспоминания невольно прорывались в его сознание, приобретая незаурядную мощь. Судя по всему, сам Роланд не мог их ни вызывать, ни останавливать по своему желанию, и после таких приступов чувствовал себя опустошенным, выжатым, а его кожа, и без того желтоватая, приобретала болезненный серый оттенок.
Филадельфийцы, которым случалось присутствовать при подобных душераздирающих припадках, не сомневались в том, что Роланд — это Роланд, и если время от времени из неких — разумеется, сомнительных — источников доносились сплетни о том, что наследник Шриксдейлов не совсем такой, каким он должен быть, они с раздражением и безоговорочно отметали их как домыслы «желтой прессы».
— Удивительный случай, не так ли? — с гордостью вопрошал личный врач Шриксдейлов доктор Турман. — Когда к Роланду полностью вернется память, я прославлю свое имя — и имя Роланда, разумеется, тоже, — описав историю его болезни. В медицинском мире в это с трудом поверят.
Весной 1915 года, когда газеты были заполнены сообщениями о варварском затоплении британского лайнера «Лузитания» немецкой подводной лодкой и бескомпромиссной реакции президента Вильсона, мистер Абрахам Лихт получил у себя в Мюркирке поистине странную телеграмму:
МИСТЕР СЕНТ-ГОУР, ЭСКВАЙР, НАСТОЯЩИМ ПРИГЛАШАЕТСЯ НА БЛАГОТВОРИТЕЛЬНЫЙ ПРАЗДНИК, КОТОРЫЙ ЕГО, НЕСОМНЕННО, ПОЗАБАВИТ. ПРАЗДНИК СОСТОИТСЯ В ВОСКРЕСЕНЬЕ, 15 МАЯ, В ДВА ЧАСА ДНЯ В КАСТЛВУД-ХОЛЛЕ, ФИЛАДЕЛЬФИЯ. ДВА БИЛЕТА ЗАРЕЗЕРВИРОВАНЫ НА ЕГО ИМЯ НА СЛУЧАЙ, ЕСЛИ ОН ЗАХОЧЕТ ПРИБЫТЬ СО СПУТНИЦЕЙ («СОУЧАСТНИЦЕЙ»).
Изумленный, Абрахам Лихт быстро перечитал телеграмму несколько раз кряду и показал ее старой Катрине, которая ничего в ней не поняла; а позднее — хотя отец и дочь находились в тот момент не в самых добрых отношениях — даже Милли, которая тоже перечитала телеграмму несколько раз и посмотрела на отца с испугом:
— Но кто может знать, что «Сент-Гоур» здесь, в Мюркирке? — прошептала она. — Кто-то что-то замышляет.
Однако Абрахам вдруг улыбнулся, хотя улыбка предназначалась отнюдь не Милли, и сказал, словно бы размышляя вслух:
— О да, кто-то что-то действительно замышляет, но мы должны выяснить, кому это на руку.
Итак, Абрахам Лихт вместе с Милли отправился в Филадельфию на своем новеньком «паккарде» (сливового цвета, с роскошной кремовой обивкой и блестящими хромированными ручками) и в то восхитительно солнечное воскресенье присоединился к длинной процессии экипажей и новомодных автомобилей, медленно втягивавшейся в ворота Кастлвуд-Холла и далее следовавшей к дому по длинной, в четверть мили, подъездной аллее. Под именем Алберта Сент-Гоура, пожаловавшего с дочерью Матильдой, он приобрел при въезде два билета стоимостью в триста долларов каждый — выручка от дневного благотворительного праздника предназначалась Объединенной ассоциации больниц милосердия Филадельфии.
Две шеренги ровных деревьев, окаймляющие подъездную аллею… пологая лужайка, а точнее, луг площадью в несколько акров… великолепие цветущих азалий, рододендронов и лилий… сам Кастлвуд-Холл: дом в эклектическом американском стиле (в котором доминировала готика XVIII века) из светло-серого камня, с огромным закругленным портиком и не поддающимся исчислению количеством окон. Зажав в зубах сигару, Абрахам Лихт воскликнул:
— «Это Рай, и мы не хотим быть из него изгнанными!»
Он произнес это с такой искренностью, что было невозможно понять, серьезен он или шутит. Сидя рядом и сцепив на коленях руки в перчатках, Милли обозревала дом, лужайку, прохаживающихся по ней красиво одетых дам и джентльменов и ничего не говорила. Она вообще молчала большую часть пути, ибо считала, что им не следовало сюда ехать.
— Мне в голову приходит только один человек, который мог послать такую телеграмму, папа, — сказала она после долгих раздумий, — и этот человек добра нам не желает.
— Разумеется, есть только один человек, который мог прислать эту телеграмму, — раздраженно согласился Абрахам Лихт, — но, конечно же, он желает нам добра.
У главного входа Сент-Гоур передал ключи ливрейному лакею, отгонявшему машины на стоянку, и отец с дочерью вдруг почувствовали себя одновременно предоставленными самим себе и выставленными на всеобщее обозрение. Тем не менее, пока они пробирались сквозь толпу, мало кто обращал на них внимание; они здесь никого не знали, и, похоже, никто не знал их.
— Сколько мы должны здесь пробыть, папа? — спросила Милли, подозрительно озираясь. — Думаю, это какой-то розыгрыш.
К своему разочарованию, Абрахам Лихт, или, если быть точным, Алберт Сент-Гоур (прежде живший в Англии, в Лондоне, «удалившийся от дел бизнесмен»), вскоре обнаружил, что никаких напитков крепче лимонада, чая со льдом и клюквенного сока гостям не предлагается, а он, как дурак, оставил свою серебряную фляжку в машине.
— Мы пробудем здесь столько, Матильда, — злобно ответил он, — сколько нужно, чтобы сцена была сыграна до конца и стал ясен ее смысл.
Присматриваясь, они прошли сквозь толпу болтающих незнакомцев до выложенной плитками террасы, потом, все так же, под руку, — к парку с фигурно подстриженными кустами, статуями из белого с прожилками мрамора и тихо плещущими фонтанами, постояли в кругу дам и джентльменов, собравшихся возле одного из столов с прохладительными напитками под необозримым красно-белым в полоску тентом, обмениваясь приветствиями — небрежными, но радушными, радушными, но небрежными — с проходящими мимо гостями. Сент-Гоур был одет по последней моде: в легкий шерстяной костюм сизо-серого цвета с белой гвоздикой в петлице, в вышитую шелковую жилетку и белую рубашку из струящегося шелка; на голове у него была соломенная шляпа, такая же, как на большинстве присутствовавших мужчин, на ногах — серые гетры. В целом он выглядел весьма привлекательным и уверенным в себе господином. Его красавица дочь Матильда (учившаяся, пока не разразилась война, в Швейцарии и Франции) была в весеннем платье из тончайшего хлопка с юбкой в широкую поперечную полосу — голубую, как глаз малиновки, и бледно-вишневую, — и с вишневым лифом, искусно демонстрирующим прелесть ее маленькой груди. Длина юбки, к удивлению присутствовавших, была такова, что смело открывала большую часть щиколоток, обтянутых прозрачными блестящими шелковыми чулками. Тщательно завитые белокурые волосы, вероятно, из скромности, были аккуратно убраны под шляпу с широкими зубчатыми полями и кисейной вуалью в горошек.
Однако холодно-высокомерный вид молодой женщины обескураживал джентльменов, не рисковавших приблизиться к ней; к тому же на празднике присутствовало на редкость много хорошеньких молодых дам, несомненно, прекрасно известных в обществе.
— Странно, что хозяин не являет себя нам, — сказал Алберт Сент-Гоур, наблюдая за толпой с милой, но рассеянной улыбкой, — потому что у меня такое чувство, будто он за нами наблюдает и, быть может, забавляется.
— Ничего он не забавляется, — холодно возразила Матильда, высвобождая руку. — Ты забыл — он существо, лишенное чувства юмора.
С этими словами Матильда отошла от отца, а Сент-Гоур, медленно следуя за ней, через несколько минут уже вел любопытную беседу с маленьким лысым раздраженным человечком приблизительно одного с ним возраста (хотя он, Сент-Гоур, выглядел на добрый десяток лет моложе); тему беседы уловить было непросто: собеседник Сент-Гоура перескакивал с политической ситуации на вероломство американцев немецкого происхождения, потом на цену, в которую этому джентльмену обошелся гороскоп жены. («Вы ведь не станете спорить, сэр, что двадцать пять тысяч — это слишком уж крутая сумма. Как вы считаете, сэр?») Инстинкт подсказывал Сент-Гоуру, что этот похожий на мышонка человек, столь очевидно непоследовательный, должен быть очень богат и знакомство могло оказаться весьма полезным. Но хотя Сент-Гоур оживленно поддерживал разговор о шарлатанстве астрологов и о том, что страна наводнена немецкими шпионами, ни одна из этих тем не затрагивала его по существу, все его внимание было приковано к дочери, которая беззаботно прогуливалась в толпе незнакомцев, вертя вскинутым на плечо зонтиком. Ее полупрозрачная верхняя юбка слегка развевалась на ветру, походка была грациозной, и, на сторонний взгляд, девушка казалась неотразимо женственной — в старинном понимании этого слова. Но какая железная у нее при этом воля, и как это начинает пугать отца!..
В этот момент Сент-Гоур заметил коренастого молодого мужчину в панаме, который вез кого-то в инвалидной коляске и случайно оказался рядом с Матильдой. Сент-Гоур увидел, как Матильда тревожно оглянулась и застыла, уставившись на мужчину как невоспитанный ребенок. Направляясь к ней, Сент-Гоур отметил, что она покачивалась, будто готова была упасть в обморок, и держалась за горло, но отшатнулась от молодого человека, когда тот галантно, но несколько неуклюже протянул ей руку, чтобы поддержать.
«Очень странно, очень, очень странно, — сердито подумал Сент-Гоур. — Это совсем не похоже на мою дочь — так эксцентрично вести себя в обществе!»
Поспешно приблизившись к ней, он, однако, увидел сквозь закружившиеся перед глазами блики причину ее странного поведения: неловкий молодой человек в панаме, который в этот момент, улыбаясь и краснея, нервно представлялся как Роланд Шриксдейл, а женщину в инвалидном кресле представил как свою мать Анну Эмери Шриксдейл («хозяйка этого праздника, знаете ли»), был не кем иным, как… Харвудом.
…и одновременно, если только Абрахам Лихт вдруг не сошел с ума, сыном искоса глядящей старой женщины в инвалидной коляске, которая должна была быть вдовой Элиаса Шриксдейла и владелицей Кастлвуд-Холла.
Как точно происходило знакомство и представился ли Сент-Гоур сам, как положено, Абрахам Лихт впоследствии вспомнить не мог, потому что рассудок у него в тот момент помутился.
Харвуд! Его Харвуд!
После стольких лет разлуки!
Хотя теперь он уже не Харвуд: быстрым взглядом тот дал понять Сент-Гоуру и его дочери, что не следует так потрясенно глазеть на него.
Относительно же того, кем он был…
Рыхлый, нервный, с землистой кожей, с безобразным шрамом вдоль левой щеки, с прилизанными густыми волосами, разделенными строгим пробором… Рот меньше, губы краснее и влажнее, чем были когда-то. Недостаточно мужествен, пожалуй; робок, ребячлив, мил; в определенных ситуациях склонен к заиканию, но при этом умен, хорошо говорит. И безукоризненно галантен по отношению к матери — вот сейчас как раз, перегнувшись через спинку инвалидного кресла, сжимает ее трясущуюся руку в кружевной перчатке, чтобы унять дрожь. (С первого взгляда видно, что это мать и сын: они совершенно одинаково косо улыбаются.)
В течение нескольких минут легкой светской беседы Роланд — а говорил преимущественно он — объясняет своим гостям традицию издавна проводящегося Майского праздника (который каждый год устраивается в Филадельфии, при этом каждый шестой год или около того, в зависимости от маминого состояния здоровья, — в Кастлвуде), а миссис Шриксдейл он рассказывает, что познакомился с мистером Сент-Гоуром и Матильдой несколько лет назад в Лондоне, когда Матильда была еще школьницей, а Алберт Сент-Гоур торговал старинными книгами… они общались тогда с удовольствием, но с тех пор, к сожалению, потеряли друг друга из виду и не встречались несколько лет.
— Это было дурно с твоей стороны, Роланд, не познакомить нас тогда, — сказала миссис Шриксдейл слабым, задыхающимся, но кокетливым голосом, не сводя водянистых глаз с Сент-Гоура. А Роланд, чуть покраснев, смущенно пробормотал ей в ухо:
— Но видишь ли, мама, боюсь, я знакомил вас, однажды чудовищно дождливым днем я привел их в наши апартаменты в «Кларидже». Мы все пили чай, и они тебе очень понравились. Просто ты, дорогая, судя по всему, совершенно об этом забыла!
Хотя с тех пор прошло уже несколько лет, Сент-Гоур и его дочь припомнили тот визит с явным удовольствием, что повергло бедную миссис Шриксдейл в крайнее смущение. Она просила простить ее, называла себя глупой старой дурой с куриными мозгами и, протянув дрожащую руку им обоим, настойчиво приглашала поскорее — как можно скорее — навестить ее и поужинать с ней и с Роландом в Кастлвуде.
— О, мы будем счастливы, миссис Шриксдейл, мы будем в восторге, — поблагодарил Сент-Гоур тихо, но прочувствованно.
Вскоре после этой счастливой встречи всем, естественно, стало известно, что Сент-Гоур с дочерью часто бывают в Кастлвуде, что они представлены радушными миссис Шриксдейл и ее сыном многим чрезвычайно важным филадельфийцам и даже решили в середине лета переехать из своего дома в штате Нью-Йорк в фешенебельную квартиру на Риттенхаус-сквер, которую им помог найти Роланд. Миссис Шриксдейл была совершенно очарована Сент-Гоуром, который знал, казалось, все о музыке, истории, поэзии, а о живописи — почти столько же, сколько сам Джозеф Дювин. («Он такой образованный джентльмен! Когда слушаешь его, становится очевидно, что он — просто гений! Ну разве они не идеальная пара — он и Эва Стоддард?» — однажды вечером с девичьим волнением спросила миссис Шриксдейл. И Роланд с готовностью ответил: «Дорогая, мне это пришло в голову уже несколько недель назад».)
Что же касается Матильды Сент-Гоур… Почему, интересно, молодая женщина, отмеченная такой красотой, пребывает в глубокой меланхолии, а если не в меланхолии, то либо в раздражении, либо в возбужденно-игривом состоянии, так что даже смех ее напоминает звон разбитого стекла?
