ИСПЫТАНИЕ ВРЕМЕНЕМ Воспоминания

1

Пути мечтателя неисповедимы!

Судьба увела Шимшона из родных мест в большой, клокочущий непокоем город, сотрясаемый благодатной грозой революции, и возложила на юнца нелегкое бремя судить и рядить во имя грядущего. Для неискушенного сердца и ума, напоенного мудростью толкучего рынка и сообщества Юделя-комиссионера, Авремла-дайона и шапочника Меера-Бера на заводе Гомберга, пришла пора испытаний.

У революции свои призывные колокола, вещие силы, зовущие отстоять славу и благо человечества. Они намечают пути прямые и окольные к истине и справедливости, но где мечтателю их разглядеть, узреть в пурге дали, в грозном трепете моря — границы неба и земли? У революции нет догматов, и творится она в кои веки душой и сердцем самоотверженных людей. Легко ли неопытной душе это почуять и не оступиться, ведь новичку в революцию шел двадцать первый год…

Кому дано было окунуться в поток народного гнева, в водоворот веками подавленных сил, не забудет ту пору тревог и надежд. В мыслях будет жить великое смятение, памятное для близких и дальних потомков. Быть свидетелем революции, ее понятым, быть вправе сказать, что великий вихрь страстей не оставил тебя безучастным, — немалая честь, но где уж мечтателю донести до потомков всю правду без изъяна. Его ущербленному кругозору дано судить о победах и поражениях лишь по вздыбленному прибою и отголоску далекой волны.

Автор предвидит справедливые укоры современников, упреки читателя: «Не так, — скажут они, — не таким был облик революции». Не спорю, иной она выглядит сейчас и для меня, но не так ее разглядел и осмыслил Шимшон в свои двадцать лет.

1917 ГОД, ОДЕССА

2

Двор, как и многие другие на Госпитальной улице в Одессе, трехъярусные этажи с открытыми лестницами и железными перильцами. Посреди двора прикрытая решеткой помойная яма, клочок неба над домом и развевающееся белье на протянутых веревках. Но что за необычный шум царит там сегодня? Почему жильцы высыпали во двор, виснут на перилах этажей и, возбужденные, шлют кому-то угрозы и проклятия?

— Выходи, Нусон, хуже будет!

— Покажи свою трефную морду, ханжа!

— Не прячься, грабитель, все равно найдем!

— Дом твой по кирпичу разнесем!

Во двор вливаются толпы людей, озлобленные и беспощадные, они требуют к себе злодея. Он должен умереть. Страна очищается от грязи и преступлений, ему не уйти от наказания, собственной кровью искупит он вину.

Нусон рядом со мной, на третьем этаже. В соседней комнате лежит его умирающая жена, ей бы лучше не знать, что ждет мужа. Я наклоняюсь к его уху и говорю:

— Как могли вы на это решиться? Мир преображается, наступают светлые времена, без царя мы заживем как у бога за пазухой, — и вдруг вы, честный разносчик, становитесь вором. На что вы надеялись? Дня не проходит без самосуда, улицы залиты кровью воров и грабителей. Вчера убили одного на Прохоровской, позавчера — другого на Ближних мельницах. Милиция не смеет вмешиваться, народ хочет очиститься от темного прошлого, кто смеет ему помешать? Где была ваша голова, неудачник, почему вы раньше чужого добра не трогали? Впервые вам голодать? Нужды испугались? Зачем вы навлекли на себя позор?

Нусон спокоен, бледное лицо печально, веки спущены, и чуть склонена голова.

— Я не боюсь их, дорогой учитель, напрасно вы беспокоитесь, — говорит он. — Я крепко верю в моего бога, он не даст мне долго страдать. Жена остается на ваших руках, она вас долго не обременит.

Сумасшедший человек, какой дьявол толкнул его на грех! Как успокоить разъяренных соседей?

— Хотите знать, как это случилось, — начал он, — я вам скажу! На прошлой неделе я продал последнее добро — наши медные подсвечники. Они больше не нужны, жена умирает, и некому больше свечей зажигать. Работать я не могу, не на кого оставлять больную. Вы живете у меня третий месяц и видите, как мы страдаем. Я пожаловался соседям, — думаете, они отвернулись? Наоборот, каждый хотел мне помочь, но какой ценой! Фрейдл-акушерка, которая делает у себя в чулане аборты, предложила искать ей клиенток. Мог ли я на это согласиться? Разве я не слышу стоны несчастных женщин? Как только она выносит стол в чулан, я уже знаю, что она на рассвете искалечит одну из них. Пусть не смущает вас ее спесь, она только бабка и нигде ничему не училась.

Толпа взбирается на третий этаж, сквозь топот по лестнице слышатся злобные выкрики.

— Захар Арнольдович предложил мне вербовать ему зрителей с половины заработка. Он где-то раздобыл разбитый киноаппарат, починил и показывает за плату картину «Ложная клятва». Вид у него, как вы знаете, приличный: на нем сюртук, модные ботинки и котелок, как такому человеку не поверить, когда он уверяет, что картина — любовная, сто́ящая. Из-за полтинника никто спорить с ним не станет, и до поры до времени это сходит ему с рук… Вы не раз говорили мне, что мир очищается от преступления и грязи, мог ли я пойти на обман?

Кто-то стучится в дверь, сперва осторожно, затем все настойчивей. Нусон молчит и горько улыбается.

— Выходи, подлец, все равно убьем! — доносится резкий голос.

— Что его упрашивать, ломайте дверь!

— Бейте стекла!

Нусон спокойно продолжает, он закладывает руки назад и медленными шажками прохаживается по комнате.

— Мне оставалось только красть. Я знаю, что брать чужое грешно, но сдоить у коровы бутылки две молока не такой уж тяжкий грех. Чтобы не слишком обижать одного хозяина, я каждый раз брал у другого. Часть молока я отдавал больной жене, а остальное вам. Я ведь не слепой, вижу — сохнет человек, тает на моих глазах добрая душа. Пропади моя голова, сказал я себе, были бы вы и моя старуха живы.

Мне становится жутко, судьба Нусона — моя судьба, мы делили с ним добычу. Они придут и растерзают нас обоих. Что им до бедного учителя, которому не хочется так рано умирать, ни за что ни про что быть убитым. Бог однажды проявил уже ко мне свою милость, неужели он не сжалится и сейчас?

Это было давно. Помнится бледное осеннее утро. Ставни в доме заперты, двери на запорах, на столе с ночи горит лампа, в маленькой спаленке пламенеет свеча. До меня доносится запах жареных пирогов и стук ухвата на кухне. Хочется встать, скорей отведать пирожка с капустой, и жаль расстаться с постелью. В ставне три дырочки, три круглых отверстия, утро вливается в них светлыми струйками. С улицы доносятся глухие удары и редкое щелканье, словно камешками и булыжником запускают в соседние крыши. Дедушка останавливается у окошка, долго прислушивается и что-то шепчет бабушке. Все ходят на цыпочках и, кажется, плачут. Тревога охватывает меня, и я забываю о пирожках. Из кухни слышится стук, хлопает дверь, и врывается громкий голос матери. Ее о чем-то расспрашивают, уговаривают остаться, шепот дедушки, бабушки сливается и в спаленку доносится протяжным «шу-шу-шу». Шаги мамы приближаются, она спешит ко мне. «Вставай, пойдем домой!» Она поднимает меня с постели, быстро одевает, кто-то сует мне в руку пирожок, и мы уходим. Давно уже день, а улицы безлюдны, ни души. Где-то швыряют камни по железным крышам, и слышится цоканье подков о мостовую. Мама ускоряет шаги, я едва поспеваю за ней. Мне трудно бежать, грудь словно обручами сковало, и больно колет в боку. Хочется плакать, сердиться, оторваться от руки матери и не трогаться с места. «Собери свои силы, — шепчет мама, — в городе погром, слышишь, стреляют… Нас могут убить… Казак налетит и шашкой изрубит».

