(5, 182)[1] Скандал разразился сразу же после выхода книги, и в течение полугода до меня доносились его отдалённые раскаты. Впрочем, причины для этого были, и достаточно веские. А поскольку и сам я не оставался в стороне, меня не удивило, когда в один из серых и мокрых дней марта в коридоре института я увидел стремительно идущего навстречу академика с предгрозовыми интонациями в первых же словах:
— А мы с вами, оказывается, разошлись во мнениях!
В голосе звучали одновременно раздражение, досада, даже упрёк, хотя до сих пор не знаю, почему у нас должно быть одинаковое мнение. Кстати, именно тогда я мог думать, что наши мнения сошлись. Разница заключалась только в способе их выражения.
(5, 183) Всё это в течение двух-трёх последующих минут мне пришлось пояснять взволнованному академику, наблюдая, как постепенно проясняется его нахмуренное лицо, и в довершение я не упустил возможности заметить:
— И всё-таки на вашем месте я бы так писать не стал. Уж очень резко, право слово, нехорошо! Полностью разделяю ваше удивление, сам не принимаю то, что утверждает автор по части русской истории, но зачем же так его пинать?
— Да, да, — академик уже успокаивался, — согласен, можно было сдержанней. Но он вывел меня из себя! Что касается Востока, то тут у меня претензий нет: он востоковед, пусть его судят ориенталисты. И с ландшафтом интересно. Но зачем он берётся за «Слово…»? Он говорит о событиях в Галиче, перепутав всё, и не на год-другой, а на шестнадцать лет! Он же не знает ни русскую историю, ни летописей! А его утверждения, что до 1241 года никакой опасности для Руси от степняков не было? А четыре предшествующие года, за время которых татаро-монголы обратили всю Русь за исключением Новгорода в развалины, когда погибла вся наша культура?! Это какое-то чудовищное недомыслие…
Академик снова начинал волноваться, но я постарался увести разговор в сторону от этой темы, потому что в тот день меня занимало его мнение о предметах более интересных, чем книга, вышедшая полгода назад.
Впрочем, она стоила внимания. Автора её, Л.Н. Гумилёва, я встречал раза два на научных сессиях Эрмитажа, знал, что он ориенталист, занимался немного археологией, но интересы наши не пересекались. Вероятно, и эта книга — «Поиски вымышленного царства», — жанр которой автор предисловия определил как «научный трактат», прошла бы мимо меня, если бы не слова в подзаголовке: «Легенда о „государстве пресвитера Иоанна“».
Средневековая легенда об этом таинственном царстве, существовавшем где-то на Востоке, оказалась удивительно долговечной. «Письмо пресвитера Иоанна», адресованное византийскому императору Мануилу Комнину, а позднее переведённое для папы Александра III и для императора Фридриха Барбароссы, питало чаяния одинаково Ватикана и крестоносцев. Легенда о пресвитере Иоанне и святом Граале вдохновляла храмовников и розенкрейцеров, жила в кругах масонов и подвигла Р.Вагнера на создание «Парсифаля». Легенда передавалась из уст в уста на протяжении столетий. Она меняла окраску, фабулу, но зерно оставалось и пускало новые и новые ростки.
Разгадка оказалась проще, чем можно было ожидать.
К тому времени, когда средневековую Европу всколыхнуло известие о восточных христианах в «государстве» пресвитера Иоанна, даже церковные историки успели забыть о судьбе двух крупных ересей, осуждённых на Вселенских соборах, несторианстве и манихействе. В 431 году на соборе в Эфесе анафеме было предано учение константинопольского патриарха Нестория, который сам был жестоким гонителем всех ересей и сект. Он считал, что богородица была всего лишь «человекородицей», поскольку Христос был отнюдь не воплощением бога, а человеком. Когда гонения на несториан в Византии усилились, они бежали на восток, вплоть до Китая, распространив своё учение среди кочевых тюркских племён.
Книга Л.Н. Гумилёва возвращала к не до конца разгаданной тайне. Но трактат оказался ярче, шире, важнее и названия и подзаголовка. Понятен был восторг читателей — так свежи были страницы, рассказывающие о зарождении и образовании империи монголов, их отношениях с окружающими народами, о кодексе чести степных народов, о дисциплине их войск, непревзойдённом порядке их империи, служившей образцом справедливости, о той великой миссии, которую несли монгольские орды в своём движении на запад, чтобы помочь русским княжествам выстоять в борьбе с Литвой и Орденом… Стоп! Здесь было уже что-то не так.
Всё казалось хорошо, пока автор из восточных степей, для меня остававшихся «землёй незнаемой», не шагнул на Русь. Как археолог я не единожды пережил угольные слои пожарищ, оставленные монгольским нашествием в наших городах, — слои угля, золы, обгорелых костей жителей города и его защитников. В каменных заплатах городских стен и соборов глаз различал следы руин, оставленных таранами Батыя и его военачальников. А сколько раз ещё после этого их жгли золотоордынские и крымские ханы! И, может быть, с особенной остротой я ощущал невосполнимость утраты той древней, рукописной удивительной литературы, которая, вопреки Воланду, всё же почти полностью исчезла в огне этих пожаров…
Пожаров — «во благо»?
(5, 184) С подобным утверждением я согласиться не мог. Ни с постулатами, которые оказывались выводами, ни с истолкованием фактов. И уж конечно я не мог согласиться с объяснениями Гумилёва «Слова о полку Игореве».
Здесь всё было поставлено с ног на голову, начиная от постулата, что «любое литературное произведение… адресовано к читателям, которых оно должно в чём-то убедить», и вплоть до утверждения, что под каждым князем XII века, названным в тексте «Слова…», подразумевался совсем другой князь, живший в середине XIII века. Что за маскарад? Дальше — больше. Оказалось, что враждебность потомков Владимира Мономаха к потомкам Олега Святославича и к нему самому объясняется тем, что Олег… уклонился в несторианство, а потому стал врагом Богородицы, покровительницы Русской земли. Способствовал ему в этом Боян, по словам Гумилёва — монгольский шаман, посланник Олега на Кавказ и Тянь-Шань, где жили несториане. Знаменитые «хиновскыя стрелкы» оказывались стрелами, захваченными монголами в чжурчженьских арсеналах. Половцы же вообще не имели к сюжету отношения: это монголы, против которых автор призывал объединиться русских князей. Однако главный выпад «Слова…», по мнению Л.Н. Гумилёва, содержался не против монголов, а против несториан в их войске. Вот почему после побега из плена Игорь едет к «Богородице Пирогощей» для того, чтобы показать своё неприятие ереси. По Л.Н. Гумилёву, «Слово о полку Игореве» оказывалось не героической поэмой, а политическим памфлетом.
Получалось, что не только вся история домонгольской Руси, междоусобицы, войны с половцами, ляхами, болгарами, печенегами, но и отношения с монголами объясняются не более, чем спорами о тонкостях вероисповедных вопросов! Интересно? Нет, пожалуй, неинтересно… Яркая, сочная книга, при чтении которой перехватывало дыхание от ожидания горизонтов, которые вот-вот откроются перед тобой, вдруг стала вянуть на глазах, пожухла, посерела…
Система доказательств оказывалась несостоятельной, потому что системы-то как раз и не было. Невольно на память приходил печальный опыт шлиссельбуржца Н.А. Морозова, посвятившего многие годы жизни стремлению доказать, что античности как таковой не существовало, а выдумали её учёные в средние века.
В рецензии я решил ограничиться сожалением, что раздел, посвящённый русской истории, получился у Гумилёва… тут я сделал небольшое усилие над собой — значительно слабее, чем другие.
Теперь-то я знаю, что ошибся. Заговаривая с палеогеографами и востоковедами о книге «Поиски вымышленного царства», я неизменно попадал впросак. Каждый из собеседников не скупился на похвалы смелости мысли и эрудиции Гумилёва, но… только в том, что касалось не его области науки! Относительно же своей он бывал беспощаден в оценках, потому что вымыслы, как оказалось, соседствовали с ошибками, факты не соответствовали действительности, а выводы получались столь же невероятны, как и толкование «Слова о полку Игореве».
И всё же, даже выяснив точку зрения, мы восхищались этой книгой. Секрет заключался в том, что она была больше явлением искусства, чем науки. С дерзостью и изяществом, не побоявшись яда насмешек и справедливых нареканий, автор словно бы раздернул священные завесы, скрывавшие тайное тайных, показав, какой должна быть история — не канцелярски-академической, доступной лишь облачённым в научные звания авторам, а понятной и близкой каждому. Он смог показать в ней восторг научного исследования, трагедии и фарсы прошедших времён, кипение страстей и судьбы давно умерших людей, которые, оказывается, могут волновать нас так же, как беды и радости наших близких. Вот истинная удача для писателя!
А разве сам я не попал под обаяние книги? Что ж, царство оказалось вымышленным, но поиски и всё, что с ними связано, были самыми что ни на есть подлинными, как те переживания, которые испытал каждый из нас, следуя за автором. Прислушиваясь к толкам, пересудам, восторженным откликам и прямо к брани в адрес нового «несторианца», как я про себя окрестил Л.Н. Гумилёва, соглашаясь с обличавшими его специалистами, я размышлял над его словами о творчестве, истории, времени и пространстве, которые он щедрой рукой рассыпал по страницам книги, и чувствовал, как во мне растёт и копошится незнакомый раньше червячок интереса к древнерусской поэме. Да что же представляет собой «Слово о полку Игореве», о котором можно так по-разному писать и говорить? Откуда такие споры, такие страсти? Как может учёный — востоковед, историк, наконец археолог — так неожиданно толковать классический текст, (5, 185) вот уже более полутораста лет изучаемый не только в академической науке, но и в школах?…
И наступил день, когда, подойдя к полке, я снял давно стоявший на ней томик «Слова о полку Игореве».
Предчувствовал ли я, что меня ждёт, когда пробегал глазами первые строчки: «Не лепо ли ны бяшет, братие, начяти старыми словесы трудных повестий о пълку Игореве…»?[2] Древние греки были мудры, утверждая, что боги даровали смертным два блага — способность забывать и неведение будущего. О боги, боги! Они всегда заняты только собой, положившись на то, что ни один человек не избежит назначенной ему судьбы.
«Слово о полку Игореве» в тот раз я читал, по существу, впервые. Не потому только, что я его забыл. Всплывали в памяти отдельные фразы, строчки, образы; слова вызывали картины боя, затмения, совещания киевских бояр; причитала на стене Ярославна, бежал из плена князь Игорь… Память не помогала, наоборот, вызывала раздражение и недоумение: «Слово о полку Игореве» оказалось совсем не таким, каким я его представлял! Мы проходили его в школе по переводам, отрывки которых заучивали наизусть. Они были понятны и не вызывали вопросов. Теперь же я читал именно оригинал, по фотокопии, без последующих конъектур, правок, перестановок, в той абсолютной исторической наготе, которая предстаёт перед читателем во всех своих ошибках, тёмных местах, бессмыслице словосочетаний и непоследовательности повествования.
Что такое «старые словеса» и «трудные» повести? Повесть это всё же или песнь? При чём здесь «замышление Бояна», если Боян никакого отношения к походу Игоря не имел? «Мысль» или «мысь» — белка — растекается по древу? К каким «братиям» обращается автор? Каким образом Игорь свои полки наводит «за землю Руськую»? Почему перед походом он оказывается перед выбором: попасть в плен или быть убитым? Что такое «мысленно древо»? Какие «галици стада» бегут к Дону? Откуда здесь «земля Трояна»? Глава военного предприятия Игорь, но почему-то сражается один Всеволод. И почему именно Всеволод толкает Игоря на выступление, говоря, что его «куряне» уже готовы? Кто такие «див» и «тьмутороканьский болван»? Откуда в степи море? Какие «уши» закладывает Владимир в Чернигове? Почему на одной и той же речке Каяле проходит бой Игоря с половцами и что-то делает Святополк? Какие полки заворачивает Игорь, когда его «стязи» уже пали?…
Дальше я не стал записывать возникавшие у меня вопросы, потому что окончательно перестал понимать текст. Иногда слова складывались в относительно ясные — грамматически ясные — фразы, но ускользал реальный их смысл. Были и просто непонятные куски текста. Проявляющийся кое-где ритм так же внезапно обрывался, как и возникал. В другом месте он оказывался иным. Порой мне казалось, что передо мной ритмизованная проза, но потом она превращалась в нагромождение фраз, плохо связанных между собой смыслом. Мешала и явственная двуязычность: древний текст, хранивший все признаки благородной патины прошедших столетий, сменялся современной русской речью без каких-либо признаков старины. Право, тут можно было потерять голову!
Сейчас я вижу, что мой путь к «Слову…» начался много раньше. Он вёл меня через библиотеки, проводил по залам и запасникам музеев, где лежали вещи, освобождённые от земляного плена или дошедшие до нас через тысячи человеческих рук: браслеты, ожерелья, изъеденные ржавчиной мечи, височные кольца, гребни, монеты — всё то разнообразие житейского обихода, которое помогает понять и почувствовать эпоху. Негнущиеся пергаменные листы, лоснящиеся от череды прокатившихся по ним веков, с буквами, полусмытыми бесчисленными взглядами читателей, несли в себе странные запахи давно погибших времён, отпечатки пальцев, которые их листали…
Были и другие странствия — по просторам Русской земли, когда я пытался сопоставить зримые остатки прошлого с озарением некогда живых — и ещё живущих — историков, филологов, искусствоведов, Иногда этот путь продолжался бессонными ночами у письменного стола, отмечая те праздничные моменты бытия, когда мысль наконец связывала несвязуемое, а в лепившихся друг к другу строчках, казалось, вырисовывается ключ к заветной тайне.
(5, 186) Бессменными спутниками в этих странствиях были летописи. они хранили на своих страницах то краткие, то пространные рассказы неведомых припоминателей и очевидцев о событиях настолько далёкого прошлого, что действительная его отдалённость как-то не воспринималось сознанием, У каждого из них был свой взгляд на мир, на жизнь, своя судьба, свой характер, своя интонация, свои пристрастия и антипатии. «Бесстрастный летописец» был создан лишь игрой воображения великого поэта. Да и существовали ли на самом деле эти профессионалы, хроникёры своей эпохи, о которых мы рассуждаем с такой уверенностью, приписывая им сиюминутную тенденциозность и прочие неблаговидные поступки, вызванные заботой о хлебе насущном? Тенденциозность определял заказчик. Одно дело, если список предназначался для сугубо личного пользования человека книжного, грамотного и любознательного. И совсем иной подход к летописи требовался от её редактора и сводчика, если заказчик был владетельный человек, скажем, князь или митрополит. В таком случае текст летописи становился собранием исторических документов и прецедентов, позволявших ему в спорных случаях отстаивать свои династические, территориальные и юридические притязания. Тут заказчики могли давать прямые указания переписчикам, направляя перо и руку, переменяя имена, опуская компрометирующие сведения, умалчивая о правах противников, внося нужные им изменения в описание событий прошлого. Единое повествование разрывали вставки. Эпизоды одного и того же события разносились под разные годы, даты оказывались произвольными, события противоречили друг другу…
На широких полотнах русской истории, которую раскрывали передо мной летописцы во множестве сцен, иногда дополнявших, иногда противоречащих друг другу, неудачный поход новгород-северского князя оказывается незначительным эпизодом, заслужившим от современников не похвалу, а порицание. Причины были достаточно веские, летописцы их не скрывали. Не высокие идеи защиты Русской земли от половцев двигали Игорем и Всеволодом, а желание ухватить побольше добычи, упредив объединённые выступления русских князей. Подростки, женщины и дети половцев — вот за чем отправились в степь «молодшие князья», уверенные в безнаказанности своего набега: их княжества не подвергались нападениям степняков, а остальные силы половцев должны были быть в тот момент далеко на юге.
Менялся масштаб, менялись точки зрения, иным оказывался конечный результат. Вместо самоотверженности и патриотизма на первое место выступала алчность мелких князьков, обуянных завистью к старшим, тщеславие и жажда лёгкой поживы. Всё это рисовало Игоря отнюдь не с лучшей стороны. Как показал академик Б.А. Рыбаков, в результате грабительского набега Игоря вся тяжесть ответного удара половцев должна была упасть на южнорусские княжества. Вина князя усугублялась и тем, что он напал на союзных ему половцев. Можно только удивляться, почему после грабежа и забав с «красными девками половецкими» взятые в плен князья и остатки их дружин не были порублены разъярёнными половцами на куски.
Но это была не главная загадка.
Загадка, на которую так или иначе обращали внимание исследователи «Слова о полку Игореве», заключалась в несоответствии историко-поэтической системы поэмы с той действительностью XII века, которую рисуют нам русские летописцы. Автор «Слова…» в ряде случаев решительно расходился с летописцами в оценке действующих лиц, в передаче взаимоотношений князей, даже в реальной географии южнорусских земель, что было уж совсем необъяснимо.
Мысль металась в поисках выхода из всех противоречий. Выписки из летописей, словарей, научных работ перемежалась в блокнотах тех лет с попытками исправить текст новыми, порой фантастическими его прочтениями, от которых приходилось тут же отказываться. Наверное, так мучились и другие исследователи этого удивительного памятника. Он вызывал одновременно восхищение — и раздражение, потрясал внутренней поэтичностью своих образов — и повергал в недоумение явно бессмысленным сочетанием букв… Это было похоже на решение уравнения со множеством неизвестных.
«Для „Слова…“ характерно чередование ритмизованных, действительно поэтических кусков с прозаическим пересказом, глоссами, сокращениями, — записывал я в тетради. — То же самое мы находим в песнях „Старшей Эдды“. Может быть, это указывает на сложную, так сказать, устно-письменную историю памятника, где пересказы забытых строф чередовались с цитированием?»
(5, 187) Через несколько месяцев: «Любопытно сказочно-былинное построение сна Святослава: князь как будто задаёт боярам загадки, а те их отгадывают… правда, ничуть не меньшими загадками! Но вот на что стоит обратить внимание: и во сне, и в его толкованиях какое-то важное место занимает море. Откуда оно здесь? Откуда море вообще в „Слове…“? Дойти до моря — только похвальба князей. А тут и по летописи получается, что часть Игорева войска „в море истопоша“. Чудеса, да и только!»
Ещё одна запись: «Вот уже не первый год копаюсь в „Слове…“. И с внутренним трепетом начинаю смотреть на огромную работу, которая ещё предстоит, чтобы разобраться во всех тупиках, лестницах, комнатах, переходах и закоулках того огромнейшего, сложнейшего здания, что возвели за два почти века исследователи „Слова…“! Начинать было просто. Вначале была дерзость, ирония, задор и досада на разноречивость аргументов, которыми манипулировали разные авторы. Прозрение собственного невежества — так я могу назвать это теперь. В чём заключается главный вопрос „Слова…“, его тайна, над отгадкой которой бьётся столько людей?»
Скептическое отношение к «Слову о полку Игореве», возникшее с первых же дней его выхода из печати, — ко времени его написания, к древности сгоревшей в пожаре 1812 года рукописи, к самому А.И. Мусину-Пушкину и его сотрудникам по изданию «Слова…», к появлению рукописи «Слова…» в библиотеке обер-прокурора святейшего синода — оказалось столь же живучим, как и интерес к нему. Скептиками были не досужие острословы, а действительные знатоки русских древностей, ревнители отечественной истории. Их сомнения были результатом изучения текста, сравнения его с летописными известиями, со всем комплексом современного им знания о прошлом.
В этом смысле разницы между скептиками и их противниками не было. Те и другие задавали вопросы и пытались на эти вопросы найти ответ. И те и другие часто ошибались — и когда находили мнимые ошибки в «Слове…» (а кто мог гарантировать истину?), и когда выстраивали систему своих доказательств. И всё же разница была. Исконный водораздел между скептиками и ортодоксами проходил по зыбкой условной черте — их разделяли не факты, а представления о древней Руси. Объём знаний о прошлом у них оказывался одинаков, но использовали они его по-разному.
Взгляд, брошенный скептиками в глубины русской истории, тонул в темноте допетровской Руси. Казалось невероятным, что там, за этой темнотой и невежеством, могло лежать что-либо иное, хотя бы в малой степени сопоставимое с великолепным европейским средневековьем, предстающим перед нами во всей величественности своих дворцов, замков, городов, живописи, скульптуры и, конечно же, многочисленных памятников литературной и философской мысли. Час открытия киевской Руси ещё не пробил, а драгоценные её обломки, которые уже понемногу начали выносить из пучин забвения на берег «колумбы российских древностей», легче было объяснить уже известным, заимствованным со стороны, привнесённым откуда-то, чем своим, родным, выстраданным и достигнутым.
Своеобразное двуязычие «Слова…», разностильность его частей, непохожесть на стилистику и образность других памятников древнерусской литературы, фрагментарность повествования, тёмные места — всё это для скептиков представлялось достаточным, чтобы заподозрить «Слово…» в позднем происхождении и, как последний вывод, в подделке.
Войти в новую тему — всё равно что открыть для себя новый мир. В применении к «Слову о полку Игореве» такое утверждение оказалось вдвойне справедливым. Я открывал для себя не только XII век, в котором происходили события, описанные в «Слове…», и в котором жили его герои, — открывал для себя конец XVIII и начало XIX века, когда жили люди, нашедшие, прочитавшие и впервые истолковавшие этот неповторимый по своеобразию памятник нашей древней литературы.
Впервые «Слово…» было напечатано осенью 1800 года, и в ноябре его экземпляры поступили в продажу. В предисловии к поэме было отмечено, что «подлинная рукопись, по своему почерку весьма древняя, принадлежит издателю, действительному тайному советнику и кавалеру графу Алексею Ивановичу Мусину-Пушкину».
Итак, Мусин-Пушкин.
(5, 188) О его жизни мы почти ничего не знаем. Оставшиеся его письма опубликованы только в малой степени. Его собственные записки, записки его друзей и единомышленников, вместе с их архивами и коллекциями хранившиеся в доме Мусина-Пушкина на Разгуляе, разделили судьбу собранных им сокровищ, погибнув в печально знаменитом пожаре 1812 года, хотя сам дом, по всем данным, не горел. Сохранилась лишь краткая, им самим под конец жизни составленная справка, как бы «статейный список» прохождения службы, уместившийся на восьмушке листа.
Баловень судьбы, любимец фортуны? Внешне — похоже. Он был записан в службу с тринадцати лет и к двадцати семи годам был уже генерал-адьютантом у знаменитого Г.Г. Орлова, возглавившего переворот 1762 года, основателя Вольного экономического общества, в своё время много сделавшего для облегчения жизни крестьян в России и для славы русского оружия на театре военных действий. Пробыв три года в заграничных поездках, Мусин-Пушкин к тридцати годам вернулся в Россию и, как тогда говорили, «был взят ко Двору».
При дворе Екатерины II Мусин-Пушкин не был в больших чинах, не занимал высоких постов, не примыкал ни к одной из придворных партий, сохраняя по возможности нейтралитет и независимость. Его интересовали искусство и науки, он никому не перебегал дорогу, а потому и не нажил врагов среди честолюбцев, сохранив репутацию человека, не боящегося отстаивать справедливость. Именно таким его рисует в своих записках Г.Р. Державин, как можно понять, друживший с Мусиным-Пушкиным. Оценку эту подтверждает и тот факт, что даже при Павле I, который с особой неприязнью относился к Орловым и ко всем, кто был с ними связан, Мусин-Пушкин не попал в немилость. Он удалился от дел уже в конце царствования Павла, получив перед отставкой графский титул, чин действительного статского советника и звание сенатора. Через два года после пожалования, пятидесяти пяти лет от роду, он навсегда переехал в Москву, чтобы полностью отдаться собирательству и изучению русских древностей.
По его словам, подлинный перелом в его жизни произошёл в 1791 году, когда уже немолодым человеком, увлёкшись русской историей, он приобрёл у петербургского книгопродавца В.С. Сопикова множество старинных бумаг и документов, оставшихся после известного историка первой половины XVIII века П.Н. Крекшина. Покупка, по всей видимости, была сделана не без содействия друзей, «любителей отечественной истории», как будут они называть себя в дальнейшем, — генерал-майора И.Н. Болтина, «искуснейшего в русской истории среди русских» по характеристике А.Шлёцера, и И.П. Елагина, удивительно многостороннего и талантливого человека, одного из первых славянофилов, неизменно пользовавшегося уважением и симпатией Екатерины II.
1791 год, таким образом, можно считать поворотной вехой в изучении русской истории. Сошлись вместе не только её любители и ревнители — сошлись обстоятельства, благоприятствовавшие обращению на неё внимания общества. Уже были изданы летописи и многие исторические документы, выходила многотомная «История Российская» М.М. Щербатова, появились два объёмистых тома И.Н. Болтина с его критикой изложения русской истории Леклерком. Историей России и её защитой от нападок иностранцев, тогдашних скептиков, занималась сама императрица. В довершение ко всему в том же году А.И. Мусин-Пушкин был назначен обер-прокурором святейшего синода, а в августе последовал указ, требующий присылать в синод из монастырских книгохранилищ летописи, рукописные книги и сборники, касающиеся русской истории. Трём друзьям была предоставлена возможность знакомиться с рукописями, читать их, сличать, выписывать из них и — издавать!
Результаты не замедлили сказаться. В следующем 1792 году из печати вышла «Правда Руская» — первый критически изданный текст; в 1793 году — «Духовная великого князя Владимира Всеволодовича Мономаха», найденная в единственном, да и то дефектном списке в составе пергаменной Лаврентьевской летописи, теперь обычно называемая «Поучением». В 1794 году А.И. Мусин-Пушкин — Болтин и Елагин к этому времени скончались — издал своё сочинение «Исторические исследования о местоположении древнего росийского Тмутараканского княжения», а в 1797 году повторил первое издание «Правды Руской». И наконец, 1800 год, открывший новое столетие, новую эпоху, был ознаменован появлением печатного издания «Слова о полку Игореве», которое вызвало не только поэтический, но и патриотический восторг всего русского общества.
Сейчас нам трудно представить, насколько злободневным было открытие в самом конце XVIII века «Песни Игоревых воинов», как тогда называли «Слово…». (5, 189) О нём говорили в литературных салонах, рассуждали в научных заседаниях. Друг за другом выходили «подражания Бояну», который вдохновлял поэтов и художников на прославление русского оружия. Россия, как явственно виделось каждому, стояла тогда на пороге схватки с Наполеоном. Поражение русских войск при Аустерлице отвечало призыву «Слова…» встать «за землю Руськую», а последовавшее вскоре нашествие «двунадесяти языков», потрясшее до основания Россию, вызвало исключительный по силе и единодушию патриотический подъём во всех слоях тогдашнего общества.
Позднее, пережив глубочайшие потрясения 1812 и 1813 годов, потеряв всё своё собрание коллекций, рукописей и документов, когда несчастья и невзгоды окончательно сломили и без того старого человека (ему было уже под семьдесят), граф А.И. Мусин-Пушкин, отвечая на настойчивые вопросы молодого историка К.Ф. Калайдовича о рукописи «Слова…», писал в письме от 31 декабря 1813 года:
До обращения Спасо-Ярославского монастыря в архиерейский дом управлял оным архимандрит Иоиль, муж с просвещением и любитель словесности; по уничтожении штата остался он в том монастыре … до смерти своей. В последние годы находился он в недостатке, и по тому случаю комиссионер мой купил у него все русские книги, в числе коих в одной под №322, под названием Хронограф, в конце найдено «Слово о полку Игореве». [Рукопись эта] писана на лощёной бумаге, в конце летописи, довольно чистым письмом. По почерку письма и по бумаге должно отнести оную переписку к концу XIV или к началу XV века… Во время службы моей в С.-Петербурге несколько лет занимался я разбором и переложением оной песни на нынешний язык, которая в подлиннике хотя довольно ясным характером была писана, но разобрать её было весьма трудно, потому что не было ни правописания, ни строчных знаков, ни разделения слов, в числе коих множество находилось неизвестных и вышедших из употребления; прежде всего должно было её разделить на периоды и потом добираться до смысла, что крайне затрудняло…
В этом письме много любопытного. Впервые здесь упомянуто имя бывшего владельца «Хронографа» со «Словом о полку Игореве» Иоиля (в миру Ивана) Быковского. Тогда оно никого не заинтересовало. Монастырь был упразднён в июле 1787 года, а скончался Иоиль в августе 1797 года, так что времени для покупки было достаточно. Пристальное внимание к личности Иоиля Быковского возникнет только в начале 60-х годов нашего века, когда исследователи «Слово…» станут горячо обсуждать, сам ли Иоиль выкрал «Хронограф» из библиотеки Спасо-Ярославского монастыря или его понудил к этому Мусин-Пушкин; купил ли Мусин-Пушкин рукописную книгу у Иоиля или, пользуясь своей властью как обер-прокурор святейшего синода, «заимствовал» её из монастырской библиотеки, а после смерти Иоиля в ответе Калайдовичу как бы взвалил вину на него; действительно ли была эта книга у Иоиля… Скептики, наоборот, станут спорить, кто написал «Слово…»: Иоиль Быковский, который передал Мусину-Пушкину рукопись, а последний только дополнил её вставками, или «Слово…» написано кем-либо из друзей Мусина-Пушкина.
Нет, не был Алексей Иванович Мусин-Пушкин баловнем судьбы! Жизнь посмеялась над его надеждами, в мгновение ока разрушив — не благополучие, нет — всё то, ради чего он жил последнюю четверть века.
Огромное наследие древней русской словесности, последние остатки его, чудом собранные комиссионерами графа на всём пространстве Российской империи, в самых глухих её уголках, свезённые в Москву, готовые раскрыть свои тайны историкам, были обращены в пепел и дым. Владелец не успел осуществить своё намерение — передать эти бесценные сокровища в Государственный архив. Страшно было сознание, что он сам, собрав в свой московский дом эти редкости, своими руками подготовил их гибель. Но и это не было главным ударом для старого графа. Меньше чем через полгода после разорения московского дома в сражении при Люнебурге был смертельно ранен его любимый сын, ушедший на войну вместе с ярославским ополчением. Все надежды сходились у графа на его среднем сыне. Перед самой войной с французами Александр Алексеевич Мусин-Пушкин был принят действительным членом в Общество истории и древностей российских. Казалось, на горизонте российской исторической науки восходит новая звезда, для света которой и создавался этот бесценный архив: сын должен был стать продолжателем дела отца.
Со смертью сына для Мусина-Пушкина жизнь потеряла интерес и цену. Листая выписки протоколов Общества, видишь, что после 1812 года граф уже ни разу не появился на его заседаниях. (5, 190) Умер он в Москве 1 февраля 1817 года и погребён в ярославском имении Иломна, над которой теперь ходят волны Рыбинского моря…
1812 год, а ещё в большей степени 1814-й, всколыхнувший весь мир победами русского оружия, вызвал острый и жадный интерес к родной истории. Русские войска прошли почти всю Европу. Русский император перекраивал её карту. История делалась сейчас, сию минуту, и каждый образованный россиянин чувствовал свою к ней причастность. Гибель множества частных библиотек и архивов, государственных хранилищ заставила броситься на поиски сокровищ, ещё оставшихся в монастырских и церковных библиотеках, в архиерейских домах, консисториях и семинариях. Уже в 1813 году в пергаменном псковском Апостоле, переписанном в 1307 году писцом Диомидом и хранившимся в московской синодальной библиотеке, К.Ф. Калайдович обнаружил следующую приписку: «При сих князех сеяшется и ростяше усобицами, гыняше жизнь наша в князех которы, и вецы скоротишася человеком». Она сразу же вызывала в памяти соответствующее место текста «Слова…»: «Тогда при Олзе Гориславличи сеяшется и растяшеть усобицами, погибашеть жизнь Даждьбожа внука; в княжих крамолах веци человеком скратишась».
Открытие приписки к Апостолу 1307 года вызвало в учёных кругах бурю восторга. Как же! То было безусловное свидетельство существования «Слова…» в самом начале XIV века и его, по-видимому, достаточно широкое распространение между читающей публикой.
Второе открытие произошло на следующий год. Профессор Р.Ф. Тимковский обнаружил сочинение, которое наконец-то можно было поставить в один ряд со «Словом…», — «Песнь о победе Дмитрия Донского над Мамаем». Сейчас трудно сказать, что за текст был в руках Тимковского. Калайдович писал в своём дневнике, что эта песнь во многих местах так похожа на «Слово о полку Игореве», что вряд ли можно сомневаться в подражании древнему памятнику. Всё в этом новом памятнике древней словесности находило соответствие в «Слове…», только вместо курян тут оказывались суздальцы, вместо Ярославны в златоверхом тереме над Москвою-рекой плакала жена князя Дмитрия Ивановича, горюя о разлуке с мужем. И далее исследователь замечал: «Встречаются выражения: „и трубы трубят звонко с поволокою“ и многие слова — „харалужный“, „стязи“, „галицы“, „лисицы“, как и в песне Игоревой. В сей же книге помещена с арабского переведённая сказка: „Синагрип царь Адоров Иналивския страны“, как и в песне Игоревой».
Что нашёл Тимковский? Мы не знаем. Весь его архив погиб, а опубликовать свою находку он собирался вместе с полным истолкованием «Слова о полку Игореве». Но само его открытие послужило толчком ещё к одному.
«Сказание о Мамаевом побоище» было известно историкам и раньше, но только теперь, после находки «Песни о победе Дмитрия Донского над Мамаем», было замечено, что отдельные места «Сказания…» тоже напоминают соответствующий текст в «Слове о полку Игореве». Значение находки было понято лишь через сорок лет, в 1852 году, когда в своём собрании В.М. Ундольский обнаружил «Задонщину» — поэтическое произведение, повествующее о Куликовской битве и созданное не просто в подражание «Слову…», но прямо по его образцу и плану, включая целые заимствованные абзацы и выражения, более или менее приспособленные для нового сюжета.
«Задонщина» оказалась таким же недостающим звеном в поэтическом влиянии «Слова…» на позднейшие памятники, как находка черепа неандертальца или питекантропа в эволюционном ряду человека. Теперь всё стало на место. Отголоски «Слова о полку Игореве», которые слышались читателям «Сказания о Мамаевом побоище», возникли не в результате прямого воздействия «Слова…» на «Сказание», а опосредствованно, через «Задонщину», в которой можно найти почти прямые цитаты из «Слова…» вроде: «князь великий Дмитрий Иванович и брат его князь Володимер Ондреевич поостриша сердце свои мужеству», «кони ржуть на Москве, бубны бьют на Коломне, трубы трубят в Серпухове, звенит слава по всей земле Руськой, чюдно стязи стоять у Дона великаго», «сторожевыя полкы на щите рожены, под трубами поють, под шеломами възлелеаны, конецъ копия вскормлены, с востраго меча поены», «сядемь, брате, на свои борзи комони, испиемь, брате, шеломомь своимь воды быстрого Дону».
(5, 191) Примеры напоминали соответствующие места текста «Слова…»: «иже истягну умь крепостию своею и поостри сердца своего мужеством», «комони ржуть за Сулою, звенит слава в Киеве; трубы трубять в Новеграде, стоять стязи в Путивле!», «сведоми къмети, под трубами повити, под шеломы възлелеяни, конець копия въскормлени», «а всядем, братие, на свои бръзыя комони, да позрим синего Дону». Соответствий было много. Но вот что удивляет и сейчас: «Сказание» известно в десятках списков, повторяющих друг друга, тогда как «Задонщина» — только в шести и каждый отличается от другого не только объёмом, но и переработкой соответствующих мест «Слова…». Почему? Разве у них были разные авторы? Или автор каждый раз записывал своё произведение по-новому и перед нами остатки шести вариантов?
И это не всё. Загадки «Задонщины» не легче загадок «Слова…». Вот, например. Неведомый автор «Слова…» начинал своё произведение с упоминания Бояна, своего предшественника, который пел «старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зареза Редедю предъ пьлкы касожьскыми, красному Роману Святъславличю. Боян… своя вещиа пръсты на живая струны въскладаше; они же сами княземъ славу рокотаху». Здесь всё понятно: древний певец, перечень князей, умелые пальцы. Автор «Задонщины» переделал Бояна «Слова…» в «вещанного боярина, горазна гудца в Киеве», который «воскладаша горазная своя персты на живыя струны». Но вот пел он, если верить «Задонщине», совсем не тем князьям: «…первому князю киевскому Игорю Бяриковичю (по другим вариантам — Игорю Рюриковичю, Рурику), и великому князю Владимеру Всеславьевичю (по другим вариантам — Владимеру Святославичю, Святославу Ярославичю) киевскому, и великому князю Ярославу Владимеровичю».
Как возник этот перечень князей? Откуда он попал в «Задонщину», если его не было в «Слове…»? А может быть, в каком-то списке «Слова…» был именно этот перечень? И тот список, что мы знаем по изданию 1800 года, кем-то в свою очередь правлен? Именно так считает, например, Н.И. Гаген-Торн.
Другой вопрос, сразу же встававший перед исследователями «Задонщины»,— вопрос о её авторе — в свою очередь возбудил интерес и попытки определить автора «Слова…». Если «Сказание о Мамаевом побоище» считалось творением рязанского архиерея Софония, жившего в конце XV века, то «Задонщина» и здесь внесла свои поправки. В заголовках двух её списков прямо указывалось, что сочинение это принадлежит «Софонию старцу рязанцу» или же просто «Сафону резанцу», а не «иерею Софонию». Так исправлялось имя и подтверждалось рязанское происхождение автора.
Однако был ли Софоний автором «Задонщины»? В трёх из пяти списков этого произведения автор почему-то заявлял, что он в противоположность Бояну (или продолжая его традицию) помянет… этого самого «резанца Софония»! Зачем? Утверждая преемственность? Тогда получалось, что Софоний написал совсем не «Задонщину», а какое-то другое произведение, вероятнее всего то, которому «Задонщина» подражает, — «Слово о полку Игореве»! Может быть, автор «Задонщины» имел в своём распоряжении какой-то более полный текст «Слова…», чем тот, что был издан в 1800 году, и там сохранилось имя его автора — рязанца Софония?