Роланд признался в ответ, что не знает, поскольку никогда не был в близких отношениях ни с Сент-Гоуром, ни с Матильдой, ходят слухи, будто у бедной Матильды разбито сердце, но сама она из гордости об этом не говорит никогда.
Что же до самого Роланда Шриксдейла, то, несмотря на усилия многих заинтересованных лиц, он редко выказывал интерес к противоположному полу, когда сопровождал мать на всевозможные светские мероприятия. И память его так до конца жизни и не восстановилась полностью. А вот здоровье постепенно возвращалось к нему. Более того, по свидетельству изумленного доктора Турмана, оно более чем возвращалось! После тягот, перенесенных в пустыне, новый Роланд становился гораздо более здоровым человеком, чем был когда-либо прежде.
Кроме того, к приятному удивлению людей, знавших его с детства и помнивших, какие надежды возлагал поначалу на него отец, Роланд начал проявлять робкий интерес к лошадям — и к их разведению, и к скачкам, — к чему Элиас испытывал страсть всю свою жизнь. По-своему, неуверенно, начал он выказывать неравнодушие и к заграничным путешествиям, даже поговаривал о том, чтобы вернуться еще раз на Запад, при этом поспешно заверяя мать, что он никогда, ни за что не поедет туда теперь без нее.
— Когда ты почувствуешь себя лучше, дорогая, мы непременно поедем на поезде к Скалистым горам, — весело говорил он. — Потому что они — одно из величайших Божьих чудес, которое нельзя не увидеть.
В разговоре с Бейготом Роланд, тоже впервые в жизни, выказал какое-то детское любопытство по части состояния Шриксдейлов и сожаление о том, что в предстоящие нескольких лет, как неосмотрительно намекнул ему некий родственник, будет вынужден в судебном порядке добиваться опеки над состоянием матери.
— Мама действительно день ото дня слабеет, это правда, — сказал он дрожащим голосом со слезами на глазах, — но я не верю, что придет час, когда она перестанет быть самой собой, я в это не могу поверить. И знаете, я имею весьма смутное представление о том, что значит «опека над состоянием», мистер Бейгот, — вы мне не объясните?
Эти перемены, наряду с внезапным приездом в Филадельфию таинственного господина Алберта Сент-Гоура, не остались не замеченными Стаффордом Шриксдейлом и его сыновьями. Хотя эти четверо ожесточенно спорили по поводу того, какие именно шаги следует предпринять в отношении фальшивого наследника и может ли он даже по прошествии стольких месяцев все же оказаться не Роландом. Лайли упрямо настаивал на том, что он — Роланд, но только изменившийся.
(«В конце концов, установить личность не так уж сложно, — говорил Бертрам. — Человек либо тот, кем он рожден, — либо нет». «Но что, если мы ошибаемся? — повторял Лайли. — И если эта ошибка окажется роковой?»)
Присутствовавший при одном из приступов Роландова «озарения» Стаффорд Шриксдейл презрительно утверждал, что все это было представлением, несомненно, прекрасно сыгранным, почти по-актерски профессионально, но тем не менее представлением. Однако Уиллард тоже однажды оказался свидетелем такого «озарения» — когда, впав в состояние транса, со струящимися по лицу струйками пота, с закатившимися глазами, Роланд продекламировал большую часть Книги Притчей — и признался, что был искренне тронут… на несколько часов даже почти поверил, что Роланд — это действительно Роланд. Но Бертрам, в свою очередь, приводил вполне убедительные аргументы в пользу того, что это самозванец, а Анну Эмери и впрямь ничего не стоило обвести вокруг пальца, так что иногда даже Лайли начинал сомневаться и серьезно рассуждать о тяжести преступления, совершенного Роландом, если это не Роланд.
— Ведь в таком случае это, наверное, означает, что настоящий Роланд, наш кузен, убит? — вопрошал он.
Они не сомневались, что ключом к разгадке тайны является Сент-Гоур, поскольку о нем никто ничего не знал, кроме Роланда. Итак, они наняли частного детектива, мистера Гастона Баллока Минза из Национального агентства Уильяма Дж. Бернса (которое нередко выполняло в Вашингтоне труднейшие задания министерства юстиции). Но после десяти изнурительных месяцев расследования Минз объявил, что не смог раздобыть вообще никакой информации о Сент-Гоуре — даже записи о его рождении или послужного списка.
— Если когда-либо существовал несуществующий человек, — воскликнул в сердцах Минз, — так это и есть Алберт Сент-Гоур.
Шриксдейлы замечали, что на людях Роланд тщательно следит за тем, чтобы оставаться Роландом, но в иных ситуациях становится все более небрежен.
Например, время от времени его видели выпившим.
Например, время от времени его видели курившим — как сигареты, так и сигары.
Например, он или некто, неотличимо похожий на него, по слухам, посещал несколько раз бордель в южной части Филадельфии и там представлялся хозяйке как Кристофер.
Например, в августе в Ньюпорте, катаясь на семейной яхте «Альбатрос», он случайно упал за борт на глубине не менее пятнадцати футов и, ко всеобщему удивлению, легко и уверенно выплыл сам, не дожидаясь помощи, хотя Роланд никогда в жизни не проплыл и дюйма и с детства панически боялся воды! («Где это ты научился так хорошо плавать?» — спросили его родственники, и Роланд несколько уклончиво ответил: «Наверное, там, на Западе, — я действительно не помню».)
В том же месяце, там же, в Ньюпорте, кузены соблазнили ничего не подозревавшего Роланда на прогулку вдоль берега и во время прогулки напомнили ему, как когда-то, когда они были мальчишками, он любил бороться с ними на песке… особенно с Бертрамом. Неужели он не помнит?
— Боюсь, ничего подобного я не помню, — осторожно сказал Роланд, на всякий случай, бочком, отходя подальше.
— Но ты должен помнить, братец, — настаивал Бертрам, наступая на него, — именно ты всегда предлагал поиграть в эту игру!
Под дружный смех Лайли и Уилларда Бертрам притворился, будто готов напасть на Роланда. День был солнечный и ветреный, настроение у всех — ребячливо-задорное и легкомысленное; роскошный обед, длившийся два часа, закончился, а вечером предстоял еще более роскошный четырехчасовой ужин.
— Ну вот, теперь ты это знаешь, — сказал Бертрам высоким мальчишеским голосом, делая ложный выпад в сторону Роланда, — знаешь, что именно ты всегда был зачинщиком! Ты всегда наскакивал на нас сзади, хватал, валил с ног, и мы боролись, топчась и катаясь в грязи, в песке, в зарослях вереска. Да, малыш Роланд был в детстве сущим наказанием.
— Мне трудно в это поверить, — нервно сказал Роланд, лихорадочно размышляя, что делать. Его бросило в жар, и он снял на минуту панаму, чтобы вытереть вспотевший лоб.
— Ему трудно в это поверить! — издевательски повторил Бертрам, оскалив зубы в зловещей улыбке. — Неужели мы стали такими трусливыми старыми козлами, что боимся испачкать рубашки?!
Пока Уиллард и Лайли с интересом наблюдали за происходящим, покуривая сигары, Бертрам прыгнул на Роланда и грубо обхватил его голову и плечи, применив прием, который в борьбе называют «хамерлок». Однако в считанные секунды — никто даже не успел ничего сообразить — Бертрам сам оказался поверженным на землю, причем с такой неистовостью, что у него перехватило дыхание, несколько минут он лежал неподвижно, как мертвый.
Лайли и Уиллард, подскочив к брату, пытались поднять его, а Роланд, склонившись над ним и заламывая руки, не переставал извиняться и утверждать, что ему и в голову не приходило, что такое может случиться. В сущности, он даже не понял, что произошло — у него и в мыслях не было причинить кому-нибудь боль. Бертрам попытался сесть, обхватив руками голову. Его аккуратные темные усы были в песке, кожа стала пепельно-серой. Пока братья утешали его, его вывернуло наизнанку, потом он стал давиться и задыхаться, на него напал приступ безудержного спазматического кашля, потом его снова вырвало чем-то белым и жидким, словно каша. В течение всего этого времени бедный Роланд суетился вокруг, извиняясь и твердя, что он не понимает, что же все-таки произошло. Лайли и Уиллард с мрачно-непроницаемыми лицами смотрели на него, не произнося ни слова, и видели, как, несмотря на все свое волнение, Роланд сохранял оборонительную стойку, чуть наклонив вперед корпус и согнув в коленях жилистые ноги, видели, какими мускулистыми вдруг стали его плечи, как напряглись жилы на его бычьей шее, как через расстегнутую рубаху стальным блеском посверкивали темные курчавые волосы. Панама в ходе потасовки слетела у него с головы, и без нее лоб казался сейчас на удивление широким и квадратным. А пуще всего поражали глаза: холодно-стальные, очень трезвые, мечущие быстрые взгляды.
— Наверное, это там, на Западе, я научился защищаться, — серьезно произнес Роланд, — но во время болезни забыл об этом. Братец Бертрам, прости меня!
Но Бертрам и не собирался прощать, еще меньше — забывать.
Когда после Дня труда Шриксдейлы собрались уезжать из Ньюпорта, Бертрам, как бы случайно проходя мимо Роланда (хлопотавшего об удобствах для матери на время путешествия), тихим, но бешеным голосом произнес:
— Ты ведешь зачарованную жизнь, кузен, но это только до тех пор, пока жива Анна Эмери.
На какую-то долю секунды могло показаться, что Роланд вот-вот сорвется, посмотрит обидчику прямо в лицо и скажет что-то резкое, но вместо этого он с безукоризненной сдержанностью — которая всегда так восхищала Сент-Гоура, — просто, голосом Роланда ответил:
— Моя мама, знаешь ли, еще молода, ей только-только перевалило за семьдесят. Если Бог справедлив, она переживет всех нас!
Восьмое декабря 1916 года. Благотворительный концерт в пользу Объединенного церковного фонда Вандерпоэла, штат Нью-Йорк, проходил в только что отстроенном Фрик-Холле, в кампусе Вандерпоэлской мужской академии. Все билеты на вечер были распроданы; аудитория, насчитывавшая более пятисот человек, принимала артистов тепло и доброжелательно. И вот остался последний номер программы: шестнадцатилетний учащийся академии Дэриан Лихт, до того в течение вечера аккомпанировавший большинству солистов — виолончелисту, меццо-сопрано, ирландскому тенору и струнному трио, — исполняет первую часть бетховенской Сонаты № 8 до-минор, больше известной под названием «Патетическая». Сидящий за огромным сверкающим «Стейнвеем» пианист похож на ребенка, его фигура напряжена, как сжатая пружина, когда он встряхивает головой, светло-каштановые волосы взвиваются, словно легкие языки пламени, узкое лицо с удлиненным подбородком в ярких огнях рампы выглядит желтовато-серым — но какие сильные у него пальцы, как летают они над клавишами, кажется, будто, загипнотизированный музыкой, Дэриан сам сочиняет ее у всех на глазах.
Вот теперь детство позади. А ведь я в своем тщеславии полагал, что оно уже закончилось несколько лет назад.
Поскольку для данной аудитории бетховенская соната слишком длинна и требует от слушателя слишком большого напряжения, Дэриан играет усеченную версию, составленную для него профессором Херманном.
— Никогда не следует испытывать любовь любителей музыки к музыке, — шутливо предупредил Дэриана старый немец, — особенно в конце концерта.
Все части великой сонаты представлены в композиции, но каждая соответствующим образом отредактирована. Хотя Адольф Херманн в зале, без сомнения, сидит, подавшись вперед на стуле, не сводит глаз со своего ученика и слушает со всепоглощающим вниманием, даже забывая вытирать маслянистые капельки пота, выступающие на его толстом лице, Дэриан играет так, словно вокруг никого нет. Его покойная мать Софи в этом почти пустом, ярко освещенном зале не появится.
Дэриан Лихт. Ученик пятого класса, создавший себе репутацию независимого, замкнутого и высокомерного мальчика. Одноклассники относятся к нему как к оказавшемуся среди них взрослому: со сдержанным уважением, однако без теплоты. Хотя несколько друзей — во всяком случае, он верит в это — у него есть: такие же неприкаянные, как он сам, словно прыщами, отмеченные необычными талантами (в шахматах, в поэзии, высшей математике, беге на длинные дистанции). Из писем своей сестры Эстер Дэриан знает: отец разочарован тем, что его сын в потоке из девяноста мальчиков занимает всего лишь двенадцатое место и так и не сумел завести важных друзей, например, подружиться с соседом по комнате Родди Сьюэллом.
То ли еще было бы, как разозлился бы отец, узнай он, что Дэриан манкирует уроками, потому что его интересует только музыка, что он и усилий-то никаких не прилагал, чтобы подружиться с Родди или другими богатыми сынками. По правде сказать, Дэриан как раз избегает Родди, когда тот болтается в их общей комнате в ожидании звонка на обед. (В столовой старшие мальчики только и говорят что о войне: США должны объявить войну Германии, пацифисты, как сказал Рузвельт, — просто трусы; мальчики надеются, что война не закончится к тому времени, когда они смогут принять в ней участие.)
Странно, что Дэриан Лихт пренебрегает богатыми однокашниками. По слухам, его обучение оплачено лишь до конца текущего семестра. За весенний не внесено ни пенни. Директор Мич как-то позвал Дэриана к себе в кабинет, чтобы поговорить с ним доверительно, не поставив мальчика в неловкое положение (потому что Мич с гордостью вспоминает выдающуюся гостевую проповедь Абрахама Лихта, произнесенную в их часовне, и его намек на то, что когда-нибудь он создаст фонд в поддержку школы); директор деликатно спросил Дэриана, не в курсе ли тот финансовых дел своего отца, потому что школа располагает некоторыми средствами на случай чрезвычайных обстоятельств и при необходимости их можно использовать. Нет. Я не в курсе, сэр. Можно мне идти, сэр? Я ничего не знаю о делах своего отца.
Эстер переписывалась с Дэрианом, иногда к ее письмам несколько строк добавляла Катрина. Раз в несколько месяцев от Милли приходила открытка, при виде которой сердце Дэриана начинало колотиться от предчувствий и страха, потому что бодрый наклонный почерк Милли было трудно разбирать и порой Дэриан с уверенностью мог прочесть только: «Дорогой Дэриан» и «С любовью, твоя сестра Милли». Абрахам Лихт жил теперь в Филадельфии, но у него был запасной почтовый ящик в Камдене, Нью-Джерси, на другой стороне реки. От Эстер Дэриан с удивлением узнал, что их брат Харвуд вернулся на Восток, но где он живет и воссоединился ли с отцом, было неясно.
