МЕЧТАТЕЛЬ Роман

ШИМШОН

Суббота отошла с первыми звездами. Ночь водворила будни в доме Дувида-портного. Жена его Рухл зажгла лампу, пробормотала: «Доброй недели» — и сняла с себя атласное подвенечное платье. В ситцевой юбке с подоткнутым подолом и в старой, засаленной кофте, без золотых колец и часиков на груди, она поблекла. Исчезла медлительная торжественность походки, по-будничному торопливые руки засуетились, постепенно разрушая великолепие праздника. Цветистые половики, небрежно сдвинутые ее ногой в угол, обнажили истертый, некрашеный пол. Веселая скатерть с розовыми разводами сползла, открыв пятнистое лицо стола. Занавеска отодвинулась — и на свет выглянула черная, грязная печь. Куда делись ярко вычищенные подсвечники с виноградными лозами по бокам, серебряные ложки, отражающие небо, крошечные бокалы, сияющие, как маленькие солнца? Силы будней вылезли из своих нор. Забились огромные ножницы с острым прожорливым клювом, вынырнул чугунный утюг, брызжущий искрами, подняла голову швейная машина, покрытая на праздник простыней… Отец развернул кусок сукна, прислонил к стене книгу закройщика Аршинова, исчерченную синими жилками, и стал кроить.

Будни наступали со всех сторон.

Шимшон присел у края стола, открыл семидесятый выпуск романа «Сорок раз женатый» и, занятый судьбой графини Гильды, забыл о том, что суббота ушла и вернется лишь через неделю. Завтра он снова будет сидеть у дверей цирюльни, зазывать мужиков песенкой:

Стричься!

Бриться!

Зубы рвать!

Кровь пускать!

Банки ставить!

Кто желает?

Кто желает?

Страницы романа взывали о помощи, страдания бедной графини грозили затмить свет и вечным несчастьем повиснуть над миром. Шимшон изнемогал от ярости, любил и страстно ненавидел. Он знал, что с последующих страниц встанет мститель, благородный и достойный граф. Но пока его не было, участь прекрасной Гильды наполняла Шимшона тревогой и смятением…

Душа субботы отлетела. В печке торжествовал огонек будней. Ножницы жевали сукно, и синей тесьмой шел от утюга ядовитый дымок.

За окном чернело угасшее небо и блестела звезда.

Портной с досадой отложил мелок, придвинул к себе книгу кройки Аршинова и, склонив голову, стал вслух размышлять. Он близко пригибался к страницам, отходил от них на некоторое расстояние, водил пальцем по синим черточкам и часто вскидывал плечами. Сомнения повторялись каждый раз, когда судьба испытывала его мелом и ножницами. То ли искусство непрочно сидело в нем, то ли Аршинов — горький пьяница и мот — напутал в своей книге, но за сомнениями мастера неизменно следовало недовольство заказчика…

Не будь Шимшон занят судьбой Гильды, он давно бы выскользнул из-за стола. Разлад между отцом и Аршиновым предвещал мало хорошего и в семейной хронике сопровождался печальными событиями. Язык незадачливого портного и тяжелая его рука обращались в бич судьбы.

Ангелы-хранители покинули мальчика, счастье отвернулось от него, когда отец увидел его за книжкой. Рука, вооруженная мелком, гневно дрогнула и решительно отодвинула сукно.

— Опять ты сидишь, точно в болячках, за книгой?.. Полюбуйся, Рухл, своим сынком, он зарылся в страницы, как в навоз. Начитается басен и небылиц, наслушается сплетен и ляжет, безбожник, спать без молитвы. Я хотел бы знать: что в этих книжках хорошего? Почему он им так верит? Кто их написал — пророк или святой?

Мать не торопится с ответом. Ребенок ведет себя как взрослый, не путается под ногами, не шумит, не ссорится с братьями, — чего еще желать?

— Я спрашиваю: почему ему не посидеть за Библией, за Талмудом? Боже мой, говоришь, надрываешься, а они делают свое… Мать сунула голову в печку, а сынок — в книжку…

— Ребенок столько же мой, сколько и твой… Я на улице его не подобрала и не принесла с собой в приданое…

Надо отдать справедливость Дувиду — он владел тайной отмыкать чужие уста.

— Я отрекаюсь от него пред богом и людьми… Этот выкрест окончит свою жизнь в тюрьме…

Пророчество, несмотря на торжественный тон, никого не взволновало. Мать не отступала от печи, сын — от судьбы Гильды. Мальчика покинуло благоразумие. Опасность надвигалась, надо было спасаться, а мужественный заступник графини не двигался с места. Возмущение против несправедливости, затянувшейся на семьдесят выпусков романа, сделало его дерзким:

— Эти книжки мне дороже всего в мире… Я готов за них умереть…

Можно было предвидеть, как развернутся события. Бледный от гнева отец бросится искать орудия убеждения. Если линейки под рукой не окажется, в ход пойдет все, что способно укрепить отцовский авторитет: ремень, полотенце, вешалка, брюкодержатель и — в крайнем случае — клеенчатый метр. Жертва стойко выдержит испытание и не без достоинства удалится…

На этот раз вмешалось провидение. Оно под видом реб Иойля послало Шимшону ангела с пачкой лотерейных билетов под мышкой. Он встал на пороге, провел рукой по мезузе[1], прибитой к двери, поцеловал пальцы, коснувшиеся святыни, и пожелал всем счастливой недели.

Это был высокий, худой старик с длинной седой бородой, заостренной книзу, с пышными пейсами. В городе его звали «Иойль-франт» за страсть нарядно одеваться. На нем всегда были длинный люстриновый сюртук и белая крахмальная сорочка с воротничком и галстуком.

Крахмальная сорочка редко стиралась, пятна на сюртуке расплывались, воротничок становился все темнее, но «Иойль-франт» не расставался с ними.

Никто, кроме Шимшона, не обрадовался гостю. Мать глубже всунула голову в печь, а отец грудью налег на книгу Аршинова, словно раз навсегда решил покончить свои разногласия с автором.

Холодный прием означал: «Простите, реб Иойль, все мы, как видите, заняты, придете в другой раз…»

Старик вздыхает и опускается на стул. Он одергивает полы блестящего сюртука, расправляет галстук и осторожно касается воротничка. Лицо его сосредоточенно, в глазах гордость — восторг человека, владеющего единственным в мире сокровищем… Элегантные манеры его как бы говорят портному: «Что значит заняты? Всему свое время…»

— Что нового? — скорей из вежливости, чем из любопытства спрашивает Дувид. — Как живете?

— Как живет еврей? Мучается, гоняется за копейкой…

О себе реб Иойль говорит вполголоса, глухо, как о конченом человеке.

— Бегает бедный еврей по городу, как помешанный, ищет щелку, куда бы всунуть лотерейный билет… Спит и во сне видит миллионы… Приходит ему вдруг мысль, точно бог шепнул: «Зайди к Дувиду-портному… Пусть бедняк выиграет…» В самом деле: человек бедствует, почему ему не помочь? Где это написано, что выигрывать должны только богачи?.. Разве не грех, когда тысяча достается Шполянскому? Человек набит миллионами, как кровать нищего клопами. К чему ему чужие деньги? Шполянский, правда, наградит Иойля по-царски, но зачем это старому коллектору?[2] Он хочет, чтобы крупный выигрыш достался Дувиду… Так он хочет… Это его каприз…

В голосе Иойля звучит твердая решимость осчастливить портного.

— Где уж нам богатеть, — склонив голову набок, говорит Дувид, — мое счастье зачахло в пеленках…

— Бедняки сами виноваты в своем несчастье, — утверждает Иойль. — Если бы они раскупали все лотерейные билеты, богачам достались бы одни болячки…

Благородный порыв старика замирает без отзвука, точно в пустыне. Портной скептически пожимает плечами и печально усмехается:

— Мне не везет, вы это хорошо знаете…

Иойль поправляет воротничок, и глаза его преображаются: огонь в них меркнет, горечь заволакивает их.

— Простите меня, вы рассуждаете, реб Дувид, как ребенок… Сегодня бог не захотел, а завтра захочет… Вчера он сказал: «Не дам я Дувиду гроша ломаного», — а сегодня отдаст ему все сокровища мира… Боже мой, если вы не выиграете, где же справедливость?!

В самом деле! Разве Дувид не верит больше в силы неба?

— Дело бедняка — взять билет и надеяться, а дело бога — распределять… Как сказано у нас: «Кому холеру, кому чуму…»

Лицо старика выражает покорность. Оно как бы говорит: «Покорись, Дувид, своей судьбе и стань миллионером…»

— Не трудитесь зря, реб Иойль, — отчетливо слышится из-за печи, — вам ничего не поможет… Он не купит у вас билета. Мы, слава богу, десять лет проигрываем… Пусть богачи жиреют — деньги идут к деньгам…

Вмешательство Рухл коллектор принимает спокойно. Он высоко поднимает правую бровь, прищуривает левый глаз и произносит: «Э-э-э!» — это значит: «Нет так нет…»

— Я расскажу вам, реб Дувид, к чему ведет безверие… Послушайте эту историю, она вам понравится…

Старик опускает бровь, глубоко вздыхает и в сотый раз повторяет историю о жадном еврее и благочестивом раввине.

Портной отодвигает книгу кройки, опускается на стул и устремляет на Иойля большие, алчные глаза. Он сверлит ими старика и захлебывается от удовольствия…

Какое счастье быть взрослым! Кто упрекнет Дувида за то, что он любит небылицы?..

Шимшон забыл о недавней обиде, о тяжелом положении Гильды, обо всем на свете. Повесть вливалась в его сердце, как река в море. Перед ним мелькали люди — чужие и неизвестные. От их близости кружилась голова.

Шимшон вдруг поднимается и говорит:

— Я знаю, чем эта история окончится… Нам в хедере рассказывал ее учитель…

Портной взревел, точно его ранили. Он гневно взглянул на того, кто прервал рассказ, и протянул руку за линейкой. Где набраться терпения? Как не прийти в бешенство?.. Дувид любит послушать повесть, знает толк в притче, легенде и в острой выдумке, а у коллектора золотые уста, болтать им сам бог велит, но какое до этого дело мальчишке?..

— Что мне делать с моим несчастьем, реб Иойль? В собственном доме я не хозяин… Слова не проронишь, чтоб тебя не перебили… Посоветуйте, что мне делать? Страсть его к басням не знает границ…

Лицо старика стало торжественным и строгим:

— Послушайте, реб Дувид…

Голос звучал скрытым восторгом, глаза снова сверкали.

— …Дайте вашему сыну вытащить лотерейный билет… Неспроста прервал он нас… Его привели сюда силы неба. Там лучше нас знают, в какую минуту надо испытывать судьбу…

На эту вдохновенную речь мать неласково заметила, что штучки реб Иойля давно известны и только дураки ему верят. Коллектор величественно махнул рукой, высоко поднял правую бровь и снисходительно улыбнулся. «Женщина остается женщиной, лучше всего не обращать на нее внимания…»

Старик досказал свою повесть, портной, растроганный, прослезился и велел сыну вытащить лотерейный билет.

Шимшон сидит с закрытыми глазами. Проходит несколько минут, и он уже не Шимшон. На стуле сидит прославленный во всем мире раби Зурах. Склонив голову, пред ним стоит Хаим-Меер Альперт — разбойник-богач, староста синагоги и живодер. На нем лица нет, он дрожит от ужаса и горя, слезы стекают с его щек. Раби Зурах давно добирался до него, долго ждал, когда беда приведет его сюда. Он напомнит этому злодею все, и в первую очередь — как он обошелся с Шимшоном: выгнать мальчика со службы, опозорить человека ни за что ни про что…

— Вы понимаете, раби, — извивается, как червь, Хаим-Меер, — я никогда не был скрягой… Никогда, вы слышите! Помогал людям широко и охотно, жертвовал на бедных, на святую землю, бросал золото направо и налево…

«Врешь, — думает Шимшон — раби Зурах, — нищий у тебя копейки не видал, служащие твои доживают свой век в богадельне, еврейские дети носят за женой твоей корзину по базару. Шимшон плакал и надрывался, корзина была ему не по силам, пожалел ты его?»

— Бог дал, родился у меня ребенок… Вы знаете, раби, какая это радость… Я принял гостя, как благочестивый еврей: пожертвовал тору в синагогу, выдал замуж сироту и похоронил бедняка на свой счет… Выкупить первенца? Расплатиться с богом? Пожалуйста… Я положил возле ребенка цепь из чистого золота и послал за койгеном[3]. «Хаим-Меер, — говорит мне жена моя Песя-Лея, — побойся бога, ты рискуешь целым состоянием… Условился ты с койгеном, чтоб он вернул нам нашу цепь?» — «Глупая женщина, — отвечаю я ей, — бог послал нам бриллиант, какого свет не видал, и требует взамен ничтожную вещь. Неужели ты откажешь ему?»

— Ложь, Хаим-Меер! — вскипает гневом Шимшон — раби Зурах. — Ты хотел похвастать своей щедростью, все богачи одинаковы: они щедры на слова и скупы на деньги… Кто поверит, что сердце твое было при этом спокойно?

— Я упрямый человек, раби, меня трудно сбить, цепь осталась около Исрулика. Пришел койген, осмотрел выкуп и спрашивает меня, как это написано в наших святых книгах, — что я выбираю?.. Я посмотрел на моего первенца и от счастья потерял голову… Я ошибся, раби, я ответил: «Золото». Койген не уважил моей старости и забрал ребенка…

Шимшон — раби Зурах напряженно размышляет. Голова его запрокинута, глаза закрыты. Ему чудятся покои раби Зураха. Десятки хасидов ждут от него откровения.

— Ты согрешил, Хаим-Меер, ты обидел невинного Шимшона… Иди проси у него прощения…

Шимшон видит у ног своих богача, одежда его изорвана, как по покойнику, голова посыпана пеплом, глаза опущены к земле.

— Я прощаю тебе, Хаим-Меер, — шепчет маленький честолюбец, — мы больше не враги…

У реб Иойля повесть кончается иначе: Альперт вовсе не был унижен, — наоборот, раби Зурах похвалил его благочестие, принял от него золотую цепь и разрешил вернуть сына. Об обиженном цирюльнике и речи не было… Все это придумал Шимшон, ему больше понравился такой конец…

ШИМШОН МЕЧТАЕТ

Стричься!

Бриться!

Зубы рвать!

Кровь пускать!

Банки ставить!

Кто желает?

Кто желает?

Голос Шимшона звучит между рядами деревянных лавок, заваленных мусором и железным хламом. Еврейская мелодия льется, звенит и скорбно замирает. Шимшон раскачивается в ритм песне и кивает головой, точно распевает псалмы. Игривые слова не вяжутся с библейским мотивом, звучат кощунством. Молодой цирюльник серьезен, глаза задумчивы и грустны. Он поет и думает о другом.

Солнце спустилось над рядами лавок, позолотило ржавые цепи, развешанные на дверях, провело светлую борозду вдоль узкого проулка и загляделось на обласканную нищету.

Мотель-жестяник ссорится с женой. Он увлек ее в темный угол мастерской, далеко от света и солнца, и кричит, беснуется. Хриплый голос его дребезжит, точно ведро под молотком. Упрямая жена молчит.

Цирюльник Янкель Козачинский, маленький подслеповатый еврей в очках, надрываясь, тянет за собой высокого, здорового крестьянина с бородой, созревшей для бритвы, и прядями волос, жаждущих ножниц. Солнце ослепляет Янкеля, и он торопится увести свою добычу в тень. Цирюльник не скупится на обещания, сулит постричь мужика, как короля. Жена не узна́ет его, односельчане лопнут от зависти. Из уст Янкеля Козачинского льются обещания, а упрямец рвется прочь от своего счастья к старому Иоське. К Иоське-пьянице, к Иоське-кантонисту, к Иоське-портачу!.. Сашка, гугнивый молодой карманник с перебитым носом и заячьей губой, выходит из-за угла. Он держится в тени лавок, подальше от светлой борозды, проложенной солнцем, и шепчет Козачинскому о своей удаче. Он выудил семь рублей из чужого кармана и кошелек бросил в реку. Цирюльник не слушает его, пот льет с него градом, крестьянин все еще упорствует.

Шимшон поет свою песню, не слышит криков Мотеля-жестяника, умоляющего шепота соседа и неравную борьбу его с упрямым мужиком. Он поет и думает о другом… Со вчерашнего вечера сущая безделица околдовала его.

— Очнись, Шимшон, бог с тобой! С кем ты разговариваешь, валаамова ослица? Здесь ведь никого нет!

Голос Иоси отрезвляет мечтателя: он смущенно опускает глаза и краснеет.

— Чем у тебя голова забита? О чем ты думаешь, дурак? Корабли твои затонули, кредиторы тебя обступили или ты соскучился по сумасшедшему дому?

Вместо ответа ученик разводит руками. Суровое молчание замыкает его уста. Кто виноват, что мысли его — птицы — несут в гнездо свое всякую всячину?..

— Я предостерегаю тебя, Шимшон, от беды, — пророчествует старик, — выкинь из головы дурь… Ты все равно ничего не выдумаешь…

Иося видит вдруг высокого крестьянина рядом с Козачинским и в отчаянии всплескивает руками:

— Боже мой! Где твои глаза, Шимшон?.. Смотри, кого утащили у тебя под носом… Иван, Иван, оглянись! Ведь я же, Иоська, твой старый друг! Что ты молчишь, Шимшон? У тебя отнялся язык? Скажи ему что-нибудь… Двигайся скорей, собака!.. Послушайте, добрые люди, как этот слепой портач уговаривает моего старого клиента!.. Где справедливость? Не верь ему, Иван, он бритвы в руках держать не умеет… Дай бог мне так жить, он зарежет тебя!

Иося вытирает руки о лапсердак, надетый поверх рубахи, и отворачивается, он знать больше не хочет ни высокого Ивана, ни Козачинского.

— Подлец, бес твоей матери, — цедит он сквозь зубы, — сатана твоему отцу… Я перебью тебе сегодня ребра… Бог твоя защита, если Иван не вернется…

Не верьте, старик не так жесток. Ребра ломать? У него рука не поднимется… Иося надерет ему уши, потаскает за вихры, надает оплеух, но избивать до крови? Никогда!..

Судьба не пожелала испытать Шимшона — она дала Ивану силы одолеть искушение и вернула в цирюльню «друга». Иося долго корил его за неверность и с нежностью матери окружал чашечками, подносиками, замысловатыми коробочками, бутылочками и баночками.

Шимшон принес воду для бритья, занял свое место у дверей, и снова мысли его понеслись. Он думал о Иойле, о Гильде, о голубоглазом Иване и о том, чего никак не перескажешь… Шимшон взлетает до самых звезд и видит толкучку сброшенной в бездну. Он радуется своему избавлению, и улыбка, сияние радости, всплывает на его лице.

Иося хлопочет вокруг Ивана, бережно смахивает с него волосы и что-то шепчет ему на ухо. Блестящая машинка несется по спутавшимся волосам, рука цирюльника тянется за ней, кажется — никак не может догнать. Металлический скрежет вдруг утихает, машинка застревает на макушке, и серые глаза старика устремляются на Ивана.

— Что я надумал, Ваня, — сказать тебе или не надо?

Иося радуется счастливой мысли. Ноздри его приплюснутого носа оживают, и алые жилки ярко выступают на них.

Иван не любопытен, он проводит рукой по голове и убеждается, что машинка далека еще от цели.

— Потом расскажешь, Иоська, стриги скорей… Баба у воза одна осталась…

Цирюльник добродушно усмехается, глаза его подергиваются зеленью, изо рта выползает кончик языка.

— Не хочешь, а я все-таки скажу… Для друга у меня и гордости нет… Дадим с тобой по пятаку и разопьем по рюмке водки.

Несчастный день! Он предлагает это сегодня в пятый раз, и все безуспешно…

— Долго ждать, — слабо возражает Иван, ощутивший вдруг сильную жажду.

— Долго? — изумляется Иося. — Лавка рядом, рукой подать, мальчик в одну минуту сбегает…

Вслед за этой репликой из-за кулис обычно появляется Шимшон. Полный решимости помочь старику, он издевался над временем и пространством, утверждал, что водка у него «под рукой», и до тех пор расхваливал огурцы бабки Гинды, пока не добивался своего. На этот раз помощь не явилась. Режиссер кашлял, бросал сверкающие взоры на дверь и тщетно повышал голос до крика… Шимшон не двигался с места…

Мысли маленького мечтателя спустились на землю у лавки старухи Ривки — у черной дыры, заваленной железом до самого прилавка, за которым хозяйка прятала вишневку и вкусный пряник. Склонив голову набок, у дверей стоит Дувид-портной. Лицо его бледнее обычного, движения робки, глаза застенчиво опущены. Он взял с прилавка брусок свинца, вертит его в руках и тихо шепчет матери, что дети его голодны, ничего сегодня не ели. Ему нужен один только рубль: полтинник на хлеб и пятьдесят копеек на портняжный приклад.

— Так вот и выбросить рубль на ветер? — высоким, девичьим голоском поет старуха. — Даром, мой сын, и болячка не сядет…

Она складывает руки на животе и не сводит с них глаз, точно опасаясь, что они без ее ведома полезут в карман за рублем.

— Мама, у меня нет работы. Я готов камни носить… Бедняки не заказывают себе платья, они покупают готовое, а богачи не ходят ко мне…

Дувид еще больше склоняет голову набок, глаза его устремлены в сторону.

Лавка в нескольких шагах от цирюльника; Шимшон видит, как отец кусает губы, и догадывается, что голос его скачет вверх и вниз, точно по лестнице.

— Уйди от меня, нищий, не мучь меня! Гроша ломаного я тебе не дам, попрошайка! Будь ты проклят, петля на моей шее!..

Девичий голосок становится тоньше и на высоких нотах переходит в визг.

В груди маленького цирюльника обрывается струна, она жалобно взвизгивает и долго трепещет. В горле становится тесно от горечи и злобы.

Неужели бог не накажет эту скупую старуху? Что она делает с отцом! Кто узнает в этом приниженном человеке самоуверенного и честолюбивого Дувида?..

— Мама, я не виноват в своей бедности…

Шимшон ничего больше не слышит… Жесткие пальцы больно ухватили его за ухо, и гневный голос Иоси шепчет:

— Бес твоей матери, ты опять замечтался!..

Он вскакивает и с перепугу глотает слова:

— Водку! Тут рядом… Рукой подать… Он вмиг принесет… Огурцы? Да! И огурцов захватит…

Иван бережно выкладывает медяки, еще раз напоминает, что баба осталась одна, но Шимшона уже нет.

Теперь он свободен. Иося подмигнул ему: не возвращаться, пока Иван не уйдет; цирюльник попотчует клиента глотком водки из своего запаса и оставит себе пятак…

Дувид-портной вертит в руках брусок свинца и жалуется на свою судьбу:

— Я вырос, мама, у бедного бондаря… Младшим братьям моим больше повезло, они родились в семье домовладельца… У тебя была уже лавка. Не в добрый час я появился на свет…

Он говорит тихо, почти шепотом, но мать не терпит секретов, она хочет, чтобы вся толкучка знала, в чем дело, и кричит:

— Не прикидывайся сироткой, не склоняй головку набок… «В добрый час», «не в добрый час», — ты просто неудачник… Дырявую кишку не наполнишь…

Шимшон глотает обиду, точно она относится к нему.

Не все ли равно? Она оскорбляет его отца, — правда, строгого, подчас несправедливого, но до этого никому нет дела! Он готов защищать его пред всем миром… Говорят, отец его плохой портной. Неправда! Никто так искусно не сошьет, не выгладит, не пригонит так искусно костюм, чтобы он был как влитой… Так говорит о себе отец, так оно и есть. У него редкий голос, и ни один кантор в мире не сможет так держаться у амвона, как он. Шимшон видал их: они жестикулируют, сгибаются в три погибели, поднимаются на кончиках пальцев и противно гримасничают во время молитвы. Его отец умеет стоять как вкопанный… Ему ничего не стоит одной трелью вызвать слезы у женской половины синагоги. Какой кантор, оборачиваясь к молящимся, умеет так, как он, смело смотреть им в глаза? На это способны только артисты. Отец повторяет это на каждом шагу, — и он прав…

Пусть бабушка бранит его, пусть издевается над ним, что он держит голову набок, это не пройдет ей даром. Она ответит за все, и никому иному, как ему, Шимшону. Не сейчас, не сегодня, дело не во времени… Он обрушится на нее внезапно, как несчастье… Весь город узнает, кто такая Ривка…

Безудержные мысли, они перескочили через грань времени, и приблизили желанный час…

Над узкой щелью между крышами толкучки, в синем лоскуте неба, вдруг вспыхнет зарево.

В пурпуровой тоге, с посохом в руке, встает из сумрака пророк реб Шимшон. Едва касаясь сандалиями земли, он бесшумно приближается к лавке Ривки. Старуха униженно склоняется пред ним, падает ниц и шепчет, ударяя себя в грудь: «Я грешила, была вероломна, грабила, злословила…» Напрасно! Десница Шимшона неумолима. Весь город слышит его разящие слова:

— Ты будешь наказана, Ривка, жестокой карой. Каждый стон Дувида обратится в вечное пламя, каждая жалоба Шимшона — в тяжелый камень для тебя… Не молись пред сном и на заре в постели, не жертвуй золото на храм, помогай сыну и внуку. Не корми мальчика гнилыми яблоками, не лги ему, что мороз делает их сладкими. Не гоняйся за дешевыми распродажами, не покупай Шимшону непарной обуви, он прохромал в ней все лето…

Пророк обличает жестокую богачку, и с каждым словом его в грудь маленького цирюльника входит мир и покой.

Шимшон открывает глаза и улыбается от счастья.

На толкучке тесно. Евреи окружили Ривку плотной стеной и слушают ее бойкую брань. Одни смеются, другие подталкивают локтем соседей и перемигиваются.

— Спросите моего кровопийцу, — звучит ее тонкий голосок, — что ему надо? Взгляните на вымогателя, который виснет на шее бедной старухи, сдирает шкуру с родной матери… Будь ты проклят, грабитель…

Она поднимает фартук, всовывает руку в подвешенный к поясу карман и тычет ему помятую ассигнацию.

— Подавись этим рублем, он все равно тебе впрок не пойдет…

Теперь вся толкучка узнала, что Дувид выродок и пиявка, а сердце матери не камень.

Как долго промечтал Шимшон у лавки бабушки? Время как будто пошло другим руслом. Чтобы не встретиться с Иваном или обозленным хозяином, он берегом речки прошел к черному ходу цирюльника и прильнул к дверной щели. Голубоглазого мужика не было. За столом, обильно уставленным водкой и закусками, сидел напомаженный молодой человек с закрученными кверху усами и золотой цепью поперек живота. Он часто поглядывал на себя в зеркало, без нужды вынимал массивные часы червонного золота и поправлял бриллиантовую булавку в галстуке. Иося, розовый от выпитого вина, возбужденно смеялся, похлопывая собутыльника по плечу, и любовно дергал его за уши. Ноздри Иоси вздрагивали, алые жилки ярко выступили на них.

— Будем здоровы, — глотая слова молитвы, бормотал цирюльник, — дай бог увидеться в добрый час веселыми и счастливыми…

Глаза его подернулись зеленью, и кончик языка высунулся изо рта. Он осторожно поднимал рюмку, облизываясь, подносил ее к губам и опрокидывал в рот.

— …Ты говоришь — герой, — шумел захмелевший Иося. — Взгляни на меня! Иося, — сказал я себе, — терпи, евреям в Египте хуже было… Хочет ли бог или не хочет, ему придется тебе помочь. Не жди от него милостей, он скорей облепит тебя болячками, но жить ты будешь… Это не жулик и не шарлатан…

Шимшон, удивленный, отступил и снова прильнул к двери.

— Ты уже не мальчик, Мойшке, — понизив голос, говорил старый цирюльник, — с тобой можно быть откровенным… С богом нашим нужно уметь ладить, на людей наплевать… Семи лет меня схватили и отдали в кантонисты. Родители отсидели шива, как по покойнику, и скоро обрадовались другому Иоське. О чужих говорить нечего, они даже не вздохнули, — одним нищим меньше… Тогда я сказал себе: «Иося, у тебя одна надежда на бога, и притом на бога с плохим характером… Он вытащит тебя из болота и, как норовистый конь, сломает тебе голову… С таким богом надо уметь ладить… Он осыпает евреев несчастьями и требует себе благодарности, как пристав. Это капризный бог, великий и тяжелый, как наш голус[4]… Вообрази, что у тебя два фельдфебеля… Нигде не написано, что в роте должен быть только один…» Прошли годы, лучше о них не вспоминать… Из меня тянули жилы, но с небесным фельдфебелем я не поссорился. Я остался евреем…

Шимшон, смущенный, отошел от двери. Старик с ума спятил… Сравнивать великого еврейского бога с норовистым конем, с приставом, фельдфебелем! До чего водка может довести человека!.. Надо держаться подальше от таких речей…

Шимшон опустился на траву под ивой и тотчас поймал стрекозу. Насекомое долго жужжало, билось и оставило в его руках зеленую ножку. Тогда он растянулся в кустах, где возились божьи коровки, и стал ловить их. Трава над берегом стояла ровно и неподвижно. Река полумесяцем лежала — блестящая и беззвучная. В небе догорало солнце, задымленное густеющей мглой…

С моста донеслась песня нищего о звездах — ангельских душах. За нею потянулась жалоба слепца.

Шимшон задумался. Какое ему, собственно говоря, дело до того, о чем болтают пьяные люди? Кто знает, что ответил старику молодой человек? Может быть, Иосе так досталось, что он трижды раскаялся…

Мысль, что незнакомец отчитал цирюльника и, возможно, даже пристыдил, успокоила Шимшона. Его потянуло обратно к цирюльне.

Старик стоял на прежнем месте и, широко расставив ноги, изрекал:

— Если бы у меня, Мойшка, был сын с характером нашего бога, я не дал бы ему вырасти… Говорят, он избрал нас из всех народов… Большое спасибо! Избрал — так балуй, ласкай, осыпай благами!.. У него все наоборот: нате, избранники, болячку номер первый — черту оседлости… Теснитесь, как селедки в бочке, задыхайтесь в бедности и пожирайте друг друга… Мало вам, получайте погибель номер два — процентную норму. Торгуйте, обманывайте промышляйте ветром, только не суйтесь в инженеры, врачи, профессора… Я так рассуждаю: если дитя виновато, его надо наказать, отхлестать, чтоб знаки остались на теле, но вспарывать женщинам животы, бросать детей с третьего этажа только потому, что они избранники? Как хочешь, Мойшка, я не понимаю его…

Гнев, возмущение, бунт, способный единым порывом очистить мир от мерзости и преступления, вспыхнули в груди Шимшона. Еще одно мгновение — и молодой Самсон ворвется в цирюльню, изобличит безбожника старика и сметет с лица земли гнездо нечестивцев… Незнакомец с массивными часами червонного золота снял золотой перстень со среднего пальца, повертел его в руке и надел на указательный. Лицо его было серьезно, глаза сосредоточенны и спокойны.

— Тысячу раз извините, реб Иосл, но я с вами не согласен…

Шимшон готов был рукоплескать. Очаровательный незнакомец с лихо закрученными усами стоил этого. Благородного человека узнаешь с первого взгляда…

— Я с вами не согласен, — повторил он, делая широкий жест. — Кто вам сказал, что дети Израиля обижены? Выдумка, поклеп! Взгляните на меня и на моего клиента Ивана — какое может быть сравнение? Он ковыряется в земле, грязный и темный, как ночь… Кто ему оказывает внимание? Какое у него общество? А я одет — дай бог всем моим друзьям!.. Костюм мой последней моды, сорочка от Альшванга, запонки чистого золота и, не сомневайтесь, девяносто шестой пробы… Профессия моя — самая почтенная, мной не брезгают графы, а надо будет — позовет и царь… Меня принимают с почетом и провожают, как евреи меджибожского ребе.

Он поправил бриллиантовую булавку, снял кольцо с указательного пальца и надел его на средний.

Шимшон не мог больше оставаться за дверью. Он проскользнул в помещение, где Иося занимался врачеванием, и притаился. Кто этот человек, которым не брезгают графы и князья? Что за чудесная у него профессия? Не внук ли он барона Гирша или Дрейфуса? Фантазия Шимшона вспорхнула и, как бумажный змей, понеслась ввысь… Какая гордая осанка, сколько достоинства в манерах, уверенности в движениях… Откуда этот замечательный гость?

Зачем гадать? Он спросит об этом старика. Да что спрашивать? Иося выболтает, покажись ему только…

Шимшон отдернул занавеску и замер, ослепленный внешностью незнакомца. Все на нем сияло: и напомаженные волосы, изрядно поредевшие на макушке, и модные ботинки желтого цвета, и кольцо на пальцах, и золотая, со множеством брелоков, цепь… Шимшон смотрел на блистательного гостя и думал, что это правнук Маккавеев, потомок Гасмонитов… Сейчас он подойдет к незнакомцу, протянет ему руку и скажет:

— Привет, внук Иегуды Маккавея! Гейдод, Гасмонит!..

— Вот и Шимшон, — обрадовался Иося, — посмотри, Мойшка, на моего ученика… Шельмец, бес его матери, далеко пойдет, далеко…

Он прищурил один глаз, как бы затем, чтобы увидеть, как далеко пойдет его ученик.

Внук Маккавеев рассмеялся и набил рот кислой капустой. Тоненькая струйка жижи сбежала изо рта на дорогой костюм.

— Расскажи ему, Мойшка, как Иося-цирюльник выводил тебя в люди! Сколько пощечин и подзатыльников ты у меня получил!.. Выкладывай, не стыдись!..

Возможно ли? Этот Мойшка не отпрыск барона Гирша или Дрейфуса? Не потомок Маккавеев? Самый обыкновенный цирюльник?

Настанет время, и он, Шимшон, ученик Иоси, придет сюда, разодетый и напомаженный, в золоте и бриллиантах… Расскажет о князьях и графах, которые его принимают… В цирюльне будет другой мальчик, и Иося скажет: «Ну-ка, Шимшон, расскажи, как я тебя в люди выводил… Сколько пощечин и подзатыльников ты у меня отведал!..» Шимшон улыбнется, как взрослый, и начнет рассказ издалека… Его били всю жизнь. Били — отец, мать, ребе, соседи, городовой, торговки, реб Иося… Все выводили его в люди… Когда ему было три месяца — его чуть не прикончили. Он стосковался по груди матери и заплакал. Дувид-портной толкнул люльку и разразился недобрыми пожеланиями. В самом деле, что надо ребенку, у которого никаких забот на свете?.. Он всунул в рот маленькому Шимшону холодную, пустую соску. Могло ли это его утешить?.. Дувид вспылил, отхлестал крикуна, предал его анафеме и забросал подушками. Сорную траву из поля вон, он будет говорить по нем кадиш[5]

Когда ему минуло шесть лет, отец сказал ему: «Я нашел тебе хедер, на всю жизнь его запомнишь… Не ребе, а кат, палач… Отведаешь всего — и плеток, кнута… Из этого хедера ты выйдешь либо полковником, либо покойником…» Они шли рядом по улице, Дувид говорил встречным, что ведет сына к Кацу, и маленькое сердце билось от страха и стыда…

Кацу отец сказал:

— Я привел вам, реб Майер, разбойника, режьте его на куски, не жалейте, были бы кости, мясо нарастет.

Реб бил Шимшона в назидание другим, слободские парни — для собственного удовольствия, городовой — по указу императорского величества, по предписанию губернатора, приказу полицмейстера и распоряжению пристава; торговки — из подозрения, соседи — по привычке… Теперь уже все позади, общими усилиями его вывели в люди.

— Что ты молчишь, Мойшка? — спрашивает Иося. — Молодежь говорит, что наказывать нельзя. Как ты думаешь, выйдет из человека толк, если его не бить?

Шимшон едва сдерживал свое восхищение. Что за редкий человек! Опять он дал Иосе урок приличия… Так ему и надо, пьянице: не хвастай, не стыди людей, не унижай их друг пред другом! «Не сдавайтесь, добрый человек, во имя всего святого, не сдавайтесь!»

— Молчишь, Мойшка? — сокрушался Иося. — Ай-ай-ай… тебя уже вывернули наизнанку… Набили голову глупостями и сделали сознательным… Молодежь остается молодежью. Ей кажется, что в мире нет порядка: ударили — поболело и прошло, будто в воду кануло… Ой, не так! Удар — что лекарство, от всех бед спасает… Как можно не бить, разве бог нас милует?..

Шимшону показалось, что союзник его подмигнул ему. Воображаемая поддержка вселила в него дерзость:

— Вам незачем учиться у бога, вы сами, реб Иося, говорили, что у него скверный характер.

Старый цирюльник и его ученик переглянулись.

— Когда это я говорил, что у бога плохой характер?

— Это не все еще… Вы сравнивали бога с норовистым конем, фельдфебелем и приставом…

Простительно солгать ради заработка, но без нужды — этого Шимшон не ждал от Иоси.

— Что ты скажешь, Мойшка?

— Я скажу, что нынешние мальчики не то, что прежде. Мы не смели на вас глаз поднять, где уж нам было дерзости говорить…

Шимшон взглянул на того, кого мысленно так возвысил, и почуял в нем врага.

— Если вы не помните, реб Иосл, спросите этого господина.

Он назвал ученика Иоси господином, чтоб немного расположить его к себе. Тот даже не взглянул на Шимшона.

— Я не слыхал, чтобы реб Иосл так выражался…

Две оплеухи оглушили дерзкого ученика.

— Не развешивай уши, — учил его цирюльник, — не слушай, что тебя не касается, не распускай язык…

ШИМШОН РАЗВЛЕКАЕТСЯ

Муня, мальчик с компасом и шагомером в кармане, и Шимшон были старые друзья. В день праздника кущей они встретились однажды на синагогальном дворе и, точно давние приятели, сразу заговорили. У обоих были полные карманы орехов и страстное желание обыграть друг друга. Худой, с узкими плечами и впалой грудью, Муня поразил тогда Шимшона. Щуплая фигурка его время от времени давала резкий крен. Когда Муня, засунув палец, ковырял в маленьком припухшем носу, тело его почти отделялось от земли, вот-вот готовое упасть. Неустойчивость эта сперва рассмешила, потом испугала Шимшона. Он со страхом подумал, что, если этого мальчика легонько толкнуть, он рухнет, как подгнившее дерево…

— Ты часто падаешь? — заинтересовался Шимшон.

Муня не удивился вопросу, он насухо вытер нос и холодно ответил:

— Нет.

Другая особенность Муни вытекала из обладания компасом и шагомером. Счастливый собственник их всегда мог сказать, сколько он сделал шагов в западном, восточном северном и южном направлениях. Ему одному в городе известно было, что между ярмарочной площадью и елизаветинской крепостью пять тысяч двести шестнадцать шагов; Дворцовая улица тянется в восточном направлении, Большая Перспективная — в юго-восточном, юнкерское училище имеет пятьсот шагов в окружности, главная синагога — триста…

Несмотря на то что Муня никогда не покидал родного города и не намерен был пускаться вокруг света, он не расставался с компасом и шагомером. Ни продать, ни одолжить эти снаряды он не соглашался, твердо следуя своей цели — установить количество отмеренных им в жизни шагов.

Судьба свела мальчиков у Каца. Они сидели на одной скамье, списывали друг у друга уроки, делились завтраками и маленькими радостями, но без особой привязанности и любви. Причин было очень много. Один не терпел болтунов, а другой мог болтать день и ночь. У одного была пламенная натура, горячее сердце, другой ценил сдержанность и терпение. Сухой и холодный не любил мечтателя, сновидца, сочинителя и фантазера… Ничто не могло сблизить их, даже общее унижение, даже разделенная обида. Случилось Шимшону принять наказание раздетым на глазах всего хедера. Честь разоблачать и пороть его выпала на товарища по скамье. Муня отвел от себя эту роль. Нашелся менее брезгливый и выпорол обоих…

Прошло несколько лет. Муня стал приказчиком, Шимшон — цирюльником у реб Иоси. Забылась первая встреча, забылись и последующие, осталась только память об орехах, аромат которых Муня приносил с собой. Как будто одежда его хранила воспоминания о празднике кущей, синагогальном дворе и двух мальчиках с карманами, набитыми орехами.

Они редко виделись и еще реже разговаривали. Еврейские дети фуражек при встрече не снимают и за руки не здороваются. Так забываются друзья. Шимшон не проходил мимо Муни без привета. Он останавливал его, вдыхал нежный аромат орехов и спрашивал:

— Живешь?

Тот отвечал:

— Живу…

После некоторой паузы:

— Идешь домой?

Короткий взгляд на компас и сухой ответ:

— Да… Иду домой…

— Ну, иди…

Так продолжалось до памятного дня их встречи у ворот сада «Альгамбра».

Большая розовая афиша с виньетками и амурами в течение недели уведомляла жителей города, что в саду «Альгамбра» будет зажжен фантастический фейерверк и пущен воздушный шар. Сверх программы оркестр под управлением капельмейстера Цодикова исполнит новый марш, одобренный полковым командованием и «милостиво отмеченный его превосходительством херсонским губернатором».

Сообщение вызвало восторг посетителей, собиравшихся обычно за воротами сада без малейшей надежды обзавестись билетом. Никакие заборы не могли скрыть от них ни фейерверка, ни воздушного шара. Небо принадлежало им, и никто не мог заслонить его…

Шимшон пришел сюда одним из первых. Он расположился на лужайке и весь ушел в чтение сто двадцать шестого выпуска «Ната Пинкертона» под названием «Ока-Юма — японский шпион». Цирюльник нарядился по-праздничному. На нем была тщательно вычищенная и выглаженная тужурка поверх белой рубашки, поношенные, но опрятные брюки, стоптанные штиблеты, щедро покрытые ваксой… Гладко причесанные волосы лоснились, картуз кокетливо сидел набекрень. От Шимшона пахло вежеталем и мылом. Он сознавал неотразимость своей наружности и мысленно любовался собой.

В саду зазвучал гонг — весть о сладкой награде за неделю мечтаний и надежд. Скоро грянет оркестр, звуки всплывут над миром, наполнят воздушные просторы и нимбом окружат заходящее солнце. Небо затянется мглой, прозрачной и голубой, как полог кивота.

Оркестр заиграл, поляна оживилась, но Шимшону не пришлось погрезить. Вблизи показался Муня. Заметив Шимшона, он повернул к нему и опустился рядом на траву. На поляне запахло орехами.

Оба молчали, точно чужие. Шимшону не о чем было говорить… Муня подошел, пусть скажет, что ему надо, кто знает, не дожидается ли он кого-нибудь?.. Поляна не одному Шимшону принадлежит, сегодня каждый бедняк здесь хозяин…

Муня приподнялся на локтях, рассеянно оглянулся и тихо спросил:

— Пойдешь в сад?

Денежная наличность Шимшона не допускала подобной дерзости. К тому же трудно было поверить в искренность вопроса.

— Нет, не пойду…

Он вынул из кармана зубочистку и… условимся: зубочистка была только символом, как и ковыряние зубов было только выражением независимости.

Муня некоторое время помолчал и, как показалось его другу, тяжело вздохнул.

— Ты, Шимшон, богачей любишь?

Кого? Богачей? Странный вопрос! Почему их не любить? И какое до этого дело Муне?..

— Мне богачи не мешают…

— Ни капельки? Ну-ка, вспомни…

И вспоминать нечего… Подумать только, что стало бы с бедняками, не будь богачей…

— И детей их ты любишь?

На лице Шимшона остановился горячий взгляд, он как бы умолял: «Одумайся, Шимшон, за что их любить?..»

Мешают ли они ему? Нисколько… Эти парни в дорогих шинелях и серебряных кокардах всегда восхищали его. Он не так дерзок, чтоб заговорить с ними, с него достаточно видеть их… Мешают? Что общего между сыном портного, цирюльником Шимшоном, и детьми почтенных родителей?.. Они живут в многоэтажных домах, величественных, как земская управа, разговаривают с родителями по-русски, у них карманы полны мелочью… Если бы кто-нибудь из них подружился с ним, счастливей Шимшона не было бы на свете…

— Они мне не мешают, и в сад я не пойду… У меня нет денег…

— Пойдем, я проведу тебя без денег… Болячка богачам и их сынкам… Мы тоже люди…

Шимшон не двигался с места. Неделикатность Муни взорвала его. Какая дерзость! Оскорблять благодетелей города, людей, которые содержат больницы, богадельни, отпускают беднякам мацу на пасху, дрова на зиму, саван для погребения…

— Я не пойду туда, Муня, обойдешься без меня… Нечего танцевать на чужой свадьбе.

Он вынул из кармана свой розовый платочек — истинное украшение кавалера — и залюбовался новеньким кошельком из зеленого бархата. Ему незачем гоняться за чужими радостями. У него своих хоть отбавляй…

У Муни было холодное сердце, страстные речи не волновали его. Он вынул из кармана шагомер, убедился, что между его домом и «Альгамброй» тысяча триста шагов, и спокойно заметил:

— У тебя длинный язык, Шимшон, это можно было сказать короче. Я не пропускаю гуляний в саду, спектаклей в театре и концертов в дворянском клубе… Думаешь, бог меня накажет?..

Шимшон не знал, что с судьбой так легко разделаться. Он подумал, сколько чудес перевидал его друг, и словно охмелел:

— Ты не врешь?

— Я не сочинитель и снов не вижу, — уязвил его Муня, — пойдем, не ломайся…

Из «Альгамбры» донеслось пение и звуки оркестра. Обессиленный новым искушением, Шимшон уступил.

Друзья оставили поляну, усеянную цирюльниками, приказчиками, портными, сапожниками, и направились к саду. Обогнув ограду, Муня подозрительно оглянулся, некоторое время выждал и шепнул: «Прыгай, здесь невысоко…»

Шимшон посмотрел вниз, где за столбами деревьев чудилась пропасть, и искренне пожалел, что дал себя уговорить. Он слышал, что в лесу расставляют капканы для зверей, и не без волнения спросил:

— Не опасно?.. Ногу не прищемит?..

Муня сердито огрызнулся и прыгнул. Зажмурив глаза, Шимшон ринулся за ним…

Они находились в высокой траве, недалеко от крокетной площадки. Разноцветные огни горели над пестрой толпой гуляющих.

Шимшон стоял изумленный и растерянный. Сколько света! Какое изобилие лампочек! Красные, синие, зеленые, они всюду: на проводах, между деревьями, на шпилях беседок, на карнизах строений. Они ослепляют, как тысячи молний, как солнечный сноп из открытой ставни. В табельные дни город озарялся иллюминацией — загорались плошки, на каланче вспыхивала царская корона, в окнах управы зажигались стеариновые свечи, и ему казалось, что нет ничего более пышного. Какое заблуждение!

Девушки, девушки, их собрали здесь со всего света! Сколько нарядных красавиц! Что за чудо, — будто одна мать родила их. Одинаковые лица, белые, ослепительные, пышные прически, кремовые платья, фартуки, кружевные пелерины, крахмальные воротнички. Их сопровождали гимназисты, кадеты в черных мундирах, реалисты, студенты и только что выпущенные из училища офицеры. Кушаки с серебряными бляхами, петлицы, золотые наплечники, погоны, кривые сабли и шпоры, — от блеска кружилась голова.

Высокая девушка с волной русых волос взглянула на Шимшона. Он загорелся, как факел, и, смущенный, остановился. Она еще раз посмотрела на него и чуточку повернула голову в его сторону. Ничего удивительного, здесь так светло, как было не заметить его стройной фигуры и мастерски приглаженных волос… Жаль, она так быстро промелькнула и исчезла в пестром водовороте… Шимшон ждал ее, влюбленный и счастливый, мысленно сравнивал себя с гуляющей молодежью и усердно щурил глаза, чтобы чем-нибудь скрасить черты плебейского облика.

От вида богато одетых людей, довольных и веселых, Шимшону стало не по себе.

— Пойдем, — шепнул он Муне.

— Подожди, — ответил тот, не подозревая, какие страсти бушуют в груди Шимшона, — я познакомлю тебя с гимназисткой…

Что только в этом шуме не послышится!