Ситуация ещё более усложнилась, когда один из исследователей древнерусской литературы, В.Ф. Ржига, попытался собрать все имеющиеся сведения о Софонии. Готовя к изданию тексты «Задонщины», «Сказания о Мамаевом побоище» и летописной повести о битве на Дону, учёный отметил любопытную деталь. Великий князь рязанский Олег Иванович, наделяемый летописцем самыми бранными эпитетами, именуемый постоянно изменником за сношения с Мамаем и великим князем литовским Ольгердом, обо всех этих переговорах и подготовке Мамая к походу извещал… московского князя Дмитрия Ивановича Донского! Больше того, он прямо указывал, где именно стоят татары и куда они пойдут далее. Известие это передал кто-то, прибывший от Олега. Но кого мог послать Олег с известием, которое могло стоить ему не только княжества, но и головы?
Ответ В.Ф. Ржига обнаружил в единственном списке Тверской летописи. Под 6888 (1380) годом значилось следующее: «А се писание Софониа рязанца… на похвалу великому князю Дмитрию Ивановичю и брату его Володимеру Андреевичю. Ведомо ли вам, рускым государям, царь Мамай пришёл из Заволжиа, стал на Воронеже, а всем своим улусом не велел хлеба пахать, а ведомо мое таково, что хощет ити на Русь, и вы бы, государи, послали его пообыскать, тут ли он стоит, где его мне поведали».
Вывод мог быть только один. Рязанец Софоний не был автором ни «Задонщины», ни, конечно же, «Слова о полку Игореве». (5, 192) Упоминание имени Софония в «Задонщине» было данью признательности автора и всего русского народа за своевременную весть и, главное, конечно же, за его мужество. Тем более что Ржига установил и положение вестника при дворе Олега Ивановича. В грамоте 1372 года, выданной Олегом рязанским за восемь лет до Куликовской битвы известному Ольгову монастырю, сохранился перечень рязанских бояр, подтверждающих юридический акт своего князя. Первым, на самом почётном месте, был назван Софоний Алтыкулачевич, по-видимому тот самый доверенный человек великого князя рязанского, который в известной мере предопределил исход трагического столкновения Орды и Москвы возле «Дона великого»…
Открытие приписки к псковскому Апостолу 1307 года и «Задонщины» со всеми её списками и отголосками в тексте «Сказания о Мамаевом побоище» показало наглядно, что «Слово о полку Игореве» не просто существовало в русской письменности задолго до своего опубликования на рубеже XVIII–XIX веков; оно существовало, как можно думать, в разных редакциях, или, как говорили в старину, изводах, оказывало влияние на литературный процесс, прямо или косвенно цитировалось. Были найдены и другие памятники русской письменности, своим слогом, образностью, ритмикой, древностью составившие достойное окружение «Слову…», — «Моление Даниила Заточника», «Повесть об убиении Андрея Боголюбского», «Слово о князьях», «Слово о погибели Русской земли», некоторые апокрифы, в которых, как например, в «Слове Адама во аде к Лазарю» или в «Слове о правде и неправде», происходящем из сборника Кирилло-Белозерского монастыря, можно видеть стилистические обороты, схожие с языком древней поэмы.
Теперь уже нельзя было вслед за А.С. Пушкиным сказать, что «за нами тёмная степь, и на ней возвышается единственный памятник: „Песнь о полку Игореве“…». Открытия следовали за открытиями, и в 1883 году Е.В. Барсов, подводя итоги изучению «Слова…», мог с достоинством отметить, что «теперь никому и в голову не приходит заподозревать в нём (то есть в „Слове…“. — А.Н.) новейшую подделку или же позднейшую компиляцию из старинных преданий. Изучение его стремится или к тому, чтобы восстановить текст рукописного оригинала, напечатанного в первом издании, в его палеографической точности, исправить испорченные места и восстановить истинный смысл их, или же к тому, чтобы понять его в частях и целом в связи с эпохой западновизантийской образованности XII века».
Впрочем, так ли уж серьёзны были сомнения в подлинности «Слова о полку Игореве»? Знакомясь с литературой о «Слове…», вникая в полемику по поводу истолкования того или иного выражения, прочтения отдельных слов и тёмных мест, можно заметить, что серьёзной оппозиции, отрицающей древность, или, как стали потом говорить, подлинность «Слова…», на первых порах не было. Познакомившись с текстом поэмы А.Шлёцер признал его безусловную древность. Е.Болховитинов возражал всего лишь против отнесения сочинения к XII веку, считая, что поэма о походе Игоря была написана в конце XIV или в XV веке, — мнение, до сих пор разделяемое некоторыми учёными.
Первые голоса скептиков раздались, когда подлинник рукописи исчез в огне пожара, и сравнивать печатный текст оказалось не с чем. Но сгорел ли он?
Уже в наше время П.Н. Берков, крупнейший знаток культуры и литературы XVIII века, обратил внимание на рассказ о гибели коллекции А.И. Мусина-Пушкина, сообщённой княгиней С.В. Мещерской. Она родилась в январе 1822 года, так что быть свидетельницей нашествия французов в 1812 году не могла. Но она была внучкой А.И. Мусина-Пушкина, дочерью князя В.П. Оболенского и княгини Е.А. Оболенской, урождённой Мусиной-Пушкиной, и обстоятельства гибели коллекции деда были ей известны чуть ли не со слов очевидцев.
По её словам, летом 1812 года, когда вторжение наполеоновской армии стало уже возможным, А.И. Мусин-Пушкин, уезжая в ярославское имение, из предосторожности убрал самые ценные рукописи в подвальные кладовые и замуровал в них вход. Позднее, когда неприятель подошёл к Москве, граф послал подводы, чтобы всё вывезти в деревню. Сняты и отправлены в деревню были все картины, серебро, статуи, но до замурованных кладовых не решились дотронуться. В деревню выехала почти вся дворня: для охраны дома осталось лишь несколько семей.
(5, 193) Обширный и прекрасный дом, стоявший за Земляным валом, был сразу занят французами. Скоро они сумели подружиться с оставшимися дворовыми людьми, охотно принимавшими участие в попойках. Как-то, по словам этих людей, французы стали хвастаться своим оружием, утверждая, что ни у кого такого больше нет. Но тут у слуг взыграл патриотизм: «Ружья? Какие это ружья! Вот у нашего графа ружья!» «Где же они?» «А вот тут, за стеной!…» Стена была разобрана, коллекции растащены, а остальное, как говорит семейное предание, погибло в огне…
Но дом-то ведь не горел!
Интересно и другое. По словам княгини С.В. Мещерской, некоторые рукописи, в том числе и подлинное «Слово о полку Игореве» и часть Несторовой летописи, были спасены от погибели тем, что находились в то время у историографа Карамзина. Какая часть Несторовой летописи? Пергаменная Лаврентьевская? Но её Мусин-Пушкин успел подарить императору Александру I, а тот передал летопись как национальное достояние в Публичную библиотеку. Другая летопись? О ней мы ничего не знаем. Во всяком случае, у Карамзина ничего уцелеть не могло. Его собственная библиотека полностью сгорела, а сам он в письме И.И. Дмитриеву уподоблял себя знаменитому Камоэнсу — он уходил из Москвы пешком, унося на плечах черновые рукописи «Истории государства Российского».
«Ошибка ли это памяти или семейная традиция, сказать трудно, — писал П.Н. Берков.— Во всяком случае, забыть эту версию о спасении „Слова…“ едва ли следует».
Здесь стоит подчеркнуть другое: если предание справедливо, рукопись «Слова…» могла не погибнуть. Ведь не случайно же время от времени объявлялись очевидцы, державшие какую-то рукопись «Слова…» в руках, — то в Петрозаводске перед революцией и в первые годы после неё, то в Астрахани, где какой-то мужик продавал оптом воз старинных книг, на котором сверху лежала рукопись «Слова…». У очевидца не хватило денег, и весь воз купил какой-то казах… То вдруг, слышал я сам, где-то в Трубчевске, Брянске или Курске объявлялся древний список «Слова…»; потом оказывалось, что за этим списком надо ехать в Калугу или Рязань, но окончательного адреса, конечно же, никто не знал.
А.И. Мусин-Пушкин и Карамзин. То там, то здесь всплывало сочетание имён, утверждавшее тесную связь, чуть ли не дружбу между этими людьми, так разнствующими летами, положением в свете, сходившимся разве что на своей любви к отечеству и отечественной истории. Но были ли они дружны? И так ли уж много почерпнул Карамзин в библиотеке графа? Не очередная ли это легенда? Иначе как объяснить раздражение, которое порой сквозит в примечаниях историографа по отношению к издательской деятельности графа? Почему он оставался в стороне во время спора скептиков о рукописи? Почему даже самая смерть графа и память о нём не возбудили в Карамзине желания поделиться воспоминаниями, сказать несколько прочувственных слов? А ведь на отзывах и свидетельствах Карамзина до сих пор утверждают мнения о характере действий, знаниях и даже принципах издания древних документов А.И. Мусина-Пушкина!
Карамзин пользовался многими библиотеками, в том числе, возможно, и библиотекой А.И. Мусина-Пушкина. Во всяком случае, он держал в руках рукопись «Слова о полку Игореве» и в примечаниях к первому тому своей «Истории…» привёл выписки, расходящиеся с печатным текстом. Расхождения могли свидетельствовать о недобросовестности издателей и обращали мысль на возможное существование других ошибок. Больше того, воспользовавшись пергаменным списком «Правды Руской», как сам он пишет, из библиотеки Мусина-Пушкина, Карамзин показал несоответствие подлинника печатному тексту, изданному А.И. Мусиным-Пушкиным совместно с И.Н. Болтиным в 1792 году, хотя в предисловии издатели обязывались напечатать текст «буква в букву».
Здесь была какая-то тайна. Но в чём она состояла?
Считается, что первые томики «Истории…» Карамзина с обличающими примечаниями вышли в 1816 году, ещё при жизни графа. Он их должен был видеть, вероятно, Карамзин послал их Мусину-Пушкину одному из первых. И что же ответил тот? Как отреагировал? Никак. Судя по всему, промолчал. Точно так же как не ответил больше Калайдовичу.
«А что он мог сказать?» — так будут комментировать эту ситуацию через сто с лишним лет скептики, ссылаясь на авторитет Карамзина.
Таков был один из первых психологических аргументов, убеждавший скептиков пока только в неисправности издания «Слова…». (5, 194) Другим аргументом, утверждающим его «подложность», стало сравнение «Слова…» с поэмами Оссиана, а главное — с найденными в первой четверти XIX века в Чехии Краледворской и Зеленогорской рукописями.
Открытие этих рукописей произвело фурор во всём европейском научном мире. Но вскоре возникло подозрение, а потом и уверенность, что это подлог, совершённый из патриотических побуждений молодым чешским филологом В.Ганкой. Правда, хотя большинство историков считают чешские рукописи подделкой, в самой Чехословакии кое-кто ещё отстаивает их безусловную подлинность. Позднее были разоблачены поэмы Оссиана, оказавшиеся великолепной стилизацией самого Макферсона на основании подлинных остатков кельтского эпоса. Причина подделок оказывалась одной — патриотизм. Если же вспомнить, что именно тема патриотизма, тема защиты Русской земли пронизывает всё «Слово…», можно было и прислушаться, пожалуй, к голосам скептиков, призывавших к осторожности…
Одним из первых усомнился в древности «Слова…» профессор Московского университета М.Т. Каченовский, которого называют главой скептиков, вкладывая в такое определение некий бранный оттенок и прибавляя, что в этом отношении он был «примерным учеником А.Шлёцера». Между тем не кто иной, как А.Шлёцер, сделал чрезвычайно много для обоснования научного подхода к русской истории. Теперь, когда мы знаем, сколько поддельных документов было внесено прошедшими веками в официальные архивы монастырей, сколь баснословны начала множества генеалогий, на какие мелкие дробные части распадаются наши древнейшие летописи, нам не покажется бессмысленной деятельность представителей критической школы, считавшей необходимой критику исторических фактов путём сопоставления их друг с другом и с «общими законами исторического развития».
Сейчас скептицизм Каченовского в отношении древности «Правды Руской», договора Олега с греками, «Поучения» Владимира Мономаха, сочинений Кирилла Туровского и «Слова о полку Игореве» может показаться гиперкритицизмом. Но это сейчас, спустя полтораста лет, когда историческая наука в целом и историческая критика в частности прошли гигантский путь, на который подвигнул их в значительной мере скептицизм начала XIX века. Стоит напомнить, что сам М.Т. Каченовский был блестящим знатоком древних и новых языков. Он читал лекции по теории изящных искусств и археологии, по истории, статистике и географии Российского государства, русской словесности и всеобщей истории, по истории и литературе славянских наречий. А кроме этого, почти четверть века издавал один из самых популярных русских журналов — «Вестник Европы».
Критики, скептики, все, кто поднимал вопрос о времени написания «Слова о полку Игореве», его составе, смысле, взаимоотношениях с другими памятниками отечественной истории и литературы, кто выражал свои сомнения в его подлинности, в конечном счёте оказались той драгоценной закваской, на которой, как тесто в квашне, поднималась и развивалась наука. Они приносили порой пользы гораздо больше, чем самые восторженные, самые благонамеренные переводы и сочинения. Почему? Да потому, что каждое такое выступление не могло остаться без ответа. А для аргументированного ответа требовались поиски новых фактов, новое рассмотрение уже имеющегося материала, поиски доказательств и соображений, которые могли явиться только в результате нового прочтения текста памятника, привлечения нового круга свидетельств, новых открытий в области славяно-русской археологии, палеографии, искусства, литературоведения, фольклора… и так до бесконечности.
Сомнения всегда были одной из движущих пружин науки, залогом её развития. Но «кто умножает познания, умножает скорбь», написано в Екклезиасте. Новые открытия, накопленный опыт, качественно иной подход к памятникам древней письменности, заставили скептиков и ортодоксов словно бы поменяться местами. Теперь критикой «Слова…» занялись специалисты, не сомневающиеся в его подлинности. Непонятные места, «спайки», нарушающие логический ход мысли, неожиданные, достаточно пространные отступления в прошлое, не связанные с настоящим, уже не раз вызывали желание исследователей и переводчиков внести исправления в текст «Слова…». Е.В. Барсов писал с негодованием, что одни «видят в нём пропуски, допущенные неразумными переписчиками, другие усматривают вставки, внесённые неискусными глоссаторами; иные, наконец, замечают перестановки разных мест, появившиеся от переписчиков, переплётчиков, путавших листы, и т.п. (5, 195) Один из современных учёных считает дошедший до нас список лишь копией будто бы черновой рукописи автора, вмещавшей в себя сбор написанных мыслей, но необработанных, с разными приписками на полях, поправками, помарками…».
Этим «современным учёным» был крупнейший филолог второй половины XIX века А.А. Потебня. Следует признать, однако, что он произвёл над текстом «Слова…» грандиозную вивисекцию. Читая его исследование, можно видеть, как разумные мысли уживались с явной фантазией. «Слово…» составлялось заново, как детская мозаика. Неудивительно, что при подобном вторжении в древний текст «Слово…» становилось стройнее, понятнее, в нём исчезала внутренняя противоречивость. Вот почему, несмотря на неодобрительное отношение к подобным новациям, в 1916 году академик А.И. Соболевский предложил узаконить перестановку одного куска текста в самом начале древнерусской поэмы. Отрывок, начинающийся с обращения «Слова…» к Бояну: «О, Бояне, соловию стараго времени!…» — и кончающийся словами о курянах, которые скачут в поле, «ищучи себе чти, а князю славе», он предложил перенести вперёд, поставив перед описанием того, как князь Игорь «възре на светлое солнце и виде от него тьмою вся своя воя прикрыты».
Соболевский обосновал такую перестановку не только логикой повествования, но и палеографически. По его подсчётам количество знаков в отрывке было кратным для текста «Слова…» и соответствовало двум страницам древнего списка — одному листку, попавшему при очередной переписке не на своё место. Догадку Соболевского поддержали впоследствии П.Л. Маштаков, В.Н. Перетц и П.Н. Булычёв. В 1948 году В.П. Адрианова-Перетц подтвердила догадку Соболевского новыми наблюдениями над последовательностью сходных мест в «Слове…» и «Задонщине». Во всех известных списках «Задонщины» за описанием храбрости князя Дмитрия Ивановича, что соответствует в «Слове…» описанию храбрости Игоря («поостри сердце своего мужеством, наплънився ратнаго духа»), идёт обращение к жаворонку (в «Слове…» — к «соловью» Бояну) и описание сборов в поход. Это означало, что автор «Задонщины» имел перед глазами текст «Слова о полку Игореве», в котором последовательность эпизодов была именно такой, какую предложил когда-то Соболевский.
Столь блестящее подтверждение теоретического расчёта вызвало попытку других правок текста, предложенных академиком Б.А. Рыбаковым, но встреченных резко отрицательно со стороны литературоведов. Не потому, что они противоречили логике или палеографическим наблюдениям, с этой стороны всё было в порядке. Но они, также как широко утверждавшаяся в 40-х и 50-х годах нашего века фольклорность, то есть зависимость «Слова…» от устной народной традиции, по мнению филологов, открывали возможность скептикам вновь поставить под сомнение его древность и даже заподозрить в фальсификате, как песни Оссиана и чешские рукописи. Действительно, скептики не заставили себя ждать. На этот раз против «Слова…» и его издателей выступил иностранный член Академии наук СССР известный французский славист профессор Андре Мазон.
А.Мазон полагал, что источником «Слова…» послужила «История» В.Н. Татищева, что автора надо искать в кругу друзей и сотрудников А.И. Мусина-Пушкина, что не «Задонщина» подражала «Слову…», а, наоборот, «Слово…» основано на «Задонщине», что приписка к псковскому Апостолу 1307 года — всего лишь общее место, что всё это было сделано в угоду «империализму» Екатерины II, а в самом тексте чувствуется язык конца XVIII века не только с галлицизмами, но даже с американизмами… Сомнение французского учёного распространялось на множество мелочей, но как по мелочам, так и по основным вопросам его оппоненты привели достаточно серьёзные доводы, рассеивающие сомнения.
В сущности, полемики не было. Был серьёзный смотр достижений науки, приуроченный к ответу Мазону, в котором участвовали не только советские, но и зарубежные исследователи. Результатом его было несколько сборников статей, посвящённых изучению различных сторон древнего памятника, и обширный филологический, исторический и даже археологический комментарий. С доводами Мазона практически было покончено, во всяком случае так считали все. И вот тогда совершенно неожиданно в поддержку ряда положений французского исследователя выступил крупнейший специалист по истории русского средневековья, великолепный знаток документов, доктор исторических наук А.А. Зимин.
(5, 196) С Зиминым я был знаком и раньше — не только по его трудам, посвящённым XVI веку, но и лично, встречая его в коридорах Института истории. За несколько лет до того в Отделении истории Академии наук состоялось обсуждение его концепции «Слова…». Напечатанная на ротапринте в количестве 200 экземпляров работа подверглась резкой критике. Упоминали её, как правило, с эпитетами, прилагавшимися в зависимости от характера говорившего то к этой работе, то к самому Зимину, что было, на мой взгляд, несправедливо. В чём заключалась концепция Зимина, я не знал, а спрашивать у него самого считал неудобным.
Теперь я стоял на распутье. Попытка собственного прочтения «Слова…» не удалась, и я понимал Белинского, сожалевшего, что читать «Слово…» можно только отрывками, потому что многие места в нём искажены писцами до бессмыслицы, а другие для нас темны и непонятны. Обращение к работам предшественников открыло для меня многое, но жажды не утолило. Чем увереннее я чувствовал себя в мире литературных, философских, исторических и эстетических представлений домонгольской Руси, тем меньше доверия вызывали у меня исправления и перестановки в тексте «Слова…». Между тем и в исправлениях и в перестановках у каждого исследователя была своя логика. Полемика с Мазоном, а потом с А.А. Зиминым вызвала к жизни фундаментальные труды Б.А. Рыбакова, В.П. Адриановой-Перетц, Д.С. Лихачёва, А.Н. Робинсона и многих других учёных, резко двинувших вперёд не только «слововедение», но и соответствующие отрасли науки. Я читал их, соглашался с их аргументами, с их системами доказательств, пытающихся сгладить, примирить противоречия, содержащиеся в тексте «Слова…», но видел, что всё не так бесспорно, как хотелось бы.
Невольно возникал вопрос: может быть, скептики в чём-то правы? Надо было попытаться встать на их позицию, проникнуться их идеями, чтобы их глазами увидеть текст древнерусского памятника. А для этого нужно было идти к Зимину. И — бередить его раны?
Но всё оказалось проще, чем я полагал. Вопреки уверениям «хорошо информированных людей», что напечатано только обсуждение концепции, к моменту нашего разговора опубликованными в разных журналах оказались все основные положения Зимина, а итоговая работа была напечатана в одном из номеров журнала «Вопросы литературы» за 1967 год. Были напечатаны статьи о взаимоотношении «Слова…» с летописями, о месте приписки к псковскому Апостолу 1307 года и «Слове…», об отношении «Слова…» к «Задонщине» и о самой «Задонщине»; была опубликована реконструкция Зимина протографа «Задонщины» и его статья о связях «Слова…» с фольклором, а так же о тюркизмах, встречающихся в древнерусской поэме.
С трепетом неофита я приступил к изучению итоговой работы человека, знания и опыт которого не мог не уважать. Но чем дальше я читал, тем больше ощущал чувство досады. То ли здесь было далеко не всё сказано, что хотел сказать автор, то ли я чего-то недопонимал. А между тем в разговоре Зимин подтвердил, что статья напечатана «буква в букву», как он дал её в редакцию.
В основу его гипотезы была положена мысль А.Мазона, что не «Слово…» оказало влияние на «Задонщину», а, наоборот, по образцу «Задонщины» было создано «Слово…». Роковую роль при этом сыграло страстное стремление многих исследователей во что бы то ни стало доказать, что «Слово…» народно, стало быть, фольклорно, исполнялось и передавалось от певца к певцу, из уст в уста. Таким был ещё недавно «этикет эпохи», хотя уже в 1948 году И.П. Ерёмин подчёркивал ложность мысли, что только фольклорное народно. В самом деле, при таком допущении вся наша разнообразная и богатая литература оказывалась не народной, а вместе с ней Пушкин, Некрасов, Тургенев, Лев Николаевич Толстой и вплоть до сегодняшнего дня!
Но, повторяю, такова было тогда мода, а с точки зрения моды Краткая редакция «Задонщины» представлялась наиболее фольклорной. Отсюда Зимин делал естественный вывод: Краткая редакция — источник «Сказания о Мамаевом побоище», а «Сказание» — источник Пространной редакции «Задонщины». Поскольку же устное происхождение «Задонщины» делает невозможным считать «Слово…» её источником, то, полагал Зимин, автор «Слова о полку Игореве» имел в своём распоряжении «Задонщину» Пространной редакции…
Текстологические доказательства оказывались весьма убедительны. Всех исследователей «Слова…» поражало, что Ярославна, оплакивая плен Игоря, забывает о сыновьях. (5, 197) Объяснить это пытались тем, что Владимир Игоревич для Ярославны — пасынок. Но такой серьёзный историк, как А.В. Соловьёв, в одной из своих работ довольно убедительно показал, что Ефросиния (?) Ярославна, дочь Ярослава Владимировича галицкого, была первой и единственной женой Игоря Святославича, так что забвение матерью сына ничем не оправдано. Зимин нашёл этому объяснение. По его мнению, образцом для плача Ярославны послужил плач вдов по мужьям в «Задонщине», где отсутствие упоминания сыновей вполне уместно. Здесь присутствовала логика, против которой было трудно что-либо возразить.
Столь же естественно в «Задонщине» звучит обращение Пересвета к князю Дмитрию «лутчи бы нам потятым быть, нежели полоненым от поганых татар», что может быть понято как «лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Действительно, иного выбора у героев Куликовской битвы не было. Наоборот, подобная дилемма в устах Игоря, которого гнала в степь алчность, а не чувство свободы, вызывает только удивление.
Не менее острыми были наблюдения Зимина над взаимоотношением «Слова…» с ранними списками летописей — Ипатьевской и Кёнигсбергской. В Ипатьевской летописи и в «Слове…» совпадает не только фактическая основа рассказа, но даже композиция с её неожиданными переходами от Игоря к Святославу киевскому, затем в Переяславль и, наконец, снова к Игорю. По наблюдениям Зимина, с Ипатьевской летописью совпадает весь комплекс исторических сведений автора «Слова…». В ней мы находим сказание о Редеде и Мстиславе, а упоминание под 1185 годом о шурине Игоря — Владимире Ярославиче галицком объясняет именование Ярославны по одному отчеству, без имени. И плачет она на стенах Путивля только потому, что под 1183 годом летопись сообщает о приезде Владимира галицкого к своему зятю Игорю именно в Путивль.
Зимин доказывал, что автор «Слова…» ничего не знал о действительности XII века, он назвал Святослава Всеволодовича великим и грозным, хотя тот был просто князем киевским, а великим князем был в то время Рюрик Ростиславич. В этом он мог сослаться на Б.А. Рыбакова, указавшего в своё время, что «великий грозный Святослав „Слова о полку Игореве“ и соправитель великого князя Рюрика … это как бы два разных человека». И уж совершенно был невозможен, по мнению Зимина, призыв Святослава к беспощадной борьбе с половцами, поскольку сам он всю свою жизнь использовал половецкие войска в междоусобных бранях.
Из Ипатьевской летописи автор «Слова…», по Зимину, почерпнул сведения о Всеславе полоцком, крайне редкий для русских князей титул «каган», упомянутый именно в рассказе о событиях 1185 года, и ряд других фактов. «Но, может быть, „Слово…“ повлияло на летопись?» — спрашивал он и сам же уверенно отвечал, что «Слово…» не могло быть источником летописного рассказа, так как в нём полностью отсутствуют места, общие для «Слова…» и «Задонщины», а в Краткой редакции «Задонщины» нет образов и выражений, общих для «Слова…» и Ипатьевской летописи.
Из Кёнигсбергской летописи, считал он, в текст «Слова…» взят мотив страшной жары во время битвы с половцами, детали рассказа о Мстиславе, который «зарезал Редедю», сообщение о «Ярославовых внуках» и о побеге Игоря из плена. Самое интересное наблюдение Зимина касалось затмения, вызвавшего, как мы помним, даже перестановку части текста в начале поэмы. Действительно, затмение в «Слове…» упоминалось дважды — перед выходом Игоря в поход (так в кёнигсбергской летописи) и во время похода (так в Ипатьевской). Наличие обоих вариантов в тексте поэмы, по его мнению, особенно ярко доказывает сведение автором воедино двух равноценных версий. Поэтому он считал, что «Слово…» было написано после 1767 года, когда были опубликованы Никоновская и Кёнигсбергская летописи, то есть его предполагаемые исторические источники.
Источниками для автора «Слова…», по мнению Зимина, были не только летописи. Опираясь на сообщение Ф.И. Буслаева о находке в одном списке «Моления Даниила Заточника» припевки Бояна о «хитре и горазде», в «Повести об Акире» — упоминания «сокола трёх мытей», а в Никоновской летописи — разбойника Могуты, откуда, якобы, появились «могуты» в «Слове…», он помещает все эти сочинения в рабочую библиотеку автора древнерусской поэмы, добавляя, что самым важным источником «Слова…» является русский, украинский и белорусский фольклор.
(5, 198) Группируя факты и наблюдения, Зимин замыкал читателя в круг своих аргументов и, сужая его, подводил к решению вопроса об авторе «Слова…». Он вспоминал, например, что шереширы — это метательные копья для стрельбы из самострельных луков владимирских князей (Всеволод владимирский в «Слове…» может «живыми шереширы стреляти»). «В 1697 году в Успенском Владимирском соборе, — писал Зимин, — были обнаружены пять железных копий… Одно из них отправили в Спасо-Ярославский монастырь, где меньше чем через столетье жил предполагаемый автор „Слова…“». Кто же? Несколько ниже он даёт наводящие данные об авторе, так сказать, «сетку координат», по которым его можно вычислить: «Это был человек, начитанный в древнерусской литературе, наделённый несомненным поэтическим талантом. В его языке обнаруживаются следы украинской, белорусской и польской лексики и морфологии, а в произведении чувствуется живой интерес к Полоцку и Чернигову. Судя по хорошему знанию древнеславянского языка и библейских образов, по манере использования книжных источников и дару стилизации, он скорее всего принадлежал к духовенству». По его мнению, это был… Иоиль Быковский, отставной архимандрит Спасо-Ярославского монастыря, о котором упоминал в письме Калайдовичу граф А.И. Мусин-Пушкин!
Пока речь шла о фактических аргументах, с Зиминым можно было соглашаться или спорить. Многое казалось неверным, отдельные наблюдения были остроумны и интересны. Наиболее слабой выглядела специальная работа о связи «Слова…» с фольклором: приведённые в ней примеры показались на редкость неубедительными. Совсем иначе выглядела текстологическая работа по «Задонщине». Здесь были интересные наблюдения, которые можно было обсуждать вне зависимости от авторской концепции, достаточно плодотворные мысли. И конечно же, самым любопытным мне представлялся исторический комментарий, поскольку тут выступал профессиональный историк, обладавший достаточным опытом и знанием предмета. Каждый выделенный им факт приобретал весомость аргумента, хотя некоторые из них, как мне казалось, свидетельствовали против концепции Зимина.
Не удалось ему утвердить свой взгляд и на ориентализмы «Слова…». По мнению историка, большая часть восточных слов, встречающихся в тексте, восходит к турецкому языку или заимствована русским языком в период монгольского ига. Что же до перечня подвластных черниговскому князю Ярославу «былей, могутов, татранов, шельбиров, топчаков, ревугов и ольберов», которые «бес шитовь с засапожникы кликом плъки побеждают, звонячи в прадеднюю славу», то Зимин предлагал их рассматривать как мнимые тюркизмы. Другими словами, видеть в них не названия тюркских племён и родов, а иронические прозвища, вроде «могут» — от разбойника Могуты, отмеченного в рассказе Никоновской летописи под 1008 годом. А.А. Зимин обращал внимание своих читателей и оппонентов на ироничность перечисления этих загадочных персонажей «Слова…». «Ведь оказывается, — писал он, — они только „кликом полкы побеждают“, сражаясь одними „засапожникы“…» — и, ссылаясь на резонное замечание И.А. Новикова, что никак невозможно представить себе городскую знать или бояр, выходящих в бой с засапожными ножами, переводил «ревугы» как крикуны, «шельбиры» — шатуны, бездельники, «топчакы» — бродяги, шатуны, «ольберы» — атаманы, «татраны» — уроженцы Татр. В целом, по его мнению, то был крикливый и разбойный сброд с ножами за голенищами сапог.
Объяснение было хорошо само по себе. Почему не могло быть иронии в отдельных частях «Слова…»? Не тюркизмы? А где доказательства, что это не прозвища, а перечень тюркских племён, нигде больше не упомянутых?
Но вот когда Зимин переходил от истолкования отдельных чёрточек и фактов к реконструкции творческого процесса автора «Слова…», к реконструкции истории его появления, я отказывался понимать его построения.
Ошибок, на мой взгляд, было несколько, в том числе начальная посылка фольклорности, созданная руками тех, против кого направлял Зимин их же оружие. Нельзя было принять и другое. Литературное, тем более поэтическое произведение никогда не может быть составлено из разновеликих кусочков мозаики, дробной до отдельных слов, которые автору предстоит выискивать в самых различных книгах. Или, привыкнув к анализу текста, к его расчленению на мельчайшие части, Зимин автоматически перенёс этот принцип на обратный процесс, забыв, что если разрушать удобнее сверху, то строить приходится обязательно снизу?
(5, 199) Неудачей представлялась и гипотеза об Иоиле. Бедный архимандрит Спасо-Ярославского монастыря, покоившийся в полном забвении и мире более полутораста лет, оказался никому не известным гением, чьё творение мы с благоговением читали и проходили в школе!
По Зимину получалось, что около 1791 года «Слово…» было передано Быковским Мусину-Пушкину, который решил выдать «Песнь Игоревых воинов» за древнерусское сочинение, вставив в текст якобы обнаруженную им приписку к псковскому Апостолу 1307 года, следы которой отсутствуют в «Задонщине», замечание о «чаге» и «кощее», нарушающее ритмику «Слова…», обращение к «тмутороканскому болвану», который, по мнению Зимина, представляет собой известный тмутороканский камень с надписью князя Глеба 1068 года, найденный в 1792 году на Тамани.
После этого текст был переписан полууставом и включён в сборник, составленный из Хронографа редакции 1617 года, «Девгениева деяния», похищенных листов Новгородской Первой летописи и двух статей из сборника с «Задонщиной» — «Повести об Акире» и «Сказания об Индийской земле», представлявшего не что иное, как переработанное на русский лад «послание пресвитера Иоанна». До смерти Иоиля Быковского Мусин-Пушкин якобы не решался публиковать это произведение, а в узком кругу показывал только свой перевод «Слова…». Далее по Зимину выходило, что А.И. Мусин-Пушкин сознательно самоустранился при издании «Слова…», чтобы в случае разоблачения мистификации представить всё дело как результат заблуждения А.Ф. Малиновского. И в качестве особо веского аргумента напоминал, что в автобиографической записке, перечисляя свои заслуги перед отечественной наукой, граф не счёл нужным даже упомянуть ни о находке, ни об издании «Слова…».
Работа не убеждала. Надо было искать другой путь, который, как мне представлялось, должен был начаться с установления правил, коими руководствовались при публикации древнего текста первые издатели «Слова о полку Игореве».
Зимин был далеко не первый, кто ставил под сомнение точность первого издания «Слова о полку Игореве». Разность в написании отдельных букв и слогов в тексте печатного издания, в копиях, в примечаниях Карамзина к «Истории государства Российского» и в бумагах А.Ф. Малиновского оставляла в неведении: то ли ошибки печатного текста принадлежат издателям, поправлявшим древний памятник, то ли они находились в оригинале рукописи. Великолепная монография Л.А. Дмитриева, специально посвящённая истории первого издания «Слова…», оставила в стороне принцип издания текста, на что в первую очередь указывали скептики. Между тем интерес к А.И. Мусину-Пушкину требовал ответа и на этот вопрос. Он должен был исходить не из уст причастных к изданию лиц, а из фактического положения дел. При уровне тогдашней науки с точностью могли быть названы вполне сознательные поправки, на взгляд издателей, проясняющие и исправляющие огрехи предшествующих переписчиков.
Чтобы быть уверенным в результатах, требовалось сверить какой-либо оригинал и его печатный текст, изданный при участии Мусина-Пушкина. «Слово…» погибло, но «Слово…» не было первым изданием. В списке печатных трудов графа «Ироическая песнь о походе на половцев» стоит на пятом месте. До неё были изданы «Правда Руская», «Духовная великого князя Владимира Всеволодовича Мономаха детям своим», названная в летописи Суздальской «Поучением», «Историческое исследование о местоположении древнего российского Тмутараканского княжения» и «Карта… с описанием границ древней России». Два последних издания для моих целей не годились. Можно было взять для сравнения печатного текста с оригиналом «Духовную…», или, как её теперь именуют, «Поучение». Но о «Поучении» противники графа почему-то молчали, тогда как «Правда Руская» упоминалась ими вместе со «Словом…». И если её оригинал сохранился, именно с него следовало начинать сравнение.
Зимин, к которому я обратился с вопросом, где находится оригинал «Правды Руской», изданной в 1792 году И.Н. Болтиным вместе с А.И. Мусиным-Пушкиным, только развёл руками. По его словам, это издание являло собой не воспроизведение (5, 200) какого-либо текста, а было компиляцией из шести списков, о чём можно было прочесть в обстоятельной статье С.Н. Валка, напечатанной в «Археографическом ежегоднике за 1958 год».
И я отправился в библиотеку.
По мере чтения первоначальное чувство растерянности сменялось возмущением. И это считается наукой? Раньше работ Валка мне не приходилось читать, и я мог допустить, что именно здесь автора постигла роковая неудача. Я ничего не мог сказать об изданиях Татищева или Штрубе де Пирмонта; не читал я «Правды Руской» ни А.Шлёцера, ни С.Я. Румовского. Но издание 1792 года не просто читал, а сличал со списками «Правды…» трехтомного академического издания. Специалистом по этому памятнику древнего русского права я себя не считал, но то, в чём автор пытался уверить меня как читателя, не укладывалось в голове. Нет, никак не укладывалось!
С.Н. Валк не критиковал. С.Н. Валк не сомневался. С.Н. Валк утверждал, что «любитель отечественной истории» — А.И. Мусин-Пушкин, тогда ещё не граф; член военной коллегии генерал-майор И.Н. Болтин; и сенатор, обер-гофмейстер двора, поэт и писатель И.П. Елагин, — обещавшие в предисловии, что древний текст рукописи на пергамене «точно так напечатан, как он в рукописи находился, без всякие перемены, не только в словах, ниже в одной букве», не просто обещанного не выполнили, но и вообще распорядились текстом по своему разумению. Они выправляли, дополняли его из других рукописей отдельными словами и статьями, выбрасывали, на их взгляд, лишнее, не делали примечаний и оговорок. Больше того. Вместо древнего пергаменного списка «Правды Руской» они издали бумажный Воскресенский, да и то с ошибками! Поскольку же, как утверждал И.П.Елагин, вся научная часть издания 1792 года была осуществлена И.Н.Болтиным — А.И.Мусин-Пушкин только финансировал печатание и предоставил синодальную типографию, — ответственность за точность падала на него.
Показав расхождение текста болтинского издания 1792 года с соответствующими местами текста Воскресенского списка, археограф делал вывод, который я выписал тогда целиком. «Болтин не только по своему разумению соединяет в одно целое разнородные по своему происхождению части текста, — писал С.Н. Валк, — но и то, что дошло в исправном, казалось бы, виде, подвергает критике с точки зрения своего понимания и соответственно этому правит текст». И дальше: «При таких условиях нельзя удивляться обвинениям Карамзина, что в издании Болтина находятся неисправности, большей частью умышленные, то есть мнимые поправки».
Как это могло произойти? Валк объяснял такой парадокс взглядами И.Н. Болтина на «Правду Рускую», общими с Татищевым, и без всякого перехода или обоснования делал вывод: «Мы видим Болтина националистом, апологетом и крепостного права, и русского абсолютизма».