Я бегу, ковыляю, прячусь за спиной матери от казаков и пуль. И сейчас, как тогда, грудь скована словно обручами, и угроза нависла за спиной.

— Я выйду, Нусон, и выложу им всю правду. Они поймут нас. Я — ваш соучастник — разделю вашу судьбу. Страна наша начинает новую жизнь, если признают нас виновными, пусть сметают с лица земли.

Нусон усмехается, губы его бледнеют, и кажется, что на мертвом лице доцветает улыбка.

— Это вам не поможет, учитель, я буду отрицать все с начала до конца. Вы должны жить, на кого я оставлю свою бедную страдалицу… Хоть бы вы меня пожалели.

Голоса за дверью умолкают, и в окно раздается спокойный стук.

— Откройте, Нусон, это я, Иойлик.

Иойлик-контрабандист широко открывает дверь и забывает ее закрыть. К порогу устремляются люди, облепляют окно, теснятся, кружатся, но в дом войти не смеют. Он входит, высокий, широкоплечий, с длинными мускулистыми руками, тяжело ступая в своих грубых смазных сапогах. Пол на шаги откликается скрипом, толпа под его взглядом редеет. На нем синяя китайковая блуза и сдвинутый на лоб картуз. Рядом с ним маленький Нусон со впалой грудью и серыми печальными глазами кажется карликом.

Иойлик засовывает правую руку в карман, пальцем левой поддевает козырек, и фуражка спадает на затылок.

— Поздравляю, реб Нусон, вы стали в добрый час вором. Где ваша совесть, паскудный человек? Как вы еще смеете в глаза людям смотреть, я провалился бы на вашем месте сквозь землю. Думаете, это вам сойдет? Ошибаетесь, не знаете Иойлика-контрабандиста. Мы не дадим позорить наш дом, кончился старый режим, мы сами расправимся с вами.

Он орет во всю глотку, каждое слово ядром вылетает из железной груди и эхом разрывается во дворе. Нусон смотрит на него без тени страха, не сводит с него глаз и улыбается.

— Не баюкайте себя сладкими песенками, — продолжает он, — этот номер вам не пройдет. Никто вас не пожалеет, а я — меньше всего. Когда вас будут рвать на части, топтать ногами, я тоже ткну в вас сапогом. Будь у меня револьвер, я пристрелил бы вас без тарарама. Подохли бы и без музыки. Важная персона, устрой ему самосуд в присутствии всей улицы.

Он озлобленно плюет и сердито растирает плевок сапогом.

— Я предлагал вам, трефная душа, кусок хлеба, честный заработок, просил вас помочь мне расторговаться, — что вы мне на это ответили? «Времена царизма прошли, пора стать честным человеком…»

Печальный взгляд Нусона изводит Иойлика, он отплевывается и сдвигает картуз на глаза.

— Не смотрите на меня детскими глазами, не прикидывайтесь ребенком, Нусон, вы этим меня не разжалобите… Да, да, я честнее вас. Тысячу раз честнее. Я не краду у бедняков последнюю каплю молока, я торгую своим товаром. Тружусь, и тяжко тружусь. Пройдитесь вы между русской и румынской пограничной охраной, попробуйте, — может быть, вам повезет. Что значит «стать честным человеком», разве контрабанда — моя профессия? Я пролетарий, мое дело — взять быка за рога и свернуть ему шею. На бойне большего не требуют. Но один раз в месяц имею я право повидать мою жену? Она не хочет выезжать из Бессарабии, русский рубль ей не по душе, подай ей лею. Не разводиться же из-за этого, едешь к ней. Даром тебя никто не обслужит: солдатам плати, офицерам дай, расходы немалые, — спрашивается, почему мне не взять с собой немного товара? Это вы называете контрабандой?

Нусон берет великана за пуговицу и еще глубже заглядывает ему в глаза.

— Дорогой Иойлик, — говорит он, — у меня к вам просьба. Возьмите меня за руку, выведите на двор и дайте им разорвать меня на части. Бейте, топчите, пока не вышибете из меня дух. Но здесь не кричите, моя жена уже шестые сутки умирает… Не меня, ее пожалейте…

— Квейта умирает? Что же вы молчали?

Он стремительно отбрасывает картуз на затылок и широко разводит руками.

— Язык у вас отнялся, не могли мне раньше сказать, или Иойлик уже последний человек, бандит без сердца? Передайте ей эти мятные лепешки, в Бухаресте врачи отпускают их на вес золота. Десять лей коробка! Что ж вы стоите, нате, возьмите.

Я незаметно выхожу из комнаты и через перила заглядываю во двор. Трехэтажное каре квартир с открытыми лестницами сплошь усыпано людьми. Они виснут на балконах, свешиваются с окон, кучками толпятся у ворот. Несмолкаемый гул голосов пеленой нависает над домом. Я долго не могу собраться с мыслями, понять Иойлика-контрабандиста. Что ему надо? Убить Нусона или посмеяться над ним? Он начал с угроз и кончил подарком. С каждым словом спадал гнев, и грозные крики сменялись сочувствием.

Откуда у бедняги Нусона такое спокойствие? Он не просил пощады и лишь слабо усмехнулся. Не этим ли смутил он Иойлика?

Я гляжу сквозь перила на двор, и кажется мне, что там ждут, когда я выложу им правду, но как заговорить, когда кружится голова? Это, должно быть, с непривычки, я никогда не произносил речей с третьего этажа.

Внизу кто-то вопил во все горло:

— Что его жалеть, не человек он, а американская змея! Есть такая гадина на свете, подберется к корове и до капли высосет все молоко.

Нельзя дольше молчать, враги Нусона должны узнать правду, я не скрою от них ничего. Все подняли головы и слушают меня.

— Я, квартирант Нусона, частный учитель и к тому же бедняк, свидетельствую перед богом и людьми, что Нусон переступил закон революции не от счастливой жизни: умирает его жена…

Головокружение и робость прошли, я говорил и удивлялся, откуда у меня взялись силы и твердость. Речь моя лилась свободно, уверенно, как у завзятого оратора. Не помню уже, что я тогда наговорил, — меня прервал один из соседей. Он высунул из окошка изрытое оспой лицо с рыжими обкусанными усиками, сложил руки трубочкой и раздельно прокричал:

— Довольно воровать и фальшивить, республика требует благородства и святости! К позорному столбу врагов нового строя!

Все согласны с ним, зло надо душить в самом начале, не дать ему разрастись. Смыть позор, чтобы следа не осталось.

Я набираюсь храбрости и продолжаю. Не может быть, чтобы бедняки не поняли друг друга.

— Я понимаю вас, граждане обновленной России, вы проклинаете свое прошлое, ополчаетесь против всяческих пороков и провинностей.