С гимназисткой? Дочь именитого человека, доктора или адвоката, — и Шимшон! Нечего сказать — пара!.. Он рука об руку с гимназисткой!.. Друзья и враги глядят им вслед и шепчут: «Смотрите, это о ней сказано в «Песни песней»: «Ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! Глаза твои голубиные под кудрями твоими, волосы — стадо коз на горе Галаадской…»

Муня сложил руку трубочкой у рта и громко позвал:

— Роза!

Из круга гуляющих отделилась девушка с большим бантом в волосах. В груди Шимшона зазвучала арфа. Ему вдруг стало неловко, точно он, неуклюжий, стоит на людном перекрестке и мешает окружающим; ласковые девичьи пальцы коснулись его руки…

Шимшон не помнил, как долго они бродили по саду, о чем говорила прекрасная Роза; она, как скупая колдунья, унесла рассыпанные ею сокровища…

— Хорошая девушка, — сказал ей вслед Муня, — холера ее отцу.

Этот грубиян сегодня невыносим… Не стыдно ли ему за спиной девушки срамить ее родителей!

Шимшон мысленно увидел отца Розы, кроткого и нежного, как дочь, и вспылил:

— Какой богач тебя укусил? Закроешь ты свой противный рот?!

Так ему и надо… Пусть не зазнается…

Муня не ждал нападения, от неожиданности он так согнулся, что казалось — вот-вот упадет…

— Ты знаешь скупца и живодера Калмана Немировского? Калмана с тяжелой лапой и трефным языком?

Еще бы не знать, его проклинают два поколения приказчиков… Что из того?

— Один сумасшедший еще не позор для города…

— Не позор? Так запомни: Немировский — отец Розы… Твои богачи мне ничего не сделали, пусть они сгниют… Пристав забрал сегодня моего брата…

Они стояли на площадке, объятой пламенем фейерверка. Из вращающихся колес и приводов вырывались огни. Алые, синие, зеленые, они описывали круги, параболы, звездным дождем орошая землю. Из всех механизмов, известных Шимшону, самым сложным он считал механизм швейной машины, а лучшим конструктором — механика Шлойму Гисиса, мастера разбирать творение Зингера до последнего винтика. То, что происходило на площадке, опрокидывало его представления о механике…

Шимшон смотрел на пылающее небо со смутной тревогой подавленного человека. Любоваться огненными колесницами мешали ему мысли о Розе, думать о ней не давали пылающие видения, шипение и гром.

Муня увлек его от площадки в глубь сада и усадил на скамейку.

— Я не ждал от тебя, Шимшон, такой неблагодарности, — заговорил он холодно и монотонно, — ты нисколько не жалеешь моего брата Нухима… Пятый раз его арестовывают из-за таких людей, как ты. Три года человек промучился на поселении, тебе этого мало?..

Шимшон хотел перебить Муню, но тот настойчиво продолжал. Узкие плечи его вздрагивали, впалая грудь тяжело дышала, а речь оставалась монотонной и ровной.

— Нухим поехал в Сибирь не по своей воле, его вели этапом, и он отморозил себе ноги… Когда мама говорит ему: «Брось свою революцию, будь человеком, как все», — Нухим отвечает: «Или я, или они». Понимаешь, или он, или они… Как мог ты после этого сказать, что богачи тебе не мешают?

Кто знал, что у Муни такое несчастье?

Шимшон вспомнил долговязого Нухима с простреленным пальцем и искренне посочувствовал ему. Он горячо желал спасти его, хотя бы ценой собственной свободы, но согласиться, что богачи злодеи, желать им гибели, срамить ни в чем не повинных людей — ни за что!

Послушал бы эти речи Иося, уж он ответил бы и Муне и Нухиму: «Что вы хотите от богачей? Чего ради нападаете на них? Кому мешает человек, которого благословил бог? У такого человека счастливая рука, его копейка рождает тысячи… Общение с ним приближает вас к тому, в чьей власти раздавать блага и несчастья… Им везет, чертовски везет. Там, где наш брат тонет, они всплывают… Не нравится вам порядок — упрекайте бога, при чем здесь богачи?..»

Шимшон пальцами зачесывает волосы за ухо и, тщательно примериваясь, надевает фуражку набекрень. Дувид-портной в таких случаях едко замечает: «У сокровища моего шапка кругом пошла…»

Муня, засунув палец, усердно ковыряет в маленьком припухшем носу.

— Я понимаю тебя, Шимшон, ты думаешь, что евреи все — братья; но родство тут ни при чем, даю тебе честное слово… Обман и мошенство. Нухим говорит: «Сплошная иллюзия»… Вон идет Ицкович, папенькин сынок, всегда в крылатке, со скрипкой в руках… Двадцать биндюжников работают на его отца. Двадцать евреев на одного… А вот другой, в белом кителе, — Шполянский. Подлец, лентяй, он не готовил уроков, а Кац меня хлестал для примера… Тебе они не мешают, а беднякам мешают, и даже очень… Нищие падали в обморок у дверей Лося, когда он прекратил платежи… Сынок водится с кралями, а отец платит двадцать копеек за рубль. Хороша и дочка Израильсона. Отец вогнал мать в могилу, чтоб получить ее денежки, а дочь гуляет с юнкерами… Ты считаешь этих людей братьями, а по-моему, это свиньи и босяки.

Он встал, вынул из кармана карандаш и, как бы затем, чтоб скрепить произнесенное, стал чертить на скамье свое имя.

Прощаясь, Муня сказал Шимшону:

— Приходи завтра в театр, я проведу тебя без денег… Посмотришь «Продажу Иосифа». Фишзон играет… Или загляни в клуб, на концерт капельмейстера Цодикова… Не стесняйся, болячка богачам, мы тоже люди…

Впервые за много лет он протянул товарищу руку и затем посмотрел на компас, словно определяя, куда ему держать путь…

Шимшон ушел из сада встревоженный и счастливый. Мысли о судьбе Нухима и Розы, несчастной дочери отца-зверя, поблекли и растаяли. Ему было весело. Пред глазами горели все лампы «Альгамбры», в груди играл духовой оркестр. Хорошо! Тысячу раз хорошо! Прекрасен мир! В нем больше чудес, чем во всей Библии. Удивительный портной скроил атласный балдахин над землей, унизал его шелковыми узелками от края до края, расшил жемчугом луну, серебром — Млечный Путь. От черного шатра пала тень на улицу, и не узнаешь ее, точно ее переодели… Липы разубрались бляхами, кокардами и кривыми саблями, заломили зеленые шапки и пустились в пляс. Светлые березки в белых шелковых нарядах, строгие и стройные, двинулись за ними. Чудесная ночь! Он вкусил запретную сладость, коснулся чужого счастья, впервые увидел мир утех… В эту ночь ему не до сна! Взобраться бы на каланчу или на вышку водонапорной башни и прокричать свой восторг на весь мир… Какой счастливый этот Муня! Не пропускать гуляний в саду, спектаклей в театре и встречать девушек, подобных Розе! Не чудак ли Нухим, бес его бери! Богачи ему мешают! Жили себе люди честь честью, кормились и другим помогали, жили чинно, и вдруг — «обман и мошенство», «сплошная иллюзия»… Ни с того ни с сего стали Нухиму мешать… Где бедняку смастерить такое чудо, как «Альгамбра»? До того ли ему? У него хлеба едва на праздник хватает. До веселья ли? Иное дело богачи: денег у них мешки, голова не знает забот, — они и выдумывают «Альгамбры», театры, клубы, серебряные и золотые свадьбы… У бедняка свои радости. Он веселится на помолвках, обрезаниях, в дни симхас торы[6] и больше всего — когда коллектор приносит ему выигрыш. Как Муне угодно, он, Шимшон, не одобряет Нухима. Евреи вырвут его из рук пристава, не дадут в обиду родную душу, но ему надо исправиться, жить, как все живут…

Одержав победу над Нухимом, Шимшон мысленно окружил себя толпой счастливцев в блестящих мундирах и произнес пламенную речь: ему известно все (никому нет дела до источника его сведений, это останется тайной)… Ложь и неправда, что на Ицковича работают двадцать биндюжников, двадцать евреев на одного, у евреев нет рабства: двадцать тружеников едят хлеб около своего благодетеля… Никто не поверит, что Кац наказывал Муню за проступки Шполянского… Ложь и неправда: дети богачей просто удачники, они всплывают там, где другие тонут… Выдумка, что бедняки падали в обморок у дверей Лося: евреи милостивцы, сыны милостивцев, двадцать копеек за рубль еще не грабеж…

Возбужденный событиями вечера, Шимшон завел длинный спор с Нухимом. Он докажет упрямцу его ошибки, у него достаточно доводов. Взять хотя бы квартирные дела… Богач въедет в дом, прибьет к двери звонок, медную дощечку и до смерти не выезжает из него. Нищий что ни день меняет свою трущобу, ищет лучшего и ничего не находит… Такие люди, как Дувид-портной, каждый год меняют жилье. Где бы он ни жил, ему квартира не нравится. На одной улице соседом оказывается портной: два портных в одном дворе — что два кота в мешке… На другой — квартира не имеет вида, заказчики нос воротят… На третьей — хозяин грабитель, он взыскал сто рублей неустойки за просрочку квартирной платы… Спасибо, дедушка выручил. Он пришел поздно ночью, высокий, сутулый, с голосом, словно исходящим из бочки, высадил стенку шкафа, разбил ящики комодов и, ломая ножки стульев, довольный, сказал сыну Дувиду:

— Сорок рублей — красная цена твоей мебели, больше он не возьмет… Шестьдесят рублей у тебя в кармане…

Наутро скарб уложили на подводу и свезли в полицию. Там дедушка купил с торгов обстановку и доставил ее на новую квартиру. Отец тут же заявил, что жилище будет временным: подвал — не квартира… Много лет колесит этот скарб, и до сих пор нет у Дувида-портного постоянного жилья. Почему не въехал он сразу в хороший дом и на всю жизнь?.. Почему друзья Дувида-портного, Нуся Чудновский и Янкель Голдовский, не стоящие мизинца его, имеют квартиры в центре, а Дувид поныне не найдет себе пристанища?..

Дело в счастье, богатство тут ни при чем…

Дома Шимшон разделся и лег в постель. Суровый судья, он решительно отодвинул роман о графине Гильде и похождения Ната Пинкертона. Сегодня ему нужно было что-нибудь поучительное — пример стойкости в борьбе с заблуждениями. На столе лежала книга «Дон-Кихот Ламанчский», и он принялся ее читать…


Утро выдалось неудачное. Небо было чистое, солнце обещало греть и светить, дома ничто не предвещало непогоды — и все же гроза разразилась…

Шимшон проснулся под чириканье воробьев, ликующий и гордый. Сегодня он увидит Муню, и они пойдут в театр. Вечер они проведут в дворянском клубе, среди стен, обитых шелком. Жизнь его теперь пойдет по-другому. Старым развлечениям конец. Веселье должно быть настоящим, волнующим и великолепным. Какие у него были радости?.. Летом — казенный сад за пыльной чертой города, зеленая чаща с пьяными, объевшимися людьми. Всюду хохот, крики, шум — сплошная непристойность… Спустишься, бывало, к столетнему дубу, что стоит особняком над мутною речкой, отдашь свои три копейки за мороженое и, усталый, бредешь домой…

Вечерами, по субботам, ловля головастиков в грязной речушке или скучная толкотня на бульваре…

Зрелища? Никаких, кроме парадов в табельные дни: жалкое представление!.. У собора выстраиваются две шеренги солдат, и старый генерал, опираясь на палку, замогильным голосом провозглашает: «Сегодня тезоименитство ее императорского величества». Ему отвечают троекратное «ур-ра» и жидкие звуки «Боже, царя храни…».

Парады — одинаковые, нудные и тоскливые, как похороны. То же долгое, раскатистое «а… а… а… а», те же солдаты городского гарнизона, наполовину сверхсрочные старшие унтер-офицеры, тот же капельмейстер Цодиков, что и на свадьбах, воинских праздниках и благотворительных спектаклях.

Музыка? Никакой, кроме синагогального пения.

Шимшон приходил в синагогу, садился на последних скамьях и раскрывал молитвенник. Отец, облаченный в талес, устремлял свой взор к кивоту и забывал обо всем на свете. Напряженный, с полуоткрытым ртом, он слушал пение, равнодушный ко всему, что окружало его. Может быть, ему мерещился другой молитвенный дом, такой же богатый, с золоченым амвоном, и он, Дувид-кантор, поет, заливается, чарует людей своим искусством… А может быть, ему ничего не грезилось и он просто наслаждался пением…

Шимшону было скучно в храме, где скамьи пустуют и хор, как шарманка, повторяет один и тот же мотив.

У него будут теперь другие развлечения. Он откажется от прежних друзей и заживет по-новому…

Как тут не запеть?

Песня была еврейская, благочестивая, и все-таки отцу она не понравилась. Он тяжело отложил ножницы и сказал:

— Сегодня полетят оплеухи, кто-то поет слишком рано, на пустой желудок…

Недоброе пророчество…

Шимшон молча оделся, вычистил свой праздничный костюм и расположился гладить. За спиной его стоял отец, и работа от этого делалась трудной и опасной. Все могло ускорить печальную развязку: и стук утюга, и некстати мелькнувшая искра, и слишком глубокий вздох — Дувид-портной никогда не пророчествовал зря.

В дверь постучались, и вошел почтальон. Он вынул объемистый конверт и спросил Самсона Давидовича Галаховского. Шимшон протянул руку, но отец предупредил его. Из пакета посыпались проспекты, письма, разноцветная бумага и книжечка с изображением глаз, испускающих лучи. Все это не имело ни малейшего отношения к тем надеждам, которые Дувид-портной возлагал на почтальона. Удачливые люди в таких пакетах получают наследство в десять тысяч долларов. От кого? Не все ли равно? Все евреи — братья!.. Почему бы счастью не обернуться к Дувиду-портному?

Бумаги обманули его чаяния, и он с омерзением швырнул их Шимшону.

— Что за свет настал! С ума они спятили, что ли? С кем тут переписываться? Самсон Давидович!.. Ей-богу, сумасшедшие!

Шимшон расправил тужурку и ощутил глубокую обиду, взглянув на лучистые глаза, смятые жестокой отцовской рукой.

Кому мешает его переписка! Он хочет стать гипнотизером. Что в этом плохого? Каждый может им стать, достаточно написать письмо и указать свой адрес. Называть ученых из института «Знание» помешанными, — как не стыдно! Люди тратятся, печатают книги, чтоб обратить всех в гипнотизеров, за что их поносить?

Шимшон отложил куртку, расправил брюки и решительно провел по ним утюгом.

Отец раскается, он не представляет себе, какое сокровище было в его руках. С гипнотизмом не шутят… Первым делом будет положен конец его издевательствам, Шимшон отвоюет себе свое крошечное право, свою маленькую независимость. Это не так уж трудно. Он придет к отцу и повелительно скажет ему: «Ты не смеешь больше гасить свет, когда сын твой читает книгу в постели, бить и оскорблять его!..»

Запах горелой, шерсти неожиданно наполнил дом. Из-под утюга поднимался кудрявый дымок. Шимшон с вытаращенными глазами стоял, скрестив руки на груди. Кого он мысленно усыплял, сказать было трудно…

Небо было чистое. Солнце обещало греть и светить, и все же недоброе пророчество Дувида-портного исполнилось.


…Театр находился на Дворцовой улице, в непосредственной близости от парка и старого царского дворца. Асфальтовая дорожка вела к колоннам, образующим подобие портала. Обитые блестящей клеенкой поверх мягкого войлока, двери в партере были настежь открыты. Двери на галерее скрипели и хлопали. Внизу стоял билетер в форменном костюме с золотыми пуговицами, с ласковым голосом и вежливыми манерами… Наверху — суровый мужчина с мрачной бородкой, насупленными бровями и насмешливым взглядом. Сухой и жесткий, он грузно двигался и говорил скрипучим голосом, роняя густой скрип ярко начищенных сапог.

Фамилии этого билетера никто не знал, его попросту звали Исааком. Днем его видели в лавчонке «Детский мир», втиснутой в щель между большими магазинами. В крохотной коробочке, заставленной и завешанной детскими игрушками, он носился из угла в угол, ласково смахивал пыль с паяца, подвешенного на ниточке, выносил на свет голубоглазых кукол с русыми кудрями и выводил к дверям гнедую лошадку на колесиках. Брови его при этом оставались насупленными, движения грузными, только голос, обращенный к покупателям, делался мягче и глаза чуть-чуть светлели…

На серой лестнице неприглядной галереи, вдали от «Детского мира», мягкость покидала Исаака. Безбилетные тесно жались внизу, на дне бездны, с надеждой взирая на сурового стража…

Когда замирал трезвон колокольчика, публика усаживалась по местам и стук вбиваемых гвоздей умолкал за сценой, с Исааком происходила новая перемена. Голос его спадал до шепота, и холодная неприступность согревалась доброй усмешкой. Двери театральной галереи становились самыми демократичными в мире, они открывались каждому, кто умел ценить любезность и платить за нее. Мест было достаточно: боковые части барьера, отведенные для стояния, вмещали всех. Завсегдатаи поляны у «Альгамбры» — сапожники, цирюльники, портные и приказчики — были здесь полными хозяевами. Барьер принадлежал им, — как простор за запретным садом, как звуки оркестра в эфире…

В праздничные дни Шимшон трепетно поднимался по лестнице, отдавал билетеру свои сбережения и бросался к барьеру. Увлеченный зрелищем, чужими радостями и страданиями, он не чувствовал теснивших его горячих тел, жары и духоты и не сходил с места до конца представления. Мир, расположенный внизу, — обширный и удобный партер, ложи и амфитеатр не волновали его. Придет время, и сидящие там потеснятся, чтоб уступить место Шимшону. Сразу не делается ничего…

К двенадцати часам Шимшон был уже у театра. Под сенью каменной колонны, подпиравшей лепную арку, поджидал его Мунька. На нем была серая гимназическая куртка и пояс с гербом реального училища на пряжке. Из верхнего кармана тужурки спускалась металлическая цепочка часов. Тщательно выглаженные брюки, начищенные ботинки с кокетливо приспущенными шнурками и блестящий лакированный козырек фуражки свидетельствовали, что на туалет потрачено было немало труда.

В этом аккуратно сшитом и выглаженном костюме узкие плечи Муньки казались шире, впалая, чахоточная грудь — выпуклой, и фигура как будто приобретала бо́льшую устойчивость…

На Шимшона пахнуло калеными орехами. На этот раз запах был особенно сильный, точно где-то вблизи примостили жаровню. Он протянул Муне руку и ощутил холодное прикосновение трех пальцев. Лицо приятеля выражало равнодушие и скуку.

Шимшон вынул из кармана зеркальце, внимательно осмотрел себя и остался доволен. Он сдвинул картуз набекрень и, смочив слюной пятерню, стал пальцами зачесывать волосы за ухо.

Каждому свое: у одних — новый костюм, у других — приятная внешность. Неизвестно еще, что важней…

До чего человек зазнался! Руки как следует не подаст!.. Три пальца подают клиенту, который дважды не уплатил цирюльнику, бедному родственнику. Если Муня пожалел о своем обещании и раздумал идти с ним в театр — не надо… Никто ему на горло не наступает…

— Ты давно пришел? — сдержанно спросил Шимшон, не сводя глаз с зеркала.

Муня повертел в руках шагомер, пристально взглянул на друга, словно впервые заметил его, и хрустнул пальцами.

— Пойдем, скоро начало.

И он уверенно направился к дверям партера.

Этот парень с ума спятил! Куда его несет?!

— Постой, Муня, куда ты идешь?

Окрик был резкий и решительный. Так добрый, но строгий отец предостерегает сына от безумного поступка. У Шимшона было ощущение, точно он остановил Муню на краю бездны.

Муня надвинул фуражку на глаза, как бы защищая их от слишком острого взгляда товарища, и что-то промычал.

— Ты дурака не валяй, — вспылил Шимшон, — не отмалчивайся… Партер тебе нужен, галеркой не обойдешься?

— Галерея не для меня… Я люблю удобства…

Удобства? Какое бесстыдство! Стеснять людей, привыкших к простору… Толкаться там, где порядок спокон веков…

— Тебе нечего делать в партере… Твое место на галерке!

— Не беспокойся, они могут потесниться… Я свое отстоял…

Этот Муня с ума сошел, он совсем не признает порядка… Яблочко недалеко падает от яблони. Весь в брата! Люди мучились, харкали кровью, чтоб раз навсегда определить каждому его место. Является Муня и лезет напролом. Что, если другие последуют его примеру?

— Я не люблю грубиянов, — говорит сторонник порядка, — каждый должен знать свое место…

— Прищеми свой язык, — советует ему Муня, — заткнись своими проповедями. Назло твоим богачам я сяду в первом ряду без копейки денег… На, держи…

Он сунул Шимшону свой картуз и вразвалку двинулся к двери. Поравнявшись с билетером, Муня вынул из кармана ослепительно чистый платок, провел им по носу и уверенно прошел в партер. Никаких оснований для подозрений, он только что вышел погулять, поразмяться…

Шимшон стоял ошеломленный. Он представлял себе тысячи трудностей и препятствий, темные закоулки, тайные ходы и выходы, прыжки с опасностью для жизни… Ничего сложного: снял шапку, вытер нос на глазах билетера — и все…

Легкость, с какой Муня взял барьер порядка, свидетельствовала, как непрочно все на свете. Шимшон был нрав, устои мира не рассчитаны на тяжкие испытания. Это чучело в форменном костюме просто ничтожество… Ему махнули платочком, чихнули — и точно ослепили.

Когда Муня протянул Шимшону контрамарку, он покорно последовал за ним.

Первое впечатление — он на дне глубокого колодца. Кругом светло и уютно, радостно, как на свадьбе, но все ждут его наверху… Тысячи глаз устремлены на него с сожалением и грустью. Так смотрят на друга, который покинул своих ради иного, чужого и враждебного, мира. Тысячи сердец стучатся к нему, молят вернуться, стать рядом у барьера, зовут…

Еще ему кажется — он смутил здесь всех своим появлением. Они делают вид, что радуются, смеются, но исподволь оглядывают его, и он ощущает их взгляды в груди, под ложечкой…

Припоминается яркий, солнечный день праздника кущей. За столом отец и ребе. Знакомая рука, обросшая волосами, расцвеченная жилками. Они вьются, подобно лозам винограда. Зажатая между пальцами указка скользит по молитвеннику. Шимшон читает по складам, полный сладких предчувствий и тревоги. Кац обещал ему конфет, ангелы сбросят их с неба, если урок сойдет гладко и отец похвалит учителя. Ученик склоняет голову над молитвенником, сгибается ниже и ниже, а глаза тянутся кверху, к добрым посланникам, витающим в облаках… Ребе больно наступает ему на ногу и шепчет проклятие. Отец не знает об уговоре между учителем и учеником, не видит, что творится у его ног, один Шимшон знает, что благодетели его где-то высоко, а враги — здесь, рядом…

И теперь у него такое чувство, точно друзья его наверху, у барьера, а он — один среди врагов…

В театре гаснут огни, занавес медленно поднимается.

Между бесформенными глыбами, отдаленно напоминающими холмы, путаясь в длинных тогах, толпятся родоначальники еврейского народа. Они в чалмах из вафельных полотенец, с крупными, цыганскими серьгами в ушах. Длинные бороды их держатся на ниточке, выступающей около ушей, пышные брови закрывают глаза, усы простираются до затылка. На нежно-розовых лицах, занесенных волосом, как пустыня песком, одиноко высятся носы-сфинксы.

Счастливый Шимшон узнает своих предков. Глаза его сияют благоговением, ноздри раздуваются — вдыхают аромат прошлого… Чудесные люди! Великие времена! Движения их божественны, поступь неотразима, — манеры истинных праотцев… Счастливые дети Саваофа, они поют песенки на немецком языке, резвятся на зеленой лужайке и мечтают о потомстве, равном числу звезд на небе и песчинкам на морском берегу…

Ничто не развенчает великолепных предков в глазах потомка: ни бумажная корона, беззвучно свалившаяся с головы Иосифа, ни усы Иакова, вдруг криво повисшие на проволоке, ни игривые движения преклонных старцев. Шимшону мерещатся чудеса: нимб над головой Иакова; цепи холмов; леса Ливанские; ухо улавливает звуки арфы… Прошлое встает из веков…

— Что, Мунька, — восторженно толкает он товарища, — есть у нас чем гордиться!

Мунька откинулся на спинку кресла. Глаза его бессмысленно устремлены вдаль, нижняя челюсть отвисла и обнажила тупой, неподвижный язык.

Кто угадает в этом невзрачном пареньке мастера хитроумных комбинаций, незваного гостя всех зрелищ и увеселительных мест?..

— Что ты говоришь? — не сразу переспрашивает он. — Я не расслышал.

Шимшон видит добродушного толстяка Иакова и с грустью замечает:

— Трудно быть праведником, настоящая каторга!.. Тебя беспрерывно испытывают, а ты терпи и виду не подавай, что трудно…

Ему кажется, что Муня согласен с ним, и Шимшон торжественно добавляет:

— Помнишь, как сказано у нас в писании: «Вы будете все священниками… святым народом…» Ты понимаешь: «Все!»

— Все? — проявляет вдруг любопытство Муня. — И Зиндель Резников, и Янкель Тартаковский, и Юкель Державец?

— Ну и болван! Какие ж это евреи, ведь они выкрестились! Они продались нашим врагам…

— Никому они не продались… Люди просто устроили свои дела…

— Разбойники тоже устраивают свои дела… Порядочные евреи так не поступают… Не напоминай мне о них…

Муне, наоборот, хочется говорить именно о них:

— Какие они разбойники? Зинделю Резникову хотелось стать инженером. Ему надоело мучиться техником. Янкель Тартаковский полюбил девушку с приданым в триста десятин земли… Не жениться? Такое богатство на улице не найдешь… Юкель Державец задыхался, все это видели, положительно таял на глазах… Он говорил, что не вынесет, ему тесно в черте оседлости… Было бы лучше дать ему погибнуть?..

Шимшон не чувствует иронии в голосе друга, спокойствие Муни возмущает его:

— Ты им сочувствуешь? Жалеешь этих трефняков и отщепенцев? Можешь последовать их примеру и выкреститься…

— Нухим говорит, — невозмутимо продолжает Муня, — что богачам не по средствам держаться веры. Вся надежда на нас, бедняков…

Шимшон оглядывает разодетую публику, сытые и довольные лица своих соплеменников и, сердитый, отворачивается… Кто им дал право сваливать с себя тяготы еврейской доли?..

Нет, уж извините, страдать, так вместе…

— Это им не удастся, у нас нет дворян, мы все равны…

— Нухим говорит, — парирует Мунька, — что не все мы равны и не все в голусе… Купец первой гильдии имеет право жительства в любом месте. Он может обучать детей, где его душе угодно, даже в семинарии… Быть кем угодно, даже митрополитом.

Шимшон не знает значения слова «митрополит» и верит.

— Все зависит от счастья, — смятый ураганом фактов, едва защищается он, — избранники избранниками, а кто больше стоит, тому больше дается…

— А Нухим говорит, — не унимается Мунька, — что никто нас не избирал…

Все возражения исчерпаны. Шимшон тоскливо оглядывается и машет рукой:

— Отвяжись ты со своим Нухимом!.. Пристал как банный лист… Подумаешь, цаца какая!..

В театре вдруг стало тихо, у будки суфлера зажглись зеленые лампочки, и занавес пополз вверх.

Действие развертывалось стремительным вихрем. Люди в тогах и чалмах плясали и кувыркались, ссорились и мирились, любили и ненавидели. Иегуда, сын Иакова, ревел львом, свирепо бил себя в грудь и выкатывал глаза. Иосиф всячески прятал свои девичьи формы и полные руки, пел женским голосом и юношески басил. Предки еврейского народа выгодно продали родного брата и предались разгулу… Восторженная галерка откликалась оглушительными хлопками и неистовым «браво». Только Шимшон оставался спокойным. Спектакль не приносил ему больше радости. Фантазия его исказила благородные черты праотцев, и со сцены на него глянули знакомые лица Зинделя Резникова, Янкеля Тартаковского и Юкеля Державца… Они дерзко гладили свои привязные бороды и посмеивались над ним.

Занавес уверенно соскользнул вниз, в театре зажглись огни.

С галереи неслась трескотня, точно там по команде щелкали орехи.

Муня повел Шимшона в буфет и угостил плиткой шоколада. Глаза его были грустны, и морщинки вокруг губ как бы молили: «Не надо нападать на Нухима, он очень болен…»

Шимшон спрятал свинцовую обертку шоколада, пальцами зачесал волосы за ухо и подумал, что Муня, пожалуй, прав, купец первой гильдии почти тот же выкрест, никаких тягот — одни радости: в синагогу он заглядывает не чаще двух раз в году — в дни рош-гашоно и иом-кипур; субботы не соблюдает, торгует, курит и даже хвастает этим… Он не говорит по-еврейски, ест трефное и под фраком вряд ли носит лапсердак…

— Кстати, Нухим все еще в руках пристава?

Муня ответил не сразу.

— Отпустили… Вогнали в чахотку и отпустили… Скоро умрет…

Шимшон привскочил от удивления. Он знал, что людей гонят на каторгу, на поселение, сквозь строй, в тюрьму, но впервые слышит, чтобы вгоняли в чахотку… Такого наказания как будто и нет… Неужели пристав сам его придумал? Что ж, не беда, на всякую хитрость можно ответить хитростью…

Благодатная мысль, она пришла тихо и незаметно, как будто с черного хода:

— Нухим может излечиться, и очень даже просто… Надо пить молоко с салом…

Как хорошо, что он вспомнил рецепт!

Муня устремил глаза к потолку и прошептал:

— Поздно, он дышит уже одним легким.

Шимшон не совсем понимал, почему Нухим дышит одним легким, но по всему заключил, что делается это не из роскоши…

— Ты, — жаловался Муня, — назвал Нухима цацей, а я тебе скажу, что он сидит у меня вот здесь…

Рука легла на сердце и задрожала. Дрогнули и пальцы Шимшона на груди.

— Не надо отчаиваться, все пройдет благополучно… Сало и молоко поставят его на ноги…

— Ты глупости говоришь, Шимшон, он дышит подушкой… Настоящей резиновой подушкой…

Шимшону было далеко не ясно, почему «настоящая» подушка — «резиновая» и что за причуда — ею дышать…

— Будем надеяться на бога… В его руках и пристав, и полицмейстер, и даже губернатор…

Надежды Шимшона доконать пристава поддержкой свыше впечатления не произвели.

— Хоть Нухим и не верит в бога, — несмело пояснил Шимшон, — все-таки скажи ему…

Муня не дал приятелю договорить. Он оборвал ею спокойно и холодно, как обрывают кипение самовара ледяной водою:

— Отстань от меня… По-твоему, бог это — все, а по-моему, его, может быть, даже нет…

Ничто уже не могло вернуть Шимшону покоя: ни трогательная песня на мотив «Ах, истомилась, устала я», ни обращение полногрудого Иосифа в солидного мужчину. Со сцены нагло усмехался выкрест Резников, и у могилы Рахили мерещилась тень мертвого Саваофа.

ШИМШОН ТОМИТСЯ

— Я сказал ей: «Рухл, такой уж у меня характер, и не вам его переделать… Согласны на мои условия — сыграем свадьбу. Не угодно — освободите меня… Мне нужна жена покорная и тихая. Если я среди бела дня скажу: «Сейчас ночь», чтоб она без лишних слов легла спать…» Мне незачем рассказывать вам, Сура-Гися! Вы были свидетельницей…

Дувид-портной склоняет голову набок и оглядывает себя в зеркале. «Ты прав, — говорит ему оттуда другой Дувид, — жена должна быть покорной…»

За окном курносая Сура-Гися, торговка леденцами, заламывает руки и тяжко стонет:

— Как вам не стыдно! Какой уговор? Где? Когда? Стыдитесь! Отец семейства — и такие речи… Срам!

Она может так продолжать бесконечно.

Дувид больше не слушает ее: курносая Сура-Гися просто лгунья. Внимание его занято женой.

— Калека! — надрывается он. — Портачка несчастная! Как ты пришила подкладку?..

В голосе его столько отчаяния, в лице такой гнев, что кажется — он сейчас уничтожит ее…

Рухл поднимает изуродованное флюсом лицо, молча смотрит на мужа и опускает голову.

За окном показываются Нафтула-пьяница, Сэндер-тряпичник и синагогальный служка. Они с любопытством заглядывают в дом и глазами ищут Рухл. Портной радуется, как ребенок: уж эти, не в пример Суре-Гисе, поймут его… Особенно Нафтула… Старик на веку своем натерпелся, ему страдания других понятны: трех жен похоронил, с двумя развелся, а шестая от него сбежала…

— Боже мой, Нафтула, ведь мы — бесправные, хуже арестантов… Работай, как каторжный, страдай и молчи… Кто им дал право командовать нами? Почему я не могу спустить шкуру с ребенка, раз мне этого хочется?.. Возьмешь ремень в руки — она тут как тут, на выручку… Прикажешь безбожнику моему молиться, служить богу сердцем и душой — плохо, станешь его наставлять на путь — опять не угодил…

Портной смотрит исподлобья в зеркало и читает на своем лице: «Ты — жертва, Дувид, не сдавайся…»

— Закрой уж свой рот, — молит его Рухл. — Кому ты жалуешься? Кого ты позоришь?

За окном толпятся нищие, сосед-сапожник — буян и сквернослов, торговка живностью и пьяный биндюжник Элек. Портной уверен, что это — друзья его. Они пришли выразить ему свое сочувствие. Он не видит лукавых улыбок, не слышит насмешек, ему хочется говорить, говорить без конца.

— Я вытащил ее из нищеты и сделал своей женой… Она должна мне ноги мыть и воду пить… Скажите это ей, не стесняйтесь, вот она…

Пусть весь мир знает, что его, тихого и спокойного человека, редкого мастера, блестящего певца, честного семьянина, непьющего, низвели до уровня раба!

— Закрой окно, — чуть не плачет Рухл, — не срами меня…

Закрыть окно? Ни за что ни про что обидеть людей? Никогда! Если ей не нравится, пусть убирается в другую комнату…

Шимшон сидит за книжкой, он не читает. Он слышит речи отца, его брань и думает о Наполеоне. Великий полководец был нежным супругом и уж наверно не назвал бы «портачкой» свою жену.

Бедная мать, как ей не повезло… Почему она не обручилась с Генрихом Наваррским, с графом Монте-Кристо или Гарибальди?.. Благородные люди, они дрались бы из-за нее на дуэли, целовали бы ее перчатку и называли «донной»…

У нее всегда озабоченный вид, грустные глаза и руки, мертвые от усталости. Они варят, скребут, нежно касаются Шимшона и изнемогают в работе… У них свой язык, и Шимшон знает его: вот они тянутся к верхней полке буфета — это обещает что-то вкусное… может быть, кусочек пирога, ломтик пряника, несколько крошек халвы. В тайниках, замаскированных, как неприятельский секрет, она находит огрызок яблока, остатки компота или сушеную сливу… Надо же было, чтоб на пути этой редкой души стал Дувид, портной, жалкий портняжка…

— Закроешь ты, наконец, окно? — решительно спрашивает Рухл. — Долго я буду терпеть?

Она откладывает работу, поднимается и резко захлопывает окно.

Портной сразу умолкает. Решительность действует на него угнетающе. Самоуверенность сменяется унынием, и грустные размышления смыкают его уста. Так пройдет много времени: немой и суровый, с затаенной обидой, он будет носиться по дому, думать о своей жизни, перебирать в памяти годы и месяцы и неизменно вспоминать одно и то же.

Овеянная сытым покоем, надвигается суббота. Суетливая пятница угасает, как ярмарка в ночи. Еврейки с закатанными рукавами и подоткнутыми подолами уже разделались с буднями: поскребли и вычистили хатенки, приготовили субботнюю трапезу и расставили на полках румяные калачи.

День близится к концу. Закрыты лавки, обезлюдели мастерские, все сбросило покров суеты, чтобы погрузиться в покой. Умытые и чисто одетые дети застенчиво жмутся к порогам. Солнце опускается за ветряной мельницей. По базарной площади пылит последняя фура с бородатым балагулой[7] на облучке.

В бледных сумерках идут евреи в длинных сюртуках, с молитвенниками под мышкой. Они важно ступают, молчаливые и строгие. Во дворе синагоги их встречает суматоха. У ворот, вокруг каменного забора посреди двора — кучками собрались люди. Их лица возбужденны, у всех на устах имя Дувида-портного, нового подмастерья Герша Соловейчика. О нем говорят с почтением, с гневом, с брезгливым отвращением, с восторгом. «Золотые уста», — настаивают одни. «Трефняк портняжка», — брюзжат другие. «Стриженая борода», — издеваются старики. Спор разгорается. Напряженные голоса не к добру поминают родителей, сыплются обиды, угрозы, вот-вот начнется свалка.

Виновник раздоров сидит на амвоне в кругу старост, дайона[8] и резника[9]. Он очень молод, едва ли ему больше двадцати трех лет. У него бледное лицо, низко подстриженная бородка и длинная худая шея. Голова его льнет к правому плечу, поднимается и снова склоняется набок. На нем черный изящный сюртук с атласными отворотами; худые плечи его покрывает талес, обшитый золотой парчой.

Все взоры обращены к нему. Мальчики в люстриновых сюртучках, отцы в шелковых ермолках, молодые люди в крахмальных воротничках тянутся на скамьях, чтобы его разглядеть.

В женской половине — тревожный шепот. Из-за тюлевых занавесок высовываются девичьи головы. Жадные глаза устремлены на кантора. Его знают, веселого подмастерья Соловейчика, распевающего романсы у окна мастерской. Рядом с кивотом он выглядит степенным и даже важным, но все это кажется комедией, ловкой затеей… Сейчас он сбросит с себя талес, затянет любовную песенку и пустится в пляс.

Один Дувид спокоен. Назло фанатикам и всему миру, он, портняжка-трефняк со стриженой бородой, певец непристойных песенок, будет сегодня молиться у амвона. Он закатит им такой «Лху нранну» и «Мизмор шир»[10], что они голову потеряют…

Портной сидит у захлопнутого окна, счастливый и улыбающийся. Рухл заново пришивает подкладку, и крупные слезы падают из ее глаз…

В тот вечер, в канун субботы, Дувиду мерещилась у амвона пустыня Синайская: он бродил под пламенным небом и пел… Ноги его не знали устали, голос был свеж и нежен. Подмастерье Соловейчика удивил евреев, примирил молодых и стариков, вольнодумцев и фанатиков. Они поднялись по ступеням алтаря, чтоб пожать ему руку и похвалить его, но он предупредил их:

— Что, евреи, слышали вы что-нибудь подобное? Какой голос, какие трели?.. Хорош портняжка, а?

Озадаченные евреи переглянулись и, смущенные, разошлись.

Назавтра к нему явилась сваха Двойра-Сося. Она говорила о Рухл нараспев — на мотив из Талмуда, целовала собственные пальцы, плакала от умиления и целомудренно опускала глаза.

— Предупреждаю вас, — сознался он ей, — со мной гуляли девушки-принцессы… И я требователен, как принц…

В тесной мазанке сапожника Тодриса жених почувствовал кислый запах теста и увидел кучу мух. Рухл, крепкая и розовая девушка, ни разу не подняла на него глаз.

— Сирота, — шептала ему сваха, — покорна, как ягненок… Она будет тебе ноги мыть и воду пить… Богу и людям угодишь…

Подмастерье Соловейчика уступил. Воспитанная в глуши, Рухл ему, конечно, не пара, но как не пожалеть сироту? Девушке повезло, и пусть радуется.

На свадьбу съехалась родня — брат невесты, солдат, тетушка из дальнего края, Нусон и Рива — родители жениха. Соловейчика пригласили шафером, сваху щедро наградили, веселье обещало быть на славу, но перед самым венцом жених показал себя. Он потребовал три шелковых косынки, лисью ротонду и фату из дорогой кисеи… Старый Тодрис ответил отказом. Невеста забилась в истерике. Тогда брат ее, закройщик полковой швальни, подтянул солдатский пояс, отозвал жениха в сторону и, нелюбезно поблескивая глазами, сказал:

— Мы зарезали двенадцать гусей. Трех я свезу моему командиру, а девять мы съедим на радостях, что избавились от тебя… Шагом арш под венец или налево кругом пошел вон отсюда!

Подмастерье Соловейчика снова уступил…

Дувид сидит у захлопнутого окна и думает, что уступать не следовало. Он мог жениться на красивейшей женщине в мире, она была бы тихой и покорной женой, мила бы ему ноги и воду пила…

Ему ни в чем не везло. Неудача — суженая подруга его — шла за ним по пятам. Его рано потянуло петь. Неведомо откуда явилась жажда вторить, подпевать. Точно полная до краев чаша, он изливался песней, трелями расписывая мир. Слепцы, шарманщики и уличные певцы стали источником его вдохновения. Он завидовал всем, кто мог заставить себя слушать: кантору — счастливцу в бархатной феске, с великолепной осанкой первосвященника; чтецу торы — старику с опавшими щеками и голосом глухим, как стон.

Шестнадцати лет он впервые молился пред амвоном. На дверях синагоги висел тяжелый замок, никого внутри не было, один Дувид, тайно проникший в молельню, полный ужаса и восторга, выводил трели. Из запертой молельни неслось бурное ликование освобожденной страсти. Прохожие испуганно шептали молитву, со страхом проходили мимо синагоги. Неистовая душа томилась до рассвета. С первыми петухами пение умолкло…

Шли годы. Он добивался места в театре, играл в любительских спектаклях и, сломленный неудачами, пришел к синагогальному амвону. Евреи слушали его пение, упивались его голосом.

— Кто вы, молодой человек? — любопытствовали они. — Откуда?

Певец заворожил их, блаженны его родители, блажен народ и город, взрастившие его…

Что-о? Ремесленник? Портной?.. Жаль, но они не могут оставить его кантором. Простолюдин у амвона — позор для всей общины… Будь он торговцем, пусть мелким, разорившимся, кем угодно… Но ремесленник?! Неисповедимы пути всевышнего! К чему портняжке такой талант?

Так повторялось всюду. Они клеймили его позором, точно игла его была топором, а он — заплечных дел мастером. Он мечтал обмануть их, уехать далеко на запад, объявить себя сыном почтенных родителей, ешиботником[11], добиться денег, славы и потом открыться. Высмеять этих жестоких людей пред всем светом, доказать им, что портной тоже человек…

Дувиду душно у захлопнутого окна. Рухл пришила подкладку и возится у печки на кухне. Удачный момент вернуть себе свободу. Дневной жар спадает, и воздух уже, должно быть, остыл… Ему не сидится, одиночество томит его.

Он открывает окно и, словно выпорхнувшая на волю птица, поет, радуется и насвистывает. На улице собираются прохожие, очарованные его пением; они подмигивают ему, зажигают своим одобрением и терпеливо ждут новых песен… «Каково? — говорит его счастливый взор. — Сейчас я вам скопирую знаменитого Сироту… Без примерки смастерю… Пальчики оближете!..»

Пусть знают, как несправедлив мир, как топчут талант в грязь. О, старостам синагог не поздоровится… «Вы разбойники, — скажут им эти люди, — вы убиваете гениального человека! Дайте место Дувиду! Освободите для него амвон!..»

Он мечтал обмануть их, но из этого ничего не вышло. У него не было ста рублей, чтобы уехать, сбросить свое прошлое, как сбрасывает с себя тюремную одежду беглый арестант.

Сто рублей — не большие деньги, но где взять их?..

Как это бывает только с праведниками, дверь открылась, и посланец счастья, коллектор реб Иойль, встал на пороге.

«Вот тебе, Дувид, сто рублей, — означал этот приход, — пользуйся и не ропщи».

Старик поцеловал мезузу, буркнул приветствие и со вздохом опустился на стул. И на этот раз, как всегда, он был в крахмальной сорочке, желтой от пота, и в почерневшем от грязи воротничке.

Портной отложил работу и осторожно, точно опасаясь вспугнуть влетевшую жар-птицу, приблизился к гостю. Шимшон отложил руководство по гипнотизму с эпиграфом «верный путь к богатству» и высунулся из дверей. Рухл сделала шаг к Иойлю, встревоженная и млеющая.

Коллектор потер отекшие ноги и снова вздохнул.

— Что слышно?

Черты его желтого, застывшего лица безучастны. Дувид пристально разглядывает их, ищет ответа на свой вопрос.

— Говорят, бога нет, небо — сплошной пар и сверху само по себе сыплет и каплет. Спрашивается: откуда знает нога Иойля, что сегодня будет дождь?..

Метеорологический экскурс коллектора никого не тронул. Метеорология занимала портного не чаще двух раз в году — осенью и весной. Осенью он обычно говорил: «Слава богу, покончили с летом», а весной: «В добрый час, выпроводили зиму». Заказ его природе носил узкопрофессиональный характер: предпасхальные дни должны были быть теплыми, а предрождественские — холодными.

Шимшон слушал коллектора и мысленно убеждал себя, что никакого выигрыша нет; надежда всегда обманчива, удача приходит, когда ее меньше всего ждут. Он шепотом повторял себе: «Пиши пропало», «Черта с два выиграешь», — а любопытство томило его: неужели силы неба тогда водили его рукой?

— Что слышно, реб Иойль, где наш крупный выигрыш?

Голос Рухл звучит насмешкой, безверием вконец разочарованного человека. Старик высоко поднимает правую бровь, прищуривает левый глаз и произносит:

— Э-э-э! Обязательно крупный… Як мед, то и с ложкой?

— Женская логика… — вмешивается Дувид. — Не слушайте вы ее…

Следует молчаливое кивание головы, долгий взгляд прищуренных глаз и протяжное «э-э-э!..». Женщина остается женщиной, стоит ли уделять ей внимание…

«Говорите, Иойль, не томите!» — мысленно надрывается Шимшон, проклиная старость с ее рыбьим темпераментом.

— Вы не забыли, реб Иойль? Лотерейный билет тянул я… Это был ваш совет… Мне хочется знать…

Иойль нежно касается своего воротничка, и гордость преображает его. Обиженный Шимшон смотрит на смятую шею старика, на сложный рисунок вен и думает, что в них течет черная, грязная кровь…

— Что с вами, реб Иойль, — снова говорит Рухл, — вы язык проглотили? Что значит «э-э-э»? Где наш выигрыш? Где наше счастье?

Ответ коллектора звучит таинственно и туманно:

— Счастье дается за праведную жизнь, за добрые дела и заслуги предков… Есть у вас чем козырнуть — козыряйте!

— Скажите, наконец! Что вы тянете? На коне мы или под конем?..

Дувид потерял терпение, и лицо его выражает досаду. Коллектор глубоко вздыхает и некоторое время молчит.

— На коне, под конем, — не все ли равно?.. Как бы высоко мы ни взбирались, спускаться все равно надо. Из земли мы пришли и в землю вернемся…

«Экая новость! — мысленно иронизирует Шимшон, разглядывая свои немытые руки. — Кто этого не знает? Потру рука об руку, и на ладонях выступит земля, — вот и доказательство…»

Старик опускает бровь, глубоко вздыхает и говорит:

— Торопливость к добру не приводит…

Почему не приводит? Шимшон мог бы доказать обратное…

— Ваш билет, реб Дувид, выиграл пятьдесят рублей… В добрый час…

Портной с нежностью взглянул на Иойля, благосклонно улыбнулся сыну и недобрым взглядом окинул Рухл.

— Я тысячу раз просил тебя: не распускай язык, не бросайся на людей, не обнаруживай своего простого происхождения… Все знают, что ты выросла в глуши, в доме паршивого сапожника, и не обращают на тебя внимания…

Она виновата пред ним, пред Иойлем, пред всем миром… О милости не может быть и речи, он поделом презирает ее.