Как, что, почему, откуда? Я ничего не мог понять. Да и как понять? Валку почему-то не понравилась общность взглядов Болтина и Татищева. Допустим. Он иронизирует, что вслед за Татищевым Болтин утверждает существование у русов законов «ранее времён Ярослава». Что здесь неверного? Или Валк считает более справедливым вслед за Леклерком, Штрубе и Байером утверждать заимствование этих законов от варягов-норманнов? Мысль Болтина, что варяги «не просвещеннее были русских, они, живучи в соседстве с ними, общие и одинаковые имели с ними познания», по мнению Валка, «прямо открывает нам путь к изучению взглядов Болтина на Русскую Правду». Каким образом? Что здесь плохого?
Пробегая глазами строчки, снова и снова перечитывая фразы, я видел неприязнь Валка к Болтину и его идеям, которые тот щедро черпал из всех его сочинений.
В самом деле, почему из утверждения Болтина, что «русские славяне не были ни варварами, каковыми их изображает Леклерк, ни кочевым народом, каким его видит Щербатов. Русский народ был искони свободным народом», вытекает мысль, что Болтин был «националистом»? Что же касается утверждения Валка о Болтине как «апологете крепостного права и русского абсолютизма», то оставалось напомнить ему слова самого Болтина, что демократический образ правления неизменно почитался им свидетельством наивысшей степени развития народов. «Все государства, — писал Болтин на одной из первых страниц своей книги, вышедшей в 1793 году,— началися правлением монархическим или самодержавным… Многие века потребны были к тому, чтобы достигнуть новгородцам до правления народного.» (5, 201) Написано это было в разгар Французской революции, в то время, когда за схожие утверждения был сослан в Сибирь А.Н. Радищев и содержался в крепости Н.И. Новиков, которых мой неожиданный оппонент вряд ли решился бы причислить к монархистам.
Ну а что плохого, когда «Болтин, действуя своими излюбленным приёмом сравнительно-исторических сопоставлений, доказывал тождество общественного строя с древнегерманским и древнеримским»? Правильно доказывал, опередив чуть ли не на столетие других историков своего времени!
Дойдя до конца, я принимался читать сначала. И постепенно начал понимать. Статья метила не только и не столько в Болтина: археограф преследовал те же цели, что и я, только с «обратным знаком». «Склейка» разных текстов, выборка слов, правка, перенесение разделов из одного списка в другой — всё это было уже знакомо. Именно так конструировал А.А. Зимин методы работы Мусина-Пушкина по «созданию» древнерусской поэмы. Чего стоят заверения предисловия, когда не только перевран текст, но вместо пергаменного списка издаётся бумажный? Известное дело, царедворцы — жулики, лицемеры, фальсификаторы, похитители рукописей… Голословно? Простите, вот свидетели: Карамзин, отмечающий «умышленные неисправности» издания 1792 года в «Истории государства Российского», опять же К.Ф. Калайдович, который «указал и даже доказал, что пергаменный список, который был в руках у Болтина и который, по словам Болтина, положен был в основу его издания, был списком, теперь хорошо известным под названием Пушкинского списка Правды».
Что вы на это скажите?
Нечего было сказать. Надо было смотреть, сличать, читать Елагина и Болтина, ломать голову над позицией Карамзина, который уже не в первый раз оказывался в стане врагов графа Мусина-Пушкина и его друзей. А вместе с тем надо было попытаться провести самый тщательный анализ напечатанного в 1792 году текста, чтобы проверить: а так ли уж прав Карамзин в своём категорическом заключении об изданой Болтиным «Правде руской»?
Интуиция подсказывала, что здесь всё не так просто, как попытался представить С.Н. Валк.
Убеждали меня в этом не только собственные впечатления от работ Болтина, которые к тому времени я почти все собрал и изучил, включая его знаменитую полемику с князем М.М. Щербатовым, творцом первой многотомной истории России. Сказались результаты походов по букинистическим магазинам, где за эти годы мне удалось собрать большую часть сочинений Болтина, в том числе и критику Леклерка, с которой началась его полемика с князем Щербатовым. Полемика была заключена в солидные тома и на своих страницах хранила удивительные для того времени мысли об истории, исторической науке, её отношении к жизни и быту народов, о месте в истории человека, о правах и обязанностях монархов… Да, не случайно при жизни и долгое время после смерти Болтина считали одним из наиболее прогрессивных и знающих историков России! В такой оценке меня поддерживала и статья А.Т. Николаевой, посвящённая Болтину-археографу, по иронии судьбы напечатанная в том же «Археографическом ежегоднике…», что и статья Валка.
Шаг за шагом исследовательница раскрывала методику работы Болтина, его взгляды, критическое отношение к другим историкам, примерами показывая светлый ум и беспристрастность суждений этого выдающегося деятеля отечественной науки, требовавшего от издания точной передачи как смысла, так и каждой буквы издаваемого текста. Для меня особенно интересен был тот факт, что с таким же пиететом относились к Болтину и крупнейшие историки России в XIX веке — С.М. Соловьёв, М.И. Сухомлинов, писавший историю Российской Академии и посвятивший Болтину большую часть одного из выпусков своего труда, В.О. Ключевский, В.С. Иконников и многие другие. Все они ставили Болтина и его отношение к историческому документу примером, достойным подражания.
Даже Шлёцер, первоисследователь русских летописей, заложивший основы научного подхода к изучению истории России, талантливый, широко образованный, но вместе с тем жёлчный и ядовитый Август Шлёцер, мало о ком отзывавшийся хорошо, о Болтине всегда говорил с большим уважением. Он называл его «величайшим знатоком отечественной истории» и указывал, что ещё ни один россиянин не писал истории своего отечества «с такими познаниями, остротою и вкусом». Это была величайшая похвала, особенно если учесть, что Шлёцер был согласен далеко не со всем, что утверждал Болтин.
(5, 202) Так что же произошло в 1792 году? Каким образом внимательный и скрупулёзный исследователь под конец жизни так резко изменил своим принципам? А может быть, он им не изменял? И в том, что существуют взаимоисключающие оценки, виноваты не столько люди, сколько роковое стечение обстоятельств? Например, тот же пожар Москвы и война 1812 года, разорение дома Мусина-Пушкина на Разгуляе, где вместе с библиотекой графа погиб и весь болтинский архив, все его записи, сочинения, выписки из документов, многие из которых нам уже никогда не суждено увидеть.
Всё это тоже следовало проверить. Начинать приходилось с Пушкинского списка «Правды Руской». Пергаменный сборник XIV века, в котором он был открыт, хранился теперь в Центральном Государственном архиве древних актов в Москве и — буква в букву — был воспроизведён вместе с другими списками в академическом издании «Правды Руской». Кроме текста «Правды…», в сборнике находились «Закон судный людем», выписки из книг Моисеевых, договор смоленского князя Мстислава с Ригою и Готским берегом, Устав Ярослава о мостах, а в заключение, почерком уже XVI века, начало церковного устава Владимира.
«Сборник этот,— писал автор вступления в академическом издании „Правды Руской“, — в начале 40-х годов Мусин-Пушкин передал Обществу Истории и Древностей Российских при Московском университете, а общество Истории и Древностей передало его впоследствии на хранение в Архив Министерства иностранных дел в Москве…» Там он и осел. Всё было понятно за исключением одного: каким образом Мусин-Пушкин, скончавшийся 1 февраля 1817 года, мог передать в 40-х годах этот сборник в Общество?! Из «Биографических сведений о жизни, учёных трудах и собрании российских древностей графа А.И. Мусина-Пушкина» составленных К.Ф. Калайдовичем и опубликованных в 1824 году, можно видеть, что этот сборник был в Обществе уже в 1812 году. Он избежал участи библиотеки Общества, погибшей в пожаре, только потому, что находился в доме П.П. Бекетова, председателя Общества.
Просмотр журналов заседаний Общества истории и древностей российских после 1812 года убеждал, что сборник никуда из Общества не выходил, поскольку готовилось его издание. И К.Ф. Калайдович лучше чем кто-либо мог ознакомиться со сборником в целом и со списком «Правды Руской» хотя бы потому, что именно он первоначально должен был осуществить это издание, которое выполнил в конце концов Д.Дубенский.
К каким выводам пришёл Калайдович?
Вопреки заверениям С.Н. Валка, Калайдович в примечаниях к очерку о Мусине-Пушкине указывал, что «по сличению пергаменного списка Правды Русской, сохранённого г. Председателем нашего Общества, можно утвердительно сказать, что издатели (речь идёт об издании 1792 года.— А.Н.) имели основанием не сей, но другой список (выделено мною. — А.Н.) и даже неизвестно, почему не приводили из первого вариантов, хотя оный, как известно, в 1792 году находился в руках графа Мусина-Пушкина». Свидетельство достаточно категорическое, в том числе и оговорка «как известно». Разгадку оговорки Калайдовича я нашёл несколькими страницами выше, где, тоже в примечании, сказано, что сборник был в руках Мусина-Пушкина, «как видно из объяснения слова „изгой“ в „Правде Русской“, в коем издатели упоминают о расписании городском или Уставе о мостниках князя Ярослава».
Итак, сведения о знакомстве Болтина с этой рукописью оказалось всего лишь догадкой Калайдовича, отнюдь не подтверждённой Мусиным-Пушкиным. Если же учесть, что в руках издателей, как явствует из предисловия, был только один пергаменный список, который даже Калайдович не считал списком Пушкинским, то говорить практически не о чем. Разве что о Калайдовиче. Открыв Воскресенский список и найдя в нём сходство с изданием 1792 года, он поспешил объявить, что именно с этого списка ввиду текстуальной близости и было сделано упомянутое издание.
Но у Валка был ещё один, может быть самый серьёзный свидетель — Н.М. Карамзин.
«Правде Руской» Карамзин посвятил целую главу во втором томе «Истории государства Российского» и многочисленные к ней примечания. Читая их, я не мог не согласиться с Валком, что для Карамзина в отличие от Болтина не существовало разницы между списками одного и того же исторического памятника, кроме как их исправность и древность. (5, 203) В руках Карамзина были, как он сам пишет, печатные списки, среди которых он выделяет «новый», то есть болтинское издание 1792 года, и два пергаменных — Синодальный, древнейший, и другой, «также харатейный, имеющийся в библиотеке графа А.И. Мусина-Пушкина». Можно видеть, как удивляется и даже раздражается на издателей 1792 года историограф, отмечая почти в каждой статье если не прямую ошибку, то разночтение. И он абсолютно прав: ведь списки-то разные! Только вот почему же Карамзин, упрекая издателей в умышленных исправлениях, не обратился за разъяснениями к Мусину-Пушкину, в библиотеке которого находился список «Правды Руской» и откуда он его, по-видимому, брал для сверки?
Впрочем, из какой библиотеки? Которая существовала до пожара? Тогда необъяснима путаница со списками у Калайдовича. После? Но в том-то и дело, что после 1812 года никакой библиотеки у графа не было. Рукопись хранилась или у П.П. Бекетова, или в новой библиотеке Общества истории и древностей российских. Только оттуда и мог её получить Карамзин. Из Общества, а не от Мусина-Пушкина, который уже не участвовал в заседаниях, возобновившихся 9 февраля 1815 года, ровно за год до отъезда Карамзина в Петербург.
Путаница с пергаменными экземплярами «Правды Руской», один из которых был в руках графа в 1792 году, а второй — в 1812 году, после чего он попал к П.П. Бекетову, произошла, по-видимому, оттого, что все причастные к этому делу лица довольствовались исключительно внешними признаками для идентификации списков. Никто не обращался за разъяснениями к самому Мусину-Пушкину — ни Карамзин, ни Калайдович. Последний только отметил непричастность Пушкинского списка к изданию 1792 года, да и то после яркого и внешне аргументированного выступления Карамзина. Но к этому времени в правоте Карамзина, «Историей…» которого зачитывались во всех кругах образованного российского общества, уже никто не сомневался. Д.Дубенский, первый издатель Пушкинского списка «Правды Руской», сменивший Калайдовича, на мнение своего предшественника не обратил внимания и с восторгом писал в предисловии к изданию: «…кто усомнится, что таинственный пергаменный список… писанный весьма древним почерком, полнейший, им (Болтиным. — А.Н.) изданный, есть этот самый, ныне издаваемый, принадлежащий Императорскому обществу истории и древностей Российских?!»
Мнение Дубенского стало окончательным суждением.
Новое издание было осуществлено на достаточно высоком научном уровне. Оно показывало все отличия публикуемого списка от текста болтинского издания. И когда позднее Н.В. Калачов обнаружил, что наиболее специфические варианты текста 1792 года отвечают вариантам одного только бумажного Воскресенского списка, это никого уже не интересовало: если издатели не сдержали своего обещания и поправляли текст, как утверждал Карамзин, то могли напечатать и не с пергаменного, а с бумажного… Ослепление оказалось столь сильным, что, продолжая цитировать Карамзина, упрекавшего издателей 1792 года в несоответствии текста издания Пушкинскому списку, упрёки эти подтверждали… списком Воскресенским! Сопоставляя, сравнивая отдельные части текста, отыскивая «выброшенные» или «вставленные» куски, я видел, что исследователи распоряжались текстом 1792 года с удивительной бесцеремонностью, в то время как сами обвиняли издателей в антиисторизме.
Но как соотносятся между собой — и соотносятся ли вообще — два пергаменных списка «Правды Руской»? Тот, что был у Болтина, и тот, что оказался у Бекетова. Сравнивая все известные списки «Правды Руской», я не находил ни одного, который мог быть оригиналом издания Болтина. Из предисловия к изданию можно было вычитать, что все шесть списков поступили в синод осенью 1792 года из монастырских архивов. Вероятнее всего, рукописи туда и вернулись, хотя список «Правды Руской», тем более на пергамене, мог — допустим! — попасть в библиотеку Мусина-Пушкина или быть поднесён им императрице.
А известный нам Пушкинский список? Судя по содержанию всего сборника, он должен был попасть к Мусину-Пушкину незадолго до 1812 года. Почему? Да потому, что вместе с «Правдой Руской» в сборнике находился важный документ XIII века — договор Смоленска с Ригою и Готским берегом. Он принадлежал к тому разряду первостепенных памятников, что «Правда Руская» и «Духовная…» Владимира Мономаха. Мусин-Пушкин не мог бы пройти мимо него. Недаром договор возбудил такой интерес у Карамзина, который издал его в примечаниях к «Истории государства Российского», а равным образом и у членов Общества истории и древностей российских, (5, 204) неоднократно поднимавших вопрос о его издании, начиная с первых заседаний в феврале 1815 года. До войны 1812 года вопрос этот вроде бы не поднимался. Больше того. В заседании от 4 января 1812 года при планировании первого выпуска «Достопамятностей русских» сразу, после Луки Жидяты, была названа «Правда Руская» XIII века «по Синодальному списку», открытому Карамзиным и подготовленным к изданию К.Ф. Калайдовичем. Если вспомнить, с каким энтузиазмом, ещё не издав первый выпуск «Достопамятностей…», Калайдович приветствовал Пушкинский список «Правды…» и договор Мстислава с Ригой, то остаётся думать, что до 1813 года он о них не слышал.
Так ли это? Насколько справедливы были эти сомнения и догадки?
Одно дело — быть уверенным в чём-то, но совсем другое дело — располагать ещё и неопровержимыми доказательствами. А их у меня не было довольно долго, пока, просматривая по какой-то причине «Археографический ежегодник за 1969 год», я не обнаружил статью А.И. Аксёнова, посвящённую обзору эпистолярного наследия А.И. Мусина-Пушкина.
При огромном интересе к деятельности графа и его современников, множество спорных вопросов о событиях тех лет, в том числе связанных с собирательской деятельностью А.И. Мусина-Пушкина, письма его, представляющие ценнейшие документы истории нашей культуры, лежат до сих пор разрозненными и в большинстве своём неизданными. Статья Аксёнова отчасти восполняла этот пробел, знакомя специалистов с местонахождением писем и их содержанием. Среди писем И.И. Лепехину, Я.И. Булгакову, К.Ф. Калайдовичу, А.А. Самборскому, А.А. Беклешову особенный интерес представляла переписка Мусина-Пушкина с А.Н. Олениным, членом Российской Академии, директором Императорской публичной библиотеки и президентом Академии художеств. Оленин первым обосновал палеографически древность надписи на тмутороканском камне, посвятив этому специальное сочинение, и с тех пор дружеские узы связывали этих людей, одушевлённых одинаковым интересом к истории России и к её рукописным сокровищам.
Письма Мусина-Пушкина Оленину, как указывал А.И. Аксёнов, находились в разных местах. Часть их хранилась в отделе рукописей Государственной публичной библиотеки в Ленинграде, часть — в архиве Академии наук СССР, а два письма — в отделе рукописей Библиотеки имени В.И. Ленина в Москве. Подтверждение выводов, к которым я пришёл в результате долгого расследования, нашлось в письме от 25 марта 1812 года, целиком напечатанном историком. А.И. Мусин-Пушкин писал Оленину:
В прошедшем январе, будучи в Ярославле, удалось мне отыскать и достать Рускую Правду, весьма древнюю, писаную на пергамене, и к оной присовокуплён торговый договор Смоленского князя с Ригою XII века, весьма любопытный. Вы скоро оный увидите напечатанный в Обществе истории и древностей Российских.
Собственноручное письмо графа, раскрывающее тайну происхождения Пушкинского списка, ставило всё на свои места. А тут подоспела ещё одна находка.
А.И. Мусин-Пушкин имел основание надеяться, что А.Н. Оленин сможет скоро увидеть его новое исследование и публикацию документа. Когда мои розыски были завершены и уже была написана статья об издании 1792 года, в №26 «Московских новостей» от 30 марта 1812 года я обнаружил «Дневную записку заседания Общества истории и древностей Российских», происходившего 13 марта того же года. В ней сообщалось, что «действительный член Общества, граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин доставил Обществу из своего богатого собрания древних рукописей старинный манускрипт, писаный на пергамене в 4 долю листа и, по замечанию его сиятельства, относящийся к XIII веку, содержащий в себе: Правду Рускую, Договор Смоленского князя Ростислава Давыдовича с Ригою XII века, и устав Ярослава о мостниках; и позволил сделать с сего манускрипта список для издания в Достопамятностях Русских, что Общество приняло с особенным удовольствием и признательностью. Его же сиятельство представил Обществу список Ростиславова договора с собственными объяснениями, который и будет напечатан».
Вот он официальный акт передачи сборника в Общество! О времени и обстоятельствах его приобретения граф, как обычно, не распространялся. И о том, что рукопись была только что приобретена, знал лишь Оленин.
Исчерпывающий ответ на одну половину загадки был получен.
Вскоре я получил ответ и на другую её половину.
(5, 205) Сличение текста болтинского издания «Правды Руской» 1792 года со всеми известными списками Пространной редакции заняло несколько месяцев. Но результат, как говорят, превзошёл все ожидания. Теперь я мог с полным основанием утверждать, что Болтин ни в чём не покривил против обязательств, которые возлагал на себя предисловием. Напомню этот знаменательный документ, с такой лёгкостью перечёркнутый позднейшими критиками.
Самый текст законов разсудили мы напечатать в пол страницы церьковными буквами ради лучшего изображения древних слов и правописания, а против текста, в другом столбце, поставить преложение на нынешнее наречие гражданскими буквами; под каждою же статьёю внизу приложить объяснение и толкование слов, вышедших из употребления, дабы Читатель мог удобно смысл текста, по толкованию слов, понимать и видеть, сходно ли с ним сделано нами преложение; и так всё то, что напечатано церьковными буквами, есть находящееся в древнем рукописном списке издаваемых законов, а напечатанное гражданскими буквами есть сочинённое нами. — Текст законов точно так напечатан, как он в рукописи находится, без всякия перемены, не только в словах, ниже в одной букве; равно и статьи разделены также как и там, но прибавлены только числа главам и статьям для удобнейшего приискания мест, в случае ссылки на них. — Где нашлись в списке, которому мы следовали, упущения в словах, небрежением писца учинённые, а в других списках оные слова находятся, те мы внесли в текст без всякого усомнения; находящиеся же в других списках отмены в словах и целых речах показали токмо в примечаниях. — Хотя же в некоторых статьях закона Ярославова и ясно видели мы, что слова и речи перемешаны, то есть задния поставлены на переди, а передние назади, яко в 1-м название Русин, долженствующее быть на конце речи с прочими находящимися там отечественными названиями, поставлено напереди весьма не к стати; но мы не осмелилися перенести его на приличное ему место, но оставили тут, где оно стоит в подлиннике. Приметили мы также, что инде целые статьи или переставлены с места на другое не по приличию, или одна статья разделена на две и последняя половина приставлена ко другой, что Читатель сам удобно усмотрит; другия ж так повреждены от переписок, что о подлинном их смысле должно было доходить догадкою, и с великим трудом, однако ж ни тех, ни других отнюдь мы не поправляли.
Всё так и оказалось. Сравнив структуру текста, последовательность статей и глав, порядок слов, сами слова и те ошибки, которые могли быть исправлены без ущерба для памятника, но не исправлены, вплоть до таких мелочей, как возникшее в одном случае выносное «т» — для него в оригинале, по-видимому, не хватило места у края страницы, — я мог с уверенностью сказать, что в руках Болтина был неизвестный нам список «Правды Руской», который он воспроизвёл со всей тщательностью. Больше того, как я писал в 1973 году в «Вопросах истории» в статье, посвящённой этим разысканиям, на руках Болтина, кроме печатного Татищевского списка Краткой редакции, были рукописные списки ещё двух видов Пространной редакции — вид Оболенско-Карамзинский и вид Музейский, к которому оказался близок текст, изданный в 1792 году. Наоборот, Музейский II список и список Воскресенский, который позднейшие критики пытались сопоставить с текстом болтинского издания, остались Болтину неизвестны. Связь Болтинского списка с Воскресенским списком была, но она была иной, чем то пытались представить.
Увлёкшись возможностями текстологического анализа списков, я провёл их сличение и мог с большой долей уверенности утверждать, что именно пергаменный список «Правды Руской», использованный Болтиным, послужил некогда основой для возникновения Воскресенского списка, дополненного по некоторым другим: Воскресенский список сохранял ошибки Болтинского, но добавил к ним ещё и свои.
На загадке издания «Правды Руской» 1792 года можно было поставить точку, возвратив Болтину его доброе имя.
А как же Карамзин и его дружба с Мусиным-Пушкиным? Чем объяснить молчание графа на обвинения Карамзина, помещённые в примечаниях ко второму тому его «Истории…»? Мифы, мифы! Чтобы их развеять, не потребовалось ни специальных архивных разысканий, ни долгой работы. Надо было только перелистать уже изданное в XIX веке эпистолярное наследие историографа, чтобы обнаружить причину ошибок.
Не мог граф А.И. Мусин-Пушкин при жизни своей получить ни одного тома «Истории государства Российского»! Из писем Н.М. Карамзина А.Ф. Малиновскому, начальнику Московского архива коллегии иностранных дел, сотруднику Мусина-Пушкина (5, 206) по изданию «Слова…», можно видеть, что второй том не был начат печатанием и в ноябре 1816 года. Объявление о подписке на «Историю…» публиковалось в конце 1817 года, то есть после смерти графа, а рассылали её и продавали в магазинах только в феврале 1818 года — через год после смерти Мусина-Пушкина. Ну а дружба? И её не было. Не было между ними вообще никаких «тесных» отношений. За всё время переписки с Малиновским Карамзин ни разу не поинтересовался графом, не вспомнил о нём. Единственным упоминанием был отклик на его смерть в письме от 12 февраля 1817 года, и заключался он в следующих словах: «Смерть графа А.И. Пушкина нас очень тронула. Бедная графиня! Двадцать лет он изъявлял нам приязнь».
Остальное оказывалось досужим вымыслом людей, которые любят ставить рядом громкие имена, не подумав, что при жизни своей их владельцы могли ни разу друг к другу не подойти и не обменяться ни единым словом. Приязнь? Это означало, что при встречах они раскланивались, могли вступить друг с другом в беседу. Сказывалась разница во всём: происхождении, возрасте, симпатиях и антипатиях, причастности к разным московским кругам и так далее. Карамзин не любил Екатерину II и её век; Мусин-Пушкин преклонялся перед императрицей. Карамзин был представителем и знаменем «молодой России»; граф принадлежал ушедшему XVIII веку…
Вот почему, получив из рук П.П. Бекетова между 1813 и 1816 годами Пушкинский список (ни Мусин-Пушкин, ни Карамзин после 1812 года уже не посещали заседаний Общества истории и древностей российских), историограф отметил только, что он «из библиотеки графа А.И. Мусина-Пушкина».
За справками о происхождении списка ни Бекетов, ни Калайдович, ни, тем более, сам Карамзин к графу не обратились.
Конечно, историю поисков и заблуждений историков прошлых веков можно было бы сократить, но она удивительным образом совпадает с теми спорами, которые именно тогда вызвало «Слово о полку Игореве» и косвенным отражением которых она явилась. Можно утверждать, что после трагического 1812 года судьба двух этих изданий оказывается неразрывно связанной, а та или другая точка зрения на один текст так или иначе отражалась на отношении к другому.
Если И.-В. Гёте, поэт и государственный человек, начало нового времени для Европы усмотрел в отблесках бивачных костров после битвы при Вальми, то для России таким рубежом оказался 1812 год. Последующее за ним время стало эпохой острой критики, которой подпало всё, начиная от идеи монархии и самодержавия до мелочей быта. Именно тогда поднялось сомнение в достоверности «Слова о полку Игореве», и скептикам на руку было выставить через Болтина невеждой и фальсификатором самого А.И. Мусин-Пушкин. Насколько такой расчёт был точен, показывают колебания К.Ф. Калайдовича, собиравшего «по горячим следам» все возможные сведения о рукописи «Слова…». Одним из первых — и до и после Карамзина — он смог использовать Пушкинский список для сравнения с изданием 1792 года и пришёл к выводу об ошибках историографа. Но инерция уже сложившегося общественного мнения оказалась настолько велика, что полное изменение признаков искомого оригинала (замена Пушкинского списка Воскресенским, пергаменного — бумажным, древнего — поздним) не разрушила, а лишь укрепила привычную точку зрения, которая дожила вплоть до наших дней, а ещё точнее — здравствует и поныне.
В этом я мог убедиться не так давно, наткнувшись на очередную статью научной сотрудницы Пушкинского дома Г.Н. Моисеевой, где она заверяла читателей что, проведя работу по сопоставлению изданий «Правды Руской» 1792 года с «рукописным текстом её источника — юридического сборника XIV века», обнаружила именно те погрешности, на которые указывал С.Н. Валк. Написано это было через девять лет после публикации А.И. Аксёнова и через пять лет после выхода моей статьи о Болтинском издании «Правды Руской».
Что ж, каждому, как говорится, своё…
(6, 211) Жизнь моя, осветившаяся «чёрным солнцем» древней поэмы, неожиданно преобразилась. Порой мне начинало казаться, что потоки таинственной энергии, вырывая из повседневности, заносят меня в иные измерения и пространства.
Заседания учёных комиссий, протекавшие в академическом благочинии, вдруг нарушались яростными схватками по поводу фразы, всплывавшей из небытия минувших дней. И вчерашние сотрудники, посвящавшие друг другу свои работы, начинали при встрече отворачиваться или холодно кивали издалека, а выступая публично, заранее рассчитывали, где и как подпустить шпильку поострее. Из-за толкования текста, одного слова, даже буквы могли рушиться многолетние связи. Приветливые, казалось бы, и доброжелательные люди становились по отношению друг к другу нетерпимыми и злопамятными.
Поначалу всё это было непонятно и весело. Когда-то раньше я знал этот мир, но за протекшие годы успел его несколько позабыть. И теперь снова привыкал к кипению страстей под асфальтовой корой академической благопристойности.
Скептиком я так и не стал. Меня не устраивали аргументы Зимина и Мазона, я не мог принять версии Гумилёва, как не мог усомниться в подлинности тмутороканского камня, о чём в те годы писал А.Л. Монгайт. Я был готов согласиться с ним, что и сам камень, указывающий на место Тмуторокани, и обстоятельства его находки, и сам Тмуторокан, якобы находящийся на Таманском полуострове и соответствующий Матархе византийских источников, требуют внимательного изучения, быть может, нового истолкования. Но даже если там и был какой-то Тмуторокан, то почему он обязательно должен соответствовать Тьмуторокани «Слова…»?
Шло время, а я чувствовал себя стоящим на том же месте, с которого начинал забег. Надо было искать новую стартовую площадку, высматривая новую дорожку или тропинку, по которой, сбиваясь, петляя, но надеясь на удачу, я мог бы идти вперёд.
Мелких находок вроде толкования отдельных мест и выражений в «Слове…» за это время накопилось достаточно. Например, Ярослав галицкий, по моему мнению, был не Осмомысл — «человек о восьми, притом греховных, мыслях», а Осномысл, то есть острого, мудрого, основательного мышления человек. Известное выражение «стязи глаголют» означало не переговаривающиеся между собой отряды и не отмашку сигнальшиков, а всего лишь тот факт, что флаги, развеваются, трепещут, «стоят глаголем». Объяснению поддавались «живые шереширы», «вечи» Трояна, «стрикусы». которые могли восходить к сочетанию «стрыя хусы», то есть «походы дяди» (по отцу). Иным, чем раньше, оказался «дивь», не имеющий ничего общего ни с божеством славян или половцев, ни с филином или дозорным. Удалось разгадать и загадку «тмутороканского болвана». Обращение к апокрифической, «отречённой» древнерусской литературе позволило вместе с Г.Ю. Филипповским проделать любопытную работу, обнаружив возможные истоки тмутороканского «кура» (которого ранее я склонен был считать греческим словом «кюр» — господин) в древнейших мифологических пластах культуры Двуречья.
Но разве это был успех? Надо было искать какой-то новый подход к «Слову о полку Игореве» в целом. Например, попытаться обнаружить его «уязвимые» места, где приоткрылась бы…— я словно нащупывал то, что ещё обходили исследователи, — его структура. Так ли уж оно монолитно, как кажется большинству? Что представляет собой смысловая, образная, поэтическая, языковая структура «Слова…»? (6, 212) О том. что «Слово…» составлено из разнородных отрывков, писали скептики. Но разве не то же самое молчаливо утверждали защитники «Слова…», допуская перестановку его текста? Например, не одну, а шесть перестановок, да ещё дополнение отрывком из «Слова о погибели Русской земли» предложил сделать в древней поэме академик Б.А. Рыбаков… А из чего состоят вычленяемые куски? Цитаты, глоссы, попавшие в текст, как полагал А.А. Потебня? Было ли обратное воздействие «Задонщины» на «Слово…», например, в плаче жён? Ведь если «Слова…» влияло на современные, существовавшие параллельно с ним литературные произведения, то и они могли отразиться на «Слове…»!
Думаю, что одной из самых плодотворных мыслей, высказанных Д.С. Лихачёвым, — записал я в те годы, — является мысль о собственной жизни и развитии произведений древнерусской литературы, где текст постепенно меняется, теряя какие-то части и черты, приобретая другие, перестраиваясь, вбирая в себя новые тексты и отрывки из других произведений. Само произведение трансформируется, меняет форму, размер, одновременно походя и на амёбу, и на ящерицу, у которой отрастает похожий, но всё-таки новый хвост. Разные времена — разные песни. Произведение может чахнуть, умирать, но возникает нужда — и вот оно снова вспыхивает, как огонь, в который кинули охапку сухих дров.
История текстов древнерусских литературных произведений «старшей поры» динамична. В этом может быть главный ключ к «Слову…». Без этого нам его не понять. Не понять тех заимствований, которые находятся в нём, тех тёмных мест, о которые спотыкается воображение исследователя, тех отступлений, пропусков, умалчиваний, реминисценций, которые воспринимаются так же, как бесконечные шрамы, заплаты, пристройки чуланов, башенок, сторожек, галерей и притворов, скрывающие от нашего взгляда древний храм и превращающий его в конгломерат загадок. Пока мы не сможем проникнуть внутрь «Слова…», ощутить его исконную ткань, снять, словно реставратор скальпелем, все позднейшие напластования и переделки, чтобы увидеть подлинные остатки живого золота речи поэта, мы многого не поймём в этом сокровище нашей поэзии…
От каких рубежей начинать отсчёт? Собирать, сравнивать и оценивать было нелегко, потому что хуже всего у нас со справочниками по отдельным отраслям знаний. «Слово…» стоит у истоков всей нашей литературы, не только русской, но и украинской и белорусской, а «энциклопедии „Слова о полку Игореве“», в которой было бы собрано всё об исследовании «Слова…», все толкования текста, все прочтения, все гипотезы об авторе, времени и месте написания, все характеристики действующих лиц, возможные ударения в словах, нет и вряд ли скоро будет…
Историк и археолог, я, честно говоря, в анализе «Слова…» больше доверял своим коллегам, чем филологам. Привыкнув иметь дело с реальными предметами, с точными датами событий, рождений и смерти людей, родственные связи и дела которых можно было проверять самыми разнообразными способами, мне приходилось, обращаясь к филологам, принимать на веру их построения, которые основывались не на фактах, а по большей части на остроумных предположениях. Вот почему я начал с исторических реалий, упомянутых в поэме, и с её действующих лиц.
Если не считать скептиков, здесь не было разногласий, Такие археологи, как А.В. Арциховский, Б.А. Рыбаков, В.Л. Янин, А.Н. Кирпичников, подтвердили соответствие наступательного и оборонительного оружия XI–XIII веков тому, которое упомянуто в «Слове…». То же было и с именами. Все их можно было найти в летописи за исключением, разве что, Изяслава и Всеволода Васильковичей, существование которых, однако, доказывалось исчислением общего количества сыновей князя Василько Святославича полоцкого. Правда, характеристики ряда князей в «Слове…» расходились с теми, что известны нам по летописям, но можно ли ожидать от автора художественного произведения, что его оценка будет совпадать с оценкой летописца?
Самым интересным наблюдением историков над текстом «Слова…» мне представлялся вывод о его исторической «двуслойности». Автор древнерусской поэмы о событиях 1185 года почему-то любил исторические отступления. Никого бы не удивило, если, повествуя о настоящем героев, он обратился к их прошлому, раскрыв их былую славу или, наоборот, позор. Кстати сказать, именно так поступил автор рассказа о походе Игоря, помещённого в состав Ипатьевской летописи. Гибель войска и пленение князя Игоря он представил наказанием не только за его бесчестный поход, но и за прошлые грехи, влагая в уста князя раскаяние, что он «многое убийство и кровопролитие сотворил в земле христианской… взяв на щит город Глебов.» В поэме ничего подобного нет. Сиюминутная экспозиция (6, 213) прерывается ничем не мотивированными отступлениями к событиям более чем вековой давности. Так появляется экскурс о «крамолах» Олега Святославича, о битве на Нежатиной Ниве, о Тмуторокане, о князе-оборотне Всеславе полоцком. Связь между первым пластом и вторым, конечно, могла быть смысловой, как то пытались объяснить исследователи: там — деды, здесь — внуки. По смыслу выходило, что внуки недалеко ушли от дедов. Действительно, как показал Б.А. Рыбаков, всё «Слово…» пронизано генеалогическими намёками, указаниями, и даже в заголовке, напоминая восточную традицию перечисления предков в имени человека, указывалось, что «полкъ» не чей-либо, а «Игоря, сына Святослава, внука Ольгова».
И всё-таки я не понимал: почему, так внимательно относясь к делам дедов героев, автор и не подумал напомнить об их отцах? Промежуток между пластами — битвой 1078 года на Нежатиной Ниве, где на последующие годы определились отношения между потомками Святослава Ярославича и Всеволода Ярославича, и злосчастным походом Игоря Святославича в 1185 году — никак не нашёл своего отражения в поэме. Он так стерильно пуст, предшествующая битве жизнь героев «Слова…» настолько неизвестна, что закрадывалось предположение: а знал ли о ней вообще что-нибудь автор?
Со временем к этим двум хронологическим пластам содержания «Слова…» добавился и третий, выделенный по приметам времени более древнего, чем даже XI век: «время бусово», упоминание авар, «красных готских дев», Трояна и языческих богов, к которым автор возводил родословные русских князей и Бояна. Так постепенно прояснялась историко-поэтическая структура «Слова…», связь между живыми и мёртвыми представителями одного рода, между дедами и внуками, между настоящим и прошлым, — связь, уводящая в далёкую языческую древность.
Наблюдения филологов не противоречили таким выводам. С.П. Обнорский, Н.М. Каринский, Л.П. Якубинский, Б.А. Ларин и Н.А. Мещерский безусловно подтвердили соответствие языка «Слова о полку Игореве» представлению о литературном языке древней Руси XII–XIII веков. В то же время они указывали, что список, попавший к Мусину-Пушкину, был написан не раньше начала XVI века, потому что при переписке писец явно правил орфографию оригинала, с которого списывал текст. Это была эпоха так называемого второго югославянского влияния, когда вместе с памятниками письменности на Русь проникла и распространилась болгарская орфография, в соответствии с которой стали приводить и тексты более древних памятников, поправляя их при переписке.
Главным в наблюдении филологов было то, что русский язык, которым написано «Слово…» и который неискушённому читателю представлялся «новым» по своей близости к живому русскому языку, оказывался более древним, чем болгаризмы и церковнославянизмы, только производившие впечатление древности. Чистая русская речь лилась со страниц «Слова…», пробиваясь, словно струйка животворного родничка, сквозь завалы камней велеречивой средневековой учёности. Это был язык «старшей поры» — язык договоров Игоря с греками, язык «Правды Руской», язык, на котором Владимир Мономах писал своё «Поучение», и на котором было написано «Слово о погибели Русской земли». К нему примыкал язык «Моления Даниила Заточника» — хотя сам текст «Моления…» и был составлен из разнообразных, по большей части переводных цитат, — и язык апокрифов, в которых я находил параллели к «Слову о полку Игореве». Короче говоря, это был наш, исконный русский язык!
Филологи датировали язык «Слова…» домонгольским временем достаточно широко. Они отмечали в нём наличие слов болгарских, сербских, чешских и польских, греческих и даже латинских, существовавших в то время в древнерусском языке, послужившим, в свою очередь, основой для языков русского, украинского и белорусского народов. Вместе с тем в тексте «Слова…» очень рано были замечены восточные слова — тюркские и иранские.