— Да-да, — подтверждает мой рябой сосед с обкусанными усиками. — Пусть с меня берут пример: посадили, наказали, теперь я чист.

Он был агентом страхового общества и разорил его. Вкупе с инспектором составлял фальшивые акты о пожарах и богател. Революция вернула ему свободу задолго до отбытия наказания, и он поверил, что искупил свою вину.

Жилица третьего этажа, немолодая акушерка, надевает пенсне, подбоченивается для важности и выставляет свою полную грудь. Красный чепчик на макушке довершает ее сходство с индюшкой.

— Я тоже имела доходное дело, — кается она, — недурно зарабатывала в моем чуланчике. Клиенток хватало, дело, слава богу, не новое, пятнадцать лет практикую. Обрабатывала за день двух-трех девочек и на этот честный заработок могла воспитывать моих детей. Довольно, сказала я себе, что похвально при царизме, не годится для республики. Если я какой-нибудь несчастной и помогу, то только из любезности. Делать одолжение мне никто не запретит.

Я не мог с ней не согласиться, она права. Революцию надо беречь как святыню, но как быть, если выхода нет? Когда надо спасти жизнь жены? Неужели ради счастья и благополучия человека нельзя поступиться долгом и даже совестью?

Я стал вдруг заикаться, слова застревали, точно встречали препятствие на пути. С чего бы это? Уж не рябой ли агент с обкусанными усиками мешает мне? Да, да, он, один лишь его взгляд путает мои мысли, и речь иссякает.

— Флюгер несчастный, куда ветер подует, туда и вы, — бросает мне квартирантка первого этажа. Ее презрительный взгляд и угрожающе вскинутый кулак еще больше лишают меня уверенности. — Почему вы этого не говорили, когда я спасала свое счастье? Мне вы читали мораль, несчастный балбес!

Виновником ее счастья был сосед, которому она отдалась, обеспечив себя свидетелями. Мнимый насильник должен был выбирать между браком и тюрьмой. Парень просил моего совета и помощи, и я вступился за него.

Екл-грузчик тоже против меня.

— Бросьте эти штучки, — гнусавит он, — нашел чем удивить… Что значит «нет выхода», надо умереть, но не сдаваться!

Екл вправе так говорить, он честный труженик и притом с амбицией. Из-за этой амбиции он остался без носа… Случилось это за карточным столом. Играли на щелчки, и грузчик проиграл двести щелчков. Партнер соглашался простить проигрыш, если Екл трижды пропоет петухом. Напрасны были уговоры, не таков Екл, он настаивал на честной расплате. После первого щелчка кровь хлынула носом, последние удары наносились по клочьям окровавленного мяса.

Неужели у этих людей нет сердца, им чуждо сострадание? В таком случае пусть узнают правду до конца.

— Вы требуете головы Нусона, а если бы оказалось, что он невиновен, молоко доставалось не ему, а умирающему от голода человеку?

Меня не слушают больше, они презрительно усмехаются, кто-то вынул из кармана платочек, сейчас махнет им: дескать, довольно, пустая мельница, болтать. Другой снял шапку и обмахивается ею, уверяет, что вспотел от глупых басен учителя.

— Раскровенить его! — слышатся выкрики с разных сторон. — Кости переломать! Легкие отбить!

Толстогубая Ида кричит:

— Нам не нужны ходатаи! С виноватым надо расправиться!

Сама она образец решительности и непоколебимой твердости. Дни она проводит на консервной фабрике, а вечерами сторожит мужа. При ней железная палка, ножницы и серная кислота — пусть попытаются отбить ее легкомысленного красавца мужа. Она срежет виновнице косу, зальет ей глаза кислотой и изувечит палкой. Свое надо беречь, а чужое не трогать.

Все словно забыли об учителе. Пьяная Чихериха расхаживает по двору, звякает в кармане серебром и пристает к соседям: «Давайте сгадаем». При этом она прищелкивает языком и бесстыдно подмигивает. Мне становится не по себе, и двор и люди куда-то исчезают, я вижу себя на вершине горы, предутренняя синева окрашивает мир полумраком. Я брожу в тумане, кто-то мне здесь нужен, но кто именно — не знаю. Еще мне кажется, что я на палубе корабля, затертого людьми, как льдами. Они образуют плотину, и судну не двинуться с места. Единственный выход — двинуть наперерез, только так, и я решаюсь.

— Вы этого хотели, извольте! — кричу я, надрываюсь с балкона третьего этажа, — узнайте же правду: он вашим молоком кормил меня, своего квартиранта, бедного, голодного учителя. Я не знал, где и как он его добывал, но уж если расправляться, так заодно и со мной!

Судно рванулось вперед, препятствия расступились и сгинули. Иойлик подхватил меня, усадил и стал опрыскивать холодной водой.

— Эй вы, паршивцы! — прогремел над этажами голос контрабандиста. — Что вам сделал этот мальчик? Кто вам пятки поджигает? Почему вы воете? Это вы, Фрейда, обидели учителя? Прищемите свой язык, я вас слушать не хочу. Не разыгрывайте из себя девочку, в чуланчике у вас сегодня стонала красотка. Не ищите чужих грехов, у вас своих полна пазуха!

Он устрашил их своим ревом, грозно вытянутой рукой, тяжелой, как молот.

— Вам нездоровится, Захар Арнольдович? Отчего у вас рожа кислая? Справедливости захотели? Плевать я хотел на ваши модные ботинки, вы пятки Нусона не стоите. Перенесли свой аппарат на Степную улицу и думаете этим глаза нам замазать? Берегитесь, я напущу на вас честных людей, всю жизнь будете плакать.

Он переводит глаза с группы на группу, буравит их своим взглядом, опаляет и давит. Люди ежатся, умолкают и беззвучно расходятся.

— А ты что скажешь, агент по пожарам?

Иойлик ухватывается за перила и как прутик из метлы выламывает толстый железный прут. Рябой субъект с обкусанными усами исчезает, окно захлопывается.

— Не спрячешься, босяк, за все ответишь. Фрейде-акушерке вербуешь клиенток, а Арнольду Захаровичу фраеров. На бедного человека набросились, зверье! Расходитесь, чтобы я голоса вашего не слышал. Ногами не топать, у Нусона жена умирает. Уходи и ты, Ханци, крепче держись за своего красногвардейца, не забудь, что я твоя опора, одно мое слово — и твой фраер сотрет тебя в порошок… Доставьте мне удовольствие, — обращается он ко мне, — зайдемте ко мне, посидим немного, отдохнете. У вас очень плохой вид…

Мы спускаемся этажом ниже и входим в маленькую квартирку, украшенную множеством картин и фотографий. На передней стене висит во весь рост портрет высокого остроглазого старика. Губы его плотно сомкнуты, рука, опирающаяся на столик, сжата в кулак.

— Это мой папа, знаменитый контрабандист Янкель Пелехов. Слышали? Нет? Весь мир исколесил, без всякого паспорта и вида до самой Швейцарии добирался. Кого ему было бояться? Силач! Подкову руками ломал, пятаки гнул. Разгуливал по белому свету, как по бульвару. Его любимая поговорка: «Граница — проходной двор, иди не останавливайся». Таких людей, как мой папа, на свете больше нет.