Шимшон смотрит в лицо отца и видит злую усмешку; она притаилась в его зрачках. Гнев ударяет Шимшону в голову, и волна решимости заливает сердце. Ничего!.. Его матери недолго ждать! Дайте ему выбиться в люди!.. Избавление не за горами… Он, Шимшон, явится к ней, напомаженный, с закрученными кверху усами и с золотой цепью поперек живота. На нем будут желтые ботинки и множество колец на пальцах… Она заплачет от счастья и залюбуется им… Он приведет ее к величественному замку на лесистом холме и пройдет с ней по спущенному мосту. Рыцари и пажи окружат ее. Фрейдл-портниха сошьет ей атласное платье. Кухарка Бася, непременная повариха на богатых свадьбах, переедет в замок. У них будут горы медового пряника, каждый день пирожки с горохом и за обедом вишневый компот…

Дувид грустно улыбается Иойлю:

— Разве я не понимаю, что значит лотерея для бедняка… Счастье надо хватать за фалды… Разориться, но иметь всегда маленькую надежду. Растолкуйте это ей… Из-за нее ведь я бедняк из бедняков, нищий из нищих…

Какое может быть снисхождение к человеку, который разоряет семью? Она пользуется его добротой, чтобы держать семейство в нищете…

Пред Дувидом яснеет горизонт, и в ярком свете встает его собственная обреченность. Жертва видит себя загубленной и обездоленной, скорбь оттесняет гнев, и возмущения точно не бывало… Хорошо бы теперь забиться в угол и всплакнуть… Сладко, сладко поплакать…

Пока он говорит, Рухл стоит бледная, с плотно сжатыми губами, как бы опасаясь дыханьем развеять его фантазию… Глаза ее скошены, на лице жестокая улыбка, окаменелый упрек.

— Что вы молчите, реб Иойль, разве я неправ?

Портной изнемогает; ни в мыслях, ни в чувствах у него нет больше гнева. Если помощь не придет, он заплачет…

Очарованный внезапным вниманием, Иойль напускает на себя важность и возвышает голос:

— Что тут говорить!.. Женщины остаются женщинами!.. Они созданы из нашего ребра и немножечко похожи на нас… Пора привыкнуть.

Рухл делает шаг к Дувиду и с той же неумолимой улыбкой говорит:

— Зачем ты меня оскорбляешь на людях? К чему это тебе? Иойль может в самом деле подумать, что я виновата… Ты всегда говорил: «Эта лотерея — один обман. Раввины обворовывают народ, и Иойль им помогает…»

Портной страдальчески склоняет голову набок и опускает глаза. Коллектор выкладывает выигрыш и уходит, а Дувид продолжает сидеть немой и унылый, точно не одно окно, а весь мир захлопнули перед ним.

Молчание длится недолго. Портной склоняется над работой и как бы про себя говорит:

— Надо разогреть утюг…

Никто не скажет, что речь его обращена именно к жене. Кто знает, не имел ли он в виду прохожих на улице?

Рухл искоса смотрит на мужа, с лица ее не сошла еще жестокая улыбка. Она не возлагает надежд на прохожих — утюг разводить придется ей…

— Какой утюг — железный или чугунный?

Кто станет утверждать, что вопрос относился именно к мужу? Разве она упоминала его имя? Или, может быть, взглянула на него? Нужен он ей!..

— Куда делось гладильное полотно? Оно только что было здесь.

Жалоба как будто обращена в пространство, но в голосе звучат новые нотки: мягкие и податливые — нежный отзвук примирения… Они как бы говорят: «Покончим с этим, Рухл, побранились — и довольно…»

— Боже мой, человек этот ничего не видит… Под самым носом его лежит полотно… Вот слепец!..

Мир стучится в двери Дувида. До спокойного берега — один шаг.

— Работаешь день и ночь, рук не чувствуешь, приходит заказчик, какой-нибудь вшивый богач, и душу из тебя выматывает… Никакого сочувствия…

Заказчик — нейтральная почва, их общий друг и враг, на нем можно сорвать обиду, излить взаимную горечь, — одним словом, отпраздновать мир. Бедняк, конечно, другое дело, он — свой человек…

Это первая уступка. Рухл склоняется к мысли, что хороших заказчиков нет. И богатый и бедный одинаково норовят извести портного переделками и присвоить себе его заработок…

— Я еще раз хочу испытать судьбу, как ты думаешь?

Рухл понимает, в чем дело, и молчит.

Судьба Дувида не страшится испытаний, она выходит из них нетронутой и неизменной, как чистопробное золото из-под искуса кислот.

— Пятьдесят рублей — не большие деньги, но если суждено разбогатеть, и рубля достаточно… Надо ловить свое счастье…

Конечно, надо, — Рухл этого не отрицает… Они немало гонялись за своей фортуной. В местечке им казалось, что счастье ждет их в городе. Они ездили и возвращались, колесили по Украине, Крыму. И всякий раз Дувид клялся, что он на верном пути.

— Что ты думаешь делать с деньгами?

Рухл не обманывается, у него хватит фантазии пустить рубли по ветру. Первым делом он бросится покупать… Впрочем, лучше послушать его самого.

— Я куплю на все деньги сукно, лодзинский костюмный товар. На вывеске я припишу: «Принимаю заказы из собственного материала»… Здесь, за столом, мы пристроим полки со стеклянной витриной и разложим сукно… Заказчик любит, чтоб его оглушили шумом и блеском. Я разверну ему кусок материи, другой, третий, десятый, — пусть знает, с кем имеет дело… На товаре лишний гривенник, на работе рублевку, одно к одному, — у нас подберется капитал… Новую партию сукна получим в кредит, подсунем, где надо, вексель, колесо завертится, а там, где вертится, уже хорошо.

— Да, конечно…

С этим Рухл согласна… Только бы завертелось.

— Мы переедем в центр города и будем воевать за нашу фирму. Драться так драться… Как ты думаешь?

Среди членов семьи не нашлось возражений. Дувид обводит взором детей, нежно смотрит на Рухл и, упоенный собственным красноречием, улыбается. «Вот вам и портняжка, — говорит усмешка, — дайте ему только денег, он покажет себя…»

— Трудно скопить первую тысячу, дальше все идет как по-писаному. Деньги работают на тебя… Говорят, без счастья не обернешься… Чепуха! Счастье — это деньги. Раздобыл, — значит, ты на коне, никто тебя не осудит, будь ты трижды убийцей родного отца…

Портной говорит легко и веско, близость денег окрыляет его фантазию. В пылу восторга он не замечает противоречий, забывает собственные жалобы на судьбу.

Поправив свои дела, он возьмет сто рублей и уедет на запад, где никто его не знает. Ему поверят, что он сын богатых, почтенных родителей, ешиботник, и пригласят кантором большой синагоги. Деньги любят деньги… Придут радостные дни достатка…

Рухл одобрительно кивает головой, она слышит эти мечты уже много лет. У Дувида либо свет клином сошелся, либо счастье в окно стучится… Не так легко все делается. Богатство прячется за крепкими воротами, а у бедноты двери настежь. Кантором он не устроится, найдутся люди с большей ученостью и скромностью… Бедняк надеждой тешится, Рухл не будет ему мешать…

— Первым делом, Рухл, я переделаю твою ротонду, закажу бархатное платье со шлейфом и, назло нашим врагам, смастерю тебе шляпу с пером… Наймем прислугу. Довольно страдать у печки, ты отработала уже свое… Жить — так жить как следует…

— Постой, постой, — шутит она, — ты растранжиришь все наше добро… Не сразу же…

Дувид и слушать не хочет. Сердце его полно нежности и любви к ней. Прекрасная хозяйка, помощница и друг. Что было бы с ним без нее!.. Она — единственная его опора… Нет, нет, для нее он ничего не пожалеет…

— Ты посмотри на свои руки, они распухли от работы… Месяц-другой отдохнешь — и не узнаешь их… Прислуга — сущий клад в доме. Приоденешься, наберешься сил и будешь такой же красивой, как под венцом…

С лица Рухл сошла жестокая улыбка, она не смотрит больше искоса, глаза ее устремлены на мужа — неразумного, но все же милого, готового ее мучить и глубоко любить…

ШИМШОНУ НЕ ВЕЗЕТ

Аврум Уховский опустился на стул, оглядел кишащий людьми базар и заскучал. Короткие пальцы уткнулись в колени, туловище наклонилось вперед. За спиной его в лавке толпились покупатели, слышались громкие голоса приказчиков, и часто упоминалось его имя. Он вышел на улицу, утомленный толкотней и гамом, уединился, как уединяются от чересчур шумного веселья. В такой день не грех отдохнуть: покупателей хоть отбавляй, они обивают пороги с раннего утра. Торговля идет бойко. У конкурента, Абрама Верховского, разделяющего с ним рынок калиновского района, не так уж густо. Векселей сегодня оплачивать не надо; лодзинские фабриканты опять повздорили и спустили по копейке на аршин. Тем лучше: можно будет продавать по старым ценам и заработать… У Краснокутской — пустая лавка, огромное помещение до смешного пусто, за утро перебывало пять-шесть покупателей… Векселя ее стали застревать у нотариуса, недели не проходит без протеста. Обязательно разорится… Еще на этой неделе… Сынишка ее Рувим ведет себя неприлично: подхватывает калиновских мужиков и тащит их к себе. Вчера он это проделал на глазах у всех: увел покупателя положительно из-под рук.

— Как тебе не стыдно! — упрекнул его Аврум. — Где тебя этому учили?

Мальчишка нахально потер руки и с усмешкой сказал:

— Как вы думаете, реб Аврум, где таким вещам учат? На толкучке… Вы у нас, мы у вас, — на этом держится мир…

Жаль, конечно, Краснокутскую, вдова содержит большую семью, но если уж на то пошло, его дело — сторона. Взаймы он ей больше ни гроша не даст, пусть плачет, жалуется — ни копейки… Говорят, евреи должны помогать друг другу, но ведь это, слава богу, не закон…

К тому же обходят и законы… Как только она обанкротится, надо будет лавку ее подхватить… Пусть пустует, тысяча рублей не деньги, зато одним конкурентом меньше…

На базаре появляется сгорбившаяся фигура в рваном, выцветшем пальто поверх нижнего белья. Несмотря на теплое утро, человек низко надвинул на голову барашковую шайку и глубоко засунул руки в карманы. На воротнике и на складках его рукавов серебристым позументом искрится иней. Понурив голову, он останавливается у мучного ларька, опускается наземь и греется на солнышке. Позумент темнеет, на месте его выступают холодные капельки росы.

Уховский оглядывает пришельца с веселой и самодовольной усмешкой.

— Здоро́во, Федька, как дела?..

Какие могут быть дела у этого прощелыги? Он слоняется по базару, дремлет где-нибудь в тени или, пьяный, затягивает «Стеньку Разина».

Федька несмело поднимает голову, исподлобья оглядывается по сторонам и ничего не отвечает.

— Опять напился, сукин сын… Штаны прогулял, пьянчуга…

Аврум снисходителен к пропащему человеку, говорит с ним запросто, как с бедным родственником. Почему не подтрунить над ним? Ничего пьянице не сделается: кредита его никто не лишит, а доброго имени тем более…

— Что же ты молчишь? Рассказывай, где ночь прошлялся…

Авруму становится легко и приятно. Шум в лавке, голоса приказчиков, жизненная суета отодвигаются далеко назад.

Федька знает эту слабость Аврума. Он посмеется, побранит его и бросит гривенник «на похмелье». Иногда, правда, собираются соседи, и «веселье» затягивается надолго. Зато бывает и удача: богатый еврей раскошелится и сразу бросит двугривенный. За такую плату можно и потерпеть.

Федька поднимает свое обросшее лицо, улыбается, и неожиданно проступает их сходство: широкие приплюснутые носы, серые водянистые глаза и редкие выпирающие зубы. Оба смотрят друг на друга: один — с виноватой улыбкой пойманного врасплох озорника, другой — с безмятежной усмешкой развлекающегося человека.

— Где нашему брату быть?.. Гулял… Пропили все, как полагается, пошумели — и хватит…

— А валялся где? Небось под забором?

В этом вопросе нет ничего предосудительного, но для Федьки правда прежде всего:

— У речки, под мостом… Свободней и людей меньше…

Глаза Уховского блуждают по базару, устремляясь время от времени на лавку Краснокутской. Он не ошибся, она заманила его богатую покупательницу, перехватила на дороге. Живи с такими грабителями, жалей их, помогай им в беде… Дайте срок, уж он изобличит эту противную торговку…

Федька снова сгорбился. Его лихорадит, мутит и клонит ко сну…

— Непутевый пьяница! — жестко отчитывает его Аврум. — Подохнешь где-нибудь под забором…

Противная вдова прикидывается сиротой и под шумок хватает чужих покупателей!

— В тюрьму бы тебя, бездельника и пьяницу… Сукин ты сын, прохвост…

Грубый тон благодетеля задевает Федьку, и он хмурится.

— Потащат тебя на дрогах, зароют, как собаку, и лягушка не проквакает…

Будет она помнить Аврума Уховского! Ни гроша кредита, ни за что!..

Капризный богач, он вымещает свою обиду на бедном Федьке и уходит в лавку.

Его встречают радостными возгласами, он всем здесь нужен — и приказчикам и покупателям.

— Абрам, — зовет его бородатый Афоня из Краснояровки, — скажи твоему мальцу, чтоб сбавил… Где ты его, окаянного, взял?

«Окаянный малец» — старший приказчик Курис, лет тридцати двух, с розовыми щеками и двумя тысячами рублей в банке, — делает виноватое лицо и притворно оправдывается. Уховский выслушивает стороны и после тяжкого раздумья машет рукой:

— Сбавь ему копейку, бог с ним…

Курис пытается возражать:

— Помилуйте… Себе дороже стоит…

Хозяин снова переживает минуты тяжких сомнений и решительно приказывает:

— Режь, не твое дело!

Тщательно разыгранная сцена повторяется в другом конце лавки. Наметанный глаз Аврума заметил уже ненадежность этого участка и спешит туда.

— Пойду к Андрею Ильичу, — говорит староста Калиновки, богатый Кренделев. — Он по-божески продает, своя душа, христианская…

Не впервые уже слышит Уховский имя Андрея Ильича. Этот ловкач подбирается к калиновским мужикам. В лавке у него круглый день кипит самовар, покупателей встречает его богомольная старуха. Где уговоры не помогают, чай с вареньем приходит на помощь. Старосту упускать нельзя, за ним другие потянутся… Уховский набрасывается на приказчика, запросившего высокую цену, грозит его выгнать, извиняется пред старостой и собственноручно отмеряет ему товар.

— Уступи, Абрам, — просит молодая крестьянка в алой кичке.

Родители ее всегда покупали у Аврума и завещали ей верить ему одному.

В ход идет другая тактика:

— Уступи ей, Мунька, копейку.

Он упрашивает приказчика, точно один Муня вправе это сделать.

— Уступи, видишь — свой человек…

Она запомнит эту милость, другим расскажет…

Уховский ходит по лавке, жмет руку одним, улыбается другим, награждает и милует, уступает и примиряет. Приказчики суетятся и примиряют, надрываются, кричат. Один Шимшон стоит без дела. К нему подходят покупатели, просят показать «нанбук» или «мильтон», недолго задерживаются и уходят. Он не уговаривает их, не упрашивает, взор его рассеянно скользит по сторонам, глаза кого-то выискивают… Вот показался мужик в лакированных сапогах, в пиджаке синего добротного сукна и широких, навыпуск шароварах. Движения его степенны, голова запрокинута — манеры богатого хозяина. Шимшон сразу узнает покупателя-богатея, для которого сотня-другая — не деньги. Этот не потребует себе аршина миткаля, не станет из-за гривенника торговаться, отберет ворох товара, отложит штуку сукна и, не спрашивая цены, прикажет завернуть… Хозяин подойдет к прилавку, улыбнется и подумает: «Вот тебе и Шимшон… Ай да молодец…»

— Покажите им заграничные образцы, — многозначительно скажет Уховский, — не жалейте… Выкладывайте все, что у нас есть лучшее. Дайте им «лурики», «шматыс» и берите «а мэках»…

Это значит: давать лежалый товар, брак, тряпье и брать по самой высокой цене.

Важный покупатель подходит к Уховскому, шепчется с ним и направляется к прилавку. Шимшон отмахивается от назойливой старушки и останавливает дорогого гостя:

— Что вам угодно, почтенный? Прикажете серо-немецкого сукна, демикотона, репса, чертовой кожи, бостон, Манчестер, лион, бязь, беж, нансук?..

Он всего берет понемногу, не торгуется, только улыбается. Редкий покупатель! Золотой человек!

Лицо Шимшона пылает восторгом, каждое движение взывает к Авруму, молит оглянуться: «Смотрите, я творю чудеса, мой покупатель зачарован… Я наделяю его лежалым товаром, старьем и гнилью и беру втридорога…»

Неблагодарные! Никто не взглянет в его сторону! Хозяин обходит его, как слепой. Превосходно! Не хотите видеть — услышите, весь базар услышит Шимшона. Голос его взвивается ракетой, кулаки стучат по прилавку, он неистовствует:

— Обратите внимание на этот ситец, мир такого не видал и не увидит, фабрикант умер и секрет свой в могилу унес… Взгляните на цвет, на краску, пощупайте мягкость, попробуйте крепость — из него на каторге рубахи шьют…

Покупатель удивлен внезапной переменой, он вовсе не сомневался в качестве ситца, к чему эти уговоры?

Никто и ничто не удержит теперь Шимшона. Его должны услышать и оценить…

— Переройте наш магазин сверху донизу, обыщите кладовые и чердак — ничего подобного не найдете… Не сравнивайте этот ситец с другим, не оскорбляйте память покойного фабриканта… У него было шесть медалей за прочность, красоту, изящество, веру, надежду и любовь…

Наконец-то Курис поднял голову, смотрит и недоумевает… Что, дорогой ростовщик, кредитор Уховского, вкусно? Сумейте вы так убедить покупателя!

— Обратите внимание, почтенный, — я плюю на ситец… Плюю еще и еще раз… Не верите мне — плюньте сами… Беру край свежей белоснежной ткани и растираю плевок… Никакого обмана, я тру изо всех сил, пощупайте мой лоб, он мокрый от пота… Смотрите, убеждайтесь, ситец не линяет…

Шимшон не щадит себя, он прыгает с полки на полку, раскидывает изящно сложенные ситцы, набрасывает на стол кусок за куском, он весь мир сегодня разрушит, но покажет себя во всем блеске…

Сукальский, этот ничтожный человек, искоса поглядывает сюда, лицо его искривлено насмешкой, губы ехидно вздрагивают. Учитесь, несчастный калека, вам не под силу продать аршин полотна, покупательница ваша уходит… Старайтесь не старайтесь — больше пятнадцати рублей в месяц вы не будете получать…

— Я обрезаю казовый конец сукна и предлагаю вам надорвать его… Надорвете — плачу тысячу рублей неустойки… Чемпион мира Богуславский и непобедимая Черная Маска три дня над этим потели, бились, страдали и отказались…

И Гилель туда же!.. Этот геморроидальный приказчик с тридцатирублевым окладом тоже пялит глаза. Они перемигиваются, пожимают плечами… Завидно? Покупка уже составляет двадцать пять рублей, дайте дух перевести, до сотни добьем… Шимшон умеет узнавать покупателя, не ошибется, не беспокойтесь…

— За такой товар не деньгами, а слезами платить надо… Покойный фабрикант Николай Николаевич Коншин написал в своем завещании: «Хороните меня со всеми медалями, саван сшейте из миткаля моего производства, пусть убеждаются в прочности наших товаров…»

Приказчики шепчутся с хозяином, они указывают на Шимшона… Наконец-то его заметили… Говорите, что хотите, — такого чудесного покупателя он не уступит никому…

— Рекомендую вам полотно Саввы Морозова с красным ярлыком. Пусть я провалюсь на этом самом месте, пусть я обеднею, как муха на палочке, если вы в другой раз не придете просить его… Берите целую штуку! Потом пожелаете — поздно будет…

Уховский уже здесь, не стерпело хозяйское сердце. Сплетникам не повезло… Он приветливо улыбается покупателю, поощрительно кивает головой и по-еврейски шепчет Шимшону:

— Закрой свой рот, осел, не бросайся товаром… Мужик берет в кредит… Отговаривай его покупать, скажи — на днях будут лучшие образцы, материал первого сорта…

День отшумел многоголосыми выкриками, ржаньем коней, громом подвод по булыжной мостовой.

Уховский запер кассу и вышел на крыльцо продолжать разговор с Федькой. В лавке громоздились разбросанные куски материи. Густо пахло по́том. Приказчики торопливо восстанавливали порядок: Курис складывал сукно, Сукальский — ситец, Гилель — платки, а Мунька — шелка.

За дверью, на улице, слышалась оживленная речь.

— Как тебе не стыдно, — мягко упрекал Аврум Федьку, — пора остепениться… Жениться пора, хозяином стать, семьей обзавестись…

Послушай Федька своего благодетеля, упреки Аврума примерно были бы такими:

— Что ты, дуралей, наделал? Чем ты семью кормить будешь? К чему тебе, дураку, жена?..

Шимшон забыл о своей неудаче. Он складывает розовые и алые куски кретона, бережно разглаживает каждый сгиб и морщинку. Рука его скользит вверх и вниз по полкам, придвигая и отодвигая цветные стопки материи. Он прицеливается, отходит и возвращается, любуется строгой линией сложенного кретона и, поглядывая на соседние полки, думает, что лучше его не сделает никто.

Хозяин прикидывается равнодушным, словно не замечает его искусства. Приказчики снисходительно усмехаются и отделываются шуткой.

— Шимшон добивается медали, — говорит Курис, осторожно смахивая ворсинку с пиджака. — Придется ему дать…

Этот изящно одетый жених с нежно-розовыми щечками любит исподтишка укусить.

— Подумаешь, медаль, — зубоскалит Сукальский, — ему памятник подай на базарной площади…

Шимшону нет дела до этой болтовни, он выравнивает полки кретона, мельком поглядывая через открытую дверь на улицу. Как знать, увидит кто-нибудь прекрасно сложенные полки кретона, залюбуется и спросит:

«Скажите, господин Уховский, какой приказчик так блестяще сложил ваш кретон?..»


Разговор с Федькой обрывается на самом важном месте, как раз когда рука Аврума ушла в карман за гривенником. На базаре появляется инженер городской управы Ефим Исакович Гер в сопровождении человека с кокардой на фуражке. За ним толпой следуют ремесленники, торговцы и нищие. Они шумно спорят, встревоженные и гневные. Иося, потный, в развевающемся лапсердаке, больше всех суетится, таинственно шепчется то с тем, то с другим и решительно жестикулирует. Козачинский часто перебивает его и отмахивается от старика. Торговки баранками и засахаренными орехами неистово стонут и заламывают руки. Жестяник Мотель растерянно теребит свою рыжую бороденку и громко икает.

Инженер берет об руку своего спутника и чертит рукой в воздухе план:

— Кузню придется отодвинуть в сторону или перенести на другое место…. Цирюльню и лотки сломать — они мешают движению… Взгляните на чертеж: шесть лавок мы переделаем, десяток уберем — и проходы станут вдвое шире…

У инженера привычка все время улыбаться. Скажет слово и улыбнется, точно обрадуется самому себе…

— Ефим Исакович, — прорывается вдруг Иося, — что вы здесь затеваете?

Приплюснутый нос его оживает, ноздри вздрагивают, и алые жилки ярко выступают на них.

Инженер улыбается как ни в чем не бывало.

— Нравится вам это, реб Мотель? — высоким, девичьим голосом поет Ривка. — Он тычет пальцем в мою лавку…

Она поднимает юбку, засовывает руку в привешенный карман и принимается грызть семечки.

Уховский встает и протягивает инженеру руку:

— Здравствуйте, Ефим Исакович! Что вы тут замышляете?

Странный человек этот Мотель-жестяник, всюду и везде он вмешивается.

— Разве вы сами не видите? Ефим Исакович собирается нас задушить…

Задушить? Инженер смеется и укоризненно качает головой.

Аврум тоже усмехается и повторяет вопрос:

— Что вы скажете хорошего, м-сье Гер?

Кажется, сейчас он потрет руки и прикажет:

«Покажите им заграничные образцы, не жалейте… Выкладывайте все, что у нас есть лучшего. Дайте им «лурики», «шматыс» и берите «а мэках»…»

— Что я замышляю? — непрестанно улыбается инженер. — Поздравьте меня с успехом: решено перестроить толкучку… Три года ничего нельзя было добиться: у одного гласного здесь брат торгует, у другого — участок в аренде… И наконец со мной согласились…

Шимшон бросает восторженный взгляд на сложенный кретон и выходит за дверь.

Торговцы, ремесленники и нищие тесно окружили инженера, наперебой кричат и ссорятся. У Ефима Исаковича большие, широко открытые глаза, точно его однажды удивили на всю жизнь. Теперь изумленный взгляд его застыл и глаза неподвижны.

— Подождите, не сразу, говорите по одному… Что я вам делаю плохого?.. Толкучка — источник наших бедствий. Тысячи крыс отсюда разносят всякую заразу… Пока мы с этой грязью не покончим, город не станет на ноги.

За каждым словом — улыбка и любезное кивание головою. «Не будем спорить», — говорит улыбка; «Обещайте», — дополняет кивок.

Он замечает вдруг Шимшона, пристально смотрит на него и кивает головою. Шимшон отвечает ему смущенной улыбкой. Они старые знакомые, давние друзья. Было время, когда Ефим Исакович был «русским» учителем в хедере Каца, обучал детей чтению и письму, счету и географии, играл с ними на переменах в жмурки, вперегонки и в загадки. Ученики смеялись над странностями учителя, шумели на его уроках и жестоко с ним обходились. Как и теперь, он улыбался и смотрел на мир удивленными глазами. Дети со временем полюбили его, и больше всех Шимшон. Он был для них старшим товарищем и судьею. Над студентом в городе смеялись, Кац терпел его из жалости: «Человек вот-вот в инженеры выйдет, уволишь его — с голоду помрет…»

Однажды разыгрался скандал.

Янкель Шполянский — староста главной синагоги, крупный оптовик и благодетель города — явился в хедер к сыну и увидел там нечто поразившее его. Посреди двора с завязанными глазами стоял Ефим Исакович, ученики дергали его за рубашку, строили ему рожи и ловко увиливали из-под его рук.

Шполянский взял сына за руку и, не показываясь Кацу, увел мальчика домой. Сторону богача приняли все родители, и Ефима Исаковича убрали. Нищий, без средств, он уехал из города и через два года вернулся инженером…

Шум на толкучке не утихает, ремесленники и торговцы вопят.

— Где вы слыхали, — решительно отодвигая Козачинского, спрашивает Иося, — чтоб толкучка не была тесной и грязной? Что это, танцкласс? Толкучки всего мира одинаковы! Крысы? Кому они мешают?

— Мешают, реб Иося, верьте честному слову… Вы будете потом благодарить меня.

— Мы сейчас поблагодарим вас, — выражает готовность Мотель-жестяник, — только не трогайте нас…

Ефим Исакович не согласен, нет, нет, на это он не пойдет…

Они ему надоели, человек с кокардой ждет — пора приняться за дело.

— Толкучку надо перестроить, — вдруг вскрикивает Мунька, — для общей пользы!

Ему никто не отвечает. Один Ефим Исакович усмехается. Трудно сказать, что рассмешило его…

Человек с кокардой вертит ручку рулетки, и стальная полоса выползает наружу. Шимшону кажется, что это лезвие огромной бритвы. Она сбреет сейчас ряды лавок и лотков, образует на глазах присутствующих широкие проходы и новую улицу. Исчезнет черная дыра, заваленная железом до самого прилавка, за которым старуха Ривка прячет вишневку и сладкий пряник… Снесет, как ветром, цирюльню Иоси с набором банок, щипцов для дерганья зубов и плавающих в чашке пиявок… Миллионы крыс ринутся в город…

— Что вы молчите, евреи? — вдруг вскрикивает Иося, ударяя себя в грудь. — У вас отбирают толкучку, вашу родину, обетованную землю… Молите его, падайте перед ним на колени, плачьте, чтоб вас не губили!..

Мунька носится взад и вперед, от одного к другому, что-то нашептывает, кого-то уговаривает… Он не склоняется больше, как подрубленное дерево, не ковыряет пальцем в носу. Возбужденный, он напоминает неспокойного Нухима.

— Молчите! — упрашивает он торговку баранками и конфетчика. — Довольно вам в грязи жить! Ефим Исакович добивается вашей пользы. Снесут ваши лотки в одном месте — поставят в другом…

Толпа расступается и пропускает старика в черном люстриновом сюртуке, с толстой палкой в руке. Он хмурит густо заросшие брови и гладит седеющую бороду.

— Вам придется, молодой человек, уступить… Не дело губить евреев…

Он говорит строго, как взыскательный судья. Все утихают, слышно только, как громко икает Мотель-жестяник. Глаза толпы с упреком обращены к инженеру.

— Это недоразумение, ребе, — дергая пуговицы на своей тужурке и смущенно улыбаясь, говорит инженер. — Толкучка станет благоустроенной, местом, приятным для труда и торговли. Мы не разрушаем, а улучшаем ее…

Взгляд его обращен к Шимшону, точно он спрашивает: «Не так ли, мой друг?»

— Никто не просит вас об этом, — одолев икоту, выкрикивает Мотель-жестяник, — оставьте нас в покое…

Уховский заметил суетливость Муньки. Виданное ли дело, чтоб мальчишка вмешивался в дела взрослых?

— Чего тебе надо? Убирайся за прилавок!

— Подождите, я попрощаюсь с дядей, — спокойно врет Муня и мгновенно исчезает в толпе.

Он протискивается к Козачинскому, торговцу хламом, и пробирается уже к Иосе, но в этот момент рука Уховского крепко хватает его за плечо и толкает в лавку.

— Сукин сын, агитатор! Куда суешься? Какого черта ты его защищаешь? Кто он тебе, брат, сват, этот Ефим Исакович?..

Ефима Исаковича не хотят понять. Упрямцы твердят свое, молят и плачут, грозятся и снова упрашивают:

— Знаем, как это бывает… Начинают с того, что переделывают, а кончают тем, что ломают… Как торговали отцы и деды наши, так будем торговать и мы…

В таком случае он им ни капельки не уступит, пусть жалуются на него. Пожалуйста, хоть сейчас.

Раввин опирается на толстую суковатую палку, строго оглядывает инженера и сдержанно цедит:

— Это дерзость, молодой человек, позор! Вы выступаете против целой общины… Нехорошо!..

Распаленный Иося уже тут как тут:

— Обещайте нам, Ефим Исакович, подумать… Сейчас вы взволнованы…

Инженер перестает улыбаться, щурит глаза, словно изгоняя из них удивление, и сухо спрашивает:

— Я не понимаю, ребе, зачем они вас побеспокоили?

— Когда коршун преследует птицу, — звучит строгая аллегория, — птица ищет спасения за спиной человека.

— Вы оскорбили меня, ребе, я не заслужил этого…

Толкучка бурлит. Ефим Исакович, возмущенный, дергает пуговицы своей тужурки. Раввин сжимает палку, торгаши, ремесленники и нищие беснуются, угрожают анафемой новоявленному врагу.

Сто лет толкучка не ремонтировалась, сто лет понадобилось, чтоб народился изменник, предатель братьев во Израиле… Жестокое судилище окружает инженера. Он бледнеет, пугается, вот-вот он отречется от своих слов, признает незыблемость мира, разумность всего сущего, неизменность вещей…

Многоустая толпа умолкает, все взоры устремляются на высокую, толстую женщину с крепким, мясистым подбородком и париком, целомудренно скрывающим остатки ее собственных волос. Она бесцеремонно расталкивает евреев и с видом хозяина толкучки подступает к инженеру:

— В чем дело, молодой человек?

Голос у нее грудной, звучный, движения рук угрожающие, тяжелые.

— Что здесь творится, га?

Решительный взгляд в сторону толпы и еще один шаг к инженеру.

— Что вы молчите? Языки проглотили?

— Он хочет сломать толкучку, — почтительно шепчет ей Иося, и голос его мягко стелется, никнет. — Она мешает ему…

— На вас, Зельда, вся наша надежда. Нас хотят зарезать…

Она не слушает больше окружающих, выпрямляется и оглядывает инженера с головы до ног.

— А ты что скажешь?

Зельда замечает его улыбку, глаза с застывшим в них изумлением и пренебрежительно кривится:

— Откроешь ты, наконец, свой рот?

— Чего вы от меня хотите?

— Она хочет того же самого, что и мы, — отвечает ему торговка баранками.

Зельда поднимает свою тяжелую руку и опускает ее, как шлагбаум.

— Молчите, евреи, я сама поговорю с ним!

Ефим Исакович делает движение, чтоб уйти, но она заступает ему дорогу.

— Оставьте меня в покое, — просит он ее, глазами призывая на помощь человека с кокардой. — С какой стати вы так разговариваете со мной?

«Будьте свидетелем, Шимшон, — жалуется его взор, — надо мной свершается несправедливость…»

Зельда смеется дробным смехом, точно обдает его градом щебня.

— Молокосос! — гремит ее грудной голос, и руки высоко взлетают. — Сопляк! На, выкуси!

Она тычет ему под нос кукиш, и он, беспомощный, отшатывается. Он делает шаг по направлению к Шимшону и пожимает плечами, словно хочет сказать: «Объясните вы им, Шимшон, поддержите меня».

Шимшон срывается с места, расталкивает толпу и пробирается к инженеру. Пусть эта женщина только посмеет… Он не даст ей издеваться над ним…

— Остановите ее! Остановите! — кричит Шимшон, но голос его тонет в шуме.

Зельда даже не смотрит в его сторону.

— Как я смею! С какой стати! — передразнивает она инженера. — Эти евреи принадлежат мне с потрохами! Кто из них не должен Зельде денег?.. Грабить бедняков и ломать их добро не дам, руки у тебя отсохнут… Марш, евреи, по местам! Не бывать этому, не допущу!..

Она заносит свою тяжелую руку, и они шарахаются, точно над ними занесли топор.

Уховский сидит у своей лавки, играет цепочкой часов и подмигивает Федьке. Волнение евреев его не трогает: каменную лавку никто ломать не будет… Когда беспомощный взгляд инженера устремляется на него, он кисленько улыбается, делает сочувственный жест. И жест и улыбку он отпускает в кредит: кто знает, как пойдут еще дела Ефима Исаковича?

Зельда направляется в лавку Аврума, и за ней следует длинный хвост торгашей, ремесленников и нищих. Гостеприимный хозяин спешит подать ей и раввину стулья, остальные размещаются на прилавке, а кто победнее — у дверей.

Совещание начинается.

— Все мы братья, — говорит раввин, не выпуская из рук суковатой палки, — дети одного отца. Нас постигло тяжкое испытание, решайте, как быть…

Зельда-процентщица кивает головой, она уступает свое право говорить другому.

Уховский молчит. К нему пришли посидеть, потолковать — милости просим, его дело сторона. Ни с соседями, ни с Ефимом Исаковичем ему ссориться незачем… Он сел около дверей, чтоб в нужный момент выскользнуть. Зачем ему все слышать, мало ли что там скажут… Только врагов наживешь…

— Говорят, оппозиция среди гласных велика, — несмело замечает кто-то, — можно обжаловать…

Все ждут мнения Зельды. Глаза скашиваются в ее сторону, но она молчит.

— Я предлагаю объявить пост и молиться, — мямлит раввин, точно молчание процентщицы сковывает его язык. — У нас достаточно средств защищаться. Можно женить сироту, объявить траур…

— С нашим богом связываться — длинная история, — уверенно говорит Иося. — Пока вы с ним будете торговаться, Ефим Исакович сломает все лавки… У господа достаточно дел помимо толкучки. Надо всучить городскому голове взятку! Что вы думаете, Зельда?

Она поднимает свою тяжелую руку и улыбается:

— Вы правы, реб Иосл, золотой ключ отпирает любую дверь…


В толпе появляется Дувид и пальцем манит сына. Шимшон испуганно озирается, с отчаяньем смотрит на отца и несмело подходит. У него много оснований не желать этой встречи. Он согрешил сегодня перед отцом и заодно перед богом. Не первый раз уже он ранним утром раскрывает молитвенник на последней странице, развязывает священные филактерии[12] и на цыпочках уходит из дома. Мать сует ему сверток с завтраком, готовая свидетельствовать перед мужем, что Шимшон жарко молился богу. Союзница его не выдаст. Но что, если Дувид только прикинулся спящим и пришел расправиться с ним?.. Он давно уже подозревал обман и кричал в пылу раздражения:

— Сынок с мамашей спелись, покрывают друг друга, не подступись… Разбросают филактерии, смешают и спутают их, а ты, дурак, складывай… Проверь его, молился он или обманул тебя…

Как надоели Шимшону молитвы! Есть ли что-нибудь скучное этих длинных, многочасовых молитв?..

Было время, когда синагога влекла его, манила своими радостями и забавами. Все в ней было необычно, ново и торжественно. В дни праздника пурим ему покупали жестяную погремушку, и он неистово гремел ею, заглушая голос кантора, когда тот произносил имя Амана… Чудесные дела! Молитвенный дом наполнялся громом. Дома ждали его пироги с изюмом, маковники с медом, а вечером — веселье на фамильной трапезе у деда… В дни хануки, памяти обновления храма Гасмонитами, его одаряли деньгами, родственники щедро раскрывали кошельки, точно от их лепты зависело воссоздание древнего святилища… Прекрасный праздник! Не возбраняется играть в карты, в волчок, обыгрывать друг друга и обретать несметные богатства… Пасха таила память о хрупкой маце, гусином сале и сладком вине. Синагога сияла, точно вымытая, шелковый полог кивота казался куском неба, а кантор в белом кителе и атласной феске — самим Саваофом. Хор исполнял новые мелодии, койгены, перекрыв голову талесом, разноголосо пророчили и, вскинув руки, пальцами изображали щит Давида. Было нечто непостижимое в том, что койгены — Юдель-сапожник и Янкель-нищий, соседи их по дому, — позволяли себе орать на всю синагогу… Праздник кущей проводили в шалаше из досок и камыша. Во время трапезы засияет луна, лучи ее вольются в каждую щель, и сразу поблекнут свечи на столе… В синагогальном дворе шла купля и продажа орехов, можно было вернуться домой с карманами, битком набитыми этим добром… Иом-кипур был днем неограниченной свободы. Улицы безлюдели, двор пустовал. До вечерней зари все оставались в синагоге. Ничего не стоило взобраться на крышу, осуществить все заветные мечты. Пока измученные голодом и жаждой евреи вымаливали себе хлеба и счастья, Шимшон, сытый и счастливый, носился по синагогальному двору, играл в пуговицы, прыгал на одной ноге и подслушивал разговоры взрослых… В дни праздника торы ему сооружали флаг из красной бумаги, втыкали в древко яблоко с зажженной свечой. Иллюминованные штандарты развевались над молящимися, — между знаменосцами не угасало соревнование: у кого лучшее яблоко, более длинное древко и более яркое полотнище… Затем начиналось самое веселое. В синагоге наступал беспорядок. Женщины оставляли свои места, завешенные тюлевыми занавесками, и присоединялись к мужчинам. Из кивота извлекались все свитки торы… Хор и кантор исполняли веселые мотивы. Молящиеся обходили синагогу со святыней в руках. Мелькали розовые, голубые и алые рубашки торы. Шимшон неустанно целовал их, прижимался щекой к мягкому бархату и атласу… Какое приволье! Можно переходить со скамейки на скамейку, смешаться с толпой, несущей святыню, и громко выкрикивать: «Пошли вам бог счастливый год…»

Было время, когда синагога влекла его, все в ней было необычно, ново и торжественно.

Когда исполнилось ему тринадцать лет, его поздравили с совершеннолетием, облачили в талес и обручили с торой. Его назвали женихом и навязали шестьсот тринадцать обязанностей. Он должен каждодневно трижды молиться, утром надевать на себя филактерии, строго соблюдать число витков на руке и пальцах. Его лишили погремушки в праздник пурим, перестали давать деньги в дни хануки, запретили играть в орехи, бегать по синагогальному двору, носить иллюминованный флаг и получать в канун субботы свой глоток вина.

— Ты не ребенок уже, — говорил отец, — молись… Проси за себя, за родителей, за всех евреев…

Скучные и длинные молитвы, однообразные и утомительные! Еще одно благодарение всевышнему за то, что он избрал народ Шимшона из всех народов, избавил евреев от египетского плена, хвала творцу вселенной, зверей и насекомых и всего живущего, что он не создал Шимшона женщиной… Хвалить без устали, без передышки одними и теми же словами… Он склоняется пред величием творца, но ему не под силу сто молитв в день…

Беды обрушились на него со всех сторон. В свободные минуты его усаживали за священные книги. «Повторяй, — твердил отец. — Легче забыть, чем научиться…» Библия и молитвы, комментарии и Талмуд испортили ему жизнь.

Сегодня утром, когда он разбросал филактерии и открыл молитвенник на последней странице, ему почудилось, что отец не спит и прикидывается спящим, чтобы изобличить его… Мысль об этом все утро не давала ему покоя.

Шимшон испытующе смотрит на своего судью, опасливо оглядывается и тихо шепчет:

— Что такое? Я тебе нужен?..

Дувид склоняет голову набок и весело подмигивает сыну. Руки его уходят в карманы и, стиснутые, надолго остаются там.

Шимшон, счастливый, смеется и делает то же самое — стискивает руки в карманах.

— Я несу маме ее золотые часики, — шепчет отец, задыхаясь от восторга, — представляешь себе ее радость?

Грустная история! Она запомнилась Шимшону во всех подробностях…

Лето выдалось на редкость тяжелое: ни одного заказа, ни одной починки не было у Дувида-портного. Давно уже снесли в ломбард и зимнее пальто, и черный сюртук… Пришла очередь золотых часиков — это был подарок брата, солдата Янкеля. Рухл сказала, что умрет с голоду, но не доверит эту реликвию ломбарду. Когда все источники исчерпались и последняя копейка была проедена, Дувид понес часики к матери. Ривка отказывалась от залога, гнала от себя сына, затыкала уши и тем временем прикидывала стоимость вещи. На этот раз дело обошлось без свидетелей, старуха сунула ему десять рублей и спрятала часики за пазухой. С тех пор не проходило праздника без слез в доме Дувида-портного. Подвенечное атласное платье неизменно напоминало об утраченной драгоценности.

Жадная старуха! Он пришел к ней сегодня за рублем. Нищий сын молил и плакал, клялся, настаивал и проклинал свою бедность… «Деньги даром не даются, — повторяла она знакомую ему премудрость, — их надо заработать. Прибери мне лавку, сложи как следует железо…»

— Я нашел их в ступе под прилавком, — шепчет сияющий Дувид, — она прикрыла часики краденым свинцом…

Толкучка все еще шумит, тревожные, испуганные люди ругаются, шепчутся и исподтишка плачут. Шимшон слышит их возбужденные речи. Но он спокоен и холоден. Какое ему дело до них? Их мелкие и ничтожные заботы, надежды и опасения просто смешны. Темные люди! Как жалок их кругозор, как убоги их интересы и желания!.. Что они видели и знают? Представляют ли они себе величие дворянского клуба, удобства театрального партера и сказочность сада «Альгамбры»?.. Скрюченные, согбенные в три погибели, грязные, в засаленных и заплатанных лохмотьях, — кто из них побывал на бал-маскараде, среди неземных существ в причудливых нарядах, на благотворительном вечере, когда руку жены полицмейстера исцеловали, как тору, — но двадцать пять рублей за поцелуй в кисть, пятьдесят — в локоть и сто рублей — в плечо? Может ли быть сравнение между дамами-патронессами и этими несчастными торговками? Между их мужьями, жалкими торгашами, и блистательными особами в цилиндрах и фраках? Серые людишки! Мечты их не идут дальше заботы о сегодняшнем дне!..

Он презирает их, потому что сам уже не принадлежит к ним. Он с теми, чья жизнь — непрерывное празднество, хотя проникать в их среду ему нелегко. Вчера он провел под диваном полтора часа: забрался туда засветло и вылез в начале концерта… Мучительно было выбираться из-под ног публики, под насмешки и угрозы позвать контролера… Ничуть не легче простаивать часами в уголке, прикрытом настежь распахнутой дверью. Ноги затекают и долго потом болят… В компании задача облегчается: один отвлекает контролера разговором, другие тем временем отодвигают барьер и протискиваются внутрь. Бывает, что за это сбрасывают с лестницы.

В жизни ничто легко не дается. Но ведь он еще мальчик, никто его в этом возрасте не осудит… «Мальчик, — говорит Уховский, — еще не человек. Самолюбие — дело взрослого». Настанет день, он выбьется в люди, и все пойдет по-другому… Он придет в театр, пренебрежительно ткнет контролеру билет и гордо пройдет на первые места.


Мысль об этом воодушевляет Шимшона, он смахивает пылинку с заплатанного рукава тужурки и с независимым видом ковыряет зубочисткой в зубах.

Блестящее будущее и цирюльня Иоси — какое несоответствие! Ни один брадобрей еще не был принят в высшем обществе. Великое призвание требовало жертв, и Шимшон решился: он променял ножницы на прилавок, выслушав анафему и приняв мученический венец от сурового отца.

Перемену в его жизни должна была заметить Роза. При встрече с ней он тревожно выжидал, когда она спросит: «Чем вы занимаетесь?» Теперь он ей с гордостью ответит: «Я — приказчик!» Она поймет, что приказчик — не цирюльник, это будущий коммивояжер, почтенная фигура, доверенное лицо и, наконец, собственник фирмы… Все коммерсанты были раньше приказчиками. Они скромно жили, копили гроши и богатели… Роза улыбнется и скажет: «Очень приятно». Затем он удивит ее другой новостью: «Я посещаю вечернюю школу. Через два года я буду знать столько же, сколько и вы». К чему ей рассказывать, как трудно ему дается это ученье… Что ни день — волнения, страхи, стыд… Мучительный стыд… На прошлой неделе он долгий час провел под дождем. В классах было светло и уютно, все сидели на своих местах, а он ожидал под окном, когда уйдет казначей…

Восемнадцать рублей в год — небольшие деньги, но где их взять мальчику с месячным окладом в четыре рубля?..

Шимшон смотрит на торговцев, ремесленников и нищих, равнодушно слушает их взволнованные речи… Приказчик — будущий коммивояжер, почтенная фигура и, наконец…

— Шимшон! — окликает его хозяин. — Снеси домой эту корзинку помидоров. По дороге захватишь фунтов десять керосина…

Снести помидоры? Не беда, он помечтает в другой раз.

Уховский отсчитывает деньги на керосин, и Шимшон чувствует прикосновение мягкой, отполированной руки. Такой гладкой она могла стать только оттого, что руки покупателей много лет шлифуют ее…

— В этом доме, господин Эдисон, я родился. Улица грязная, пыльная, не различишь тротуара от мостовой. Домики все одинаковые, крошечные… Большой дом среди карликов — то же самое, что крупный нос на маленьком лице… На стене этого дома когда-нибудь прибьют доску с надписью: «Здесь родился знаменитый Шимшон».

Знаменитый Эдисон с любопытством оглядывает маленькую, покривившуюся хатенку и сочувственно сжимает локоть Шимшона.


— Под лестницей жили старик со старухой. От мрачной квартиры, не освещаемой солнцем, веяло холодом и жутью, и я мысленно населял ее то бесами, то душами грешников. Стариков я подозревал в связи с нечистым…

Прославленный изобретатель снисходительно кивает головой.

— С тех пор мне противны лачуги… Кажется, вот-вот откроется окно и выглянет из него лукавая морда дьявола… Я люблю башни и завидую им — они отовсюду видны… Этот каменный дом, похожий на замок, принадлежит еврею-выкресту, присяжному поверенному Поляновскому. Я люблю останавливаться у ограды и заглядывать сквозь решетку во двор… За деревьями, в гуще цветов и зелени, мелькают милые лица девушек. Они вышивают, читают книжки, играют, всегда чинно, благородно, как в театре. Я мечтаю быть слугой здесь, исполнять их капризы и любоваться ими… Когда я думаю о рае, он мне кажется похожим на дом присяжного поверенного Поляновского… Еще я люблю этот дом потому, что он напоминает мне дом Калмана Немировского, а одна из девушек — его дочь Розу… Такая же стройная, со спокойными, как заводь, глазами и с большим розовым бантом в волосах… Свернем отсюда в переулок, мне стыдно показываться на людях с корзи…

Он чуть не сказал: «с корзиной помидоров». До чего болтливый человек может договориться!.. Никакой корзины у него нет, — он прогуливается по улице с великим изобретателем. Правую руку больно стискивает ему его друг, и она немного болит…

— В переулке, господин Эдисон, спокойней и тише, меньше зевак и знакомых… Роза — глубоко несчастная девушка, она дочь скупца и живодера Калмана, с тяжелой лапой и трефным языком. Я однажды сказал ей:

«Я знаю вашего отца…»

Я не хотел ее обидеть, это сказано было без задних мыслей. Она смутилась, точно ее уличили в чем-то дурном, и тихо проговорила:

«Его многие знают…»

Спокойные, как заводь, глаза затуманились, в них отразилась туча.