Древнерусское государство возникло и развивалось в постоянных тесных контактах с кочевыми тюрками, занимавшими до прихода монголов всё пространство степей от Закаспия до Балкан. Сначала из края в край с востока на запад по нему пронеслись гунны и осели к северу от Дуная. Затем на пространствах восточноевропейских степей возник Хазарский каганат. Живым напоминанием о каганате в Крыму и в Литве до сих пор служат караимы — прямые потомки хазар, сохранившие в неприкосновенности антропологический тип раннесредневековых тюрок. Разметав, разгромив хазар, расчистив себе дорогу на запад, приднепровские и придунайские степи заняли воинственные орды печенегов; их, в свою очередь, сменили половцы, (6, 214) называвшиеся у восточных историков кипчаками, а у западных хронистов — куманами. Остатки прежних тюркских племён и родов приходили на службу к русским князьям, селились на границе степи и лесостепи, оседали в городах лесостепного междуречья Днепра и Дона, крестились, постепенно смешивались с местным населением и растворялись в нём, привнося в русский язык свои слова, в русский быт — свои обычаи, в славянский антропологический тип — свои черты.
Отношения Руси и Степи коренным образом изменилось с появлением половцев. В отличие от других своих сородичей половцы обладали более высокой культурой и, по-видимому, более стабильным бытом. Большая их часть исповедовала христианство несторианского толка, о котором писал Л.Н. Гумилёв, так что Олегу Святославичу не нужно было отправлять «своего друга Бояна» куда-то на Памир или Тянь-Шань, чтобы приобщиться к ереси. Половцы-несториане были под боком. Больше того, они были свои, родные. Начиная со второй половины XI века русские князья неизменно женили своих сыновей на половчанках. Можно думать, что и дочерей своих они выдавали за сыновей половецких ханов, но о судьбах княжеских дочерей летописи за редкими исключениями ничего не сообщают. Как бы то ни было, очень скоро в отношениях между Русью и Степью возникает своеобразная устойчивость: половцы постоянно участвуют в княжеских междоусобицах то на одной, то на другой стороне, изредка делают самостоятельные набеги, как можно думать, не без подстрекательства русских родственников, а те, в свою очередь, время от времени направляются на окраины Степи, устраивая облавы на своих кочевых родичей… Но полностью ни та, ни другая сторона сложившегося равновесия не нарушает.
Стоит почитать внимательно летописи, рассказывающие о событиях конца XI — начала XIII века, чтобы увидеть, насколько междоусобица русских князей оказывалась страшнее для мирного населения, чем набеги степняков. Вот почему ещё академик А.С. Орлов признавал, что половцы наносили вред Руси не столько самочинными вторжениями на русскую территорию, сколько участием в военных операциях князей, боровшихся друг с другом за лучшее княжение, «по призыву и найму которых и приходили „дикие“, то есть независимые половцы на Русь».
Тесные соседские, родственные, семейные связи и контакты позволили войти в русский язык множеству тюркизмов, часть из которых оказалась в «Слове…». Скептики настаивали, что тюркизмы — позднего происхождения, заимствованы от татаро-монголов и даже просто из турецкого языка в XVIII веке, когда происходило завоевание Крыма и велись постоянные войны с Турцией. Однако здесь на сцену выступили тюркологи.
П.М. Мелиоранский, В.А. Гордлевский, Н.А. Баскаков, И.Г. Добродомов и другие соглашались со скептиками, что тюркизмы в «Слове…» действительно трудно принять за образования XII века, потому что по своим формам они должны быть датированы… более ранним временем, IX–XI веками! Больше того. В том виде, в котором мы их находим, эти слова не могли быть заимствованы из половецкого (кипчакского) языка, а восходят к языкам древнетюркским (болгарскому, печенежскому, огузскому).
Вывод оказался неожиданным и чрезвычайно интересным. Он поневоле заставлял вспомнить тот второй хронологический пласт, который был выделен в сюжетной структуре «Слова…» историками.
С поразительным согласием, редким для представителей разных и в чём-то соперничающих областей науки, историки и филологи указывали не на XII, а именно на XI век. куда влекли их определённые признаки, сохранившиеся в тексте «Слова…». Наиболее близкие параллели лексики «Слова…» они опять-таки находили в памятниках не XII, а XI века — в «Правде Руской», в «Поучении» Владимира Мономаха и в договорах Руси с греками. Над этим стоило подумать!
Мнение, что «Слово…» принадлежит не фольклору, а литературе, высказывалось давно. В том, что оно было именно написано, а не записано, были убеждены Н.Грамматин, В.В. Капнист, М.А. Максимович, Ю.Венелин, Н.И. Костомаров, В.Ф. Миллер, А.Н. Веселовский, О.Ф. Миллер, А.А. Потебня, И.Н. Жданов, А.В. Лонгинов, С.К. Шамбинаго, В.М. Истрин, В.Ф. Ржига, А.С. Орлов, а в наше время — В.П. Адрианова-Перетц, Д.С. Лихачёв, Б.А. Рыбаков, М.В. Щепкина и многие другие, перечень имён которых мог бы занять всю страницу. Памятником письменной литературы признавали «Слово…» все крупнейшие филологи, изучавшие его текст. И всё же такое мнение утвердилось только в самые последние годы.
Получилось так потому, что в середине прошлого века вместе с интересом к историческим памятникам нашей древней литературы возрос интерес и к этнографии, «живой старине». (6, 215) Листая тогдашние издания, можно видеть, как рос интерес к славянской мифологии, народному творчеству, народному быту. В столичных и провинциальных периодических изданиях, в журналах и газетах публиковались записи народных песен, былин, очерки быта народов, обитающих на территории Российской империи, и, в первую очередь, народа русского. Увлечение фольклором — плачами, былинами, духовными стихами, историческими песнями — открыло для филологов и историков сокровищницы областных языков и собственно народную поэтику, позволило сравнить её с поэтикой «Слова…». Ритмы, образы, выражения — всё оказалось удивительно похожим. Древние слова, казалось, навсегда выпавшие из употребления, подобно вымершим животным, оставившим только свои отпечатки на листах древних рукописей, зазвучали в живой речи. Теперь стоило только напомнить о гуслях Бояна, как утверждение историков, что автор «Слова…» был певец-гусляр твёрдо укоренилось в сознании фольклористов, а потом историков и филологов.
Подобно «Задонщине», «Слово о полку Игореве» было признано продуктом устного народного творчества.
Вторично настойчивые попытки представить «Слово…» произведением устной народной словесности (опять-таки вместе с «Задонщиной») были предприняты в 30-е и 40-е годы уже нашего века. К чему привело такое увлечение фольклором, показали недавние дискуссии, когда защитникам «Слова…», чтобы опровергнуть А.А. Зимина, приходилось опровергать собственные концепции…
Возвращение к мысли, что «Слово…» с самого начала было написано и в дальнейшем неизменно существовало в виде рукописного текста, снимало многие затруднения его истолкования. В письменный текст могли попасть ошибки, описки; его можно было сокращать и расширять. «Тёмные места», на которые указывали скептики, могли быть в этом случае объяснены утратой страниц, повреждением листа, механическим воспроизведением стёртого текста и другими причинами. Вместе с тем признание письменной природы «Слова…» открывало путь к посильному изучению литературного процесса древней Руси, протекавшего отнюдь не только в монастырских стенах. За их пределами должна была существовать — и существовала! — самая разнообразная светская литература.
А если взглянуть ещё шире?
«Слово о полку Игореве» часто называют вершиной древнерусской литературы. Одинокая вершина. А вокруг? Как известно, любая вершина может существовать лишь при наличии массы, образующей горное тело… Обращаясь к прошлому, мы всё ещё не можем представить величие и объём древнерусской культуры, рассматривая лишь уцелевшие при её разрушении обломки. Скованные въевшимися за века предрассудками, мы не способны до конца оценить обращённый к нам обрыв этого массива, гигантский разлом, краевой сброс, вызванный татаро-монгольским нашествием, закреплённый на века отторжением Руси от Европы, вовлечением её в орбиту азиатских деспотий. Сложная, удивительно тонкая светская культура древней Руси была разрушена и сметена нашествием, а её остатки растворили и перемололи клерикальные жернова культуры московского периода.
Перед нами обрыв — и вершина: обрыв в бездну — и освещённый солнечными лучами пик. А что с той, невидимой нам стороны? Какие там пейзажи, какие неизвестные пики указывают траверс на эту вершину, единственную открытую нашим глазам? Да, «Слово…» — жемчужина литературы. Но для образования жемчуга нужен не только моллюск, но и раковина, которая долго растёт сама и столь же долго формирует драгоценную горошину, наслаивая слой за слоем тончайшую нежность перламутра!
Вершина не могла возникнуть на ровном месте; жемчужина не создаётся за мгновение. Совершенное произведение литературы предполагает долгое предшествующее развитие жанра, письменной литературной традиции и языка, значительно большее, чем те два столетия, которые отделяют поход Игоря Святославича от принятия Владимиром христианства. И если обстоятельства и время не донесли до нас ни одного другого произведения столь же ярко выраженной светской литературной традиции, как «Слово о полку Игореве», то современный исследователь, вооружённый всем опытом науки, обязан последовать Ж.Кювье, чтобы по чудом сохранившейся кости попытаться понять её происхождение и место в целом организме. Иными словами, по сохранившемуся произведению представить уровень породившей его культуры.
Возможность этого была заключена в самой природе культуры раннего средневековья. Стоило вспомнить о жестоких канонах, с которыми должен был согласовывать своё творчество (6, 216) средневековый мастер, о внутренней иерархии образов, символов, эпитетов в описании каждого явления, которые были регламентированы так же, как уставами была регламентирована жизнь средневековых городов Европы. При всей кажущейся свободе творчества они определялись незримой системой эталонов, подобно тому как единство стиля каждой такой эпохи определялось единой кривизной лекал, которыми пользовались её строители.
Правда, чтобы заглянуть в глубину «легендарных времён русской истории», когда согласно традиционным представлениям «держава Рюриковичей» простиралась от Балтийского до Чёрного моря, от Волги до Карпат, а флотилии долблёных челнов от Смоленска и Киева угрожали стенам Константинополя, — для этого, кроме желания, нужны были факты и то археологическое терпение, в результате которого груда черепков обретает контуры совершенного по форме сосуда.
Мы уже давно перестали сомневаться в широкой грамотности населения той поры. Стены древнерусских храмов, кое-где сохранившие штукатурку с остатками фресок, на высоту человеческого роста процарапаны фразами, буквами, рисунками и даже текстами деловых документов с перечислением и подписями свидетелей сделки. Писали мужчины — на оружии, горшках, ремесленных инструментах, драгоценностях; писали женщины — на пряслицах, прялках, веретёнах, туесках, кадушках. И все они — даже дети — писали на бересте. Раскопки последних тридцати лет в Новгороде и других городах северной Руси открыли всеобъемлющую письменность во всех слоях населения.
Было бы наивно думать, что все эти грамотные, хорошо владеющие пером и словом люди довольствовались тем фольклором, на который до сих пор обрекают их в своих работах некоторые исследователи. Да, конечно, живое слово, потребность общения, интересный собеседник и в наше время остаются вне конкуренции. Однако и в те далёкие годы существовали частные и общественные библиотеки в Киеве, Чернигове, Смоленске. Мы знаем о популярности не только духовной, но и мирской литературы, о том, что князья умножали школы, заказывали «списание» и перевод книг, приглашали к своим дворам образованных людей, посылали за книгами в другие земли…
Деревянная и каменная Русь возникла в последних веках первого тысячелетия нашей эры на перекрёстке важнейших торговых путей Восточной Европы, куда сходились люди из Средней Азии, Кавказа и Закавказья, Крыма, Византии, Западной и Северной Европы. И представители всех этих народов, государств, культур, прибывавших и оседавших тут же для торговли, проповеди, службы, в поисках приключений, обладали не только развитыми системами письма, но и столь же развитой литературой, взаимодействовавшей с литературой русской и влиявшей на неё.
Где же она, эта литература? Разве не странно, что из всего количества произведений, которые можно возвести ко времени домонгольскому, кроме «Слова о полку Игореве», всё так или иначе несёт на себе религиозную окраску? Мы читаем летопись — и почти сразу натыкаемся на цитаты из церковной литературы и благочестивые рассуждения; раскрываем «Слово» Даниила Заточника — и находим там собрание изречений, в том числе из Библии и Псалтири; просматриваем «Изборники» связанные с именем великого князя Святослава Ярославича, переведённые и переписанные в 1073 и 1076 годах, и даже там находим поучения и выписки из духовных книг.
Причины понять не трудно. Стоит лишь представить себе эту же Русь, южную, киево-черниговскую, в середине XIII века, как мы увидим груды развалин, дымящиеся пепелища, поросшие бурьяном торговые площади, обрушившиеся, растресканные стены храмов, а вокруг — зловещее безлюдье. Все, кто остался в живых, ушли подальше от этих мест: в карпатскую Русь, уже давно испытывавшую давление католического мира, через леса и болота дотащились до свободных земель Новгородской республики, ушли на олонецкий Север, потому что суздальская Русь, которой было суждено позднее стать ядром нового, «западно-азиатского» государства, сама оплакивала свои потери. «Не до жиру — быть бы живу», — к тем далёким и тёмным временам восходит эта, такая русская пословица…
Золотая Орда зорко следила за жизнью Руси, предпочитая держать её на коленях. И на долгие, очень долгие годы единственным островком независимости, сообщавшимся с греко-византийским культурным миром, осталась православная церковь, освобождённая ханами от контроля, диктата и юрисдикции. Вопреки мнению Л.Н. Гумилёва, несториане на неё не посягали. Белое и чёрное духовенство, церкви и монастыри, монастырские сёла и деревни — вот где теперь тлела письменность, переписывались книги, летописи, поучения, (6, 217) служебники и творения отцов церкви. И не только переписывались, но и соответственным образом редактировались.
Русь не была в этом смысле каким-то исключением. Печальный конец крестовых походов, в которых было уничтожено несколько поколений лучшего и образованнейшего рыцарства, вверг Европу во власть фанатичного монашества, уничтожавшего светскую литературу с не меньшим успехом, чем то делало пламя пожаров в России.
«Слово о полку Игореве», отрывок «Слова о погибели Русской земли», «Слово о князьях», «Поучение» Владимира Мономаха — вот они, прекрасные, но ничтожные обрывки некогда великой и безвозвратно погибшей нашей древней литературы! И путь к ней — только через эти обрывки, в которых надо разглядеть полустёртые отпечатки жанровых и стилистических «матриц» домонгольской эпохи, которыми вольно или невольно пользовались их авторы. «Слово о полку Игореве» оказалось отнюдь не одинокой вершиной, вздымающейся над пустыней нашей домонгольской словесности, как то не раз пытались представить скептики. Наоборот, в известной мере оно было итогом предшествующего развития культуры, быть может, даже не лучшим её образцом; итогом развития значительно более длительного, чем мы себе представляем.
Да ведь и сам автор «Слова…», кем бы он ни был — дружинником, боярином, соколиным ловцом, «интеллигентом XII века» или самим князем Игорем, как с обезоруживающей непосредственностью недавно оповестил нас современный поэт, — сам автор «Слова…» счёл непременным долгом указать на своего предшественника, не певца-гусляра, а именно поэта, «песньтворца», как говорили тогда, жившего в XI веке, назвав его имя: Боян. Боян? Да. И снова — XI век!
О Бояне писали много, пожалуй, даже слишком много, чтобы внимательно вглядеться и понять значение мощной фигуры поэта древности, выступающей в первых же строках «Слова…». Боян не вызывал вопросов. Всё связанное с ним, казалось, лежит на поверхности, читалось и толковалось однозначно за исключением разве что некоторых неясных формулировок, которые относились за счёт поэтического воображения его последователей. Рассмотреть его мешала сначала излишняя популярность — в первой половине прошлого века, а затем — почти полное пренебрежение им в наше время, когда на первый план выступила безымянная личность автора «Слова…».
Сразу же по выходе из печати «Слова о полку Игореве» имя древнего певца, поэта, «песньтворца», воспевателя подвигов русских князей и побед русского оружия, стало символом нашей поэзии, только ещё набиравшей силу. Отблески поэтической славы Бояна, с помощью «Слова…» пробившейся сквозь мрак средневековья, рождали восторг в современниках А.И. Мусина-Пушкина, может быть впервые ощутивших глубину и величие отечественной истории. Выражаясь современным языком, «Слово…» как никакое другое произведение древности способствовало ликвидации того подсознательного «комплекса неполноценности», который начиная с Петра I невольно ощущал русский человек в общении с европейцами. История России представлялась мрачной, бессмысленной, варварской, а потому и постыдной. Разумная история России началась якобы с Петра Великого и даже ещё позже — с Екатерины II.
Лучшие умы России в продолжение всего XVIII века боролись с таким предрассудком соотечественников и иностранцев. Работа В.Н. Татищева, начатая по указанию Петра I, преследовала не только научные, но и политические цели: извлечь из небытия и показать протяжённость и богатство русской истории. Эту задачу ставил перед собой М.В. Ломоносов, ею вдохновлялся неутомимо работавший во славу российской истории А.Шлёцер, академик П.Паллас и Г.-Ф. Миллер, ей способствовали своими трудами М.М. Щербатов, И.Н. Болтин, И.П. Елагин, Мусин-Пушкин и многие другие. Наконец, именно этой задаче отдавала силы, энергию, время и средства сама императрица, рассматривая исторический и культурный престиж России на мировой арене как одно из необходимых условий её активной внешней политики.
Стоит посмотреть списки выходивших в XVIII веке книг, как в глаза сразу же бросится удивительное количество исторической литературы, среди которой первое место занимают публикации летописей и древних документов. Они воспитывали патриотизм россиян, готовили их умы к историческому сознанию. Но всего этого было мало. Требовалась искра, способная воспламенить сердца. Такой искрой стало «Слово о полку Игореве», появившееся в чрезвычайно удачный момент. Память была полна недавними победами русских войск на юге и в Европе, а впереди (6, 218) были Аустерлиц и 1812 год с его всеобщим патриотическим подъёмом. И все эти чувства, все воспоминания, всё как бы разом открывшееся пространство русской истории оказалось освещено поэтическим светом, исходящим от образа нашего древнейшего поэта, которого мы могли назвать по имени.
Бояном почтительно именовали Г.Р. Державина. Бояном чуть позднее называли А.С. Пушкина. В Бояне видели мастера, поэта, дружинного певца, которому подражал, с которым полемизировал и которого почтительно цитировал автор «Слова…».
Всё изменилось в XX веке. Героика его событий, кровопролитная, величественная борьба советского народа с захватчиками представили нам «Слово…» с другой его стороны, как будто сквозь толщу времени до нас впервые донёсся патриотический призыв его автора: «За землю Русскую!» Здесь было уже не до исторических изысканий, не до тонкостей анализа, против кого и почему должны выступать князья. Звучал призывный клич, в темноте ночи полыхали отсветы пожаров, зажжённых то ли половцами, то ли ночными налётами, горе и плач катились по земле русской, и рука её защитника крепче сжимала оружие.
Боян был забыт. Теперь всё внимание исследователей было сконцентрировано на личности автора «Слова…», безымянного патриота. Когда миновали грозные годы и можно было вернуться к прерванным исследованиям, стали появляться работы, пытавшиеся выяснить его политические симпатии и антипатии, особенности его знаний и языка. Появились догадки о его происхождении, имени, его судьбе.
О Бояне теперь вспоминали разве что историки, и то немногие. Да и чем он мог быть интересен? Автор «Слова…» отдал дань памяти Бояна в первых строках своей поэмы и тут же категорически заявил, что петь будет «по былинам сего времени, а не по замышлению Бояню». Он приводил в тексте поэмы две цитаты из произведений Бояна, обращённые к Всеславу и к «хоти» — то ли Святослава Ярославича, то ли Олега Святославича. Считалось само собой разумеющимся, что автор «Слова…» мог черпать сведения о прошедших временах из песен Бояна и, как полагал Е.В. Барсов, отказываясь от подражания в стиле, всё же пытался создать «песнь, подобную Бояновой» .
В.Ф. Миллер вслед за Ю.Венелиным полагал, что Боян попал в «Слово…» из какого-то византийско-болгарского источника, где упоминался Боян, князь болгарский, по одним сведениям — сын болгарского царя Бориса I, а по другим — внук его, сын царя Симеона. И в том и в другом случае жизнь этого Бояна приходилась на конец IX и первую половину X века. Согласно же «Полному месяцеслову Востока» 28 марта отмечалась память «Бояна, князя болгарского, усечённого за Христа около 830 года». По свидетельству кремонского епископа Лиутпранда, на которого ссылался Ю.Венелин, Боян, получивший блестящее образование в Византии, отстранился от государственных дел, которые он предоставил своим братьям, целиком посвятил себя наукам, литературе, поэзии и музыке. Считалось, что он превращался то в орла, то в волка, то в иного зверя.
Конечно, всё это удивительным образом совпадало с образом Бояна, которого мы знаем по «Слову…»: здесь и гусли, и поэзия, и знания («вещий»), и оборотничество — «мысию по древу, серым вълком по земле, шизым орлом под облакы». Может быть, на нашего Бояна пали отблески славы древнего болгарского князя-поэта?
Имя Боян, как давно установили филологи, было весьма широко распространено среди тюрок, но оно встречается и у восточных славян, в том числе у болгар. Известен аварский полководец Боян. В Новгороде была «Боянова улка», а при раскопках 1975 года в том же Новгороде была найдена одна из древнейших берестяных грамот конца XI века с именем некоего Бояна, который жил в Старой Руссе.
Первым не только на зависимость, но и на прямое использование автором «Слова…» в своём творчестве «песен Бояна» с обычной проницательностью указал академик М.Н. Тихомиров. Следом за ним через двадцать с лишним лет это развил и всесторонне аргументировал академик Б.А. Рыбаков: все сведения о событиях XI века и более раннего периода в «Слове…» были связаны, по его мнению, с творчеством Бояна. Монография Рыбакова «Русские летописцы и автор „Слова о полку Игореве“» в известной мере явила собой тот исторический фундамент, на котором можно было вести дальнейшее изучение «Слова…». Не со всем здесь можно было согласиться, не всё казалось справедливым. И всё же это была одна из интересных работ академика, которая дополняла и развивала предшествующую монографию, посвящённую событиям 1185 года.
По-видимому, Б.А. Рыбаков был прав, предлагая перестановки в «Слове…». Прав не потому, что это действительно следовало делать, а прав как исследователь, почувствовавший родственную природу (6, 219) стыкующихся отрывков. С помощью перестановок текст «Слова…» обретал большую стройность и логическую завершённость. Для этого следовало сгруппировать в одно место все исторические отступления и реминисценции, где речь шла о событиях XI века и где, кстати сказать, оказывались почти все тёмные места — места, испорченные переписчиками. Скептики тоже обращали на них внимание, но считали упоминания о «веках Трояновых», о Всеславе и Олеге Святославиче вставками компиляторов. Рыбаков считал их тоже вставками, но не компиляторов, а самого автора «Слова…», который заимствовал их из произведений Бояна. Впоследствии переписчики перепутали листки рассыпавшейся рукописи, поставив их не на то место, которое им было предназначено. И академик Б.А. Рыбаков и скептики при этом ссылались на «Задонщину», где следов подобных реминисценций не было.
Работы М.Н. Тихомирова и Б.А. Рыбакова позволяли наметить путь в моих нелёгких поисках. В тексте «Слова…» теперь оказывалось уже не две цитаты из Бояна, а значительно большее число заимствований. Сколько именно, никто не считал. Да и как, скажите на милость, это сделать? Как отделить фразу одного поэта от фразы другого? По стилю? Но если, с одной стороны, «Слово…» считалось произведением цельным, монолитным, а с другой, как оказалось теперь, распадалось на листки, перепутанные переписчиком, всякие попытки подойти к нему с изобретённой меркой, будь то стопа или сажень, оказывались бесполезны.
Остался один путь — искать следы Бояна.
Итак: Боян, поэт, вероятное время жизни — XI век.
Две известные цитаты указывали, что Боян был современником Всеслава Брячиславича полоцкого, умершего в 1101 году (в «Слове…» его имя связано с событиями 1068–1071 годов), и Олега Святославича, сына Святослава Ярославича, — Олег упоминается в связи с битвой 1078 года на Нежатиной Ниве. Во вступлении автор «Слова…» очерчивает хронологические рамки творчества Бояна гораздо шире. По его словам, Боян пел о «старом Ярославе», в котором видят великого князя киевского Ярослава Владимировича, умершего в 1054 году; о «храбром Мстиславе», его брате, поскольку именно тот единоборствовал с касожским князем Редедей, как рассказывается в «Повести временных лет» под 1022 годом; о «красном Романе Святославиче», брате Олега Святославича, убитом 2 августа 1079 года половцами под Переяславлем южным.
По этим приметам время жизни Бояна предположительно определяется с 20-х годов XI века по 1093 год, когда в водах реки Стугны погиб «юноша князь Ростислав», о котором есть маловразумительное упоминание в конце поэмы. С другой стороны, сюда следовало бы включить и «старого Владимира», от времени которого автор предлагает начать «повесть сию», но тут же забывает об этом… Забывает? Или правы Рыбаков и его предшественники, что за время своего существования текст «Слова…» потерял множество драгоценных для нас частей?
И всё же наиболее достоверным периодом жизни Бояна остаётся середина 60-х — начало 80-х годов XI века. «Старым» Владимиру и Ярославу, «храброму Мстиславу» Боян мог петь отнюдь не непосредственно, тем более, что в отличие от Олега и Всеслава им он никаких «припевок» не складывал. Не складывал он, по-видимому, песен и другой ветви Ярославичей — Всеволоду и его сыновьям, ярым противникам Святославичей. Факт этот позволял историкам предположить, что Боян был не просто сторонником Святославичей, а тмутороканским или черниговским поэтом именно Святослава Ярославича, оставшимся на службе у его сыновей.
Само по себе подобное предположение было логично и прямо подтверждалось указанием Кирилло-Белозерского списка «Задонщины», что Боян «пел славу» Святославу Ярославичу. Смущало лишь то обстоятельство, что среди князей XI века, упоминаемых в «Слове…», отсутствовал не только Всеволод, но и Святослав. О третьем их брате Изяславе, упоминалось как об уже убитом в битве 1078 года, в то время как все беды Всеслава полоцкого были связаны именно с этим триумвиратом. Да и как было певцу «красного Романа Святославича» забыть о его отце? Но Боян не был ни гусляром, ни придворным певцом — для такого утверждения имелись основания.
Двадцать с лишним лет назад при реставрационных работах в Софийском соборе в Киеве с его стен снимали масляную живопись прошлого века. На фресках, на старой штукатурке реставраторы обнаружили множество надписей и рисунков, древнейшие из которых относились ещё к XI веку. На столбах, стенах и на хорах соборов и церквей древней Руси — в Новгороде, Смоленске, Владимире, Боголюбове, Переславле-Залесском, Чернигове, Киеве, Полоцке и в других городах — грамотные прихожане (6, 220) писали свои имена, слова молитв, сообщения о событиях, иногда тексты документов. В древности церкви служили хранилищем книг, казны и архивов. Вместе с тем они и сами по себе были своеобразным архивом прихожан. Почему так происходило? Только ли из-за «зуда грамотности», который и сейчас заставляет людей, не слишком образованных, писать на заборах и стенах, не довольствуясь наличием бумаги? Скорее всего, врезанная ножом и писалом в штукатурку или фреску церковной стены молитва казалась человеку более надёжной и долговечной, своего рода постоянным напоминанием богу или святому о просьбе. То же относится и к именам, напоминающим о просителе. Что касается текстов документов, сообщающих о сделке или, наоборот, о возврате долга, то здесь налицо была особая гласность, так сказать, засвидетельствованная и освящённая самим храмом.
При реставрации в Апостольском приделе Софийского собора в южной галерее на столбе с изображением святого Онуфрия был расчищен следующий текст: «М(еся)ця енаря в 30 с(вя)т(а)го Ип(оли)та крила землю княгиня Бояню Всеволожаа перед с(вя)тою Софиею перед попы. А ту был попин Яким Дъмило, Пателеи, Стипъко, Михалько Нежьнович, Мих(а)л, Данило, Марко, Сьмьюн, Михал Елисавинич, Иван Янъчын, Тудор Тубынов, Илья Копылович, Тудор Бързятич. А перед тими послухы купи землю княгыни Бояню вьсю, а въдала на неи семьдесят гривьн соболии. А в том драниц семьсъту гривьн». С.А. Высоцкий, опубликовавший этот текст, перевёл его следующим образом: «Месяца января в 30, на святого Ипполита, купила землю Боянову княгиня Всеволодова, перед святою Софией, перед попами, а тут были: попин Яким Домило, Пантелей Стипко, Михалько Неженович, Михаил, Данило, Марко, Семьюн, Михаил Елисавинич, Иван Янчин, Тудор Тубынов, Илья Копылович, Тудор Борзятич; а перед этими свидетелями купила княгиня землю Боянову всю, а дала за неё семьдесят гривен собольих, а в этом (заключается) часть семисот гривен».
Когда была сделана запись и кто эти люди? Какое отношение имеют они к Бояну «Слова о полку Игореве»? Мнения здесь разошлись.
Исследователь надписи С.А. Высоцкий, а вслед за ним и В.П. Адрианова-Перетц, считали, что «княгиня Всеволожаа» — Мария Мстиславна, вдова князя Всеволода Ольговича, сына Олега Святославича, умершая в 1179 году. Поскольку муж её умер в 1146 году, то покупка была совершена между этими двумя датами. Предположение подтверждается упоминанием в надписи «попина Якима Домило», которого Всеволод за два года до смерти поставил епископом в Турове, но в 1146 году, когда Всеволод умер, туровский епископ был изгнан из города Ярославом Изяславичем. Поэтому он и «попин» — не поп и не епископ…
Академик Рыбаков опротестовал такое определение, предложив свой вариант. Согласно его толкованию, особенности написания букв соответствуют не середине XII, а последней четверти XI века. Поэтому он считал, что «княгиня Всеволожаа» — вероятнее всего, жена великого князя Всеволода Ярославича, умершая 7 октября 1111 года. Это подтверждает и состав свидетелей. В перечне попов и бояр (имена с отчествами) указаны два свидетеля с необычными отчествами — определениями по женским именам — Михаил Елисавинич и Иван Янъчин. Елисава, мать Святополка Изяславича, умерла 4 января 1107 года; Янка — дочь Всеволода Ярославича, основательница Янчина монастыря, умерла 3 ноября 1112 года. Оба свидетеля, как предположил Б.А. Рыбаков, были их духовниками. Поскольку же так называть их можно было лишь при жизни их духовных дочерей, то даты смерти последних кладут верхний предел времени покупки. Академик полагал, что наиболее вероятное время свершения сделки — 1093–1107 годы, уже после смерти Всеволода Ярославича, хотя практически покупка могла быть сделана в любое время начиная с 1068 года.
Датировка Б.А. Рыбакова позволяла думать, что речь идёт о том самом Бояне, который упомянут в «Слове о полку Игореве». В таком случае Боян был очень богатый человек: стоимость земли, которую купила у него или у его наследников княгиня, равна годовому доходу с семи городов — маленькому княжеству! А поскольку сделка была заключена в Софии Киевской, можно думать, что «земля Бояна» находилась где-то рядом, во всяком случае на территории Киевского, а не Черниговского княжества. Иными словами, Бояна следовало искать среди жителей Киева, а не Чернигова или Тмуторокана. И по положению своему он должен был занимать высокое, а, главное, независимое место, обладая обширными земельными владениями.
Поиски Бояна начались достаточно интересно, теперь надо было попытаться ответить на вопрос: что представляют (6, 221) собой те заимствования, которые внёс из произведений Бояна в текст «Слова…» его автор?
Помочь в этом могли только логика и здравый смысл.
Настойчивые попытки представить «Слово…» произведением устной народной словесности были отвергнуты совместными усилиями скептиков и защитников древнерусской поэмы. Неведомый её автор получил наконец право на грамотность и был возведён в достоинство профессионального литератора. Это открывало его произведению путь в письменную литературу со всеми её радостями и огорчениями — корректорскими ошибками, типографским браком, вольностью редакторов и даже полным забвеньем до сдачи в макулатуру, откуда и был извлечён единственный — и снова погибший! — список. Но это касалось только автора «Слова…». Боян же неизменно оставался в их глазах песельником-гусляром, развлекающим дружину, князя или честной народ на площади. Несмотря на весь его талант, его продолжали считать скоморохом, и подозрение в гаерстве, исключавшее человека из «приличного общества» не смягчалось даже тем обстоятельством, что гуслями увлекался — притом весьма успешно! — сам царь Давид, псалмопевец, как его традиционно изображали на иконах, фресках и на стенах храмов древней Руси. Да-да, царская то была утеха…
Теперь, с повышением имущественного ценза Бояна, отношение к нему менялось. О скоморошестве не могло быть и речи. Кое-кто поспешил объявить его иностранцем, выехавшим из Болгарии (вспомним царевича Бояна Симеоновича), что было возможно после разгрома Первого Болгарского царства (1018), или в результате гонений на «моравских братьев» в Чехии в середине XI века. Забывали только, что вместе с изменением статуса Бояна неизбежно менялся взгляд и не его творчество, а вместе с тем и на способ заимствования его наследия автором «Слова…». Знал ли Боян грамоту? В свете последних открытий вопрос этот звучал даже как-то неприлично — так много дошло до нас свидетельств XI века о чрезвычайно широком распространении грамотности. Боян же был не просто феодалом, он был поэтом!
Теперь легко было свести концы с концами, ответить на вопрос: каким же образом автор «Слова…», представитель письменной литературной традиции, мог заимствовать что-то у Бояна, жившего более столетия назад? Из текста в текст — только так шёл литературный процесс средневековья. Только так можно объяснить и цитаты из Бояна, и сведения о людях и событиях XI века, и тот ничем не объяснимый разрыв в «Слове…» между 1078 и 1185 годами, если не принимать в расчёт смутное и до конца не понятное упоминание об «уноше князе Ростиславе», падающее на 1093 год.
Вероятнее всего, автор «Слова…» не просто цитировал и пересказывал Бояна — он прямо включал его куски в свой текст. Тогда это не считалось плагиатом. Если в наше время обострённой творческой конкуренции чужая рифма будет сразу же отмечена критикой и вызовет большее или меньшее порицание, а строфа, перенесённая из чужого стихотворения в своё, — активный протест, то средневековое общество, куда более консервативное, чем современное, в своих симпатиях, устоях, представлениях о мире требовало от писателей прямо противоположного. Достоинством была традиционность, привычность; самобытность и новизна не поощрялись. Напрасно мы стали бы искать в средневековой литературе реальные чувства, переживания, описания природы, естественные диалоги. «Проявлению реализма мешала традиционность русского Средневековья, — писал в одной из работ академик А.С. Орлов, — его довольно беззастенчивая плагиатская система, в силу которой позднейший литературный памятник складывался на основании предшествующего в том же литературном жанре. Таким образом, к новой фабуле пересаживались не только слова, но и целые картины, целый ряд фактов, часто без пригонки к композиции». Так было не только в средневековой русской литературе. По этому поводу припоминается рассказ о некоем восточном поэте, который допустил в своём произведении девять новых, ещё никем не найденных рифм. Когда, надеясь на увеличение награды, поэт поднёс свою поэму шаху и прочёл её вслух, тот за каждую традиционную рифму — а их было много — приказал отсчитать по золотому, но за каждую новую тут же приказал выбить у поэта по зубу…
Память о том случае и посейчас жива в обилии цитат, которыми уснащены научные работы, чтобы — не дай бог! — не заподозрили автора в каких-либо новых мыслях. Чтобы не быть белой вороной, я тоже последую спасительной традиции, тем более что мысли моих предшественников по вопросам традиции и новаторства в средневековой литературе казались мне ключом к разгадке «Слова…».
«В средневековом произведении кроме авторского текста, как правило, находится текст (6, 222) его предшественников, инкорпорированный автором в состав „своего“ произведения», — замечал академик Д.С. Лихачёв. А другой академик, В.М. Истрин, прямо писал: «Когда те или другие политические или общественные события настраивали древнерусского человека определённым образом и он чувствовал потребность выразить это настроение на бумаге, то далеко не всегда приступал он к составлению совершенно нового произведения, но очень часто брал соответствующее произведение старое — русское оригинальное или переводное — и обрабатывал его, прибавляя в него новое содержание и придавая ему новую форму».
В подтверждение своей мысли исследователи напоминали о судьбе отрывков «Слова о полку Игореве», переработанных «Задонщиной» и ставших её структурной основой, а также о своеобразной жизни в древнерусской письменности текста «Похвалы кагану нашему Владимиру», появившегося на русской почве в середине XI века. Автором его считают митрополита Илариона, хотя более чем вероятно, что первый русский митрополит заимствовал «своё» сочинение у греческого или болгарского предшественника. В таком случае его первым адресатом был скорее всего Борис I болгарский, утвердивший и распространивший христианство в своей стране. Третий раз тот же текст использовали в первой четверти XII века для похвалы Владимиру Мономаху. Позднее, с заменой имён и незначительными купюрами, он появился под 1288 годом в Ипатьевской летописи (её Волынской части) как похвала князю Владимиру Васильковичу, затем использовался для похвального слова муромскому князю Константину.
Принцип неоднократного использования текста в древней Руси привёл к появлению многочисленных сборников, составлявшихся из афоризмов, отрывков сочинений древних авторов на разные случаи жизни, философских, географических, исторических и прочих, компоновавшихся в самостоятельные произведения. Так, сочинение Даниила Заточника при ближайшем рассмотрении оказалось составленным из афоризмов, библейских цитат и цитат из сочинений отцов церкви, древнегреческих и византийских авторов, из таких же компендиумов, как «Сказание об Акире Премудром», из хроник, романов, житий святых и расхожих сборников «крылатых слов и выражений», так любимых определённым кругом читателей во все времена человеческой истории, а в древности именовавшихся «Пчёлами».
Предки наши были гораздо внимательнее, чем мы, к высказанной мысли, приумножая её, собирая, чтобы передать последующим поколениям. Так почему же автор «Слова…» должен был поступить иначе с наследием своего предшественника?