Иойлик говорит с литовским акцентом, как артисты на еврейской сцене. Он хвастливо раскладывает предо мной турецкие ковры, румынские шали, нежно гладит их, руки его замысловатыми движениями призывают меня восхищаться заморским добром, хорошенько разглядеть товар. Слушая его речи, я не мог отделаться от мысли, что Иойлик вовсе не контрабандист, а актер из труппы Фишзона. Он сыграл свою роль у Нусона, затем у перил на третьем этаже, теперь дома у себя.

— Я простой, малограмотный человек, — продолжал он, — но ваша речь, учитель, растрогала меня. Пропади все ораторы мира, вы настоящий клад. Кто вы? Кто ваши родители?.. Вот как, наш брат бедняк! Это я понимаю. Дела ваши, я слышал, неважны, уроков нет. Трудно, в особенности когда надо еще самому учиться… Завидую вам, ох как я хотел учиться! Зубами землю грыз. Покойный папаша не допустил. «Ученье, — говорил он, — ослабляет человека». И должно быть, верно, ничему он не учился, а сил было — пропасть. Не хотелось мне идти наперекор, папашу я уважал. После его смерти я все-таки стал подучиваться и второй год уже читаю вот этот роман. Не встречали, книга историческая, умная, больше половины одолел. Память слабая, забываю прочитанное и путаю имена. Приходится частенько сызнова начинать. А вы, разрешите узнать, кем хотите стать?

Я не мог ему признаться, что расстался с мечтой стать зодчим после того, как невзлюбил архитекторов и заодно строительное искусство. Один из них усомнился в моих способностях учителя, другой утверждал, что педагог из меня не выйдет, и советовал заняться чем-нибудь другим. Сухие, холодные люди, и дело их, должно быть, такое же бездушное, лучше держаться подальше от них.

— Думаю заняться медициной.

— Доктором? Хорошо сделаете. У нас в Бессарабии врачей на части рвут, очень нужны, позарез. Будьте спокойны, Иойлик не оставит вас без пациентов, полгорода людей к вам приведу. Живите и практикуйте. В Бессарабии каждый камешек знает меня, люди за Иойлика в огонь и воду пойдут. Свистну — и два полка готовы… С оружием, лошадьми и продовольствием прискачут.

Я не совсем понял, зачем Иойлику войско, — контрабандисты как будто действуют в одиночку.

— К чему вам полки, вам и воевать приходится?

Иойлик ответил не сразу, он почесал затылок и неуверенно проговорил:

— Это так говорится… Покойный папаша мой часто повторял: «Живи в одиночку, а дерись скопом…» Я хотел вас спросить, дорогой учитель… обратиться к вам, как к человеку образованному и умному. Сам я, как видите, дурак, только сила у меня медвежья. Как вы думаете, что получит наш брат бедняк от этой власти?

Как можно задавать такие вопросы!

— Нам, евреям, жаловаться нельзя, — говорю я, — мы многое получили: правожительство, равноправие… Нет больше процентной нормы, черты оседлости… Еврей может быть офицером, генералом, министром, кем угодно… жить в Петрограде, Москве, Киеве…

Иойлик кивает головой, это, конечно, большое счастье, евреям просто повезло.

— Я не то имел в виду. Евреи сами по себе, а мы сами по себе. Что получит наш брат бедняк, такой, как вы и я? Мой папаша, когда случалось прикончить пристава, офицера или богатого дядю, говорил: «Нашему брату бедняку все равно, кого душить — барина или барскую собаку». Как вы думаете?

Я не сразу понял, куда он гнет, и повторил:

— Я уже сказал вам, нам, евреям, не на что жаловаться.

— А крестьянам? Они тяжело работают, сердце болит, глядя на их бедность. Рабочим тоже не сладко живется.

Лицо Иойлика преобразилось, оно стало суровым, морщины, словно трещины, рассыпались по лицу, и в глазах сверкнул подозрительный огонек.

— Вы правы, всех, конечно, жалко, — ответил я. — Не сердитесь, я не то хотел сказать.

— Покойный папаша меня учил, — останавливает меня Иойлик, — важно не то, что человек проговорил, а на чем он проговорился… Я не сержусь, но, по моему маленькому разумению, нашему брату бедняку надо иметь свою власть. Слово за вами, учитель.

Легко сказать «слово за вами», а вдруг ему не угодишь?

— Я думаю, — скрепя сердце отвечаю я, — что беднякам от этого хуже не будет.

Иойлик хлопает меня по плечу, улыбается и говорит:

— Так бы сразу и сказали. Я вижу теперь, кто вы такой… В добрый час, вы в нашей компании… Мы такие с вами дела натворим — ого-го-го-го!

До меня не сразу дошла причина его радости, я, кажется, ничего особенного не сказал.

— Какую компанию имеете вы в виду, контрабандистов? Простите, я вам не компаньон.

— Успокойтесь, дорогой учитель, не туда я вас зову. И вовсе я не контрабандист, а такой же честный человек, как вы. Прогуляйтесь на бойню, и вы увидите мою работу. Папаша мой говорил: «Граница — мама, она накормит, профессия — друг, она не выдаст». Я плюю на румынские шали и турецкие ковры, у меня более важное дело. Не верьте слухам, я сам распространяю их. Лучше слыть контрабандистом, чем политическим… Я говорил уже вам, в Бессарабии у меня два полка, в любой момент я — генерал. Эти люди пока действуют словом, убеждают румынских рабочих нас поддержать, когда вспыхнет вторая революция… Понимаете?.. Это чистое, святое дело, никакой фальши, можете мне верить.

Так вот он кто такой — мастер расставлять сети. На этот раз Иойлик промахнулся.

— Не трудитесь, Иойлик, я не вашей компании человек. С меня хватит одной революции. Больше того, что мы получили, никто нам не даст. Ваша затея приведет нас к самодержавию.

Он молча оглядел меня, засунул руки в карманы и с независимым видом замурлыкал себе под нос песенку.

— Это ваше последнее слово?

— Да.

— Тогда идите и держите язык на привязи. Мой покойный папаша говорил: «На дураках границы держатся».

3

Я вернулся в свой закуток на квартире Нусона, сел за алгебру и склонился над задачей с двумя неизвестными. Я решил ее уже однажды и где-то вывел, чему равны икс и игрек. Напрасно силюсь я вспомнить, заглядываю в учебник, пытаюсь что-либо понять, моя бедная голова занята другим. Времена царизма а бесправия прошли, но почему моя жизнь не стала лучше? Никогда еще нужда так не томила меня, никогда голод так долго не тянулся. Легко ли решить, чему равны икс и игрек, когда кружится голова и хочется есть. Революция обратит землю в рай, всем будет хорошо, исчезнут несчастья, бедность, и терпеть осталось недолго. Ничего, говорят, сразу не делается, с таким делом торопиться нельзя, но как быть с тем, что силы иссякают, кости от истощения выпирают наружу, как пружины из старого матраца? Я никогда не представлял себе, что костей этих так много… Моя жизнь идет под уклон, ни быстро ходить, ни взбираться по лестнице нет мочи. В детстве я засыпал с ощущением полета в бескрайнюю высь, теперь мне видится бездна, и я камнем падаю вниз. И все же благословенна революция, она вернула мне надежды на радость и счастье. Что бы ни говорили о политике, о строе, программа моей жизни принята — я буду врачом, знаменитостью. Таков ответ на задачу с двумя неизвестными: икс — врач, игрек — знаменитость. Немного мужества и благоразумия — все, что необходимо сейчас. Надо себя убедить, что я вовсе с каждым днем не слабею и слезы не так уж часто бегут из глаз. Придут недобрые мысли, и они порой увлажняются, велика ли в этом беда? В трудные минуты мне действительно хочется петь, песней вытеснить печаль. Мало ли что при этом в голову придет, засядет мысль, что с последней песенкой и душа моя изойдет, замрет последняя капля жизни. Все это пустое, революция повернет все на новый лад, не придется выпрашивать хлеба, жаловаться на голод и нужду. Только бы выжить, перетерпеть… Больше мужества и веры, начать хотя бы с того, чтобы сейчас же достать денег на обед, раздобыть их без отлагательства. В столовой могут не поверить в кредит, а случись отказ — не беда, у тебя припасен двугривенный. Когда старый Паис в недобром настроении, ему ничего не стоит отказать. «Не упрашивайте, учитель, — скажет он, — сегодня мне не до вас… Я в ваши годы неделями обходился без обеда…»