О Терстоне никаких известий не приходило никогда. Он отправился «по делам» в Южную Америку и не вернулся, во всяком случае, насколько было известно Эстер и Дэриану; он ни разу не написал оттуда ни единого слова. И все же как странно, что на все вопросы о старшем сыне Абрахам Лихт всегда реагировал лишь молчаливым пожатием плеч. Кто? Терстон? Ах да. Нет, не знаю. Так много времени прошло с тех пор, как Дэриан в последний раз видел Терстона, что иногда он задавал себе вопрос: не был ли его высокий красивый белокурый добродушный брат всего лишь… приснившимся ему видением? Или бурной, душераздирающей музыкальной фразой?
Только спустя несколько часов после неприятного разговора с директором Мичем на Дэриана накатила волна стыда. Папа не заплатил за его обучение! Он сделал из меня нищего. Сообщника преступления. Дэриан как раз направлялся в часовню позаниматься на органе, но при этой мысли развернулся и побежал назад, в директорскую резиденцию, чтобы, задыхаясь, спросить, может ли он сделать что-нибудь, чтобы оплатить отцовский долг. Например, поработать в столовой или в школьном саду? Директор посмотрел на него с жалостью и раздражением.
— Тебе пора бы знать, Дэриан, что подобные вещи — не в традициях Вандерпоэла. К тому же ты поставишь в неловкое положение своих одноклассников.
За спиной сурового седовласого директора виднелись бюсты Шекспира и Мильтона, белые, гладкие, со слепыми белыми глазницами и абсолютно безмятежными лицами. Символ Вандерпоэлской академии, похожий на объятый пламенем скипетр, был выгравирован на бронзовой доске над школьным девизом — «Monumentum aere perennius»[25]. Дэриану было интересно: что испытали бы эти давно почившие в бозе люди, знай они, что неким непредсказуемым для них самих образом станут бессмертны, даже при том, что в обычном смысле слова… умрут? Директор Мич хотел было уже отпустить Дэриана, как вдруг ему пришла в голову мысль: предстоящий концерт. Объединенный церковный фонд снимает зал во Фрик-Холле, и концерт организует фонд, а не академия; возможно, Дэриан захочет принять в нем участие, за что получит скромное вознаграждение?
— В самом деле? — с надеждой спросил Дэриан. — Я с радостью, доктор Мич. — Дэриан согласился сразу же, но потом, в течение многих дней, даже недель, сомневался, правильно ли поступил. Выступать перед публикой, в то время как собственные музыкальные способности казались ему еще такими сырыми, такими далекими от совершенства, что нередко служило для него источником тяжких мучений! Конечно, он совершил ошибку. От маячившего впереди страха сцены его одолевала бессонница.
Гонорар Дэриана за этот вечер как аккомпаниатора и солиста должен был составить тридцать пять долларов.
Адольф Херманн был ошеломлен и раздосадован тем, что Дэриан будет принимать участие в концерте.
— Прежде они просили об этом меня. То есть иногда они по этому случаю нанимали меня, если слово «нанимать» здесь уместно. — Профессор Херманн замолчал, с тоской глядя на ученика. И того пронзила неприятная мысль: неужели учитель музыки обижается на него? — Эти американцы понятия не имеют, что такое серьезный ценитель музыки. Ты должен опасаться их влияния. Они «милые» люди, и им от тебя нужна «милая» музыка. Они даже заплатят тебе — как можно меньше, только чтобы не было стыдно. А единственное, что они заберут у тебя взамен, — это твоя душа.
Дэриан с улыбкой ответил:
— Профессор Херманн, я еще никогда в жизни не зарабатывал тридцать пять долларов. Это не много, но — вот же они! А кроме того, после концерта меня вместе с другими участниками накормят холодным ужином в городской резиденции Фрика.
И я приглашу на концерт отца. И Милли, и Эстер, и Катрану — мою семью!
Профессор Херманн выразил невнятную надежду на то, что, будучи его protégé, Дэриан не продаст себя задешево людям, которые ничего не смыслят в музыке и, следовательно, недостойны ее. В течение долгого времени старик говорил убедительно и страстно, а Дэриан сидел за роялем, испытывая нарастающее беспокойство, его пальцы шевелились — ему хотелось наконец добраться до пожелтевших клавиш старого замусоленного, но по-прежнему прекрасно звучавшего «Безендорсера». Какое ему, шестнадцатилетнему парню, дело до метаний старика, когда ему хочется играть? И какую музыку! Бетховенскую «Патетическую». Он разучивал и репетировал ее много недель и только-только начал обретать почву под ногами. Но профессор Херманн, вытирая платком взмокшее лицо, все продолжал говорить о сложившейся в Европе «трагической» ситуации, которая может отравить весь цивилизованный мир; о безумной воинственности великой германской нации, направленной против слабых нейтральных стран; об огорчительной природе антинемецких настроений в Штатах…
— Похоже, для американцев теперь все немцы — варвары и гунны.
Дэриану трудно было определить по напыщенной, осложненной сильным тевтонским акцентом речи учителя музыки, вызван ли его гнев на вандерпоэлских обывателей их предвзятым отношением к нему как вероятному предателю, затаившемуся среди них, или его собственной нелюбовью к ним как к религиозным ханжам. Поэтому на все это словоизвержение он ответил невнятным согласием, твердо зная, что не изменит своего решения участвовать в концерте.
Собственную музыку я буду играть только для себя, не для чужих ушей.
Ведь музыка возникает на кончиках пальцев и проходит через нас насквозь. Мы не слышим ее, мы ее подслушиваем.
— Дэриан, у тебя должна быть своя гордость, — сказал профессор Херманн, кладя тяжелую руку на плечо Дэриана, как делал это часто, и Дэриан услышал сопение прямо у своего уха, ощутил на щеке влажное дыхание старика. — Мы оба должны быть гордыми, потому что ты — ученик Адольфа Херманна. И поэтому прошу тебя: не продавай себя задешево!
— Да, сэр. — Нахмурившись, Дэриан занес руки над клавиатурой, он был готов играть.
— …потому что как только они поймут, что мы хотим им угодить, как только мы унизимся до их грубого капиталистического уровня ради денег, — продолжал профессор Херманн, — нам конец, наша священная цель — музыка — будет поругана. Ты понимаешь, mein Kind[26]?
Я не ваш Kind. Я вообще ничей не Kind.
Даже Бах, Моцарт, Бетховен продавали свою музыку. Даже великим гениям надо есть.
Но Дэриан ничего не ответил, он с радостью окунулся наконец в начальные такты великой сонаты.
Вскоре после этого Дэриан Лихт начал понемногу зарабатывать музыкой. Он обучал основам музыкальной грамоты детей нескольких школьных педагогов, в том числе внуков Мича; по воскресеньям играл на органе в вандерпоэлской Свободной баптистской церкви; его даже нанимали играть на свадьбах, где он с листа аккомпанировал полногрудой местной певице, которая своим нежным сопрано пела «Не сплетай мне праздничного венка» из «Лукреции». Как легко было понравиться аудитории, заставить людей улыбаться; но какое искушение — взять ассонансный аккорд, исполнить, к их пугливому восторгу, таинственный Первый прелюд Шопена или какое-нибудь аритмичное и какофоничное маленькое сочинение самого Дэриана Лихта! Однако он сдерживался. Он слишком нуждался в добром к себе отношении и в деньгах, которые приносило такое отношение. Я сам буду оплачивать свое образование, я удивлю доктора Мича. Я удивлю отца, который меня бросил.
На самом деле Дэриан не верил, что Абрахам Лихт его бросил. Пока не верил.
Хорошей репутации Дэриана в округе способствовало то, что он был вежливым, доброжелательным и утонченно-привлекательным юношей с ярко выраженными «женскими» чертами лица, особенно глазами — они у него были мечтательными, обрамленными густыми ресницами и огромными, как мистически-задумчивые глаза какого-нибудь экзотически красивого андрогина с картины художника-прерафаэлита. Хотя Дэриан не считал себя робким и в глубине души был весьма надменен, он производил впечатление застенчивого молодого человека, скромного и неуверенного в себе — таких юношей женщины обожают и могут «продвинуть». Абрахаму Лихту не было нужды говорить своему младшему сыну то, что он и без него интуитивно понимал: женщины «продвигают» молодого человека настолько, насколько он, по их мнению, «талантлив», то есть привлекателен для них и не представляет видимой угрозы.
Но в любом случае все это теряло значение, когда Дэриан Лихт садился за клавиатуру: рояля ли, органа ли — не важно. Не важно, был ли то большой концертный «Стейнвей» или фортепьяно, изготовленное безвестным американским мастером, дорогой орган в школьной часовне или сопящий орган с ножными педалями в баптистской церкви. Как только Дэриан начинал играть, верх в нем брала другая, более сильная индивидуальность. Сам ли я, Дэриан, говорю в такие моменты или это во мне говорит музыка? Но что значу «я» отдельно от музыки? Даже когда он исполнял собственные, весьма своеобразные, шероховатые композиции, ему казалось, что он — всего лишь инструмент, посредством которого рождается музыка, что она существует где-то сама по себе, на другой сетке координат или на другой плоскости существования, замороженная в тишину, как статуя, и обреченная на эту тишину, если бы не случайность в лице Дэриана Лихта!
О подобных парадоксах он любил поговорить с Адольфом Херманном, но в последние полгода, после гибели «Лузитании» и подъема антинемецких настроений в Соединенных Штатах, старик испытывал все большие сомнения в будущем Дэриана. Как будто его будущее как-то связано с будущим Германии или самого профессора Херманна! — сердился про себя Дэриан.
— Для таких людей, как мы, ничего, кроме музыки, не существует, — говорил, бывало, вздыхая, Херманн, — но разве может существовать «музыка» без «цивилизации»?
Первым невольным побуждением Дэриана было тут же смело выкрикнуть: «Может!»
Ни для кого не оставалось секретом, что ряды учеников Адольфа Херманна неудержимо редели. Их родители, некогда столь почтительные и льстивые, теперь избегали встреч с ним на улице. Даже соседи, знавшие его много лет, стали с ним холодны, чтобы не сказать грубы; аптекарь, торговец канцелярскими товарами, зеленщик английского происхождения — все они демонстрировали ему теперь открытую враждебность. Какой-то «шутник» испоганил его крыльцо, дегтем намалевав на нем «ГУНН», а однажды, пока профессор занимался с Дэрианом, мальчишки стали бросать камни в окна прихожей и разбили несколько стекол. От вандерпоэлской полиции было мало толку, поскольку и она была настроена против всех немцев — точно в соответствии с тем, что говорил профессор Херманн. Что же делать? Куда бежать? Вандерпоэл был его домом, Соединенные Штаты — его страной, потому что он порвал все связи с Германией, военная доктрина родины вызывала у него глубокое отвращение, он вообще отвергал войны, какими бы целями они ни прикрывалась, а пуще всего — войны за имперскую экспансию.
— Единственное, на что я надеюсь, если говорить о цивилизации, это что война скоро закончится и Германия, осознав свои ошибки, заслужит прощение…
Годом раньше Адольф Херманн бушевал по поводу широко разрекламированной инициативы Генри Форда снарядить корабль мира «Оскар Второй», который и отплыл в Европу в начале декабря с миссией выплатить миллион долларов любому, кто сможет остановить войну. Это была такая безумная, такая тщеславная и ребяческая по своей самонадеянности идея, что, по мнению Херманна, в ней было даже нечто невинное — «наивная американская духовность». Неделями Дэриану приходилось выслуширать суждения Херманна о Генри Форде, «Оскаре Втором» и абсурдности попыток вступить в диалог с такой имперской мировой державой, как Германия; однако, когда предприятие потерпело фиаско и «Оскар Второй», как злорадно кричали газеты, бесславно вернулся со своим невостребованным миллионом долларов и подхватившим тяжелую простуду великим Фордом в Америку, профессор Херманн впал в глубокое уныние.
— Мне следовало бы поддержать идею, вместо того чтобы издеваться над ней, — сказал он. — Я бы должен был добровольно отправиться вместе с ними как американский гражданин немецкого происхождения. Но что теперь говорить об этом, Дэриан, — поздно.
Еще более огорчительным было то, что профессор Херманн становился все более эксцентричен как педагог. Потому что, когда он наконец заканчивал свои напыщенные монологи и переходил к уроку, было уже поздно, занятия, начавшись в полдень, порой затягивались до позднего вечера, и Дэриан оставался без ужина. Иногда старик требовал, чтобы Дэриан играл «Патетическую» от начала до конца, не обращая внимания на ошибки; иногда, если игра Дэриана его не удовлетворяла, обрушивал тяжелый кулак на клавиши и начинал читать испуганному мальчику лекцию. Потому что существовал канон, по которому следовало исполнять сонаты Бетховена, и множество способов, по которым их играть не следовало. Адольф Херманн был уверен, что для глубокого понимания Бетховена необходима тевтонская чувствительность, к примеру, ни один француз не мог, с его точки зрения, правильно исполнять музыку Бетховена. Поэтому учитель приходил в бешенство, когда Дэриан играл Бетховена, Баха, Моцарта или Шуберта в «нетевтонской» манере, во всяком случае, в манере, отличающейся от его собственной, которую он тут же демонстрировал Дэриану.
— Разве ты не Лихт? Разве ты не один из нас, несмотря на свое «американское» рождение, парень? — воскликнул он однажды.
Случались дни, когда Дэриан все делал не так, и дни, когда его игра вызывала у старика слезы.
— Как прекрасно. Как утонченно. И какая мощь скрывается под этой утонченностью. Но все равно когда-нибудь ты предашь меня, Дэриан, я знаю. — Тяжелая теплая рука неловко сжимала плечо Дэриана с любовным упреком.
Дэриан же верил, что музыкальное произведение, даже написанное величайшим композитором, множество разных исполнителей могут интерпретировать множеством разных способов. В зависимости от самых неожиданных факторов: от случая, интуиции, времени суток, погоды, прихоти исполнителя и даже особенностей инструмента. Он вполне мог представить себе сочинение, которое называлось бы «Рояль с оборванными струнами и Покоробившаяся скрипка». Технически сложная пьеса, но слушателей она повеселит! (Правда, не Адольфа Херманна. Его идеальным слушателем такого произведения не назовешь.) Предаваясь мечтам во время уроков, задумчиво глядя в любое окно, попадавшееся на глаза, Дэриан теоретизировал: музыка не должна быть обязательно серьезной только потому, что серьезна «серьезная» музыка; почему бы ей не быть такой же грубоватой, энергичной, шумной и воодушевляющей, как парадный военный марш, или как неслаженный хор баптистов, или как крик кузнеца, погоняющего лошадь, или даже как само пыхтенье кузнечных мехов? Его завораживало шипение воздуха в паровом радиаторе отопления в его спальне; вода, капавшая из крана ритмично и в то же время непредсказуемо: кап-кап-кап… кап… кап-кап; сначала медленное, потом вдруг ускоряющееся постукивание пальцев Абрахама Лихта по крышке стола — тук-тук, — невольно выдававшее его потаенные чувства, даже когда улыбающаяся маска на лице, казалось, скрывала все, что у него внутри. Америка была живой симфонией автомобильных клаксонов, конского ржания, петушиного пения, белья, хлопавшего на ветру… Какая удушливая традиция считать, что каждый такт в музыкальном произведении должен быть сыгран в строго определенной последовательности, строго определенном темпе или даже ключе, в котором написал его композитор. «А как же тогда быть с тишиной, с белыми полями по краям нотных листов?» — размышлял Дэриан, взволнованный собственной дерзостью.