— Всё то, что вы сейчас рассказали, очень интересно, — сказал, выслушав меня, один из специалистов, тоже занимавшийся «Словом о полку Игореве». — Только как вам удастся объяснить прямое утверждение автора «Слова…», что он решительно отказывается следовать Бояну? Я, например, такой возможности не вижу. Ведь это, что ни говорите, один из краеугольных камней, на которых стоит изучение «Слова…» вот уже почти двести лет! И никто в этом не усомнился. Даже скептики. А уж они-то ни одного возможного для критики места не пропустили…
И он с сомнением покачал головой.
Но я уже знал, где искать подтверждение своей догадки.
Обращаясь к трудам предшественников, всякий раз я убеждался, что большая часть работы, которая представлялась мне необходимой, уже выполнена: сделана, опубликована и… забыта.
Огромная библиотека, посвящённая изучению «Слова…», лежала в забвении. Сказался катастрофический поток информации наших дней. Специалист не успевал следить за выходящей литературой. Знакомиться же с работами предшественников, писавших сто и более лет назад, не было ни времени, ни особого желания. Всё важное, всё существенное, считалось, присутствует в новых работах. То, что отброшено и забыто, не может представлять никакой ценности кроме как историографической…
Так рассуждали те, кто с самого начала двигался в русле традиционного потока исследований, сам был его частью, дышал и жил им, вместе с ним обтекал лежащие на дне или высоко поднимающиеся над поверхностью скалы, низвергался с порогов, следовал прихотливым изгибам русла, полагая, что всё это так и должно быть, всё это в порядке вещей… У многих исследователей просто не было возможности остановиться, выбраться на бережок, посидеть и подумать, рассматривая поток и его окрестности (6, 223) извне, что в любой науке на определённых этапах её развития оказывается самым необходимым условием, без которого и движения вперёд быть не может.
У меня, вторгшегося в изучение «Слова…» как бы со стороны, такая возможность была. Самая сумасбродная мысль, мелькнувшая догадка заставляли погружаться в сухую пыль пожелтевших страниц, сравнивать точки зрения, сверять аргументы… И очень часто оказывалось, что я в очередной раз пытаюсь изобрести велосипед или открыть уже нанесённую на карты Америку. К разгадке «Слова…» многие подходили близко, очень близко.
Пожалуй, именно в этих странствиях, знакомясь с мыслями давно умерших людей и с работами своих современников, которым при нужде можно было написать, позвонить по телефону, с которыми можно было встретиться, чтобы уточнить оттенок мысли, проецирующейся многообещающим рисунком на текст «Слова…», я до конца ощутил счастье иметь предшественников. Вопреки распространённому мнению, что самым счастливым человеком был Адам, потому что каждый анекдот, который он рассказывал, был свежим и никому не известным, я думаю, что Адам был одним из самых несчастных людей. Ведь ему не с кем было обсудить мысли, приходившие в голову. Нельзя было сверить их с традицией, с догадками предшественников, чтобы убедиться в их правильности или ошибочности. У Адама не было ни предшественников, ни собеседников. Ева, конечно, в счёт не шла.
Все исследователи, раскрывавшие загадки «Слова…», одинаково толковали значение фразы: «начати же ся тъй песни по былинамъ сего времени, а не по замышлению Бояню». Казалось бы, здесь кратко и решительно были изложены принципы поэта. Он отмежёвывался от «старых словес», от вымыслов, от песен, славословящих князей, чтобы обратиться к более высокой теме патриотизма: вместо раздоров воспеть единство Руси и призвать к нему «которующих» друг с другом князей. Автор «Слова…» противопоставлял себя Бояну, противопоставлял своё время эпохе Бояна, молодых князей — старым, внуков — дедам. Он отдавал должное Бояну, как того требовала традиция, но сам не хотел иметь с ним ничего общего. Да и как можно было в этом усомниться? Ф.Я. Прийма, обращаясь к авторитету Пушкина, работавшего над переводом «Слова о полку Игореве», приводил место из статьи поэта о «Слове…», где тот писал об этой фразе: «Стихотворцы никогда не любили упрёка в подражании, и неизвестный творец „Слова о полку Игореве“, не преминул объявить в начале своей поэмы, что он будет петь по-своему, по-новому, а не тащиться по следам старого Бояна». «Петь по замышлению Бояню» — это значит действительно ученически подражать, следовать освящённому временем образцу, высокому, хотя, может быть, и несколько обветшавшему, — комментировал слова А.С. Пушкина Ф.Я. Прийма. — Петь «по былинам сего времени» — это петь бесхитростно и непритязательно, не преклоняясь перед каким-либо одним-единственным образцом, т.е. петь так, как пел народ, слагаемые им былины».
Удивительные слова, свидетельствующие, какие бездны времени и психологии творчества лежат между первой половиной XIX века и той далёкой, домонгольской Русью, чей голос слышится для нас в «Слове…»! Вся та эпоха Пушкину представлялась одной тёмной пустыней. Но Пушкин был гениальным поэтом, а гений, видимо, сказывается во всём. Поэтому с прозорливостью, удивительной в любимце муз, он, указывая на самые первые строки «Слова…» («Не лепо ли… начати старыми словесы трудных повестий о пълку Игореве…»), писал: «По мнению переводчиков, поэт говорит: Не воспеть ли нам об Игоре по-старому? Начнём же песнь по былинам сего времени (то есть по-новому) — а не по замышлению Боянову (то есть не по-старому). Явное противоречие!» Пушкин протестовал против вопросительной частицы «ли», считая, что в первой фразе содержится утверждение, а не вопрос.
Пушкин стоял рядом с отгадкой, он уже прикоснулся к ней, но, человек XIX века, он ещё не представлял себе многоразличия сознаний прошлых эпох…
Как о скалу разбивались попытки моих предшественников объяснить «старые словеса» и то настойчивое обращение к Бояну и его творчеству, которое следует в «Слове…» сразу же после отказа автора подражать своему предшественнику. Да, как ни странно, едва лишь отмежевавшись от Бояна и его манеры «песнь творити», автор снова обращается к памяти древнего поэта, восклицая:
О Бояне, соловию стараго времени!
абы ты сиа плъки ущекотал,
скача славию по мыслену древу,
летая умом под облакы,
(6, 224) свивая славы оба полы сего времени.
рища в тропу Трояню чресъ поля на горы!
Пети было песнь Игореви, того (Олга) внуку:
«Не буря соколы занесе чрес поля широкая,
галицы стады бежат к Дону великому!»
Чи ли воспети было, вещей Бояне, Велесов внуче:
«Комони ржуть за Сулою, звенит слава в Кыеве.
Трубы трубят в Новеграде, стоять стязи в Путивле.»
Автор, цитируя Бояна или подражая ему, кроме уже известных нам «припевок», давал точный, так сказать, документально зафиксированный образец поэзии Бояна. Случайно? Но оказывается, что подобная строфика проявляется в тексте поэмы неоднократно. Я находил её и в описании похода, и в картинах отдыха после первой стычки, и в сцене битвы. Она оказывалась в припоминаниях автора о последствиях битвы 1078 года на Нежатиной Ниве, что прямо заставляло отнести такие строки к наследству Бояна, звучало в центральной части поэмы, связанной с образом Святослава, прорывалась в «золотом слове», но — и это тоже было важно! — отсутствовала в описании бегства Игоря из плена. Последнее обстоятельство, отмеченное рядом исследователей «Слова…», занимавшихся вопросами его стихосложения, приводило их к утверждению, что конец поэмы был дописан позднее основной её части.
В чём же дело? Неужели автор был столь непоследователен, что объявив во вступлении о своих замыслах, о своих принципах поэтического творчества, тут же от них молчаливо отказался?
Более верным казалось другое объяснение: в текст «Слова…» были включены не подражательные, а сохранённые автором подлинные строки Бояна. Поэт XII века переработал наследие своего предшественника, взяв из него и включив в свой текст лишь то, что отвечало его задачам. Это и были «старые словеса». Иного объяснения найти я не мог. Да и не было его, по-видимому!
Получалось, что почти двести лет в первой фразе древнерусской поэмы все вычитывали прямо противоположное тому, что хотел сказать в них автор? Ведь он, выходит, прямо указывал, что начнёт воспевать Игоря «старыми словесами», и хотя «песня» будет повествовать о событиях (былинах) нового времени, следовать он будет именно «замышлению Бояна».
Но ведь в тексте стояло прямо: «…а не по замышлению»!
В печатном тексте 1800 года — да; в списке Мусина-Пушкина — вероятнее всего, тоже так. А вот в том, что списки «Слова…», послужившие образцом «Задонщине», имели отрицательную частицу «не», я очень сомневался. Пожалуй, был даже прямо уверен в обратном. И уж совсем был уверен в том, что эта частица не могла возникнуть под пером автора «Слова…»! Она могла возникнуть под пером переписчика только в конце XV или в XVI веке, когда соединительное значение союза «а» стало забываться и на первое место выдвинулось его противительное значение, так что первоначальный смысл фразы «и по замышлению Бояна» был понят наоборот и, естественно, усилен частицей «не».
Грамматике и синтаксису русского языка такое объяснение не противоречило, однако литературоведами и историками воспринималось с большой осторожностью. Из того, что это могло быть, отнюдь не вытекало, что так и было. Следовало найти возможность сослаться на соответствующий авторитет, подкрепить себя филологическими аргументами. И они нашлись.
В тоненькой, сгоревшей от времени брошюрке, именовавшейся «Научным бюллетенем Ленинградского университета, №2», подписанным к печати ровно за месяц до окончания Великой Отечественной войны, я обнаружил автореферат И.А. Поповой — ту самую работу, которую тщетно до этого искал. Называлась она «Значение и функции союза „а“ в древнерусском языке».
Важность вывода, сделанного в статье, представлялась настолько несомненной, что я переписал всю работу целиком.
Одним из древнейших и основных значений союза „а“ было соединительное, — писала И.А. Попова, — обнаруживающееся более чётко лишь в древнейших списках древнейших памятников… Соединение с помощью „а“ носило характер необязательного присоединения, добавления, вроде „кроме того“, „сверх того“, „да“, прибавляющее ещё что-то, причём добавляемое органически не связано с предшествующим, не вытекает из него, но присоединяется как нечто новое, далёкое, часто случайное … даже противоположное ожиданию и тогда противополагаемое.
В начале «Слова…» можно было видеть именно такой случай. Если перевести мысль её автора на современный (6, 225) язык, то выходило примерно так: «Начнём же эту поэму о событиях нашего времени, используя стихи и, кроме того, ещё и замысел Бояна».
Несколько лет спустя, выступая в Чернигове на конференции, посвящённой 175-летию первого издания «Слова о полку Игореве», В.В. Колесов обратил внимание присутствующих на эти и подобные им строфически организованные отрывки, вкраплённые в прозаический текст древнерусской поэмы. По его мнению, они принадлежали Бояну, хорошо поддавались ритмическому анализу и резко отличались по ритмике от авторского текста.
Это было прямое подтверждение моей догадки. Потребовалось сто лет, чтобы мысль Е.В. Барсова и В.Ф. Миллера о влиянии творчества Бояна на известный нам текст «Слова…» нашла своё не эмоциональное, а научное обоснование. И это при том, что изучение музыкальной структуры «Слова…» началось давно. Барсов прямо писал о «Слове…» как о песне, «подобной Бояновой». Чёткая ритмика этих частей манила каждого исследователя легко доступной, казалось, возможностью восстановить строй и лад всей древнерусской поэмы. «Слово…» пытались петь на манер духовных стихов, положить на речитатив былины. По-юношески влюблённый в «Слово…» П.П. Вяземский видел в нём слепок греческого сценического действия с участием героев и хора. Ближе всех к разгадке подошёл В.Ф. Ржига, но его в большей степени интересовала аллитерация, которую он с достаточным основанием относил на счёт не византийской традиции стихосложения, а традиции северной, скальдической.
Теперь можно было попытаться войти внутрь самого «Слова…», в его собственную ткань, как к фреске или иконе подходит реставратор, разделяющий красочные слои, принадлежащие разным мастерам и разным эпохам, или как археолог подходит к многовековым напластованиям древнего города, чтобы попытаться прочесть его историю и воссоздать его облики, сменявшие друг друга.
Конечно же, это было совсем не просто. Сохранившиеся стихи Бояна были только сигналами, указывающими нам, где вероятнее всего искать заимствованный текст. Сам же текст по большей части был изменён, разрушен, «замаскирован» переменой имён и деталей, нарушением ритмики и самой лексики, каждый раз ставя под сомнение правильность его обнаружения. Нельзя было забывать те чудовищные искажения, которым подвергся текст «Слова…» при его переработке «Задонщиной», когда невозможно сказать, кто же виноват — автор «Задонщины» или невежественные писцы и переписчики, располагавшие к тому же дефектными текстами.
Автор «Слова…» был бесконечно выше не только средневековых редакторов «Задонщины», но и того Софония, которому приписывается до сих пор её авторство. И всё же не исключена была возможность искажений уже на первом этапе — этапе создания «Слова…». С другой стороны, любой автор или переписчик, сознательно обрабатывавший древний текст для нового произведения, когда бы ни жил, всегда стремился сделать его понятным для своих читателей, по возможности не оставляя режущих глаз спаек, невыправленных имён и обстоятельств действия. Не всегда ему это удавалось. Но читатели и слушатели старались не замечать огрехов. Им важно было действие — детали, несущественные для фабулы, они пропускали мимо ушей или скользили по ним глазами. Однако то, что не видели средневековые читатели, ныне обнаруживали исследователи, обладавшие опытом анализа и тем его инструментом, который вскрывал любые, самые незаметные несоответствия, — анализом системным.
Метод расчленения «единого» текста на составляющие его отрывки, взятые из разных произведений, впервые широко применил К.Н. Бестужев-Рюмин при анализе состава русских летописей. Его развил и распространил А.А. Шахматов, который показал, что не только русские летописи в целом являют собой многократно составлявшиеся и пересоставлявшиеся летописные своды; даже сама «Повесть временных лет», лежащая в основе всего русского летописания, являет собой три последовательные редакции собранных воедино отрывков из сочинений византийских историков, переложений библейских книг, средневековых географий, юридических документов, оригинального текста хроникального характера, разбитого впоследствии по годам, — короче говоря, составлена из материалов самого разнообразного происхождения.
К «Слову…» метод текстологического анализа наиболее широко был применён академиком В.Н. Перетцем. Он сравнил обороты и выражения «Слова…» с теми, которые находятся в древнейших русских списках библейских книг — Псалтири, Евангелия, Апокалипсиса, книг пророков, — и нашёл любопытные соответствия. Это указывало, правда, не на заимствования, как утверждали (6, 226) скептики, а всего лишь на широкую начитанность автора. В.Н. Перетц первым сравнил эпитеты «Слова…» с теми, которые встречаются в литературных произведениях домонгольского времени и в устной поэтической традиции. Результаты получились весьма интересные. Оказалось, что ряд эпитетов — «бусый», «жестокий», «златокованный», «калёный», «лебединый», «синий», «сизый», «тисов», «широкий», «яркий» — полностью отсутствуют в древнейших собственно русских текстах, но известен, например, в фольклоре. А некоторые, как «синий», встречаются в памятниках сербского и болгарского происхождения.
Начало было многообещающим, но продолжения не получило. Вдова учёного В.П. Адрианова-Перетц развивала только изучение стилистики «Слова…» и возможность его сопоставления с фольклорным материалом. Но мне это ничего не давало. Отдельные выражения и фразы не являлись системами даже на микроуровне. Мне нужно было обнаружить несколько автономных устойчивых микросистем, чтобы они, будучи перенесёнными из одной макросистемы (песни Бояна) в другую («Слово…»), сохраняли своеобразие собственной микроструктуры, кристаллизованной для первоначальной макросистемы, а в новой — разве только слегка сглаженной в результате неполной замены имён, изменения числа глагола, искажения первоначального значения термина, его переосмысления, трансформации, — всё то, что критики отмечали в качестве ошибок, искажений и что не получало при анализе достаточно удовлетворительного объяснения из собственной системы «Слова…». Вот почему, размышляя, каким образом нащупать вход в XI век, я всё чаще приходил к мысли, что это возможно сделать только предварительно определив произведение Бояна, которое послужило своего рода матрицей для автора «Слова о полку Игореве».
Да как же можно это узнать?! — воскликнет, пожалуй, нетерпеливый читатель, которому могут надоесть столь долгие и скучные рассуждения о филологическом анализе. — Ведь у вас-то и нет ничего! Разве что несколько цитат из сочинения поэта XI века, да и то предположительных. А уж откуда они взяты…
Немного терпения. Автор «Слова…» не скрывал своей зависимости от поэта XI века, и только появление частицы «не» придало его заявлению противоположный смысл. Автор предупреждал, что он будет петь «по замышлению Бояню», то есть следуя за поэтом XI века. Каким образом? Переработав, приспособив для своих целей какое-то произведение Бояна. В этом произведении, следовательно, имелось изображение похода, может быть, со зловещими предзнаменованиями, картины битвы с «погаными» степняками, гибель героев или плен, последовавшее затем горе «земли» и, возможно, обращение к князьям с просьбой о помощи.
Кому могла быть посвящена песнь Бояна, отвечающая выделенным только что признакам? «Старому Ярославу»? Вряд ли. Из того, что донесли до нас о нём летописи, ничего похожего не находится. Битвы у него были, но не столько с внешними врагами, сколько с братьями. «Храброму Мстиславу»? Довольно вероятно, однако мы не находим в «Слове…» ни одного намёка на единоборство, которое, кстати сказать, кончилось победой Мстислава, поэтому ни о каком горе, ни о каком поражении, кроме как Редеди, и речи быть не могло. «Красному Роману Святославичу»? Он остаётся единственным из перечня, и всё, что мы о нём знаем, с несомненностью указывает именно на него. Даже то, что в «Слове…» нет больше упоминания его имени, хотя там неоднократно упоминается его родной брат Борис Вячеславич. Более того, как отмечают историки, почти все сведения автора «Слова…» о XI веке — за исключением отступления о Всеславе — концентрируются вокруг событий 1078–1079 годов и прямо приурочены к трагической для русской земли битве на Нежатиной Ниве и последующему походу Романа на Всеволода Ярославича.
Поэтому теперь, чтобы ситуация стала понятнее, я оставлю текст «Слова…» и обращусь к летописям и истории.
Для начала версия летописная.
(7, 176) В 1054 году в Киеве умер великий князь Ярослав Владимирович, оставив пятерых сыновей: Изяслава Ярославича, по старшинству получившего киевское княжение, Святослава Ярославича, которому достался в удел Чернигов с землями, и Всеволода Ярославича, получившего Переяславль; два других сына получили: Игорь — Владимир Галицкий, Вячеслав — Смоленск. Сначала умер Вячеслав и Игорь перешёл в Смоленск, по-видимому, как в более важный город; затем в 1060 году умер в Смоленске Игорь.
Умирая, Ярослав завещал сыновьям дружбу и взаимную поддержку. Совместные действия братьев, сохранявших завещанный отцом порядок, были успешными до 1068 года, когда их войска потерпели тяжёлое поражение от незадолго до того появившихся половцев. После этого восставшие почему-то киевляне изгнали Изяслава, освободив из заключения Всеслава Брячиславича, князя полоцкого, которому и вручили судьбу Киева. События, описание которых сохранилось в летописи, ненамного понятнее, чем строки, посвящённые Всеславу в «Слове…». Непонятна вражда Всеслава к сыновьям Ярослава; непонятно по каким причинам, среди которых нет и не может быть территориальных притязаний, воюют русские князья, представляющие Русь южную, киево-чернигово-переяславльскую, с князьями полоцкими, находящимися далеко на северо-западе. Непонятно требование киевлян у князей «коней и оружия», чтобы биться с половцами, а после отказа — почему бы? — освобождение именно Всеслава из темницы. В самом деле, ну какая связь между половцами и полоцким князем, враждебным — по летописи — киевлянам? Между тем меры помогли и больше ни о какой вражде киевлян с половцами в летописи и речи нет. Так может быть, Всеслав князь не полоцкий, а половецкий? Поэтому он и «утаивается» от киевлян и «рыщет волком» в соответствии со своим половецким тотемом? Но это, так сказать, к слову…
После бегства из Киева Изяслав обратился за помощью к польскому королю Болеславу II, тогда как Святославу и Всеволоду предстояло самостоятельно отбиваться от половцев, обороняя свои княжества. Что предпринимал Всеволод, остаётся неизвестным, хотя именно на Переяславльское княжество обычно обрушивался первый и главный удар степного набега.
В это время под стенами Чернигова произошло событие, которое на полтора с лишним столетия до появления монголов определило расстановку сил в Русской земле. Половецкий хан Шарукан (Шарук), родоначальник Шаруканидов, сыгравших впоследствии немалую роль как в истории Руси, так и в истории Грузии и северокавказских княжеств, подошёл к Чернигову с 12-тысячным войском. У Святослава Ярославича было всего три тысячи воинов, в четыре раза меньше. Однако сын Ярослава Мудрого и шведской принцессы Ингигерды, как значится в родословии русских князей, выступил навстречу половцам, тогда ещё не знавшим поражений, и не только одержал блистательную победу, но и захватил в плен самого Шарукана.
Если вспомнить, что половцы с тех пор неизменно выступали на стороне сыновей и потомков Святослава, а до конца его жизни ни одного половецкого набега на Русь не произошло, можно предположить, что отважный и умный черниговский князь воспользовался победой, побратался с Шаруканом и породнился с ним, взяв одну из его дочерей за сына.
(7, 177) На следующий год при поддержке братьев Изяслав Ярославич, придя с польским войском, вернул себе Киев. Но братский триумвират был уже непрочен. Через четыре года Святослав по каким-то причинам изгнал Изяслава не только из Киева, но и вообще из русских пределов и сам сел на его место. Что произошло между братьями, вряд ли мы когда-нибудь сможем узнать.
Большинство исследователей считает, что именно с этих лет русские летописи неоднократно переписывались в угоду только одной, в дальнейшем господствующей ветви «Рюрикова дома» — Всеволода Ярославича и его потомков. Академик Б.А. Рыбаков с удивлением отмечал, что о княжении Святослава Ярославича почти нет известий, а те краткие заметки, которые мы находим, за исключением победы над Шаруканом, исполнены самой откровенной злобы.
Талантливый историк М.Х. Алешковский высказал интересную мысль, которая объясняла приведённые выше и последующие факты, особенно важные для рассмотрения событий конца 70-х годов XI века. Алешковский предположил, что начиная со смерти Ярослава Владимировича записи об Изяславе и Святославе были не просто стёрты и заменены рассказом об основании Печерского монастыря, о волхвах и знамениях, но дополнены также вставками из «летописца Всеволода», поскольку записи неизменно обеляют этого князя и взваливают вину за всё происходившее в первую очередь на Святослава и его сыновей. Между тем, по зрелом размышлении, виноваты совсем не они, а как раз противная сторона, Всеволод Ярославич с сыновьями. Больше того. В этих статьях приведены разговоры, сообщить о которых летописцу мог только сам Всеволод Ярославич, причём опять-таки эти беседы неизменно рисуют Всеволода исключительно с хорошей стороны.
И ещё на один факт обратил внимание Алешковский. «Во время княжения Всеволода, — писал он, — произошло несколько насильственных смертей его соперников, удивительно выгодных этому князю. Смерти происходили при таинственных обстоятельствах: одного князя убили в его же войске ударом копья в спину, другого убили его собственные союзные половцы, третьего закололи, когда он ехал на телеге. И однако, летописец каждый раз находит слова для того, чтобы показать непричастность Всеволода к этим убийствам, хотя, например, половцы заключили мир с Всеволодом прежде, чем убить Романа (Святославича, брата Олега. — А.Н.), Ярополк ссорится с Всеволодом, хотя его убийца, по словам летописи, „дьяволом научен“, а Всеволод устраивает своему сопернику пышные похороны…»
Согласился с этим и академик Б.А. Рыбаков, неизменно подчёркивавший свои симпатии к Всеволоду Ярославичу и его сыну Владимиру Мономаху — первому полугреку на российском великокняжеском троне, умному, хитрому, вероломному, добивавшемуся своих целей любыми способами, но при этом как никто знавшему цену писаному слову, документу, остающемуся в веках и утверждающему юридические и психологические права его потомков на чужие престолы и земли…
Между тем после Ярослава Мудрого единственной фигурой, отвечающей панегирической характеристике «Слова о полку Игореве», обращённой к Святославу Всеволодовичу — «грозный, великий, киевский», — был как раз Святослав Ярославич, прекращавший своим умом и силой трения, возникавшие в братском триумвирате, победоносно отразивший под Черниговым натиск половцев, превосходивших его силы в четыре раза.
Об истинном величии и силе Святослава Ярославича можно было судить хотя бы по тому, что изгнанный из Киева Изяслав в течение всего трехлетнего княжения Святослава тщетно обивал пороги королевских домов Европы. Со Святославом не хотел связываться никто — ни Болеслав II, будто бы женатый, как утверждают некоторые источники, на старшей дочери Святослава, ни германский император, ни сам папа римский, к которому обращался Изяслав с просьбой о помощи.
Между тем о более чем трехлетнем великом княжении Святослава Ярославича любопытствующий найдёт в «Повести временных лет» только малопонятный анекдот о послах германского императора да известие, что 27 декабря 1076 года Святослав умер от неудачной операции — при удалении какой-то опухоли («резанья желве»). С удивительным проворством — через три дня! — 1 января 1077 года на киевском престоле уже сидел младший Ярославич, муж «грекини», наложивший руку на все имущество Святослава, включая и те сокровища, которые совсем недавно видели послы императора и которые, по уклончивому замечанию летописца, «расыпася разно».
(7, 178) Личная, «младшая» дружина Святослава была, по-видимому, Всеволодом или «посажена в поруб», или перешла к нему на службу.
Для детей Святослава Ярославича ситуация складывалась крайне тяжело. В момент смерти отца мы находим Глеба в Новгороде (каком — неизвестно), Олега — во Владимире Волынском, Романа — в Тмуторокане (каком — тоже неизвестно). Где находились остальные дети Святослава? Мы не знаем. Давид, умерший только в 1123 году, согласно версии С.М. Соловьёва княжил в 70-х годах в Переяславле, что сомнительно, а согласно Новгородской Первой летописи с марта 1073 года по начало 1077 года — в Новгороде на Волхове; Ярослав, умерший в 1129 году в Муроме, был ещё слишком мал, точно так же как Игорь и Святослав, о которых упоминают — о первом М.М. Щербатов, о втором В.Н. Татищев. Был ещё Борис, о котором писал В.Н. Татищев как о князе вышгородском с 1073 года и о князе вщижском в 1078 году, но о нём позднее.
Все они теряли не только отца, собранные им сокровища, его дружину, но и собственные владения, в первую очередь Чернигов, который в отличие от Киева, главенствовавшего над русскими землями, был их «отчиной». Не случайно, взяв Киев, Святослав оставил Чернигов за собой, хотя в соответствии с прежней системой старшинства обязан был передать его Всеволоду. Теперь Святославичам противостояли дядья: один — занявший Киев, другой — стремившийся к нему. И там же оказывалась многочисленная свора двоюродных братьев, каждый из которых стремился захватить себе лучшее второстепенное княжение, после того как главные будут поделены их отцами.
… Дни уходили за днями, а восстановить с достаточным вероятием последовательность событий, потрясших всю землю Русскую настолько, что отзвуки их мы постоянно слышим в «Слове о полку Игореве», не удавалось. Обложившись картами, историческими исследованиями и справочниками, сверяясь с примечаниями, кропотливо, слово за словом, строка за строкой я сравнивал тексты различных списков «Повести временных лет», повествующих о событиях конца 70-х годов XI века. И так же, как когда-то в списках «Правды Руской», находил несоответствия и расхождения.
Списки «Повести временных лет» расходились в датировках событий на год, а то и на два, но зато в них можно было найти дополнительные сведения, иногда — дополнительные имена и отчества, которые не проясняли, а лишь затемняли складывающуюся было картину. Всё это нужно было свести воедино, проверить друг другом. Немалым подспорьем в этих разысканиях послужило для меня знаменитое «Поучение» Владимира Мономаха, оказавшееся в Лаврентьевском списке «Повести временных лет», — та самая «Духовная…», которую вслед за «Правдой Руской» успели издать «любители отечественной истории», удивительным чутьём определившие первостепенную важность собственноручных свидетельств сына Всеволода Ярославича о событиях своей жизни и своих походов, последовательностью которых можно было поверять хронологию летописных статей.
В целом картина складывалась следующая.
Весною 1077 года Всеволод Ярославич, утвердившийся было на киевском престоле, получил известие, что его старший брат Изяслав двинулся на Русь во главе польского войска. Всеволод выступил ему навстречу. Братья сошлись на Волыни, помирились, и 15 июля Изяслав уже вступил в Киев. В это время, 4 мая, какой-то Борис сел на черниговский стол, но, прокняжив всего восемь дней, бежал в Тмуторокан к Роману Святославичу.
Я намеренно не останавливаюсь на предположениях, кто был этот Борис и почему он так поступил, чтобы дать представление о последовательности событий в летописи и об их освещении летописцами.
После примирения братьев мы находим Всеволода в Чернигове, где с ним оказывается и Олег Святославич.
Летописная статья следующего, 1078 года начинается с сообщения, что Олег бежал 10 апреля из Чернигова тоже в Тмуторокань. После этого сообщается, что 30 мая Глеб Святославич был убит в Заволочьи, откуда его тело было привезено в Чернигов и погребено 23 июля «за Спасом», по-видимому, в родовой усыпальнице Святославичей. Теперь определились владения младших князей: Святополк Изяславич сел в Новгороде на место (7, 179) Глеба, Владимир Всеволодович — в Смоленске, а Ярополк Изяславич — в Вышгороде, где до этого В.Н. Татищев помещал Бориса Святославича.
Дальше события развиваются достаточно быстро, потому что в то же лето Олег и Борис приводят половцев на Русскую землю и идут с ними на Всеволода. Встреча произошла 25 августа на Сожице или, по другому прочтению, на Оржице. Всеволод был разбит. Летописец полагал, что битва была под Черниговом, куда по его словам, пришли Олег и Борис, полагая, что «одолели всех». Всеволод же отправился в Киев к Изяславу и просил помощи. Не помня зла, Изяслав, как пишет летописец, расплакался «и повеле собирати воя от мала до велика». Изяслав выступил сам с сыном Ярополком (вышгородским), а Всеволод — с сыном Владимиром Мономахом. В таком составе они и подошли к Чернигову. Но Олега и Бориса там почему-то не было, а черниговцы затворились и не хотели пускать князей в город. Вскоре пришло известие о подходе Олега и Бориса с войском. Владимир Всеволодович остался стеречь черниговцев и сжёг «окольный город», а трое князей выступили навстречу дуумвирам.
По словам летописи, Олег предлагал Борису кончить с дядьями миром, но тот был непреклонен и готов был идти один против всех, предлагая Олегу не вступать в бой. Войска сошлись 3 октября у села Нежатина Нива. Первым согласно летописи убили «Бориса, сына Вячеславля, похвалявшегося вельми». Олег бежал в Тмуторокан. Но убит был не один Борис. Изяслав, не принимавший участия в битве и стоявший, спешившись, в рядах своих войск, внезапно был поражён в спину копьём неизвестным всадником, который тут же бесследно скрылся. Ярополк привёз тело отца своего в Киев и торжественно похоронил его. Теперь Всеволод мог спокойно занять киевский престол, что он немедленно и сделал, посадив в Чернигове своего сына Владимира, а Ярополку Изяславичу отдал далёкий Владимир Волынский и Туров.
Следующий 1079 год в Лаврентьевской и Ипатьевской летописях был отмечен двумя одинаковыми заметками. Первая сообщала о приходе Романа с половцами на Русь, о том, что Всеволод у Переяславля заключил с половцами мир, те повернули в степь и 2 августа убили Романа. Вторая — о том, что некие «козаре» схватили Олега Святославича и отправили в заключение за море, в Царьград.
1080 год был отмечен лишь тем, что войной на Русь почему-то пошли переяславские торки.
Так излагают события летописи. Не летописцы, а именно летописи. Если быть точным — летописные своды, исправлявшиеся, пополнявшиеся, терявшие одни статьи и заменявшие их другими.
Сообщения «Повести временных лет» в отличие от более поздних известий почти невозможно проверить: во всех списках они восходят к одному (или двум очень близким) источнику-оригиналу, сложившемуся в окончательном виде, вероятнее всего, в первой четверти XII века. К тому же известия о событиях второй половины XI века были изрядно «вычищены» потомками Всеволода Ярославича. Единственным источником, с помощью которого можно хоть как-то корректировать хронологию и последовательность событий, было «Поучение» Владимира Мономаха. И хотя, по-видимому, Владимир Мономах сам указал, как именно править летопись, вряд ли ему могло прийти в голову, что перечень его походов может быть использован против него историками.
Но хронология «Поучения» в ряде случаев резко расходилась с хронологией летописи. И тут стали всплывать любопытные факты.
Олег был не сразу введён в Чернигов. В начале 1077 года Владимир ходил под Смоленск, весной был послан отцом «Глебу в помощь» в какой-то Новгород, летом, после замирения отца с Изяславом, вместе с Всеволодом ходил под Полоцк. Следующей зимой 1077/78 года Владимир со Святополком Изяславичем подожгли Полоцк, после чего сам он пошёл с половцами на какой-то Одреск, а Святополк отправился в Новгород, где ещё был Глеб Святославич. Владимир за это время побывал ещё раз в Смоленске и пришёл к отцу в Чернигов, куда был доставлен и арестованный Олег Святославич. По словам Владимира, он позвал к себе на Красный двор Всеволода и Олега на обед, который, по расчётам хронологов, состоялся на первый или второй день Пасхи, 8 или 9 апреля 1078 года. О последующем бегстве Олега в Тмуторокан и об убийстве Глеба Владимир Мономах не вспоминает. Между тем получается, что всё взаимосвязано и происходит в один год, даже в одну весну: Олег бежит 10 апреля, на следующий день после приёма Владимира, 30 мая убит Глеб (после того как к нему (7, 180) отправился Святополк Изяславич), 23 июля Глеба погребают в Чернигове, а уже 25 августа с половцами приходят Олег и Борис. Куда? К Чернигову, как считают обычно, удивляясь, куда же потом исчезают дуумвиры, чтобы подойти к Чернигову снова.
Налицо была какая-то путаница. Зачем было уходить обоим братьям, когда следовало укреплять захваченный ими Чернигов? Но были ли они в нём между 25 августа и 3 октября? Судя по перечню походов Владимира, не были.
Владимир Всеволодович писал, не оставляя место сомнению, что в то лето он вернулся из Смоленска и прошёл сквозь половцев, биясь с ними, до Переяславля, где и встретил отца, «вернувшегося с битвы». Значит, Всеволод был осаждён в Переяславле, а не в Чернигове? Отсюда, из Переяславля, отец и сын отправились за помощью к Изяславу, потому что, как отметил Владимир Мономах, «снова ходили тем же летом с отцом и с Изяславом биться у Чернигова с Борисом и победили Бориса и Олега».
Любопытным дополнением к этому перечню событий оказалось свидетельство новгородских летописей, по мнению М.Х. Алешковского, сохранивших первоначальные записи о событиях на юге. Так, по свидетельству Новгородской Первой летописи «старшего извода», Глеба убили в тот же год, что и Романа, то есть в 1079 году. А в Новгородской Первой летописи «младшего извода» в статье о новгородских князьях против имени Глеба добавлено, что убили его, «изгнав из города». Другими словами, смерть Глеба была отнюдь не случайной, а преднамеренной и связана со сменой княжений: Новгород должен был достаться Святополку Изяславичу.
События, изложенные в летописях, проверенные последовательностью и хронологией походов Мономаха, не противоречили друг другу. И всё же меня не покидала уверенность, что их расстановка под разными годами ошибочна. В самом деле, как объяснить отсутствие Романа во время похода Олега и Бориса на Всеволода? Кто такой Борис, претендующий на Чернигов в мае 1077 года, а в дальнейшем — инициатор борьбы со Всеволодом и Изяславом? Именно он оказывается главным действующим лицом, а не Олег, потому что в «Поучении» Владимир пишет: «То и пакы ходихом, то же лето, со отцемь и со Изяславом биться Чернигову с Борисом, и победихом Бориса и Олга». Кто он, Борис? Борис Святославич, как считал В.Н. Татищев и как подтверждает весь круг фактов? Или же сын Вячеслава Ярославича, князя смоленского, умершего в 1057 году, то есть за двадцать один год до битвы на Нежатиной Ниве, двоюродный брат Святославичей, за это время ни разу не упомянутый ни в одной летописи?
Непонятно было, почему на следующий год с половцами пришёл один Роман без Олега. И кто эти козаре, которые схватили Олега и отправили его в заточение в Царьград?
Проще обстояло дело с Борисом, который, так же как Олег, Глеб и Роман, назван в летописи без отчества, которое, по мнению летописца, само собой разумелось: для летописца он Святославич, старший брат Олега и Романа, первый претендент на Чернигов, действительно сидевший на княжении в Вышгороде, поскольку это место стало вакантным после его бегства в Чернигов, а потом в Тмуторокан, и лишь после этого было занято Ярополком Изяславичем. Вышгород рядом с Киевом, поэтому когда князь Изяслав идёт помогать Всеволоду, с ним отправляется не кто-нибудь, а именно Ярополк, который оказывается ближе всех. Откуда же утверждение, что Борис — Вячеславич?
Из двух источников. В летописных статьях Лаврентьевской и Ипатьевской летописей сказано, что «первым убили Бориса Вячеславича, сильно похвалявшегося». Когда? Перед кем? Комментаторы связали эту фразу с разговором Бориса и Олега перед битвой, когда Олег склонял своего спутника на переговоры с дядьями, а тот непримиримо ответил: дескать если боишься — стой и смотри со стороны, а я с ними мириться не хочу («…аз им противен всем»). Отголосок летописного сообщения находим и в «Слове о полку Игореве»: «Бориса же Вячеславича слава на суд приведе… за обиду Ольгову, храбра и млада князя». Получился порочный круг: летопись поверялась «Словом…», а известие «Слова…» — летописью.