Боже, до обеда уйма времени, какими пустяками полна моя голова! В алгебре непочатый край, до утра не управишься, о какой еде может быть речь, никто без денег меня не накормит. Задача решается просто: икс — минус обед, игрек — минус ночной сон.

Решение верное, хоть и неприятное… Возможно и другое: отложить голодовку до следующего дня. Сытно пообедать — и шабаш. После утренних треволнений надо хоть немного поесть, чуть подкрепиться…

Дверь комнаты открывается, входит Идл-переплетчик и его помощник — отпускной солдат Либензон. Оба возбуждены и на ходу обмениваются резкими замечаниями.

— Рассудите нас, учитель, человек вы умный, образованный. Мы спорим с ним вторую неделю, скажите ваше веское слово.

От переплетчика песет запахом кухни, селедки и картофеля, от солдата разит махоркой и по́том.

Я жадно вдыхаю аромат пищи и отшатываюсь от солдата.

— Вы не видели еще, учитель, такого упрямца. Я говорю ему: «Не играйте им, Либензон, на руку, не помогайте немцам, они наши враги. Как можно бросать фронт, немцы разве оставили наши земли? Распустили свое войско? Свергли своего императора? Кого вы спасаете, Вильгельма?» Жена моя говорит мне: «Побойся, Идл, бога, сын твой третий год страдает на фронте, к чему тебе война, пожалей свою кровь». Я ей вот что говорю: «У меня паршивая нервно-воспалительная грудь, но если бы на это не посмотрели, я сам надел бы шинель. Воевать — так воевать до победного конца!»

К аромату пищи примешивается запах клейстера, противный запах! Я отворачиваюсь от переплетчика и сразу же об этом жалею. Идл мог бы дать мне взаймы, двадцать копеек не большие деньги, у всякого бедняка найдутся.

— Выслушайте теперь мнение старого солдата, — возражает Либензон. — Мы сидим уже в окопах год. Мы истощали, заживо гнием на вонючей соломе, вши нас поедом едят. Стрелять нечем, снарядов подвезти не на ком. Днем роешься, как крот, в земле, ночь проводишь без сна. Враг душит, бьет без пощады. Не смерти боишься, страшно подумать, что этой каторге нет конца. Одно из двух — либо мир, либо братание, мы тоже люди, тоже жить хотим.

Неужели Идл не даст двадцати копеек? — тревожит меня опасение, я никогда не обращался с такой просьбой к нему.

— Разрешите, учитель, ответить ему, — лицо переплетчика сияет, у него солидный козырь припасен, Либензону не поздоровится. — Почему вы не доверяете правительству? Там шесть социалистов, вам этого мало? Не верите им — поверьте Учредительному собранию. Молчите? Хорошо делаете. Мы должны свернуть Вильгельму шею, как свернули Николаю. Теперь, учитель, решайте.

Трудный вопрос, как на него ответить? Народ страдает, нелегко и мне. Войну, конечно, следовало бы закончить. Дороговизна растет, калек и сирот все больше и больше. Надо, надо, пора. Переплетчик с этим не согласится — и тогда… Надо уступить, что поделаешь.

— Что вам сказать, революция в опасности, ее надо спасать. Ради такого дела ничего не жаль. Погубим одно поколение, не пожалеем и другое.

Либензон бросает на меня недобрый взгляд, уходит и с силой хлопает дверью. Переплетчик потирает руки от удовольствия.

— Вы умница, учитель, у вас голова министра.

— Простите, реб Идл, у меня к вам тоже просьба. Одолжите мне двадцать копеек, я сегодня еще не ел.

Переплетчик недоверчиво машет рукой, отделывается шуткой и спешит уйти.

Кто знает, Либензон, возможно, был бы щедрей…

Последняя надежда на хозяина кухмистерской, почтенного Паиса.

Хозяин ресторации меня не замечает, и я не спешу бросаться ему в глаза. Нам предстоит серьезный разговор, нет нужды преждевременно его беспокоить. Сейчас старик бодро расхаживает взад и вперед, руки заложены за спину, голова опущена. Движения тверды, решительны, пытливый взгляд скользит по сторонам, ищет, на ком бы остановиться. В груди его клокочет и рвется наружу не то хрип сдавленного дыхания, не то брюзгливое ворчание. Звуки эти никогда не обрываются и не затихают. Гладит ли Паис свою бороду, оглядывает ли с гордостью свое заведение — ряды столов от прилавка до дверей, ряды кроватей в смежной комнате для приезжих, — сердит ли, доволен, ворчание идет своим чередом. В счастливые часы оно переходит в мурлыканье, в несчастные — возвышается до рева.

Ресторация и приезжая имеют свою историю и существуют, как гласит вывеска, с тысяча восемьсот девяностого года. Останавливаются здесь купцы, их приказчики, известные и почтенные люди. Нежеланные гости тут долго не задерживаются, их переводят в прекрасно убранное помещение, откуда несчастные, едва дождавшись рассвета, бегут. Чудесная комната оказывается ловушкой — ужасным клоповником.

Паис заметил уже меня и спешит навстречу. Он любит поболтать о политике, медицине. У него множество всяческих сведений: как питаться, двигаться, работать, чтобы сберечь себя. Он скажет вам, что сердце — главный кухмистер, нельзя ему отказывать ни в смазке, ни в покое. Безумие ездить на поездах, на коньках, на лодке, — это приводит к пороку сердца. Паису можно поверить, он был у лучших профессоров, прочитал много книг по медицине. Жизнь стоит того, чтобы ради нее потрудиться. И устные и письменные источники сходятся на том, что его, Паиса, сердце непрочно и только покой может это сердце спасти.

Я слышу этот вздор не впервые и не раз давал себе слово прерывать болтуна, едва он станет повторять свои басни, но обидеть его — значит остаться без обеда, и я с притворным интересом слушаю и сочувственно киваю головой.

Паис вдруг умолкает, его ухо уловило подозрительный шепот, и он взглядом приглашает меня следовать за ним. За жидким чаем беседуют два еврея: один в ермолке, со следами нюхательного табака на бороде и усах, другой в шелковом картузе, с папиросой между пальцами.