Но для профессора Херманна существовало только два вида исполнения: правильное (то есть такое, какое демонстрировал он сам) и неправильное.
Так было и с «Патетической». Дэриан должен был играть ее быстрыми, ровными, размеренными «обоймами», с громоподобной страстью, как указано, с резкими переходами к пианиссимо, как указано, с не слишком медленным адажио кантабиле, в строго определенном на всей протяженности произведения темпе, идеально выдерживая головокружительные пассажи. Это было необходимо, чтобы соблюдать абсолютную выверенность темпа: вроде того, как метроном, стоявший на рояле, безупречно выдерживал ритм, ни на долю секунды не отклоняясь от него никогда. Какие бы то ни было вариации ритма и тона были verboten[27], они вызывали у профессора идиосинкразию, в то время как взятая то там, то здесь неправильная нота особого значения не имела. (Надо сказать, когда играл сам профессор Херманн, Дэриан замечал, что он порой ударяет не по тем клавишам, нисколько не смущаясь и не останавливаясь.)
— Но почему при исполнении нельзя допустить большей свободы, профессор Херманн? — однажды спросил Дэриан. — Я хочу сказать — большей игры?
И профессор Херманн раздраженно ответил:
— Потому что музыка — не игра.
После подобных долгих изнурительных уроков старик так уставал, что не мог проводить Дэриана до двери. Поэтому, принеся ему из буфета бутылку шнапса, Дэриан сам закрывал за собой дверь тускло освещенного дома.
— Mein Kind, ты высосал из меня все силы, — с тяжелым вздохом говорил Херманн. — Это мое счастье и мое проклятие.
За несколько дней до концерта Дэриан сыграл профессору Херманну свое новое сочинение — маленькую сонату под названием «Поклонение». (Он не сказал учителю, но композиция была посвящена матери.) Эта восьмиминутная вариация на тему из заключительной части бетховенской сонаты состояла из приглушенных аккордов и разрозненных нот, удерживаемых одновременно в дискантовом и басовом регистрах, а сквозь них тонкой струйкой, будто бы подслушанная, робко просачивалась мелодия — инверсия бетховенской, — она медленно, исподволь прокладывала себе путь через всю клавиатуру. Низко склонив голову и уткнувшись подбородком в грудь, Адольф Херманн прослушал сочинение без комментариев; потом, пожав плечами, велел Дэриану сыграть его еще раз. Дэриан сыграл. Теперь, при повторном исполнении, пальцы его бегали увереннее. В ожидании суда он дрожал от волнения. Надо признать, что его «маленькая соната» мало соответствовала принятым канонам; она то и дело выбивалась из тональности фа-диез-минор и не имела разрешения в финале, а просто таинственно затухала, превращаясь в тишину, так что слушатель мог даже не понять, что это конец. После второго исполнения профессор Херманн с иронической улыбкой сказал:
— Дэриан. Tour de force[28]. «Американская Патетическая» — ja[29]? Замечательно сжатая и краткая — но недостаточно краткая.
Дэриан вспыхнул от обиды. Он хотел было встать, собрать ноты и уйти, но профессор Херманн поспешил добавить, что это, разумеется, всего лишь шутка. Юному композитору нельзя быть таким тонкокожим.
— Скажи мне, что подвигло тебя сочинить такую пьесу? Такую… смелую экспериментальную музыку? Можешь объяснить?
Дэриан голосом, лишенным какой бы то ни было интонации, объяснил, что написал «Поклонение» однажды ночью, когда не мог уснуть; он почти непрерывно думал о бетховенской сонате и в преддверии воскресенья начал ощущать страх сцены. В этом нервозном состоянии, испытывая скорее возбуждение, чем страх, он и набросал свою композицию для фортепьяно, которая, по его замыслу, представляла собой песню мальчика и его младшей сестры в память об их умершей матери. Действие разворачивается в середине лета, на закате, в деревне на краю болота. Иногда мальчик поет один, басом; иногда девочка поет одна, дискантом. Их плохо слышно из-за всплывающей в памяти мелодии из бетховенской сонаты, и еще потому, что они поют, преодолевая пространство и время. Поднимается ветер. Скоро осень. Голоса уносит. Неясно шуршат на ветру высокие травы, журчит ручей. Все эти звуки — элементы «Поклонения». Потому что мама мертва, она не может ответить, хотя пытается, слыша пение своих детей.
— Ее молчание — это молчание особого рода, — сказал Дэриан. — Это не просто пустота. Его можно услышать. — Он взял несколько глубоких звучных аккордов и несколько минут не снимал пальцев с клавиатуры, потом медленно отпустил клавиши.
Она почти могла быть рядом. Даже здесь.
Прикасаться к его затылку. Дэриан, я люблю тебя.
На улице началось какое-то волнение, послышались громкие голоса, собачий лай. Адольф Херманн напрягся и посмотрел в сторону окна. Но опасность, если это была опасность, миновала.
— И это тоже могло стать частью «Поклонения», — сказал Дэриан. — Особенно собачий лай. Мне нравится.
Адольф Херманн поерзал в своем огромном кресле и объявил на сегодня урок оконченным.
Вот и все: на сегодня все окончено.
Он попросил Дэриана принести ему из буфета бутылку шнапса и чистый стакан и самому закрыть за собой дверь.
Гармония и дисгармония. Ассонанс и диссонанс.
Почему не то и другое вместе? Почему не все?
Дэриан предчувствовал, что его занятиям с Адольфом Херманном приходит конец. Но не был готов к тому, каким ужасным окажется этот конец, наступивший два месяца спустя.
Утром 4 февраля 1917 года, в тот самый день, когда президент Вудро Вильсон объявил о разрыве дипломатических отношений с Германией и всего через две недели после начала тотальной подводной войны Германии в нейтральных водах, Адольфа Херманна нашли повесившимся на потолочной балке у себя в доме; лицо его было искажено чудовищной гримасой и напоминало скорее звериную морду, покрасневшие глаза выкатились из орбит в немом ужасе и изумлении. Для хозяина дома и прочих жильцов квартала его самоубийство оказалось скорее досадным и вызвавшим гнев, чем трагическим или хотя бы печальным событием, они были шокированы и не испытывали никакой жалости к покойному — только отвращение. Написанную аккуратным почерком по-немецки записку, оставленную на столе, хозяин, которому выпало несчастье обнаружить труп, разорвал на мелкие клочки.
Почему он разорвал ее? Опечаленный Дэриан как-то спросил его об этом, но в ответ услышал лишь, что записка была «нечитаема, написана каким-то шифром» и могла оказаться опасной.
По Вандерпоэлу поползли слухи, что Адольф Херманн тайно сочувствовал немцам, возможно даже, был действующим немецким шпионом.
— Браво! Бра-во!!!
Вечером 8 декабря 1916 года, во Фрик-Холле, Адольф Херманн встает с места и (с иронией? серьезно? в порядке игры? как жест отваги?) первым начинает бурно аплодировать юному Дэриану Лихту, исполнившему «Патетическую сонату» Бетховена, точнее, ее сокращенную версию, с большим чувством и мастерством. Много ли он взял неверных нот, выдержал ли темп на протяжении всего исполнения, знают всего несколько человек в зале, но все едины во мнении, что Дэриан — блестящий пианист. «И такой молодой».
Адольф Херманн, хоть и приглашен на последующее суаре, незаметно исчезает, растворяясь в толпе с ловкостью и грацией, присущими скорее коту, чем грузному пожилому человеку в громоздком пальто. Абрахам Лихт, насколько известно Дэриану, так и не приехал.
Хотя накануне концерта прислал в школу цветы, вложив в букет свою визитку с двумя подписями: «Твой любящий отец» и «Твоя любящая сестра Милли».
Я и не ожидал, разумеется, что они приедут, думает Дэриан.
Как ты мог такое возомнить, дурак! — выговаривает он себе.
Его, почти ничего не чувствующего от усталости и возбуждения, запихивают в машину, стоящую возле часовни, и через весь город везут в дом Джозефа Фрика; гостей принимает миссис Фрик, поскольку мистер Фрик в отъезде.
— Ах, в каком восторге был бы Джозеф от вашей игры, Дэриан Лихт! Бетховен — его любимый композитор.
До Дэриана доходит мало из того, что ему говорят; одни и те же слова произносят снова и снова: каким блестящим было его «исполнение», как «прекрасно он смотрится» за роялем, здесь ли его семья, «как она должна гордиться им»…
Огромная элегантная столовая. Стол для фуршета такой длинный, что другого конца не видно. Слуги в ливреях, бесстрастные и ловкие. Бокалы искрящегося шампанского, хрустальные фужеры, серебряные блюда. Меццо-сопрано подходит к Дэриану, чтобы сказать ему, что он был бесподобен и прекрасно выглядел за роялем. Подруги миссис Фрик толпятся вокруг, потому что им сказали (правда ли это — они не решаются спросить), что блестящий юный пианист сирота, бесплатно обучающийся в академии. Разве он не хочет поесть? Он должен есть. Он такой худенький. Не желает ли он выпить бокал шампанского? Только один! Дэриан не голоден, его нервы натянуты как струны, он не может унять дрожь, он залпом проглатывает бокал оказавшегося на удивление кислым напитка, который ударяет ему в ноздри, он вспоминает, как сестра Милли требовала: «Шампанского! Шампанского! Оно помогает от всех невзгод в мире, от финансовых, сердечных и умственных». Страстным голосом, не терпящим никаких возражений, меццо-сопрано хвалит Дэриана как блестящего пианиста, чья манера напоминает манеру Ференца Листа; аплодисменты; и вот уже Дэриан сидит за хозяйским роялем — великолепным «Бехштейном», который, кажется, плывет над индийским ковром глубоких винных тонов, пальцы у Дэриана одеревенели после тяжелого испытания, каким явилось исполнение бетховенской сонаты, но постепенно оживают и начинают скакать по клавишам, извлекая из инструмента веселую мелодию «Звонкого сверчка», в которую прорываются вдруг отзвуки Баха и изысканные пассажи из «Патетической». Некоторые дамы находят это столь восхитительным, что чуть не лишаются чувств. Дэриан импровизирует, вихрь бравурных звуков, allegro agitato. У него кружится голова от выпитого впервые в жизни шампанского, от того, что он впервые сидит за «Бехштейном», от первых аплодисментов публики. Улыбайся — и любой дурак улыбнется тебе в ответ! Отцовский совет циничен, но правилен, потому что у Дэриана очаровательная застенчивая улыбка, дамы в восторге от этой улыбки, от того, как его светло-каштановые волосы падают на лоб, почти закрывая один глаз, как летают над клавишами его изящные тонкие руки. Браво! Бра-во!!!
Вдруг Дэриан чувствует, что больше не может. Он останавливается, встает из-за великолепного рояля. Он не хотел бы показаться грубым, но на любезности нет времени. Он должен бежать. Бежать от этих незнакомых людей с их сверкающими драгоценностями и назойливыми взглядами. Ему трудно дышать. Он должен скрыться от них. Не замечая ничего вокруг, он спешит мимо, они тянут его назад. Улыбайся — и любой дурак… Играй на рояле, чтобы доставить удовольствие любому дураку… «Нет. Нет. Я не хочу играть для дураков. И не буду».
Дэриан пробирается сквозь толпы людей, заполнивших торжественно убранные комнаты. И вдруг обнаруживает себя быстро идущим по коридору. Не дом, а лабиринт. Как из него выбраться? И как далеко отсюда находится академия? Сможет ли он найти дорогу назад один, под этим резким декабрьским ветром, ночью? Когда глаза привыкают к тусклому освещению коридора, Дэриан замечает на стенах что-то вроде фамильной портретной галереи Фриков и вперяет взор в портрет… своей матери? На медной дощечке под рамой написано: «София Элизабет Фрик. 1862–1892». Эта молодая женщина умерла за восемь лет до его рождения.
«Но это она».
Его покойная мать выглядит не совсем такой, какой он ее помнит, конечно. Хотя, несомненно, это та же женщина, что и на портрете, запертом в мюркиркском кабинете отца. Дэриан где угодно узнает эти огромные прекрасные глаза, устремленные на него с насмешливым спокойствием. Волосы этой женщины собраны в более сложную и женственную прическу, чем у той, на мюркиркском портрете; и на этой вместо строгого верхового костюма — белое шелковое платье с отороченной перьями пелериной, изящно накинутой на плечи. Несколько нитей жемчуга, белые перчатки по локоть. Бледная, как слоновая кость, кожа. Двумя едва заметными белыми мазками художник придал ее взгляду выражение, исполненное предчувствия беды. Ты мой сын? Я твоя мать? Кто тебе это сказал? И что значат слова — «сын», «мать»? София Элизабет Фрик, умершая в 1892 году, смотрит на Дэриана Лихта, родившегося в 1900-м, с любовью, жалостью и узнаванием.
Наверное, они отреклись от нее, думает Дэриан. От собственной дочери. Потому что она сбежала с Абрахамом Лихтом, они изгнали ее из своего круга, отвергли и объявили умершей.
— Моя дочь.
Дэриан был так загипнотизирован портретом женщины, которая являлась его матерью и которой он в то же время совсем не знал, что не заметил стоявшую рядом миссис Фрик, пока пожилая дама не заговорила:
— Не правда ли, она прекрасна? Моя дочь Софи. Потерянная для меня… — Миссис Фрик рассказывает Дэриану, что ее дочь умерла от тифа, когда путешествовала по греческим островам вместе со своей замужней сестрой и ее родственниками. Какая трагедия! Какая утрата! — Софи была необычной девушкой, такой милой, теплой, сообразительной, умной; и истинной христианкой; с детства любила лошадей; была способной пианисткой — хотя и не такой, разумеется, талантливой, как вы. За ней ухаживали десятки выдающихся молодых людей, но она твердо решила, по ее собственным словам, оставаться независимой. А потом…
«Наверное, я должен что-то сказать», — думает Дэриан. Но он не может говорить.