«Мальчикам достается от него, они плачут кровавыми слезами…»

«С мальчиками одно несчастье, — вздохнула Роза, — лентяи и воры, ни одного порядочного…»

Она умоляюще взглянула на меня, и я понял, что ей тяжело говорить об отце… В другой раз я сказал ей:

«Мальчиков не следует бить. Хороший хозяин себе этого не позволит…»

Роза грустно усмехнулась и махнула рукой:

«Папа говорит, что бедняки привыкли к палке. Они ее не чувствуют…»

Подумайте, господин Эдисон, какая милая и какая несчастная душа! У нее синие туфельки на высоких каблуках, и кажется, что она не касается ими земли… Она и руками машет, как крыльями… Платье ее пахнет цветами, словно в кармане у нее тысячи бумажек из-под мыла… Мы встретили с ней однажды бедного мальчика. Он тащил на плечах мешок арбузов. Ему было тяжело, и глаза его налились кровью. Она презрительно оглядела его и сказала:

«Дети бедняков скверно пахнут, я не люблю их…»

Я с гордостью подумал, что не похож на этих несчастных, и согласился с ней:

«В них мало благородства, в этом вся беда…»

До чего рука онемела, Шимшон не чувствует ее… Эдисон стискивает ее клещами… Не поставить ли, в самом деле, корзину и перевести дух?! Нет, нет! Еще один вопрос — и можно будет переменить руку.

— Вы, господин Эдисон, такой же сын бедняка, как и я. Так же горячо тянулись к богатству и славе… Откройте мне секрет вашего успеха… Научите!

ШИМШОН В ПОИСКАХ СВОЕГО СЧАСТЬЯ

Улицы отступают, и надвигается широкое поле, отцветшее, по-осеннему грустное, но все еще зеленое и теплое. Далеко позади остался вокзал с плачущей Рухл, давно заглохли ее стоны и мольбы, а Шимшон все еще видит ее перед собою. Она вытирает слезы и молит: «Избегай скверных товарищей, Одесса — город с дурной славой, не прельщайся чужим счастьем, твое — в тысячу раз лучше…» Да, у Шимшона свое счастье, он едет за ним и не вернется без него…

За степью встает мохнатый лес. Частые столбы с густой сетью проводов тянутся вдоль опушки. Надвигаются крошечные селения с шапками церковных куполов, голые деревушки, серые и тихие, как погосты.

Дувид не провожал сына. Он пожелал ему всяческих бед и отрекся от него, как от выкреста. Дувид не простил сыну перемены профессии. «Бросить золотое дело, — жаловался он друзьям, — променять чистую и аккуратную цирюльню на лавку?» Довольно! Между ними нет больше общего! Он свой долг выполнил: обучил сына, наставил на путь и указал ему, где его счастье. Пусть живет, как хочет…

И Шимшон жил, как хотел: окончил курсы и в счастливый день оставил толкучку. Его посадили в тесную и душную комнатушку, раньше служившую передней, обложили старыми, затхлыми книгами о родившихся и умерших по уезду и дали составлять алфавит. Казенный раввин Песис, седой старик с бледными трясущимися руками, всегда в длинном шлафроке, обращался к нему на «вы», никогда не бранил и жалованье платил серебряными рублями. Шимшон сидел в клетушке, густо наполнял алфавитную книгу ошибками и безудержно мечтал. Стены раздвигались шире и шире, вырастало очертание большого магазина, — и он, главный бухгалтер, сидит за зеркальной дверью. Хозяин доверяет ему огромные суммы, советуется с ним обо всем и, наконец, делает его своим компаньоном…

Розе Шимшон говорит: «Я — конторщик», — щурит глаза и наслаждается ее смущением… Друзьям снисходительно повторяет: «Не всем же быть бухгалтерами и конторщиками. Надо кому-нибудь быть и приказчиком… Хороший приказчик стоит десяти плохих бухгалтеров…»

Песис не знал имени своего помощника и, видимо, не добивался этого. Речь свою он обычно начинал легким кашлем и сопением, достаточным, чтоб привлечь внимание Шимшона. Однажды, когда из соседней комнаты послышались условные сигналы, переписчик явился к раввину. Тот застегнул верхнюю пуговицу шлафрока и сказал:

— Я просмотрел вчера алфавит… Придется все переписать. Переписчик из вас не вышел… Получайте ваши два рубля сорок копеек за двенадцать дней и идите с богом…

Вихрь сметает еще одну станцию: она съеживается и темной точкой замирает на месте. Снова поля. Пламенеет одинокий подсолнечник, покачиваясь на тонком стебле, неподвижна река, затянутая ковром цветения, и ярко зеленеют топкие луга. За глубокой чашей долины подымается тонкий камыш с кивающим мохнатым кивером. Он затопил степь, окружил белые глиняные домики и заключил в ограду ручей…

Отказ Песиса нисколько не смутил Шимшона. Подпольный адвокат Вайсбейн давно уже переманивал его к себе, сулил пятнадцать рублей в месяц и легкую, приятную работу.

Шимшон сидел в уютной обстановке, переписывал купчие, закладные, метрики и духовные завещания. На маленького сутулого стряпчего, казалось, обрушились все невзгоды еврейского народа. К нему приезжали из глухих местечек, медвежьих углов, далеких уездов с самыми причудливыми делами. И на всякое несчастье у него находился доморощенный рецепт.

«Если бы я был старше на один год, а брат мой моложе на два, у меня была бы льгота по призыву… Что, Вайсбейн, смастерите?»

«Тесть мой умер, как собака, он все добро завещал сыновьям, дочери гроша не оставил… Это сумасшествие, такому завещанию верить нельзя…»

«Моего Иойлика требуют с того света… Парень двадцать лет уже в могиле, а они его тащат к призыву…»

«Мой Хаимл, оказывается, еще не родился… В книгах его нет. Без метрик он погибший человек…»

Вайсбейн выслушивал тысячи подробностей, долго и напряженно выщипывал волосок за волоском из своей бородки и соглашался. Он брался объявить Иойлика умершим, Хаимла родившимся, скупого завещателя сумасшедшим, состарить одного, омолодить другого и добиться всяческих льгот по призыву.

Красные папки «дел» росли и множились. Шимшон переписывал, копировал и мечтал.

Однажды Вайсбейн явился взволнованный и бледный. Он долго выщипывал волоски из своей бороденки и наконец сказал:

— Я должен уехать, Шимшон… Адвокаты донесли на меня. Я перебиваю им хлеб. Они все важные персоны, выкрестились, окончили университет, а я — еврей без образовательного ценза, недоучка… Надо искать свое счастье, не может быть, чтоб у меня его не было…

Под вагоном что-то ворчит и стонет, словно синагогальный хор подпевает кантору. Паровоз надрывается, ветер разносит брызги, потные бока паровоза блестят, как у загнанного коня…

Никто не принимал Шимшона на службу. Он обошел все лавки и конторы, вежливо снимал фуражку и спрашивал: «Не нужен ли вам мальчик?» Ответ был один и тот же: «Не нужен»… Присяжный поверенный Краевский принял его в своем просторном кабинете, обставленном красным деревом, оглядел вычищенные ваксой ботинки и поношенную тужурку, подумал и спросил:

— Вы русский?

Не все ли равно? Лучше бы он предложил ему показать свой почерк. У него золотые руки, почерк единственный в своем роде…

— Еврей.

Адвокат отвернулся и сердито сказал:

— Евреев не принимаю!

Напрасно, лучшего переписчика ему не сыскать.

Так незаметно пришло убеждение, что счастье его не здесь, среди бесчувственных сердец родного города… Счастье надо искать, гоняться за ним по пятам… И Джек Лондон, и Эдисон, и Ломоносов одинаково находили свое счастье в чужих краях. Нет другого средства добиться успеха. Шимшон проверил свою наличность, убедился, что она более чем скромна, и пустился в дорогу. Его провожала мать, никого больше, — тем лучше!.. Теперь он одинок, как Робинзон, и полон решимости, как Уленшпигель… О Шимшоне еще заговорят, имя его прогремит по всему свету. Ему предстоят тысячи препятствий, мучительная, но полная героизма жизнь.

Загорелись вершины телеграфных столбов, и невидимым бременем на степь легла ночь. Она утвердилась на горизонте и заслонила мир. С темнотой пришла грусть, беспричинная тоска не то по солнцу, не то по вокзалу с плачущей от горя матерью… Луна и россыпи звезд не принесли утешения. Нарастала горечь, и сильно хотелось выплакать ее.

Не так-то легко все дается, не так легко достигается. История сохранила имена тех, кто выбился в люди, а сколько искателей счастья пало в борьбе?.. Они умирали в Калифорнии, в пампасах от рук индейцев и мормонов… И он, возможно, выбьется из сил и сгинет в безвестности. Без друзей, без родственников, на чужбине, среди незнакомых людей… Кто о нем позаботится? Кому он нужен? Вон и Федька так бесславно кончил. Оставил свой дом, поехал учиться, бедствовал, голодал и спился… Хорошо, если встретится такой человек, как Уховский, посмеется, упрекнет и бросит гривенник, иначе — голодная смерть…

Недавно гордый собой и выпавшими на его долю испытаниями, Шимшон теперь тихо плакал. Слезы падали за окно, и ветер уносил их назад, к далекому вокзалу, к плачущей от горя матери…

В вагоне было темно и душно. На верхней полке, свесив ноги над головой Шимшона, евреи вели оживленный разговор, прерываемый вздохами и смехом. Человек с густым басом и манерой прищелкивать после каждой фразы языком ерзал на месте, ноги его ходили, как маятник, и с подошв осыпалась засохшая грязь.

Наверху задыхались от смеха. Неспокойный пассажир рассказывал:

— К меджибожскому ребе приходит простак ремесленник и плачется: «Помогите, ребе, я боюсь мобилизации, ночами не сплю». — «Бояться мобилизации, — отвечает старик, — грешно и глупо… Кто знает, состоится ли она, а если и состоится, то одно из двух: или она захватит наш район, или нет. Захватит? Кто знает, призовут ли твои годы! Призовут — так одно из двух: или тебя примут в армию, или забракуют… Забракуют? Слава богу. Примут — опять-таки одно из двух: либо зачислят в строй, либо оставят вне строя. Вне строя? Ничего слаще в мире нет. В строй? Нечего духом падать, одно из двух: либо пошлют на фронт, либо направят в тыл. Допустим худшее: назначили в бой, — тогда снова одно из двух: либо ты уцелел, либо ранен… Ранен? Прекрасно, дай бог каждому еврею. Ранили тяжело? Опять одно из двух: либо тебя подобрали, либо оставили на поле… Подумай теперь, осел, стоит ли бояться мобилизации? Какой долгий путь и сколько счастливых возможностей…»

На верхней полке хохочут, ноги-маятники стремительно раскачиваются. Шимшону хочется сказать, что насмешкой своей они оскорбляют святого человека — меджибожского ребе, прикрикнуть на грубиянов, но мысли его отвлекает новый рассказ:

— По дороге в ставку, около Могилева, царь завернул к копыстянскому ребе. «Благослови меня, святой человек», — говорит Николай. Ребе выслушал просьбу и говорит: «Хорошо, мой сын, я благословлю тебя, но ты скажи мне раньше, как живется у тебя евреям?..» — «Неплохо, — отвечает он, — даже очень хорошо…» — «Плохо ты, царь, дела свои знаешь. Загляни в свод законов, — сколько там ограничений для нашего брата…» — «Я буду с тобой откровенен, — признается ему Николай, — страна велика, народу много, а головка у меня крошечная, всего не охватить…»

Снова долгий смех — обидный и вызывающий. Дерзкие люди! Они оскорбляют святого человека, насмехаются над царем, правда, плохим царем, но все же помазанником божиим…

Ноги-маятники резко качнулись в сторону, и пыль запорошила глаза Шимшону. Он вскочил и ударил кулаком по столику.

— Замолчите, невежды! Пришел конец голусу, а вы шарахаетесь в сторону, как конь от кузнеца!.. Кого вы поносите? Помазанника божьего! Безбожники, вы нарушаете закон! В Пейруке[13] сказано: «Молитесь и будьте благодарны царю, не будь его милости, вы давно бы друг друга сожрали!..»

Шимшон видит перед собой несметную толпу людей. Восхищенные, они не сводят с него глаз. Он приковал их своей страстной речью…

На верхней полке голоса умолкают. Некоторое время слышен придушенный шепот, и наступает тишина.

Наконец-то он их угомонил. «Торгашам, — говорит Уховский, — незачем соваться в политику. Заработал копейку — и слава богу. Мы должны идти на войну с радостью… Умереть за того, кого бог поставил над нами, — наш долг». «Из холодного железа, — говорит жестяник Мотель, — ничего не выкуешь, надо отозваться с жаром, раз навсегда показать царю, кто мы такие…» «За богом, — говорит Иося, — молитва, за царем служба не пропадет…»

Кто-то зажег стеариновую свечу, и над людьми нависли черные тени. Старик в плисовой ермолке спустился вниз, одернул жилетку и почтительно оглядел Шимшона. Он заложил толстые пальцы под мышку, промурлыкал себе что-то под нос и прошипел, точно из пустого сифона:

— Очень хорошо, очень хорошо, молодой патриот…

Густой бас пытался было заговорить, но сверху послышались настойчивое шиканье и шепот: «Тише… Не надо…»

Другой пассажир, высокий, худой еврей, все время смачно обсасывавший свои усы, близко подсел к Шимшону и, похлопывая его по плечу, одобрительно усмехнулся:

— Вы правы, на все сто процентов правы…

Он незаметно подмигнул окружающим, сделав им знак молчать. Но густой бас не сдержался и хлынул вниз мощным потоком:

— Почему это вас так подмыло, молодой человек? Крушеваны и Пуришкевичи убивают евреев, громят их в Одессе, Кишиневе, Бендерах и Гомеле, а вы к ним в друзья лезете… Торговый дом хотите открыть?

Сосед Шимшона еще ближе придвинулся к нему и досадливо пожал плечами.

— Напрасно вы горячитесь, Брудерзон. Молодой человек прав. На все сто процентов нрав… Погромы без бога не делаются. Резник тут ни при чем. Ему приносят курицу с билетиком и говорят: «Режь!» И хороший и плохой царь одинаково от бога…

Худой еврей благоговейно поднял глаза к потолку и с такой жадностью присосался к своим усам, точно они были медовыми.

Когда поезд подходил к Одессе, он поднес Шимшону яблоко и сказал:

— Кушайте на здоровье, я фруктовщик… Вы окажете мне большую честь, если остановитесь у меня на квартире… Во-первых, поговорим о политике… Можете не сомневаться, я на вашей стороне, у вас светлая голова… Во-вторых, вы увидите моего Ицика, настоящий вундеркинд, играет на скрипке, как Паганини. Профессор говорит, что такие дети рождаются раз в тысячу лет…

Трамвай встретил их перезвоном и стремительно покатился через площадь. Закружилась панорама города, в сверкающем потоке шума и красок взмыли этажи. Трамвай мчался, замедлял бег и туго лез в гору. За линией магазинов и кафе тянулись длинные бульвары, рестораны с заманчивыми блюдами на окнах. Снова бульвары, кафе и витрины, лавки, набитые покупателями, зеленые аллеи, столики с сидящими за ними людьми.

Вот она, родина удачи! Счастье Шимшона смотрит на него во все глаза, с каждого этажа, кричит с многоаршинных вывесок. «Милости просим!» — приветствует его Биржа с мозаичными звездами в нише парадных дверей. «Добро пожаловать!» — вторит Английский клуб, строгий особняк, хмурый и серый. Распахнуты двери «Бристоля». Отель манит его. Его здесь ждут. У всех улыбка, всюду смех и радость; люди пьяны, а улицы ничуть не трезвей…

Город отгремел, в улицы врезались проулки, дома приземлились, из ворот глянула блеклая нищета.

Где-то заиграла шарманка, пахнуло помоями.

Они поднялись на второй этаж многолюдного дома и вошли в маленькую, оклеенную газетами квартирку.

— Я привел тебе квартиранта, — вместо приветствия сказал фруктовщик жене. — Сущее благословенье божье… Познакомьтесь…

Маленькая худая женщина с зобом на тоненькой шее протянула Шимшону давно не мытую руку с длинными грязными ногтями.

— Этот угол, — указывая на крошечный промежуток между кухонной печью и стеной, — продолжал хозяин, — в вашем распоряжении, хоть монету чеканьте здесь…

Он смеялся и с удовольствием обсасывал усы.

— Тут мы вам поставим кровать и столик. Постель закроем ширмочкой. Чаем вы обеспечены, яблочком на закуску тоже… Живите себе до пришествия Мессии…

Фруктовщик сделал жест Саваофа, поселяющего в раю молодого Адама. Жена его при этом сохраняла торжественную неподвижность, моргала глазами и вытягивала шею, отчего зоб ее напоминал застрявшее в горле яйцо.

— Хотите, сделаем вам ключ, — будете возвращаться, когда угодно и с кем угодно, хотя бы с принцессами…

Хозяйка залилась смехом, и яйцо в горле заходило взад и вперед.

Вот они, посланники счастья! Какая искренность и простота! Им ничего не жаль для ближнего…

— Мы поладим, мы, слава богу, не чужие. Все евреи — кровные братья, а я вдобавок буду вам еще отцом родным… Теперь вы должны послушать моего Ицика, увидите настоящего музыканта…

Из-за стола поднялся мальчик лет десяти. С холодной медлительностью вундеркинда он открыл футляр и вынул скрипку. Лицо его выражало равнодушие и брезгливую уверенность. Фруктовщик привстал на цыпочки, изобразил на лице восхищение и жестом призвал всех молчать. Ребенок запрокинул голову, неверной рукой провел по струнам и исполнил мелодию, отдаленно напоминающую «Чижика»…

«Ну что? — вопрошал ликующий взор отца. — Разве я не говорил вам: такие дети рождаются раз в тысячу лет!..»

Никаких сомнений: ребенок редкий, совершеннейший уникум, отец — ангел, днем с огнем такого не сыщешь… Квартира восхитительна. Эти газетные обои — гениальная выдумка… Уголок за печкой? Шимшон не променяет его и на апартаменты во дворце!

— О, вы не знаете еще Исухера Броуна! — скромно рекомендовал себя фруктовщик. — Спросите обо мне на привозе, во фруктовом пассаже… Жена моя обстирает вас, обошьет, лучше матери… Будете, одним словом, нашим ребенком…

Это уже слишком. Растроганный Шимшон смахивает слезу умиления и просит добряка замолчать:

— Что вы… Не надо!.. Я и так обойдусь… Спасибо!..

Когда скрипка была уложена в футляр и хозяин остался наедине с квартирантом, сердечный разговор только начался.

— Расскажите теперь, молодой патриот: кто вы, чем промышляете? Что покупаете, продаете, учитесь или уже кончили?..

Он приехал искать счастья… Без денег, без имущества, с великой верой в бога и людей.

— Ха-ха-ха! — смеялся Исухер Броун. — Вы, оказывается, шутить мастер… Не испугаете!.. Без денег — так без денег! Не в этом счастье!

Напрасно он сомневается, у Шимшона действительно ни гроша. Как только ему повезет, он заплатит за все…

Фруктовщик все еще не верит. Улыбка на лице его поблекла, только морщинки около губ выражают еще сомнение.

— На «нет» и суда нет… Между своими не пропадет…

Без излишней нежности Исухер Броун выпроводил его из комнаты, хранившей фамильную реликвию — футляр со скрипкой, и указал ему на угол в кухне. Он был сердит и нисколько не скрывал этого. Кто мог думать, что человек с такой амбицией окажется нищим, без копейки денег? Говоришь с ним о комнате, о ширмах, о всякого рода удобствах, а он головой кивает, как миллионер… Не свинство ли?.. Кому он показывал Ицика? Что понимает в музыке человек без гроша за душой?.. Тьфу, как этот сопляк околдовал его!..

Шимшон сидит в своем углу и читает жирные заголовки на обоях. Он не догадывается о перемене, происшедшей с фруктовщиком, и жадно вычитывает новости с потолка и стен…

Вечереет. В соседней комнате зажигают огонь. Сквозь закрытую дверь слышно, как дружно стучат ложки и вилки и звучно сморкается маленький музыкант…

Неужели его не позовут? Он весь день ничего не ел. Крошки во рту не было… Никто его не обязан кормить, спасибо за приют и внимание… Прекрасный угол, отсюда виден весь двор… С ширмочкой это уже комната, совершенно отдельная квартира. Можно растянуться на кровати и обсуждать планы, размышлять…

Стены как будто прочные, толстые, щелей нет, а из соседней комнаты все слышно… Фруктовщик разрезает мясо, высасывает из костей мозг, и хлеб хрустит под его зубами… Еще не поздно, его могут еще позвать… Ему не много нужно: ломтик хлеба и пару картофелин… Ничего больше, ни крупинки… Мяса он не любит, пусть на здоровье сами едят…

Удивительная комната! Заголовки на обоях видны в темноте. «Капитан Дрейфус освобожден!» — сообщается над платяным шкафом. «Ложь торжествует!» — вторит косо срезанный угол «Московских ведомостей» на потолке. «Эстергази — провокатор», — гнутой строкой запечатлено на подоконнике… Вся комната сочувствует капитану и клянет его врагов.

Мысль Шимшона переносится в Кайенну и оседает на Чертовом острове. Бедный Дрейфус, ему не повезло!.. Тысячи раз он ложился спать без ужина, никто не слышал от него ни стона, ни жалобы… Бедняга переносил испытания, как Самсон…

Будь здесь кровать, Шимшон разделся бы и лег спать. Пусть без ужина, надо привыкать к лишениям… Прекрасно бы дня два так не есть, спать, не раздеваясь, под чужим забором… О страданиях его рано или поздно узнают и скажут, как о Дрейфусе: «Вот у него надо учиться терпеть и надеяться. Никто не слышал от него ни стона, ни жалобы…» Только бы его не позвали к столу… Он откажется, поблагодарит и скажет, что сыт по горло. Его тошнит при мысли о еде…

В соседней комнате не слышно стука ножей и вилок, фруктовщик бормочет молитву, и маленький музыкант вторит ему… Теперь Шимшона уже не позовут, эти эгоисты не отличаются чрезмерным гостеприимством… Икают от пресыщения, поют, смеются и в ус себе не дуют, что рядом сидит голодный человек. Хоть бы из вежливости пригласили… Он отсчитает до ста, и если эти свиньи не перестанут икать и зевать, пусть пеняют на себя… Один… два… пять… семь… десять… двенадцать… «Вчера на углу Ришельевской и Троицкой с целью самоубийства бросился под трамвай юноша лет шестнадцати…» Пятнадцать, двадцать… тридцать… «В подворотне дома № 22 по Большой Арнаутской цианистым калием отравился неизвестный. Несчастный доставлен каретой скорой помощи в бессознательном состоянии…» Сорок… сорок пять… пятьдесят… Эти люди не знали испытаний. Кто хоть раз уснул без ужина, провел ночь на голой земле под забором, никогда этого не сделает… Пятьдесят восемь… шестьдесят. «Двойное самоубийство на почве голода…» Противный дом, глаза девать некуда. Какая глупость оклеивать стены газетами!.. «Несчастный случай с прохожим…» «Смерть от удушения…» Шестьдесят пять, шестьдесят восемь… Семьдесят три…

В дверях показывается фруктовщик. Яркая полоса света врывается вместе с ним, и Шимшону становится светло и радостно…

— Вы не легли еще? Пора… Занимайте свой угол, молодой патриот, и спите.

Дверь закрывается, и слышно, как щелкает крючок.

«Мсье Броун, Исухер Броун, — чуть не кричит ему вслед Шимшон — где ваша кровать и ширмочка?»

Он растягивается на полу, кладет под голову крошечный сверток с багажом и думает, что испытания наступили… Луна освещает оклеенную газетами комнату. Аршинными буквами глядят на Шимшона жирные и полужирные заголовки: «Эстергази сознался в подлоге…» «Полковник Анри, автор подложных документов, покончил с собой…»

Острый запах яблок ударяет Шимшону в нос. Он глубоко вдыхает аромат и открывает глаза. Над ним висит пиджак и заплатанные штаны Броуна. Они пахнут сосновой стружкой и фруктами.

«Вставайте, молодой человек, — напоминают они ему, — пора! Собирайтесь, молодой патриот, идите искать счастья… Город большой, может быть, вам повезет…»

Шимшон протирает глаза и спросонья улыбается. Он бесшумно одевается и на цыпочках уходит.

Трудная задача искать свое счастье. Он выбрался из улиц, изрезанных переулками, и вышел к сверкающему потоку шума и красок. Волосы его были приглажены, картуз набекрень, и на щеке клеймом алел оттиск «подушки» — маленького свертка багажа.

Для начала надо осмотреть город, взглянуть на море, волнорез, на памятник Дюку… Еще рано, солнце едва коснулось земли, и улицы безобразны и серы. Порт медленно пробуждается. Трамвай суровым скрежетом будоражит его покой и мчится дальше. На рейде дремлют корабли, и пестрыми заплатами ложатся на бухту флажки и флаги…

Нужно наметить план, принять твердое решение, и счастье само полезет в руки. Сотни и тысячи людей таким образом находили его… Прежде всего выбирают направление. Это самое важное… Идти ли направо, налево или шагать, не спрашивая себя, куда?..

Солнце затопило улицы, и везде стало одинаково людно, всюду ослепительные витрины и нависающие этажи. Греческая, Дерибасовская, Екатерининская, Ришельевская, Пушкинская, Садовая, — какую из них выбрать? Или пересечь город зигзагами, пройти десятки улиц в одном направлении до городских ворот?.. А потом? Вернуться сюда, к морю?.. Нет, нет! О выборе направления не может быть и речи… Судьба сама ведет человека, ее не перехитришь… Другой вопрос — каким путем добраться до счастья. Это уж дело его. Вон Биржа, кафе Фанкони и Робина. Смахнуть с костюма пыль, зачесать пятерней волосы и поправить фуражку — дело одной минуты… В таком виде можно куда угодно войти… Что такое? Нельзя? Его выталкивают вон? Почему? Порядок?.. Что ж, порядок прежде всего…

Без плана у него ничего не выйдет… Надо собраться с мыслями, прикинуть, где примерно может быть его счастье… Странно! Он в десятый раз повторяет «действовать», «предпринимать» — и не двигается с места… Что ему мешает подумать и пуститься в путь? Неужели голод?.. Виноваты витрины! Эти жареные гуси, телячьи котлеты и форшмаки отравляют ему существование. Можно поклясться, что стекла окон пропускают ароматы… От них кружится голова и рассеиваются мысли. Если бы он чуточку поел, самую малость, все пошло бы по-другому…

Или вот еще выход: он уйдет подальше от ресторанов… За гранью центра должны быть тихие улицы, без трамваев и многоэтажных домов, без гастрономических магазинов и кухмистерских… Вот где приволье — размышляй себе день и ночь!

Прекрасная идея! Скорей туда, к спокойному простору окраины, молчаливой тишине переулков. Немного терпения — и с трудностями будет покончено. Утихнет тошнота под ложечкой, голова прояснится, и от давящего чувства голода не останется следа…

Удивительно, как много здесь птиц… Откуда они залетают? Вот мелькнул воробей, за ним ласточка, другая. Над крышами носятся голуби… И муравьев хоть отбавляй, для этой твари везде щель найдется. Пробуравят в тротуаре дырочку и выползут. Через день наворотят бугор земли, смотришь — из трещины другие полезли…

Да, да, так оно и есть: последние дома, за ними — толкучка.

У каждого города свои странности. Толкучка здесь какая-то особенная. Люди топчутся на месте, лица грустные, голодные, глаза сверкают недобрым огнем. Никто не поет, не смеется, не видно нищих, играющих на бандуре слепцов и калек… Скорей отсюда к безмолвной шири околицы… Солнце уже высоко, ослепительная сила его стерла с земли топи, в пыльном воздухе разлит зной.

Толкучка осталась позади, улицы посерели, здания накренились, а кухмистерским и лавкам все еще нет конца… Усталость берет верх, ему необходимо присесть, хотя бы перевести дух.

Однако он забыл о самом главном, о своем счастье… Его могут окликнуть, счастье, может, идет рядом, а он уходит, глухой и слепой… Какая беспечность! Видели вы такое легкомыслие!.. Теперь ухо востро! Никто не знает, где притаилась удача, где ждет его успех… Вокруг него действительно много шуму, отовсюду слышны голоса. Девушка в короткой юбке громко ругается, лицо ее выражает злобу, кулаки крепко сжаты, зубы стиснуты. Ей отвечает мужской голос, сиплый голос пьяницы. Из открытых ворот доносятся дикие вопли двух женщин. Они вцепились друг другу в волосы и, окровавленные, истерично воют… У каждого свои дела, свои заботы, никому нет дела до него.

Проклятый город! В каждом квартале, почти у каждого двора — столики с провизией: селедки, разрезанные на куски, арбузы и дыни ломтиками, хлеб ситный, ржаной, «докторский», на редкость пропеченный, с ярлыком на блестящей поверхности… В чанах варится кукуруза, и запах ее стоит над улицей… Все это дешево, почти даром.. За три копейки можно наесться до отвала. Насытиться на три дня… И хлеб, и селедка, и арбуз — высшего качества! Одуряющий запах орехов смешивается с ароматом жареной рыбы. На другом углу дымящиеся щи и тушеная капуста безраздельно господствуют надо всем…

Погодите! У него были деньги! Мать сунула ему на прощанье три рубля. Они должны быть где-то в кармане… Как это он мог забыть о них? Они лежали в маленьком бархатном кошельке… Видали такую память? Забыть о целом состоянии!.. Не нужно только торопиться, такую вещь, как деньги, нельзя искать с кондачка. Ощупать все уголки одежды, подкладку, рукава. Засунуть руки поглубже… Есть ради чего потрудиться…

В карманах — ничего, кроме записной книжки и носового платка.

Странно! Они потеряны… Во время сна кошелек мог выпасть из кармана и остался на полу… Исухеру Броуну повезло. Не сходить ли ему к фруктовщику, извиниться за беспокойство, поднять кошелек и уйти?.. Нет, нет, ни за что!.. Лучше потерпеть… Не может же так продолжаться вечно… Выход будет найден… Ему всего лишь нужны пока три копейки. Копейка на хлеб, копейка на селедку и копейка на ломтик арбуза…

Снова потянулись нарядные магазины, рестораны, булочные и паштетные… Неужели он обошел весь город и вернулся в центр?.. Что ж, легче переносить вид яств за стеклом, чем открытые столики с кукурузой и селедкой.

А не дать ли волю фантазии, устремиться к этой снеди за стеклами и пожирать ее глазами?.. Отец свидетельствовал как очевидец, что в одном таком случае окружающие наблюдали, как пища на блюдах заметно убывала… Голодный насыщался непостижимыми путями. Вот он погружает зубы в жирную селедку и глотает хлеб большими кусками. Там, где недавно ощущалась тошнота, ложатся пережеванные куски мяса и паштета… Он жадно ест арбуз, облизывается и глотает сладкий сок… Черные косточки падают на его тужурку, на брюки, ботинки… Однако надо торопиться, впереди еще много дела… Противная слюна, она подступает к горлу, он задохнется, если не выплюнет ее.

Когда же этому будет конец: есть! есть! есть! — и ничего другого! Может быть, попросить? Хотя бы только хлеба? Евреи не дадут умереть своему человеку… Как вы думаете, Роза? Что же вы молчите? Осуждаете? Воображение его ослабело, оно не удерживает больше облика девушки. Лицо ее вспыхивает и гаснет, как падающая звезда…

Три копейки! Смешно подумать! Если хорошенько оглядеться, они под ногами найдутся… Пять минут, ни одной секунды больше — и у него будут эти деньги… Внимание! Один взгляд направо, другой налево… Не надо унывать, у него еще три минуты… «Три копейки сюда, три копейки сюда, три копейки скорей!..»

Какие хвастуны эти извозчики! Весь с иголочки, шляпа с пером, едет и знай покрикивает… На козлах еще туда-сюда, не разглядишь, а спустится на землю — чучело гороховое. Разговаривает басом, скупо, больше качает головой и важно поджимает губы… Крикнет кто-нибудь: «Ванько!» — и вся спесь с него слетит…

Удивительный город! Никто здесь, очевидно, не теряет денег. А может быть, прошел уже такой же неудачник и всю монету подобрал?..

Богатые дома с витринами отступили, на свет выползли лачужки, вонючие переулки и темные своды подворотен. В глубине двора по обеим сторонам помойной ямы тянулись двухэтажные коридоры со множеством дверей. Улицы, широкие, пустынные, с развороченной мостовой, упирались в море, стиснутые доком и волнорезом…

Счастье может прийти и через газету. У каждой редакции — он видел — толпятся люди. Мало ли миллионеров разыскивают своих наследников… У вывешенной газеты — толпа, всякий интересуется: не его ли ищут?.. Надо взять себе за правило просматривать газету…

Солнце перекатилось через город и снизилось в степи, на краю горизонта.

Шимшон стоит перед дверьми бильярдной с тайной надеждой найти здесь ночлег. Служитель слушает его, мягко треплет по плечу и рассказывает о своем сыне Ванюшке; руки его дрожат. Он набожно крестится, клянется, что ничем не прогневил бога, не за что его наказывать, лишать единственной радости… Они долго беседуют под треск шаров и резкие выкрики игроков.

Чувство голода исчезло, Шимшону легко и радостно. Он сравнивает служителя с Исухером Броуном и мысленно возвышает христианина над евреем.

В бильярдной зажгли висячую лампу с абажуром, и солнечный диск упал на сукно. В углах застоялся мрак, и суровые тени заходили по стенам. Люди с длинными палками охотились за блестящими шарами, прицеливались в них, точно из ружья, и играли ими, как дети. Шары катились по зеленому полю, словно по траве, мягко ударяясь о борта, ловко вывертывались из-под ударов и тяжело падали в плетеные мешочки.

Ослепленные страстью игроки продолжают свое дело, не замечая, что по столу катятся человеческие головы. Одна из них, — крупная, с жирным лицом Уховского, — смеется, хохочет… Впереди несется другая… Мелькают длинные усы и лукавые глаза Федьки. Нищий пьяница бросает Авруму гривенники, и они бесшумно падают на сукно… Гром срывается с ясного неба, и молния зажигает лавку Ривки… Голова старухи долго катится по бильярдному столу и проваливается в лузу… Шимшон открывает глаза и видит, как разбитые шары обломками рассыпаются по зеленому полю. Тени носятся по стенам, шары двоятся, троятся, множатся. Игроки сбрасывают их на пол, они громоздятся кучами, заполняют помещение, и Шимшон уходит в них по колени, по грудь…

Тихий смех будит его. «Вставайте, — шепчет ему служитель, — ложитесь на стол. Все ушли…» Солнечный диск меркнет, ключ по ту сторону гремит, и кто-то шепчет: «Спите спокойно…» Жесткий сверток багажа кажется необычайно мягким, тело становится невесомым и плавно куда-то скользит.


Ночь унесла горечь ушедшего дня, чувство голода и тоску по счастью. Снова сияет солнце, и снова все впереди… Теперь он не будет больше толкаться по городу — из центра на окраину и обратно. Ни одного шагу лишнего, ни одной минуты зря… Первым делом — к редакции… Благоразумные люди приходят сюда чуть свет. Здесь собралась уже толпа… Все жадно читают объявления, записывают адреса и стремительно уходят… Ничего нового… «На фронте без перемен», «На Старопортофранковской трамвай сошел с рельсов», «На сцене театра Сибирякова ставят «Осенние скрипки», «Требуется мальчик в магазин на выезд…»

«Мальчик на выезд»? Что ж, неплохо, Шимшон согласен… Счастье — везде счастье: он может понравиться хозяевам, его возьмут «в дом», наделят богатством и выдадут за него дочь-красавицу со спокойными, точно заводь, глазами и голосом нежным, как у Розы.

ПОИСКИ СЧАСТЬЯ ПРОДОЛЖАЮТСЯ

В темноте сверкнул огонек, и показался сторож с фонарем в руках. Он подозрительно оглядел подводу, возницу и единственного пассажира, некоторое время помедлил и ушел. Близко лязгнули железные затворы, гулко упала массивная цепь, и тяжелые ворота раскрылись. Шимшон сбросил парусиновый балахон и прошел во двор. При слабом свете снующего фонаря он успел заметить клочок мощеной земли, стиснутый каменными строениями, такой же клочок черного неба и крепкий, высокий частокол. Воздух этой крепости был насквозь пропитан запахом кожи, дегтя и плесени.

Его провели по длинному коридору между ларями, напоминавшими гробницы, и дверьми с тяжелыми засовами и замками, как в тюрьме. Лавка с низким потолком и решетчатыми окошечками терялась в лабиринте за скобяным отделением. В этом универсальном магазине, где полки ломились от товара и кипы громоздились за прилавком, торговали всем — от носового платка до оглоблей, от золотых часов до свинцовых белил…

За конторкой сидела хозяйка в белом ситцевом платке со спущенными на грудь краями. На кончике ее толстого носа непрочно держалось пенсне, готовое при первом же движении свалиться.

— Позовите мне Залмана, — вполголоса проговорила она.

Из-за прилавка выскользнула тень и исчезла за дверью. Хозяйка, придерживая пенсне, посмотрела в книгу.

— Ты отпустил Марии Безродной товар без денег? — почти шепотом спросила она вошедшего. — На что ты надеялся?

Высокий, широкоплечий мужчина с атлетической грудью склонился над конторкой, хотел что-то ответить, но, встретив ее холодный, настойчивый взгляд, промолчал.

— В последний раз ты сегодня подходил к конторке…

Она беззвучно шевелила губами, точно щадила свой грубоватый, мужской голос.

— Послушай, мама…

Она махнула рукой, и тот замолк на полуслове. Он ушел растерянный, неверными шагами человека, у которого почва ускользает из-под ног…

Тишина обманула Шимшона, в лавке были люди. Они бесшумно ступали, переговаривались жестами и жались по углам.

— Иойхонон, — снова тихо протянула хозяйка, — иди сюда.

Молодой человек с холеными усиками и взором, не знающим дерзости, отделился от стенки. Он шел торопливо и в то же время беззвучно, мягко подпрыгивая, как на рессорах.

— У нас кончились цветные маркизеты, о чем ты думал до сих пор?

Приказчик почтительно кашлянул в руку.

— Две кипы товара отложены у меня на складе. Фабриканты снова помирились, цены пойдут в гору. Лучше выждать…

Она испытующе взглянула на него поверх пенсне, пошевелила губами, как будто желая еще что-то добавить, но ничего не сказала.

— Я вам больше не нужен? — произнес он мелодичным голосом, полным внутреннего трепета и преданности.

Она перевернула страницу и, не поднимая глаз, спросила:

— Кто отпускал товар Безродной?

Приказчик оглянулся, потрогал свои усики и изобразил на лице смущение.

— Залман… собственноручно…

— Пекарь жалуется на тебя, ты пристаешь к его жене…

Она не сердилась, Иойхонон — славный малый, ему можно кое-что и простить.

Приказчик высоко поднял брови и широко развел руками. Уроки любительских спектаклей пошли ему на пользу.

— Помилуйте, мадам Гельфенбейн, к чему мне эта старая баба?

Перед ним была немолодая женщина, фраза могла показаться бестактной, и он поспешил оговориться:

— Иная старуха милей красавицы, но помилуйте, она безобразна…

В еврейской речи приказчика русское слово «помилуйте» было блестящим камешком, который эффектно украшал его мысль…

— Помилуйте, я многим нравлюсь, разве это моя вина?

Действительно, что поделаешь с неотразимой внешностью?..

Снова безмолвие. Люди стояли по углам — немые и неподвижные. Только часы безнаказанно нарушали молчание и ворчали, как цепной пес…

Где-то задребезжал стальной аршин и с шумом упал на землю. Хозяйка подняла голову, и лицо виновника вспыхнуло смущеньем. Какая неосмотрительность! Надо же было случиться беде!.. Он бережно положил аршин на место и слился с полумраком…

Шимшон тоскливо оглянулся и прислонился к двери. Хозяйка заметила его и отошла от конторки. Некоторое время взор ее блуждал вокруг, то останавливаясь на нем, то на пирамиде ящиков за его спиною. Затем она сняла пенсне и бесшумно направилась к нему. Шимшон увидел, что она боком надвигается на него, и попятился.

— Как тебя зовут?

Она говорила, не раскрывая рта. Неживое лицо ее, жирное и дряблое, ничего не выражало.

— Шимшон… Меня зовут Шимшон…

— Шима, — сократила она его имя. — Будешь получать шесть рублей в месяц, жить в приказчицкой, спать на верхней койке…

Он едва улавливал ее шепот, ровный и однообразный, как дыхание.

— Ничего не красть и не шляться по поселку… Марш за прилавок…

Шимшон оказался здесь крайне нужным человеком. Назавтра рано утром, едва он переступил порог лавки, Залман отозвал его в сторону и сказал:

— Из мануфактурного отделения видна вся улица… Если заметишь девушку с длинными каштановыми косами, позовешь меня. Никому об этом не говори… Ее зовут Мария Безродная, она учительница. Моя невеста… Понимаешь?

Чего тут не понять? Ему доверяют секрет и просят быть другом. Он кивает головой и спрашивает:

— Может быть, показать ей дорогу в лавку?..

У Залмана скорбное лицо, две морщины — два рубца глубокой раны — тянутся к краям его рта. Он горько усмехается и откровенно говорит с Шимшоном как с приятелем:

— Она — русская… Мать слышать о ней не хочет… Мы встречаемся на стороне…

По ту сторону шоссе появляются две девушки. Медленно, как будто прогуливаясь, они обходят пруд, идут к лавке. Одна из них — высокая, стройная, с длинными косами каштановых волос.

— Это Мария, — упавшим голосом говорит он, — ты еще увидишь ее сегодня. Она придет посмеяться над мамой…

Едва хозяйка появляется за конторкой, девушки уже у дверей. Они разговаривают и громко смеются, не без расчета, чтобы она заметила их.

— Беги, Шимшон, — взволнованно шепчет ему Залман, — попроси ее уйти отсюда… Скажи — я на коленях молю ее…

Поздно! Хозяйка заметила учительницу и, неподвижно-каменная, смотрит на нее. В лавке все замирают, голоса спадают до шепота, и свои и посторонние следят за поединком. Старуха открывает рот, шумно вбирает воздух и бормочет:

— Где Залман?

Он является, растерянный, в лице ни кровинки, бледные уши его просвечивают. Мать долго смотрит на сына и шепчет:

— Дорогой мой…

Уж это «дорогой мой»! У Залмана лицо перекосилось, как будто его кипятком ошпарили.

— Кто содержит Марийку, на чьи средства живет она и одевается?

Жестокая торговка вынудила Залмана собственными руками разбить свое счастье. Она грозила его выгнать, лишить наследства и добилась своего. Подкупленный инспектор уволил учительницу. Но Безродная не уехала. Девушка назло ей стала чаще появляться на улице, у лавки, подолгу останавливалась у дверей, громко разговаривала и задорно смеялась.

Старуха снова смотрит в окно, шевелит губами, и на короткое мгновение глаза их встречаются. Учительница вдруг умолкает и не смеется больше.

— Ты помогаешь ей моими деньгами… Я не верю тебе…

Залман еще больше бледнеет, падает к ногам матери, клянется и плачет. Она холодно отступает и не смотрит на него. Собственным унижением он должен поплатиться за дерзость учительницы. Пусть никто не обольщается, Сура Гельфенбейн пока еще еврейка и притом благочестивая. Мария Безродная не будет ее невесткой никогда!..

Девушка не смеется, она видит распростертого на земле Залмана и брезгливо отворачивается. Как можно уважать человека с атлетической грудью и крепкими, широкими плечами, ползающего пред старухой на коленях, готового отречься от своей любви, продать себя и других?..

На следующий день Шимшона отзывает в сторону Иойхонон. Он строг и серьезен.

— Ты видел Стешу, жену пекаря?.. У меня к ней важное дело… Покарауль у ее дверей, чтоб нам не помешали. Никого, даже самого пекаря, не пускай…

Кто подумал бы, что важность этого человека — фальшивая, одно притворство?.. Ломака! Вчера перед хозяйкой юлил и так и эдак, а перед мальчишкой гонор нагоняет…

— Долго вы с ней будете дела разбирать? — с притворной наивностью спрашивает Шимшон.

Лицо его тоже выражает спокойствие — пусть подлиза не очень зазнается.

Иойхонон вспыхивает, краснеет от злобы, но сдерживается и сухо говорит:

— Там видно будет…

Ему приходится сбавить спесь, он близко пригибается к Шимшону, и, поглаживая свои усики, тихо бормочет:

— Смотри хозяйке не проболтайся… Она у нас строгая…

Вот они, какие дела! Вчера лишь плут распинался: «Помилуйте, мадам Гельфенбейн, к чему мне эта старая баба?», изгибался в три погибели, расшаркивался: «Помилуйте», «Помилуйте», — и обязательно по-русски…

Прежде чем проскользнуть к Стеше, Иойхонон криво усмехается, игриво щелкает в воздухе пальцами и делает знак молчания…

Тяжелый пост, мучительно трудный караул!

Вот по двору идет экономка, она задерживается у квартиры пекаря, некоторое время размышляет и проходит мимо. Сторож дважды останавливается у окна, озирается и, не заметив ничего подозрительного, идет дальше…

Обильно покрытый мукой, в рваном колпаке и разодранных опорках, поднимается из пекарни пекарь Антон. Он скручивает козью ножку и не совсем уверенной походкой направляется домой.

— Здравствуйте! — Шимшон протягивает ему руку, заслоняя собой дверь. — Как живете?

Полупьяный пекарь останавливается, недоуменно оглядывает его с головы до ног и добродушно усмехается:

— Ты откуда? Новенький?

Он не привык здесь к переменам: тут люди живут годами, добровольно не уходит никто.

— Новенький… Вчера приехал…

Оба молчат, говорить им не о чем.

— Новенький так новенький… Мне что?..

Разговор не вяжется, Шимшон напряженно думает и вдруг спрашивает:

— Муки у вас много?

Антон почесывает бороду и прищуривает один глаз, словно прикидывает, сколько мешков у него на складе.

— Много.

«Теперь о чем? — мучительно думает караульный. — О погоде, что ли?»

— Хорошо бы теперь морозец ударил…

Пекарь широко раскрывает глаза, сосредоточенно чешет спину и, озадаченный, спрашивает:

— Зачем?

Этого Шимшон и сам не знает. У каждого свой каприз: кому слякоть по душе, кому мороз…

Пекарь делает движение к двери и, пораженный, останавливается: его не пускают в дом.

— Тебя кто тут поставил?

Не дожидаясь ответа, он опускается на крыльцо и, обхватив голову руками, шепчет сквозь слезы:

— Опять зачастил к ней!.. Что со мной делают?.. За что мучают?..

Шимшон смотрит на него, растроганный и смущенный. Он ожидал сопротивления и угроз. А пекарь сидит, большой, беспомощный, и плачет. Крупные капли падают из глаз на его руки, запорошенные мукой.

— Ты пойди поговори с ним, — несмело советует ему Шимшон.

Пекарь безнадежно машет рукою и вытирает глаза ладонью.

— Иди, Антон, я скажу — ты силой прорвался… Иди же, ну!

Пекарь уходит домой.

Они возвращаются оба: один — грустный и молчаливый, другой — взбешенный и злой.

— Поговори мне, поговори! Слово скажу — и духа твоего не будет!.. Дурак! — злобно шепчет Иойхонон Шимшону. — Разиня несчастный!..

Вечером хозяйка спросила старшего приказчика:

— Как вам Шима понравился?

— Несообразительный малый, — ответил Иойхонон, — серьезного дела доверить нельзя.

Она испытующе оглядела его и сказала:

— Мне кажется… он неплохо складывает товар… и умеет поговорить с покупателем…

Иойхонон сверкнул глазами и заискивающе улыбнулся.