Кто у кого заимствовал это известие, читающееся в новгородских древнейших летописях просто: «бысть сеча у Чернигова и убиена бысть два князя: Изяслав и Борис», сейчас сказать трудно. Забегая вперёд отмечу только, что здесь мне видится скорее влияние «Слова…» на летопись, чем наоборот. Ведь в словах Бориса, обращённых к Олегу, никакой похвальбы нет. «Слово о полку Игореве» знает не «похвальбу», а «славу», что (7, 181) значительно ближе к истине, но там кем-то из редакторов Борису было присвоено чужое отчество, которое заставило очередного переписчика или редактора летописного рассказа сделать соответствующую вставку, согласующую летопись и «Слово…».
Можно было привести ещё одно соображение в пользу отождествления Бориса с родным братом Олега Святославича. В отличие от своих братьев Святослав Ярославич глубоко чтил память первых русских святых князей Бориса и Глеба, приходившихся ему, кстати сказать, «стрыями», то есть братьями отца. Это он, как показал М.Х. Алешковский, в большей степени, чем Изяслав и Всеволод, способствовали их канонизации и перенесению мощей в Вышгород. Нет ничего удивительного, что имена первых русских святых князей появляются у детей Святослава, как христианские — Роман (Борис) и Давид (Глеб), так и языческое — Глеб. В этом случае естественно ожидать и Бориса, поскольку сыновей у Святослава было немалое число, но Бориса называет только В.Н. Татищев — того самого, который пришёл с Олегом на Нежатину Ниву.
Конечно в этом случае возникал труднопреодолимый соблазн отождествить Глеба с Давидом (вопреки летописи), а Бориса — с Романом, что сняло бы сразу множество недоуменных вопросов, связанных с судьбой детей Святослава. Возможность этого была, но это уж совсем особая тема, которой лучше было пока не касаться…
Гораздо труднее оказалось распутать узел противоречий с неучастием Олега и Романа в походах друг друга. Беда заключалась в том, что эти события русской истории не привлекали специального внимания исследователей. Возможно, произошло так потому, что источники оказались слишком скудны — не зря трудились потомки Всеволода и он сам! — и казались достаточно ясны. Не вызывало удивления даже такое сообщение, как поимка какими-то хазарами («козаре») русского князя Олега и отправки его в заточение не куда-нибудь, а в Царьград. На этот беспрецедентный факт обратил внимание в конце прошлого века, пожалуй, только Хр. Лопарев, обнаруживший в Ипатьевской летописи под 1130 и 1162 годами ещё два подобных случая ссылки русских князей с их семьями в Царьград Мстиславом Владимировичем, сыном Владимира Мономаха, и писавший с удивлением: «Какое право имел Мстислав и хазары посылать именно в Византию князей?»
Признаться, я тоже не смог бы найти объяснения, если бы некоторое время спустя не прочёл в комментарии нашего крупнейшего историка-византиниста Г.Г. Литаврина к так называемым «Советам и рассказам Кекавмена», что «козаре» летописи ничего общего с настоящими хозарами не имеют. Это всего лишь специальный термин, означавший резидентов секретной службы Константинополя, задачей которых было захватывать и препровождать в Византию знатных пленников. Поэтому фраза «Олега емше козаре, поточиша и за море Цесарюграду» совершенно точно отражала реальное положение вещей. Можно предположить, что этот шаг был предпринят константинопольским двором, скорее всего, по настоятельной просьбе Всеволода Ярославича, женатого на византийской принцессе и пользовавшегося родственными и политическими связями своей жены и её греческого окружения.
Оставалось последнее — примирить разобщённость походов Олега и Романа.
(7, 182) На растянутость хронологии летописи указывала хронология походов Мономаха. В окончательном варианте получалось, что следующий по смерти Святослава год для сыновей был относительно благополучен. Олег по-прежнему оставался во Владимире Волынском, Борис, если то был он, — в Вышгороде, Глеб — в Новгороде, Роман — в Тмуторокане. Всеволод с Владимиром заняли Чернигов и, по-видимому, сохраняли за собой Переяславль, а Изяслав сидел в Киеве с сыновьями. Во всяком случае, следующей зимой Святополк Изяславич, бывший с отцом в изгнании и не получивший до этого никакого княжения, отправился с Владимиром Мономахом «жечь Полоцк». После этого всё изменилось, как если бы решение было принято за время полоцкого похода.
Расставшись с Мономахом (по словам последнего), Святополк отправился не назад в Киев, а пошёл в Новгород, после чего Глеб был изгнан из города и убит. По возвращении в Чернигов в первых числах апреля Мономах устроил торжественный приём отцу и Олегу, на котором произошло, что-то такое, после чего Олег бежал на следующий день из Чернигова в Тмуторокан, чтобы в августе вернуться с Борисом и половцами. Мне представляется, что попытка Бориса захватить Чернигов произошла в том же году после бегства Олега и отлучки из Чернигова Всеволода и Владимира — столько ярости, столько нетерпения в его ответе Олегу перед битвой, что вряд ли Борис смог ждать этой схватки те полтора года, которые показаны летописью между его бегством в Тмуторокан и приходом с половцами к Чернигову.
Вернее, сначала к Переяславлю. К Чернигову уже потом.
3 октября 1078 года Борис был убит. Олег бежал, но вскоре был схвачен резидентами Византии, направленными, по-видимому, Всеволодом, потому что для самой Византии Олег не представлял никакого интереса.
Только после всего этого выступил «красный Роман Святославич», самый молодой из братьев, по-видимому впервые «вступивший в стремя». Его войско — дружественные Святославичам половцы, подвластные Шаруканидам, ибо каких ещё мог он нанять степняков, он, лишённый отцовского наследства? Поход молодого Романа против Всеволода, верховного правителя всей Русской земли, чтобы отомстить за братьев. отвоевать свою и братнину долю отцовского наследства, — безумный, безнадёжный, но какой прекрасный героический порыв! Роман был обречён на поражение. Всеволод даже не дал ему вступить в бой, откупившись от половцев, которые повернули в степь, где Роман пал от рук «своих поганых», как называли потом на Руси степняков, связанных узами родства и дружбы с русскими князьями. Он пал от рук своих же союзников. Какой сюжет для поэта!
Боян не прошёл мимо этого факта, воспев, как я полагаю, всю борьбу Святославичей за отцовское наследство, но центральной фигурой поэмы был безусловно Роман.
Это Роману предназначал Боян
Чръленъ стяг, бела хорюговь —
чрълена чолка, сребрено стружие —
храброму Святьславличю!
В поэме Бояна находилось всё необходимое автору «Слова…», чтобы создать на материале высокого образца своё произведение: битвы, походы, плачи, споры, пространства степей и древнерусские города.
Но главное, что предопределило его выбор, — солнечное затмение.
Вопрос о солнечном затмении в «Слове…», даже двойном затмении — перед походом и в походе, — был одним из камней преткновения для скептиков и пьедесталом торжества для защиты подлинности поэмы. (7, 183) В «Задонщине» затмения не было. В то же время в «Задонщине» в самом начале в полном соответствии со «Словом…» можно было заметить «тень» от этого затмения — во фразе, сообщающей, что «Русская земля… тугою и печалию покрышася», соответствующей фразе «Слова…» о том, что Игорь увидел «тьмой вся своя воя прикрыты».
Исследователи останавливались перед солнечным затмением, которое произошло 5 мая 1185 года. Дальше, глубже, в «века Бояновы», никто серьёзно не заглядывал. Ограничивались обычно извлечением летописных свидетельств, которые подтверждали уже известное. Ни о каком солнечном затмении в конце 70-х годов XI века никто из историков не знал, тем более в связи с походом Романа. Какое затмение? Откуда это взято? Сын Святослава никого не интересовал. В «Повести временных лет» в эти годы не отмечено вообще никаких экстраординарных небесных явлений. Но всякий раз, перечитывая строки о грозных предзнаменованиях, я чувствовал, что они вылились из-под пера Бояна, а не автора «Слова…», вылились как непосредственный отклик на трагическое стечение обстоятельств, среди которых на первом месте должно было стоять солнечное затмение, случившееся, как я полагал, в июле 1079 года.
О нём никто не знает? Его нет в летописях? Но в летописях нет не только затмения — в них нет многого из того, что когда-то, по-видимому, было или должно было быть. Выяснить возможность солнечного затмения для лета 1079 года оказалось сравнительно просто — надо было только воспользоваться каноном солнечных затмений М.А. Вильева, опубликованным в книге Д.Святского об астрономических явлениях в русских летописях.
Математические расчёты подтверждали догадку: 1 июля 1079 года в 4 часа 8 минут пополудни по широте Киева проходила тень частичного солнечного затмения. Это случилось за месяц до летописной гибели Романа — перед выступлением или в самом начале предпринятого им похода. Всё сходилось. Теперь можно было с большей уверенностью искать и вычленять наследие Бояна в тексте «Слова…».
Произведение Бояна как нельзя лучше подходило для целей автора «Слова…». Его герои были тоже Святославичами, к тому же ещё и родственниками — дедами — героев «Слова…». Те и другие были связаны с половцами крепкими союзными и родственными узами, оба Роман и Игорь — потерпели от них поражение. Поход, бой и поражение были канвой сюжетов обеих поэм. Даже возвращение из плена: ведь Олег Святославич бежал из Царьграда в 1083 году и вновь появился в Тмуторокане! Это к нему относили «припевку Бояна», переделанную автором «Слова…» для Игоря: «Тяжко ти голове кроме плечю, зло ти тело кроме головы». Но главное, что сыграло решающую роль в выборе, благодаря чему заурядная пограничная вылазка Игоря, окончившаяся к тому же поражением, оказалась сюжетом не только поэмы, но и достаточно обширных летописных рассказов, — главным были солнечные затмения, предшествовавшие началу обоих походов. Одно из них произошло 1 июля 1079 года, благодаря чему мы знаем время выступления Романа, убитого 2 августа 1079 года, другое 1 мая 1185 года, что подтверждает летописную дату похода Игоря новгород-северского.
Согласно представлениям той эпохи героизм обоих князей заключался отнюдь не в опрометчивом выступлении с малыми силами против превосходящего по численности врага (у Романа был пример отца, победившего Шарукана), не в личной даже доблести, но в вызывающем пренебрежении небесным знамением, недвусмысленно обрекавшим предпринятые походы на неудачу.
Вот почему можно было утверждать, что в новом тексте «Слова…» Игорь заменил Романа. Отсюда и объяснение, почему наибольшее количество заимствований из поэмы Бояна, выделяемых по своей ритмической организации, приходится как раз на первую часть «Слова…». Это были сборы в поход, когда
Комони ржут за Сулою, —
звенит слава в Кыеве;
трубы трубят в Новеграде —
стоят стязи в Путивле…
Это и неведомые нам кмети, ставшие курянами, которые
под трубами повити.
под шеломы възлелеяны
конец копья въскормлени;
пути им ведоми,
яругы им знаеми;
луци у них напряжены,
(7, 184) тули (у них?) отворени,
сами скачут акы серыи волци в поле,
ищучи себе чти а князю славе.
К этому поэтическому комплексу относятся и великолепные картины затмения и знамений, которые лишь частично поддаются реконструкции, как то:
Солнце ему тьмою путь заступаше…
влъцы грозу въсрожать по яругам,
орли клектомъ на кости звери зовут,
лисицы брешут на чръленыя щиты…
Скорее всего к Роману относятся и строки, в которых даже сохранилось первоначальное единственное число третьего лица мужского рода, хотя по тексту требовался средний род:
…не был онъ обиде порожден(о)
ни соколу, ни кречету,
ни тебе чръный ворон, поганый половчине!
На пути раскрытия контаминации Роман/Игорь меня ждала ещё одна удача.
«Тьмутороканьскый блъванъ» — пожалуй, одна из самых тревожащих загадок «Слова…», вызвавшая споры сразу же после выхода из печати «Слова о полку Игореве». У всех была ещё в памяти полемика о тмутороканском камне, о местоположении древнего Тмуторокана, который Татищев и Болтин помещали в «пределах Рязанских», а Мусин-Пушкин вслед за Г.-З. Байером — на Таманском полуострове. Но едва стихла полемика о камне с надписью князя Глеба, «мерившего море по леду» в 1068 году, как появился загадочный «блъванъ», естественно, прочитанный как «болванъ».
Логика у спорящих была одинаковой: кем бы ни был загадочный «див», он обладает голосом и, обращаясь к «Волге, Поморию, Посулию, Сурожу и Корсуню», то есть к городам и странам, включает в этот ряд и «болвана». Так «блъванъ» оказывался языческим святилищем, столпом, истуканом, памятником Комосарии, волнами Керченского пролива, самим Керченским проливом, городом Тмутороканем, каким-то половецким ханом, иранским словом «пэглеван», то есть «богатырь», каменной бабой и так далее. Ни одно из этих объяснений не удовлетворяло не только читателей, но и самих авторов гипотез. Как, впрочем, и прежние толкования «дива».
Наиболее правдоподобно объяснил «дива» С.В. Шервинский, наш старейший, самый тонкий и поэтичный переводчик и истолкователь «Слова о полку Игореве». Огромный опыт, большая эрудиция, особенно в области античной и средневековой восточной культуры, позволили ему взглянуть на многие места в «Слове…» именно с точки зрения традиций этих культур.
В «диве» видели филина; «дикого», то есть половца; мифическое существо, враждебное русским; дозорного на дубе; божество древних славян; Соловья-разбойника былин; сторожевой пост на кургане. Всё это выпадало из системы поэтической образности «Слова…» и прямо противоречило указанию, что «див кличет верху древа». Шервинский обратил внимание на забытое наблюдение хорватского филолога Л.Гая, принятое Д.Дубенским. Вслед за Пушкинским списком «Правды Русской» Дубенский издал в третьем томе «Русских достопамятностей» в 1844 году «Слово о полку Игореве» с подробным комментарием, где указал, что в славянских языках близкое название к слову «див» — «диеб», «диб», «дип» — носит птица удод. Эта пёстрая, средних размеров птица с длинным клювом, увенчанная высоким гребешком из перьев, широко распространена по всему югу и лесостепи. Между тем в средневековой восточной поэзии, строго следовавшей определённым традициям при распределении ролей как между действующими лицами, так и в царстве животных, удод выполнял неизменно роль вестника, глашатая, герольда. Именно так вёл себя «див» и в «Слове…».
Мне казалось возможным и ещё одно истолкование «дива».
В одном из русских «Азбуковников» XVI века, тогдашнем словаре иностранных и древних слов, я обнаружил слово «зивь», означающее аиста или журавля, — слово редкое, но, по-видимому, употреблявшееся в домонгольское время, а к концу XIV века, когда создавалась «Задонщина», уже совсем забытое. Именно тогда, при возникновении одного из промежуточных списков «Слова…» начальное «з» легко могло быть прочитано как «д», «превращая, — как писал в „Текстологии“ Д.С. Лихачёв, — слово трудное и непонятное в понятное и знакомое».
Так «зивь» стал «дивом».
(7, 185) Е.В. Барсов в своём всеобъемлющем исследовании о «Слове…» привёл описание «дива», бытовавшее, по его словам, среди крестьян Олонецкой губернии; описание, повлиявшее на ряд поколений учёных, пытавшихся объяснить это место «Слова…». «Див — птица-укальница, серая, как баран, — писал Барсов, — шерсть на ней, как войлок, глаза, как у кошки, ноги мохнатые, как у зверя; птица она вещая — села на шелом — ожидай беду. Сидит она на сухом дереве и кличет, свищет она по-змеиному; кричит она по-звериному; с носа искры падают, из ушей дым валит». Фантазия рассказчика, как можно видеть, воспламенялась от слова к слову. Начав с довольно реалистического описания полярной совы, Барсов заканчивает неким вариантом змея-горыныча — с носом и ушами, откуда искры падают и дым валит.
Однако вот что примечательно: подножием «дива» на русском Севере оказывается именно «сухое дерево», на котором только и гнездится в природе аист. С его высоты он озирает окрестности, кличет, щёлкает и взмахивает крыльями, пританцовывая, словно приветствуя путников. Городские башни, минареты, колокольни, крыши домов — всё это варианты «сухого дерева», без листвы, которая может таить опасность снизу, и без струящихся в стволе соков, которые могут притянуть молнию…
«Див» и Роман помогли решить загадку «тмутороканского болвана».
Аист или удод — во всяком случае, это был ещё один представитель царства пернатых, обитающих в «Слове…». Лебеди, соколы, галки, вороны, дятлы, соловьи, гуси, чайки, кукушки, утки, вообще «птицы под облаками» — какое богатство степного мира, какое разнообразие красок, звуков окружает героев поэмы! Птицы везде: в небе, в траве, по кустам речных пойм, по дубравам. Они сопровождают полки, вьются над местом битвы, «приодевают» своими крыльями павших бойцов, встречают песнями встающее солнце, зовут клёкотом зверя «на кости»…
Не только для красоты и от щедрот душевных нужны были в средневековой поэзии эти пернатые. Каждая из птиц в поэтической образности «Слова о полку Игореве» выполняла свою, только ей предназначенную роль. Дятлы указывали путь к реке. Соловьи щёкотом возвещали наступление дня. Вороны и галки олицетворяли половцев, тогда как соколы — всегда русских князей.
Как отмечала В.П. Адрианова-Перетц, посвятившая поэтике и стилистике древнерусской поэмы специальное исследование, в «Слове…» удивительно широко использована «соколиная образность». Уподобление героев поэмы соколам происходит на каждой странице, а некоторые тонкости соколиной охоты, столь излюбленной тогда во всём средневековом мире, привели зоолога Н.В. Шарлеманя к парадоксальному заключению, что автор «Слова о полку Игореве» был… охотником, ловцом-соколятником! Крайность, конечно, пригодная разве лишь для того, чтобы утверждать «народность» автора «Слова…», но именно эта крайность, видимо, и помешала исследователям текста связать «соколиность» не столько с автором «Слова…», сколько с Бояном, чьи пальцы тоже уподоблялись соколам.
Все грозные предзнаменования в «Слове…» первоначально были связаны с выступлением Романа Святославича, которого природа предупреждала о гибели и в то же время славила его отвагу и неустрашимость. То же самое делал и «див» — удод или аист. Кто для него Роман? В первую очередь тмутороканский князь. Роман шёл не в Тмуторокан, куда совершенно непонятно для исследователей отправлял Игоря с братьями автор «Слова…», а, наоборот, из Тмуторокана на Русь. В этом первоначальном варианте обращение «дива» к окрестным землям заключало в себе не предупреждение, а славословие Романа. Да, конечно, аист — пусть будет так! — мог обратиться к Роману Святославичу, именуя его «тмутороканским богатырём», как переводили некоторые филологи «блъванъ» иранским «пэглеван» или «палван». Но слово «богатырь» выпадает из строя образности не только «Слова…», но и тех произведений Бояна, которые удалось нащупать в его ткани.
Сокол! Тмутороканский сокол! — только так мог обратиться аист («див») к Роману, приравнивая его к остальным князьям-соколам. Но почему «блъванъ»? Однако стоило обратиться к словарям и справочникам, как я сразу же наткнулся на слово «балабан» (древнее «бълъбанъ») — название одного из видов степных соколов, балобанов, в знаменитой соколиной охоте царя Алексея Михайловича именовавшихся подкрасными кречетами. Сам термин «балобан» был забыт уже к началу XVIII века. Он сохранился в распространённой фамилии «Балобановых», известной с XVI века в России, соответствующей на Волыни и в Галиции роду Балобанов. Но самое древнее упоминание я нашёл в польских кодексах начала XII века в имени «Балобанъ» — то есть чуть позже того времени, когда писал Боян.
(7, 186) Прояснились ещё два тёмных места в «Слове…», и, что очень важно, прояснились без напряжения, без исправления букв, без разрушения печатного текста 1800 года.
Все против Романа! Все пытаются его остановить: солнце, заступающее ему тьмою путь, ночь среди дня, клик «дива» (привычнее как-то иметь дело с ним, чем с прозаическим аистом или удодом), приветствующего и предостерегающего тмутороканского сокола. Воют по балкам волки… Но вот наступает время битвы, и тщетны оказываются все попытки обнаружить следы молодого князя. Здесь чувствуется явное звучание голоса Бояна, выступают строки его стихов, но действуют уже другие характеры, другие судьбы открываются у героев. И я напрасно снова и снова возвращался к этим страницам, пока не понял, что ищу несуществующее. «Тмутороканскому соколу» и в жизни не довелось принять участия в битве: половцы были перекуплены Всеволодом и повернули назад, в степь, к смерти, которая ожидала молодого князя…
Здесь должны были лечь другие стихи Бояна, посвящённые походу Бориса и Олега, их роковой битве на Нежатиной Ниве, на берегу сегодняшнего Остера, поэтической Каялы, реки плача и скорби, «проклятой», «окаянной» реки, как догадался ещё в начале прошлого века Н.Ф. Грамматин и не так давно убедительно доказал Л.А. Дмитриев. Именно здесь, на зелёных берегах Остера,
ту ся брата разлучиста…
ту кровавого вина не доста,
ту пир докончаста:
сваты попоиша а сами полегоста
на землю Русскую.
Ничить трава жалощами,
а древо с тугою к земле преклонилось.
Уже не весёлая година въстала,
Уже пустыни силу прикрыла.
Встала обида в силах Дажьбожа внука,
вступила девою на землю Трояню,
въсплескала лебедиными крылы на синем море…
В этих выписках я позволил себе дать текст, который мог читаться у Бояна, ибо сохранил яркие черты именно его поэтики, двойственное число глагола («ту ся брата разлучиста»), что позволило автору «Слова…» в почти неизменном виде отнести действие на счёт Игоря и Всеволода. Правда, он не заметил другое: герои в изменённом тексте оказываются убиты («…а сами полегоша»). Для Игоря и Всеволода такая ситуация невозможна, поскольку оба остались живы. В ситуации Бориса и Олега она могла играть роль поэтической гиперболы, имеющей тем не менее реальное основание: Борис был убит именно «на бреге Каялы» возле современного Нежина, на одном из двух традиционных путей «из половец» на Русь, как то в своё время показал В.Г. Ляскоронский.
Новые времена — новые песни. Другой сюжет — другие герои. За исключением Всеволода Святославича, храбро обороняющегося от наседающих половцев, в самой битве мы никого другого не видим. Размышляя над этим фактом, я не мог найти ему другого объяснения кроме того, что почти всё описание битвы или отсутствовало по какой-то причине у автора «Слова…», или же позднее было потеряно. Последнее предположение казалось наиболее правдоподобным. Средневековая поэма о битве без описания битвы? Это нонсенс, чепуха, бессмыслица. Стоило взять любое «воинское» произведение той эпохи, всё равно — русское, восточное или западноевропейское, чтобы увидеть, что подробнейшее описание боя с указанием, как и кто себя вёл, занимает в нём преобладающее место. В «Слове…» же автор отделывается несколькими общими фразами, упоминает, что Игорю стало жаль «мила брата Всеволода», — и всё. Героем оказывается совсем не Игорь, а Всеволод, о котором, кстати, больше нет ни одного упоминания!
Почему так? Не было образца для подражания? А Всеволод? Кого он мог заменить? Судя по тому, что информация о нём оказывается заложенной в строфику Бояна —
стоиши на борони,
прыщеши на вои стрелами,
гремлеши о шеломы мечи харалужными,
(7, 187) а разрубает («поскепаны») он не только половцев, но и «шеломы аварские» (откуда они?), можно было предположить, что он заместил здесь своего тёзку Всеволода Ярославича из битвы 1078 года. Кстати, именно Всеволод Ярославич, а никак не Всеволод Святославич, имел право называть черниговский престол «отчим».
Но что это давало? Ровным счётом ничего. Продолжать дальше казалось столь же бесперспективным, как пытаться восстановить отдельные отрывки текста «Слова…» по тому, что из него было сделано в «Задонщине». Всё, что рассказывалось дальше, было кратким и маловразумительным пересказом последствий битвы, вроде фразы о Святополке, который в то время должен был находиться в далёком Новгороде, а если бы даже и присутствовал инкогнито, то тело его отца Изяслава было отправлено в Киев водой, но никак не «между угорьскими иноходцами»!
Чтобы идти дальше, нужно было ещё раз внимательно перечитать «Слово…» и попытаться найти очередное противоречие между текстом и действительностью, в котором могла открыться переработка образов Бояна, тех его героев, которые участвовали в событиях 60–70-х годов XI века.
И первой здесь встала пресловутая «загадка Святослава».
Фигура великого киевского князя, старейшего среди Ольговичей, Святослава III Всеволодовича, выступающего в «Слове…» олицетворением мудрости Русской земли, неизменно вызывала как у скептиков, так и у защитников «Слова…» много недоуменных вопросов. «Великий грозный Святослав „Слова о полку Игореве“ и соправитель великого князя Рюрика, то отступающий от „ряда“, то оправдывающийся киевский князь летописи — это как бы два разных человека, настолько различны точки зрения обоих авторов, — писал когда-то о Святославе Всеволодовиче академик Б.А. Рыбаков и тут же пытался примирить такое заключение следующим соображением: — И ни одного из них нельзя упрекнуть в полной фальсификации — каждый из них выбирал по своему вкусу факты из жизни Святослава, каждый из них писал портрет теми красками, которые нравились ему.»
Что ж, допустим. Другой академик, Д.С. Лихачёв, считал, что в тексте древнерусской поэмы отразилось не реальное, а идеальное представление о великом князе киевском. На самом деле Святослав таким не был. Будучи номинальным великим князем, он обладал только Киевом, а Русской землёй владел его соправитель Рюрик Ростиславич. Так что Святослав в действительности «один из слабейших князей, когда-либо княживших в Киеве».
Две оценки, два взгляда, две попытки компромиссного решения загадки. Только вот может ли она быть решена так?
В самом разногласии ничего удивительного не было. Летописи писались, редактировались и переписывались в угоду тому или другому заказчику. Ещё более свободной могла быть трактовка факта в поэтическом произведении. Лучший пример — само «Слово…», где под пером талантливого автора, преследовавшего высокие патриотические цели, бесславный провал заурядного набега южнорусского князька на половецкие кочевья превратился в подвиг защиты родной земли. Однако перелицовка в этом же произведении образа Святослава Всеволодовича, которого князья прекрасно знали, притом далеко не с лучшей стороны, ставила автора в глупейшее положение и обрекала на провал весь его благородный замысел.
Святослав Всеволодович был исключительной в русской истории фигурой. Он обладал Киевом, «матерью городов русских», и номинальным авторитетом, но не властью. Он был в меру способным, при случае мог неплохо распорядиться в военной обстановке, обладал достаточным умом, огромной жаждой власти, но за всем тем не имел от рождения той удачи, которая могла бы сделать его действительно великим князем всей Русской земли второй половины XII века. Может быть, автору «Слова…» именно поэтому казалось уместным вложить в его уста «златое слово», порицающее сепаратное выступление Игоря и Всеволода, за которым следовал призыв к князьям «загородить Полю ворота»? Но этот призыв, как согласились современные исследователи, исходил от автора, потому что именно в нём содержится униженная просьба даже не к Рюрику Ростиславичу, соправителю Святослава, а к далёкому суздальскому князю Всеволоду Юрьевичу «прилететь издалече», чтобы «поблюсти отчий златой стол киевский». Тут же возникает другой вопрос. Если «Слово…» написано явным поклонником Святослава Всеволодовича, который (7, 188) для него «грозный, великий, киевский», то почему он приглашает в Киев Всеволода, который, кстати сказать, только этого и ждал? Значит, по его мнению, сам Святослав совершенно беспомощен?
Сколько ни предлагалось вариантов толкований, клубок неразрешимых противоречий только увеличивался. Со Святославом «Слова…» всё обстояло неладно. Непонятно, почему ему приписано пленение Кобяка, причём не где-нибудь, а в Лукоморье, хотя нам — и его современникам тоже — было известно, что Кобяка захватил в плен летом 1184 года Владимир Глебович переяславльский «на месте, нарицаемом Ерель, его же Русь зовёт Угол», то есть между Днепром и Орелью. Столь же непонятным оказывалось место в панегирике Святославу, где сообщалось, что Игорь утопил («погрузи») какой-то «жир» и насыпал на дно половецкой реки Каялы русское золото. По-видимому, всё это было заимствовано тоже из Бояна, поскольку весь панегирик оказывался пронизан чёткой бояновской строфикой. Но о чём здесь шла речь?
Загадки оказывались в тексте и дальше. Сон Святослава был действительно мутен. Сколько не бились исследователи, объяснение получалось неубедительным. И уж совсем загадочным было толкование этого сна боярами Святослава. Здесь на место одних загадок возникали новые, а вместе с ними опять пробивались строфы Бояна, в которых возникали снова «див», «готские красные девы», «время бусово» и… «отмщение Шароканю».
За Шарукана я зацепился, перечитывая эту часть «Слова…» уже неведомо в который раз. Я видел его имя, скользил по нему взглядом но никаких ассоциаций оно не вызывало, пока я не сообразил, что это и есть тот самый «хвост лисицы», который давно и настойчиво ищу. Шарукан устанавливал прямую связь между этим текстом и своим временем, XI веком, тем более, что находился он в неразрушенных строфах Бояна. Ну в самом деле, как можно верить, что пленение Игоря через сто двенадцать лет после пленения Шарукана может быть каким-то «отмщением»? Сколько за это время было битв, сколько раз бывали пленены русские князья значением и рангом куда выше Игоря!
Но если строфы Бояна совершенно определённо возвращали во время, когда был жив Шарукан, то месть за его поражение могла пасть исключительно на виновника, Святослава II Ярославича, великого князя киевского, следы которого я тщетно искал в тексте «Слова…». А тот был действительно великим и грозным!
Начинать анализ, по-видимому, следовало с вещего сна.
Среди разнообразнейших сюжетов древнерусской литературы знаменитый сон Святослава занимает такое же исключительное место, как «Слово…» среди других произведений. Может быть, ещё более исключительное. Об этом как-то мало писали. Внимание было сконцентрировано на толковании загадок сна. И если для фразеологии, ритмики, дидактики и поэтики «Слова о полку Игореве» найдены достаточно многочисленные параллели в других литературных и исторических произведениях домонгольской поры и всего XII века, то с вещими снами положение совсем иное.
Единственной параллелью сна Святослава в нашей древней литературе оказывается сон древлянского князя Мала, который сохранился в одном только списке «Повести временных лет» — в так называемом «Летописце Переяславля Суздальского», составленного, как полагают, в XIII веке, дошедшем до нас в рукописи XV века, а изданного в середине прошлого.
После общего для всех списков «Повести…» под 945 годом рассказа о казни, придуманной княгиней Ольгой для древлянских послов, сватавших её за своего князя после смерти Игоря Рюриковича, которых несли в «лодьях» и заживо погребли в яме на княжеском дворе (любопытно было бы обнаружить их останки!), редактор сохранил следующие строки о древлянском князе Мале (по-видимому, одном из готских Амалов):
Князю же веселие творящу к бракоу и сон часто зряше Мал князь: се бо пришед Олга дааше емоу порты многоценъны червени вси жемчюгом иссаждены и одеяла чорни с зелёными оузоры и лодьи, в них же несеным быть, смолны.
Этот вещий сон не скрывал в себе никаких загадок. Следуя за рассказом о трагической гибели послов, он раскрывал читателю всю свою нехитрую символику: жемчуг — к слезам, чёрные одеяла — погребальные покровы, смолёные ладьи — погребальные костры. Сон предвещал древлянскому князю различные огорчения ещё и в будущем, что сбывалось буквально через несколько строк. Символика и реальность — убийство послов в реальных «лодьях», которые стали погребальными (7, 189) ладьями сна, — столь переплетаются между собой, что теперь, после многих редактур и сокращений текста, невозможно представить первоначальную композицию новеллы. Во всяком случае, о сне Мала больше не упоминается, месть Ольги совершается своим порядком, а в остальных списках «Повести временных лет» сон оказался выброшенным при переписках.
Сон Святослава значительно сложнее. Вот как он выглядит в тексте «Слова…»:
Си ночь с вечера одевахъте мя, рече, чръною паполомой на кроваты тисове; чръпахуть ми синее вино с трудомь смешено; сыпахуть ми тъщими тулы поганыхъ тльковинъ великый женчюгь на лоно и негуютъ мя. Уже дьскы безъ кнеса в моемъ тереме златовръсемъ. Всю нощь съ вечера босуви врани възграяху. У Плесньска на болони беша дебрь кисаню и не сошлю к синему морю.
В объяснительном переводе «Слова…», выполненном в 1950 году, Д.С. Лихачёв так переводил этот отрывок:
В эту ночь, с вечера, одевают меня, — говорит (он),— чёрным погребальным покрывалом на кровати тисовой; черпают мне синее вино, с горем смешанное; сыплют мне пустыми (опорожнёнными от стрел) колчанами поганых иноземцев крупный жемчуг на грудь и нежат меня. Уже доски без князька в моём тереме златоверхом (как при покойнике, когда умершего выносят из дома через разобранную крышу). Всю ночь с вечера серые вороны граяли (предвещая несчастье) у Плесньска (под Киевом), в предградье стоял киевский лес, и понеслись (они — вороны) к синему морю (на юг, к местам печальных событий).
Конечно, с одной стороны, такой перевод что-то прояснил, а с другой… Я прикидывал и так и эдак, и мне становилось понятно, почему скептики именно этот сон, именно такие объяснения считали лучшим аргументом в пользу позднего происхождения «Слова…». Как, скажем, понять образ «синего» вина, к тому же почему-то смешанного с «горем»? С горечью — понятно, но с горем? Или что это за поганые иноземцы? Половцы? «Свои поганые»? Сколько я ни искал в этнографической литературе, так и не нашёл примера, чтобы покойников выносили через крышу, да ещё из терема, имевшего как минимум два этажа… Нет, что-то здесь было не так!
Необъяснимо было само содержание сна. Всё в нём свидетельствовало, что Святослав видел собственную смерть и собственные похороны. С любой точки зрения — с точки зрения вещего сна или литературного этикета той эпохи — подобный сон был совершенно невозможен в приложении к Святославу Всеволодовичу, который благополучно прокняжил на том же киевском столе ещё девять лет после указанных событий. Тогда уже надо принимать доводы критиков всерьёз и считать, что в отношении Святослава Всеволодовича не может и речи идти о действительном его восхвалении. Образ его, выходит, представлен в самом что ни на есть карикатурном виде «живого мертвеца». В таком случае становится понятной и ключевая фраза, раскрывающая намерение автора: «о малом — се великое! — молвити…»
Но всё это относится уже к собственно проблемам «Слова…» и его жизни на Руси после 1185 года, тогда как меня захватила и влекла надежда хоть несколько прояснить загадки XI века, которые, быть может, удастся разгадать с помощью сохранившегося текста поэмы.
Общее со сном князя Мала было, пожалуй, только то, что оба автора использовали сходную символику сновидений, дожившую в народе до наших дней (жемчуг — к слезам, чёрный цвет — к скорби); оба занимали одинаковое место в рассказе, не предвещая, а как бы подытоживая события. Но дальше, дальше-то что?
Сравнивать было не с чем. Церковь, цензуровавшая литературу, вместе с языческими суевериями всячески искореняла веру в «сонное мечтание». В многочисленных сборниках, многократно переписываемых и распространяемых в течение столетий монахами и мирянами, сохранились обличения веры в сны, почерпнутые из греческих святоотеческих сочинений. «Сон… от природы, от еды, от бесов или ещё от сильных и неукрощённых желаний», — говорится в «Лествице» Иоанна Синайского; сны — «блудящия подобия и мечтания лукавых бесов на прельщение наше», — вторит ему святой Антиох. «Если кто сонным мечтаниям верит, даже и без единого греха будет, всё равно с дьяволом осуждён будет как его слуга», — подтверждает «Слово о снах ночных». Насколько серьёзно относилась к этому церковь, можно видеть, хотя бы потому, что только случайность спасла единственный список сна Мала, изъятый не просто из очередной летописной статьи, а из повествования о великой княгине Ольге, причисленной официальной церковью к лику святых.
(7, 190) Изучение с этой стороны древнерусской литературы домонгольского периода убеждало меня в её «мистическом рационализме». Чудеса, прорицания, видения, по мнению людей той эпохи, могли совершаться исключительно по духовному ведомству — с соизволения официально признанных святых, Богоматери и угодников, являвшихся только духовным или монашествующим лицам, но никак не мирянам. Всякий самозваный претендент на обладание сокровенным знанием о будущем подвергался более серьёзной опасности, чем только насмешкам и глумлению. Тут, по-видимому, церковь оказывалась неумолимой, вступая в борьбу с народным язычеством, получая полную поддержку со стороны княжеской власти. Пример с белозерскими волхвами, которых смирял Ян Вышатич, достаточно красноречив. Летопись рассказывает под 1071 годом о появлении в Киеве некоего волхва, «прельщённого бесом», который предрекал, что через четыре года Днепр потечёт вспять, а русская земля и греческая поменяются местами. Невежи слушали его, а умные предупреждали, говоря: «Бес тобой играет на твою погибель!» «Так оно и было, заключает летописец, — в едину бо ночь исчез без вести…».
Можно ли после этого считать, что отсутствие вещих снов было специфической особенностью древнерусской литературы? Только потому, что она оказалась потом в определённой зависимости от литературы византийской? Ведь сны-то были! И два из них, как видим, чудом сохранились. Пусть в единственном экземпляре каждый, но именно этим они и доказывали свою распространённость в прошлом. А это, в свою очередь, позволяло думать, что древнейшая русская письменность, возникшая гораздо раньше сакральной даты крещения Руси (вспомним договоры Игоря с греками!), питалась образцами не византийскими и южнобалканскими, а тем мощным духовным потоком с берегов Балтики, следы которого мы с удивлением и восхищением обнаруживаем на резных капителях древних черниговских храмов.
Надо было вернуться туда — на берега холодных и бурных северных морей, к бесчисленным островам и фиордам, где жили суровые, жестокие, но удивительно ясно смотревшие на жизнь и на окружающий мир люди. Они умели ценить доблесть врага, крепкий удар меча и точное слово поэта — единственное, что, по их мнению, обеспечивало человеку бессмертие.
Легко идти по знакомым тропинкам слов, встречаться с давным-давно умершими людьми, которые продолжают бороздить моря, меряться силой друг с другом, предпочитают смерть подчинению и слагают о своих друзьях и врагах песни, напоминающие о минувших битвах и призывающие к новым.