Голос женщины доносится до него сквозь бушующий в ушах рев.
Дэриана ведут… к другому портрету Софии Фрик, меньшему по размеру, более интимному портрету девочки лет шестнадцати, в синем бархатном верховом костюме, в украшенной пером шляпе, с хлыстом в правой руке, затянутой в перчатку. Дэриан. Любовь моя. Если бы мы могли знать друг друга, когда я была такой, как здесь, а ты — таким, какой ты сейчас. Он старается слушать то, что говорит ему хозяйка, но рев в ушах оглушает его. Ноги слабеют, все чувства улетучиваются, как дымок от пламени свечи, и он тяжело падает на пол у ног потрясенной миссис Фрик, та сверху смотрит на блестящего молодого пианиста, которого так мечтала пригласить к себе в дом, и от шока поначалу не может даже позвать на помощь.
Музыка — язык тех, кому чужда человеческая речь.
Тишина, окружающая музыку, есть ее тайная душа.
Красотка Миллисент готовится к очередному балу, неотразимая Матильда хлопочет над своими коротко стриженными шелковистыми, излучающими легкий свет волосами, тут же и Мина, хитрая Мина, прилаживающая лиф (облегающий!) симпатичного, с оборками, платья; и Маргарита (любимая дочь мистера Энсона, милая жеманница, заимевшая, однако же, привычку покуривать тайком) тщательно трудится над очаровательно изогнутыми аркой бровями и накладывает на бледные щеки едва заметный румянец; и Мойра (уроженка Нового Орлеана, этакая вкрадчивая кошечка, только лгунья бесстыдная)… Повернувшись к зеркалу в профиль, Мойра напевает: «Лучше смеяться, чем плакать» (чистая правда)… в зеркале отражаются другие зеркала… вглядываясь в отражение, или в отражения, она провозглашает: все, готово.
И увидел Бог, что это хорошо.
И пошли отсюда все печали.
Оркестр в роскошно убранном, с зеркальными стенами зале наигрывает «До вечера в краю мечты», видно, как Матильда Сент-Гоур идет танцевать с юным красавцем во фраке и при светлом галстуке, — изящные круги, почти невесомое скольжение, развевается длинное, в оборках платье, парит легкий, как паутинка, шифон (белое на черном поверх белого на черном), почти прозрачные рукава свободно ниспадают от локтя, абсолютно гладкое, как у куколки, лицо, легкая, безупречно отмеренная улыбка, приоткрывающая белоснежные зубы; между тем Миллисент, лентяйка Миллисент, зевает, потягивается и звонит горничной, чтобы та приготовила ванну (нынче, пожалуйста, с алой мыльной пеной и запахом сливы), закуривает первую за день сигарету, глубоко затягивается, задерживая несвежее со сна дыхание, чтобы потом с легким чувственным присвистом выпустить струю дыма, успевшего уже побывать в ее нежно-розовых легких (отец уже завтракал? да, который, кстати, час? и он, конечно… ну, разумеется, этот негодяй уже успел спрятать газеты! значит, придется посылать за ними, особенно за нью-йоркскими, потому что Милли жадна, бесстыдно жадна — очаровательная Милли, которая зевает с младенческой улыбкой на устах, — жадна до новостей, происходящих в мире).
На узких деревянных панелях в простенках между стеклами висят зеркала в позолоченных рамах, и танцующие, если пожелают, конечно, могут лицезреть самих себя: как они кружатся, скользят и приседают, а кто-нибудь один, если пожелает, конечно, может наблюдать за остальными девяноста восемью привлекательными дамами и точно таким же количеством привлекательных господ; оркестр тем временем играет попурри из «Детей в стране игрушек» — спектакля, наделавшего много шума в минувшем сезоне; а вот появляются начищенные до блеска серебряные подносы, их несут, держа высоко над головой, слуги-негры (все мужчины, но Матильде не до них), в бокалах венецианского стекла искрится французское шампанское, можно взять и что-нибудь другое.
Капризница Мина готова шокировать публику, выпив бокал одним махом: здесь такое явно не принято.
А Мойра притопывает лайковой туфелькой на высоком каблуке, облегающей самую изящную в мире ножку, и позволяет партнеру исподтишка бросить мимолетный взгляд на затянутую в шелк лодыжку: это тоже не принято.
А проказница Маргарита надувает свои славные губки, будто готова… поцеловать или свистнуть?.. нет, всего лишь невнятно шепнуть партнеру на ухо, как она устала от этого фокстрота, буквально на ногах не держится, знаете, мне кажется, что я танцую от сотворения мира.
Бедняжка! Она такая чувствительная! В филадельфийском обществе, особенно среди молодежи, всем известно, что Матильда, загадочная дочь загадочного господина по имени Алберт Сент-Гоур, вся — как натянутая струна, любое неосторожное слово, жест рвут ей нервы, как гвоздь — шелковую материю.
Милли, не обращая внимания на то, что новое японское кимоно соскользнуло с плеч, кричит на горничную: вода в ванне слишком горячая, слишком горячая, черт побери, слишком! слишком! слишком! — не меньше пяти минут потребуется, чтобы довести ее до кондиции.
С упавшими на лицо шелковистыми прядями светлых волос, босиком, зажав сигарету в углу рта, Милли расхаживает по спальне, а перепуганная горничная меж тем выпускает из гигантской ванны примерно то же количество горячей воды, что наливается в нее из холодного крана.
Где газеты — в особенности, нью-йоркские?
Интересно, оркестр все еще играет мелодии Виктора Херберта? Матильда слышала их бесчисленное количество раз, танцевала под них бесчисленное количество раз, ничего страшного не будет, если она незаметно удалится в дамскую комнату… и займется славными, но совершенно, совершенно запретными в этой смешанной компании делишками.
Мина, папина дочка, ревнивица, невольно наблюдает в зеркале, как в общем кругу танцует пара, о которой все сейчас только и говорят, Алберт Сент-Гоур и Эва Клемент-Стоддард; получается у них так же легко и непринужденно, как у других, но выглядят они импозантнее, чем большинство. Джентльмен приятен на вид, разве что раскраснелся слишком сильно (галстук давит? или накрахмаленный воротник? а может, на нем корсет? — определенно на нем есть нечто, что туго стягивает фигуру, кажется — пуговицы вот-вот отлетят); серебристые волосы гладко зачесаны назад; в петлице белый розовый бутон; безмятежная улыбка. Дама — голова слегка откинута — тоже улыбается, пожалуй, излишне кокетливо для ее возраста, она вся сияет, лучится, светится, словно влюбленная девица, и, судя по виду, ей дела нет до того, что думают другие: помолвка объявлена, так чего же оглядываться на любопытных? Эва красивая женщина, даже придирчивая Матильда не может отрицать этого.
Что такое любовь, как не отрава и сплошной обман?
Миллисент отсылает горничную и дрожащими пальцами разглаживает газеты на столике рядом с ванной. Закуривает очередную сигарету — она ненавидит обсасывать окурки. Снимает и отшвыривает в сторону кимоно.
Ни один мужчина не видел ее такой, ни один не прикасался к ней. С тех самых пор.
Лучший миг ее жизни: погружение в теплую воду, в душистую пену, пузырьки подмигивают, лопаются и рассыпаются вокруг брызгами шампанского.
Давным-давно мать вдолбила в голову Матильде свой катехизис. Мадонна, суровая красавица блондинка. Стань рядом со мной на колени, Милли. Повторяй за мной: избавь нас от проклятия любви, избавь нас от этой земной иллюзии. Молись Всевышнему каждый день, и ты будешь спасена.
«Игра — наша единственная радость, — заметила как-то на днях Матильда, задумчиво разглядывая свои свеженаманикюренные ногти, — но Игра, похоже, складывается неудачно».
Разумеется, неофициально многие друзья этой пары знали о предстоящей помолвке, но вечером 21 декабря 1916 года, в день зимнего солнцестояния, о ней будет объявлено официально, и сделает это двоюродный дед Эвы адмирал Сайрус П. Клемент на приеме в своем поместье Лэнгорн-Холл.
Это событие — пик светской жизни Филадельфии нынешнего сезона, это уж точно.
А свадьба когда? — В мае.
Ну а Матильде Сент-Гоур что делать, когда ее отец станет женихом? — Как что — самой выйти замуж или опорожнить бутылочку с ядом.
Матильда старается не жалеть Эву Клемент-Стоддард. Матильде совершенно не хочется по-женски сочувствовать будущей жене отца.
Может быть, потому, что в последнее время Алберт Сент-Гоур стал сентиментален и заговорил о сыне; о сыне, «которым можно будет гордиться так же, как моей Матильдой». О сыне, который унаследует фамилию и продолжит традицию. Матильда удивленно качает головой — неужели Эва разделяет эту безумную надежду? Согласна с этим бредом? (Разве в таком возрасте рожают? Матильда навела справки и была неприятно поражена, узнав, что при благоприятном стечении обстоятельств женщины могут рожать и в 45–46 лет, а Эве Клемент-Стоддард, по слухам, тридцать семь).
Желтоватое лицо… неизменно оживленный вид… роскошное цвета яйца малиновки платье в стиле ампир… на шее, по просьбе жениха, потрясающее ожерелье от Картье: двенадцать безупречных изумрудов на нити из целой россыпи бриллиантов.
Сент-Гоур сказал, что не видит в таком богатстве никакой вульгарности; согласно своим демократическим принципам, он усматривает в нем лишь… нечто забавное.
Много разговоров о Бухаресте, только что взятом непобедимой немецкой армией; много разговоров о предстоящем грандиозном приеме у адмирала Клемента — все с великим нетерпением и тревогой ожидают приглашения. Но Миллисент, все еще не вылезая из ванны и совершенно не обращая внимания на то, что ее лишь недавно завитые волосы мокнут, безотрывно читает сообщения о принце Гарлема Элиху, пророке Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров.
Принц Элиху, место рождения — Ямайка. Вест-Индия. Принц Элиху в белоснежных, до пят, льняных хламидах летом и белоснежных светлых шерстяных (иные подбиты мехом) пальто зимой.
Принц Элиху весь в золотых галунах и алом бархате, с парадной, в рубинах, шпагой на боку, проповедует неизбежный крах белой расы — каннибалов, дьявольского отродья, и неизбежное торжество черной расы — избранников Аллаха. Десятки тысяч людей рукоплещут принцу Элиху, принц Элиху — революционер, новый негритянский вождь, вызывающий у белых властей — от мэра Нью-Йорка до президента Соединенных Штатов — ярость и страх своей странной, бесконечной проповедью: он установил рекорд, без устали, семь часов кряду читая свою проповедь. Не мир пришел Я принести, но меч. Я тот, кого вы так долго ждали. Одного только прошу — вашей любви. Взамен я возвращу вам ваши души. Ваши души, похищенные племенем каннибалов-дьяволов.
Матильда смеется, шлепает по воде ногами. Фантастика!
Матильда смеется, кашляет… чувствует острую резь в глазах.
В «Харперс уикли» она читает про непонятного принца, завоевавшего популярность за считанные месяцы посредством агитации среди черных лидеров Гарлема, которые все никак не могут договориться, какую политическую позицию следует занять их народу по отношению к войне в Европе. Самый известный негритянский оратор, благорасположенный к белым, утверждает, что Соединенные Штаты и, как неустанно повторяет Вудро Вильсон, демократию следует защищать любой ценой; а расовые вопросы можно временно отложить. Другие, из молодых радикалов, настаивают, что нынешняя война — это «война белых», и ведут ее не во имя демократии, а во имя расистского империализма в Африке и других частях света. Принц Элиху, пророк Всемирного союза борьбы за освобождение и улучшение жизни негров, придерживается самых крайних в этой молодежной среде взглядов, он сделался известен, или печально знаменит, буквально в одночасье, после митинга в Центральном парке, где он с презрением говорил об иных своих собратьях — «черных на службе у белых»; он обвинял их в конформизме, проистекающем из трусости и прагматизма. Он, принц Элиху, зовет к бунту, объединению негров всего мира, общему протесту против службы в армии Соединенных Шатов и даже против регистрации на призывных участках — то и другое следует считать предательством.
Лучше смерть, чем унижение — вот заповедь принца Элиху.
Уже не первый день Миллисент тайком читает про экзотического принца. Скоро она отправится в Гарлем, чтобы посмотреть на него собственными глазами; она придет в маске; или лучше нет, не надо; она, не таясь, примет участие в одном из митингов, на которых, говорят, духовная музыка звучит вперемежку с зажигательными речами, и в едином порыве сливаются десятки и десятки тысяч черных мужчин, женщин, подростков и детей. Принц Элиху проповедует идеал Черной Африки; принц Элиху призывает к созданию в Северной Африке Черного Элизиума не позже чем в 1919 году; принц Элиху проповедует полную отмену рабства, включая неравенство в оплате труда; принц Элиху заявляет, что негритянский Бог — это Бог Верховный, Всепобеждающий Аллах, а белый Бог — лишь наследие язычества.
Что же касается Иисуса Христа, то, по словам принца Элиху, «если его распяли, значит, он был черным».
«Харперс уикли» повторяет то, что Миллисент уже читала в нью-йоркских газетах: этот юный харизматический негритянский лидер обладает такой силой воздействия, что ему удается убедить тысячи отнюдь не состоятельных мужчин и женщин вносить значительные суммы в кассу Союза за прогресс и освобождение негров во всем мире, коего он является пророком, регентом и казначеем.
Да. Миллисент или, вернее, Матильда Сент-Гоур, скоро съездит из Филадельфии в Гарлем, чтобы собственными глазами посмотреть на этого удивительного принца Элиху.
И если он плюнет, как белый дьявол, мне в лицо, он будет иметь на это право.
Оркестр ведет мелодию с синкопированным ритмом. Молодежь бодро отплясывает «фифти-фифти», или «утку-хромоножку», или самоновейшую джазовую разновидность вальса. Задыхаясь, с раскрасневшимися щеками, Матильда летает в объятиях партнера и, кажется, избегает смотреть в сторону Алберта Сент-Гоура, который упорно ловит ее взгляд. Он тоже читал газеты — наверняка. Те самые, с гигантскими заголовками: «ПРИНЦ ЭЛИХУ ПРОТИВ БЕЛЫХ», нью-йоркские газеты, которые он так долго пытался скрыть от нее.