— …Одним словом, мой конкурент меня зарезал, — жалуется один другому, — он согласился платить домовладельцу лишних сто рублей в год и оставил меня без лавки. Контракт мой истекал, меня ожидало разорение и нищета. Прихожу к моему конкуренту домой, Напоминаю ему между делом, что все мы дети одного отца, и спрашиваю: «Что вы ко мне имеете, почему разоряете мой дом?» — «Убирайтесь, — говорит он, — я вас знать не хочу». Вызывает его раввин для примирения, он не является, совестят люди, он смеется, — одним словом, разбойник. Посоветовали мне отправиться к златопольскому ребе. Пути господа неисповедимы, еду в Златополь. Ребе Цалык, древний старик лет восьмидесяти с густыми, заросшими бровями и суровым лицом, напомнил мне, простите за сравнение, Ивана Грозного. Слыхали об этом царе-разбойнике? Рассказываю старику печаль моей души с начала до конца. «На какой срок, — спрашивает он, — заключил ваш конкурент договор?» — «На три года», — отвечаю я. «Займитесь на это время чем-нибудь другим». — «Реб Цалык, — кричу я не своим голосом, — я мебельщик и другого дела не знаю!» Старик подумал и говорит: «Зайдите к вашему конкуренту и спросите, почему он это сделал?» Слыхали мудрость?! Двадцать тысяч раз задавал я ему этот вопрос, теперь изволь сначала. Делать нечего, в субботу после обеда иду к моему обидчику домой. Застаю его с семьей за дубовым столом, под сенью дубового шкафа, добротного дубового буфета, и сам он высокий и крепкий, как дуб. «Что вы скажете?» — спрашивает он меня. «Я пришел вас спросить, — повторяю я слова реб Цалыка, — почему вы отбили у меня лавку?» — «Верните мне мои расходы, — отвечает этот верзила, — и берите себе контракт». Вот что значит реб Цалык! Теперь я, слава богу, торгую в своей лавке, имею верный кусок хлеба и других не обижаю.

Противный Паис обязательно вмешается.

— Вы спросите, конечно, — начинает он своим ворчливым голосом, — чего ради я к вам пристал, что надо этому надоедливому ресторатору? Я вам отвечу.

Он не обращает внимания на их лестное заявление, что знакомство доставило им удовольствие, они даже мечтали о нем. Ведь не в этом дело.

— Я пристал к вам, прошу вас, не защищайте меня. Никому в прошлом не было дела до того, кто чем промышляет или о чем говорит и думает, — живи себе каждый, как твоей душеньке угодно… Теперь мы должны стать порядочными людьми. Не правда ли, пора? Как вы думаете? А раз так, всякий имеет право заглянуть в душу соседа и спросить: все ли у тебя как следует? Правильно я говорю, учитель?

Паис солгал, у него свои недобрые расчеты, и я когда-нибудь их выложу ему, обязательно это сделаю, в другой раз.

— Вы правы, господин Паис, слишком много врагов у революции, надо быть бдительным.

Хозяин тянет меня к другому столику. Вот уж где он развернется, блеснет своим знанием политики и медицины. И Эля-фотограф и Хаим Котляр его поймут. В последний раз они встретились здесь три дня назад. Фотограф пришел пообедать в кредит, а Котляр чинил тут медный куб. Старые друзья и даже, кажется, родственники разговорились, выпили по стакану чаю и разошлись врагами. Вначале трудно было понять, что рассорило их, Хаим называл Элю помещиком, а Эля Хаима — грабителем и вором. Выяснилось, что ссора возникла на политической почве: Котляр настаивал на конфискации помещичьих земель и предупреждал, что будет драться за реформу до крови, а фотограф твердил, что собственность священна, у него ничего, кроме аппарата, нет, но справедливость прежде всего.

Сейчас они сидят за столиком, пьют чай и жарко беседуют. Паис предлагает мне подсесть, будет интересное представление.

Эля-фотограф, — коротконогий человек с большими светлыми глазами — два туманных окуляра, обращенных в мир, голос у него мягкий, женственный, едва слышный.

— Не спорьте со мной, Хаим, мы не доросли до социализма. С нас хватит конституции.

Котляр — хмурый человек без голоса. Ему страстно хочется кричать, вопить, но тщетно. Дается же таким людям, как Эля, звучная глотка, к чему она им, гнусавить он мог бы и без нее.

— Паршивец, вас надо отправить на слободку Романовку, запереть в одну палату с Родзянко и Милюковым. Где вы слыхали, чтоб фотограф-бедняк был кадетом? Сумасшедший! Где ваши фабрики и имения, дворянский титул и чин? Или вы купец первой гильдии? Выбросьте этот хлам из головы, ведите себя как настоящий пролетарий.

Брань смущает Элю, сконфуженный, он съеживается и говорит тише:

— Не будем спорить, Хаим, я умру кадетом. Мои убеждения останутся при мне. Я предчувствую, что ваши большевики разнесут все в прах, ничего не пожалеют, даже Учредительного собрания.

Паис больше не слушает их, вниманье его привлекла фигура Элиши-кожевенника. Этот опасный паренек повадился сюда ходить, собирать вокруг себя таких же, как он, головорезов и устраивать в столовой митинги. Вот он подсел к мебельщику, что-то шепнул ему, настороженно оглянулся и уже перешептывается с другим. Число единомышленников растет, — трое, четверо, пятеро… Тут уж не до шуток. Ворчание старика нарастает, вот-вот вспыхнет скандал. Паис вспыльчивый человек, берегитесь в минуту его гнева не угодить ему. Он выпрямляет спину, высоко вскидывает голову и с наигранным достоинством спрашивает:

— Вы будете обедать или вам нужна комната?

Элише ничего не надо, он немного посидит и уйдет.

Совершенно очевидно, что он явился митинговать. Молодой человек расстегивает воротник, становится в позу и говорит. О чем? Конечно, о второй революции, ему мало одной, вонючему кожевеннику. Паис испортит ему торжество, не беспокойтесь, фирма существует с тысяча восемьсот девяностого года.

Я слушаю речи бледного молодого человека в черной рубашке и удивлен: до чего они схожи с тем, что говорил Иойлик-контрабандист. Неужели это друзья из одной компании?

Паис уходит и возвращается повеселевшим, в глазах коварные огоньки, он гладит бороду и шепчет:

— Не уходите, учитель, мы устроим сейчас такое представленье — пропади все театры мира.

В столовую вбегает девочка, она ищет кого-то глазами и устремляется к Элише. Она шепчет ему что-то на ухо, он вздрагивает и говорит ей:

— Беги к Иойлику, скажи — Мендель в опасности.

Я не ошибся, они одной компании.

Элишу слушают со вниманием, множество глаз с сочувствием обращены к нему.

— Я понимаю вас, товарищи, — гулко раздается его голос, — заблуждения не занавес и не вуаль, одним махом не сорвешь. К заблуждениям возвращаются с любовью, как к старым друзьям. Нужны великие усилия, чтобы расстаться с тем, что въелось в нашу плоть и кровь. Я верю, вы встанете на нашу платформу.

Дверь открывается, и входит Нухим, сын старого Паиса. Он одет в хаки и опирается на костыли, на вид ему не больше двадцати восьми лет. Он выходит на середину помещения, устремляет на оратора тяжелый взгляд и некоторое время молчит. Старик был прав, настоящий спектакль: и поза, и движения, и презрительная усмешка — неповторимо театральны.

— Разрешите познакомиться — Наум Августович Паис, рядовой самсоновской дивизии, раненный у Мазурских озер. Вы кто будете?

Чем не артист? Осанка, презрительно выпяченная губа, голос звучный, речь четкая, с пафосом. Таков Нухим! Всегда с позой.