Солёный и влажный ветер словно бы опять омывал моё лицо и раздувал лёгкие, как это было во время прежних странствий в высоких широтах. Переносясь воображением через века и пространства, я снова сидел у очага, в котором ярко горели поленья и куски высушенного за лето торфа, и слушал саги о людях, отправляющихся «по восточному пути», чтобы потом вернуться домой с добычей или остаться лежать под одним из невысоких курганов на берегу Волги, Белоозера, Мсты, а спустя века воскреснуть под лопатами археологов, свидетельствуя о величии своего времени и своих дел.
Я устал распутывать клубки противоречий в летописях, подозревать в каждом списке сознательную подтасовку фактов, считать, сколько раз и когда тот или другой князь нарушил «ряд», преступая свою клятву. Здесь было если не проще, то просторнее. У человека была судьба и могла быть удача. Судьба открывалась ему в вещих снах, и если он не мог их вовремя понять и истолковать, то виноват в этом был он один. Уйти от судьбы он не мог: как бы далеко он ни уходил, рано или поздно он сам возвращался, чтобы сполна получить по жребию…
Исследователи «Слова…» давно поглядывали на древнюю скандинавскую литературу, подозревая её влияние на древнерусскую поэму. Одни искали здесь сам дух скальдической поэзии, другие — заимствованные слова, третьи в таких великолепных аллитерациях «Слова…», как «съ зарания въ пятъкъ потопташа поганыя плъкы половецкыя…», поражающие даже наш искушённый слух, искали следы дротткветта. О том, что Боян подражал скальдам и сам был им, писали и говорили ещё первые читатели «Слова…» — Е.Болховитинов, Г.Р. Державин, а следом за ними многие другие. Более обоснованно утверждали это Ф.И. Буслаев, Н.К. Гудзий и В.Ф. Ржига. (7, 191) Последний посвятил этому вопросу небольшую работу, в которой указал, что знаменитое «древо», по которому Боян во время творчества «растекался мысию», то есть белкой, взлетал «орлом под облакы», а по земле рыскал «серым волком», должно быть знаменитым «мировым деревом» Иггдрасиль скандинавской мифологии.
Согласно представлениям древних скандинавов Иггдрасиль — гигантский ясень, олицетворяющий мироздание. Ветви его протянуты в верхний мир, где гнездится орёл, обладающий мудростью, ствол — наш, средний мир, а в нижнем, подземном, скрывается дракон Нидхёгг. Символом нижнего мира служит волк. По стволу ясеня вверх и вниз, перенося вести, беспрестанно снуёт белка («мысь») Рататоск (Грызозуб).
Совсем недавно ленинградский скандинавист Д.М. Шарыпкин снова вернулся к этому вопросу, подтвердив предположения прежних исследователей, что в тексте «Слова…» рассыпаны отголоски скальдической поэзии. Некоторые выражения, вроде «копья поют», он считал простыми кеннингами, равноценными выражению «идёт бой». Казалось бы, мелочь. Однако высказанное печатно и не вызвавшее протеста специалистов такое утверждение открывало возможность подходить к тексту с ещё одним аршином, во всяком случае, иметь его в запасе для толкований.
Шарыпкин подтвердил и образ «мирового древа», связанного с памятью о Бояне, указав при этом другое место в тексте «Слова…», где Боян уподобляется «соловью, скачущему по мыслену древу». Соответствие такому образу он находил в словах исландского скальда Эгиля Скаллагриммсона, ходившего в набеги на берега Балтийского моря и оставившего после себя большое литературное наследство. «Из храма слов вырастает у меня древо песен, покрытое листвою славы», — приводил Шарыпкин в качестве примера слова Эгиля и заключал, что «в хвалебных песнях Бояна скальдические приёмы и образы составляли прочную стилистическую основу».
Конечно, то был не вывод, а постулат. Основательно в изучение «Слова…»Д.М. Шарыпкин не вдавался, тем более не пытался вычленить из него тексты Бояна. Вряд ли он глубоко интересовался исторической действительностью Руси XI века, иначе, подтверждая свои предположения и примеры, не преминул бы заметить возможность прямого скандинавского влияния при дворе Ярослава Мудрого. Ведь следуя скандинавским источникам, с которыми согласны советские историки, Ярослав Мудрый был женат на шведской принцессе Ингигерд, дочери Олава Скотконунга, которой посвящено немало страниц в «Круге Земном» Снорри Стурлусона.
По сведениям Снорри Стурлусона, у Ярицлейва и Ингигерд было только три сына, которых звали Вальдамар, Виссивальд и Хольти Смелый. Вальдамара обычно отождествляют с Владимиром Ярославичем, княжившим в Новгороде с 1037 по 1052 год. Виссивальда — с Всеволодом Ярославичем, отцом Владимира Мономаха. По-видимому, под Хольти Смелым следует понимать Святослава Ярославича, выделявшегося среди братьев именно личной храбростью. В таком случае указание на его скандинавское имя заставляет думать, что именно Святослав унаследовал скандинавские традиции родительской семьи, повлиявшие не только на рисунок капителей черниговских храмов, но и на творчество Бояна.
А отсюда — отсюда был прямой путь в литературу. Отсюда могли идти, как подозревали некоторые исследователи, истоки скандинавского «осмысления» призвания варягов, выделенная в русском летописании А.А. Шахматовым «родовая сага» Яна Вышатича, и, уж конечно же, знаменитая история о вещем Олеге — вещем, как и Боян,— в которой слиты воедино чисто русские события с событиями широко известными в скандинавском мире «Орвароддсаги», повествующей об «Одде со стрелами». Героям саг снились сны, они их толковали вкривь и вкось, и эту незыблемую веру «волхвов», а по существу, кельтских жрецов-друидов, они принесли с собой, по-видимому, и на Русь.
То что мы называем вещим сном, эти люди считали проявлением судьбы, неизбежной, неумолимой, но по каким-то неясным причинам открывающей человеку знание о будущем.
Как правило, человек их видит в критических ситуациях, перед принятием какого-либо важного решения. Они могли предупреждать и предвещать, быть «ино на добро, ино на зло», как писали по поводу небесных знамений русские летописцы. Вещим может быть явление во сне какого-то человека, сообщающего о своей смерти, обстоятельствах, при которых она произошла, иногда — о грядущих последствиях, часто — с просьбой об отмщении убийце.
Таков сон Иллуги Чёрного, когда он увидел своего сына Гуннлауга, который сообщил, что его убил Хравн, сын Анунда. (7, 192) Иллуги потребовал возмещения за сына от Анунда, но тот тоже видел сон, в котором Хравн рассказал ему о схватках и о своих ранах. С этого момента началась вражда между ними и месть Иллуги родственникам Анунда.
Но это скорее видение, чем сон. Настоящие вещие сны в противоположность видениям глубоко символичны. Проекция реальных событий в будущее — а настоящие вещие сны всегда говорят не о прошлом, уже известном, а о будущем, — соткана из символов, которые способен растолковать и объяснить далеко не каждый. Они редко касаются судьбы одного человека, повествуя о судьбе рода или нескольких родов.
В королевских сагах вещие сны, как одна из возможностей заглянуть в будущее, повествуют о судьбах королевских династий и государств. Один из самых ярких примеров подобного вещего сна и его толкования содержатся в «Саге об Инглингах». Вот как излагает Снорри Стурлусон вещий сон, приснившийся Рагнхильд, жене конунга Хальвдана Чёрного:
Рагнхильд снились вещие сны, ибо она была женщиной мудрой. Однажды ей снилось, будто она стоит в своём городе и вынимает иглу из своего платья. И игла эта у неё в руках выросла так, что стала большим побегом. Один конец его спустился к земле и сразу же пустил корни, другой же конец его поднялся высоко в воздух. Дерево чудилось ей таким большим, что она едва могла охватить его взглядом. Оно было удивительно мощным. Нижняя его часть была красна, как кровь, выше ствол его был красивого зелёного цвета, а ветви были белы, как снег. На дереве было много больших ветвей, как вверху, так и внизу. Ветви дерева были так велики, что распространялись, как ей казалось, над всей Норвегией и даже ещё шире.
Как узнаёт читатель в конце саги, вещий сон Рагнхильд относился к её тогда ещё не родившемуся сыну Харальду Прекрасноволосому. Красный цвет нижней части «мысленна древа» предрекал, что в юности он будет очень воинственным. Зелёный цвет ствола знаменовал расцвет его государства, а белый цвет верхушки дерева указывал, что Харальд доживёт до преклонного возраста. Многочисленные могучие ветви, простёршиеся над Норвегией, символизировали распространение его потомства и утверждение его власти по всей стране.
Очень любопытным оказалось видение, которое узрел исландец Хильдиглум. Однажды ночью он вышел из дома и услышал сильный грохот. Тряслась земля и небо. Когда он в испуге осмотрелся, то увидел приближающегося с запада всадника на серой лошади. Он пронёсся мимо Хильдиглума, прокричав стихи, из которых можно было понять, что козни некоего Флоси — огонь на ветру. После этого он бросил свой факел на восток, в горы, и там вспыхнул такой пожар, что не стало ничего видно. Всадник поскакал в огонь и в нём исчез.
Как выясняется из последних глав саги, люди с запада действительно развязали на востоке в горах многолетнюю войну между исландцами из-за многосторонней кровной мести. Любопытно, что здесь оказался использован тот же образ сеятеля раздоров, что и в «Слове о полку Игореве», где в результате похода Игоря и его поражения «кликну Карна, и Жля поскочи по Русской земли, смагу людем мычучи в пламяне розе».
Итак, если подытожить впечатления от места и роли вещих снов в древней скандинавской литературе, окажется, что, входя составной частью в систему саги, они сами образуют достаточно жёсткую систему, где каждый элемент связан и обусловлен двойной связью: с остальными элементами сна и с их проекцией, если можно так выразиться, на макросистему всего произведения, в котором происходит их реализация. В этом заключён и секрет эффекта такого сна. Он прерывает действие внезапно, как вторжение роковой, неподвластной человеку силы, с которой тот ничего не может поделать, и определяет дальнейшее развитие сюжета уже как бы в новом направлении.
В сне Святослава, казалось бы, то же самое: вот смерть, вот какие-то события, вызванные этой смертью, что-то начинает происходить, но связное повествование тут же обрывается одним из самых тёмных мест с «бусовыми вранами» и «синем морем», после чего следует толкование сна боярами, ещё более запутанное, чем сам сон. В таком виде центральная часть «Слова…» воспринимается лишь в роли усилителя общей тревоги и смуты. Думаю, что так же воспринимали его читатели конца XII — начала XIII века, поскольку даже самое первое и самое важное событие, возвещённое во сне — смерть Святослава Всеволодовича, — никоим образом не исполнилась после поражения Игоря, а его (7, 193) действительная смерть в 1194 году не повлекла за собой никаких экстраординарных событий в русской истории.
Вот почему следовало окончательно распрощаться с незадачливым Святославом Всеволодовичем, вернуться в XI век и посмотреть, насколько приметы сна соответствуют Святославу Ярославичу, тому действительно грозному и сильному киевскому владыке, при жизни которого изгнанный Изяслав тщетно обивал пороги европейских королевских дворов и припадал к папскому престолу в поисках помощи против брата, впервые объединившего в союзе Русь и Степь.
Но сначала несколько пояснений.
За время, прошедшее с момента опубликования «Слова о полку Игореве», истолкованию подверглась большая часть предметов, поименованных во сне, хотя порой это было весьма трудно сделать. Меньше всего сомнений вызывала, пожалуй, «чёрная паполома», обозначавшая саван или погребальное покрывало. Уже «тисовая кровать» вызывала сомнения — тисовая она, то есть изготовленная из драгоценной древесины тиса, или же тесовая, сделанная из тёса, что могло быть синонимом гроба или стола, на котором лежит покойник. Более вероятным мне представлялись здесь специальные носилки типа стола с ручками — «краббатос», — которые употребляли для этой цели в Византии, так что иносказанием вполне мог быть «стол» или «гроб». Но больше всего споров и объяснений вызвали загадочные «толковины» и их имущество.
Выражение «поганые толковины» первые издатели «Слова…» перевели как «нечистые раковины», из которых, дескать, и сыплется на грудь Святославу крупный жемчуг. Перевод этот никого не удовлетворил.
Вскоре было обнаружено, что в летописном рассказе о походе Олега на Царьград в числе участвовавших в походе народов названы тиверцы, причём добавлено, что они — толковины. Зная общеупотребительное выражение «протолковать речь», что означает «перевести её», некоторые исследователи приняли это за указание, что всё племя тиверцев традиционно использовалось русскими князьями в качестве переводчиков при переговорах с греками. Получалось, таким образом, что и в сне Святослава действуют какие-то «поганые», то есть языческие, переводчики. Для одних такое свидетельство летописи служило доказательством древности текста, другие указывали на явную нелепицу, которая только подтверждала мысль, что «Слово…» написано в конце XVIII века, а его создатель не понимал значения терминов, выбранных им из древних памятников.
Недоумение разрешилось не скоро, лишь когда обратились к живым славянским языкам. Тогда выяснилось, что слово «толковины» не имеет ничего общего с «толмачем», а образовано от слова «толока», что означает помощь. Толковины — помощники или союзники. И эпитет их — «поганые» — отнюдь не оскорбление, а всего лишь констатация факта, что союзники эти не христиане, а язычники, «паганус», как звучит исходное латинское слово, вошедшее в русский обиход с двойным значением, вероисповедным и бранным, кстати, одинаково использованным в «Слове…». Фраза «А погании съ всех странъ прихождаху съ победами на землю Русскую» означает всего лишь нашествие иноверных народов, тогда как в отношении Кончака, названного «поганым кащеем», или в реплике о «поганых головах половецких» использовано именно второе значение.
Перевод «толковин» как «союзников» открывал возможность нового объяснения поэтического образа: жемчуг, просыпающийся на грудь великого князя после его смерти из опустошённых колчанов — «тулы» — языческих союзников, стал указанием горя, которое принесёт их грядущая измена.
Сложности оказались и в истолковании «синего вина», смешанного с каким-то «трудом». Может быть, с «рудьмъ», то есть с кровью? В.Н. Перетц полагал, что в тексте использована евангельская парафраза: «Дашя ему пити оцть с зълчью смешен». «Трудъ» переводили как горе: в Псалтири слово это означало гной. И хотя объяснение Перетца не нашло поддержки, мне казалось, что он подошёл близко к истине. Ведь «синее вино» — это виноградный уксус, прокисшее красное вино. Только «трудъ» — не жёлчь, не горе, а губка. Вся же фраза означает обмывание покойника уксусом с помощью губки, откуда и дальнейшее «негуют мя», то есть обтирают, омывают.
Теперь можно посмотреть на начало вещего сна в пояснительном переводе. Вот что видел Святослав и о чём рассказал боярам:
Этой ночью, с вечера, меня покрывали погребальной пеленой (паполома) на смертном одре (кровать тесовая); омывали меня уксусом, черпая его губкой; из опустевших колчанов (7, 194) неверных (языческих и изменивших) союзников сыпался мне на грудь крупный жемчуг, предвещая мне и по смерти горе, и убирали меня…
Не знаю, насколько подобное толкование убедительно, но единственное, что мне приходит в голову в связи с этой картиной, — неудачная операция над опухолью Святослава Ярославича («резания желъве»), от которой он и умер. Смерть Святослава Боян никак не мог обойти! Больше того, именно она должна была стать тем узловым моментом поэмы, от которого расходились судьбы сыновей великого князя, воспетых поэтом XI века. Именно Святослав должен был увидеть перед смертью признаки бед и сказать своё «золотое слово» о наступающих для Русской земли годах усобиц и «котор». Однако не будем забывать, что эти строки — всего лишь начало сна.
Зная законы построения вещих снов в северных сагах, их внутреннюю логику, можно ожидать, что в дальнейших строках сна Святослава будут упомянуты события, связанные с судьбой семьи и наследников великого князя. Действительно, уже следующая фраза вводит нас в златоверхий великокняжеский терем, однако находим мы там не людей, как ожидали, а какие-то «доски», причём ещё «без кнеса».
«Какие же „доски“ оказываются „без кнеса“, причём не „на“, а „в“ тереме златоверхом?» — в тоскливом недоумении спрашивал своих читателей и коллег знаток древнерусского языка и его лексики П.Я. Чёрных. «Зачем эти доски вообще в пророческом сне? — всегда хотелось добавить мне к этому. — Да и есть ли они, эти доски, на самом деле?»
Кстати сказать, мне кажется, на «доски» обратил внимание только П.Я. Чёрных. Остальным слово представлялось безупречным. А вот что касается «кнеса», то тут при всём единодушии его толкований как князёк, охлупень, конёк оставалась какая-то ощутимая неловкость. Вроде бы всё так, а подтверждения нет! Где доски? Конечно же на крыше. Почему они без «князька-конька»? Потому что князь умер, крышу поднимали… Крышу? Ну да, чтобы вынести покойника. Сами знаете, если человек трудно умирает или он колдун, у его избы надо обязательно матицу приподнять, чтобы душа легче с телом рассталась. А с князьями этого просто ритуал требовал. Вот например, когда умер Владимир I Святой, чтобы вынести его тело из помещения, «между двема клетми» разобрали «помост», и покойника опустили в сени сверху «на ужах»…
Верно. Так всё и было. Только тело Владимира опускали вниз, а не поднимали вверх на крышу!
В «Саге об Эгиле» похороны отца героя, Скаллагримма, очень похожи на похороны Владимира. Скаллагримм спрятал куда-то свои сокровища и к полночи вернулся домой. Он вошёл в свою каморку и лёг на постель, а наутро, когда встали домашние, сидел мёртвый, прислонясь к центральному столбу, и так закоченел, что его не могли разогнуть. Об этом сообщили Эгилю, который тотчас же оделся, взял оружие и поехал в Борг. Он разогнул труп отца, положил его на скамью и сделал всё, что полагалось, — закрыл глаза и ноздри. Потом он приказал ломами проломить южную стену дома. После этого, взяв Скаллагримма за руки и за ноги, Эгиль с людьми вынес его через пролом в стене. Не останавливаясь они несли его до моря и там на ночь разбили над ним шатёр. На следующее утро в прилив Скаллагримма внесли на корабль и отплыли к мысу Дигранес. Там насыпали могильный холм, в который положили Скаллагримма, его оружие, коня и кузнечные орудия.
Рассказ этот в какой-то мере позволяет понять описание похорон Владимира I, но ничего похожего в сне Святослава мы не находим.
Чем больше я размышлял по этому поводу, тем всё более трудными для объяснения представлялись пресловутые «доски», оказавшиеся внутри терема, крыша которого крыта золочёными листами меди и, судя по всему, в полной сохранности. Да и в плотницком деле, если на то пошло, досками называется лишь тот пиломатериал, который идёт на обшивку стен, на потолок, переборки, лавки, полати и прочие столярные поделки. Уже на пол идут не доски, а «половицы», часто обработанные только с одной стороны, равно как на деревянную крышу — тесницы. А что такое «кнес»?
Фундаментальное исследование академика М.П. Алексеева, посвящённое сну Святослава и специально слову «кнес» с рассмотрением всех имеющихся доказательств отождествления этого самого «кнеса» с князьком-коньком крестьянских построек, привело его к грустному заключению, что, во-первых, поиски слова «кнес» в древнерусской письменности не увенчались успехом, а во-вторых, даже по привлечении всего (7, 195) этнографического материала нельзя удостовериться в тождестве «кнеса» и князька-конька…
Воспринимал ли это место читатель XII века так же, как в XX веке его исследователи? Не знаю. Скорее всего, нет. И главная причина, что в этой фразе недвусмысленно указывается на положение досок именно внутри дома, а не вне его! Если принять слово «кнес» за сербскую форму слова «князь», как то предлагал ещё В.Н. Перетц, хотя бы потому, что именно в этой части «Слова…» много сербизмов, то решение задачи не вызывает особых затруднений.
В самом деле, кто может остаться без князя в случае его смерти? Государство? Правитель всегда найдётся. Дом? Место умершего заступит его наследник. Семья? Для неё он не князь, а отец, муж, сын или дед. И только в одном случае потеря оказывается действительно невосполнимой, столь тесно связанной именно с княжеским дворцом и бытом того времени, что умирающий имел право выразиться именно так, а не иначе. Этот исключительный случай касается личной, «младшей», княжеской дружины, с которой в те времена — в XI, а не в XII веке — князь переходил с одного княжения на другое. В древней Руси эта дружина носила собирательное имя «детьскы», то есть «младшая» в отличие от «старшей» дружины, состоявшей из бояр данной земли и города, «государственных мужей», которые представляли интересы коренного населения в княжеском совете.
«Кнес» оказался «князем». А как «детьскы» стали «досками»?
«Детьскы» писались через «ять». На изменение орфографии этого термина в тексте «Слова…» повлияли три обстоятельства: потеря перекладины у ять с превращением его в «ь», утрата второго «ь» как естественный результат сербского влияния, отмеченного филологами для всей фразы; последующая потеря при переписке выносного «т», писавшегося над строкой. Так в издании 1800 года оказалось слово «дьскы», истолкованное как «доски» живого русского языка.
Ничего особенного в таких изменениях не было. В древнерусских текстах подобные искажения встречаются повсеместно. Здесь действует комплекс причин: дефектность экземпляра, с которого переписывается текст, затертость букв у края листа, разрыв листа, пятна, наконец, специфика работы писцов в так называемых скрипториях, где размножались книги, и в первую очередь произведения светской литературы, пользовавшейся большим спросом. В последнем случае текст копировался сразу несколькими писцами, и не с листа оригинала, а с голоса чтеца. Таким образом, каждый из возникающих списков приобретал новые ошибки, как общие, зависящие от чтеца, от его внимательности и произношения, так и индивидуальные, определяемые внимательностью и грамотностью переписчика. Подобные искажения и привели некогда ясную фразу «уже дружина осталась без князя в моём златоверхом тереме» в нечто совершенно невозможное, закрыв путь к пониманию смысла и текста сна.
А дальнейшее его содержание было чрезвычайно важно.
После вступительной части, описывающей смерть князя, идёт изложение последующих событий. В них вводят нас фразы с начальным «уже»: князь умер и вот «уже детскы без кнеса…».
Дружина осиротела. Немолкнущее вороньё достаточно выразительно предвещает битвы, «которы», кровопролития, а их полёт к «синему морю» указывает, по-видимому, не на само море, а лишь на ориентир, равноценный понятию «юг», откуда грозит какая-то беда дому Святослава и где, кстати, расположен Переяславль, оплот Всеволода Ярославича с сыновьями.
Конечно, всё это не более как одно из возможных толкований испорченного в древности текста. Но текст этот связывал когда-то отправную точку сна с последующими событиями, представшими перед Святославом в образах и символах, объяснений которых вроде бы и нет в «Слове…». Проще всего было признать, что за шесть веков своего существования «Слово…» успело растерять многие свои части, тем более отрывки произведений Бояна, в том числе и продолжение вещего сна. А если всё-таки попытаться найти в «Слове…» отголоски сна? К тому же мы знаем, что произошло после смерти Святослава Ярославича и как это отразилось на судьбе его сыновей.
(7, 196) Так, можно было утверждать, что в вещем сне Святослава Ярославича нашла своё отражение битва на Нежатиной Ниве, её печальный итог и последствия развязанных междоусобиц, которые теперь будут полыхать пожарами на Русской земле долгие десятилетия.
Похоже, что продолжение сна уже было использовано в так называемом ответе бояр. Померкшее солнце, погасшие «багряные столпы» и «молодые месяцы» загадочного ответа никак не вписывались в реальность событий 1185 года. Самым странным было упоминание в конце имени Шарукана, возвращающего нас опять в XI век, к Святославу Ярославичу. Наконец, стоило обратить внимание, что за фразой «и ркоша бояре князю», отмечающей вроде бы начало речи бояр, следует знакомая конструкция с начальным «уже…», как бы продолжающая начатое перечисление:
уже доски без кнеса…
уже туга ум полонила…
В свою очередь, по конструкции и ритмике эти фразы соответствуют дальнейшим строфам:
уже снесеся хула на хвалу,
уже тресну нужда на волю,
уже връжеся дивъ на землю…
Так что же отвечают бояре?
И ркоша бояре князю: Уже, княже, туга умь полонила, се бо два сокола слетеста с отня стола злата поискати града Тьмутороканя, а любо испити шеломомь Дону. Уже соколома крильца припешали поганых саблями, а самаю опуташа в путины железны. Темно бо бе в 3 день: два солнца померкоста, оба багряная стлъпа погасоста и с ними молодая месяца, Олег и Святослав, тьмою ся поволокоста и в море погрузиста, и великое буйство подаста хинови. На реце на Каяле тьма свет покрыла: по Русской земле прострошася половци акы пардуже гнездо. Уже снесеся хула на хвалу; уже тресну нужда на воле; уже връжеся дивь на землю. Се бо готскыя красныя девы въспеша на брезе синему морю: звоня русским златом поют время бусово, лелеют месть Шароканю. А мы уже, дружина, жадни веселия…
Тмуторокан! Вот один из ключей к разгадке. А второй — тот самый «отчий стол златой», который никак не мог быть у Всеволода и Игоря Святославичей, занимавших собственные, а не отцовские княжения. Вот откуда появилось в «Слове…» и странное желание героев «поискати града Тмутороканя», хотя на самом деле ни о чем подобном, конечно же, они и не мечтали! Завоевать далёкий Тмуторокан — на Тамани? — с помощью быстрого и кратковременного набега мог надеяться разве только человек, для которого за географическими именами не стояла географическая реальность. Вот почему в «Слове…» всплывает Тмуторокан, к концу XII века напрочь забытый нашими летописями, и Переяславль южный оказывается не на Трубеже, где он всегда стоял, а на Суле, на полтораста километров южнее, на той самой Суле, где обычно происходили битвы с половцами, где стоял Лукомль, возле которого был пленён в 1184 году Кобяк вместе с другими семнадцатью ханами.
Таким образом, «соколы» могли «слететь» только из града Тмуторокана затем, чтобы «поискать» отцовский престол, как то происходило на самом деле. Автор «Слова…» поменял местами две половины фразы Бояна. Но почему «два сокола»? Впрочем, если опять внимательно вглядеться в текст, то уже в следующей фразе оказывается, что соколов не два, а три, как и должно было быть, поскольку двое («соколома» — двойственное число) убиты (их «припешали»), а третий, определённый загадочным словом «самаю», связан железными путами, то есть оказывается в оковах, чего с реальными охотничьими птицами никогда не делали. Три сокола, три князя «не худа гнёзда», выступавшие в поход на Русь с половецкими войсками, терпят поражение, которое представляется Святославу в следующем виде: «…два солнца померкоста, оба багряная столпа погасоста, и с ними молодая месяца…». Число получается не совсем понятное, тем более что дальше стоит фраза «Олег и Святославъ тьмою ся поволокоста».
Переделка? Путаница? Порча текста переписчиками и толкователями? Но происходит всё это «в третий день», что можно понять как намёк, прозрачный для современников Бояна, знающего, что битва на Нежатиной Ниве произошла именно 3 октября. Год тогда был не важен, отсчёт в быту шёл от событий, а не по календарю, поэтому обращали внимание только на внутригодовую дату.
(7, 197) В битве на Нежатиной Ниве, как мы знаем теперь, участвовали четыре князя, два из них были убиты — Изяслав и Борис. В окончательном итоге всех событий погибли ещё два сына Святослава — Глеб в Заволочии и Роман под Переяславлем, всего четыре князя. А кто же тогда «молодая месяца»? какие «Олегъ и Святославъ» окутались тьмой и «въ море погрузиста», как указывает разорванная вставкой вторая половина фразы? Если бы речь шла только об одном Олеге Святославиче, как я думал сначала, подобный образ истолковывался бы заточением Олега за море в Царьград. Однако глагол, стоящий в прошедшем времени совершенного вида, указывал на двух потерпевших!
Какой же Святослав мог разделить участь Олега?
Количество детей того или другого древнерусского князя, их судьбы, время рождения по большей части остаются загадкой для историка. Скрупулёзное исследование Изборника Святослава 1073 года реставраторами показало, что выходная миниатюра, изображающая семью Святослава, не только не была создана для этой книги, но вообще вырезана из рукописи другого формата, после чего на ней появилась соответствующая надпись, перечисляющая по именам изображённых. Естественно, это исключило возможность использовать для наших целей этот «документ», на который ещё недавно опирались историки. Собирая крохи, рассыпанные по летописям и внелетописным источникам, мне удалось составить приблизительный список семьи Святослава Ярославича. Его сыновьями были Глеб, убитый 30 мая (1078 года?), Роман, убитый 2 августа 1079 года, Давид, умерший в 1123 году в Чернигове, Всеслав, о котором, как о князе тмутороканском, пишет только В.Н. Татищев, да и то без указания годов, Олег, умерший 1 августа 1115 года, Ярослав, умерший в Муроме на княжении в 1129 году, уже упоминавшийся Борис, признаваемый Татищевым Святославичем вместо Вячеславича, и Святослав, упоминаемый тем же Татищевым в Тмуторокане в 1096 году. Известны и дочери Святослава — Вышеслава, выданная замуж за Болеслава II, умершая вдовой в 1116 году на Руси, и Предслава, умершая в том же 1116 году монахиней. Впрочем, возможно, это одно и то же лицо или ошибка в дате.
Их матерью, о которой нет ровным счётом никаких упоминаний в русских летописях, по утверждению некоторых генеалогов была дочь графа Этлера Дитмархенского, брак с которой, по тем же данным, был заключён Святославом в 1050 году. Жива ли она была в момент смерти Святослава, на много ли пережила его, какова её дальнейшая судьба — решительно ничего не известно.
С сыновьями Святослава тоже многое оставалось неясным. Относительно уверенно я мог говорить только о шести сыновьях. Игорь и Всеслав, по-видимому, были плодом каких-то недоразумений. Что касается Святослава Святославича, дело было сложнее. Упоминание его вместе с Олегом в «Слове…», казалось бы подтверждало его существование. Однако Святослав Святославович был решительно неизвестен никому из историков, кроме Татищева, упомянувшего его один раз в Тмуторокане под 1096 годом. Поэтому можно было предположить, что ссылку Олега разделил его сын, тоже Святослав, который умер в Чернигове в 1164 году. Прецедент таких ссылок в летописи отмечен: в XII веке Мстислав, внук Всеволода Ярославича, отправлял в ссылку в Византию русских князей с их сыновьями. Правда подозрение вызывала слишком долгая жизнь этого князя. Может быть с Олегом был другой, неизвестный нам его старший сын, тоже Святослав, умерший в молодости?
Но тут я обратил внимание на летописный текст под 1083 годом, где рассказывалось о возвращении Олега «из грек» в Тмуторокань и о том, что он казнил козар, бывших сообщников в покушении на жизнь его и его брата. Раньше я думал, что речь идёт о Романе. Но как могли тмутороканские козаре быть виновниками смерти Романа, убитого половцами неподалёку от Переяславля?
Стало быть, у Олега действительно был какой-то брат, который разделил с ним ссылку: во время отсутствия Олега в Тмуторокане сначала правил Ратибор, человек Всеволода, а потом схватившие его Давид Игоревич и Володарь Ростиславич, двоюродные братья Олега.
Был ли спутником Олега Святослав, упомянутый под 1096 годом?
Но где он был до этой даты и куда исчез потом? Где находились остальные братья Олега, о которых нам с достоверностью известно, что они были, — Давид и Ярослав?
Чем больше я размышлял над этим, тем вероятнее казалось, что здесь ещё одна ошибка, возникшая при переработке текста Бояна соответственно семейной ситуации Игоря новгород-северского, известной по более поздним источникам. Не Святослав, которого никогда, по-видимому, не было, (7, 198) а Ярослав Святославич, самый младший брат, «младая месяца», разделил заточение Олега в Византии! Вернувшись вместе с Олегом в Тмуторокан в 1083 году, он, как и другие Святославичи, оставшиеся в живых, появился на страницах летописи, только получив свой первый удел, — в том самом 1096 году, под которым В.Н. Татищев указал Святослава…
Что ж, всё сходилось, хотя кое-какие недоумения оставались. Так я не мог отделаться от мысли, что Роман выступил в один год с Борисом и Олегом. В противном случае нельзя было понять, почему Олег, бежавший в Тмуторокан к Роману после битвы на Нежатиной Ниве, не выступил вместе с ним в июле 1079 года? Потому что был схвачен козарами? Но тогда был бы схвачен вместе с ним и Роман. А Олега схватили уже после гибели Романа. Летопись особо подчёркивает, что именно в результате ареста Олега Всеволод посадил в Тмуторокан своего посадника Ратибора, чьи печати хорошо известны археологам.
С другой стороны, если предположить, что Роман выступил первым с задачей взять Переяславль в отсутствие Всеволода, то остаётся совершенно непонятным, как, где и почему произошла битва на Сожице (она же Оржица) 25 августа 1078 года, когда Всеволод понёс поражение от Бориса и Олега. Но тут уж я не видел никакого объяснения. Проще было верить каждой букве летописи, поскольку оказывалось невозможным проверить ни дату смерти Святослава, ни остальные события, от которых можно было вести отсчёт годам…
Единственное, что я мог ещё добавить в расшифровку сна Святослава, — своё толкование выражения «время бусово», оказавшееся в одной из строф Бояна.
Начиная с 1876 года, когда во Львове вышло обширное исследование профессора О.Огоновского о «Слове…», постепенно утвердилось мнение, что «бусово время» — «время Боза, или Боса, короля антов». Согласно сообщению готского историка Иордана во второй половине IV века нашей эры остроготы под руководством их короля Амала Винитария вторглись в земли антов-славян и распяли короля их Божа (Бооза) с сыновьями и семьюдесятью старейшинами. А.А. Шахматов поддержал мнение Огоновского; окончательно утвердил его в науке академик Б.А. Рыбаков. Получалось, что готские девы в песнях своих поминали имена не своих славных королей, того же Амала Винитария, а имя антского короля, которого вряд ли знали и по поводу которого филологи утверждали, что мнимое собственное имя Бож — всего лишь искажённое славянское «вождь», ибо никаких королей у антов в то время, естественно, не было. Но даже если Бож существовал, вряд ли о нём пели готы. Это всё равно, как если бы болгары в своих героических песнях воспевали не национальных героев, а тех турок, которые их покорили, на Руси пели бы «время Батыево», а немецкие псы-рыцари воспевали бы «время Александра Невского».
Несчастный Бож переходил из одной работы в другую и конца этому не было видно. Игорь шёл к Тмуторокану, а готы-тетракситы жили на южном берегу Крыма, они «звенели русским златом», потому что половцы именно им продавали драгоценности, награбленные на Руси, — и так далее, и тому подобное. Оссу громоздили на Пелион, и никто почему-то не вспомнил о готах, живших в южном Подунавье, куда в набеги на болгар и Византию постоянно ходили половцы. Никто не вспомнил и о том, что некогда готы были морским народом, а буса — название определённого типа военного судна, распространённого с древности вплоть до XVIII века.
В сочетании «время бусово» заключался один из тех типичных кеннингов скандинавской поэзии, на возможность нахождения которых в тексте «Слова…» указывал Д.М. Шарыпкин.
«Время бусово» означало всего лишь «время виков», эпоху морских набегов, когда морские пираты-готы грабили черноморские берега, Подунавье и совершали набеги на Русь. Об этих славных временах, временах побед, а не поражений, временах героев и королей, пели готские девы, звеня «русским златом», вероятно усматривая в смерти Романа, Изяслава и Бориса своеобразное отмщение за былое поражение Шарукана.
Объяснение было логичным, но очень уж неожиданным, тем более что подобный же кеннинг я видел и в «бусовых вранах», тех самых, которые «неслись к синему морю» во сне Святослава. «Ворон бусы» означал всего-навсего воина, то есть викинга, поскольку складывался он из образа «мужа битвы», воина, синонимом которого был ворон, и корабля — бусы. Всё это объясняет, почему я так обрадовался, прочитав несколько лет спустя великолепную по свежести мысли заметку М.А. Салминой в (7, 199) очередном томе «Трудов Отдела древнерусской литературы». Исследовательница давала точно такое же толкование кеннингу «время бусово» и приводила достаточное количество примеров, почерпнутых ею в новгородских летописях и документах XV–XVI веков. Разница была лишь в том, что она связывала термин «буса» с балтийскими готами, издревле торговавшими с Новгородом на Волхове, а не с южными.
«Русское злато» в руках «готских красных дев» натолкнуло меня на решение ещё одной загадки, ещё одного тёмного места, прямо примыкающего к сну Святослава в его панегирике.
С панегирика, как я уже писал, начинались все споры о «загадке Святослава». Вокруг панегирика ломались бумажные копья (современный кеннинг!), грохотали громы и сверкали молнии, испепелявшие научные репутации скептиков. А ведь если приглядеться, весь панегирик являл собой почти не разрушенные строфы Бояна!
Певец, возвеличивая Святослава, указывал, что тот кого-то «притрепал своими сильными плъкы и харалужными мечи; наступи на землю половецкую, притопта хлъми и яругы, взмути реки и озеры, иссуши потоки и болота. А поганого Кобяка из луку моря от железных великих плъков половецких, яко вихръ выторже: и падеся Кобяк в град Киеве, в гриднице Святъславли. Ту немци и венедици, ту греци и морава поют славу Святъславлю, кають князя Игоря, иже погрузи жир во дне Каялы рекы половецкыя, русского злата насыпаша».
И там и тут было «русское злато». В чём дело? Проходной образ? Своего рода идиома? Неясно. Разобраться с Кобяком было гораздо проще, поскольку он занял место Шарукана в гриднице Святослава — только не в Чернигове, а «в граде Киеве». Автор «Слова…» заменил Чернигов Киевом, но, по-видимому, не считал нужным уточнять, кто в действительности пленил Кобяка, поскольку поход 1184 года проходил под общим руководством Святослава Всеволодовича.
Расставить всё по своим первоначальным местам трудности особой не составляло. Загадка заключалась в том, кого же «немцы и венедици, греки и морава» (очень любопытный перечень народов, если учесть время и то, что «венедици» совсем не венецианцы, а венды — западные славяне) «кают» (проклинают) за то, что он утопил «жир» на дне Каялы, которая оказывается ещё и «половецкой рекой». И не только утопил «жир» — ещё и насыпал туда «русское злато»!