В самый разгар танца, когда пары кружатся и выделывают всевозможные па, пристукивая каблуками по блестящему паркету в такт музыке, из белых плетеных клеток выпускают две дюжины разноцветных австралийских вьюрков, и те начинают биться крыльями о стеклянный потолок в тщетной попытке вырваться на волю. Снова разносят шампанское. Партнер Матильды Сент-Гоур, молодой человек во фраке и черной бабочке, с гладко выбритым подбородком, большим носом, открытым лицом и глазами, в которых затаилась надежда, отлучается, чтобы принести ей веер, а вернувшись, не находит ее на месте — девушку увлек в северо-восточный угол огромного танцевального зала (сегодня на адмиральском приеме господствует тема римских садов) Роланд Шриксдейл Третий. Выздоравливающий молодой наследник так и не научился танцевать, однако же мать уговорила его пригласить на медленный, не требующий особого умения вальс очаровательную дочь Сент-Гоура Матильду, ибо Анна Эмери вбила себе в голову, что ее единственный сын должен жениться; влюбиться, как положено молодым людям, в достойную девушку и жениться; и если на то будет Божья воля, подарить ей внука или внучку — «чтобы я отошла в вечность с улыбкой на устах».
Итак, застенчивый неловкий Роланд приближается к возбужденной, с затаенной хитрецой в глазах красавице Матильде. Он такой здоровый, что легко мог бы придавить хрупкую девушку, однако умеет съеживаться и становиться меньше, и тогда кажется, что перед вами не взрослый мужчина хорошо за тридцать, а застенчивый четырнадцатилетний подросток.
— Извините, мисс Матильда, не позволите ли пригласить вас на тур вальса? — запинаясь и мучительно краснея, спрашивает Роланд. Матильда с непринужденной улыбкой отвечает:
— Спасибо большое, Роланд, но, знаете, я что-то устала, так что, наверное, этот танец мне лучше пропустить.
Роланд издает отчетливый вздох облегчения. Они с Матильдой глядят друг на друга, сказать им, похоже, нечего. Наконец Роланд приглушенно, так, чтобы услышала только Матильда, говорит:
— Как жаль, что вьюрки не поют, правда? Пока они только гадят на нас.
Матильда улыбается полувесело-полусердито:
— Но ведь не на вас, дорогой Роланд?
— Да и не на вас, дорогая Матильда.
Матильда в некотором смущении опускает взгляд на свое воздушное шифоновое платье с белыми и розовато-лиловыми оборками. Оказавшиеся поблизости гости поглядывают: ну что, решится ли Роланд, отважится ли, сможет ли преодолеть свою роковую застенчивость и пригласить девушку потанцевать? Бедняга Роланд! Девственник в свои — тридцать пять, кажется? И все-таки пережил, правда, едва-едва выжил при этом, такие приключения на Западе, какие мало кому из его филадельфийских знакомых оказались бы под силу. Наследник такого количества миллионов, что разом и годового процента не подсчитаешь.
Тем не менее дочь Сент-Гоура, судя по виду, едва выносит его присутствие. В отличие от отца, не успевшего износить и туфель, в которых шел за гробом, и отправившегося на охоту (он завоевал один из главных призов Филадельфии), несмотря на то что Эва Клемент-Стоддард — разбитое сердце! — поклялась (по слухам) никогда, никогда не выходить больше замуж.
Матильда быстро выходит на укромный балкончик, где можно под предлогом желания глотнуть чистого воздуха выкурить тайком крепкую сигарету. К удивлению сочувствующей публики, Роланд следует за ней, почти не хромая. Миссис Анна Эмери, глядя вслед удаляющимся «голубкам», приходит в необыкновенное возбуждение. Несмотря на слабеющее зрение, больные почки, рассыпающиеся кости, ничто не приводит ее в такой трепет, как надежда взять на руки маленького Роланда Шриксдейла Четвертого.
Матильда, попутно прихватив со стола наполовину наполненный бокал шампанского, залпом осушает его и говорит Роланду, который, запыхавшись, остановился прямо позади нее:
— И как это тебе удается выдержать? Это ведь, насколько я понимаю, настоящая темница. Смерть.
Роланд не сводит с нее печального, умоляющего влюбленного взгляда — на случай, если кто-то наблюдает за ними, в чем можно не сомневаться. Прищурившись и закуривая, он отвечает:
— Ошибаешься. Смерть — это дерьмо во рту, и никакой музыки.
— Так вот, значит, где пребывает «Роланд Шриксдейл Третий» — в дерьме?
— Заткнись.
— Но почему? Никто же не слышит. Даже отец.
Роланд начинает говорить жестяным голосом Харвуда, затягиваясь при этом быстро и часто, словно хочет поскорее докурить сигарету.
Он опасается, что они наняли детектива, Ищут доказательства. Пауза. Роланд смеется, прикрывает рот ладонью и серьезно заключает:
— Надеюсь, улик не осталось.
— То есть трупа? Трупа настоящего наследника?
Матильду, то есть Миллисент, трясет. То ли от ненависти к зверюге-брату, то ли от страха, то ли от собственной отваги, оттого, что решилась спросить. Она хочет убежать, вернуться в зал, где грохочет музыка и звучит веселый смех, но он удерживает ее, крепко ухватив за запястье. Говорит — все тем же, «харвудовским» голосом:
— У меня есть отцовское разрешение. Благословение. И ты с нами в одной упряжке. А знаешь, есть в этом что-то… никогда бы не подумал… какой-то азарт. Как будто сидишь на взбрыкивающем бычке. Пока держишься, пока не затоптали, сам себе кажешься бычком; сам кого хочешь затопчешь. Вот этого я никак не предполагал.
Лучше бы Миллисент не понимать брата, и на какой-то миг она притворяется, что не понимает.
— Это ловушка, Харвуд, — говорит она. — Даже для тебя это смерть.
Но Харвуд, то есть Роланд, только смеется, тонко взвизгивая.
— Кто такой Харвуд? Не знаком.
Миллисент смотрит на своего скотину-брата во фраке, при бабочке, в накрахмаленной белой рубашке, с аккуратно зачесанными назад набриолиненными жесткими волосами. Половину его лица уродует продольный шрам, похожий на шнурок. Его блестящие слюдяные глазки улыбаются; он излучает… невинность? простодушие? А что, если он больше не Харвуд как таковой, если он и впрямь перенял индивидуальность убитого им человека?.. Милли чувствует, как кровь отливает от лица. Ей хочется присесть, преодолеть слабость, но Харвуд, то есть Роланд Шриксдейл, продолжает словно железным обручем стискивать ей запястье.
Да, ловушка. И, да, азарт. Игра.
И увидел Бог, что это хорошо.
И отсюда пошли все печали.
По поводу принца Элиху, скандального героя статьи, вынесенной на первую полосу нынешнего, воскресного, номера «Нью-Йорк геральд трибюн», Абрахам Лихт заявил тоном, исключающим дальнейшее обсуждение вопроса:
— Мы такого не знаем и никогда не знали. Ты, видно, не в себе, Милли, слишком много шампанского вчера выпила, а ведь я тебя предупреждал.
— Мне совершенно не нужно быть «в себе», отец, — спокойно отвечает Милли, — чтобы узнать Элайшу в лицо.
Несильно пристукнув кулаком по столу, как бродвейский актер, каждый жест которого доведен до такого совершенства и так узнаваем, что ему нет нужды даже доводить его до конца, Абрахам Лихт говорит:
— Милли, дорогая моя, ты не видела этого «принца Элиху» в лицо — ты видела только его фотографии в газетах.
По поводу «Роланда Шриксдейла Третьего» Милли хотела бы поговорить с Абрахамом Лихтом серьезно; это правда, что наняли частного детектива? И еще: Анна Эмери действительно хочет, чтобы у Роланда с Матильдой… был роман?
Сначала Абрахам Лихт отказывается говорить на эту тему.
Замечает лишь, что Матильде незачем волноваться на сей счет.
И даже чересчур пытливой Миллисент.
Но на следующий день, будучи в приподнятом настроении, вызванном удачной, судя по всему, игрой в покер в филадельфийском клубе для самых избранных, куда недавно приняли Алберта Сент-Гоура, Абрахам Лихт признался Милли, что да, несколько месяцев назад по следу Сент-Гоура пустили детектива; и по следу Харвуда тоже; наверняка и о ней не забыли.
— Но мои информаторы уверяют, что этот тип, некто Гастон Баллок Минз из частного детективного агентства Бернса, сдался ввиду полной безнадежности дела. Так что никакой угрозы он для нас не представляет.
— Никакой угрозы! Если старый Стаффорд Шриксдейл и его сыновья подозревают в чем-то Харвуда, то от этого просто так не отмахнешься. Мы в опасности.
— В опасности? Да Бог с тобой, Милли.
— Прошу тебя, отец, ты недооцениваешь наших противников.
— В таких делах «противников» вполне можно воспринимать как «сообщников». Мне прекрасно известно, что и Стаффорд Шриксдейл, и Бертрам, и Уиллард, и Лайли, и другие подозревают Роланда. Но видишь ли, они загнаны в угол. Они никогда не посмеют обвинить Роланда, то есть не посмеют затеять судебный процесс. Филадельфия — слишком добропорядочный город для таких скандалов, дорогая. Что же касается тебя, то можешь даже «выйти» за Харвуда, то есть, я хочу сказать, за Роланда. Чтобы, так сказать, завершить композицию нашего спектакля.
— Выйти? За собственного брата?! За этого зверя?! За… убийцу?!
— Миллисент! Замолчи!
На сей раз Абрахам Лихт грохает кулаком по столу изо всей силы, так что подскакивают чашки, блюдца и приборы.
— Но ведь это так и есть, он убийца, — упрямо повторяет Милли. — Двоих уже убил. Ты это знаешь, и я это знаю. Он убил эту несчастную женщину в Атлантик-Сити, в чем обвинили Терстона; и он убил Роланда Шриксдейла — это же ясно. А ты готов простить его. Ты даже, судя по всему, не помнишь.
— Хорошая память не американская добродетель. Если это мешает делу, о прошлом лучше забыть. Ибо что такое прошлое, как не…
— …кладбище Будущего. Верно. Но оно может быть и чертежом Будущего. Ибо люди склонны повторяться; человек, убивший однажды, может убить во второй раз, а человек, убивший дважды, может убить и в третий. И на твоей совести будет, если…
— Милли, мне совершенно не нравится твой тон. У нас тут не бродвейская мелодрама, и ты не исполняешь роль какой-нибудь задиристой помераночки, которых так обожают филадельфийские дамы. Нельзя разговаривать с отцом так… высокомерно. Так по-мужски. Что, если кто-нибудь подслушает? Всегда надо иметь в виду, что слуги могут оказаться шпионами Шриксдейлов; точно так же, как у них в доме есть парочка слуг — шпионов Алберта Сент-Гоура.
— Правда? — Милли улыбается, для нее это новость. — Кто же это? И с каких пор?
— С того самого дня, как я увидел в Филадельфии Гастона Баллока Минза с перекрашенными волосами и усами и понял, что Шриксдейлы установили за мной слежку. Это было несколько месяцев назад. Что же касается того, кто именно из их слуг — мои шпионы, то тебе это знать необязательно; достаточно помнить, что в делах, связанных со слежкой и подкупом, лучше иметь дело с мужчинами, чем с женщинами. Ибо мужчину — любого мужчину — всегда можно купить; а у женщин — даже здравомыслящих — есть слабость: верность.
При этих словах Милли смеется; потом уходит, покачивая головой и продолжая смеяться, словно то, с чего начался их разговор, сколь бы печальным, неприятным и серьезным ни было это начало, полностью растворилось в добродушном юморе Абрахама Лихта.
В конце концов, может быть, отец мудрее всех нас. Может, он все сделает как следует, нужно просто довериться ему?
Ну что за славная пара! И кто бы мог подумать.
Хотя, похоже, они стесняются друг друга. Даже она.
С другими молодыми людьми бойкая, а с Роландом скромная, застенчивая. Наверняка это неспроста.
Только скромная молодая женщина и может понравиться Роланду. Чем больше у молодой женщины шарма, тем больше он боится ее и, как черепаха, прячется в свой панцирь.
Бедный мальчик. Столько пережил. И такой храбрый. Такой добрый. Знаете ли, даже сейчас Анна Эмери молится за него — «чтобы он женился, завел детей и стал таким, как все».
Нельзя не заметить, что Матильду Сент-Гоур и Роланда Шриксдейла Третьего сводят. Таков замысел филадельфийских вдов из круга Анны Эмери, да и самой Анны Эмери, которой в деловитости не откажешь; она из тех стареющих дам, что под маской совершенного простодушия прячут стальную волю. Однажды Матильда с большой неохотой откликнулась наконец на очередное приглашение Анны Эмери прокатиться с нею и ее сыном на север, в графство Бакс, «подышать свежим воздухом да природой полюбоваться», зимним воскресным днем, когда земля покрыта свежевыпавшим снегом, там так чудесно; к тому же Роланд только что купил новую заграничную машину, лимонно-желтый седан «пежо» — колеса со стальными спицами, панели из красного дерева, сиденья из кремовой кожи. Анна Эмери сама, как девчонка, кичится дорогой машиной:
— Под стать Роланду, правда? Такая красавица.
Матильда поражена, Роланд (насколько это возможно, конечно) выглядит на редкость ладно: твидовое шотландское пальто реглан с поясом, коричневая кожаная фуражка, темные очки и краги придают ему военный вид; даже Анна Эмери, глуховатая, полуслепая старуха, вечно жалующаяся на различные недомогания, особенно на постоянную головную боль, сегодня — вся в мехах, с прямой спиной — неотразима на заднем сиденье «пежо». А рядом с молодым Шриксдейлом — тоже в роскошной горностаевой шубе, в шляпе и с муфтой из того же меха (рождественский подарок отца) — сидит Матильда Сент-Гоур: кожа цвета слоновой кости, к губам приклеена легкая улыбка… и на всем двухчасовом пути сказать ей Роланду почти нечего, как и ему — ей.
Интересно, разочарована ли миссис Шриксдейл тем, что «юные влюбленные» чувствуют себя так скованно? Даже поглядывают друг на друга как-то неохотно, пока она без устали болтает, обращаясь к их спинам. Если и так, она умело скрывает это; Анна Эмери хорошо воспитана, иными словами, она — женщина-стоик, филадельфийская дама. И лишь когда, ближе к вечеру, они возвращаются в город и везут Матильду домой, на Риттенхаус-сквер, она негромко произносит:
— Мне показалось, что день получился такой чудесный, такой многообещающий…
Но ни Роланд, ни Матильда не откликаются.
У дома Сент-Гоуров, в северо-восточном углу красивой площади, Роланд тормозит, останавливается и вежливо провожает Матильду до крыльца. Приличия требуют, чтобы он поддерживал ее под локоть, но при его прикосновении девушка вздрагивает и вполголоса говорит:
— Не надо, Харвуд, прошу тебя.