— Совершенно верно… И товар неплохо сложит, и покупателя уговорит, а серьезного дела ему поручить нельзя: не справится… Будьте покойны, мадам Гельфенбейн, я уже сегодня убедился…

Так началась новая жизнь…

Чуть свет его будили, торопили и пугали тенью хозяйки. Сонные приказчики спешили на свои места: он и Иойхонон — к мануфактурным полкам, Иосиф со смеющимися глазами — за бакалейный прилавок, Залман — к себе. При свете лампы открывались двери, и по деревянным ступеням поднимались покупатели. С черного хода являлась экономка с выражением тоски на лице. Она выслушивала хозяйку и, бледная, уходила на кухню. В лавке никто не шутил, не смеялся. Приказчики, чопорные и строгие, как чиновники, держались степенно, говорили спокойно и сдержанно. Хозяйка бродила из угла в угол, шевелила губами и молчала. Одни глаза ее говорили: «Я все вижу… не спрячетесь. Не прикидывайтесь дурачками…» А Иосиф из бакалейного отделения действительно прикидывался дурачком и назло «немой ведьме» (так называл он хозяйку за ее спиной) поступал наоборот.

— Я не понимаю намеков, — говорил он ей, — отец мой был квасником, а мать кухаркой. Меня этому не учили…

Она вскидывала на него глаза, и красноречию его наступал конец.

Единственный, кто хорошо понимал ее, — это Иойхонон. Она тоже угадывала его мысли, и они молча могли вести любой разговор… Понимал ее и Залман, но с тех пор, как он влюбился в сычавскую учительницу, мать стала утверждать, что они с сыном не понимают друг друга.

Однообразно тянулась жизнь в Сычавке. В полдень лавку навещал Яшка-горбун, юродивый паренек с огромной головой на тоненькой шее. Маленький, скрюченный, он оглушительным голосом произносил длинные речи, отвлекая покупателей и приказчиков. Его просили уходить подобру-поздорову, а он бранился и пророчествовал. Тогда хозяйка кивала сыну, шептала что-то про себя и уходила из лавки. Залман подзывал горбуна и, сверкая глазами, подносил к его носу кулак:

— Тихо… без шума… вон… Вдребезги расшибу, места живого не оставлю!..

Яшка крестился, смотрел на атлетическую фигуру противника и в суеверном страхе пятился к двери. Случалось, юродивый упорствовал. Тогда Залман одной рукой затыкал ему рот, другой высоко поднимал его и стремительно уносил, как дурно пахнущую посуду.

Один раз в месяц являлся урядник, богомольный старик с повадками попрошайки. Он собирал на одну бедную церковушку, драл с живых и мертвых, требовал, настаивал, грозил Страшным судом. Церковь ветшала и разрушалась, урядник с каждым годом становился жадней, жаловался на равнодушие к дому божьему и неизменно прикарманивал собранные средства.

Хозяйка тепло встречала «начальство», приглашала его в дом. Старик обычно отказывался. У него ни минуты свободной, сегодня ремонтируют клирос и расписывают царские врата. Гость подсаживался к конторке, открывал портфель и находил в нем все, что ему нужно: «грехи» и «грешки», «проступки» и «проступочки» Суры Гельфенбейн. Они лежали связанные — желтые, синие, белые бумажки: «доносы», «жалобы» и «рапортишки». Хозяйка кивала головой Залману и уходила из лавки… Уряднику вручался сверток, гость нащупывал в нем икру и портвейн и благодарил.

Надо ли было сорвать лишние проценты с покупателя, уволить служащего, будь он хоть старшим приказчиком, пригрозить расправой конкуренту Гершковичу — без Залмана не обходилось.

— Я у тебя, мама, — сказал он ей однажды, — метла для грязных дел… Ты пускаешь меня в ход всюду, где можно замараться.

На это она ответила взглядом, от которого он съежился и замолчал…

Залмана все презирали, от мала до велика, от сторожа Герасима до первого приказчика Иойхонона. Да и было за что. Можно ли уважать человека, который в один прекрасный день позовет вас и скажет: «Личное и семейное должно быть сокрыто от постороннего взора… Вчера ночью вы тайком прогулялись по поселку. Ворота нашего дома — граница нашего государства; кто хоть раз переступил их, больше не с нами. Виновные удаляются из нашего общества… Через полчаса вас захватит подвода. Получайте расчет…»

Все это скажет вежливо, с грустью в голосе, как будто ему невыразимо жаль расстаться с вами…

Однообразно шли за днями дни.

В девять часов завтракали, в четыре обедали, в девять вечера ужинали. В семь часов закрывали лавку, а в восемь — ворота запирались на затворы и на тяжелую цепь… Развлекались каждый по-своему. Залман жил мыслями об учительнице, изнывал в тоске и жаждал свидания с нею. Он ночи проводил под ее окнами, молил и стучался, тщетно ждал, что она выйдет к нему.

Хозяйка тешилась любовью к сыну Геннадию — студенту художественного училища. Он часто наезжал в Сычавку, недолго гостил дома и возвращался в Одессу. Хозяйка в эти дни преображалась, проводила все время с сыном и не заглядывала в лавку. Домочадцы благоговели пред талантливым гостем. Еще в детстве он показал себя мастером переделывать цифры, исправлять и подделывать текст. Получит в школе «за прилежание» двойку, а домой принесет пятерку. Позже копировал подпись матери и раза два подмахнул фальшивые векселя…

После отъезда гостя хозяйка веселела, говорила громче и меньше шевелила губами. В такой момент легко было выпросить у нее прибавку, добиться всяких льгот, за исключением права уходить со двора. Такая поблажка не привела бы к добру: враги ее перепортили бы приказчиков, научили бы их красть и распутничать… Так куда спокойнее, пусть с нее пример берут: она никуда не ходит и чувствует себя вполне счастливой…

Осень нагрянула обильными дождями, тучи налегли над поселком и закрыли солнце — единственный источник радости. Пруд за окном пузырился, утки и гуси покинули его, тополя растеряли листву. Поселок замер, только потоки воды бесновались в оврагах.

Дни становились холодными и сырыми, запах тления и осени проникал в лавку. Утро начиналось затемно, когда вспыхивал во дворе фонарь. За прилавком было зябко. Тени проносились по стенам; просыпались замки и запоры, скрипучие кожи на полках, дребезжащая посуда; дремали одни только ситцы да неподвижные с ночи весы.

Шимшон слонялся за прилавком, горевал и думал об утраченной свободе. Он часто видит «ее» — молодую, нежную, с косой длинных каштановых волос. Она бродит по безлюдным улицам, стучится в окна, зовет на простор, но никто не отзывается, один Шимшон рвется к ней… Она стала его подружкой, утехой в несчастье. Он видел ее у дверей, с обидой во взоре, гордую и печальную. Речь ее текла потоком в овраге, печаль ее струилась дождем…

Хозяйка поманила его пальцем и тихо буркнула:

— Сходи к Гершковичу, тебя там не знают… Посмотришь, как торгуют, много ли у них покупателей…

Одним прыжком он соскочил со ступенек. Земля после дождя была влажной и мягкой. Он мчался со своею подружкой, и коса ее мягко обвивала его шею…

Сколько приволья и простора! Какая радость бежать с пригорка вниз!..

— Счастливая, — шепчет он ей, — унеси меня отсюда!..

Она берет его нежно за плечи и летит с ним над морем. Мелькают суда, катятся волны, надвигается чудесный город…

— Надо возвращаться, — снова шепчет ей Шимшон. — Ворота нашего дома — граница нашего государства. Тот не с нами, кто хоть раз переступил их.

Он полюбил с той поры вечера́, с трепетом дожидался звезд на небе.

— Мадам Гельфенбейн, — шептал он, едва темнело, — я схожу к Гершковичу, меня там не знают… Я куплю у него иголок на копейку и разнюхаю, как идут дела…

Шимшон мчался к морю, долго слушал прибой и тоскливо смотрел на огни… Они дрожали, трепетали в воде и над водной далью… Чудесный город! Там широкие, длинные улицы, необъятные просторы — и никаких запретов!.. Бегай, наслаждайся свободой, дыши!..

У него отняли последнюю радость: кто-то проследил за ним и донес хозяйке. Уж не Иойхонон ли? Этот никого не пожалеет, цепной пес!.. Что было скрывать? Да, он взбирался на горку, смотрел оттуда на море, бегал по околице и мало думал о Гершковиче… Зато у него сил теперь вдвое, вялость исчезла, руки сами просят работы. Что ей далась его неволя, к чему ей маленькие радости Шимшона?

Ему пригрозили и больше не пускали со двора.

Кто дал право хозяйке держать его взаперти? Где это слыхано, чтобы после трудового дня человек не смел поразмять кости, скажем, даже погулять?! Как можно запирать людей только потому, что у них нет собственных лавок и они вынуждены служить у других? Не много ли позволяете вы себе, мадам Гельфенбейн? Кичитесь своим богатством? Задираете нос пред бедными? Напрасно! Богатство дается для благих дел, обязанность богача — помогать бедняку… Кто поступает иначе — тот не еврей, и с ним можно обойтись, как с врагом Израиля… Сомневаетесь, мадам Гельфенбейн? Я не один, нас трое, хотите — четверо, ваш Залман не отстанет от компании… Вы не любите постороннего вмешательства? Обойдемся без чужой помощи… Повесим замок на ворота и никого не впустим, ведь вы так любите одиночество!.. Пригласим экономку, кухарку, горничную, пекаря и сторожа… Рассядемся в приказчицкой и средь бела дня закатим «дурака»… Не любите азартных игр? Уступаю, игра будет «без интереса». Экономка соснет часок-другой, она, бедная, сама на себя не похожа… Скажете, это забастовка? Никто вам не поверит. Среди нас нет ни «сознательных», ни социалистов, все мы евреи и требуем от вас одного: немного свободы… Не запрещайте Залману любить Марию, дайте экономке вашей выспаться, придержите аппетиты Иойхонона и верните пекарю его жену… Не мешайте Шимшону бегать к морю и издали любоваться городом, где всего вдоволь: и свободы, и роскоши, и паштетов. Не соглашаетесь? Не надо! Попробуйте одна вести хозяйство, торговать, давать взятки и увольнять людей!

Такие дела не откладываются, она сегодня же узнает Шимшона. Он проучит ее…

Вечером Залман вызывает Шимшона во двор и говорит:

— Сегодня лунная ночь… На небе ни тучки… Благодать…

Для кого благодать, а для кого несчастье.

— Прекрасная ночь, — соглашается Шимшон.

Нашел о чем говорить! Шимшону бы забыть о ней, а этот напоминает…

— Море волнуется, должно быть, к непогоде…

— Пора, — снова соглашается Шимшон, — хорошо бы морозец…

Тут он вспоминает пекаря Антона и спешит добавить:

— Впрочем, такая погода вредит хлебам…

Залману теперь не до пустых разговоров, у него важное дело.

— Ты пошел бы с приказчиком погулять, таких ночей больше не будет…

Что это ему вдруг в голову взбрело? Иди да иди…

— А матушка ваша? Узнает, чего доброго, — нагорит… Нет уж, спасибо, лучше не надо…

— Пойди, Шимшон, я прошу тебя… Уговори их… Она придет сегодня сюда… Я просил ее не делать этого, ждать за углом, подальше от лавки, плакал, молил — не помогло… Помоги мне, уведи их отсюда…

Лицо Залмана выражает скорбь. Так бы он и сказал. В беде надо помогать друг другу.

— Идите, я постараюсь. Смотрите, выручайте потом…

Сам бог его прислал: Залман поможет ему проучить старуху…

Вечером, когда собрались за чаем, Иосиф дурачился, смешил других и сам без умолку смеялся. Такой уж человек этот Иосиф: что бы ни сказали, он придерется и обязательно всех рассмешит. Попросит кто-нибудь чаю, он подхватит: «обязательно мокрого» — и всем вдруг станет весело. Или вдруг ни с того ни с сего вздохнет, зашевелит губами и прошепчет: «Да, сказали мы, Сура Гельфенбейн…»

Все поймут намек, и поднимется невообразимый хохот. Один Иойхонон при этом не смеется, он несколько раз повторяет «помилуйте», конечно обязательно по-русски, и нежно гладит свои усики.

Шимшон отозвал в сторону Иосифа и сказал ему:

— Залман гуляет сегодня с учительницей, пойдем накроем их. Я собственными ушами слышал, они уговаривались…

У него был план, подробно разработанный до мелочей. Хозяйка скоро убедится, что значит единство.

Иосиф сразу стал серьезным, хотел было рассердиться, прикрикнуть, но огляделся и спросил:

— Каким образом? Где ты их видел?..

Чего захотел! Этак все дело испортишь… Нет, нет, это останется при нем. Выдавать чужие тайны — никогда.

— Возьмем с собой Иойхонона, — предлагает Шимшон, — гулять так гулять, лишний человек не помешает…

Иосиф тут же все выболтал старшему приказчику. Не человек, а решето…

Иойхонон согласился. В самом деле, почему бы разок не пройтись? Хозяйка не узнает, а донесет кто-нибудь — не беда, посердится и забудет… Не увольнять же всех… Хитрая лисица — он думал о другом: наконец-то Залман будет у него в руках! Старуха не останется в долгу, подарит верному приказчику отрез на костюм или набавит жалованья…

Они шли молча, изредка оборачиваясь. Иосиф ступал ровно и уверенно. Он наслаждался ночью и свободой без всяких расчетов и планов. Иойхонон подпрыгивал на своих упругих ногах — рессорах, довольно усмехался и подпевал себе под нос.

Далеко позади остались пруд, лавка Гершковича и кирпичное здание школы. Под луной блеснуло море, и встал скалистый берег.

Шимшон остановился и торжественно сказал:

— Вот здесь…

— Они придут сюда? — спросил Иойхонон.

Шимшон давно забыл о хозяйском сыне и учительнице. Вопрос его удивил:

— Кто?

Вмешался Иосиф:

— Где Безродная и Залман? Ведь ты обещал…

— Об этом в другой раз, — отмахнулся Шимшон, — есть более важные дела. Я хочу поговорить о единстве…

Его окружали союзники, и голос его звучал таинственно и вдохновенно:

— Послушайте, Иосиф и Иойхонон… Мы отлучились со двора без спросу, это даром нам не пройдет. Нас могут наказать, послать к Залману за расчетом… Не дадим же плевать себе в кашу, поклянемся отстаивать друг друга, не угодничать перед хозяйкой, не кляузничать, не доносить…

Они слушали его огорошенные. Вместо веселых приключений он преподнес им проповедь, полную оскорбительных намеков.

— Мы терпим тиранство и обиды потому, что нет между нами единства. Евреи побеждали филистимлян, амалекитян, персов и вавилонян, пока между ними царили мир и согласие… Будем же едины, не дадим Суре Гельфенбейн помыкать нами, держать нас под замком, как воров…

Иосиф притворно чихнул и ухмыльнулся. Увлеченный своей речью, Шимшон не заметил фальши и торопливо пробормотал: «На здоровье…»

— Созовем весь двор — кухарку, горничную, сторожа, пекаря — и закатим средь бела дня «дурака»… Хозяйка денек-другой потерпит и сдастся. Голод не тетка, без горячей пищи жить очень трудно… Чур, только держаться! Пошлет она кого-нибудь к Залману за расчетом — не зевать, обступить ее, совестить, доказывать, что порядочные люди так не поступают…

Иойхонон молчал. Хитрая бестия! Зачем ему торопиться? Он охотно уступит слово Иосифу. Быть последним не всегда плохо.

— Ты дурак, Шимшон, — сказал Иосиф, — мне все равно, что будет с Сурой Гельфенбейн, но лучше бы ты держал язык за зубами.

Вот когда заговорил Иойхонон! Он кричал, топал ногами и неистовствовал, называл Шимшона сопляком и грозил перебить ему кости. Какая распущенность! Вводить людей в заблуждение, возводить на невинного Залмана поклеп!..

— Убирайся отсюда, — бесновался Иойхонон, — сейчас же уходи с глаз!..

Они возвращались домой различными путями. Шимшон миновал кладбище, овраг с журчащим на дне ручейком и остановился на околице, у глиняного домика с камышовой крышей. Здесь жила учительница. Упрямая девушка, она добилась своего, встретилась с Залманом у ворот его дома, назло старухе, чванливой мадам Гельфенбейн…

Шимшон обошел глиняный домик со всех сторон и прильнул к щели ставенки. За окном сидела она, с длинной косой каштановых волос…

В эту ночь с севера приползли тяжелые тучи, они обложили поселок и обрушились на него метелью. Схваченная стужей земля долго чернела на белом поле, рьяный ветер заносил ее снегом, и она беззвучно умирала.

Утром хозяйка вызвала Шимшона к конторке, оглядела его, пошевелила губами и прошептала:

— Дурак!

Одни глаза ее говорили:

«Я все вижу, не спрячешься… я стреляная птица!»

— Тоже бунтовщик — сопляк!

— Я стою за справедливость, — подняв голову, пробормотал Шимшон, — вы поступаете не по-людски…

Иойхонон хохотал на всю лавку. Хозяйка надела пенсне, открыла книгу и не поднимала больше головы.

— Пошел вон к Залману!

Так вот что означал его сон! Ему снилась этой ночью далекая степь, и его пылинкой носит из края в край.

Конец! Ему дадут расчет и отправят в Одессу. Может быть, Залман ему поможет, ведь он обещал…

Люди, к которым он обратился с чистым сердцем и добрыми намерениями, ему изменили. Они отвернулись от него. Один донес, другой назойливо усмехается, третий загадочно молчит…

Залман не сразу приступил к расчету. Некоторое время он медлил, затем пошел к матери и что-то долго шептал ей. Не оборачиваясь к нему, она отрицательно покачала головой. Жалко ли ему было Шимшона или благодарность обязывала его, но он заговорил с ним о совершенно постороннем:

— Ты, может быть, поедешь домой?.. Охота тебе страдать на чужбине… Родители, правда, бывают хуже врагов, но между своими все-таки легче… Мальчик ты хороший, умный, в Одессе тебе плохо придется… Мне жаль тебя, Шимшон… Я дам тебе лишних пять рублей, поезжай домой… Ты прекрасный мальчик, из тебя выйдет толк…

Нет, нет, домой он не поедет, он повоюет еще за свое счастье. Вернуться к своим ни с чем? Никогда!..

Сани неслись вдоль моря, Сычавка исчезала за снежным холмом, впереди вырастала равнина и город, где Шимшона ждали счастье и слава…

ШИМШОН ИДЕТ КО ДНУ

— Я хочу быть порядочным человеком и зарабатывать себе хлеб честным трудом. Вы понимаете меня?

В сапожной мастерской тихо. Егуда не слушает Шимшона. Он старательно обрезает подошву, прицеливается и щурит правый глаз. Шимшон забился в свой угол, сидит на кровати и бормочет:

— Надо же быть таким жестоким, ни слова не отвечать.

Сапожник гладит собаку, словно не Шимшон, а она с ним заговорила, хмурит брови и весело постукивает молотком.

— У меня сердце обливается кровью, — стонет Шимшон, — не томите меня!

Собака потянулась к сапожнику, перевела глаза на Шимшона и тихо заскулила. Жена Егуды, Квейта, не может больше терпеть; она кричит:

— Перемени свой характер, старый осел, он пристал тебе, как нищему корона!

Сапожник смеется.

— Дурочка Квейта, рваную обувь не обновляют, старого друга не меняют, характер мой дал мне славу доброго человека… Не так ли, Натан?

— Сумасшедший человек, — не унимается жена, — назвал собаку еврейским именем и ведет с ней разговоры, как будто в доме людей нет…

— У Натана, Квейта, еврейская душа, ты напрасно на него нападаешь… Это во-первых, а во-вторых…

Где уж им сговориться…

— Вы должны мне ответить, — настаивает Шимшон, — это несправедливо. Протянутую руку, говорится в торе, не отвергай…

Сапожник оборачивается, недоумевающе смотрит на него и задумывается:

— Чего тебе надо?

— Я спрашиваю: нет ли другого пути?

Егуда откладывает работу и слушает с закрытыми глазами. Так является на свет его мысль. Он вынашивает ее под сердцем, в тайниках души.

— Ты ребенок еще, Шимшон, не нужен тебе мой совет.

Он набирает полный рот гвоздей, и речь его шипит, точно выбивается из незримых глубин. У подбородка его ложится скорбная морщина.

— Путей в жизни много, каждый идет своим — к удовольствию и счастью. Каждый по-своему приближает час своей смерти… В подвальном этаже умирает от чахотки девушка. Через месяц-другой ее не будет в живых… Кто-то сказал ей, что лучшее средство выздороветь — смеяться. Ей не хочется умирать, и она смеется. Ходит по двору и смеется, разливает покупателям молоко и смеется… Пойди скажи ей, что это глупо… К чему тебе мои советы, Шимшон? Тебе надо излить свое горе, доверить тайну — пожалуйста.

Собака смеется, кожа на ее морде собралась складками и обнажила зубы. Она порывисто дышит и щурит глаза.

— Я знаю одну счастливую пару…

Сапожник обращается к Натану, он не смотрит на Шимшона… Ничего не поделаешь! У каждого свои удовольствия, пусть любуется своим псом.

— Эта пара, мой милый, — сиделка и больной. Они бежали из слободки Романовки. Он вскружил ей голову своим бредом, страстью своей к искусству. Она трудится изо всех сил, а он переводит краски и полотно. Скажи ей, что муж ее сумасшедший, что мазня его никуда не годится. Сделай доброе дело, открой ей глаза…

Упрямый старик! Логика его сокрушительна. Два месяца они спорят, каждый ищет примеров, острых ответов — ярких и крепких слов.

Шимшон возражал: люди смертны, а добрые дела их вечны. Пути благочестия никому не заказаны. Счастье — милость предвечного… Против бога защита — молитва, против человека — слово, а против несправедливости — дерзость.

Но старик побеждал. Добро, говорил он, было злом и им снова станет, ложь выше правды, как преступление выше справедливости. Каждый дерзок по-своему, но стремятся все к одному — к золоту…

Два месяца они спорили, один опирался на Талмуд, на истины, освященные веками, другой — на жизнь, на людские дела.

— Вы говорите, реб Егуда, что самое важное на свете — это золото, все остальное покорно ему, как богу… А я вам заявляю — грош цена всем сокровищам мира: где нет благородства и совести, золотом не исправишь беды…

С ним лучше не спорить. Шимшон торопливо надевает свое ветхое пальтецо и с пачкой журналов под мышкой стремительно выходит на лестницу. Тянет сыростью и вонью отхожего места с галерей и площадок ветшающих этажей…

Дом ничем не отличался от своих сверстников по Внешней улице. Большими окнами смотрел он на толкучку, заваленную грязными перинами, железным хламом и тряпьем. За низкими деревянными воротами, всегда раскрытыми настежь, длинный полутемный туннель вел в маленький дворик. Колоннада кирпичных столбов подпирала крышу. На галереях, окаймленных решетчатыми перилами, лепились друг к другу двери и оконца. Этажи сообщались открытыми лестницами, а внизу, под галереями, зияли дыры сараев без дверей и косяков и мрачный вход в толщу стены… В глубине двора на развороченной яме лежала решетка, обильно осыпанная кухонными отбросами. Всюду на веревках развешано белье: алые, белые штандарты нищеты развевались над этажами; траурно приспущенные, они повествовали о тяжелой доле, о горькой нужде.

Населяли этот дом униженные в своей гордости, страстные люди. Крепкие мускулистые биндюжники с грубым языком и жестокими кулаками; шарманщики со своим живым товаром — безродными детьми; торговцы, выброшенные на свалку Молдаванки; бледные девушки, исчезающие с вечера и возвращающиеся домой утром; шикарные парни, объясняющиеся мимикой и на непонятном для окружающих языке… Покорные и немые на службе и на промысле, они являлись домой озлобленные и дерзкие. Бури возникали внезапно, страсти вспыхивали пожаром, зажигая войной этажи. Схватка начиналась из-за мелочи. Галереи вдруг наполнялись жильцами, люди быстро сплачивались и делились на лагери. Нейтральных не было — в спор вступали все…

Шимшон спускается с галереи, замедляет шаги на тряской площадке и думает, что в доме этом собрались все те, кого жизнь обошла. Стиснутые за тонкими стенами, они живут в неразрывной связи, веселье и плач стучатся от соседа к соседу. Обиженные и обойденные, они в тайном единении добывают деньги: торгуют детьми и собой, свободой и страстями, любовью и честью. Тут каждая галерея — крепость, каждая квартира — очаг злобы и нужды…

Шимшон пересекает толкучку, сворачивает на Колонтаевскую улицу и с развязностью завсегдатая входит в трактир. Веревка с привязанным кирпичом взвизгивает на блоке, и дверь с грохотом захлопывается.

— Журналы всех сортов и мастей! — весело выкрикивает он. — Только две копейки штука!.. Стихи Городецкого, рассказы Писецкого, роман без начала и конца!

Он останавливается у столиков, расхваливает картинки и читает стихи. Его встречают смехом и шутками, как старого приятеля, предлагают чаю и выпивки… Некогда! Дайте ему расторговаться, на обратном пути — с удовольствием… Позади «Рим», «Париж» и «Марсель»; еще один трактир — и можно будет отдохнуть. Пачка журналов времен Цусимы и Бейлиса тает, в ход идут последние, с портретом министра Столыпина и его убийцы Багрова.

Подвыпившая компания подхватывает Шимшона и насильно усаживает его. Тут несколько соседей по дому, студент Мозес со своей приятельницей и Мишка Турок. Шимшону наливают стакан водки, придвигают соленый огурец и приглашают выпить за здоровье Нюры. Отказаться нельзя, трезвость и малодушие расцениваются тут одинаково.

Со стиснутыми зубами Шимшон делает глоток и отставляет стакан далеко от себя. Он уступает это угощение кому угодно.

— Не могу больше…

Искривленное отвращением лицо и глаза, полные слез, молят о пощаде. Пусть испытывают его чем угодно: он слопает живую мышь, не побрезгает падалью… Водка застревает у него в горле, нутро не принимает.

По столу пробегает шепот. Шимшона решили споить.

— Бросьте, м-сье, эти штучки, — говорит Мишка Турок, — вы оскорбляете молодую мадам…

Деликатность прежде всего. Молодежи надо прививать высокие чувства.

— В самом деле, — надувает губки Нюра, — вы обижаете меня.

У него никогда не хватит сил выпить столько водки. Пусть она лучше не просит его.

— Я сделаю еще один глоток. Ни одной капли больше…

— Можешь вовсе не пить, — трещит Хаим-безногий, — будем знать, что ты плюешь на компанию…

Он притворяется возмущенным и ударяет клюкой о пол.

Хоть бы кто-нибудь явился на помощь!.. Эти жестокие люди его не пожалеют, они не остановятся пред тем, чтоб насильно влить ему в горло водку. Не в первый раз они потешаются над ним, водят его, пьяного, по притонам и, измученного, бросают у первых ворот… Воры и мошенники, сутенеры и шулера, им противен вид трезвого человека, они не терпят честных людей… И это — евреи! Дети избранного богом народа, о котором сказано в торе: «Вы будете все святыми!»

— Попросите их, Мозес, оставить меня в покое… Чего им от меня надо? Я не хочу быть пьяницей и вором, я найду свое счастье без них…

Студент поднимается из-за стола и отводит Шимшона в сторону. Никто их не останавливает. Возможно, так было заранее условлено… Может быть, и другое: Мозеса здесь уважают; он знает законы, пишет прошения, помогает советом. Со временем он станет адвокатом, первоклассным юристом, и они будут его клиентами. У них будет свой защитник… Против Мозеса никто не пойдет, он осенью получает диплом…

— Не обижайтесь на них, — начинает студент с ноткой печали в голосе, — они — простые люди, малограмотные и притом пьяницы… Я вас понимаю и одобряю…

Он проводит языком по губам — точно слизывает медовый налет слащавой речи.

Шимшон кивает головой, он благодарен ему, тысячу раз благодарен за поддержку… Мозес — добрый малый, он сам был недавно в таком положении… Сын резника, бедного местечкового праведника, известного своим благочестием и ученостью… Трудно ему пришлось на первых порах. «Езжай, мой сын, — напутствовал его отец, — ты одолеешь все искушения и станешь великим человеком». Два года он провел по ночлежкам, нажил чахотку, а искушений не одолел. Маленькую Фейгу, которую все зовут теперь Нюрой, он уговорил стать помощницей его. Она тоже приехала учиться, тоже бедствовала, как и он… Третий год она ночует в гостиницах и деньги приносит ему… Он стал щегольски одеваться, сытно есть и гулять. Что ж, на здоровье, это ей не мешает. Еще год-полтора — и все пойдет у них по-другому, они поженятся, снимут квартиру в центре, обзаведутся дубовой мебелью и парой никелевых кроватей…

— С другой стороны, Шимшон, — продолжает Мозес, — их тоже винить нельзя. Они не любят порядочных людей… Порядочные люди — те же судьи, прокуроры, сыщики, тюремные надзиратели. К чему это вам? Не будьте, Шимшон, подвижником. Живите как все.

У Мозеса бледное, жирное лицо, большие черные глаза, высокий лоб и тонкие, белые губы. Он задумывается, проводит рукой по пышным волосам и некоторое время молчит.

— Уступите им, совершите маленький грешок. Я помогу вам в этом… Повторяю, не обижайтесь на них… Полезное и разумное им ни к чему. Хотите заниматься богоугодными делами — идите в «Общество вспомоществования бедным евреям». Здесь в почете воры и налетчики, мастера прятать концы в воду…

Он снова облизывает губы и, смущенный собственной откровенностью, опускает глаза.

Легко сказать «уходите»… Куда?.. Не торговать по трактирам? Но ведь и дома не лучше… Половина этих людей — его соседи. Они приходят, мучают Шимшона и не оставляют его в покое даже в постели… Переменить квартиру? Кто же за два рубля в месяц даст ему приют?.. Все точно сговорились погубить его…

Мозес снова задумался. Пред ним трудная задача: толкнуть Шимшона на преступление, крошечное, почти незаметное… Он поднимает голову, встряхивает своей пышной шевелюрой и, самодовольно усмехаясь, говорит:

— Помогите хотя бы Люсе выкарабкаться из грязи. Она страдает у мадам Куниной, как негр… Протяните ей руку и будьте друзьями…

Всего лишь? Вырвать девушку из дома разврата? Какое же тут преступление?

— Ей трудно придется без мужчины… Сутенеры выпьют из нее все соки. Будьте ее опорой в жизни… Она все отдаст вам, гроша себе не оставит.

Зачем ему ее деньги? Он сочтет за долг помочь ей. Она может вполне положиться на него.

Мозес вздыхает и отрицательно качает головой… Неприятно говорить на такую тему, даже больно, но что поделаешь! Счастье куют не в белых перчатках.

— Вы не поняли меня, Шимшон… В том-то и заключается грех, что деньги у нее вы обязаны отбирать… Без средств вы ничего не сделаете и ей не поможете. Кое-кого надо подкупить, задобрить, мои труды тоже чего-нибудь стоят… Вы неопытны еще, подождите, я позову сюда Нюру, она лучше меня объяснит вам.

Нюру? Мозес с ума сошел… С девушкой о таких вещах? Никогда!

— Мозес! — зовет он. — Прошу вас! Вернитесь!.. На одну минуту!..

Но студент приводит свою подружку и усаживает ее рядом.

— Молчите!..

Шимшон знаками умоляет его не говорить при девушке, он на все согласен, только пусть это останется между ними.

Поздно. Мозес уже все ей рассказал. Она очень довольна, смеется, заглядывает Шимшону в глаза. И он вспыхивает решимостью:

— Постойте, Нюра, спасать — так спасать до конца. Я женюсь на ней…

Они переглядываются и смеются над ним.

— Вас не просят об этом, Шимшон, — говорит студент с ноткой печали в голосе. — Помогите ей заработать кусок хлеба, мужа она всегда найдет себе… Вы поняли меня? Вечером я зайду к вам, сходим к Люсе…

Он облизывает губы, вытирает их платком и любезно кивает головой.

У самых дверей Шимшона настигает Миша Турок и усаживает за первый попавшийся столик. Он нежно держит Шимшона за плечо, и пальцы его нервно вздрагивают.

— Этот супник надавал тебе обещаний, и ты поверил ему… Идешь в коты к Моське?

Изо рта его несет удушающим смрадом, и Шимшон невольно отодвигается.

— Не пугайся, котик, — ближе придвигается к нему Турок, — ты же не девочка.

— Мне так удобней. Вот так… Говорите…

Шимшон говорит по-еврейски, а важный Миша Турок отвечает по-русски. Он верит в безукоризненность своей речи и мысленно восхищается собой.

— А мне, кошечка, удобней вот так… Дай-ка я обниму тебя…

Миша Турок отлично сознает свою силу, он скорее удушит Шимшона, чем выпустит из рук.

— И не стыдно тебе, душенька, забирать у бедной девочки последние гроши? Для кого? Для жирного Моськи? Поступают так честные люди?.. Я сам обираю, но кого? Бедных? Для бедных я сам отец… Я кормлю бедную маму, дай бог ей прожить сто двадцать лет, учу сестрицу на акушерку… В субботу я без бедняка за стол не сяду… Благотворительные общества засыпают меня просьбами… Евреям нужны дрова, хлеб, яйца на пасху, воск на хануку, — одним словом, надо и надо…

Он немного отодвигается и дает Шимшону перевести дух.

— У тебя, мое золотко, подходящая мордочка, портрет маленького иолда[14], на такую приманку рыба сама идет… Мы пустимся с тобой в большое плавание, и через тебя бог мне поможет… Схватим куш, денежки положим на проценты и спокойно заживем.

— Это позор, Миша, я не могу. Вор — это последний человек…

Турок резко выпрямляется, шрам на лбу вспыхивает, точно его полоснули бичом.

— За такие слова у нас, Шимшон, кишки выпускают, хребет ломают с позвоночником… За кого ты меня держишь, за карманщика или маровихера? Ты имеешь дело с серьезным вором… Что значит — последний человек? Кто тебе сказал, что это позор? Покажи мне одного человека, который нас осуждал бы… Обойди все трактиры, все бильярдные, все кафе, всю биржу, всю Молдаванку и найди мне такого чудака… Нас благословляют: полгорода имеет около нас заработок… На нас свет держится!

Сапожник Егуда то же самое говорит. Каждому надо жить, каждый хочет иметь кусок хлеба… Богатых холера не возьмет, у них хватит добра.

— Вы не поняли меня, Миша, — оправдывается Шимшон, — я не то хотел сказать, моя цель — стать благородным человеком…

— Благородным?..

Турок делает жест неограниченной готовности. «Пожалуйста, — говорят его распростертые объятия, — прикажите только, я вмиг…»

— В чем дело? Благородство так благородство. Король котов Екл-безносый выше графа, пред ним князья снимают шапку… Благородства тебе никто не пожалеет, покажи только работу… Очистишь государственный банк — тебя признают бароном, потянешь за собой сотню юбок — бери себе чин короля… У нас есть Янкель Паж, Фроим Маркиз, Исруль Герцог, — пожалуйста, пусть будет еще Шимшон Дворянин…

Странные дела творятся на свете, все здесь шиворот-навыворот. «Добро, — говорит сапожник Егуда, — было злом и снова им станет». Грабь, обманывай — и ты станешь благородным… Порядочных осуждают, а о честности спорят с пеной у рта… Если уж на то пошло, он предпочитает Мозеса: за налет по головке не погладят, а маленькое преступление, крошечное, почти незаметное, могут и простить…

— Поговорим, Шимшон, начистоту. Все мы об одном мечтаем. Счастье — это деньги, и каждый бьется за них: проститутка мечтает о хорошем и богатом муже, домушник — о плохой задвижке и паршивом замке, я мечтаю на другой манер… Мне надоело страдать за кусок хлеба. Я имею большой план разбогатеть и бросить это дело… Ты и бог — моя надежда, и я не отпущу тебя…

Голос его вдруг заколебался и замер на очень низкой ноте. Пальцы на плече Шимшона ослабли, и рука соскользнула вниз.

Счастье — это деньги… Просто-напросто деньги! Вот почему оно представлялось ему так расплывчато и неясно… То в виде билета в театр, то в виде избранного общества, шикарного костюма, улыбки девушки, признания толпы.

— У меня, Шимшон, старая мама и сестра-невеста… Ты понимаешь, голубчик, свадьба может расстроиться… Жених не знает меня за такого, он знает меня за коммерсанта. Я уступаю маме, ее слезам и просьбам. Пусть радуется на старости. Я возьму свое счастье за шиворот! Или меня убьют прежде времени, или я узнаю настоящую жизнь.

Турок щурит близорукие глаза, улыбается и говорит:

— Не бойся греха, котик, плюнь на это, поставишь богу свечку, купишь тору, бархатную скатерть для амвона, и он все простит тебе, не поскупись только, старик любит жирный кусок…

Он выкладывает свой головокружительный план, шепчет все тише и тише. Они проникают через крышу в банк, спускаются в кладовые и блуждают между мешками золота.

— Ты будешь иметь, Шимшон, кусок хлеба с маслом. Дай бог мне так жить… Согласен? Га?

— Дайте подумать…

Сейчас он прикинет в уме и решит…

…Мелькают улицы, люди, Шимшон прыгает с крыши на крышу; с золотом над головой носится над городом, как ангел… Вот он спускается над синагогой. Здесь ему никто не страшен. Храм — убежище для всякого… Пред кивотом водружается восковая колонна — вечный светильник богу, благодарность за удачу. Мягко ложится бархатная скатерть на амвон, торжественно несут его подарок — маленькую тору в алой рубашке. Теперь пусть созывают нищих, он будет раздавать счастье. Довольно им мыкаться, искать свою долю, она у него в мешке.

— Ну что, Шимшон, идет? Ты слишком много думаешь, можно было бы за это время обокрасть казначейство…

— Я подумаю еще, Миша, подождите денек, другой…

Надо раз навсегда покончить с сомнениями… Какая это жизнь; вчера он умирал с голоду, пропадал в неволе, сегодня снова лишения. Никаких радостей — одни запреты.

— Думай хоть до пришествия Мессии, но одно я тебе скажу: не корчь из себя маленького. Святых у нас нет, все крадут… И ты уже, слава богу, грешил: проходил черной лестницей и, наверное, стягивал что-нибудь мимоходом… Но ты был до сих пор любителем, а теперь станешь мастером… На всякий случай зашнуруй пока свой рот и запрячь подальше язык…

Дома Шимшона ждало письмо от матери:

«Глубокоуважаемый и высоколюбезный сын мой Шимшон. Первым долгом знай, что все мы живы и здоровы, чего и тебе от всего сердца желаем. Обливаясь слезами, я прочитала твое письмо и думала, что на свете нет справедливости. Чем я так провинилась перед богом, что он яркую звезду мою пустил по свету в изгнание, на радость врагам… Видит наш вечный судья и праведница матушка моя на том свете, что не по моей вине я страдаю, не иначе, как мы искупаем грехи наших предков… Гляжу, у других — все дома, сядут за стол — благодать. У меня же — несчастье, сплошной иом-кипур, точно нас прокляли. С тех пор как глаза мои не видят тебя, они не просыхают, сердце не успокаивается, болит и болит… Я ночами не сплю и думаю: кто тебе стирает белье, ведь ты так любишь аккуратно менять его… Кто тебя ночью укрывает? Ты спишь так неспокойно, и одеяло сползает с тебя. Представляю себе, как ты выглядишь: волосы до плеч, на рубашке ни одной пуговицы, вместо шнурков на ботинках — веревки, каблуки сбиты, задник свернут, а на теле пуд грязи… Я посылаю тебе иголку, нитки и две дюжины пуговиц, попроси от моего имени хозяйку, чтоб она пересмотрела твое белье и, где надо, пришила пуговицы… Рубахи твои долго еще проживут, опасаюсь за кальсоны… Остерегайся есть соленые огурцы, от них у тебя всегда были колики в животе… Дела наши неважны, расходы большие, а приходы маленькие. Коллектор реб Иойль каждый месяц приходит за полтинником, отрываешь от себя и отдаешь ему. Пробовала не давать — отец твой встал на дыбы. «Сними с себя этот налог, — говорю я ему, — к чему он тебе?» Ты знаешь этого упрямца, он кричит, что я подбираюсь к его счастью. Врагам моим такое счастье… Все мы, Шимшон, беспокоимся о тебе, и папа в том числе. Он, правда, говорит, что судьба твоя его не трогает, но это ложь, сплошное притворство… Я оставляю иногда твои письма на столе и ухожу к соседке. Возвращаюсь — письма скомканы, конверты перепутаны (меня не обманешь, я все помню), одним словом, полный беспорядок, и кое-где видно — упала слеза…

Будь здоров и счастлив, пусть бог тебя не оставит.

Твоя несчастная мать Рухл.

Чуть не забыла тебе напомнить: ногти собирай и прячь их, ты имеешь манеру бросать их куда попало.

Еще раз будь счастлив, и дай бог вскоре встретиться с тобой здесь. Привет от Муни, реб Иоси и всех твоих родственников».

Шимшон вытащил из кармана листок скомканной почтовой бумаги и в один присест написал:

«Дорогая, высоколюбезная мама!

В первых строках моего письма сообщаю, что письмо и посылка твоя дошли до меня целыми и невредимыми. Я, слава богу, жив и здоров, хорошо зарабатываю и ни в чем не нуждаюсь. Город очень красивый, улицы мощеные, и грязи после дождя здесь не бывает. Людей много, очень много, все находят свое счастье, и никто не жалуется. Особенно красиво здесь море, оно начинается у городской думы на Николаевском бульваре и кончается где-то за Сычавкой. Я часто вспоминаю разговоры наши и удивляюсь, как правильно ты обрисовала мне Одессу. Евреи здесь не похожи на наших: воры, грабители, коты и разбойники. То, что у нас считают позором, здесь, наоборот, восхваляют. Я никогда не представлял себе, что могут быть такие изверги во Израиле. Трудно тебе описать их, надо их увидеть. Со многими я знаком, мы часто встречаемся в трактире, закусываем и обмениваемся новостями. Они стараются меня совратить, но я тверд, как камень. Целыми днями уговаривают они меня, сулят золотые горы, грозят расправой и требуют, чтобы я шел с ними одной дорогой. Один просит меня сделать маленькое преступление, одолжение несчастной девушке, другой — помочь в большом плавании, ему хочется стать честным человеком. Ни первому, ни второму я ничего не обещаю. Говорят, здесь необходимо чем-нибудь отличиться, хотя бы маленьким проступком; я подумаю еще, может быть, обойдусь. Здесь очень не любят трусов; такого, как я, могут тихонько придушить… Мне советуют не водиться с ними. Легко давать советы, а вот попробуй, ведь это соседи мои. На одной галерее живем… Сегодня подбивает один сосед, завтра — другой, каждому я нравлюсь, и каждый тянет меня к себе.

Напиши мне, какая у вас погода. Здесь холодно, и морозы очень крепкие, а море не мерзнет. Как наша речка, тоже еще держится? Денег мне не посылай, у меня всего вдоволь. Одеяло у меня больше не сползает, его украли, и я укрываюсь моим пальто; белье мне стирает хозяйка Квейта. В пылу гнева она часто гонит меня с квартиры и называет карманщиком. К счастью, она очень отходчива и скоро все забывает. Огурцов я не ем, доктор запретил мне. Он говорит, что на почве недоедания у меня развился катар желудка. Недоедания бывают с каждым, особенно здесь, когда утром не знаешь, чем проживешь день, но в катар я не верю.

Будь здорова и счастлива и помни о своем сыне, который ищет свое счастье в Одессе.

Твой Шимшон.

Передай привет Нухиму… Пошли ему бог здоровья».

Не перечитывая письма, Шимшон заклеил конверт и сунул его в карман.

Ему вдруг стало не по себе, стремительно нарастала грусть, и хотелось плакать… Только этого недоставало! Мало у него малодушия в мыслях, надо еще, чтоб другие увидели!.. В другой раз, где угодно, только не здесь, слезы тут не в почете…

Он подсаживается к сапожнику и, поглаживая Натана, рассуждает вслух как бы про себя:

— Допустим, что самое важное — это золото. Уступаю… Пусть добрые дела не вечны, счастье просто-напросто деньги. Согласен, хорошо. Но какое это имеет отношение ко мне? Почему я непременно должен стать вором? Есть же и другие пути…

Он устал спорить, пусть Егуда укажет ему выход.

Сапожник испытующе смотрит на него и молчит.

— Помогите, реб Егуда, меня хотят погубить!

Никогда ему не было так страшно… Неужели никто не откликнется?..

— Я не хочу быть налетчиком, я не хочу обирать бедную девушку…

Егуда усмехается.

— Слышишь, Натан? Святой завелся, он не хочет обирать… В добрый час!.. Кто тебя заставляет? Подохнешь на пустыре, как беззубый пес.

Суровый сапожник, ласковый к собаке и неумолимый к людям, он — судьба Шимшона, он укажет ему выход…

— Дорогой реб Егуда, я никого не хочу обижать, мне противно чужое…

Шимшон говорит тихо, слезы текут из его глаз:

— Выбрось дурь из головы, и порядочные и непорядочные одинаково лгут и обманывают, обирают бедных и душат слабых. Деньги заставят… У каждого свое удовольствие: один находит его в глупой и честной бедности, другой — в разнузданной жизни и роскоши за счет бедняка, третий — в смерти, искупительной гибели за благо других… Выбирай, что тебе больше по душе. Решай.

За дверью слышится шорох, и в комнату бесшумно входит Хаим-калека. Он комом опускается на табурет и мурлычет себе под нос:

— Трум-тум, тум. Тм, тм, тм… Туп, туп, туп…

У него испуганные глаза, они мигают и щурятся, как пред нависшей угрозой. Время от времени песенка обрывается, плечи Хаима вздрагивают частой дрожью, и губы искажаются насмешкой.

— Тут, тум, тум… Тм, тм, тм… — бубнит он. — Трум, тум, тум, тм, тм, тм… Взгляните на безобидного старика, тихого и невинного, как младенец… Тум, тум, тум… Не обижайте его, ничтожного и покорного, тм, тм, тм, тм, тм…

Хаим не любит шума, не делает никогда резких движений. Он предпочитает держаться у стен, у заборов, в тени деревьев и ступает, едва касаясь земли мягкой набойкой деревяшки. Зачем бросаться в глаза, обращать на себя внимание, давать врагам повод лишний раз подумать о тебе?..

— Трум, тум, тум… Тм, тм, тм… Я прошу вас, дорогой Егуда, замолвить слово Мишке Турку, он опять мне жить не дает.

Сапожник пристально смотрит на Хаима.

— Чем он тебя обидел?

— Он опять донес на меня. «Дешево, говорит, продал ты ногу. Тридцать рублей в месяц — все равно что ничего…» Что ни день — доносы, повестки и допросы. Снова и снова об одном и том же: как я попал под электричку, почему отрезало только одну ногу, не бросился ли я ради пенсии?.. «Разбойник, — плачу я перед Мишкой, — зачем ты меня губишь?» — «Торговать, — отвечает он, — надо чужой кровью, не своей…» Допустим, я на самом деле подсунул ногу под трамвай, чтобы обеспечить себе на старость кусок хлеба, — разве бельгийское общество от этого обеднело? Кости мои трещали под колесами, решеткой меня чуть не убило… Мало им этих страданий, они еще пьют мою кровь… Вам завидно? Кто вам мешает сделать то же самое? Мы не конкуренты, — пожалуйста… Выйдите поздно ночью на Ланжероновскую улицу, когда электричка несется в парк, и подставьте ей ножку. Один из вас сломает себе шею…

Он не поет больше, голова его опущена, руки беспомощно повисли.

Сапожник усердно орудует рашпилем, заглядывает внутрь сапога и как будто обращается к стельке, усеянной пупырышками гвоздей:

— Я поговорю с Мишкой, только при условии… — Он бросает взгляд на Шимшона, опускает глаза и снова работает рашпилем, — …если ты расскажешь нам всю правду. Мне надоели эти сплетни, я хочу знать: как было на самом деле?

Морщины на помятом лице Хаима складываются в бледную, вымученную улыбку.

— Вы хотите поднять меня на смех?.. И обязательно при свидетелях?.. Хорошо, я расскажу вам…

Он тревожно оглядывается и, убедившись, что дверь заперта, говорит:

— Вы хотите услышать от меня «да»? Пусть будет так. Что мне оставалось делать: ни детей, ни угла, ни пристанища на старости, только грыжа и одышка… Студент из подвального этажа говорил мне: «Потерпите, реб Хаим. Социализм излечит все наши болячки». Но где набраться сил терпеть? Студент умер с голоду, а социализма нет как нет. Люди бросаются под электричку, чтобы умереть, я бросился, чтобы жить. Платит же бельгийское общество за отрезанные руки и ноги… Чем моя нога хуже?..