Я с отвращением отвожу глаза от комедианта, этот симулянт не видел фронта и не стоит подметки Элиши.

— Что ж вы, господин штатский, знакомиться не хотите? Прошу вас.

Нухим оскорблен в своих лучших чувствах, во взгляде гнев и недоумение, — так выглядит высокородный офицер, непристойно задетый унтером. С ним шутки плохи, под угрозой честь его мундира.

— Зачем вы ломаетесь, Нухим? — миролюбиво говорит Элиша. — Мы знаем друг друга десять лет.

— Прошу объясниться официально, — следует холодный ответ. — Я вам не земгусар и не дезертир. Я кровь свою пролил на фронте. Именем Временного правительства — ваше воинское удостоверение.

Старый Паис пригибается ко мне и шепчет:

— Вы не знаете Нухима, он вышибет из Элиши дух. О, это отчаянный человек!

— «Именем Временного правительства», — усмехается Элиша, — ух как страшно! У вас, говорят, Нухим, большая коллекция протоколов за хулиганство, уж не хотите ли вы еще одним обзавестись?

Он спокоен, на бледном лице слабая улыбка, не то от усталости, не то от обиды.

— Молчать, тыловая сволочь!

Нухим потрясает костылем, лицо перекосилось и стало отталкивающим. Старый Паис не сдерживается:

— Что ты тянешь, Нухим, кончай с ним.

Кожевенник неуязвим, он равнодушно оглядывается и одергивает рубашку.

— И еще говорят, Наум Августович, что вы на радостях в первые дни революции стреляли по улице собак. С возгласом: «Да здравствует свобода!» приканчивали дворняг.

— Пропади земля с пятью частями света, — сквозь зубы произносит Нухим, вплотную подступая к Элише, — вы немецкий шпион! Следуйте за мной.

Старый Паис жестом предлагает перенести игру на улицу. Столовая не место для политических распрей. Завсегдатаи кухмистерской тем временем ввязываются в спор, одни подталкивают Элишу к выходу, другие удерживают его. Столики пустеют, возбужденные люди устремляются на улицу.

— Оставайтесь здесь, учитель, — советует мне старый Паис, — вы отсюда все увидите.

Вокруг спорящих собираются люди, они запружают тротуар и мостовую я сразу же вступают друг с другом в спор.

Все точно обрадовались поводу дать знать о себе, вступить друг с другом в перебранку. Это не митинг, не диспут, ничего похожего на мирную беседу, страсти прорвались наружу, и, казалось, никому их не унять. Веками стиснутая мысль скачет, и не поймешь, кому что надо. У каждого своя правда, он потрясает ею, как знаменем, зовет взглянуть на нее.

— Должна быть дисциплина, — истошно кричит один, — война не окончена, нужна крепкая власть!

Истина единственно у него, никакая другая невозможна.

— Армия должна быть в стороне от политики, — надрывно повторяет другой подхваченную где-то фразу, — с толпой политиканов немцев не победить.

Кто-то уверяет любителя дисциплины:

— Мы немцу спуску не дадим, но и права придержим. Дисциплина нужна не барская, а народная!

— Керенского не тронь, — тычет свой кулак в лицо собеседникам маленький юркий старичок в рваном, потертом сюртучке, — он жизнь за нас кладет, в думе страдает и от тебя, сволочи, терпит…

Мелькает револьвер, гремит выстрел. В шуме голосов доносятся обрывки выкриков:

— Пломбированные вагоны!.. Бейте контру!

— Что случилось? В пом дело? — спрашивает торговка ягодами.

Паис шепчет ей:

— Вора поймали! Бедную женщину ограбил.

— Господин Паис, — не сдерживаюсь я, — что вы делаете, они убьют его.

Торговка ягодами протискивается сквозь толпу и тычет железной палкой в Элишу.

— Бей его, сукиного сына, вора и грабителя! — вопит она.

Убийственные силы обрушиваются на ни в чем не повинного Элишу.

Я сделал все, что мог: смолчал, когда надо было звать на помощь, солгал и предал Элишу.

— Дайте мне, господин Паис, пообедать, я завтра уплачу вам… Получу за урок и расплачусь.

Паис неодобрительно оглядывает меня.

— Сегодня не грех и поголодать… Шива осор бетамуз — большой пост. Учитель должен был бы это знать. Потребуйте себе тарелку супа, большего кредита вы у меня не получите. Вы, слава богу, не фабрикант.

1919 ГОД

4

Спуститесь вниз, еще, еще, подвал глубокий, зато сухой и теплый. Сверните влево, еще немного, последние ступеньки немного сломаны, но все еще крепки. За этой дверью живу я. Внутри темно, окон нет, комната освещается фитильком, окунутым в масло. Жилье неважное, зато вечерние курсы для взрослых рядом, публичная библиотека в пятидесяти шагах. Конная улица в Одессе — почти центр города, тут и столовка для студентов и любимое кафе «Идеал». Дома почти не бываешь, дни проходят на работе: за уборкой типографии, в переноске мешков на мельнице или вовсе в буфете за изготовлением мороженого, точней — за верчением мороженицы, обложенной льдом. Надо же как-нибудь перебиться, до аттестата зрелости три года ждать. Вечера проходят на курсах, а часы до сна — в кафе. За чашкой простокваши не так уж тягостно готовить урок.

Близится полночь. По улице маршируют белогвардейские патрули, из подвала я вижу их сапоги и слышу топот. Я вполголоса зубрю стихи Овидия Назона. Мерцающий огонек фитилька кружит голову, занятия не подвигаются. На кровати лежит мой школьный товарищ Кисилевский. Он рассказывает о милой девушке по имени Белла, мысленно любуется ею.

— В партии она берет на себя самые трудные задания, — говорит он, — прежде чем заговорить, она, как школьница, поднимет руку и попросит слова. Мы вчера провели с ней весь вечер. Сперва бродили по Манежной, потом пошли к «округу» и дальше к обрыву, на виду у слободки Романовки.

На этом обрыве я недавно в первый раз ее поцеловал. Мы сидели на самом краю, и голова моя так сильно кружилась, что Белла должна была меня поддержать. Это наша тайна, и Кисилевскому до этого дела нет.

— На обратном пути, — продолжает мой сосед, — Белла стала меня теребить: расскажи ей что-нибудь о любви. «Не помню, не знаю, — говорю я, — отцепитесь». Пристала с ножом к горлу — молодые люди должны уметь говорить о любви. До тех пор дергала меня за куртку, пока не оторвала пуговицу. Надо знать Беллу, ей ничего не стоит оторвать остальные. Пришлось подчиниться.

Любопытно, что он ей ответил. Просить его рассказать нельзя, Кисилевский из упрямства промолчит. А какой мастер излагать легенды и предания, и сколько их у него… Мой друг укладывается удобней в постели, закрывает глаза и начинает полушепотом:

— Много лет назад жил в Сатанове бедный ешиботник-сирота. Ни одной родной души у него на свете. Кормился у добрых людей, донашивал обноски богачей, дни и ночи просиживал над Талмудом. Была в том местечке безродная девушка Рахиль, дни и ночи проводила она в тяжком труде, ходила в отрепьях и дичилась людей. Полюбилась она сироте-ешиботнику, возмечтал он о ней, а сказать об этом цадику не посмел… Шли годы, юноша возмужал, начал стариться, по-прежнему кормился у добрых людей, дни и ночи проводил в молитвах и учении. Состарилась и Рахиль, прошла жизнь в чуланчике без радости и любви.