Он спрашивает своим низким скрипучим голосом:
— «Не надо» — что?
Она отвечает:
— Оставь ее в покое. Оставь в покое эту добрую, бедную, глупую старушку.
Он смеется. Он с такой силой стискивает ее локоть, что она чувствует боль, несмотря на густой мех.
— А зачем? Скоро у меня будет право опеки. Так отец говорит.
На случай, если кто-нибудь подглядывает за тем, что происходит в просторном, жарко натопленном холле, Роланд с робкой улыбкой влюбленного склоняется над затянутой в перчатку рукой Матильды. Девушка снова содрогается и неловко отшатывается от него.
— Убийца! — шепчет она.
Сквозь зубы, в которых зажата десятидюймовая сигара, спутник шепчет в ответ:
— Негритянская подстилка!
У лисички Мины глаза превращаются в щелочки, Мойра тяжело дышит в предчувствии опасности, но ничего не поделаешь: Матильде Сент-Гоур, плывущей в волнах светлого газового платья, с нитью светящегося розового жемчуга на шее, придется танцевать с кузеном Роланда, Бертрамом — верзилой с сердито ощетинившимися усами и острым, проницательным взглядом. Друзья зовут его Берти, но Сент-Гоуры к кругу друзей не принадлежат. Я в лунном свете плыл… звучала песнь моя… но ни Матильда, ни ее деревянный кавалер не вслушиваются в слова новой популярной песенки, ибо Матильде ясно: этому человеку известно все. Его дыхание — это дыхание гончей, горячее и влажное; ноздри его орлиного носа вздрагивают; он ни слова не говорит Матильде, а Матильда — ему, но в танце эти двое првязаны общим знанием; это почти эротическая связь.
Музыка умолкает. Партнеры без улыбки расходятся.
Бертрам Шриксдейл кланяется и говорит негромко:
— Благодарю вас, мисс Сент-Гоур, за прекрасный и поучительный танец.
Матильда Сент-Гоур изображает нечто, отдаленно напоминающее реверанс, и почти шепчет:
— Это вам спасибо, мистер Шриксдейл.
Позднее Милли спрашивает себя: Уж не во сне ли все это мне привиделось?
Ибо, как ей теперь стало ясно, рискованность Игры состоит, в частности, в том, что слишком часто даешь волю воображению. Или слишком редко.
Утром за завтраком она разглядывает собственное тусклое отражение в лезвии ножа, перепачканного малиновым джемом, а отец, тихонько насвистывая арию из «Дон Жуана», стремительно перелистывает газеты и делает карандашные пометки на полях биржевых новостей. Сегодня Абрахам Лихт, как это с ним случается, в добродушном, загадочном настроении. Прочитав, что Генри Форд сильно погорел на своих планах по производству авиамоторов, оборудования для подлодок и других военных заказах («и, судя по всему, отказался от своих замыслов установить мир в Европе»), Абрахам ухмыляется (он так и не простил Генри Форду его фантастического успеха с марками «Т» и «А» своих автомобилей, ибо четверть века назад сам рассчитывал запатентовать «четырехколесное, на безлошадной тяге» транспортное средство с открытыми, в форме санных полозьев, шасси, четырехцилиндровым двигателем и узкими велосипедного типа колесами; об этом проекте, возникшем еще до рождения Милли, она слышала лишь мельком и считала его чистым бредом. Это надо же придумать, велосипедные колеса! Однако же Абрахам Лихт был твердо убежден, что Генри Форд лишил его законной прибыли и законного места в американской истории).
Милли неожиданно, будто ей это только что пришло в голову, говорит:
— Да, отец, по-моему, ты забыл предупредить Дэриана и Эстер, что у них скоро будет новая мачеха. Надо бы им приехать в Филадельфию заранее, познакомиться с Эвой.
— Нет, дорогая. Вовсе нет. Я хочу сказать — не забыл.
Абрахам Лихт не поднимает глаз и продолжает делать заметки на полях газеты.
— Да? Значит, они приезжают? И на свадьбе будут?
— Нет, дорогая. Боюсь, что нет.
Милли пристально смотрит на отца, раздраженная его уклончивостью.
— Извини, отец, но все же: им известно об Эве и твоей женитьбе или нет?
— Слишком много вопросов, Милли! Это же не отбор актеров для какой-нибудь сомнительной бродвейской комедии. Нечего меня подкалывать.
Милли надувает губки, Милли роняет нож, и он с укоризненным стуком падает под стол. Ее беспокоит, что в последнее время отец, похоже, больше делится своими планами с Харвудом, чем с ней; не то чтобы ее гордость была уязвлена — хотя и это тоже; просто Харвуд может сбить отца с толку, и кончится это катастрофой.
Милли думает о Дэриане и Эстер… хотя это требует некоторых усилий. Младшего брата и сестру она любит, или любила бы, если бы могла почаще видеться с ними, если бы жизнь в Филадельфии… не отнимала у нее все время. Буквально на днях она получила от Дэриана нотную запись песни «Для голоса Милли, и только, и только», попробовала наиграть мелодию, но никакой мелодии, собственно, не было. Странная композиция: слишком много долгих пронзительных нот выше верхнего до, с ремарками типа: «бурно-элегически». Неужели Дэриан всерьез рассчитывал, что она будет это петь? Она еще не ответила на его последнее письмо, впрочем, не только на последнее, но надеялась, что он простит ее. Виновато спросила Абрахама Лихта, послал ли тот цветы, как собирался, по случаю дебюта Дэриана и не забыл ли заплатить за очередной семестр, на что Абрахам Лихт раздраженно ответил:
— Милли, я отец мальчика. И надеюсь, меня нельзя упрекнуть в том, что я не исполняю родительских обязанностей.
Да и на письма Эстер, еще менее интересные (если говорить по правде), чем послания Дэриана, Милли тоже отвечала не прилежно. Эстер пишет, и пишет, и пишет про Мюркирк так, словно это центр Вселенной, а не занюханная деревушка в медвежьем углу; ее письма написаны дрожащей от восторженного возбуждения рукой школьницы, в них все время упоминаются люди, чьи имена ничего не говорят Милли, — какие-то Дирфилды, Вудкоки, Эвинги, Маккеи… При последней встрече Эстер удивила Милли своим ростом: в свои двенадцать лет девочка оказалась выше, чем сама Милли в двадцать три (сейчас обе стали на год старше). В отличие от расчетливой, практичной Миллисент Эстер застенчива и в то же время говорлива; тоща и подвижна; неуклюжа и услужлива, и уж точно лишена того, что называют шармом. «Женщина, у которой нет шарма, должна обладать добрым сердцем», — сказал однажды по другому поводу Абрахам Лихт, но то же самое он мог бы сказать о собственной младшей дочери. У Эстер были волнистые темные жестковатые, как собачья шерсть, волосы; глаза умные, добрые, орехового цвета, и в общем — никакие; фигура мальчишечья — длинные ноги и узкие бедра. Милли была совершенно потрясена, услышав, что Эстер хочет, чтобы ей как можно скорее исполнилось восемнадцать лет, тогда она сможет вступить в Красный Крест и отправиться во Францию.
— О Господи, Эстер, это еще что за фантазии! — воскликнула Милли. — Ведь сам вид крови ужасен. К тому же мы даже в войну еще не вступили.
Эстер живо откликнулась:
— Да, но в Красном Кресте уже работает много американских девушек и женщин, не меньше, чем мужчин воюет в армии союзников. Неужели ты не понимаешь, что безвинным жертвам войны нужна наша помощь независимо от того, объявлена официально война или нет.
В этом, вынуждена была признать Милли, имелась своя логика; тем не менее при мысли о человеческих телах, не говоря уж о раненых телах, а тем более об умирающих, ей становилось плохо. Через церковь, продолжала Эстер, она познакомилась с женщиной, которая набирает добровольцев для детского отделения больницы Красного Креста во Франции; и с еще одной женщиной, та добровольно работает сестрой в лазарете Бове; и еще с одной, она выносит раненых и искалеченных прямо из-под огня. В Париже есть отряд Красного Креста при госпитале, где mutilés[30], как их называют, делают лицевые протезы, в том числе по индивидуальным заказам (маски из металлических пластин толщиной с бумажный лист).
— Ты только представь себе, Милли, вот бы чем заниматься! — У Эстер даже глаза разгорелись. — А ведь такой работы полно.
— Не сомневаюсь, — заметила Милли.
Эстер уговаривала Милли похлопотать перед отцом, чтобы тот разрешил ей как можно быстрее поступить на курсы медсестер в Контракэуере, но Милли, хоть и пообещала, так с отцом и не поговорила. Ей дурно становилось при одной только мысли о… mutiles. Несчастные парни (и девушки?), которым придется до конца жизни ходить в металлических масках.
Абрахам Лихт отрывает Милли от воспоминаний, смягчая тон (биржевые новости отодвинуты в сторону вместе с огрызками жареного хлебца и остывшим беконом):
— Возвращаясь к твоему вопросу, Милли: я решил, что разумнее будет до времени Дэриану и Эстер ничего не говорить. Ну, про мачеху.
— Отец, а это… не слишком?
Насупленные брови. Абрахам Лихт резко поднимается из-за стола.
— То есть я хочу сказать… ты что, вообще не собираешься встречаться с ними в присутствии Эвы? Но ведь ты не бросишь их?
Абрахам Лихт по-прежнему хмурится, бросает на дочь сердитый взгляд: ну как, мол, можно быть такой несообразительной.
— А-а, понимаю, — в недоумении бормочет Милли. — Ты не хочешь, чтобы Эва про них знала. Одной падчерицы, Милли, вполне достаточно. Ясно.
— Вот именно, — говорит Абрахам Лихт, направляясь к двери, явно довольный тем, что Милли не подкачала, — вполне.
Дух дышит где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа.
Осколки сна, отрывочные воспоминания о вчерашней грозовой ночи. Она снова дитя, под пятой у своей безумной, одержимой жаждой мщения матери. Снова дитя, зачатое в грехе. Несчастная, спасти которую может только Иисус.
Твоя мать была религиозной фанатичкой, говорит отец.
Никто, кроме отца, тебе не нужен, он спасет тебя. Нужны лишь разум, здравомыслие и четкий план будущего.
Стоя у большого окна в спальне апартаментов на шестом этаже «Риттенхаус армз» и глядя на заснеженную площадь — скрещивающиеся дорожки, фонтан в центре, большие вязы с голыми ветками, — она думает: Принеся столько боли женщине, которая была моей матерью, я заслужила то, чтобы терпеть боль ради самой боли.
И все же Миллисент страшно. Что ей делать после женитьбы отца на Эве Клемент-Стоддард? Самой выйти замуж? Но… за кого?
На шумном многолюдном приеме в Лонг-Вью, загородном поместье Маркуса Ван Хорна, Алберт Сент-Гоур отводит дочь в сторону и шепчет на ухо:
— Матильда, видишь вон ту женщину напротив? Она болтает с Роландом и его матерью. Ну, та, что в зеленом крепдешине, с рыжевато-каштановыми волосами. Да-да, та самая. Это жена сенатора Коллиса Свифта, нас только что познакомили, они с мужем из северной Виргинии, сейчас гостят у Ван Хорнов — да, для своего возраста довольно эффектная женщина. А теперь слушай меня, дорогая, — Сент-Гоур торопится, стискивает руку дочери, — я не прошу тебя знакомиться с ней, то есть в смысле формального представления, просто, как только эта дама отойдет от Роланда и миссис Шриксдейл (а это будет скоро: они оба большие зануды), встань где-нибудь поближе и, весело глядя мимо нее, как бы в дальний конец зала, сделай вид, что зовешь некую Арабеллу — не забудь только: смотреть надо мимо нее; ну и посмотри, как она отреагирует.
Сент-Гоур пристально, не сводя глаз, смотрит на вышеупомянутую даму; давно Матильда не видела своего уважаемого отца таким возбужденным на людях. Но прервать себя вопросом он не позволяет, нет времени.
— Давай, давай, дорогая, — шепчет он, — посмотрим, что будет.
Матильда охотно повинуется; она всегда рада повиноваться отцу, когда дело нетрудное и с привкусом тайны.
И когда она подходит поближе к вышеупомянутой даме (а та и впрямь хороша, разве что полновата и косметики слишком много) и непринужденно, хотя и достаточно громко восклицает: «Арабелла, эй, Арабелла!» — делая вид, что весело машет кому-то в дальнем конце комнаты, жена сенатора Свифта реагирует самым неожиданным образом: она не поворачивается к Матильде, даже не глядит в ее сторону, но резко выпрямляется, и лицо у нее каменеет, словно ее ударило током. Мало-мальски проницательному наблюдателю становится ясно, что дама в зеленом решительно не хочет оборачиваться и что все ее физическое усилие, вся воля направлены на то, чтобы не обернуться.
Потом, в мгновение ока, все меняется; Матильда проходит мимо; у жены сенатора Свифта появляется возможность оглянуться, незаметно, словно невзначай, однако же с явным облегчением, ибо она убеждается, что это «Арабелла!» скорее всего относилось не к ней и что теперь, в 1916 году, и здесь, в этом обществе, вряд ли может относиться.
Внезапно, безо всякого предупреждения — ибо какое может быть предупреждение? — вечером 18 декабря на приеме с танцами, устроенном парой, чьи имена выскочили у Миллисент из головы, внезапно является ее Спаситель.
Окликает взволнованно: «Мина?..»
Скользя меж зеркалами в Золотом зале, совсем не пьяная (выпила всего два-три бокала шампанского), но, может быть, и не вполне трезвая (ибо трезвой быть так скучно), она оборачивается на ходу, пожалуй, чуть резковато, и видит — кого же она видит?
Молодого человека лет тридцати, незнакомого; но стремительность, детский восторг, с каким он к ней бросается, настораживают. Впрочем, в следующий же миг молодой человек смущенно извиняется, ибо, конечно, девушка, которую он так бестактно окликнул, это не Мина Раумлихт, а Матильда Сент-Гоур, которая смущенно протягивает ему руку и, вопреки всем правилам этикета, представляется первой.
Залившийся краской молодой человек называет себя:
— Уоррен Стерлинг, родом из Контракэуера. Но сейчас я из Ричмонда, Виргиния, работаю там у дяди в адвокатской конторе.
(Уоррен Стерлинг. Знакомое имя. Оно ей что-то напоминает. Но по непроницаемому лицу Матильды этого не скажешь).