Голова Хаима еще глубже уходит в плечи, губы его вздрагивают, и веки закрывают глаза.

— Мальчиком меня отдали в ученье к столяру. Учили мало. Больше заставляли нянчить хозяйских детей. Дал бог — случилось несчастье: годовалый ребенок хозяина чуть не захлебнулся в тазу с водой. Взбешенная хозяйка ошпарила меня кипятком… Когда пузыри сошли и сползла с меня обваренная кожа, подмастерья задумали меня доконать — посадить голым задом на раскаленную сковороду. Я плакал кровавыми слезами, а они делали свое… Миша Турок напомнил мне подмастерьев. Мало я крови пролил на рельсах электрички, ему нужно еще мучить меня, доносить, что я бросился под колеса ради пенсии…

Он так же бесшумно исчез, как и появился. Никто не встретился ему на дороге. Хаим проскользнул со двора незаметно. Зачем бросаться в глаза, обращать на себя внимание, давать врагам повод лишний раз вспомнить о тебе…


Ночь темная, как пропасть. Редкие фонари с мигающими сквозь мутные стекла огоньками сверлят толщу мрака. Изредка послышатся шаги, прошуршит что-то рядом — и снова никого кругом. Внезапно тишину прорежет страшный крик, вспыхнут свистки, и стороной, невидимо, пройдет тревога.

Шимшон блуждает по тупикам и переулкам, огибает углы, пробирается ощупью и ускоряет шаги у фонарей. За ним едва поспевает Мозес, он сопит и задыхается. Бездельник так разжирел, что едва ноги волочит.

— Подождите… Вы не знаете дороги… Я пойду вперед…

Не видно ни зги. Шимшону кажется, что он ослеп и такой же, как он, слепой водит его вокруг пропасти; один шаг — и они сорвутся. Ему жаль себя, больно и грустно за свою судьбу.

Они идут сейчас к Люсе. Мозес сведет их и позже придет за ответом. «Ты еще мальчик, — сказал он Шимшону, — для такого дела нужен мужчина, не знаю, управишься ли… Главное — следить в оба, не оставлять ей лишнего гроша. Упустишь — пиши пропало, накупит себе тряпок и безделушек…» — «Как можете вы это мне предлагать, — хочет упрекнуть его Шимшон, — ведь мы евреи…»

— Жизнь всему научит, — продолжает Мозес, — приходится на все идти…

Бестия этот Мозес! Прежде чем задушить человека, он и проповедь ему прочтет, и уронит слезу… Шимшон презирает этого жирного, откормленного кота, грабителя и обманщика бедных девушек. Он сделает вид, что во всем соглашается с Мозесом, проникнет в комнату девушки и откроет ей глаза. Она убедится в его преданности и доверится ему. Они покинут Молдаванку с ее кровопийцами и жертвами, будут трудиться и жить в честной бедности…

Над воротами висит фонарь, оклеенный красной бумагой, и глухо доносятся звуки фортепьяно. Мозес открывает калитку, и они вступают в узкий, тесный двор. На крыльце появляется старушка — добрая бабушка в ватной кофте; она кутается в платок и пристально разглядывает обоих. Они входят в большой зал, полный света и веселья. Тапер неистово бьет по клавишам расстроенного фортепьяно, вдоль стен на стульях сидят «гости», и «девушки» попарно кружатся пред ними.

Странная причуда: взрослые женщины, некоторые с сединой и морщинами на лице, — и в коротких, детских, до колен, платьицах! Как будто все сговорились вытащить из-под спуда свои давнишние платья. Они выросли из них, видны коленки с цветными подвязками, а у одной даже полоска оголенной ноги…

Может быть, тут представление, маскарад? Где же Мозес, куда он исчез?

Высокая, стройная девушка с длинной русой косой склоняется к молодому человеку и ласково шепчет:

— Яша, дорогой мой, посмотри на меня… Да ну же, Яшенька, взгляни на меня разок… Ты сердишься? Не надо, мой милый. Ну, улыбнись же. Подними голову…

Он сидит мрачный, со сдвинутыми бровями, веки опущены, губы сомкнуты. Она целует его глаза, разглаживает морщины на лбу, прячет пальцы в жестких его волосах.

— Ты молчишь. Слова не скажешь. Ведь это я, твоя Лия. Какой ты суровый… Ну, пойдем ко мне, посидим, посмотрим друг на друга…

Глаза ее блекнут, влажный туман застилает их.

Шимшон сидит рядом, запрокинув голову, пальцы его касаются ее платья. Ему жаль бедной девушки, молодой человек так суров с нею…

— Приходи, Яша, завтра, мы пойдем погулять… Не хочешь? Тебе стыдно показываться со мной? Отвечай же, родной, не томи меня. У меня будут деньги, накупим сластей, сходим в цирк, в кино «Слон» или «Победа» или поедем к сестре моей Анечке. Она родила чудесного мальчика…

Шимшону кажется это сном, никакого Яшеньки нет, стройная девушка с русой косой молит ласк и любви у него, Шимшона. Он крепко стискивает край ее платья и желает, чтобы сон этот не прерывался никогда.

К нему подсаживается Мозес. Он успел уже хлебнуть, и губы его ярко-красны. Шимшон отворачивается, — до чего он противен!

— Не мешай им, — с усмешкой говорит Мозес, — это жених и невеста… Кивка-красавец испортил им счастье. Подхватил ее, поиграл и переуступил мне.

— Яшенька, — шепчет она, — пора тебе перемениться… Приходишь и молчишь. Что я тебе сделала? Тебе тяжело, а мне, думаешь, легче? Уж лучше совсем не приходи…

— Упрямый парень, — ухмыляется Мозес, — в Кивку-красавца стрелял… Тот чуть не убил его. Ребра, как ветки, обломал… Видишь шрам у виска — Кивкин стилет, тонкая работа… Ты его, Шимшон, не бойся, жених женихом, а в наши дела носа не суй… Погоди, сейчас я его спроважу… Яшенька, — вкрадчиво говорит он, — вас мамочка заждалась. Идите, голубчик, всему свое время. Девочке тоже надо жить…

Парень молча поднимается и, не глядя на девушку, уходит…

Снова они рядом. Рука ее ложится на руку Шимшона, и тело его покрывается испариной. Он где-то видел уже однажды эту стройную девушку с упрямым взором, непокорным подбородком и русой косой.

Пьяный Мозес хихикает:

— Снюхались, стервецы… Не смотри, что он маленький, — бедовый парень… Договаривайся, Люся, я буду здесь…

Так это Люся? Какое знакомое лицо! Где он ее встречал? У нее спокойные, как заводь, глаза и крошечные ножки в синих туфлях. Платье ее пахнет цветами, пряный аромат следует за ней… Эта грязная свинья Мозес всюду тычет свои лапы. Пусть сунется еще раз, пусть только осмелится!.. «Главное — не оставлять ей лишнего гроша…» Нет, дорогой выродок благочестивого резника, главное — спасти ее, вырвать из твоих рук…

— Давно вы здесь находитесь, Люся?

Шимшон зачесывает волосы за ухо и небрежно проводит ладонью по якобы вспотевшему лбу. Этот безукоризненный жест кого угодно приворожит.

Она здесь недавно, несколько недель…

И этого ангела он должен обирать, прикидываться ее покровителем и прикарманивать ее деньги… «Помогите хотя бы Люсе выкарабкаться из грязи…» Притворщик поганый! «Протяните ей руку и будьте друзьями…» Без вас обойдемся, без адвоката. Сегодня же Люся узнает всю правду. Слово в слово, как было на самом деле… Но где же он встречал ее, эту девушку с длинной русой косой? Она похожа… Дайте вспомнить… Ну да, на сычавскую учительницу…

Люся ведет его по длинному коридору, отпирает маленькую дверь в розовую комнату, слегка задевает его платьем, обдавая запахом цветов.

Он никогда не видал такой стройной фигуры, гордо посаженной головы и таких тонких бровей. Не слышал такого смеха.

Она гладит его волосы, нежно треплет за ухо и говорит:

— Какой вы, однако, молодой…

И пальцы у нее белые, тонкие, отливающие розовым сиянием. Одно их прикосновение к глазам способно усыпить… Она обнимает его и прижимает к своей полной груди. Шимшон вздрагивает и решительно отстраняется. Это успеется, у него есть более важное дело.

— Скажите мне, Люся, почему вы здесь… то есть… почему не с ним, вот с этим, женихом вашим? Почему вы не уйдете отсюда, ведь вы его любите?..

Она опускает глаза и молчит.

— Он не возьмет вас теперь?.. Хотите, я поговорю с ним? Увидите, он согласится…

— Возьмет, не беспокойтесь, я за него сама не пойду.

Шимшон удивленно смотрит на нее и задумывается.

— Вы полагаете, — продолжает она, — что Мозес лучше Кивки? Они не выпустят меня из своих рук. Я приношу им хороший доход. Они убьют его, если он женится на мне… Он достаточно пострадал уже…

Она гладит Шимшона, прячет пальцы в его волосах и говорит вполголоса:

— Моя покорность спасает его. Яша думает, что я смеюсь над ним… Пусть думает. Мне жизнь его дороже его любви…

Шимшон сурово сдвигает брови.

— Мне нужно поговорить с вами, — холодно и решительно начинает он, — садитесь и выслушайте меня. Я знаю вас давно. Ваше имя не Люся, вы Мария Безродная, невеста Залмана из Сычавки…

Смущенная переменой и неожиданным допросом, она отодвигается от него.

— Неправда. По документам я Лия Файнгольд…

Какое это имеет значение, пусть называет себя как угодно.

— Я хочу спасти вас… Вам угрожает опасность…

Лицо ее искажается испугом.

Шимшон видит перед собой Мозеса, его кроваво-красный язык, выползающий изо рта, и, исполненный омерзения к нему, шепотом говорит:

— Бежим отсюда, Мария. Они вытянут из вас все соки. Не смотрите, что я молод, у меня сил хоть отбавляй, я три пуда удерживаю на одном плече.

— Чего вы от меня хотите? — недоумевает она. — Какая опасность? Кто угрожает?..

Лицо ее бледно, глаза утратили покой.

— Подумайте, Мария, Мозес требует, чтобы я обирал вас, не оставлял вам ни копейки…

— А вы не обирайте. Какая же тут опасность?.. И зовут меня не Мария, а Люся…

Она не поняла его, ведь ей придется торговать собой. Как это ей объяснить?.. Ему стыдно, язык не поворачивается.

— Я не хочу этого, Мария, я люблю вас… Вы будете моей женой…

— Женой? — хохочет она. — Какой же вы муж?.. Бросьте глупости, раздевайтесь лучше.

Она быстро сбрасывает с себя кофточку, туфли и снова привлекает его к себе.

— Скорей же, голубчик, скорее… Мадам в любую минуту может постучаться… Раздевайтесь же, не один вы у меня сегодня.

Шимшон не двигается с места.

— Я люблю вас, Мария… Не делайте этого… Я буду ухаживать за вами, трудиться для вас…

— Хорошо, хорошо, ухаживайте, трудитесь… Откройте глаза… Что с вами?

— Мне стыдно, наденьте кофточку… Не смейтесь надо мной, Мария…

Она хохочет, кружится по комнате и смеется; раздетая, тянет его к розовой занавеске, закрывающей кровать, и шепчет ему нескромные слова.

Шимшон резко вырывается из ее рук и гневно кричит:

— Не смейте так разговаривать… Разыгрывайте мадам Гельфенбейн, не меня! Одевайтесь!..

Она пристально оглядывает его, плюет и грубо ругается:

— Фраер паршивый! Сопли вытри!.. Молоко на губах не обсохло!..

Крепкая рука выталкивает его за дверь.

Он сдвигает шапку набок, зачесывает волосы за ухо и спокойно уходит.

Теперь он, по крайней мере, ей ничем не обязан, пусть Мозес как угодно расправляется с ней…

ШИМШОН ПОЕТ «БОЖЕ, ЦАРЯ ХРАНИ»

Гордая Ева надавала Кивке-красавцу пощечин и прогнала его. Оскорбленный любовник поклялся отомстить. В ту же ночь ее обокрали, унесли все пожитки и сбережения. Хозяйка отказала ей в квартире, и она без копейки оказалась на улице. Изнуренная и продрогшая, Ева стала часто заходить в трактир, согревалась чаем, молчаливая и неподвижная. Глаза ее слипались, щеки розовели, и с них медленно сходила синева. Кивка-красавец не знал пощады, он грозил придушить всякого, кто осмелится протянуть руку помощи. Она не могла больше появляться у гостиниц, встречаться с мужчинами, затравленная Кивкой и сворой его друзей.

Третий день в трактире только и говорят о Еве. Наконец-то ее сломили, гордую и кичливую красавицу. Заносчивая проститутка, она браковала мужчин, как девушка женихов, издевалась над богатыми людьми, словно не было женщины красивей ее на свете. Они ходили за ней табунами, выслушивали ее насмешки и исполняли ее прихоти. Теперь она пьет чай без сахара и едва держится от голода на ногах.

Мозес издали оглядывает Еву, черные глаза его впились в нее. Она не обращает на него внимания. Он облизывает губы и опускает голову. «Нет так нет, — говорят его опущенные веки, — подождем…»

— Она умрет, но не протянет руки, — шепчет Мишка Турок, — такие бросаются под поезд…

И Шимшон видит голую, выгоревшую степь, обложенную осенними тучами. Телеграфные столбы и рельсы уходят вдаль. На горизонте встает человек, одинокий в мертвой степи. Он растет и вытягивается, как вечерняя тень. Это — Ева. Она выходит на равнину, огромная и строгая, как монумент, медленно ступает наперерез дороге. Встречный ветер гонит ее прочь, треплет ее одежду, толкает в грудь и хлещет в лицо дождем. Шаг ее тверд, она опускается на колени и кладет голову на рельс. Ветер замирает, и над степью проносится поезд… Бегут мгновения, минуты, часы. Ева все еще на коленях, а поезду конца не видно. Тучи давно расступились, а по отцветшему полю все катятся вагоны…

— У нее гордые руки: такие женщины не просят, — говорит кто-то близко.

Шимшон вздрагивает, открывает глаза и видит Еву на прежнем месте.

— Свалится где-нибудь на улице, — качая головой, говорит Турок. — Кивка ее никому не уступит…

…Поезд промчался, рассеченная степь слилась воедино, стянулась длинными стальными рубцами. Ева поднимает голову, встает и медленно отходит от дороги. Она идет по шумным улицам города. Все бегут, торопятся, одна Ева спокойно шествует по мостовой. Ее окликают; полицейский преграждает ей путь, обнажает шашку… «Расступись, — кричит Кивка, — сейчас она свалится. Не смейте трогать ее, она моя!..» Все трусливо разбегаются и уступают ее Кивке… Ева, бледная, стоит на мостовой, с упреком смотрит на улицу, на жестокую, холодную улицу, и валится, как колонна…

Шимшон вздрагивает и снова открывает глаза.

— Ничего, — говорит Мозес, — пусть поголодает. Правильно.

— Нет, Мозес! Или вы ей поможете или я это сделаю сам!

— Видели мы, как ты помогаешь, — жестко смеется студент, — перед девкой слюни распустил: «Я люблю вас… Буду трудиться…» Слюнтяй! Люся выставила его за дверь, — смеясь и кашляя, продолжает Мозес, — он не сумел ничего сделать с ней… Ха-ха-ха!

Турок хмурится, челюсти его сведены, губы сжаты.

Зараженный его решимостью, Шимшон встает и идет к прилавку.

— Дайте мне десять бубликов, — неестественно громко произносит он, скашивая глаза к своему столику.

Мозес облизывает губы и хихикает. «Попробуй, попробуй, — говорит его взгляд, — она тебя так отделает — не рад будешь… А не прогонит — еще хуже: к вечеру отведаешь ножа…»

Шимшон с бубликами в руке пускается в путь. Длинная, мучительная дорога… Он вспотел и задыхается. Ему кажется, что он должен пройти по одной половице. В трактире все вдруг умолкают, и сразу становится тихо. Шимшон кладет на столик связку бубликов. Он чувствует на себе множество глаз. На него смотрят с сочувствием и страхом, как бы сожалея о его безумном поступке. В ушах стоит звон, и — то ли ему кажется, то ли на самом деле — кто-то шепчет: «Остановись!»

— Вы не боитесь расправы? — спрашивает Ева. — Кивка таких вещей не прощает. Подумайте хорошенько…

К бубликам она не прикоснулась, они лежат там, где Шимшон положил их. Он еще может обратить затею в шутку и унести их с собой.

— Я никого не боюсь, ешьте на здоровье…

Обреченный на смерть! Ничто ему больше не страшно. Пусть эта гордая женщина не думает, что она одна способна на борьбу, есть люди, способные на большее, — на самопожертвование.

— Ну, как вы решили? — надменно усмехаясь, спрашивает Ева. — Вспомните, что вас ждет…

— У всякого свое удовольствие, — слово в слово повторяет он слова сапожника, — один находит его в глупой и честной бедности, другой — в роскоши за счет бедняка, третий — в смерти за благо других. Каждый выбирает то, что ему больше по душе…

Ее благодарный взгляд не дал ему докончить. Она протянула руку и принялась за еду.

Шимшон шел к своему столику как к эшафоту, сопровождаемый вздохами и насмешками. Ему было легко и весело, он был счастлив за себя.

Мишки и Мозеса он не нашел на месте, они бежали из страха разделить его участь. Напрасно! Он один во всем виноват. Здесь, за столиком, Кивка найдет его, он никуда не намерен бежать. Человек, отдающий жизнь за благо несчастных, не смеет быть трусом…

За столик садится солдат с георгиевским крестом и нашивкой вольноопределяющегося на погонах, снимает пояс, шинель и заказывает себе чаю. Шимшон пристально вглядывается в него и говорит:

— Я знаю вас, вы — Ицкович. Я встречал вас в «Альгамбре».

Солдат разворачивает газету, отчего на столе становится тесно, выкладывает на стол портсигар и вовсе оттесняет руку земляка.

— …Зовут вас Леонид Маркович… Вы жили на Болотной улице, в каменном доме с парадным ходом…

Ицкович оборачивается и глазами ищет полового. На лице его выражение нетерпения и досады.

— …Вы носили мантилью с золотыми застежками, а под мантильей скрипку в футляре…

Солдат ерзает на стуле, долго принюхивается к чаю и брезгливо отворачивается.

— Спитой чай к свежему подмешали… Уберите эту дрянь!

Половой божится, чуть не плачет и, взволнованный, уносит чайник. Ицкович тем временем берет ломтик лимона и разглядывает его на свет.

— Перемените и лимон. Тоньше не могли нарезать? С бедного солдатика шкуру долой?!

Половой бледнеет, просит не волноваться и стремглав несется к прилавку трактира.

— Пожалуйста, — шепчет он сердитому кавалеру, — из своих денег за чай заплатил. Зря придрались, чай — лучше не надо, первый сорт.

Ицкович вскакивает, зычно кричит: «Молчать!» — и, выпятив грудь с крестом, угрожающе поводит плечами.

— Я вас знаю, — шепчет Шимшон, — отец ваш содержит извозный промысел…

Он чуть не добавил: «Восемнадцать биндюжников, восемнадцать тружеников едят хлеб около своего благодетеля». Но кто знает, как легко им этот хлеб достается? Может быть, Ицкович не лучше Айзика Соломенского, который бьет своих биндюжников кнутовищем по лицу?

— А вы чем занимаетесь? — уткнувшись в стакан, спрашивает кавалер.

— Я торговал старыми журналами… Теперь они кончились, и я не знаю, что делать.

Ицкович вытирает потное лицо и впервые оглядывает соседа:

— Сколько вам лет?

— Семнадцать… Недавно исполнилось…

Он откладывает газету и теперь уже пристально смотрит на земляка. Взор его скользит по плечам, лицу и груди Шимшона.

— Исполнилось, говорите?

Шимшон робеет от настойчивого взгляда, ежится и прячет руки под стол:

— Исполнилось, восемнадцатый пошел…

— Превосходно. Счастливый возраст…

Он требует еще чаю и придвигает стакан Шимшону.

— Вы взволновали меня воспоминанием. «Альгамбра»… Фейерверк… Чудесное время, где оно?.. Закусывайте, мой друг, не стесняйтесь… Вы здесь с родителями или один?

Он расспрашивает Шимшона, пытливо заглядывает ему в глаза и участливо вздыхает:

— Как не понять… Бедность… Люди бессердечны…

Он знает Дувида-портного, реб Иосю, скорбит о Шимшоне и клянет его судьбу.

— Как жаль, что я так поздно узнал вас. Мы давно стали бы друзьями… Не унывайте, мой дорогой, вашим страданиям приходит конец…

Солдат придвигается ближе и, взволнованный, шепчет:

— Порядок вещей должен быть изменен, близится время великих событий…

Что он этим хочет сказать? Что за «время»? Чем оно отличается от нынешнего?

Ицкович мягко обнимает его.

— Довольно позора и бесчестья! Мир задыхается от страданий и насилия! — блестя глазами и дрожа от возбуждения, говорит солдат.

Трудно не согласиться, мир действительно задыхается от насилия; люди бьют друг друга кнутовищем по лицу, подкалывают невинных, не щадят бездомных… Слов нет, порядок вещей надо изменить.

Георгиевский кавалер улыбается и придвигает Шимшону закуску:

— Вы молоды, перед вами будущее… Широкое поле деятельности…

Когда он раскрывает рот, в уголках его встают прозрачные ниточки, они растягиваются, дрожат, обрываются. Шимшон не может отвести глаз от этих рвущихся струн.

— Нашему бесправию скоро конец! — говорит Ицкович.

— Это очень неплохо, но скажите, как мне добывать себе хлеб? Мне жить нечем…

— У вас всего будет: и хлеба, и славы, и почестей…

Ицкович ближе придвигается к Шимшону.

— Оглянитесь. Кругом — воры и убийцы, — шепчет он с жаром. — Они затянут вас в болото. Бегите! Спасайтесь!

Легко сказать «бегите». А куда? Кому он нужен, бедный неудачник?

— Зачем вы все это говорите? Я и сам прекрасно вижу… Но что же мне делать?

Ицкович улыбается. Рука его гладит обшлаг шинели, пальцы медленно скользят по серому сукну.

— Не стыдно ли вам отчаиваться? Взгляните на себя, вы — рослый и крепкий мужчина… Говорят, что нас, евреев, мало на фронте. Докажем, что это ложь, что мы идем туда добровольно… Советую вам, как другу: идите на фронт!

— Вы зовете меня на войну, — говорит Шимшон, смущенно оглядывая себя, — но ведь я еще очень молод… Меня не примут. Пожалуй, засмеют…

Ицкович привстает от удивления.

— Одумайтесь, бог с вами… Кто же это вас засмеет? Ведь вы — гвардеец, на редкость сложенный мужчина! Какие плечи, грудь, фигура!

Он разглядывает сутулую фигурку мальчика, впалую грудь, худые плечи и, восхищенный, всплескивает руками. Какая наивность — не знать самого себя!

Шимшон улыбается, вытягивает руки по швам и чувствует себя силачом. Ицкович любуется им и вдохновенно говорит, смеется, и крест подскакивает на его груди. Речь солдата течет ровно, гладко и торжественно. Чего ради скрывать, они стали друзьями. Единомышленники в великом деле, — ничто их не разлучит. Завтра отправляется маршевая рота, и они плечом к плечу пойдут в бой. Шимшон вернется подпрапорщиком с широкой полоской галуна на погонах — у него будут два золотых и два серебряных креста.

Как мог Шимшон не полюбить Ицковича! Он первый назвал его мужчиной. Ну да, «рослый», «крепкий» — так оно и есть, нечего скромничать, но «гвардеец», «силач» — так искренне с Шимшоном никто еще не говорил. Посланник провидения пришел избавить его от Мозеса и Турка, ножа Кивки и указать истинный путь к счастью и славе. Это в честь их дружбы звучат фанфары на улице, раскатисто гремит «ура» и мерно шагают батальоны. Тысячи ног выстукивают: «Спасен… Шимшон спасен… спасен… спасен…» Пусть теперь Турок клянется, распинается — никто не поверит в его честность и благородство… Не трудитесь, дорогой Мозес, Шимшон за вами не пойдет, он останется порядочным человеком и будет зарабатывать свой хлеб честным трудом… Не смейтесь, реб Егуда, объясняйтесь с Натаном сколько угодно, вам не повезло: и обирать я никого не буду, и на пустыре не подохну, как беззубый пес… Они припомнят Шимшона, он вернется сюда, чтобы положить конец беззаконию и мерзости… Берко-дезертир не будет торговать больше белыми билетами, продавать «отсрочки» и воинские свидетельства. Вениямин-курносый перестанет фабриковать калек, делать грыжи, геморрой, вызывать шум сердца и глухоту…

Многое в тот день передумал Шимшон, многое пришло ему на память, только о смерти не подумал он.

Шимшон далек от мысли о ней. Сейчас его волнует жизнь. Он никогда не видел ее такой страстной, не ощущал так близко. Воздух распирает легкие. Все трудней и трудней ступать спокойным, размеренным шагом, не размахивать руками и стискивать зубы, чтобы не запеть. Какое наказание — видеть людей, провожать их сдержанным взглядом, казаться холодным и равнодушным, когда к каждому хочется подойти и дружески заговорить.

— Эй, газетчик!

Этот не обидится, с ним можно поболтать, он принадлежит всем.

— Как дела наши, дружище?

Он не совсем понял, морщит лоб и пожимает плечами.

Не сообразил? Ну, что нового на войне? Напираем? Десять тысяч пленных, три батареи и обоз в придачу? Нет, нет! Не в этом дело… Ему просто захотелось узнать… Перекинуться, словом — и ничего больше… Он недоволен? Напрасно! И отплевываться нечего. Нет так нет…

Суровый парень! Разносить такую весть — и не повеселеть ни чуточки… Притворяется! Кто поверит ему?!

— Постой, земляк! Здравствуй, солдатик!

Бедняга! На нем грязная, в заплатах шинель, он хромает и опирается на палку. Лицо обросло рыжим волосом, воспаленные глаза недоумевают.

— Весело у вас на фронте, га? Здорово австрийцев потрепали, бегут без оглядки?.. Что такое, немец озлился? Еще бы, не поможет, разобьем… В Восточной Пруссии?.. Земляк шутит… Какой выдумщик… Нас кроют?.. Ого-го-го! Весельчак какой… Всего хорошего, желаю выздороветь и вернуться… Что такое? Вшей кормить?..

Город переменился, все нарядились в хаки, звенят шпоры и сабли. Рядом с бравыми вояками штатские — жалкие карлики… Всюду герои, кресты на лентах, золотое оружие, смелые и дерзкие лица. Они на витринах, на страницах журналов, ступают гордо, в серых папахах и червонного золота погонах… Он раньше не замечал их, не видел… Довольно! Он не желает быть больше посмешищем! Долой костюм окопавшегося дезертира, тыловика…

— Эй, Фишка! Как живешь, милый?

Здоровенный парень, косая сажень, стыдно ему отчаиваться.

— Плюнь на это… Нет денег — не надо… Отец болен — даст бог, поправится… Из квартиры выселяют? Ерунда — не посмеют… Махнем, милый, на фронт… Вернемся — все будет по-другому… Туда идут дураки? Круглые идиоты?.. А герои, слава, преобразование мира?.. Ты, кажется, был уже там, приехал в отпуск и задержался… Да ты не дезертир ли, сознайся?.. Куда ты?.. Не беги от меня, Фишка… Я не доносчик, стой!..

К черту этот позорный костюм! В кармане у него десять рублей. Ботинки и подушка ему больше не нужны. Сегодня он купит себе солдатский костюм… Скорее домой! С крыши высокого дома ему кивает трехцветный флаг, тянется к нему, вот-вот оторвется от древка…

Улица выглядит буднично, словно ничего не случилось. Дом огромными окнами смотрит на толкучку, заваленную грязными перинами, железным хламом и тряпьем. Во дворе тускло и серо, вдоль и поперек растянуты веревки с бельем: синие и белые, развеваются над этажами штандарты нищеты…

Толкучка напоминает поле брани, не хватает только брошенных пушек и зарядных ящиков. Гетры французской и английской армий, сапоги солдатские и офицерские, гимнастерки и френчи, шаровары и брюки галифе. Пояса немецкие, австрийские и русские, горы фуражек, шинелей, ранцев и фляг… На каждой вещи следы пули, комочек грязи или ожог. Запахи галлипольских поражений и галицийских побед, сарыкамышских испытаний, отступлений и разгромов смешались в мощный аромат войны. Оттого так близки Шимшону эти трофеи, так дорога каждая царапина на них… Он трогает солдатский картуз, нежно гладит околышек неизвестного героя, примеряет пояс с орлом на медной бляхе и ищет на нем следов истории. Так и хочется сказать: подайте мне гимнастерку из-под Перемышля, шаровары из Мазурских болот и сапоги победоносной Кавказской армии…

Егуда-сапожник оглядывает его, одетого в военную форму, и ничего не говорит. Манера упрямца не изменилась.

— Я уезжаю завтра с маршевой ротой на фронт, — объявляет Шимшон. — Говорят, там мало евреев, я иду добровольцем… Зачем? Опять этот нелепый вопрос… Победоносная война положит конец нашим бедам… Что вы сказали? Еще одно заблуждение… Я скоро вернусь, чтобы пристыдить вас… Отсюда далеко не уходят? Деваться некуда? Посмотрим!..

В эту ночь ему снились батальоны и длинные обозы, нагруженные знаменами. Воинские колонны шли по вражеской земле…

Оркестр оглушительно гремит, толпы людей на тротуарах провожают солдат глазами. Увешанные мешками, лопатами, флягами и винтовками, с примкнутыми штыками, они зеленой массой стекаются к вокзалу. Вслед за ними вдоль тротуара плетутся женщины с детьми. Заплаканные и измученные бессонницей, они дневали и ночевали у полковых ворот, чтобы попрощаться со своими братьями, отцами и мужьями, перекинуться последним словом…

Музыка умолкает, и ритмичный стук сапог нависает над улицей. «Левой!» — командует молодой офицер из студентов, с подчеркнутой важностью озирая прохожих. «Левой», — вторит взводный. «Левой», — отчеканивает Ицкович. «Левой», — шепчет про себя Шимшон и ступает с правой ноги…

Слабый, дрожащий голос плаксиво затягивает: «Чубарики-чубчики…» Эхо откликается бодрой песней. Шимшон поет. Песня его звучит восторгом, радостью неведомого, но близкого счастья. Он напрягает все силы, чтоб вспорхнуть над гущей звуков и поразить улицу своим звонким голосом. Длинная, до пят, шинель затрудняет движения, фуражка надвигается на уши. Шимшон не унывает, шагает легко и уверенно, легче и уверенней остальных. Споткнувшись, он быстро выпрямляется, ловко отбрасывает назойливую полу и бодро ступает дальше.

Слева идет взводный, пожилой солдат с четырьмя георгиевскими крестами на груди. Глаза прохожих устремлены на него. Ему завидуют. Счастливейшие из них готовы с ним поменяться, отдать ему все блага за право называться кавалером четырех степеней… Эти завистливые взгляды скоро будут устремлены на него, Шимшона. «Семнадцатилетний герой! Кто это?» — спросят прохожие у Ицковича. Он улыбнется и скажет: «Сруль Липский». Так и скажет. Что, если он в самом деле его так назовет? Ведь это не шутка, все ордена и заслуги Шимшона отойдут к какому-то Срулю Липскому… Странная причуда у Ицковича — окрестить его новой фамилией! Почему он должен откликаться на чужое имя? Как узнают его под этим именем друзья и враги?..

С правой стороны шагает молодой солдатик. Лицо его сияет, он восторженно улыбается, ноги подпрыгивают, сбиваются с ритма, а руки странно ходят взад и вперед… Вокзальные ворота раскрываются, оркестр играет «Боже, царя храни». Все поют. Один взводный не поет, стоит хмурый; губы сомкнуты, глаза суровы…

Железные ворота замыкаются; их осаждают женщины и дети. Они голосят, причитают, плачут навзрыд…

Поезд прорезает снежную равнину и с разбегу уходит в лес. Молодые дубки бросаются врассыпную, передние ряды — вправо, задние — влево. У поверженной березки мелькает серый зверек и тонет в снегу… За лесом снова поле, долгая волнистая степь, ведущая через холмы и долины к вершинам доблести и славы.

В теплушке все давно расположились на нарах. Одни лежат, другие закусывают, некоторые расселись вокруг чугунной печки, курят и разговаривают. Кто-то затянул песенку, и молодой солдатик пляшет под нее. Он устал, тяжело дышит, уши его пылают, крупные капли пота выступили на лбу и подбородке. Взводный снял шинель, расстегнул ворот гимнастерки и, сумрачный, следит, как солдат Кузьмичев прочищает решетку печи. Шимшон любуется своим командиром, георгиевским кавалером всех степеней: у него черная вьющаяся бородка, худое, бледное лицо и высокий белый лоб. Его зовут Израиль Бык.

Вот он смотрит куда-то вдаль, как будто сквозь стены теплушки; густая бровь почти закрыла его левый глаз. Лицо сосредоточенно, как у человека, решающего трудную задачу. Широким жестом он вытирает с лица пот.

Вот он — герой! Крепкая, волосатая грудь, широкие крутые плечи и большая львиная голова с космами черных волос. В движениях — сила, в голосе — решимость…

— Сукин сын каптер, ни одной тесемки на подштанниках, — говорят на нарах.

— Чего захотел! У меня вон штаны без единой пуговицы…

Шимшону нет дела до этих жалоб. Восхищенный его взор устремлен на взводного. Этому не до мелочей. Мысли его, должно быть, на поле брани — там, где знамена реют в бою…

— Ложки щербатые, махорки не хватает, недодают, сволочи, на базар все тащат…

— Жиреют на солдатской кровушке…

Взводный поднимает голову, закрывает глаза и сильно закусывает губу.

Кузьмичев откладывает кочережку и тихо берет командира за плечо:

— Будет, Израиль, не надо…

Взводный поднимает тяжелые веки и устремляет на него злые, напряженные глаза.

Солдатик продолжает плясать, никто больше не подпевает ему, он прыгает, как исступленный, бледный, с вытаращенными глазами и заострившимся носом. Вдруг он останавливается, переводит дух и надрывно кашляет.

Пальцы командира вонзаются в собственную руку, они комкают, терзают ее, и розовые лунки выступают из-под ногтей.

Кузьмичев укоризненно качает головой и размыкает его сомкнутые руки:

— Будет, Израиль, говорят тебе, не надо…

Солдатик подходит к взводному и шепчет:

— Пошли плясать, вдвоем веселей…

Лицо командира гневно, кулаки сжаты. Солдатик смотрит на него и хохочет.

— Иди своей дорогой, — с деланной суровостью говорит Кузьмичев.

Упрямец не отходит, он держится за бока и хохочет. Взводный скрежещет зубами, брови его перекосились.

— Не слушай ты его, — умоляет Кузьмичев командира, — дай ему свое отплясать, горе свое высмеять… Видишь, не в себе человек…

Ласковая рука гладит руку взводного.

— Пусть его, Израиль, пляшет. Смеется — и ладно… Пусть радуется…

Поезд подходит к станции, с платформы доносится «ура», и зычный голос выкрикивает: «Да здравствует наша доблестная армия!» Снова снежное поле, долгая волнистая степь, ведущая через холмы и долины к вершинам доблести и славы.

Солдатик не унимается, как будто сам себя тешит. Взглянет на сурового командира и прыснет. Окинет взглядом Кузьмичева и начнет хохотать…

На нарах молчат, никто не остановит, не упрекнет его.

— Голубчик Израиль, — мягко просит Кузьмичев, — не слушай ты, не гляди… Пройдет это…

Взводный сильнее стискивает челюсти и прячет под нависшими бровями глаза.

Солдатик больше не смеется. Обессиленный пляской и хохотом, он только ухмыляется, скалит зубы и смотрит на командира. Кузьмичев тревожно следит за обоими и вдруг, словно чего-то испугавшись, уходит в дальний угол вагона. Так спасаются от грозы после первой вспышки молнии.

Взводный выпрямляется; высоко взлетают его руки и еще выше — оглушительный рев:

— Ма…л…л…л…ча…ть!..

Солдатик болезненно усмехается, склоняет голову и умолкает.

На нарах по-прежнему спокойно. Кузьмичев сокрушенно качает головой, но не двигается с места.

— У…у…бью!.. За…ду…ш…ш…шу!..

Теперь Кузьмичев возвращается и усаживает взводного:

— Ну ладно… Покричал — и хватит… Пусть его!..

Испуганный Шимшон отодвигается в сторону, со страхом смотрит на взбешенного командира и вдруг чувствует на себе его взгляд.

Гнев спадает, брови выпрямляются, разжимаются стиснутые зубы… Взводный долго молчит и, облокотившись, смотрит вдаль.

Кузьмичев прочищает печку. Потом находит оторвавшуюся пуговицу и, не говоря ни слова, начинает пришивать ее к рубахе взводного. Иголка медленно скользит в неторопливых руках. Головы друзей рядом, одна — мятежная, львиная, другая — трогательно благодушная.

Было время, когда в боях под Тарнополем взводный командир Израиль Бык подобрал раненого солдата Кузьмичева и на плечах доставил за три версты в лазарет. Кузьмичева уволили в долгосрочный отпуск, а Израиля Быка, георгиевского кавалера четырех степеней, послали на поправку. По дороге он натворил много бед, много всякого добра перепортил и чуть не попал в тюрьму. Взводный унес с фронта неотвратимую злобу. Она вспыхивает внезапно. В такую-то минуту Кузьмичев вмешается, упросит, уговорит.

Поправиться командир не поправился, со всеми перессорился, перепугал насмерть сестер и врачей и до срока попросился в армию. Примчался и Кузьмичев из деревни: куда уж друга пускать одного, набедокурит, а там и крестов лишат, а то и расстреляют, пропадать — так вместе, — и поехал обратно на фронт.

Шимшону тесно и страшно от внимания взводного, он прижимается к стене и беспомощно озирается. А Кузьмичев уже уговаривает друга «отдохнуть, полежать», укрывает его своей шинелью и, озабоченный, возвращается к печке. С нар скоро раздается храп, Кузьмичев крестится, шепчет «слава богу» и подсаживается к молодому солдатику. Скручивает цигарку и подносит ему.

— Нехорошо так, Ваня, не по-братски поступаешь, — журит и поучает его Кузьмичев. — Знаем мы, что ты умом того… поколебался, видим твои страдания, только зря ты к нему пристаешь… Не его вина, что тебя забрали, понимает он твое положение, и нечего тебе, друг любезный, на невинном человеке обиду срывать… Обещает хлопотать, чтоб тебя на фронт не пускали, надо будет — все горой станем, только не мучь его. Сам видишь — человек не в себе.

Солдатик сидит на полу, тихий и задумчивый, курит и пускает дым между колен.

— Чем же я его обидел? — спрашивает он. — Не помню, Кузьмичев. Неужели буянил?

— Не помнишь, ладно. И вспоминать нечего… У меня вон у самого болячка, душит она меня, а только на других не стану валить…

Он оглядывается на спящего взводного, ближе придвигается к солдатику и вполголоса рассказывает:

— Жена у меня в деревне осталась, молодая, крепкая, работница, не сыщешь такой. Как позвали на войну, страсть до чего уходить не хотелось… Приезжаю домой на поправку — там за ней сосед, Стенька Беззубый, увивается, а бабе не сегодня-завтра рожать… Говорит: дитё мое, — а как его узнаешь?.. Вот я и загадал: ежели сынок — так мой, а девка, — значит, шлюха, его… Не пришлось только дождаться срока… Давеча письмо мне прибыло, никак Израиля не упрошу прочитать.

Молодой солдатик бросает окурок, плюет на него и спрашивает:

— А ежели она девку родила, что ты с ней сделаешь?

Кузьмичев отворачивается и молчит.

— Ты б кого другого попросил прочитать, грамотеев тут много…

— Куда там! — решительно машет рукой Кузьмичев. — Лучше его никто не прочтет. Другой такого начитает — беда. Ходишь потом сам не свой… А у Израиля рука легкая, всегда все в порядке…

День меркнет, край неба — в огне, и снег подергивается голубой поволокой. Поезд мчится навстречу ночи. Ветер приносит обрывки песни — стон тоскующей степи:

Прощай, жена, прощайте, дети.

Прощай, родная моя мать,

Я уезжаю на рассвете,

Зачем вам слезы проливать…

Звенят железные буфера, ритмично стучат колеса…

Взводный сбрасывает с себя шинель, потягивается и спрыгивает на пол. Он дружески хлопает по плечу Кузьмичева, подмигивает молодому солдатику, точно никогда на него не сердился, и заразительно смеется. Небо и земля мрачнеют, воздух стынет, сочится из множества щелей и колеблет огонь свечного огарка. Широкая тень взводного пляшет на стенах, замирает в углу и вытягивается до потолка.

Кузьмичев зажигает другую свечу, придвигает ее к командиру и заискивающе усмехается:

— Прочитай, голубчик, письмо, сделай милость… На душе у меня ровно мыши скребут…

Взводный надрывает засаленный конверт и вдруг передумывает:

— Потерпи немного, успеется…

Сейчас ему не до того. Надвигается долгая, скучная ночь, надо хоть капельку повеселиться.

— Как тебя звать? — спрашивает он Шимшона.

Этот не взыщет, над ним можно и посмеяться, парень еще молодой.

Шимшон доверчиво смотрит на него. Львиная голова с черными космами волос больше не пугает, вьющаяся бородка как бы кивает ему: «Не бойся, смелей…»

— Меня зовут Шимшон Гал… то есть… Сруль Липский…

Ну и память, третий раз он сегодня путает.

— Ка-ак?!

Командир проводит рукой по лбу и несколько раз повторяет:

— Сруль Липский… Липский… Да, да, да, рядовой второго взвода первой роты. Ха-ха-ха… Сруль… ха-ха-ха-ха… Липский… ха-ха-ха…

Чудесный смех! Он обнаружил сокровенное, невидимое, разрумянил лицо взводного весельем, зажег глаза.

— Как же мы, Сруль Липский, живем?.. Ха-ха-ха! Ха-ха-ха!..

Хохотал весь вагон, смеялись во всех углах, солдаты вознаграждали себя за молчание и скуку минувшего дня.

— Разрешите представить: Липский, отец — заводчик, дядя — знаменитый оптовик…

Смущенный и испуганный Шимшон с тревогой оглядывался, искал поддержки и встречал насмешливые лица, многозначительные взгляды.

— Кто тебе сказал, что ты Сруль Липский?

Снова оглушительный хохот и топанье ног от восторга. Такое веселье выпадает не часто.

— Мне сказал это Ицкович… вольноопределяющийся Ицкович…

Взводный сразу становится серьезным, глубоко засовывает руки в карманы и крупно шагает по вагону:

— Что, Кузьмичев, потешимся?

Тот не отвечает. Какая уж там потеха? Опять ему не прочтут сегодня письма.

— Ну как, ребята, повеселимся, что ли?

Не узнать командира, другой человек: высокий белый лоб невозмутим, глаза возбуждены радостью.

Лица солдат выражают нетерпение, косые взгляды их недружелюбны, и все-таки Шимшону не страшно. Высокий и крепкий командир с крутыми плечами, распирающими гимнастерку, не даст его в обиду… Пусть на здоровье радуется, высмеивает Липского, — в этом нет ничего обидного, наоборот, он ему даже поможет.

— Я был уверен, что в армии все меняют свое имя и фамилию…

Взводный больше не смеется, он отводит Шимшона в сторону и заводит с ним разговор на еврейском языке:

— Мы, слава богу, свои, Шимшон, евреи, расскажи мне все, не стесняйся…

Близится полночь. Израиль Бык слушает невеселую повесть о мытарствах и скитаниях, слушает и расспрашивает, он хочет знать все, абсолютно все.

Кузьмичев прерывает их. Он трогает командира за рукав и с укором шепчет:

— Опять письма не прочитал… Третьи сутки пошли…

Он зажигает свечу, сует ее в руку Шимшону и начинает почему-то суетиться. Взводный осторожно расправляет письмо и, прежде чем читать вслух, пробегает его глазами. Кузьмичев быстро успокаивается, садится на пол, обхватывает коленки руками и устремляет на друга жадные, немигающие глаза. Свеча бросает яркий свет на густо исписанную четвертушку бумаги, и строки вытягиваются пред Шимшоном.

— «Здравствуйте, глубокоуважаемый муж мой Ипполит Иваныч. Шлет вам низкий поклон жена ваша Степанида Федоровна и желает вам благополучия и в делах ваших всякого успеха. Низко кланяется вам ваша тетушка Лукерья Павловна, и еще кланяется сосед наш Иван Галактионыч. Сообщаем вам, Ипполит Иваныч, что все мы живы и здоровы, чего и вам желаем. Еще кланяется вам бабка Серафима Тимофеевна и шлет вам низкий поклон. Еще просил вам кланяться братец ваш Андрей Иваныч. Сообщаем вам, глубокоуважаемый муж мой Ипполит Иваныч, что родился у нас сын, как того вы сами желали, в полном здравии и счастье. Что касаемо соседа нашего Стеньки Беззубого, то мы его с божьей помощью отвадили, не показывается боле. Корова наша Пеструшка и кобылка Гнедая в полном здравии и благополучии…»

В письме всего этого не было. Шимшон прочитал другое:

«Еще сообщаю вам, глубокоуважаемый муж мой, что наказал нас бог за грехи наши и родилось у нас мертвое дитё — девочка… Что касаемо соседа нашего Стеньки Беззубого, то сладу с ним нет. Пристает, душу выматывает, и нет у меня сил больше терпеть… Прахом идет наше хозяйство. Пеструшка занемогла, молока более не дает, а кобылку Гнедую ликвизировали. Заместо лошади квитанцию оставили…»

— Хорошо! — сияет Кузьмичев. — Спасибо, Израиль Матвеевич, обрадовал ты меня…

Он заворачивает письмо в газетную бумагу и сует его в патронташ.

— Сделай милость, Израиль Матвеевич, напиши ты ей несколько слов… Опять неделя зря пройдет…

Взводный не заставляет себя просить, растягивается на скамье и, не прислушиваясь к диктовке Кузьмичева, бегло пишет:

«Здравствуй, Степанида Федоровна!

В первых строках моего письма сообщаю тебе, что я жив и здоров, чего и тебе от всего сердца желаю. Письмо твое я получил, и больно было мне узнать о смерти нашего любимого дитя. На все господня воля. Что касаемо кобеля Стеньки Беззубого, мой тебе совет — не поддаваться, а в случае нужды бей коленками промежду ног, враз охота отпадет. Не больно с ним ссорься, не то, сволочь, хату спалит…»

Кузьмичев в сотый раз повторяет «хорошо», хвалит супругу и желает ей много лет здравия, а отделенный пишет:

«А свяжешься с ним, сука, на свою погибель, приеду — убью, в живых не оставлю… С солдата не взыщут, еще похвалят…».

— Готово, давай конверт.

— Постой, постой, — просит Кузьмичев, — припиши еще: «Что касаемо до Израиля Матвеевича, друга нашего, то решил я не покидать его до последней минуты… Даст бог, война кончится, и приедем с ним в деревню…»

Взводный приписывает:

«Главное, не давай мужикам повода, чтоб не срамили меня пред народом… Береги себя, и помогай тебе бог… Снилось мне прошлой ночью, что мы в нашей речушке рубахой пескарей ловили, должно быть, к добру…»


В вагоне все спят. Солдаты лежат рядами на нарах. За спиной Шимшона громко храпит взводный, часто ворочается Кузьмичев. Впереди лежит молодой солдатик — неугомонный плясун. Он вскакивает, бормочет, вскрикивает и снова засыпает. Свеча погасла, в печке догорают угли, холодный ветер сочится из щелей. Шимшон не спит, кутается в шинель и ждет утра. Ночь тянется, гнетет мраком и тоской.

Шимшон лежит с открытыми глазами и думает. Почему они смеялись над ним? Что бы это значило?