Опираясь на конструкцию и последовательность сна (а мне всегда казалось, что последовательность в этом отрывке от начала панегрика до конца ответа бояр в общих чертах сохранена), можно было думать, что указанное золото оказалось прямо в руках готских дев. Но такому толкованию мешало многое: признание Каялы мифической рекой скорби, стало быть, никак не принадлежащей половцам; грамматически неверным был оборот «в дне Каялы», поскольку речное дно требует совсем другого предлога не только в современном, но и в древнерусском языке; столь же грамматически невероятна была конструкция фразы «во дне Каялы, рекы половецкыя».
Если придерживаться событий 70-х годов XI века, можно полагать, что в интересующих нас словах скрыт намёк на обстоятельства смерти Романа Святославича. В этом случае антиподом Святослава, смирившего половцев, пленившего Шарукана, установившего мир в Русской земле, с неизбежностью должен был стать Всеволод Ярославич, всё это разрушивший. Он лишил Святославичей не только «отня стола злата», но и очерёдности княжений; он инспирировал убийство Глеба, заключил под стражу Олега, подвигнул половцев на измену Роману и его последующее убийство. Наконец, начав семейные усобицы, он «открыл Полю ворота»…
Догадку требовалось подтвердить грамматикой и палеографией: только так можно было выяснить, как выглядел отрывок, который автор «Слова…» смог использовать для своего ряда образов, а последующие переписчики заменой всего лишь нескольких букв исказили до неузнаваемости. И вот к чему я пришёл.
Переписчикам проще всего было спутать букву «м» с буквой «ж» в полууставе, превратив «мир» в «жир». Оборот «во дне Каялы» остался без изменения, потому что означал «в день Каялы», то есть в день битвы на Каяле. «Мир» оказывался не «потоплен» а уничтожен, нарушен: он исчез, погиб. В результате каких действий? На это следовал ответ, замаскированный автором «Слова…» (или одним из переписчиков) изменением всего одной буквы. Первоначально читалось «рукы», а не «рекы». Некая личность, которую проклинали сопредельные дружественные Святославу народы, в день Каялы погубил мир в Русской земле, насыпав в половецкие руки русское золото.
(7, 200) Такая личность историкам известна. Это Всеволод Ярославич, единственный, кто оказался в безусловном выигрыше, подкупив половцев, убивших… только ли Романа? А неизвестный всадник, ударивший Изяслава копьём в спину? Но если всё это оказывается связанным с «днём Каялы» — «днём Икс» современных военных детективов, — то не здесь ли подтверждение моей догадки, что битва на Нежатиной Ниве и поход Романа Святославича произошли в один год, а именно в 1079-й? Год, когда Всеволод решил отделаться от всех своих племянников со стороны среднего брата, а заодно и от старшего брата тоже…
Вот как представился мне теперь возрождённый отрывок из поэмы Бояна. Святослав Ярославич «грозный, великий, киевский»
притопта холмы и яруги,
взмути реки и озера,
иссуши потоки и болота …
… и паде Шарукань в гриднице Святослава!
Ту немцы и венедици,
ту греци и морава
поют славу Святославу, кают князя Всеволода,
иже погрузи мир во дне Каялы,
руки половецкие русским златом осыпаша.
Уныша бо градам забралы
а веселие пониче!
……………………………………………………
А Святослав мутен сон видел в Киеве на горах, и рече:
одевахъте мя чръною паполомою на кровати тесовой,
чръпахуть ми синее вино трудом мешено.
сыпахуть ми тощими тулами поганых толковин
великий женчюг на лоно и негуют мя!
Уже детьскы без князя в моем тереме златоверхом,
уже ……………………
………………………………………………………
Темно бо бе в 3-й день:
два солнца померкоста,
оба багряна столпа погасоста,
Олег и Ярослав тьмою ся поволокоста
и в море погрузиста,
великое буйство подаста хинови!
……………………………
Уже снесеся хула на хвалу,
уже тресну нужда на волю,
уже вержеся зивь на землю!
За ним кликну Карна и Жля поскочи по Русской земле,
смагу мычючи в пламяни розе.
Уже не весёлая година въстала.
уже пустыни силу прикрыла!
Встала обида в силах Даждьбожа внука,
вступила девою на землю Трояню,
всплескала лебедиными крылы на синем море,
плещучи, упуди мирни времена.
………………………………
Се бо готские красные девы воспеша на брезе синему морю:
звоня русским златом:
поют время бусово,
лелеют месть Шаруканю!
А восстона Киев тугою, а Чернигов напастьми,
тоска разлияся по Русской земле…
Подобная реконструкция, конечно, несовершенна. Она может иметь лишь отдалённое сходство с когда-то написанными строками Бояна, а потому и не претендует на то, чтобы стать литературным или историческим документом. Поэтому везде, где это можно было сделать без ущерба для размера, я облегчил орфографию текста. Мне важно было другое — показать тот рисунок пути, которым я шёл, надеясь проникнуть в загадочные глубины «Слова…».
Кем был тот, кто первым ощутил магию дошедшего к нему из веков написанного слова?
Привыкнув спускаться в глубины тысячелетий, бродить по звериным тропам в лесах каменного века, ловить рыбу рядом с заколами, оставленными на ручьях и речках первобытными охотниками, разводить огонь на (7, 201) покинутых ими кострищах, я полагал, что Время и Прошлое хранят не так уж много тайн, способных заставить быстрее забиться сердце историка.
Но за эти годы что-то произошло во мне самом, что-то сдвинулось в понимании не только прошлого, но и современности, от которой никто из нас не может уйти даже в самую дальнюю даль. Шаг за шагом я спускался всё глубже в прошлое, чтобы вынести и рассмотреть в свете сегодняшнего солнца то, что было мною найдено среди опавшей листвы времени.
Настоящий, полнокровный, живой мир, тот, где происходили какие-то события с предками героев «Слова…», захватил меня с первых же шагов своей яркостью, силой характеров, страстей. Этот мир, отражённый в строфах Бояна, был полон молодости и силы, дерзости и страсти.
Я прислушивался к словам Бояна, учился узнавать его интонацию, угадывать возможный поворот его мысли. И, знакомясь, сближаясь с его героями, начиная всё лучше понимать их, я проникался всё большей симпатией к Олегу Святославичу.
Возможно, вначале он был не так смел и дерзок, как его братья. По-видимому, Олег всё же был моложе Бориса. Безусловно, старшим был Глеб, но кто следовал за ним? Борис, Роман или Давид? Летопись сообщает, что перед битвой на Нежатиной Ниве Олег убеждал Бориса помириться с дядьями — Изяславом и Всеволодом. Так это было или нет, мы никогда не узнаем, но одному из братьев должны принадлежать слова, автором «Слова…» вложенные в уста Игорю перед походом: «Братие и дружина! Луце ж бы потяту быти, неже полонену быти!…» Может быть, так сказал Борис, обращаясь к Олегу, может быть, то были слова Олега, обращённые к Борису и дружине. Не знаю. Знаю только, что вся последующая жизнь Олега подтвердила его верность этому девизу.
Силы Бориса и Олега по сравнению с полками Изяслава и Всеволода были ничтожны: пешие полки великого князя вообще не вступали в бой.
После разгрома Олегу удалось бежать в Тмуторокан. Где располагался этот город? На Таманском полуострове, где был найден камень с надписью? Мне казалось, что подобно Переяславлям, Новгородам, Киевам, Черниговам, Белгородам, Тмутороканей тоже было несколько. Чтобы не быть голословным, напомню о Переяславле южном, Переяславле рязанском, Переяславле Залесском, Великом Переяславле в Болгарии и Переяславле на Дунае. Ещё больше Новгородов — Новгород на Волхове, Новгород Северский, Новгородок на Остере и множество Новгородов (Новиодунов, Ногардов, Нейштадтов, Уйварошей) от Чёрного моря до Балтийского. Болгарский филолог Н.Ковачев обнаружил на территории Восточной Европы начиная с X века более шестидесяти поселений с названием Киев. То же самое относится и к Чернигову, Белгороду, Смоленску. Уже сейчас можно указать с достоверностью два Тмуторокана: один находившийся, по-видимому, на Таманском полуострове, а другой на Дунае, где он сохранил своё древнее имя в несколько другом написании — Тутракан. И надо сказать, что эта форма гораздо ближе к исходной — Тмуторокан, чем Матраха или Матрика византийских источников.
Пытаясь проследить судьбу Олега, я всё время чувствовал, что не знаменитый камень с надписью Глеба, а таманский город Тмуторокан оказывается для меня камнем преткновения. Уж очень далёк он был от Чернигова! То, что представляется простым и близким на крупномасштабной карте, в реальности оборачивается огромными пространствами степей, изрезанных речными поймами, бесчисленными балками и лощинами, грядами холмов — всем тем, что делает невозможным прямой путь и растягивает его на недели, обставляя множеством трудностей. А ведь надо было ещё огибать Азовское море! Бежать в таманский Тмуторокан было можно, но вот выбираться оттуда… Невероятность похода сыновей Святослава из таманского Тмуторокана становилась особенно наглядной, если сопоставить такой маршрут с обычным набегом половцев на южную Русь и с ответными операциями русских князей.
Между тем, если верить летописям, Тмуторокан всегда тянул к Чернигову. В 1064–1065 годах, когда в Тмуторокане княжил Глеб Святославич, этот город захватил его двоюродный брат Ростислав Владимирович, приведший новгородцев. Позднее один из них, Порей, погиб в 1078 году во время битвы на Сожице. Святослав тогда отправился в Тмуторокан и снова посадил Глеба, в то время как Ростислав «отступил из города, не желая воевать со своим дядей». Но когда Святослав ушёл, он снова выгнал Глеба, и тот вернулся к отцу в Чернигов. Другими словами, город этот оказывается в относительной близости от Чернигова, а его название можно понять как «город десяти тысяч торков», или «город хана десяти тысяч торков», (7, 202) расположенный где-то в бассейне Дона, может быть — в верховьях Донца, на границе степи и лесостепи, где обычно помещают этимологически схожий с ним «город Шарукана».
Была ещё одна возможность попытаться определить местоположение Тмуторокана.
В летописи сразу же за указанием, что козаре увезли Олега в заточение в Царьград, а Всеволод послал в Тмуторокан своего посадника Ратибора, следует фраза: «Заратишася торцы переяславьскии на Русь». Какие торки? Те самые, что дали имя этому загадочному городу, ставшему последним оплотом для сыновей Святослава? Во всяком случае, то были торки, восставшие против Всеволода, почему усмирять их он послал не кого-либо из сыновей покойного Изяслава, а своего сына Владимира Мономаха. Если исходить из принципа расселения торков, берендеев и прочих «чёрных клобуков» по пограничным городам для обороны от кочевников, искать переяславских торков следует на стыке восточных границ Черниговского и Переяславского княжеств. И это не всё.
Такой же загадкой, как «тьмутороканьский блъванъ», для исследователей «Слова…» оставались хины. Их искали среди прибалтийских язычников, находили в остатках гуннов на Дунае, среди неведомых народов, появлявшихся с востока из степей. Л.Н. Гумилёв утверждал, что «хиновъскыя стрелкы» — стрелы чжурчженей, а само название «хины» — название Китая, перешедшее на монголов…
Но теперь оказывалось, что хины упомянуты в одном из отрывков Бояна, другими словами идут из большей древности, чем конец XII века.
Хины — гунны?
Разгадку, достаточно обоснованно, нашёл И.Г. Добродомов, один из немногих филологов-ориенталистов, активно изучающий «Слово…». Специально проведённое исследование позволило ему выступить с утверждением, что хинами называли исключительно восточных половцев, занимавших степи Подонья и находившихся под властью Шаруканидов, потомков того самого Шарукана, которого пленил в своё время Святослав Ярославич. Определение востоковеда относилось к ситуации второй половины XII века. Если вспомнить, что после пленения Святославом Шарукана вплоть до 1079 года половцы не воевали с Русью, то столь прочный мир, как я уже говорил, может быть объяснён только крепкими родственными и дружескими связями. Для половцев-хинов Шарукана и его сыновей владения Святослава и его сыновей были, по-видимому, неприкосновенны. Вот почему смерть Романа от рук их собратьев и последующее заточение Олега должны были вызвать «буйство хинови».
Половцы возмутились. Теперь они считали себя свободными от обязательств перед русскими князьями, если их побратимы убиты или арестованы.
Впрочем, гораздо больше, чем местоположение Тмуторокана, меня интересовала судьба Олега.
Олег вернулся из Византии в 1083 году, пробыв там четыре года. Где именно он был, что с ним происходило — летопись не сообщала. Игумен Даниил, ходивший из Руси в Святую землю с 1106 по 1108 год, «во княжение русского великого князя Святополка Изяславича, внука Ярослава Владимировича Киевского», как полагают — уроженец Черниговского княжества, поскольку сравнивал в своих записках Иордан с рекой Сновь, в заметке об острове Родос писал: «В том бо острове был Олег, князь русский, два лета и две зимы». Когда? Какой Олег? Олегов, русских князей, было много.
И всё же есть ряд косвенных доказательств, позволяющих думать, что Даниил писал именно об Олеге Святославиче. Для него он был не просто русский князь, а свой, земляк, записанный Даниилом наряду с именами других князей в помянник лавры святого Саввы под двойным — христианским и языческим — именем Михайло-Олег.
Два года на Родосе. А где ещё два года? Между летом 1079 и 1083 годом, когда летопись отмечает возвращение Олега, прошло как минимум три с половиной года. Опять ошибка? Время заточения Олега определяется датой похода Романа, которая подтверждается солнечным затмением 1 июля 1079 года. Олега схватили во время правления византийского императора Никифора Вотаниата. Время для Византии было крайне неспокойное. С востока её теснили турки-сельджуки, доходившие чуть ли не до стен Константинополя. С севера, от Дуная, Византии постоянно угрожали кочевники — печенеги, давно уже поселившиеся на территории империи, узы и западные половцы, к которым для совместных набегов ежегодно присоединялись половцы (7, 203) восточные, «хинова». Но главной опасностью для империи и всего Балканского полуострова был король Сицилии, норманнский герцог Роберт Гвискар со своими норманнами.
Указание Даниила, что Олег находился на Родосе две зимы и два лета, а в 1083 году, как мы знаем, уже вернулся в Тмуторокан, хорошо согласуется с течением событий византийской истории. 4 апреля 1081 года, низвергнув Никифора, венчался императорским венцом Алексей Комнин. Последующие два года вплоть до осени 1083 года все свои силы Алексей Комнин отдал борьбе с норманнами, и остров Родос в качестве базы византийского флота стал аванпостом военных действий. Очень возможно, что при воцарении Алексея Комнина Олег Святославич сумел использовать благоприятный момент и не только оказался на свободе, но и принял участие в дальнейших событиях на средиземноморском театре военных действий. Осенью 1083 года внешнеполитическая ситуация резко изменилась в пользу Византии: на помощь грекам пришла венецианская эскадра и большой отряд норманнов перешёл на сторону Алексея Комнина. Теперь Олег мог подумать о себе и своём возвращении на родину.
Был ли он женат на Феофании Музалон, «архонтиссе Росии», как значится на свинцовой печати, известной уже в двух экземплярах, но найденных за пределами России, я не знаю. Специалисты по сфрагистике, изучавшие этот вопрос, считают такое утверждение бесспорным, поскольку в так называемом черниговском синодике, где перечисляются древние черниговские князья, указан «великий князь Михаил черниговский и княгиня его Феофания». Поскольку же паломник Даниил называл Олега Михаилом, то отсюда возникает якобы тождество, не требующее других доказательств.
В справедливости подобного отождествления я сомневаюсь. Когда-нибудь этот вопрос, так же как вопрос о Тмуторокане, будет решён. И если я его затронул, то лишь потому, что в тексте «Слова о полку Игореве» моё внимание было привлечено ещё одним местом, воспроизводящим своей ритмикой зачин Бояна о трубящих трубах в Новеграде, о стягах в Путивле и славе, звенящей в Киеве. Строки эти следуют за знаменитым плачем-заклинанием Ярославны, открывая нам картину бегства Игоря из плена:
Прысну море полунощи,
идут сморци мглами…
При чём здесь море, если дальше говорится, что это «Игореви князю Бог путь кажет из земли половецкой на землю Русскую, к отню злату столу»?
Море в «Слове…» — очередная загадка. В поэме, действие которой происходит в степи, за сотни километров от морских берегов, море оказывается упомянутым… тринадцать раз!
К морю стремятся князья-соколы, с моря идут тучи, с моря веют стрелами ветры, лебедиными крылами плещет на синем море Дева-Обида; на берегу синего моря поют готские девы, Ярославна просит вернуть ей ладу, «а бых не слала к нему слез на море рано», через море до Киева доносятся голоса девиц, поющих на Дунае… К морю стремят свой полёт «бусовы враны», но даже несчастного Кобяка и того исторгают в гридницу Святослава «из луку моря», хотя известно, что пленён он у южного Лукомля. Случайно ли это?
Но море морю рознь. Из перечисленных тринадцати случаев шесть указывают на море как на сторону света (юг), три можно истолковать, как поэтический образ («восплескала лебедиными крылы на синем море», «лелеючи корабли на сине море», «вьются голоси через море до Киева»), одно — явной опиской («луку моря» вместо «Лукомъля»), и только три оставшихся связаны по своему содержанию с морем как с обстоятельством или местом действия («и в море погрузиста», «на брезе синему морю», «прысну море полунощи…»).
Последние три примера приходятся не просто на текст Бояна. Они оказываются связанными непосредственно с судьбой Олега, по меньшей мере два первых, соответствующих факту подкупа и отправки его за море. А третий, последний?
Сколько я в него не всматривался, я не мог найти в нём ни смыслового, ни ритмического соответствия продолжению, повествующему о бегстве Игоря из плена. Если бог и «кажет» путь на Русскую землю, то не Игорю, тем более «к отню злату столу», которого у него никогда не было. И это не всё. Заимствование текста Бояна и переработка второй части строфы привели автора «Слова…» к фактической ошибке, которую не смогли объяснить натуралисты. Суть её в том, что при традиционном толковании текста «идут смерчи в туманах» или «в облаках» приходится выбирать одно из двух: или «мьгла» — не туман, или (7, 204) «сморци» — не смерчи, поскольку подобного сочетания в природе быть не может. Автор «Слова…», далёкий от моря, этого не знал.
Между тем Боян, как мне казалось, вложил в эти стихи совсем иной смысл, отнюдь не противоречащий явлениям природы и её законам.
Я не настаиваю на безусловности предлагаемого мной толкования. Это всего лишь предположение. но оно представляется мне правдоподобным, тем более что здесь в тексте не надо ни заменять буквы, ни менять что-либо местами.
Дело в том, что наряду со словом «сморчь» (смерч), отмеченным в древнерусской письменности, существует схожее слово «смречь» — кедр. Если вспомнить, что в низовьях рек Северного Причерноморья до сих пор бытует судно, именуемое дубок — память о тех долблёных челнах, чайках запорожских казаков, на которых древние русы ходили под стены Царьграда, — то по аналогии можно предположить существование древнерусского термин «сморци» или «смерци», обозначавшего парусно-вёсельные суда, на которых Олег Святославич мог возвратиться из Византии. Указание морского «пути на землю Русскую» в подобной ситуации могло относиться только к нему.
Загадочную фразу, таким образом, можно с достаточным вероятием перевести так: «Разыгралось к полуночи море, идут во тьме (в тумане) суда». Подобное истолкование отвечает и смыслу и метрике отрывка, в котором цезура следует за словом «полунощи», а не предшествует ему.
Наконец, эта «туманная» осенняя ситуация хорошо согласуется с переломом внешнеполитической обстановки на Средиземном море для Византии как раз осенью 1083 года. Ну а если Олег Святославич и впрямь был женат на Феофании Музалон, то проход через проливы был ему облегчён, даже если он и бежал из Византии.
И тут я неожиданно для себя понял, что догадка даёт мне возможность сделать ещё один шаг — попытаться определить время, когда Бояном была написана поэма о борьбе Святославичей за отцовское наследство. Для этого следовало представить её содержание, а главное — завершение. Наиболее достоверными строками Бояна, указывающими на заключительную часть его поэмы, мне представлялись строки о «сморцах», идущих по морю на Русь. Изложение событий, таким образом, заканчивалось не поражением Святославичей, как это можно было ожидать, не ссылкой Олега в Царьград, а его возвращением на землю Русскую в конце 1083 года, почему и были «страны рады, грады веселы».
Но — Ярославна? Но Путивль? Как обойти эту жемчужину жемчужин древней русской поэзии, как объяснить её, кому отдать её авторство и какую Ярославну здесь видеть? Или, может быть, Путивль и есть тот ближайший Тмуторокан, отчина Святославичей? А Ярославна в плаче которой так много архаизмов, пришедших из эпохи Бояна, — жена Олега, дождавшаяся его на своей Итаке, наша древнерусская Пенелопа? Не знаю и до сих пор боюсь коснуться этой святая святых нашей поэзии, хотя и хочется приподнять покров тайны, чтобы услышать чистый, не искажённый временем голос…
Пенелопа дождалась своего Одиссея. Ярославна — своего Игоря. Дожидался ли кто-нибудь Олега Святославича, снова взявшего под свою руку Тмуторокан? Или, женившись на греческой аристократке, возведённый императором в сан «архонта Матрахи, Зихии и всей Хазарии», умудрённый опытом жизни, сражениями, укрепивший свои позиции в Византии, даже — а почему бы и нет? — облечённый какими-то полномочиями, он вскоре по возвращении отправился в Киев, чтобы урегулировать свои отношения с великим киевским князем Всеволодом Ярославичем? Насколько переговоры были успешны, можно видеть из того, что при жизни Всеволода, в течение десяти лет, никто не покушается на Тмуторокан, в свою очередь и Олег не пытается отвоевать Чернигов. Под стенами этого города он появляется с половцами только на следующий год после смерти Всеволода Ярославича — и изгоняет Владимира Мономаха в Переяславль.
Поскольку никаких других фактов биографии Олега сохранившиеся в «Слове…» тексты Бояна не содержат, можно думать, что окончательное завершение его поэмы приходится на конец 1084 или начало 1085 года, после вероятного приезда Олега в Киев и безусловного примирения с Всеволодом. Да и сам жанр героической поэмы допускает лишь два исхода — либо гибель героя, либо благополучное завершение его одиссеи. Если гибель Романа могла соответствовать первому варианту (7, 205) концовки, то возвращение Олега на родину неминуемо должно было вызвать к жизни её второй вариант.
Таким образом, 1085 год может с достаточным основанием считаться датой рождения древнейшего из достоверно известных нам художественных произведений светской литературы древней Руси. Имя его автора — Бояна — не вызывает сомнений, а сам текст сохранился в достаточно больших отрывках, чтобы дать представление не только о содержании целого, но и о стилистике, метрике, поэтической образности, строфике и всем прочем, в том числе и о времени написания — девятьсот лет назад.
От Бояна, от его поэм должны мы вести отсчёт своих литературных юбилеев!
…В сухие, солнечные, уже холодеющие последние дни сентября я бродил по детинцу древнего Чернигова.
В ржавом золоте стояли деревья. Под ногами шуршали листья, лёгкий ветерок шевелил их на дорожках. Лопались с лёгким треском шипастые оболочки каштанов, и по земле катились коричневые маслянисто-глянцевые плоды. Сверху — с петровских редутов, с крутого берега и оплывших, едва заметных теперь древних валов — открывалась осенняя лента Десны с катерами, лодками, речными трамвайчиками, городским пляжем и песчаными отмелями, с рощами, лугами и стогами на широкой пойме.
Прямая, проложенная словно по линейке, уходила в туманную даль под раскидистыми двухсотлетними вётлами дорога на Киев. Другая дорога изгибалась, ныряла вниз возле Елецкого монастыря, взбиралась на Болдины горы с их знаменитыми курганами, Троицким монастырём, пещерами схимников, начало которым в подражание Киево-Печерскому монастырю и его основателю Антонию положил один из сыновей Олега Святославича, и пропадала среди холмов.
Воздух по утрам был пронзительно свеж. Налетая из-за реки в город, пробегая по скверам и паркам, вырываясь на новые прямые улицы, он тянул за собой струйки едкого дыма от тлеющих куч палых листьев, словно бы напоминая, что почти девятьсот лет назад, в такие же осенние дни горел черниговский посад, «окольный город», подожжённый Владимиром Мономахом, а за дальними синеющими лесами неумолимо сближались войска Ярославичей и Святославичей…
Сколько раз я собирался сюда попасть, походить по этой русской земле, увидеть Чернигов, Киев, Новгород-Северский, прикоснуться к остаткам южной, изначальной Руси — Руси домонгольской, представление о которой до этого было только умозрительным.
Привыкнув к тесным, темноватым, приземистым храмам среднерусской полосы, к массивным, тяжёлым и громоздким столпам, подпирающим узкие арки сводов, глаз оказывался поражён огромным, пронизанным светом пространством, которое обнимала громада храма, изяществом тонких колонн, несущих на себе галереи хоров, остатками удивительной резьбы по камню, где в бесконечном кружеве линий, чудовищ, человеческих лиц, птиц и зверей были скрыты христианские символы. То была память о ещё большей древности, память о Восточной и Северной языческой Европе, шедшей некогда своим путём развития, к своим идеалам, к своей культуре, не подозревая о яростных спорах схоластов о двойственной или тройственной природе божества, о духе и плоти, которых следовало разделять, о боязни человеческого тела и о многом другом, что оказалось тяжелее камня и губительнее, чем сталь… Здесь была родина героев «Слова…» — родина Святослава Ярославича и его сыновей, а вместе с тем и земля Бояна, единственного известного нам по имени поэта XI века…
Время для меня как бы обращалось вспять в эти дни. Сами они были словно пронизаны свистящим ветром степей и, всматриваясь в далёкие синие горизонты с высокой крутизны Новгорода-Северского, я будто слышал, как из дали времён до меня доносится ржанье коней — там, далеко, за пограничной когда-то Сулой… Вокруг вставало и оживало всё то, что я пытался когда-то представить над пергаменными листами Остромирова Евангелия, Святославова Изборника, Лаврентьевской и Радзивиловской летописей, «Слова о полку Игореве»: реки, небо, просторы полей, перегороженные «червлёными щитами», стены и башни городов — величие и красота Русской земли, о которой вздохнул один из прекрасных (7, 206) и безымянных поэтов далёких времён: «О светло светлая и украсно украшенная земля Русская!»
И всё же ощутить всё это разом, в совокупности, почувствовать себя как бы в фокусе огромного параболического зеркала, проецирующего на тебя — внутрь тебя — весь этот мир, я смог, лишь переступив порог Софии киевской: неподвижным центром скользящих сфер и плоскостей времени для меня оказалась софийская Оранта.
Я не знаю другого произведения древнерусского искусства столь известного, воспроизведённого такое множество раз и всё же не передающего в репродукциях практически ничего, кроме внешних очертаний, как центральная мозаика Софии. Сейчас я понимаю, что её можно знать наизусть в деталях, в каждом кусочке драгоценной золотой византийской смальты. Но все фотографии, все её копии, как бы точны и хороши они ни были, не могут передать то сокровенное, что заложено в ней. Они даже не могут подготовить к тому шоку, который испытываешь, оставшись один на один с этим огромным чудом, парящим над тобой в таинственном, одновременно ослепительном и неярком, исходящем из самого себя золотистом свете…
И рядом со мной был Боян, связавший собою «тогда» и «сейчас».
Ступая по следам Бояна по каменным плитам Софии, я вместе с ним рассматривал бега на ипподроме, пляски мимов под игру трубачей и органиста, сцены кулачного боя и борьбы со зверем на арене — красочную летопись праздничной жизни и зрелищ, развёрнутую на стенах крутых башенных лестниц, ведущих на хоры собора. Вместе с Бояном я разбирал имена его героев и современников, процарапанные писалами или ножами — вот они «засапожники»! — прихожан прямо на фресках собора. Вместе с ним я разглядывал портреты детей Ярослава Мудрого на хорах. На одной стороне его дочерей, будущих королев: норвежской — Елизаветы, французской — Анны, венгерской — Анастасии. На противоположной стороне — сыновей, где словно с умыслом, пощажённые временем, остались портреты Святослава и Всеволода: старшего, ещё нескладного, худого рыжего подростка с длинными волосами, в котором уже закипает неукротимый боевой дух, и тихого «младшенького», чей расчёт и поступки на много веков вперёд определят судьбу Русской земли…
Воспевая «устроителей» Руси, её собирателей и охранителей, уже при жизни своей поэт мог видеть, как рыцарская доблесть обращается в ничто подкупами и предательствами, как белое объявляется чёрным, как встаёт «хула на хвалу» и ничтожество превозносят, словно великое… Какова была его собственная судьба? Где он похоронен? Когда и почему всё-таки купила «княгиня Всеволожаа» ту территорию, что именовалось «землёю Бояна»? Кем он был здесь в Киеве — боярином или отпрыском древнего княжеского рода, чьи родители бежали из Болгарии на Русь после гибели Первого Болгарского царства?
В конце концов, не так это важно. Главное, что Боян был Поэтом.
Среди поэтов того времени — скальдов, трубадуров — были воины, бароны, епископы, короли. Но свой поэтический дар, своё звание поэта все они ценили гораздо дороже духовного сана, титулов, бенефиций и сокровищ. Поэт всегда был вне рангов, сословий и установлений. Не случайно один из самых знаменитых трубадуров, знакомства которого домогались короли и императоры, сходившие ему навстречу с тронов, «король поэтов» Бернарт де Вентадорн, как свидетельствуют его биографы, был всего лишь сыном истопника какого-то замка…
…На востоке Крыма, в степях под Керчью, среди трав, цветущих по весне и остро пахнущих уже к середине лета, из чернозёма, соломенно-жёлтого лёсса и красноцветных меотских глин неожиданно поднимаются серые, покрытые золотом и красными брызгами лишайников известняковые холмы. Странно видеть их серо-белые, поднятые над степью головы, увенчанные курганом или руинами древних крепостей. Но ещё удивительнее их собственная история. Это мшанковые рифы, поднявшиеся со дна моря, пересохшего много миллионов лет назад. Их заносило илом, песком, навевало на них лёсс; на них давили тяжёлые слои красноцветных глин, захлёстывали волны других морей. О них никто не подозревал. Но настало время — и, свидетели других эпох, они подняли над степью свои древние округлые головы, чтобы напомнить о себе и дать подножие для крепостей скифов, греков, (7, 207) меотов, наконец, тех самых готов-тетракситов, которых застали в Крыму средневековые европейские путешественники.
Не так ли произошло и со стихами Бояна, хранившимися в тексте «Слова…», чтобы, поднявшись из его глубин, прорвать пласты незнания, предвзятости, быть однажды замеченными не в чистоте первозданности, а в заплатах поправок, изъянах толкований, в пёстрых пятнах догадок?
Я начинал свои занятия «Словом…», в общем-то, из любопытства, которое раззадорили споры и «которы» в современной науке. Вначале меня занимали не люди, а проблемы. И всё же путь, которым я шёл в науку, всякий раз оказывался «восхождением к человеку». Наложение системы исторических фактов XI века на систему поэтических иносказаний сна Святослава выявило их тождественность, но когда я к этому пришёл, меня уже гораздо больше, чем этот результат, занимала судьба живших некогда людей — Святослава Ярославича, его сыновей, первых издателей и толкователей «Слова…» и, конечно же, Бояна, который стал моим Вергилием на кругах нашей древней истории.
Тмуторокан, загадка Святослава, его сон, «блъванъ», «время бусово», «день Каялы», затмение 1 июля 1079 года, предшествовавшее смерти Романа, слитое потом с затмением 5 мая 1185 года, загадочное «море» в степи… В Чернигове у меня было время бродить, смотреть, сравнивать — и думать. Многое предстало тогда в новом свете.
Вспоминая ступени своих разысканий, я с удивлением замечал, что они всякий раз совпадали с тем или иным местом, вызывавшим нарекания скептиков, с фактами, которые они использовали, чтобы возбудить сомнение в подлинности «Слова…». Видит бог, занимаясь своей работой, я меньше всего думал о скептиках! Но так уж случилось: даже самый их серьёзный постулат — взаимоотношение «Слова…» и летописи, использование автором «Слова…» в своей работе тех или иных летописных сводов — оказалось возможным легко опровергнуть, показав обратное влияние «Слова…» на летопись. Спор был изначально бесплоден, поскольку нельзя приравнивать поэта к писцу-компилятору, подобно пчеле собирающему по слову, по фразе из разных текстов, чтобы создать «своё» произведение.
В самом деле, откуда же тогда обреталось то вдохновение, которым так восхищаются читатели «Слова…» без малого уже двести лет?! Влияние всегда шло одним путём — из поэзии в историческую литературу. Во времена Бояна и автора «Слова…» фраза поэта считалась достовернее свидетельства хрониста. Песни скальдов полагали самым надёжным источником информации.
«То, что говорится в этих песнях, исполнявшихся перед самими правителями или их сыновьями, — писал во вступлении к „Кругу Земному“ Снорри Стурлусон, — мы признаём за вполне достоверные свидетельства. Мы признаём за правду всё, что говорится в этих песнях об их походах или битвах. Ибо, хотя у скальдов в обычае всего больше хвалить того правителя, перед лицом которого они находятся, ни один скальд не решился бы приписать ему такие деяния, о которых все, кто слушает, да и сам правитель знают, что это явная ложь и небылицы. Это было бы насмешкой, а не хвалой».
Что же, если я был прав, рушились все построения скептиков — без споров с ними, обычно бесплодных, без подтягивания доказательств и аргументов, требующих собственной защиты, всегда весьма ненадёжной. Всё это становилось теперь ненужным, потому что не оказывалось самого предмета спора…
Перерабатывая поэму Бояна, автор «Слова…» вряд ли сознавал, что совершает подвиг — спасает от забвения имя и творение своего предшественника. И уж никак не мог он предвидеть, что именно Боян выступит за него ходатаем перед потомками, отметёт нападки скептиков, подтвердит древность и даже время написания «Слова…».
Спор о том, когда именно было написано «Слово…», подогревался расхождением текста с исторической реальностью эпохи похода Игоря и характеристиками действующих лиц. Чтобы нейтрализовать нападки скептиков, защитники «Слова…» вынуждены были эту дату отодвигать всё дальше от 1185 года — сначала в конец XII века, потом в начало XIII и даже ещё позднее, когда в литературе московской Руси появляются сочинения с исторической ретроспекцией, вызванные интересом россиян к своему прошлому. Противоречия сглаживались, но росло недоумение: почему много времени спустя возник интерес к неудачной вылазке третьестепенного князя? Обычные ссылки на «Песнь о Роланде» не помогали: смерть Роланда в Ронсевальском ущелье позволила Карлу восторжествовать (7, 208) над маврами, смысл песни сводился к прославлению христианского рыцарства.
Теперь с помощью Бояна история возникновения знакомого нам текста «Слова о полку Игореве» можно представить себе яснее. Поэма рождалась как отзвук ещё не затихших боёв, в огне пожаров лета 1185 года, когда требовалось, подвигнуть князей на совместные действия, чтобы «закрыть Полю ворота». Первым родился призыв к князьям, чуть позже к нему были присоединены описание похода и битвы Игоря, сон Святослава и плач Ярославны: князья оказались в плену и, несмотря на их вину, надо было вызвать у их «братии» сочувствие к пленникам. И только позднее, осенью, было приписано бегство из плена и апофеоз.
Трудно сказать, кем был автор «Слова…». Да и так ли уж это важно? Главное, что это был писатель — сам князь или отпрыск княжеского рода, первый понявший горестную судьбу Русской земли, раздираемой междоусобицами. Отсюда и этот настойчивый призыв забыть распри и счёты.
Ну а если бы сначала была открыта «Задонщина», а «Слово…» много позднее, лет сто спустя? — думал я. «Задонщину» было с чем сравнивать, происхождение её тёмных мест было видно невооружённым глазом, их смысл раскрывался через «Слово…». Вот почему в «Задонщине» сразу же увидели сплав знакомого и незнакомого. «Слово…» сравнивать было не с чем. Наука о литературной наследственности ещё не была создана, а когда она появилась, различные обстоятельства и более чем вековая традиция уже создали вокруг «Слова…» барьер, исключавший возможность появления сколько-нибудь новых точек зрения…
Чтобы разорвать заколдованный круг, надо было не искать, неизвестного нам и вряд ли определимого сколько-нибудь точно автора «Слова…», а вернуться к его забытому прародителю — Бояну.
Между Бояном и автором «Слова…» не может быть выбора: или — или. Они — рядом, вместе, передающие из рук в руки, как священную чашу Грааля, драгоценный, только ещё распускающийся цветок русской поэзии. Сама поэзия эта похожа на Оранту Софии, плавающую в волнах золотистого света, перед лицом которой встречались русин, чех, скандинав, поморский славянин, грек, половец, болгарин, торок, хазарин, гот, печенег, а может быть, и арабский купец, которому заветы пророка не запрещали посещение христианского храма. И на великое торжище возле Софии на крутых берегах Днепра, куда сходились пути со всех четырёх сторон света, каждый из них приносил что-то своё — товар, мысли, язык, сюжет, аромат, музыку, слово, — чтобы поделиться с другими и, в свою очередь, почерпнуть что-то для себя из общей сокровищницы времён и народов.
Их давно уже нет на свете. Мы никогда не узнаем их имён и судеб. Но вклад каждого из них, кто жил в то время — я верю! — необходимой крупицей вошёл в творчество Бояна, а через него в «Слово…», чтобы позднее перейти в «Задонщину» и в апокрифы, в «Сказание о Мамаевом побоище» и в повесть о битве 1512 года под Оршей, стать припиской к псковскому Апостолу под пером писца Диомида, вызвать к жизни фантастическое сообщение «Степенной книги» о походе Всеволода Юрьевича суздальского на помощь Игорю — и так до 1800 года, чтобы по-новому войти в нашу сегодняшнюю жизнь, породив споры, догадки, рождённые возникшим интересом к изначальному вопросу сознания: кто мы? что мы? откуда и куда идём?