— …извините, что обеспокоил, мисс Сент-Гоур, — взволнованно говорит Уоррен Стерлинг, не выпуская из руки тонкой ладони в перчатке, — простите, ради Бога, но вы очень похожи на девушку, которую… с которой я однажды повстречался. Я назвал ее для себя «Авьеморской девой» — это героиня одной старой романтической истории, о которой та девушка скорее всего ничего не знала, как не знала, спешу заметить, и меня. Вы прямо как сестры, мисс Сент-Гоур, чуть ли не близнецы. Хотя прошли годы… и все мы немного постарели.
— Как, вы говорите, ее звали? — осторожно спрашивает Матильда.
Уоррен Стерлинг повторяет имя. С поклоном.
— Боюсь, вынуждена разочаровать вас, мистер Стерлинг, — говорит Матильда.
После этого события развиваются стремительно.
Для точности — в течение ближайших трех часов сорока пяти минут.
И в ходе несколько поспешно организованных в последовавшие дни одной-двух встреч.
Ибо привязанность Уоррена Стерлинга к исчезнувшей Мине Раумлихт мгновенно переносится на живую Матильду; а Матильда, потеряв голову и утратив всю свою надменность, неудержимо тянется к нему. («Он любит меня, — думает она. — Разве этого недостаточно для того, чтобы и я его полюбила? К тому же Уоррен Стерлинг хороший».) Заливаясь слезами, в порыве откровенности, во время третьего свидания в чайном салоне на Риттенхаус-сквер, она признается, что зовут ее не Матильда, а Миллисент, или Милли; Матильда — это просто каприз ее властного отца, он стал называть ее так после смерти матери (Милли было тогда двенадцать), которую звали Миллисент.
— Милли — чудесное имя. Миллисент. Оно замечательно подходит вам, — говорит Уоррен Стерлинг, поедая ее любящими глазами.
— Отец у меня, видите ли, человек со странностями, — слышит Милли собственный голос, — властный и даже жестокий человек. Боюсь, моя привязанность к другому мужчине, любому мужчине, кроме него самого, будет воспринята как предательство.
— Право, мне не хотелось, чтобы… сделавшись моей невестой, вы предали отца, Милли, — говорит Стерлинг, порывисто прижимая к груди ее ладони в перчатках.
— Мне тоже, Уоррен, — изнемогая от счастья, говорит Милли, — но чему быть, того не миновать. Как на небесах, так и на земле.
Несчастная Анна Эмери Шриксдейл: хотя ей всего немногим больше семидесяти пяти, кости ее сделались такими тонкими и хрупкими, что как-то, когда она, поддерживаемая Роландом, прогуливалась, бедренная кость левой ноги буквально переломилась надвое; и настолько острая боль пронзила ее, так страшно было ей думать, что вновь она окажется прикованной к постели, что бедняжка так и не оправилась, она часами лежала в забытьи, безудержно рыдала, бредила, молилась, умоляла Роланда не отходить от нее; а ранним утром 19 декабря 1916 года впала в кому, из которой, судя по словам ее врача, «ей вряд ли суждено было выйти».
— Сделайте все, лишь бы мама выжила. — Роланд места себе не находил. — Но не смейте преступать границы «естественного закона», ни на минуту искусственно не продлевайте страданий несчастной женщины!
Часами Роланд нес бессменную вахту у постели миссис Шриксдейл, домашние это отметили; гладил ее бессильно упавшую руку, говорил звонким, мальчишеским голосом, случалось даже, напевал ей колыбельные, которые она давным-давно пела ему. Потом вдруг вскакивал, требовал принести газеты и что-нибудь поесть, а также несколько бутылок эля — доходило даже до того, что он закуривал сигару прямо в спальне больной! — только потому, естественно, что слишком уж беспокоился за миссис Шриксдейл, беспокоился настолько, что обычная способность к здравому суждению оставляла его (если же врач миссис Шриксдейл делал замечание, Роланд кротко тушил сигару).
В конце концов, это свершилось, как впоследствии высчитали, между двенадцатью и часом ночи 20 декабря: Роланд незаметно вышел из спальни матери и вообще покинул Кастлвуд-Холл, чтобы, к изумлению и ужасу всей Филадельфии, никогда не вернуться.
В то время тщательно держалось в секрете, что Роланд Шриксдейл Третий, любящий и послушный сын, примерный прихожанин, молодой человек, чья застенчивость с женщинами стала притчей во языцех, сразу после возвращения с Запада приобрел совсем иную репутацию в двух-трех веселых заведениях Филадельфии: в заведении миссис Ферли на Кловер-стрит его любовно и даже не без восхищения называли Медведем, а у мадам де Вьонне на Сэнсом-стрит — Быком. Скорее из-за хорошего воспитания, нежели от намерения обмануть кого-то, Роланд обычно назывался в этих заведениях вымышленными именами — Кристофер, Хармон, Адам и т. п., а обстановка там была такова и люди, с которыми он общался, настолько дипломатичны, что лишь немногие (естественно, только мужчины) знали о его двойной жизни.
(Ибо именно это выражение — «двойная жизнь» — вообще-то говоря, грубое и шокирующее, вошло в обиход после того трагического события, которое газеты на всем Восточном побережье в своих аршинных заголовках назовут «Вторая кончина Роланда Шриксдейла»).
Именно туда, в роскошное заведение мадам де Вьонне, направился в ту ночь безутешный Роланд на своем «пежо»; и, как обычно, провел несколько целительных часов в Голубой комнате на втором этаже в обществе двух самых неотразимых красоток мадам де Вьонне, которые впоследствии засвидетельствовали незаурядную силу и неутомимость Быка. То, что бедняга Роланд ни в малейшей степени не выдал подавленности, которую, несомненно, испытывал в связи с болезнью матери, вполне соответствовало, как заявила мадам де Вьонне, безупречным манерам молодого человека; ибо он не принадлежал к числу, увы, немалому, тех зануд, которым почему-то нравится таскать за собой свои беды туда, где о них как раз положено забывать.
После сеанса терапии Роланд попрощался с девушками и мадам де Вьонне, не забыв о щедрых чаевых. Он покинул ее коричневокаменный особняк, воспользовавшись боковым выходом, и направился, укрываясь от снега, мягкими хлопьями падавшего на землю, к оставленному поблизости «пежо». Но не успел он открыть дверцу, как внезапно, настолько внезапно, что он и опомниться не успел, рядом с ним возникли двое — или трое? — мужчин приблизительно его роста и веса, которые крепко ухватили его под локти; он даже лиц их не сумел разглядеть: они надвинули ему шляпу на глаза и прижали руки к бокам.
— Мистер Шриксдейл, — сказал один из них фальцетом, — нас срочно послала за вами Анна Эмери.
— Но… я вполне способен и сам доехать… как раз к ней и направляюсь. — Роланд попытался вырваться. Но второй мужчина, упершись мускулистой рукой ему в подбородок так, что ему пришлось, давясь и задыхаясь, встать на цыпочки, сказал точно таким же тонким глумливым голосом:
— Мистер Шриксдейл! Нас послал ваш давно упокоившийся отец с заданием немедленно доставить вас к нему.
— Значит, вот как? «…он, человек, шагнул над тесным миром, возвысясь, как Колосс!..» — негромко декламирует Абрахам Лихт, заканчивая свой тщательный туалет и обращаясь к собственному отражению в зеркале в четверть первого пополудни 21 декабря. — Да, именно так, точно.
При помощи ручного зеркала он несколько минут критически оглядывает себя со всех сторон и находит вид удовлетворительным — хотя несколько седых прядей и морщины на лбу при таком освещении в глаза все же бросаются; к тому же, как он и опасался, избыточный вес чуть портит римский абрис его лица. В то же время выходной костюм — в данном случае фрак, высокий французский воротник, бабочка — подчеркивает его врожденный аристократизм и, можно сказать, возвышает дух.
Дух или тлеющий огонь? Через час будущий муж заедет за Эвой Клемент-Стоддард, чтобы сопровождать ее в Лэнгорн-Холл; отметить помолвку миссис Клемент-Стоддард и Алберта Сент-Гоура, эсквайра, там соберется вся Филадельфия.
В назначенный час адмирал Клемент объявит день свадьбы: 30 марта 1917 года.
— Я доволен? Почти. Мне больше ничего не надо? Почти. Я всех победил? Почти.
И я люблю эту женщину.
Глубоко посаженные глаза, в которых мерцает тайна; улыбка, подлинная улыбка Абрахама Лихта на какой-то головокружительный миг накладывается на улыбку Алберта Сент-Гоура.
И увидел Бог, что это хорошо.
В этот момент кто-то звонит в дверь, и слуга Сент-Гоура спешит открыть.
Абрахам Лихт настолько поглощен сегодняшним вечером — апофеозом, или почти апофеозом всего, к чему он стремился на протяжении целой жизни, — что решает снисходительно отнестись к странному поведению дочери на минувшей неделе. Он объясняет частые отлучки Милли из дома, как и ее удивительную рассеянность, своей предстоящей женитьбой. (Ибо, естественно, Абрахам ничего не знает об Уоррене Стерлинге, даже имя молодого человека ему неведомо; не говоря уж о стремительно обретающих форму собственных свадебных планах этого джентльмена и его, Сент-Гоура, дочери — а может, это будет тайное похищение?) «Милли ревнива, Милли опасается будущего, бедняжка, ее можно понять. Но неужели я, отец, брошу ее? Никогда!» Еще он решил выкинуть на время из головы Дэриана… от которого только нынче утром получил неприятное, вызывающее письмо.
(Письмо Дэриана, чего трудно было ожидать от такого послушного и разумного сына, выглядело как непозволительно грубый выпад против Абрахама Лихта, которого он называет «дурным отцом». Дэриан возлагал на него вину за смерть Софи — его и Эстер молодой матери — и, далее, упрекал его в забвении ее памяти. Дэриан явно писал письмо в отчаянии, поспешно нанизывая слова; четырехстраничное послание, написанное на тетрадном листе, кончалось так: «Ты лишил нас матери, ну а я отрекаюсь от всего, что связано с отцом. Клянусь, мы больше не увидимся. Отныне я ни слова тебе не скажу. Я тебе больше не сын — ДО КОНЦА ДНЕЙ СВОИХ.
P.S. Деньги за очередной семестр в Вандерпоэле я нашел сам, но на следующий год сюда не вернусь.
Дэриан».)
«С Дэрианом разберусь в свое время, — неуютно поеживается Абрахам Лихт, — а пока остается надеяться, что малому достанет такта не поделиться своим возмущением с Эстер».
Но об этих неприятных вещах Абрахаму Лихту долго думать не хочется, потому что мерцающий земной шар снова представляется ему размером с яблоко, которое надо сорвать и разжевать с хрустом, а дни, месяцы и годы, ведущие к этому мигу, — пустяком, «не более чем дуновением ветерка». Даже при желании он не мог бы возродиться в облике того испуганного ребенка шести или семи лет, которого однажды нашли измученным и голодным на сельской дороге неподалеку от необозримых мюркиркских болот; он не мог бы возродиться ни таким, каким был тогда, ни голодным юношей, любовником, мужем, каким доводилось быть после… Что же касается женщин, которых было много в его жизни и на которых он потратил столько чувств, то их он и вовсе вспоминать не хочет. Они разочаровали его: но с Эвой Клемент-Стоддард все будет иначе.
Можно надеяться, что у них и ребенок будет. Сын? Впрочем, и дочь неплохо! На замену тем, кто его предал.
Он пребывает в таком приподнятом настроении, его так взбодряет бокал хереса, из которого он прихлебывает во время своего длительного и придирчивого туалета, что поначалу Абрахам Лихт едва обращает внимание на странные большие коробки, которые посыльный доставил на имя «АЛБЕРТА СЕНТ-ГОУРА, ЭСКВАЙРА»; они обернуты в жесткую серебристую бумагу и обвязаны позолоченными лентами с бантиками; необычного размера — одна вроде шляпной, другая — цилиндрической формы, третья — квадратная, остальные — длинные и узкие, как для цветов. Даже если в приложенной к посылке визитке:
ПРИВЕТСТВУЕМ И ПОЗДРАВЛЯЕМ!
ГУЛЯЙ — ПРОЩАЙ!
АЛБЕРТУ СЕНТ-ГОУРУ, ЭСКВАЙРУ —
таится какая-то насмешка, то не в таком сейчас Абрахам настроении, чтобы обращать на это внимание. Напротив, пребывая в возвышенных чувствах, он думает, что эти изящно обернутые дары и должны быть посланы ниоткуда — ниоткуда и никем.
«Проклятие! Совсем не осталось времени, — думает Абрахам, бросая взгляд на золотые карманные часы — не единственный подарок из семейного достояния Эвы. Но очень уж хочется побыстрее открыть одну-другую коробку: может, там найдется что-нибудь, что позабавит мою голубку?»
И, насвистывая любимую арию из «Дон Жуана», он поспешно разворачивает пакет средних размеров, отмечая попутно его необычную тяжесть. Ясно, что это не одежда. Тогда что? Предмет искусства?
Оказывается — жестянка со знакомой эмблемой продуктовых магазинов «Фортнэм», Лондон. (Все правильно, Алберт Сент-Гоур когда-то жил в Лондоне.) Крышка закрыта плотно, так что открыть ее стоит некоторых усилий; приходится воспользоваться столовым ножом, орудуя им, как рычагом; заглянув внутрь, он некоторое время потрясенно разглядывает содержимое — кусок сырого мяса? Баранина? Говядина? Покрытая темными курчавыми волосами? К горлу подкатывает приступ тошноты. Кому пришло в голову доставлять посылку из мясного магазина таким диким образом? На внутренней стороне крышки запеклась свежая кровь, к ней прилипли костный мозг, ошметки хрящей, отвратительные клочья мяса.
— Какой кошмар! — восклицает Абрахам. Уж где-где, но в Филадельфии…
Дрожащими руками, но с той стоической решимостью, что характерна для всей его жизни и карьеры, с сознанием того, что надо идти до конца, даже если конец этот горек, Абрахам срывает обертку с еще одной коробки и заглядывает внутрь, чтобы увидеть — о Боже! — отрезанную по самую лодыжку мертвенно-белую обнаженную человеческую ступню с искалеченными пальцами и ногтями, под которые забилась грязь.
Стиснув зубы, Абрахам угрюмо берется за коробку поменьше — в ней несколько фунтов кишок, собранных в отвратительно-склизкую кучку.
Жаль, право, напишет впоследствии Абрахам Лихт в своих мемуарах, что, воображая себя баловнем судьбы, на самом деле с удачей он был не в ладах, на самом деле она ему изменяла, потому что стоило начать с коробки из-под шляп, где была голова Харвуда, и я сразу оценил бы весь ужас положения и избавил себя от дальнейшего.