Приходит утро. Первым вскакивает командир. Веселым окриком он будит солдат и смеется. На стоянке он трет лицо снегом, кроша белые глыбы жаркими руками. На печке вскипают бачки. Кузьмичев развязывает свой мешок, выкладывает кусок сала и подзывает взводного и Шимшона. От раскаленной печки становится жарко, и кто-то раскрывает дверь. В широкую щель зима врывается легкой и прозрачной дымкой. Из вагона видны заснеженная станция, заиндевевший колокол и неторопливо разгуливающие солдаты.

Неожиданно взводный срывается с места, бежит к двери и громко кричит:

— Господин вольноопределяющийся! Господин Ицкович!

Он выпрыгивает наружу, и они возвращаются вдвоем.

— Не откажите с нами позавтракать… У Кузьмичева сало первый сорт…

Взводный сам отрезает ему кусок хлеба и придвигает сало. Никто не верит в искренность его радушия. Этот Израиль кого угодно проведет, над кем угодно посмеется. Солдаты делают вид, что не обращают внимания, а на самом деле не сводят с них глаз.

— Далеко с нами едете? — набивая рот хлебом и салом, спрашивает взводный.

Ицкович немного смущен. Лучше бы окружающие думали, что он направляется на фронт. Командир мог бы спросить его об этом наедине.

— Прекрасное сало, — вместо ответа восхищается Ицкович, — во рту тает.

Он нисколько не сердится на взводного, ему просто хочется поговорить о чем-нибудь другом, пусть о сале, этим никого не обидишь.

— Счастливая жизнь, — вздыхает командир, исподлобья кивая Шимшону, — тебя осыпают цветами, тобой восхищаются, а ты себе махнул до фронта — и назад… Дешево и сердито… Сопровождающий маршевых рот! Сопровождающий!..

— Спасибо за угощение, — торопится Ицкович, — меня ждет командир.

— Посиди еще, чайку выпьем… земляка твоего послушаем… Расскажи нам что-нибудь, Шимшон… то бишь Сруль Липский…

В вагоне поднимается хохот и свист, сидящие на нарах в восторге стучат ногами по доскам. Они благодарны командиру за представление, за маленькую возможность потешиться.

Лицо Ицковича леденеет. Молодой солдатик ни с того ни с сего пускается вдруг в пляс. Он подпевает себе, щелкает пальцами и свирепо молотит ногами пол.

— Окопались в тылу и пакостите! — высоко взвивается голос Израиля Быка.

Львиная голова в вихрах черных волос пугает своей решимостью. Одна бровь перекашивается и почти закрывает левый глаз.

— Мальчишку в петлю затянули, а здорового паренька домой отпустили? Липский в бегах, а Шимшон за него голову клади?.. Наш брат, серая скотина, вывезет… Сволочь! На фронте я тебя, подлеца, расстрелял бы!..

Ицкович молчит. Он смотрит с упреком на Шимшона и опускает глаза.

Кузьмичев решается действовать. Он осторожно берет взводного за рукав и пытается его успокоить:

— Хватит… Обругал — и бог с ним…

В вагоне вдруг становится тихо, никто не шевельнется, даже плясун замирает на месте. Взводный мягко отводит руку Кузьмичева и язвительно смеется:

— Очки втираем, господин вольноопределяющийся! Патриотические речи по трактирам произносим! Крестиком козыряем… А крестик за триппер получили… Пороху и не нюхали… Вот он, герой! Царица Мария Федоровна раненым кресты раздавала, ну, и он из венерического отделения подоспел… Не так, скажете, было? Га? Отвечай сволочь!..

Молодой солдатик пляшет и вытирает с лица пот. Взводный смотрит на него с сожалением, спокойно, как будто и не было ночной вспышки.

Ицкович, не поднимая глаз, уходит. Командир опускается на скамью и продолжает есть. После завтрака он подзывает Шимшона, привлекает его к себе и крепко ущемляет его коленями.

— Тебя обманули, мой мальчик, ты слышал? К полку ты не приписан, к маршевой роте тоже… Сруль Липский в бегах, и ты его не заменишь… Возвращайся домой.

У них будет длинный разговор, серьезный, надо выбросить из головы патриотическое вранье Ицковича, Шимшону нечего делать на фронте, незачем зря погибать…

Шимшон вскипает гневом. Кто дал взводному право так разговаривать с ним? Лучше бы он посоветовал это себе… Сам спешит до срока на фронт да еще Кузьмичева за собой тянет… Спасибо на добром слове, но советы его излишни…

Взводный сконфуженно молчит, пожимает плечами и даже краснеет. Ему не хочется ронять себя в глазах солдат, и он заговаривает по-еврейски:

— Ты напрасно сердишься, я хотел тебе помочь… Мне просто жаль тебя. Дома у меня остался братик одних лет с тобой. Я тоже был когда-то человеком, мог жить среди людей. Теперь это мне не по силам. Злоба делает меня бешеным… На фронте за это похвалят, а в тылу иное дело… Я слишком честен для тыловой жизни и еду на фронт переждать войну…

Странно было, что человек, который держит в повиновении взвод солдат, свирепый и неукротимый, так мягко уговаривает его, Шимшона, и конфузится.

— Я не хочу отставать от других, — менее резко говорит Шимшон, — я такой же доброволец, как Кузьмичев, Петренко, Слободов и Иваненко…

Взводный усмехается и снисходительно шевелит бровями.

— Нет, не такой. У каждого свой интерес в войне… Кузьмичев не отстает от меня, он уговорил себя, что обязан лечь костьми рядом со мной. Петренко бежит от сварливой жены, он все перепробовал, осталось одно средство — фронт. Слободов едет за «Георгиями», ему хочется в деревне мужиков пугать. Иваненко спит и во сне штыковые атаки видит. Скучно, говорит он, на свете, охота ему запустить в человека штыком… Э-э-ох! Крестики вам голову вскружили… А знаешь ты, Шимшон, за что их там получают? Вот этот мне дали «за удачную разведку», разнюхал и доставил полковому начальнику бочку вина… Отбил батарею у врага — никто не отличил, обнаружил мину под нашими окопами — спасибо не сказали… Я ношу эти кресты, чтоб показать их цену…

Больше он не проронил ни слова. На станции Подволочиск взводный явился с жандармом.

— Прощай, Шимшон, — сказал он, — всего хорошего… Не сердись на меня… На фронте тебе делать нечего… Не забывай нас…

Шимшона приводят в арестантскую. Щелкают затворы, скрипит дверь, и суровая рука вталкивает его в камеру… Точь-в-точь как в романе «Каторжники»: враги торжествуют, жертва под замком. Теснота и грязь, спертый воздух и надписи узников на стенах, предсмертные стихи и вместо подписи пронзенное стрелою сердце. Заключенные молча встречают его, оглядывают, перемигиваются. Сейчас они бросятся к нему, и начнутся издевательства… Он отдаст им все, что у него есть, но им этого будет мало. Тюремщики с одной стороны, арестанты — с другой, они до смерти замучают его.

Через решетки окон виден вокзал и военный эшелон на путях. Вдали сереет шинель у вагона. Может быть, это Кузьмичев, молодой солдатик — неугомонный плясун или взводный… Добрый человек! Мог ли он подумать, что невинного Шимшона посадят в тюрьму, в камеру воров и убийц? Если бы ему дали знать! Только намеком. О, жандармам не поздоровилось бы! Взводный Израиль Бык прежде всего любит справедливость. Ему ничего не стоит собрать свой взвод, подступить к тюрьме, окружить ее и повести правильную осаду…

Эшелон трогается с места и словно нехотя пускается в путь. Ему нечего спешить, он оставил здесь пассажира, обрек его на страдания и одиночество. Зеленый флажок — последняя надежда — рвется, трепещет и, насильно увлекаемый, исчезает вдали.

Шимшону обидно и тяжело. Как легко люди покидают друг друга в беде, бросают в несчастье… Где человечность, сочувствие и отзывчивость? Жандармы теперь могут делать с ним что угодно… Он — бездомный и одинокий… Кто за него заступится? Его оденут в грубый арестантский халат, закуют в цепи, запрут в одиночную камеру. Там он будет томиться, молить о пощаде и плакать. Раз в месяц к нему будут приходить на свидание родные. Отец заплачет и все-таки скажет: «Мои пророчества сбылись, я говорил, что он окончит жизнь в тюрьме…»

Из глаз Шимшона бегут слезы. Окно мутнеет, все сливается перед глазами. Он напрягает зрение, чтоб разглядеть людей, — напрасно. Слезы закрывают свет, между ним и миром встает туман…

В камере одни евреи, оборванные и искалеченные, с жалким скарбом и множеством детей; они говорят по-еврейски со странным акцентом, употребляя непонятные слова. Кто они? Как попали сюда? У стены сидит девушка с большими черными глазами. Платье ее изорвано, и она стыдливо кутается в рваный платок. У нее полные, розовые руки и раздвоенный подбородок. Что она сделала, какое преступление совершила? Убила? Ограбила? Нет, нет, ей не место здесь… Сосед ее справа, старик с длинной бородой, — этот, несомненно, фальшивомонетчик, один из тех, кто в тайном подземелье чеканит монету… Другой, со шрамом на щеке, — типичный дезертир, должно быть, бежал с фронта… Лежащий в углу молодой человек, конечно, из компании Мишки Турка или Мозеса. Видно по всему… Судьба к нему немилостива. Он рвется к свету и славе, жаждет счастья, а она тянет его на путь бесславия и позора…

— Что с вами, молодой человек, — спрашивает старик, — почему вы плачете?

Шимшону противен этот старый злодей. Он отворачивается от него.

— За что они вас арестовали?

Неожиданно вмешивается молодая девушка с полными, розовыми руками и раздвоенным подбородком:

— Зачем тебе, отец, допытываться? Человек не хочет говорить, и не надо…

С нею бы Шимшон с радостью поговорил, только бы она к нему обратилась.

Старик широко разводит руками и высоко поднимает брови. Недоставало только, чтобы еврей еврею не доверял.

Шимшон думает, что отец этой милой девушки не может быть преступником, и решается ответить ему:

— Я страдаю невинно… Бог им судья, они несправедливы ко мне…

— Хорошо! — соглашается старик. — Но все-таки, что вы сделали?

Девушка вопросительно смотрит на Шимшона, и он не в силах отказать ей.

— Я — доброволец… Моя маршевая рота ушла на фронт…

— А вы отстали?

— Нет, меня сняли с эшелона. Я не приписан к полку и не имею права следовать на фронт…

— Ну? — недоумевают окружающие. — Дальше?..

— Вот и все…

— Только-то? — с мрачной улыбкой спрашивает старик. — И вы потому плачете, что вас туда не пускают?

Все переглядываются и улыбаются, только девушка почему-то краснеет и нежно смотрит на него. Старик гладит ее руку, и глаза его наполняются слезами.

— Не надо, отец, успокойся, — нервно кутаясь в шаль, просит она, — пора уже забыть…

Он стоит посреди камеры, высокий, прямой, как патриарх, с головой, опущенной на грудь; худые его плечи часто вздрагивают.

Как легко иногда ошибиться, несправедливо заклеймить человека! Что в этом старике дурного? Несчастный окаменел от горя, сейчас он поднимет руки, устремит к нему глаза, и прозвучит пророческая речь…

— Доброволец, — печально усмехаясь, говорит он, — доброволец… Э-эх, дети, дети, зачем вы жизнь свою отдаете нашим врагам?!

Шимшон хочет возразить, что нет большего счастья, как умереть за родину, но, прежде чем он успевает раскрыть рот, в помещение входит жандарм. Он окидывает всех строгим взглядом, делает Шимшону знак следовать за ним и приводит его в небольшую светлую комнату.

Первое, что Шимшон видит пред собой, — это большой портрет царя в багетной раме, карту военных действий и трех жандармов вокруг стола. Двое из них сидят по бокам, третий, в форме жандармского офицера, в пенсне, склонился над бумагами.

— Садитесь сюда, поближе, — приветливо приглашает его офицер, — не стесняйтесь.

Почему он должен стесняться? Он не заставляет себя просить и садится. Судя по всему, тут знают, как обращаться с людьми.

Следуют обычные вопросы: имя, отчество, фамилия, возраст, вероисповедание и отношение к воинской повинности. После каждого ответа офицер поднимает голову, и молния вспыхивает на стеклышках пенсне.

— Еврей… Доброволец… Очень приятно… Похвально… Ваши воинские документы…

У него их нет… Все произошло так быстро… В два дня… Ицкович ему никаких бумаг не дал…

— Допустим… может быть… — соглашается допрашивающий. — Человек проникся вдруг чувством, внезапно решил… Очень вероятно… Вот только скажите мне, какие выгоды видели вы для себя в армии?..

От него требуют правды, и ему нечего скрывать ее. Евреи должны заслужить доверие русского народа, доказать преданность родине кровью своей…

— Правильно, правильно, — искренне доволен офицер, — рассуждения вполне патриотические… Гарантий только мало…

Манеры офицера безукоризненны, в голосе звучит едва уловимый укор.

— Царя иудейского вы распяли, — совершенно серьезно говорит офицер, — где гарантия, что царя православного не казните?

Нет, нет, на этот счет он может быть совершенно спокоен, евреям ничего, кроме равноправия, не надо… И что стоит воля человека рядом с волей всевышнего, разве не он руководит судьбами царей?.. Впрочем, Шимшону все это глубоко безразлично. Его сняли с эшелона и лишили возможности следовать на фронт. Пусть господин офицер сейчас же распорядится…

Господин офицер настаивает на своем:

— Нет, вы согласитесь, что это было чудовищно… Казнить спасителя, которого мир веками ждал!..

Еще раз Шимшон уступает. Он не только принимает на себя вину римлян, но и сурово осуждает невинных предков. Только бы ему дали догнать маршевую роту.

— То дело старое, — вдруг вмешивается другой жандарм, — а зачем вы, жиды, кровь нашу пьете? Христианскую душу на пасху губите?

Это недоразумение, честное слово, недоразумение. Он, Шимшон, ручается — крови христианской они не пьют…

Какое ему до всего этого дело? Разве в этом его обвиняют?.. Он оглядывается и видит четвертого свидетеля их разговора — царя в багетной раме. Четыре головы дышат на Шимшона ехидством и злобой. Электрическая искра зажигает стеклышки пенсне жандармского офицера, и Шимшон видит себя в них раздавленным и жалким…

Печальные дела повторяются… Солнечный осенний день. Школьный двор народного училища. Стройное и строгое здание, обнесенное камнем и железом, с высокими, густыми кленами и душистой акацией вдоль стены. На лестнице — высокая, полногрудая начальница Мария Ивановна Целяриус. Она мило улыбается маленькому Шимшону, гладит его по голове и шепчет ему ласковые слова. «Дети, — сзывает начальница детвору, — идите сюда…» Вокруг нее — ученики; еще возбужденные игрою, они медленно затихают и с нетерпением ждут, что она скажет им. «Детки, — звучит ее ласковый голос, — к нам поступил еврейчик… Смотрите любите его, не обижайте!» Она уходит, а Шимшон робко спускается по лестнице во двор. Ученики четвертого класса обступают его, увлекают в дальний угол двора и кричат ему в ухо: «Ой, вей мир!», «Сруль, Круль, Мошка-вошка!», «Жид, жид, жидюга, приходи ко мне сюда!» Шимшон не совсем понимает, чего от него хотят, и просит их говорить по очереди. Тогда Полишвайка, здоровый мальчик в алой рубахе, подставляет ему ножку. Повиляев, рослый парень в сапогах, плюет Шимшону в лицо. Герман запускает в него камнем. А тихоня Петров все это с насмешкой наблюдает.

Шимшон смотрит на лица жандармов, и ему кажется, что один из них — Повиляев, другой — Полишвайка, третий — Герман, а четвертый, что в багетной раме, — Петров… Они выросли за эти годы, окрепли и возмужали, их гнев будет ужасней, месть страшней…

— Полишвайка! — командует вдруг жандармский офицер, и стеклышки его пенсне мечут молнии.

Жандарм вытягивается и опускает руки по швам.

— Доставь арестованного по назначению!

— Слушаюсь.

Поворот на носках… Жандарм ставит Шимшона лицом к двери и сильным пинком в зад выталкивает из помещения. Шимшон проносится через коридор. Еще пинок — и он со всего разбега влетает в камеру. Он тяжело переводит дыхание, в голове шумит, а перед глазами неотступно стоит четвертый свидетель, в багетной раме, с ехидно-злобным выражением лица…

Евреи окружают его. Старик с длинной бородой горестно качает головой, другой, со шрамом на щеке, усмехается, девушка протягивает к нему розовую руку и забывает закутаться в свой рваный платок.

— За что это они вас?

— Вам больно?

— Сядьте, отдохните… Дайте ему воды…

Точно старые друзья, они суетятся, подносят ему табурет и с сожалением смотрят на него.

— Наверно, поспорили из-за Христа? — спрашивает молодой человек с распухшим лицом.

— Разве вы слышали? — недоумевает Шимшон.

Ему отвечают со смехом:

— Он со всеми об этом говорит. Соглашаешься с ним — плохо, не соглашаешься — еще хуже.

— Этот жестокий человек, — жалуется девушка, — отцу моему в лицо плюнул…

Старик кладет руку на плечо Шимшону и печально говорит:

— Я сказал ему, что два сына моих добровольцами в армии… Он рассмеялся и не поверил… Так вот, молодой человек! Отдаешь им детей, кровь свою, а они плюют нам в лицо!

Он умолкает и машет рукой. Еврей с шрамом на лице с жаром восклицает:

— Говорите, реб Ишика, облегчите свое сердце… Говорите, пусть знает, кто мы и как мы живем!

Старик качает головой. В другой раз… не теперь… Но его тесней обступают и настойчиво просят:

— Не отказывайтесь, реб Ишика, пусть добровольцы знают, за кого они идут умирать…

Он пожимает плечами и неохотно уступает:

— Что я ему скажу? Он сам должен это знать… Им нужны жертвы, надо же на ком-нибудь выместить свои неудачи… Они говорят, что мы прячем на кладбищах золото и серебро, а в погребах — немецкие эскадроны, в гусиных шкварках пересылаем деньги немцам, в бородах наших носим телефоны для связи с врагом… Они выселяют нас из прифронтовой полосы, из наших местечек, где мы родились и выросли, гонят, как злодеев, этапом. Сыновей забирают по мобилизации, а жен выселяют. Они убивают нас, не щадя детей и стариков, насилуют наших дочерей…

Девушка отворачивается и прячет лицо в платок.

Наступает ночь. Мимо вокзала проходят эшелоны, они останавливаются, роняют и подбирают одетых в серое людей.

Шимшон сидит около черноглазой девушки и слушает ее грустную повесть.

В полночь стучат запоры, скрипит дверь, и камера наполняется жандармами. Узников ведут на вокзал и, прежде чем посадить в вагон, читают постановление. Они обречены на изгнание… «Шимшона Галаховского, — объявляет жандарм, — еврея, не имеющего правожительства в прифронтовой полосе, направить с проходным свидетельством на родину…»

Шимшон бережно складывает свидетельство, прячет его за пазуху и неожиданно находит там почтовую марку, синюю юбилейную марку с изображением царя. Согретая на груди, она тепла, как живая. Шимшон смотрит на жестокий лик, на ядовитую улыбку своего исконного врага и думает, что пригрел на своей груди змею…

ШИМШОН ПЛАЧЕТ, СМЕЕТСЯ И СОМНЕВАЕТСЯ

Со свертком под мышкой, в сапогах и солдатской шинели Шимшон является домой. Дувид отводит глаза от работы, мельком оглядывает гостя и снова шьет. Рухл всплескивает руками, отстраняет от себя сковородку и спешит навстречу сыну. Она обнимает его, целует, осматривает с головы до ног и снова целует. Она не изменилась, все такая же, с большими грустными глазами и темной родинкой на щеке. Руки ее трепещут, касаются его плеч и, обессиленные, падают. Она видит низко склонившегося над работой мужа, равнодушного и холодного, смущенные взгляды сына и с деланной веселостью восклицает:

— Посмотри, Дувид, кто к нам пожаловал! Боже мой!..

Дувид поднимает голову и как будто чего-то ждет.

— Здравствуй, отец! — протягивает ему Шимшон руку. — Как здоровье?

Старой неприязни как не бывало… Они дружно беседуют, расспрашивают друг друга, смеются над минувшими невзгодами. Рухл покидает их: канун субботы, ее ждет дело. Счастливая, она любуется ими, радуется их теплой, сердечной беседе, и единственное ее желание — чтоб мир этот не прерывался никогда.

— Ты кстати приехал, — говорит отец, — у меня дивный отрез на костюм для тебя… Пора сбросить тужурку, ты уже не мальчик.

Он склоняет голову набок и опускает глаза.

— Не стоит, отец, тратиться, — возражает сын, — бог даст, я устроюсь на службу, купим готовый костюм, подешевле…

Он заглядывает отцу в глаза и делает открытие, что они добрые, серые…

— Пора стать для семьи подспорьем. Полный дом едоков, а кормилец один.

Отец и слушать не хочет, глупости какие!

— Не собираешься ли ты объявить меня стариком?.. Рано, сынок. Я поработаю еще — и на славу.

— Ты не понял меня, отец… Нет нужды ждать, когда ты из сил выбьешься. Ты достаточно потрудился на своем веку.

Молчание. Отец и сын переглядываются.

«Вот ты какой, — говорят глаза родителя, — чужая сторона научила. И слава богу, мир в семье — божье благословение».

«А я не знал, — отвечают глаза сына, — что так сильно люблю тебя. Сердце мое радуется, точно я впервые нашел тебя…»

Как в праздничный день, на столе появляются фисташки. Рухл берегла их для гостей, но может ли быть гость более желанный, чем Шимшон? В глухих тайниках своих она находит тонкий ломтик медового пряника, сохранившийся с давних пор. Сын рассказывает о большом городе, о евреях-извергах, населяющих его, о Мозесе, о Турке и Егуде-сапожнике. Дувид-портной заслушался, забыл обо всем на свете, глаза его сверкают, чудесный рассказ о неведомом мире взволновал его до слез… Как страстно он любит новости, забавные и трогательные истории!.. Этот Шимшон порядочно изменился, так приятно послушать его.

Фисташки съедены. Темнеет. Зажигается в небе первая звезда, и наступает праздник. В доме убрано, все углы чисто вымыты. Отец встает из-за стола и спрашивает:

— А теперь чем ты думаешь заняться?

Разве он не сказал уже, что готов на все, на всякий груд, чтобы стать для семьи подспорьем?

— Не все ли равно, кем быть? Конторщиком, переписчиком, приказчиком…

Отец надевает белую крахмальную манишку и гуттаперчевый воротник, повязывает галстук и становится неузнаваемым. Никакого сходства с Дувидом-портным. Его пригласили петь сегодня в синагоге, блеснуть своим искусством. По этому случаю он надевает свой черный сюртук с атласными отворотами…

— Мой тебе совет, Шимшон, пойти к Иосе и добиться у него прощения. Он выведет тебя в люди… Через год ты и себе и нам поможешь. Пора выбросить из головы книжную дурь…

К Иосе-пьянице на толкучку? Как будто свет клином сошелся.

— Бог с ним, я к нему не пойду. Уж лучше поступить в контору. От главного бухгалтера до компаньона фирмы — один шаг.

Отец насмешливо смотрит на сына и не удерживается от резкости:

— Не надо фантазировать и завидовать другим. Довольствуйся малым. Зависть до добра не доводит…

На себя посмотрел бы. «Не завидуй»… А сам чужого успеха не переносит…

— Я могу, наконец, стать приказчиком. Приказчик — будущий коммивояжер, доверенное лицо, а там — и собственник фирмы. Все коммерсанты были раньше приказчиками. Они скромно жили, копили гроши и богатели… К Иосе я не пойду…

Отцу не нравится упрямство сына, он дергает галстук и роняет на пол булавку с поддельным камешком.

— Одесса тебя, видно, ничему не научила. Ты был упрямцем и им остался… Можешь делать что хочешь, хоть головой о стенку биться, меня это не касается…

Рухл появляется на пороге, в глазах ее ужас, за спиной мужа она жестами умоляет Шимшона молчать.

— Ты напрасно сердишься, отец, — едва владея собой, говорит сын, — я не хотел тебя обидеть…

Еще одно резкое движение — и булавка снова на полу. Дувид-портной долго ищет ее, с шумом отодвигает стулья, задыхается от гнева и усталости. Булавка точно сквозь землю провалилась. Не дом, а могила, упадет что-нибудь — лучше не ищи… «К Иосе я не пойду…» Какое чванство, сколько гонора!.. Ничего не знает, ничему не научился, а самолюбия на барина хватит… Не хотел меня обидеть… Какая милость, добряк нашелся! Не повезло мне с детьми… Наказал бог… Подумать только, где застряла эта проклятая булавка, — за ножкой шкафа… Три года целься в такую щель — не попадешь…

Рухл, бледная, как свечи, которые она собиралась зажечь, все еще жестами умоляет сына не доводить дела до ссоры. Но Шимшона уже не удержать.

— Чего ты взъелся? — говорит он резким, дрожащим голосом. — Разве я что-нибудь сказал? Пять лет только и слышишь: Иося да Иося… Будь он проклят, этот старый пьяница… Я слышать о нем не хочу!..

Булавка водворена на место, а гнев отца не утихает. Вслед за булавкой взбесился сюртук: паршивец рукав вздумал в прятки играть, руку никак не проденешь…

Дальше все идет по-старому. Отец неистовствует, обзывает сына дармоедом и гонит его вон. Рухл плачет, просит Дувида замолчать, успокоиться ради праздника… Шимшон громко всхлипывает и в порыве отчаяния бросается вон из дома, с тем чтобы никогда больше не возвращаться туда…

У самых ворот дорогу ему преграждает сосед Зейдель Дейчман. В одной руке у него связка книг собственного сочинения, которыми он сам торгует, в другой — толстая суковатая палка. Несмотря на свои тридцать с лишним лет, поэт горбится, ходит тихим, ровным шагом, как человек, которому спешить некуда и незачем. Дело его требует спокойствия и ничего больше: войти в дом, снять шляпу и вежливо, с сознанием собственного достоинства, обратиться к хозяину: «Разрешите предложить вам книжечку моих стихов, издание третье, исправленное и дополненное…»

Куда и зачем ему спешить? Человек с туберкулезом в последней стадии может позволить себе роскошь не торопиться, наслаждаться покоем и одиночеством.

Он ходит, понурив голову, опираясь на палку, но его знают и другим: пылким, страстным оратором, произносящим жаркие речи протеста. Люди всех направлений восхищаются его способностью решительно выступать за добро против зла, за истину против лжи. Всякий раз, когда Шимшон слушал его, он думал: как много накопилось зла на свете и как много еще надо Дейчману протестовать…

Поэт не щадил никого. Виноваты были и Платон, и Сократ, и Аристотель, и Иосиф Флавий, иудейские синедрионы, христианские еретики, Макиавелли, Шпенглер и Отто Вейнингер. Одни затмевали истину, другие выслуживались пред знатью, третьи угнетали слабых и возвеличивали тиранов. Трибун справедливости, он обращал свой гнев к прошлому. Как было представителям всех направлений не восхищаться им!..

Дома у него собиралась молодежь, длинноволосые серьезные юноши в косоворотках и тужурках. Они засиживались до глубокой ночи; взволнованные, обсуждали новости литературы, протестовали и возмущались, выносили приговоры векам. За тонкими стенами в соседней квартире был слышен голос поэта. Шимшон льнул к стене, напрягал свой слух, но ничего любопытного не улавливал. Доносились имена Бисмарка, Гейне, Магомета… Имена неведомые для мальчика, не замечательные для него ничем…

— Кого я вижу? Шимшон! С приездом!

Дейчман протягивает ему руку и крепко пожимает ее.

— Откуда? Какими судьбами?

Он привлекает Шимшона к себе и вдруг замечает его возбужденное состояние.

— Что с тобой? Куда ты, постой! Говори, что случилось? Пойдем ко мне, побеседуем. В таком виде я тебя никуда не пущу!..

Дейчман уводит его к себе, в маленькую комнатку со множеством книг на полках, усаживает в мягкое глубокое кресло и, откашлявшись, опускается рядом.

Из кухни выходит маленькая, щупленькая женщина с такими же, как у сына, светлыми глазами и полными пунцовыми губами. Она издали ему улыбается, нежно трогает его лоб и молча уходит, словно только за этим и пришла. Поэт удобней располагается и, усталый, зевает.

— Что же ты, Шимшон, не спросишь, чем я собираюсь удивить мир?

Он добродушно смеется. Ему понятно смущение Шимшона.

Мальчик совсем растерялся, близость знаменитости, видимо, волнует его.

— Я пишу, мой друг, книгу против Отто Вейнингера… Ты слышал, конечно, о нем… Безумец создал карикатуру на женщину, написал памфлет «Пол и характер» и застрелился. Против этой книжки протестуют все культурные люди, и я присоединяю свой голос возмущения. Мировое общественное мнение будет на моей стороне.

— Обязательно будет, — из вежливости соглашается Шимшон.

Поэт давно уже забыл, зачем привел с собой мальчика.. С той же страстностью, с какой лишь недавно клеймил Макиавелли, он негодовал и возмущался Вейнингером… Не видеть подлинной причины, не слышать голоса истории. Виноваты жестокие предки, основатели культа Вакха и Диониса, храма Венеры, лупанария, виновата Книга Вед…

Шимшон давно уже не понимает своего собеседника, из всего произнесенного единственно запомнилось ему слово «лупанарий». Это красочное слово его занимает, и он не дождется, когда узнает значение его.

Мать снова появляется из кухни, чтоб перебить сына на самом важном месте. В руках у нее дымящаяся чашка кофе, на губах теплая улыбка.

— Зейделе, дорогой мой, успокойся… Оставь их, бог с ними… Как видите, — обращается она к Шимшону, — каждый день у него новый враг. То был Платон, носился с ним, горячился, нервничал, пока кровь горлом не пошла. Потом явился Сократ… Чем он ему насолил — один бог знает, но пролежать Зейделе пришлось недельку в постели. Недавно только разделались с Макиавелли, и уже в добрый час новое несчастье — Вейнингер… Я говорю ему: «Брось их, будь они неладны, ты в тысячу раз умнее всех Сократов и Платонов…»

Старуха и сын улыбаются. Она вовсе не сердится на него. Ей просто приятно таким маневром распечь его, потрогать за лоб и уйти. Пусть знают люди, какое у нее сокровище, с какими великими людьми ее Зейделе запанибрата.

Когда она уходит, поэт нагибается к Шимшону и многозначительно шепчет:

— Одно притворство… Она все одобряет. Положительно все… Сама пламенеет огнем протеста… Знает все промахи Платона, осуждает Сократа, терпеть не может Макиавелли, — притворяется ворчливой…

Шимшон смотрит на близко склонившегося к нему Дейчмана, и он кажется ему прозрачным. На висках просвечивают голубые жилки, они извиваются вкривь и вкось, как дождевые потеки на стекле. Светлые глаза его глубоки и бездонны; пристально заглянуть в них — и все откроется: мысли и желания.

«Кристаллический человек», — говорят о нем в городе. «Прозрачный», — думает Шимшон.

Дейчман долго еще говорит.

— Вся наша жизнь должна быть посвящена протесту… Пусть ничего не ускользнет от нас, наш долг — обнаружить зло и восстать против него…

На память Шимшону приходят события вечера: оскорбления, обиды, протесты, возмущение, — и он неожиданно чувствует себя соратником поэта. Годы — свидетели: жизнь его — вечный бунт, непрерывная борьба за справедливость. Мозес и Турок, Егуда и взводный Израиль Бык, друзья и совратители, — разве он не отстоял себя, ценой протеста и возмущения не добился торжества правды?

Новая идея вдруг осеняет Шимшона. Он набрел на счастливую мысль. Дайте ему только обдумать, обсудить, такие вещи сразу не делаются… Ну да, конечно, эта идея — сокровище! Дейчману недолго осталось жить на свете, городу грозит опасность остаться без поэта… Это не вакансия раввина или кантора, доступная каждому еврею, такого не всякий может заменить. Впереди слава, независимость и верный заработок! Надо только протянуть к ним руку… Голова Шимшона полна мыслей, если изложить их на бумаге, хватит на целую кипу книг. Какой сокрушительный удар для врагов, и в первую очередь для упрямого, бесчувственного отца! Бывший цирюльник, никому не ведомый Шимшон — преемник Зейделя Дейчмана! Речи его полны протеста, они сокрушают, приводят в восторг и в трепет сограждан. Он никому пока ничего не скажет и будет днем и ночью писать.

— Извините меня, м-сье Дейчман, за дерзость, я хочу вас кое о чем спросить. Как вы думаете, вышел бы из меня писатель?

Вместо ответа поэт неожиданно спрашивает:

— Вы, Шимшон, паспорт свой держите при себе?

— Еще бы! Кто расстается с таким важным документом!

— Оставьте его мне на несколько дней.

С удовольствием… В сущности, он ему сейчас почти не нужен.

Поэт вдруг задумывается, берет Шимшона за плечо и говорит:

— Всякий, мой друг, чья совесть не заплыла жиром, чье сердце всегда готово к протесту, — поэт!

В таком случае все обстоит как нельзя лучше: и сердце и совесть Шимшона подготовлены к новой деятельности вполне….

Шимшон снова под крылышком матери и неусыпным оком Дувида-портного. Все идет по-старому, он ходит без дела, обивает пороги лавок и контор и клянчит: «Не нужен ли вам мальчик?.. Примите меня на службу». Хоть бы один уступил, пусть из вежливости, из жалости… У всех одинаковый, короткий и хлесткий, как пощечина, ответ.

Каждый день он подводит итоги:

— Что будет дальше, Шимшон?

И отвечает себе:

— Увидим…

Приходит весна, за ней — лето, жестокий гнев, злоба томят Шимшона. Он останавливается у лавок и контор, клянет бездушных хозяев и страстно желает им гибели… Отомстить, обрушить на них казни египетские, терзать их, как они терзают его! Пусть трещина на карнизе лавки змеей изовьется по стене, клином расколет ее пополам. Пусть прогнивший фундамент рассыплется в прах и крыша задавит этих сытых злодеев.

Он стоит сейчас пред дверьми большого магазина, повторяет про себя обидное «нет» и думает, что населяют этот дом людоеды.

— Даю голову на отсечение — это сумасшедший Шимшон!

Мунька оглядывает его с головы до ног и, разочарованный, кивает головой.

— Ну, господин путешественник, какие вы страны открыли, где ваш Пятница, фантазер?

Нечего сказать, теплая встреча, спасибо и на этом.

— Почему «сумасшедший»? Что я тебе плохого сделал, обманул, ограбил?

Муня не перестает оглядывать Шимшона, улыбается и говорит:

— Где твои удачи, где золотые горы? Что-то не вижу я твоих богатств.

Шимшон полагает иначе:

— Я видел, Муня, свет, я много перетерпел и перестрадал. В Одессе столько нового, что ты и представить себе не можешь. Подумай только — в доме моем было триста квартир, и я знал только трех соседей. Полный двор воров, и никто друг у друга не крадет.

Муньку не удивишь сказками, Шимшон часто выдает сны за действительность.

— Фантазеры, Шимшон, хуже разбойников, они губят себя и других. Таких людей надо держать под замком.

— Одесса полна воров… Но что это за странные люди! Они не прячутся, и никто не клеймит их позором. У них жены, матери, как у самых благородных людей. Они студенты, ученые и в то же время воры. Видел ты что-нибудь подобное?

— Что же, там полиции нет? — ехидно спрашивает Муня.

— Как нет? Есть… Говорят же тебе: они все там заодно и не выдают друг друга.

Терпение! Уж он этого лгунишку Шимшона припрет!

— А богачи в Одессе тоже воры?

— Только не богачи…

— Значит, — торопится Муня с выводом, — бедняки все грабители, а богачи — святые люди? Ну чем ты, Шимшон, не черносотенец? Чем ты лучше Пуришкевича? Крушевана? Они то же самое говорят.

Тут уже Шимшон теряет терпение:

— Кто тебя сегодня накрутил, граммофон? Придержи свой язык, торговка!

— Так-то ты разговариваешь со старым другом… Загордился. Одесса-мама научила.

— Я не горжусь, Муня. Я прошу тебя только не смеяться. То, что я видел в Одессе, в неделю не перескажешь. Об одном только Израиле Быке на сутки разговора хватит. Не называй меня черносотенцем, никакой разницы между мною и тобой нет.

Муня хмурится, лицо его становится серьезным, и голос звучит высокомерно:

— Разница между мною и вами — огромная! У меня имеются принципы, а у вас их нет, вы принимаете взятое напрокат за свое, а я строго отделяю свое от чуждого…

Кто это «мы», какие «принципы», что с ним?

— Так… вообще… — оправдывается немного смущенный Муня. — Это вроде поговорки…

«Поговорки? — про себя иронизирует Шимшон. — Подслушал у Нухима и приплел…»

Незаметно они уходят за черту города, пересекают зеленое поле возле кирпичной тюрьмы и спускаются к валам старинной, елизаветинской крепости. Здесь они растягиваются на траве, отдыхают и смотрят в небо. Муня все еще распекает своего друга, ворчит, огрызается и то и дело прерывает его страстную речь.

Муня изменился за время разлуки. Ни шагомера, ни компаса у него уже нет, — с этим ребячеством покончено. Задумываясь, он держит корпус прямее, говорит по-прежнему холодно и монотонно. В носу не ковыряет, чаще прибегает к платку, встряхивает его и, развернув, прикладывает к носу, точно затем, чтобы закрыть на это время лицо.

— А ты где служишь? Все еще в лавке Уховского?

Ответ несколько задерживается, Мунька задумался и не расслышал вопроса.

— Три месяца хожу без дела, но на днях отлично устроюсь…

Даже отлично! Очередь торжествовать за Шимшоном.

— Так-то, Мунечка, друга распекаешь, а сам тротуары шлифуешь. По улицам шатаешься… И кто это тебя на днях подхватит?.. Я хоть свет повидал, а ты что успел?

Муня проявляет вдруг необычайное легкомыслие:

— Я и тебя устрою. Через две недели нас будут рвать на части. «Сюда», — скажет один; «Сюда», — потянет другой… Хотите быть главным приказчиком, бухгалтером, конторщиком, кем угодно? Милости просим! Я обошел, Шимшон, все лавки и переписал, кто когда призывается. После первой же мобилизации город положительно опустеет. Две недели терпения — и мы будем на коне…

День подходит к концу, давно забыты недавние споры, неприязнь первой встречи. Все уже пересказано. Над городом простерлась ночь, бледный свет мерцает в окнах тюрьмы.

Речь заходит о каторжниках, о невинно осужденных, о повешенных и замурованных в этой темнице. Муня говорит страстно — он повествует о людях, брошенных в подземелье, о мучителях и жертвах, о пытках и казнях. Шимшону жутко и любопытно, он закрывает глаза, забывает о ночи, о каменных мешках за тюремной оградой и о самом себе…

— Осторожно, Шимшон, обойдем это место… Здесь лежит Хаим-слесарь… Он в день рош-гашоно пристрелил богатея Аврума Барского. Его повесили…

Маленький бугорок, каких здесь много, — ни виселицы, ни могильного памятника.

— А ты не ошибся? Присмотрись лучше.

— Не дури, Шимшон, я знаю каждую травинку здесь…

Всходит луна. На пути ее собрались седые облака. Точно искра в соломенной скирде, она то вспыхивает, то угасает.

Друзья возвращаются домой.

— Две недели — и мы будем счастливы. Сходим пока в экономию Бродского, подработаем, а там — и на службу.

— Он не возьмет нас, Муня, я ночи проводил у ворот его завода в Одессе.

— Времена переменились, все ушли на фронт, люди теперь нужны…


Имение Бродского не за горами. Но как пуститься в путь без денег? Шимшон долго думает над тем, где раздобыть рубль, и вспоминает о бабушке Ривке. Скупая старуха иногда давала ему мелочь — две-три копейки… Времена меняются, кто знает, не возвысится ли ее щедрость до рубля?..

Он является на толкучку и, склонив голову, останавливается у дверей лавки. И поза и движения его рук — невольное подражание Дувиду-портному.

Из-за прилавка выходит старуха. Она вытирает руки о фартук и заговаривает тонким, девичьим голоском:

— Что скажешь хорошего?

Длинная, тщательно обдуманная по дороге речь — где она? Ни следа ярких, убедительных слов. Шимшон вспоминает, как поступал в таких случаях отец, и хватается за всплывший в памяти пример, как за спасательный обломок:

— Мне нужен, бабушка, рубль. Хоть кровь из носу…

Рука его вращает брусок свинца, глаза опущены. Она смотрит на него исподлобья.

— Тебе нужен рубль, а мне — сто… Может быть, ты скажешь мне, где их достать?

Начало сулит мало хорошего.

— Ты и отец твой думаете, что я рубли под прилавком чеканю.

Сейчас посыплется брань, она будет над ним издеваться и созовет соседей, чтобы на глазах у всей толкучки швырнуть ему рубль.

— Непутевый ты, Шимшон, человек… Шлялся-шлялся, а что толку? Голым уехал и голым вернулся.

— Я, бабушка, не виноват, мне не везет…

Отец в таких случаях склонял голову набок и бледнел… Как это сделать? Разве представить себе старуху тигром?

— Что ты уставился на меня, неудачник? Думаешь испугать? Как тебе не стыдно! Одумайся, возьми себя в руки.

Она долго и горячо поучает его, вернее — ест его глазами и терзает языком.

Судя по тому, как сокращается между ними расстояние, можно опасаться всяких неожиданностей.

— Отец твой лентяй, бездельник, и ты не лучше его. Зачем тебе рубль, что ты с ним сделаешь?..

Он забыл приготовить ответ… Ему надо постричься, сходить в баню и… купить себе пару носков…

— Всего лишь?

— Да, да… Ничего больше, — отвечает Шимшон, готовый всеми средствами защищать свою ложь.

— Зачем же тебе рубль? Постричься, — откладывает она на пальцах, — пять копеек… Да что я говорю, по старой памяти реб Иосл пострижет тебя даром… Баня — десять копеек… Уж не думаешь ли ты сходить в «дворянскую», принять ванну, нанять банщика?

— Нет, нет, — делает он успокоительный жест.

— С меня бери пример, — с уверенностью опытного человека рекомендует старуха, — я плачу гривенник, прохожу в «общую» и «случайно» попадаю в чужую ванну… Поймали — так я ошиблась. Что с голого возьмешь?.. Дедушка твой никогда в бане не был… Сходит в микву[15], окунется в холодной воде, и с него достаточно. А носки я тебе припасла. Прекрасные, прочные, в десять лет не сносишь…

Она вытаскивает из-под прилавка пару старых, изношенных носков, рябых от множества штопок, и сует их ему в руки, сует нехотя, как бы отделываясь от него навсегда.

— Живешь как в аду, в беготне, в хлопотах, хоть бы кто-нибудь помог… Стоит на дороге гиря, как ее перетащить? По силам это мне?

Шимшон спешит убрать гирю и кучу железа вокруг нее.

— Или на чердаке у меня два пуда свинца застряло, а покупателям приходится отказывать…

И свинец, и медь, и два мешка рубанков занимают новые места.

— Видишь, сколько хлопот, — говорит бабушка. — Ну, кажется, все. — И она жадно ищет глазами, что бы еще взвалить на него…

Он уходит от нее усталый и разбитый, с парой штопаных носков в одной руке и двумя пятаками в другой… Кажется, он до мелочи скопировал отца. Чем объяснить неудачу? Десять копеек на баню, — скупая ведьма!.. Пред глазами его маячит тесная «общая» и бабушка, осторожно выглядывающая из чужой ванны.

Проведенные в имении дни запомнились надолго. В памяти засели: кислый запах хлеба, дышащий жаром локомобиль, нагайка смотрителя и ноющее от работы тело. Надежды не сбывались. За «краснобилетниками» ушли «синебилетники», поговаривали о призыве «белобилетников», а Шимшон и Муня все еще оставались без дела. Никто их не рвал на части, не предлагал им должностей бухгалтера и главного приказчика. Товаров в городе становилось все меньше, лавки закрывались, появлялись безработные.

В это время случилось в городе странное событие: Дейчман со своим другом Рафаилом, захватив деньги богатея Красновского, бежали. Их поймали в Николаевке. У Рафаила нашли паспорт Шимшона. Вмешалась еврейская община, дело замяли, но звезда Дейчмана погасла. Он слег и тяжело заболел. Шимшон учел это и решил торопиться. Под видом поисков работы он уходил из дома в городской сад и, забравшись в кусты, усердно писал.

Что это были за произведения! Самые разнообразные: повести, рассказы, романы и пьесы. Враг многотомных сочинений, Шимшон любой сюжет укладывал в десять — пятнадцать страниц. Работа шла легко и плавно, без черновиков и помарок. Шимшон мог с полным правом сказать, что писал кровью своего сердца: трагические положения вызывали у него слезы, юмористические страницы оглашались неистовым смехом — он восторгался собственной выдумкой, открывал в себе редкие чувства, неутомимую жажду справедливости и недюжинную страсть. В романе «Пугачев», весьма напоминавшем «Капитанскую дочку», торжествовали беспристрастие и добродетель. Гринев был повешен жестокой рукою автора, а капитану крепости оставлена жизнь и возможность по-прежнему муштровать своих солдат. В рассказе «Где любовь, там и бог» исправлена была еще одна несправедливость: Лаврецкий и Лиза «соединили свои сердца». Герой Шимшона Иван Пузырь, не в пример Тарасу Бульбе, произнес наставительную речь и вернул заблудшего сына в свои объятия. В пьесе «Контролер» мошенника Хлестакова хватали и на глазах публики вешали: справедливость выше всего!..

Всякого рода пейзажи, описания времен года и природы, все, что не относилось к делу, рука автора душила в корне. Таков гений — он лаконичен и прост.

За одним из таких произведений застал его в кустах Мунька. Обиженный друг долго молчал, прикидывался равнодушным и даже пытался напевать песенку, но не выдержал и заговорил. Прежде всего он должен сознаться, что Шимшон никогда не отличался порядочностью: избегать близкого человека, не показываться на глаза в течение месяца!.. Шимшона одолевают фантазии… Что ж! Никто без причин с ума не сходит! Но к чему было скрывать?

— Напрасно ты кипятишься, — следовал ровный, вразумительный ответ. — Я решил стать писателем и стану им во что бы то ни стало…

— Подумаешь, важность — писатель, — иронизировал Муня, видимо считавший литературу последним делом. — Не собираешься ли ты сделаться Тургеневым, Лермонтовым, Гоголем?.

— А почему бы и нет?

— Ну? — усомнился Мунька.

— Посмотришь, — заверил его Шимшон, мысленно сталкивая классиков с пьедестала и расчищая место для себя.

Они молча оставили сад и зашагали рядом, без слов, как чужие.

— На заводе Израиля Гомберга набирают чернорабочих. Шестьдесят копеек в день…

Тоже новость! Муньке, очевидно, говорить не о чем!

— Не хочешь ли ты стать маклером?

— Шестьдесят копеек — хорошие деньги, надо соглашаться, пока не поздно…

Шимшон прижал к сердцу рукопись своего романа и отрицательно покачал головой.

— В своем городе заниматься черной работой? Носить грязный, замасленный костюм, ходить по улицам с лицом, измазанным сажей, как у трубочиста? Чтобы прохожие тыкали в меня пальцами? Никогда!

Чваниться нечего, Муня докажет ему свою правоту:

— Труд, Шимшон, не позор, честное слово… Все порядочные люди вышли из рабочих.

Это не новость: великий Эдисон — изобретатель граммофона — был простым рабочим. В Америке все дозволено… Здесь совсем иное дело.

— Не уговаривай меня, Муня, ты бросаешь слова на ветер.

— Быть теперь рабочим — одно удовольствие. Сотни и тысячи рублей платят, только бы приняли на работу.. Посмотри, какая горячка пошла на заводах. У Гомберга работают одни коммерсанты, коммивояжеры и бухгалтеры. Все известные люди стоят теперь у верстака…

Шимшон прищурил один глаз и недоверчиво покачал головой. Муня считает его дурачком, круглым идиотом.

— Не скажешь ли ты мне, откуда взялась эта мода? Я что-то о ней не слыхал.

Муня сделал вид, что не заметил иронии.

— Заводы дают отсрочку от военной службы. Все резники и сыновья раввина работают на оборону…

Допустим! Но у него еще одна причина не торопиться с ответом. Слово еще за Дейчманом.

— Я подумаю, — прощаясь, сказал Шимшон. — Завтра дам тебе ответ.

Он ждет, пока Муня свернет за угол, и стучится к Дейчману.

Поэт, бледный, с глубоко запавшими глазами, сидит за письменным столом и вытирает вспотевший лоб. Он кивает гостю головой и придвигает ему стул.

— Садись. Как живешь? Нашел службу или все еще ищешь?

«Какой он прозрачный», — думает Шимшон и невольно закрывает глаза.

Он рассказывает о своих неудачах, о бездушных хозяевах, бессердечных людях и только об одном умалчивает: о жестокой своей мечте, о том, что он ждет, когда придут к нему и скажут: «Умер поэт, ступай, замени его…»

Дейчман слушает, кивает головой, и две слезы выкатываются из его глаз. Что это, жалость к Шимшону или что-нибудь другое?

— Я хотел вас расспросить об одном деле, не знаю только, с чего начать… Допустим, что вы… Или нет… Скажите, это не зазорно — быть чернорабочим? Мне важно знать…

Поэт улыбается и снисходительно треплет гостя по плечу.

— Чем ниже, мой друг, социальный уровень человека, тем менее омрачена его душа… Общественная лестница увенчана эгоизмом и жестокостью… Ясно?

— Ясно, — отвечает Шимшон, ничего не поняв.

Короткое молчание — и разговор продолжается.

— Возьмем к примеру вас: согласились бы вы стать чернорабочим?

— Будь у меня силы — с радостью.

Даже «с радостью», — странно!

— Как же это? Поэт — и вдруг чернорабочий! Вас осмеяли бы…

— Это легче всего, мой друг. Можно и гения осмеять… Давно ли надо мной потешались, да как — всем городом… Стоило мне покуситься на их деньги — и они забыли, что я поэт… Протестуй, возмущайся, порицай предков, воспевай потомков, но ползай, живи, как все… Я мечтал взлететь, оторваться от болота. Мне опротивели слова…

Поэт как будто говорит о другом.

— Я встретил в детстве слепого. Он шел смело и уверенно, вытянув вперед руки, счастливый и улыбающийся. Кругом — шумная, многолюдная улица, все озабочены, торопятся, бегут. Один слепой высоко держит голову и улыбается… О чем он думал и чему радовался — я не знаю, он напоминал мне ребенка с завязанными глазами: ему слышится голос матери, руки тянутся к ней, вот-вот настигнут… «Его убьют, затолкают», — думает каждый и проходит мимо.

Я пошел за ним, полный страха и тревоги. «Осторожно», — предупреждал я его. Но он не слушал меня, чутьем улавливал опасность и следовал дальше, счастливый и улыбающийся. Тогда я дал себе слово уподобиться этому мужественному слепцу. Не омрачать свою жизнь злобой и с улыбкой идти своим путем. Пусть я слепой, пусть мрак и хаос кругом. Выше голову! Истина все равно придет…

Он, усталый, откинулся на спинку кресла, долго кашлял и вытирал вспотевший лоб. Мать принесла из кухни воды и любовно погладила сына по голове.

— Зейделе, почему тебе не сделать перерыв? Эти разговоры так тебя утомляют!..

Поэт выжидает, когда она уйдет, и протягивает Шимшону рукопись:

— Возьмите ваш рассказ, я прочитал его… Пришлось немного переделать, исправить…

Он нагибается к Шимшону и шепчет ему на ухо:

— Ведь вы это обо мне писали, сознайтесь… Тут и мать моя, я узнал… Замысел интересный… Пишите…

Шимшон читает свое произведение и с трудом узнает его. Как сильно оно изменилось! Как будто рассказ подменили. Остались одни имена да несколько фраз… Что бы это могло означать? Неужели поэт догадался прийти на помощь своему преемнику, решил поставить его твердо на ноги?..

Шимшон пробрался в сарай, подальше от глаз отца, и долго читал и перечитывал сочинение, которое отныне принадлежало ему…

ШИМШОН ПОВТОРЯЕТ ИСАЙЮ И АМОСА

Середина марта. Улицы покрыты грязью, деревья стоят еще нагие. В просветы туч выглядывает солнце, зажигая в лужах тысячи солнц. Напоенный сыростью воздух заметно теплеет.

В недостроенном помещении просторного цеха завода Гомберга звенит железо и верещит штамповочный пресс. За рядами наковален выстроились странно одетые люди с молотками в руках. Смесь времен и мод, богатства и бедности: сюртуки, визитки, немного поношенные, намеренно испачканные. Чесучовые, крахмальные и батистовые сорочки, рваные пиджачишки, ситцевые блузы и лоснящиеся, в заплатах штаны. Белые лица, холеные бороды и руки, непривычные к труду. Неловкие движения — манеры статистов на провинциальной сцене. Эти люди шумно смеются, жестикулируют и без умолку болтают. Дайон Авремл и сын раввина Янкеле, оба рыжие, с завивающимися пейсами, рассказывают друг другу анекдоты. Для виду они постукивают молотками и даже утирают пот.

Авремл и Янкеле — старые, заклятые враги. Их много раз мирили, но вражда неизбежно вспыхивала снова. Янкеле подозревал дайона в намерении захватить место раввина вопреки закону о «престолонаследии». Дайон утверждал, что тот зря позорит его и винит в тяжких прегрешениях… Легко ли при таких чувствах находить анекдоты противника интересными? Пока Авремл рассказывал, Янкеле рылся в памяти, чтобы собственной выдумкой превзойти врага.

— Как, полагаешь ты, откликнулись немцы на назначение царя главнокомандующим? — берет реванш Янкеле.

— Испугом?..

Где этому дураку догадаться!

— Нет.

— Радостью?..

— Осел, протестом! «Мы не вороны, — заявили они, — не выставляйте нам пугала…»

Это еще не все, он покажет ему, как хвастать!

Мастер Дворниченко давно нацеливается на «рыжих». Дурной пример заразителен, им подражают другие. Его удерживает только солидность этих людей — сын раввина и дайон! Сам Гомберг не осмеливается делать им замечания. И мастер избирает окольный путь:

— Как вы держите, Янкель, молоток! Два года я учу вас…

Авремл не упускает случая лягнуть своего врага:

— Я говорю ему то же самое: «Как ты держишь молоток!»

— А вы, Авремл, — настигает и его рука правосудия, — когда-нибудь убьете себя. Молотком раскроите себе череп. Не нагибайтесь так низко…

Оба делают вид, что не поняли намека мастера, и продолжают разговор.

Рядом перешептываются Бенцион Смоляров, владелец яичного склада, и бывший приказчик его, Эля. Они однолетки, но оттого ли, что хозяин — полный, стройный мужчина, с чисто выбритым лицом и пышными, расчесанными волосами, а приказчик — маленький, коротконогий, обросший заметными пейсами, кажется, что он значительно старше хозяина. Голос Смолярова — уверенный, твердый; голос Эли — мягкий, вкрадчивый. Во время разговора он становится на кончики пальцев и перегибается, как бы для того, чтобы все, до мельчайшей интонации, донести до хозяйских ушей.

— Я люблю бывать во дворе присутствия, — говорит приказчик, — зайдешь, посмотришь: кого приняли, кого забраковали, почему, за что?.. Все мы в руках бога, сегодня пользуешься отсрочкой, а завтра надевай шинель — и марш.

Он озабоченно морщит лоб и вздыхает.

— Что же вы там видели и слыхали? Говорят, там настоящее гулянье… Бедняки забросили свои дела и околачиваются во дворе присутствия.

Смоляров улыбается. Уж он их знает, эти нищие ужасные болтуны.

— Я пожелал бы моим врагам такое гулянье. У одного сын, у другого брат, зять, шурин призываются. У старухи Геси взяли единственного сына, она шла по улице и причитала: «Боже мой, боже мой, я надеялась на покойницу бабушку… Я просила ее заступиться пред богом… Сорок постов не помогли…»

Хозяин хохочет:

— «Сорок постов не помогли», ха-ха-ха-ха! «Надеялась на покойницу бабушку»…

— Почему вы смеетесь? — обиженно, но все еще почтительно говорит приказчик. — У бедняков одна надежда — на бога.

— Бросьте философствовать, — раздражается Смоляров, — расскажите еще что-нибудь.

Эле не до смеха, он никого не обязан веселить.

— Что вам рассказывать? Плохо… Режут, косят, отдают подряд всех. Марш на фронт — и никаких.

Чтобы сделать приказчика разговорчивей, хозяин прикидывается огорченным:

— Режут? Скажите пожалуйста!

— Никого не щадят: с пороком сердца принимают, с трахомой…

— Неужели с трахомой?

— Даже с чахоткой.

— И никаких отсрочек?

— Где уж, на испытание не посылают… Забирают всех…

Хозяин снова хохочет. Бестолковые люди, почему они не устроились, как он, на заводе? Прозевали?

— Не все же, м-сье Смоляров, богачи…

Ответ почему-то бесит хозяина, и он кричит, точно они на яичном складе:

— Замолчите, пустая мельница! Много вы понимаете!

Проходит немного времени, и Смоляров снова заговаривает:

— Что вы замолкли, Эля, воды в рот набрали?

— Вы же приказали мне молчать…

На заводе они в равном положении, нет больше ни приказчика, ни хозяина, но никогда Эля не осмелится ответить Смолярову дерзостью на дерзость.

— Как дела вашего зятя?

— Ничего, слава богу, выехал на геморрое.

— Все-таки выехал…

Смоляров опять хохочет. Эти бедняки — сущие комики, с ними веселей, чем в театре.

— Это, конечно, большое счастье. А племянник ваш?

— У племянника грыжа…

— Слава богу за грыжу, — потешается Смоляров, — шестьдесят шестая статья — кошерная статья, с нею ходят в синагогу.

Эля молчит. С него довольно, пусть этот хохотун потешает себя сам.

Шапочник Меер-Бер и Юдель-комиссионер, работающие на прессах, рассказывают друг другу:

— Мой Гершка совсем не плохо выглядит. Кашляет изрядно, по ночам задыхается.

— А мой Семка — покойник, краше в гроб кладут. Они испугаются в присутствии.

— Вам можно, Меер-Бер, позавидовать. Что делал себе ваш мальчик?

— Ничего особенного, не ел, не пил, не спал, глотал кофеин и нюхал серную кислоту… А ваш?

— Мой налегал на хинин. Говорят, очень хорошо действует на сердце, вызывает настоящий порок…

Потолковав о детях, шапочник и комиссионер начинают говорить о хозяине и сразу теряют спокойствие. Бессильный гнев душит их.

— Подумайте, Юдл, в чьих руках наша жизнь, кто нами командует — Мотель-жестяник, выскочка!

— Оставьте, какой он Мотель-жестяник? — со злобной иронией возражает Юдель. — Его зовут Марк Израилевич Гомберг.

Он высоко поднимает брови и с деланным изумлением выкатывает глаза.

— Помните, как этот Марк Израилевич с женой ссорился? Вся толкучка сбегалась… Теперь его «мадам» уже не Двойра, а Вера Константиновна.

Юдель смеется, но лицо его при этом сохраняет сердитое выражение. Смех рвется изнутри, точно его загнали вглубь и крепко стиснули там.

— Я говорю ему: «Гомберг, голубчик, спасите моего Гершку, примите его на завод…» Знаете, что он ответил мне? «Я не могу пригреть детей всех евреев». — «Не можете? Почему же вы пригреваете детей богачей?» — «Дайте мне, — говорит этот злодей, — триста рублей, и ваш Гершка останется дома…» Прихожу к раввину, умоляю, плачу, прошу помочь мне. Он разводит руками и говорит: «Не могу!» — «Почему?» — «Одно дело — братство, а другое — коммерция…»

— Сознаюсь вам, Юдл, как отцу родному: три года я обманывал евреев, таких же бедняков, как и сам… Драл с них проценты, подсовывал им гнилой товар и накопил так сто рублей. «Возьмите их, — говорю я Гомбергу, — пощадите моего Семку, он один у меня…» Разбойник этот швырнул мне деньги в лицо: триста рублей, ни копейки меньше!..

У каждого свои мысли и заботы, всякий печалится по-своему. Шимшон стоит за бормашиной, в руках у него рычаг с прикрепленной подковой. Рычаг упирается в бедро, метчик вгрызается в отверстие железа, оставляя за собой нарезку для винта. Работа медленно подвигается, патрон не в порядке, метчики — плохой закалки — ломаются, где уж там сдельничать, выгнать бы свои шестьдесят копеек в день.

Муне повезло, он достал старый метчик, отточил его и уже нарезал кучу подков. Ему надо теперь стараться, показать себя молодцом, за ним следят во все глаза. Мастер Дворниченко немало потрудился, пока разнюхал, в чем дело. О, Муня умеет быть осторожным! Кого угодно обманет. Без треска и хвастовства. Провалится — вида не подаст, тихонько начнет сначала. Редкий парень этот Муня, говорит медленно, думает долго и тяжело, зато скажет — кончено, ничего лучше не придумаешь… Напортил ему Моська Смоляров, сопляк, прикинулся простачком, выведал все и донес мастеру. Подковы эти никуда не годятся, отточенный метчик дает негодную резьбу. Дворниченко отозвал Муню в сторону, подступил к нему с кулаками и бросил ему в лицо: «Бунтовщик, крамольная сволочь», — и тут же помчался к Гомбергу. Гомберг явился в цех, заложил руки в карманы и спокойно стал поддевать Муньку. Он смеялся, отпускал колкие словечки по адресу Нухима, и казалось, ему ничего не стоит проболтать так три дня. Но Гомберг не довел игры до конца, он потерял терпение.

В самом деле! Обращаешься к мальчишке, а он спокойненько стоит у бормашины и нарезает подкову за подковой… Что здесь, представление, театр?..

— Почему ты молчишь, сучий сын? Говори, бес твоей матери!

— Вы мне мешаете, — спокойно сказал Мунька, — я не выгоню из-за вас поденки.

Гомберг затопал ногами и сразу же утратил свою важность. Он метался, грозил всех разогнать, вызвать фабричного инспектора, носился взад и вперед. Крикнет что-то и побежит, крикнет и опять понесется. Привычку эту он принес с собой с толкучки, — скажет, бывало, покупателю цену, махнет рукой — и марш в угол: дескать, кончено, ни гроша не сбавлю. Он кипятился, смотрел на одних волком, а дайону, сыну раввина, и торговцам улыбался: извините, мол, за беспокойство, господа… Кончилось тем, что Гомберг остановил бормашину, вырвал из рук Муньки подкову и крикнул: «Убирайся вон!» Тогда и Шимшон снял свой замасленный фартук, остановил бормашину и стал вытирать руки. «А ты куда собираешься?» — спросил его хозяин. «Я с Мунькой поступал к вам, вместе мы и уйдем…» В ту же минуту остановился токарный станок и перестал верещать штамповочный пресс. С Муней уходили Элка-токарь, ловкий парень, мастер на все руки, и Земка-механик — лучший слесарь. Гомберг некоторое время стоял как столб, затем рассмеялся и долго держался за бока, хохотал до упаду. Была у него такая манера — в тяжелые минуты хохотать, пускать пыль в глаза, вы, мол, как хотите, а мне весело.

— Ай да Мунька! Ведь ты главарь целой шайки… Ха-ха-ха! Так и быть, на первый раз прощаю тебя.

С тех пор прошло много дней, а с той ночи, когда они впервые явились сюда, — больше двух лет. Неласковая ночь! Их ввели в длинный темный цех, без полов и стекол в окнах. Пахло дымом, горелым маслом и сырой, непросыхающей землей. Холодный ветер, застрявший здесь, видимо, с зимы, забирался под рубашку, в складки одежды и при каждом движении леденил тело. Шимшона поставили за ручной пресс — один подкладывал подкову, а двое налегали на рычаг и продавливали в ней дыру. От работы с рычагом болели руки, ныли плечи, и невыносимо хотелось спать… Одиннадцать часов, пять минут двенадцатого — в эту пору о постели и не думаешь, а тут, как назло, тяжелеет и клонится на грудь голова. Пусть пресс расплющит руку, пусть бранят, пусть… Сон победил все страхи. Холодная струя воды вернула Шимшона к яви — это Гомберг подшутил над новичком.

Потянулись месяцы…

За летним днем приходит долгий вечер. По ту сторону окраины шумит город, сверкают огни. В дворянском собрании концерт, в театре спектакль, в саду оркестр Цодикова. Каждая витрина — кунсткамера, на каждой скамейке — друг. Они улыбаются, смеются, не вспоминают о нем, забыли. В темных аллеях шепчутся парочки, знакомые голоса, знакомые лица… Как это случилось, что все покинули его?

В цехе сыро и мрачно, пахнет болотом и гарью… Как хочется ему туда, по ту сторону окраины! Взглянуть на разодетых людей, вдохнуть запах расцветающей акации. На одно только мгновение… Он спрячется за воротами, не омрачит их веселья видом своей пропитанной маслом рубашки и заскорузлых штанов. Мерзкое масло! Оно и на белье, и на ногтях, и глубоко под кожей. Стоит ему появиться среди людей — все спешат от него прочь. Отверженный и забытый, он не читает больше, не пишет, связка книг заброшена в чулан, время строго рассчитано на сон, еду и работу. Он гибнет… Эта черная, вонючая яма убьет его…

Однако Муне везет, куча нарезанных подков растет, в ней не меньше семисот штук. Пусть хозяин знает, какого работника он чуть не лишился. Хотя Гомбергу ничего не стоит сегодня расхвалить человека, а завтра выгнать его. Давно ли он ставил всем в пример Айзика-кузнеца — внука Иоселя-цирюльника? Айзик такой, Айзик сякой, золотые руки, дельная голова… Но стоило парню сунуться к фабричному инспектору — и кончено… Айзик — живодер, аферист, лентяй. Он попросту выгнал его за ворота. Ни просьбы, ни уговоры не помогли.

Боже, как меняются люди! Мотель-жестяник никогда так не поступил бы. Это был добрый и честный труженик. Слово даст — векселя не надо, из кожи вылезет, а выполнит в срок. Старуха Ривка, эта скупая торговка, давала ему взаймы без отказа. Признательность свою он изливал на Шимшона. Увидит мальчика — обязательно остановит и сунет ему в руку бублик. Этого добра у Мотеля всегда были полны карманы. Работает за верстачком, постукивает и жует. И на заводе этой привычки не оставил: ходит по цеху, а рот битком набит. Пройдет мимо Шимшона, подмигнет ему и сунет рогалик или баранку.

Когда первую партию подков сдали и построили каменный цех, Гомберг пристрастился к изюму. Полные карманы прозрачной коринки. Но Шимшона он больше не угощал. Похлопает парня по плечу, подмигнет, а изюма не даст. Когда вывели стены новой кузни, хозяин надел костюм из английского шевиота и перестал трепать Шимшона по плечу, чтобы не запачкать рук.

Столкновение с Мунькой совсем рассорило Гомберга с Шимшоном. Он стал внука своей благодетельницы называть «забастовщиком». «Здравствуй, забастовщик, как живешь, забастовщик?» Самодовольный, с быстро отрастающим брюшком, он становился невыносим — придирался ко всякой мелочи, точно не было у него другого дела. И Шимшон искал случая сцепиться с ним, выложить ему все, что накипело у него.

— Гомберга, — настаивал Муня, — надо проучить, только не в одиночку, нужна компания. Элка, Земка, я, ты и еще дюжина таких, как мы, — вот сила. Тогда можно и рисковать…

Когда в майские дни шестнадцатого года в армию призвали девятнадцатилетних, все, кто работал у Гомберга, получили отсрочку. Вот когда он почувствовал себя счастливым! От него зависело теперь отправить к воинскому начальнику и Шимшона, и Муньку, и Земку, и Элку, — одним словом, любого из компании бунтарей. Он стал выше держать голову и делал вид, что позабыл имена молодых призывников: «Эй, ты, как тебя? Отзовись, чего молчишь?»

Как будто он никогда не знал Шимшона, не дарил ему бубликов и не хлопал его по спине.

За наковальнями все еще ведутся разговоры, свободно разносятся выкрики и смех. Гомберг притаился и наблюдает за весельем. Эффектный момент! Сейчас его заметят, все засуетятся, и, как по команде, заработают молотки. Куда делся Дворниченко? Где глаза его? Бездельники, жир нагоняют, ничего не делают, а присмотра за ними нет!

— Что, работнички, болтаете? Шуточками пробавляетесь? Далеко на вас уедешь!

На одних хозяин волком смотрит, другим улыбается: извините, мол, за беспокойство, господа… Нельзя же всех стричь под одну гребенку.

— Что с нас возьмешь? Бы же знаете, Марк Израилевич, кто мы… Беда и горе привели нас сюда.

Шапочнику Меер-Беру лучше бы помолчать, ответ его не нравится Гомбергу.

— Не болтайте глупостей, простак! Интендантству до вас дела нет… Работать надо с тем же усердием, с каким вы молитесь.

Авремл-дайон не возражает, каждое слово Гомберга — истина. Он говорит:

— Я каждый день молюсь за вас…

— И я, — вторит ему Янкеле.

Гомберг не слушает их:

— Собаки давно растаскали бы ваши кости. Могилы никто не нашел бы…

Такого хозяина не уважать, — есть ли на свете справедливость!

— Делами вашими вы обрели себе место в раю…

Юделю-комиссионеру не нравится болтовня Меер-Бера, и он тихо шепчет ему:

— Придержите ваш язык, смажьте его клейстером, чтоб не выскакивал.

Шимшон и Муня продолжают работать. Им подобное слышать не впервой.

— Все вы хороши, — продолжает Гомберг, — и в молитве не откажете, и место в раю уступите, а в контору являетесь, как разбойники: «Давай! Плати!..»

— Какое свинство! — только и может произнести Смоляров. Он потрясен. Эти нищие хуже грабителей. Боже мой, какая черная неблагодарность! Требовать плату — за что?..

— Скажите нам, кто они… Назовите их имена… Уж он поговорит с ними, научит их приличию!

Нет, нет, пусть они не обольщаются, Гомберг не назовет этих людей. Ни за что… Отдавать на растерзание виновных, простите, не в его характере.

Он отрицательно мотает головой, затыкает уши и в то же время пристально смотрит на Юделя и Меер-Бера. Как тут не догадаться?

Мотель-жестяник не поступил бы так…

Гомбергу этого мало. Дерзкие люди, они порядком напугали его, у него нет оснований быть снисходительным. Кто посмеет еще оправдывать их?

— Молчишь, забастовщик! Почему твоего голоса не слышно?

Вопрос звучит ласково, он приглашает Шимшона осудить злодеев.

— Мне кажется, Меер-Бер и Юдл ничего плохого не сделали. У них нет лавок, как у других, нет родителей раввинов, нет ничего, кроме большой голодной семьи… Когда машина у шапочника не стучит, а дети требуют хлеба, ничего другого не остается. Не все же могут даром работать. Почему вам не дать им по полтиннику в день?

— У тебя доброе сердце, дай им из своего кармана.

— Когда вас объявят несостоятельным, — слышится вдруг голос со стороны, — мы соберем Меер-Беру на хлеб.

Это вмешался Ефим Исакович Гер. Инженер проходил мимо цеха, услышал разговор и вставил свое слово.

Гомберг прячет за улыбкой свое раздражение:

— Какое вам дело до Меер-Бера? Вы, кажется, ремонтировали динамо…

Инженер тоже улыбается, он ни чуточку не изменился за это время. Скажет слово — и улыбнется, потрогает пуговицу своей куртки — и снова улыбка на лице.

— Мне нет дела до Меер-Бера? У меня давнишние счеты с толкучкой, вы это отлично знаете.

Еще бы, кто не помнит его фантазии! Слава богу, крепко тогда посмеялись над ним.

— И какой толк? Они всучили голове взятку и выставили вам шиш. Донесли, что вы социалист, и вас выгнали из управы.

— Бывают ошибки, — улыбаясь, говорит Ефим Исакович, — они приняли меня за врага, а вас за друга. Оказалось наоборот…

Шимшон пускает бормашину на холостой ход, она мешает ему слушать. Какая неожиданность! Гер никогда так не говорил, никогда… Смелей, Ефим Исакович, смелей, не останавливайтесь на полпути!

— Как вам нравится мой инженер?

Хозяин оглядывает всех и ждет.

Нет, нет, он им не нравится, Гомберг может это видеть по их лицам. Порядочные люди не одобряют нахальства и самовольства. Человек должен быть почтительным к своему благодетелю.

— Поздравляю тебя, Шимшон, ты уже, слава богу, не один. Можешь пожать ему руку… И Мунька тоже…

Здорово же его разобрало, если он и Муню приплел. После памятной ссоры, когда Элка, Земка и Шимшон чуть не ушли с завода, хозяин избегал связываться с Муней. Опять могла вспыхнуть неприятность. Шимшон спешит водворить мир:

— Напрасно вы, Марк Израилевич, все принимаете так близко к сердцу. Это останется между нами, мы все здесь евреи.

— Молчи, дурак, — шипит Муня, — лучше инженера ты не скажешь, только напортишь.

Ничего не поделаешь, начал — надо кончать:

— Я хотел сказать… евреи между собой поладят.

— Что ты тычешь мне своих евреев? — злится Гомберг. — Думаешь, подкова становится кошерной оттого, что ее сработал еврей, а не татарин? Один толк.

На помощь Шимшону приходит Меер-Бер. Очень уж ему хочется загладить вину свою пред хозяином:

— Евреи — братья… Мы должны помогать друг другу.

Лучше бы он и на этот раз смолчал. Гомберг, как помешанный, забегал взад и вперед.

— Должны? Обязаны? А я не хочу! Братья? Так Меер-Бер мне не брат. Не дадут мне за это места в раю? Братья! Братишечки! Строчат друг на друга доносы полицмейстеру, губернатору, воинскому начальнику, клевещут, дерутся, как собаки…

Гомберг наконец устает и умолкает. Он морщит лоб, забота отражается на его лице.

— С вами заговоришься, — произносит он как бы про себя, но достаточно громко, чтобы быть услышанным. — В конторе меня ждет фабричный инспектор. Черт его прислал! Кто-то донес ему, что у меня скрываются от мобилизации резники и торговцы. Он хочет собственными глазами увидеть вас.

Вот когда они присмиреют. Маневр Гомберга с фабричным инспектором имеет свою мораль: «Думайте лучше, ребятки, о другом. О том, как трудно мне уберечь вас от беды, как много испытаний выпадает на мою долю. Ох как тяжело быть хозяином…»

Едва отзвучали шаги Гомберга, Меер-Бер отложил молоток и приблизился к Юделю:

— Объясните мне, Юдель, что он сказал…

Комиссионер покосился на дайона и сына раввина, почесал затылок и спокойно ответил:

— Ничего особенного, придет фабричный инспектор, посмотрит на нас и даст нам адрес воинского начальника.

Меер-Бер испытующе заглядывает в лицо Юделя, и глаза его наполняются слезами.

— Бог с вами, мой друг, разве поступают так с людьми?

Янкеле насторожился. Он забыл, что дайон соперник, смертельный враг его, и обратился к нему, как к другу:

— Вы слышали, Авремл? Донос!

В одно мгновение и Авремл забыл старую вражду свою к сыну раввина. Он взглянул на него с любовью и простонал:

— Нам перерезали горло!..

Меер-Бер сидел за прессом и вздыхал:

— Горе мне! Что будет с моими детками?.. Кто накормит голодных пташек?..

И Смоляров присмирел. Ему больше не до шуток, он виноват пред своим приказчиком, что же, грешен, как говорится, пересолил…

— Вы молчите, реб Эля?..

За двадцать лет Смоляров впервые приукрасил имя приказчика почтительным «реб». Как не откликнуться на такую ласку? Эля по привычке встает на кончики пальцев и перегибается.

— Все утро у меня ныло сердце… Черный день…

Янкеле и Авремл нежно шепчутся. В глазах дайона любовь, сын раввина растроган. Друзья познаются в беде.

— Мы пропали, Янкеле.

— Мы как стадо овец на бойне, придет резник и перережет нас.

— Помогите, — всхлипывает Меер-Бер, — помогите, Ефим Исакович, нас убивают!

Снова, как в тот день, когда он явился к ним на толкучку, они окружают его и молят о помощи:

— Спасите нас от гибели!..

— Не дайте нам умереть!..

— Сжальтесь над детьми!..

Инженер стоит растерянный и бледный. Он больше не улыбается, глаза его широко раскрыты.

— Не просите меня, я ничего не могу сделать. Успокойтесь, прошу вас…

Авремл вдруг стучит по столу, строгий голос его требует внимания. Грудь выпячена, голова запрокинута — облик дайона, будущего раввина… Разом умолкают машины, молотки, скрежет и лязг.

— Тише, рабойсай[16], я скажу слово!

Люди собираются, молчаливые и покорные, и, затаив дыхание, обступают его.

— В торе нашей сказано, — звучит торжественная речь, — сыны Израиля отвечают пред богом друг за друга. Грехи одного — грехи всей общины, позор его — позор всего народа. Из-за Ионы-отступника бог обрушил гнев свой на корабль с людьми… Кто из нас тот Иона, из-за которого мы погибаем? Отзовись!

Никто не шевелится.

— Не будем упрямиться, за спиной нашей смерть! Откроемся в наших грехах. Милосердие и покаяние спасают от гибели.

— В каких грехах каяться? — спрашивает Янкеле.

На него устремляются недобрые взгляды. Он ничем не лучше других и не смеет возражать.

— Во всех грехах к ближнему, — отвечает дайон. — Сегодня иом-кипур, день небесного суда. Кого там осудили, тот здесь уже мертв…

— Боже мой, — шепчет Эля, — нас вовсе не считают евреями. Ни субботы, ни рош-гашоно, ни иом-кипура… Как только господь терпит нас…

Совершенно очевидно, это — расплата за прегрешения. Они поплатятся своей жизнью за нарушение святого дня.

Снова Авремл стучит по столу, строгий голос его требует внимания:

— Не будем медлить, евреи!

— Покаяние так покаяние, — соглашается Янкеле. — Кто первый?

Он напомнит еще Авремлу о себе, дайте срок.

Никто не спешит каяться, каждый уступает очередь другому.

— Бросим жребий, — предлагает, завязывая узелок, Эля. Благодарный хозяину за недавно оказанное внимание, он предоставляет ему первому эту честь.

— Дурак, — тихо шепчет ему Смоляров и вытягивает узелок.

Он бледнеет, закусывает губу, озирается и видит кругом довольные лица.

— Поменьше спеси — ты пред богом, — предупреждает его Авремл.

Смоляров еще больше бледнеет, стискивает челюсти и, ударяя себя в грудь, тихо шепчет:

— Я буду правдив, как пред господом богом. Я грешил, был вероломен, грабил, обвешивал бедняков, скупал краденое, давал деньги в рост, не жалел вдов, обижал сирот… Звал умирать за царя, лгал, что война — конец голуса.

— Сознайся в своем чванстве, — прерывает его Янкеле.

— Я был высокомерен, заносчив, кичился родством своим с любавичским ребе… Я был груб с простым народом, надменен с беднотой…

Признания Смолярова смущают Элю-приказчика. Он впервые видит хозяина униженным. Наконец-то он сознался в самом главном: «Я был груб с простым народом, надменен с беднотой…»

Выражение удовольствия сменяется тревогой, никто больше не улыбается. Кому теперь нести бремя признания? Узелок в руках дайона. Нет пророка в своем отечестве! Суровое молчание. Один Янкеле не скрывает своей радости. Наконец-то и на его улице праздник!

— Прости, господи, мои прегрешения… — начинает дайон.

Авремл зажмуривает глаза и не раскрывает их. То ли полон он благочестивого трепета, то ли стыдно ему глядеть людям в лицо.

— Я злословил, лгал, враждовал, обманывал… Я желал смерти раввину, жаждал его гибели, чтобы занять его место… Я чернил сына его Янкеле перед общиной, возводил на невинного ложные обвинения, позорил и унижал его…

— Вспомни о доносах, подкупах и ходатайствах, — напоминает ему Янкеле.

— Я доносил губернатору, — искренне кается дайон, — полицмейстеру, приставу, городовым, что Янкеле враг царя Николая, скрывает у себя социалистов и творит беззакония… Господи, прости меня, я ходатайствовал перед министром, чтобы расправились с врагом моим, убрали его из города и сослали в Сибирь.

— Тише! — предупреждает кто-то у дверей. — Инспектор идет!..

В одно мгновение цеха не узнать. Шимшон пускает бормашину, метчик впивается в железо. Прессы взмахивают рычагами, стая молотков обрушивается на подковы, и встает оглушительный звон.

— Набросьте на меня, Эля, вашу грязную тужурку, — говорит Смоляров, — вы и без нее похожи на водовоза.

— Спрячьте бороду, Авремл, — шепчет ему Янкеле и проводит грязной пятерней по своему лицу. Ладонь отпечатывается на лбу. Чистота в таком деле скорей помеха, чем добродетель.

— Что вам говорит ваше сердце, Юдл? — спрашивает Меер-Бер. — Мое разрывается на части.

Комиссионер грозно сдвигает брови и отвечает:

— Погибель так погибель, лишь бы со Смоляровым…

— Побойтесь бога! — пугается шапочник. — В такую минуту желать ближнему несчастья!..

— Это враги наши, Меер-Бер. Как вы этого не видите? Завтра окончится война, и они снова нас запрягут.

— Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

Гомберг разрывается на части; он хохочет, хватается за бока и локтем подталкивает инспектора:

— Оглянитесь, Иван Иванович, посмотрите на них… Рабочие, труженики с пеленок. Можно сказать, с утробы матери… Откуда вы взяли, что у меня здесь торговцы и резники?..

Легко сказать «оглянитесь, посмотрите»… Фабричный инспектор едва держится от выпитого вина на ногах. Форменный картуз сполз на глаза, а из-под козырька виднеется один нос — крупный, синеватый, с воспаленным кончиком. Гомберг держит инспектора за талию и с жаром говорит:

— Вы насмешили меня, Иван Иванович! Можно сказать — уморили…

— Гм… Гм… — хмыкает инспектор. — С утробы, говорите… с пеленок?..

Он может еще повторять слова Гомберга, но вникать в их смысл свыше его сил.

Лицо хозяина сияет восторгом, щеки пылают, взгляд откровенно говорит: «Вот она, ваша опора — фабричный инспектор. Видели? Что захочу, то и сделаю…»

Руки Шимшона скользят по патрону, он не глядя вставляет в него метчик и надевает подкову на рычаг. Глаза его устремлены на Гомберга, поддерживающего фабричного инспектора. Гнев застилает их.

Руки Шимшона трепещут от напряжения, они не чувствуют, как накаляется несмазанный метчик, как больно жалит горячая стружка. Нагретая подкова дымится, запах гари распространяется сильней и сильней. Раздается треск. Перегретый метчик ломается и застревает в подкове. Шимшон отстраняет от себя рычаг, как будто только и ждал этого, останавливает машину и спешит к наковальням. Он быстро обходит работающих и останавливается около инженера.

— Вы хотели мне, Ефим Исакович, что-то сказать?

— Нет, ничего.

— Странно… Неужели это мне послышалось?

— Должно быть…

Шимшон сжимает и разжимает кулаки, пальцы его при этом разгибаются и выпячиваются.

— Погодите, Меер-Бер, — кричит он вдруг, подбегая к шапочнику, — у вас ничего не выходит! Дайте молоток…

Его руки набрасываются на подкову, как на врага.

— Довольно, Шимшон, — останавливает его инженер, — Меер-Бер уже понял…

Смущенный и усталый, Шимшон откладывает молоток, оглядывается и бормочет:

— Бить надо в меру. Ни одного лишнего удара.

— Ни одного лишнего, — подтверждает, улыбаясь, Ефим Исакович.

Шимшон возвращается к бормашине, долго силится вытянуть метчик и глухо стонет:

— Я не могу больше, Мунька! Слышишь, не могу!..

Муня делает вид, что не совсем понимает его. Ничего, фантазер порядком надоел ему своей болтовней.

— Чего тебе надо?

— Я задыхаюсь, у меня сил нет терпеть!..

— Не кричи, здесь не глухие.

— Если я не буду кричать, сердце мое разорвется.

— Ничего, выживешь…

Мимо проходит инженер; Шимшон бежит, догоняет его:

— Почему вы молчите, Ефим Исакович? Как он смеет так поступать!

Инженер искоса оглядывает Шимшона, точно видит впервые.

— Вас ведь не трогают. На кого вы, собственно говоря, жалуетесь? На все святая воля бога. Он возвысил Гомберга и унизил других.

Гер смеется над ним. Противный Мунька, это его работа, успел уже, собака, наболтать, выложить все инженеру.

— Бог тут ни при чем, Гомберг просто дурной человек.

Голос Ефима Исаковича отдает холодком:

— А дурное разве не свыше?

И этот туда же… Они сговорились сегодня извести его!

— Зачем вы надо мной смеетесь? Думаете, время ничему не учит?

— Что вы, что вы, — горячо защищает инженер, — время — наш лучший союзник…

— Я видел, как топчут веру, оплевывают святыню, оскверняют праздники… Я ждал грома с неба…

Шимшона душит отчаяние. Так крепко верить, так долго ждать!

Ефим Исакович сочувственно смотрит на него и наконец улыбается:

— Вы ждали, а теперь?

— Я не жду больше.

Инженер отводит его в сторону, прячет руки в карманы и пристально на него смотрит.

— Погодите, Шимшон, вы как будто говорите дельные вещи. Неужели вы стали думать иначе?

— Нет, Ефим Исакович, я верю, что евреи — дети одного отца, кровные братья, и враждовать им незачем.

Ах, незачем? В таком случае тысяча извинений, у инженера много дел, его положительно на части рвут.

Куда он умчался? Они ведь еще ни до чего не договорились. Напрасно Ефим Исакович ускользает. Так никому ничего не объяснишь…

Он долго ищет инженера и находит его у динамо-машины, беседующим с Гомбергом. В мастерской безлюдно, никого поблизости нет, они громко, непринужденно говорят.

— Вы начитались всякой дряни, — с покровительственной фамильярностью откровенничает хозяин, — набрались вредных мыслей и сеете их на каждом шагу. Вы сваливаете в одну кучу евреев и их врагов. Запомните, чудак вы этакий: мы — это мы, а они — они. Не может быть никаких сравнений. У них вспыхнет забастовка — запахнет порохом, польется кровь. Между братьями вы этого не увидите. У нас бедные уважают богатых, младшие — старших. Оплошал хозяин — не беда, придет время, он образумится и исправит ошибку.

Этот изверг осмеливается говорить о братстве… Уж не думает ли он, что братство придумали для него?

— А если старший брат не образумится?

Молодец Ефим Исакович! Он угадал мысль Шимшона.

— Ничего не будет, — успокаивает его хозяин, — евреи умеют терпеть.

Они долго маячат. Один занят машиной, другой напряженно думает.

Вдруг Гомберг берет инженера за руку, притягивает его к себе и шепчет ему:

— Выбросьте дурь из головы, пора! Живите со мной в мире. Я нужен вам, а вы мне. Какое вам дело, как я обхожусь с рабочими? С меня за это взыщут на небе.

Инженер мягко освобождается от объятий хозяина и сухо отвечает:

— Не делайте меня соучастником ваших гадостей. Расправляйтесь с бедняками без меня.

Вот он какой, этот Ефим Исакович!

— Вы просто ненавидите богатых, — корчится от злобы Гомберг.

Ей-богу, он угадал! До чего прозорливый человек!

— Мне некогда спорить. В цехах никого нет. Вы поставите стрелку часов на место, и мы помиримся.

— А если я не послушаюсь?

— Я предупрежу рабочих, что вы перевели стрелку часов назад.

Гомберг хохочет, хватается за бока, перестает и снова хохочет. Инженера этим не удивишь, он знает штучки хозяина наперечет. Сейчас смех его сменится беготней взад и вперед, уверенная речь — выкриками.

Они расходятся, словно высказали наконец друг другу все…

Шимшон работает за бормашиной. Голова его полна мыслей, у него есть о чем подумать, что-то как будто надо решить! От подслушанного разговора осталось чувство стыда и раскаяния. Так мучительно разделять страдания других, страстно желать им помочь — и вдруг увидеть себя их врагом… Есть ли что-нибудь позорнее? Как друзья и союзники, он и Гомберг нападали на инженера, терзали его одними и теми же словами, бросали ему один и тот же упрек. Как это случилось, что он, честный Шимшон, стал другом и единомышленником злодея? Разве он трусил в минуты опасности, не срамил Гомберга на глазах людей?

В трудные минуты судьба посылает ему утешителя, вот он идет, приближается, кивает ему головой:

— Здравствуй!

— Здравствуйте, реб Иося, как ваше здоровье?

Он машет рукой, и печаль кривит его губы.

— Спасибо Мотелю Гомбергу, утешил старика. Угнал внука на фронт. Живи, Иосл, одинокий, как верстовой столб.

Что ему ответить? Натравить на Гомберга? Всунуть ему нож в руку и сказать: «Иди, Иосл, убей врага твоего внука…»

— Не унывайте, все в руках бога…

Старик презрительно усмехается и поднимает глаза к небу:

— Не надо, Шимшон, надежда плоха.

Цирюльник уходит в контору, остается там некоторое время и выбегает оттуда с отчаянным воплем:

— Эля! Меер-Бер! Что творится на свете! Небо рушится, еврей предает еврея! Он выгнал меня, вы слышите, выгнал, как собаку… «Где справедливость? — спрашиваю я его. — Где правда?» — «Поищите ее, — говорит он, — в другом месте, мы здесь делаем только подковы…» — «Гомберг! — кричу я ему. — Вы разговариваете как капиталист! Одумайтесь, еврей-заводчик — отец родной для рабочего». — «Убирайтесь, — говорит он мне, — старый дурак, вы в жизни ничему не научились! Идите морочьте людей на толкучке, паршивый лекарь!» Я, Иосл-кантонист, — паршивый лекарь!..

Он опускается на земляной пол посреди цеха и плачет, склонив голову на грудь.

— Так мне и надо! Поделом!.. Не насилуй свое сердце, не обманывай себя, не притворяйся и не криви душой. Ты подружился с богачами и духовенством, забыл обиды и горе. Забыл, что тебя ребенком схватили твои же соседи, братья-евреи, сдали, как овцу, под зачетную квитанцию вместо сына богатого Гурвича — отца Авремл-дайона…

Умолкают молотки, замирают голоса людей, все глаза устремлены на старика.

— Забыл?.. Сердце твое от них отворачивалось, душа их не принимала, а ты льнул к ним, якшался с живодерами, пиявками и кровососами бедноты… Так тебе и надо, Иосл. Гомберг тебе напомнил. Ой, как напомнил…

Старик встает, вытирает глаза и торжественно возвышает голос:

— Я выйду на середину толкучки и прокричу на весь мир, что у евреев народился враг, какого еще не было. Пусть знают, что Мотель Гомберг, подобно фараону, убивает детей евреев, обращает в рабство их отцов и строит пирамиды из подков. Создатель вселенной, куда делись твои глаза?! Земля наполнилась нечистью, а ты панствуешь там, на небе!

Он уходит, и снова по-прежнему верещит пресс, стучат молотки и растет гора подков у ног Муни. Голова Шимшона полна мыслей, сердце — чувств. Но как разобраться в них?..

— Суждено было огорчение, — тяжело вздыхает Авремл.

— Предупреждение свыше, — поправляет его Янкеле. — Нельзя безнаказанно нарушать праздники. Осквернение иом-кипура — смертный грех.

— Глупости, — вмешивается Юдель. — Единственный смертный грех — это бедность.

— Молчите, безбожники!

Дайон всюду пастырь, даже здесь, за наковальней.

— Не в постах и молитве дело. Нужна человечность.

Это сказал Шимшон. Кто поверил бы, что он способен на такой шаг?

— Слышали, евреи? — радуется Янкеле грехопадению юноши. — Слышали?

— Вы готовы уже придраться, — перебивает своего врага Авремл. — Шимшон вовсе не то хотел сказать…

— Не защищайте меня, — возражает Шимшон, — реб Янкеле правильно меня понял.

Всем становится вдруг весело. Улыбаются Юдл, Меер-Бер, Мунька и даже Ефим Исакович, радуются Смоляров и Янкеле, — точно они невесть сколько времени ждали этих слов.

— Мазлтов[17], — торжествует Смоляров, — родился безбожник.

— Молодец, Шимшон! — одобряет его другой лагерь. — Наконец-то!..

— Фе, Шимшон, — не сдается дайон своему врагу, веселье Янкеля коробит его. — Я не ждал этого от вас… Что значит «не в постах и молитвах дело»? А в чем же?

— В человечности, — уверенно отвечает отступник.

— Правильно, — соглашается Юдель. — Не дело одну руку простирать к богу, а другую запускать в чужой карман.

— У нищих, — усмехается Смоляров, — общий язык.

— Не чваньтесь, реб Бенцион, своим богатством, — вступается за нищих Шимшон. — Я знаю вас… Вы из тех, кто правого продает за серебро, а бедного — за пару сандалий. Вспомните слова Амоса: «Ненавижу, отвергаю праздники ваши и не обоняю жертв ваших… Удали от меня, Израиль, шум песней твоих, ибо звуков гуслей я не буду слушать!.. Пусть, как вода, течет суд и правда, как сильный поток…»

Его слушают со вниманием, одни с тайной, другие с явной радостью. Он стоит перед ними, возмущенный и гневный, в стремительном движении высоко подняв руку… Он не видит, как лица одних вытягиваются, других зажигаются злорадством, не слышит за своей спиной шагов хозяина. Еретик и пророк, — что ему до них?..

— «За то, что вы попираете бедного, — продолжает он, — вы построите дома из тесаного камня, но жить в них не будете… И придет на тебя, Израиль, бедствие, ты не узнаешь, откуда оно, нападет на тебя беда, которой не в силах ты будешь отвратить, придет на тебя пагуба, о которой ты и не думаешь!..»

— Ты неплохой проповедник, — прерывает его Гомберг. — Кто тебя научил этому? Отец твой простак, невежда, раввинов среди родни твоей тоже нет, откуда это у тебя?

— Каждый еврей обязан знать это.

— Не находишь ли ты, что сын Дувида-портного стал слишком дерзким? Произносит возмутительные речи, черт знает какую мерзость, и еще кичится! Понимаешь ли, несчастный, что ты говоришь? За такие слова один путь — на виселицу!

Шимшон не возвращается к бормашине, он смотрит прямо в глаза хозяину и спокойно отвечает:

— Это — слова Исайи и Амоса. Я только повторил пророков.

Пророков? Гомберг опускает глаза и глубоко засовывает руки в карманы.

Юнец этот здорово пристыдил его.

— Пророков? Гм… гм… Хорошая у тебя память на пророков, я в хедере еще перезабыл их. Как бы там ни было, нам надо, Шимшон, расстаться. Болтать о братстве, о чепухе, о справедливости хорошо на синагогальном дворе. Не спорю, в торе у нас написано, что все евреи — братья, дети одного отца… Но если это уже написано, зачем повторять всуе? Люди могут это принять за призыв к мятежу. Таких людей, как ты, лучше всего направлять к воинскому начальнику.

Гомберг поднимает глаза и ждет одобрения. Но все, даже болтливый Янкеле, молчат.

— Лучшего учителя вы ему не посоветуете?

Это вмешивается Ефим Исакович.

— Вы уже тут как тут! — еле сдерживаясь, говорит хозяин. — Будьте спокойны, вам эту школу пройти не придется. Вы, правда, тоже изрядный фантазер, но что разрешается вам, то нельзя позволить сопляку.

— Послушайте, Марк Израилевич, — горячо говорит вдруг инженер, — мудрствования Талмуда о справедливости и братстве меня не занимают. Я не хочу больше быть свидетелем ваших гадостей. Вы перевели сегодня стрелку часов на полчаса и потребовали, чтобы подлость эту разделил и я. Рабочие предупреждены… Я не могу больше у вас оставаться… Пойдемте, Шимшон, к воинскому начальнику…

У ворот их догоняет Мунька:

— Погодите, Ефим Исакович, и ты, мечтатель, мне с вами по пути.

Загрузка...