Нагрянула на местечко моровая болезнь. Ни лекарства, ни посты не помогали, люди возносили богу молитвы, жертвовали деньги на богоугодные дела, а мор не убывал. Одна надежда была на благочестивого цадика, на близость его к небесному заступнику.

Старец делал все, что повелевал закон: объявлял посты, запрещал веселья, раздавал милостыню и, наконец, приказал обвенчать двух сирот — искупить грехи добрым делом. Выбор пал на безродную Рахиль и сироту-ешиботника. Три дня и три ночи пировали в местечке, такой свадьбы никто не запомнил.

Широкое лицо Кисилевского бледнеет, на щеках проступает желтизна, он взволнованно дышит, но как нежно звучит его речь. Она сочится из-за сведенных губ, приглушенная и теплая.

— В час, когда жених надел невесте кольцо, умер раввин. Испуганный народ бежал со свадьбы, оставив новобрачных под балдахином. Цадик снова обратился к богу, и в душу праведника вошло откровение: небо требовало жертв. Безродная Рахиль и сирота-ешиботник должны были искупить чужие грехи, стать козлом отпущения. Так угодно богу, такова его воля. В ту же ночь жених и невеста взошли на крышу синагоги, обнялись и бросились вниз. Поныне у синагоги высится холмик — скромная могила влюбленных.

Кисилевский умолкает, молчу и я. Оба далеки от Конной улицы, подвального жилья и фитилька, окунутого в масло. У каждого своя легенда перед глазами, свое сверкающее солнце.

— Белла выслушала меня, — продолжает он, — и спрашивает, что я этим хотел сказать. Что это — библейское предание, поучение или притча талмудиста? Странный вопрос, мне даже стало не по себе. Я просто удовлетворил ее желание, не помышляя ни о чем другом. Она берет мою руку и не оставляет меня в покое. «Не думаете ли вы, — спрашивает эта удивительная девушка, — что мы, бедняки, не имеем права любить и быть любимыми? Что удел наш — приносить себя в жертву другим?»

Мой друг смущен, ему неловко перед воображаемой собеседницей, она смутила его своей настойчивостью.

— Да, да, — говорю я, не менее взволнованный, — Белла редкая девушка. Когда она гладит мне руки или обнимает мою голову, у нее этих причуд сколько угодно, мне кажется, что я не стою ее.

— Безусловно не стоите, — уверяет меня мой друг, — большевичке не пристало ласкать белогвардейца. Это измена рабочему делу.

Бешеный человек! Как быстро он теряет равновесие, теперь уже его не удержишь.

— Подумайте хорошенько: что в вас хорошего? Я спрашиваю ее вчера: «Как вам нравится мой сосед по квартире?» — «Ничего, — отвечает она, — славный малый…» — «Славный, — соглашаюсь я, — но белогвардеец». Скажете, что я наклеветал?

Он вынимает из кармана серебряные часы — фамильную реликвию Кисилевских — и медленно заводит их крошечным ключиком. Лицо выражает довольство и гордость.

— Попробуйте отрицать, — ехидно подмигивает он мне, — не вы ли говорили, что кровь нельзя проливать? Грех лишать человека жизни. Кого вы обманываете? Добрую, милую девушку? Частная собственность вам тоже дорога, она священная, и потому преступно обирать кого бы то ни было… В вещах, говорили вы, заключена частица нашей жизни, труд и надежды… Я запомнил отлично каждое слово.

Взгляд его обращен к незримо присутствующей Белле, он даже подмигивает, — пусть знает, с кем судьба ее свела.

— В наше время так рассуждать! — сокрушается Кисилевский, и голос его становится торжественно-строгим. — Четырнадцатого декабря белогвардейцы расстреляли восемь человек за то, что они расклеивали воззвания. Что такое воззвание? Какое кому до этого дело: клей, зови, призывай до седьмого пота. В февральском бою под Тирасполем большевики убили француза и ранили шестерых. Мало ли французов легло на Ипре, на Марне, у Вердена. У нас французское командование расстреливает за это восемьдесят девять пленных большевиков. Почему они у себя не убивали пленных немцев? Разве мы вне закона? Скажите командующему союзным десантом и начальнику добровольческой контрразведки, что кровь проливать нельзя. Нам ваша проповедь не нужна, мы никого не убиваем.

Таков он, мой друг и приятель, несносный клеветник и лжец! Разве я не отрекся от своих заблуждений? На кого рассчитана эта неправда? Когда весть о расстреле облетела город и толпы устремились к родным мертвецам, я направился к контрразведке — туда, где свершилась казнь. Над берегом моря — серое здание, учреждение как всякое другое: часовой у парадных дверей, на примкнутом штыке пирамидой листки пропусков. Точно тут не пытали, не гноили в подвалах людей, часовой равнодушно глядит на прохожих. И все-таки тут неспокойно. Офицерские лица пугливы и злобны, в движениях тревога, окна плотно закрыты, у входа пулемет, словно пес у дверей, за ним пулеметчик и ворох лент у его ног. Я ходил вокруг здания, возбужденный и гневный, с накипающей яростью в груди. Офицер меня спросил, как пройти на Полицейскую улицу. На погонах врага три звездочки, — мне чудятся три алых капли крови. Я дерзко усмехнулся и молча прошел. Страстно хотелось, чтобы меня задержали, повели на допрос, на пытку, на смерть. Я в последнюю минуту плюнул бы убийцам в лицо.

Упрямец и болтун. Словно он, Кисилевский, один страдает на свете, одному лишь ему тяжело.

— Не отмалчивайтесь, дружок, — не устает мой сосед меня донимать, — о рабочих вы отзывались с презрением, над социализмом смеялись и протрубили мне уши еврейским народом.

Он все еще воображает, что беседует с Беллой, взволнованная речь выдает его чувства.

— Кстати, милостивый государь, м-сье «частная собственность», не собираетесь ли вы с французами в путь? Могу вам дать справку: на черной бирже франк котируется четыре шестьдесят чеком в Париж, наличными — пять рублей. За тысячерублевую керенку дают тысячу двести семьдесят украинками, за пятьсот романовских — тысячу украинских.

Змея, кажется, насытилась, он наконец умолк.

В комнату входит сосед-водопроводчик, он садится, и они подолгу перешептываются.

Противный ешиботник, взгляните, как строго и степенно он беседует с рабочим, от ехидства не осталось и следа. Они шепчутся, спорят, Кисилевский откладывает на пальцы довод за доводом. На мертвенно-бледных щеках вспыхнул румянец, выпуклый лоб заходил, как гармонь. Почему он со мной так не беседует? Для водопроводчика у него и любви и терпенья пропасть.

Пора с этим покончить, нам не о чем спорить. «Собственность — кража», — отлично, не спорю. «Будущее принадлежит рабочему классу», — и это бесспорно. «Буржуазия неминуемо катится в пропасть», — таков закон, трудно с ним не согласиться. Остальное касается меня одного…

Кисилевский и его гость все еще шепчутся, прячут свои мысли от меня. Напрасно, товарищи, напрасно, я такой же, как и вы. Час за часом растет моя вера в победу, я отдаюсь этому чувству, рад и счастлив, что обрел долгожданную правду.

Меня сжигает страстная жажда стать смелым, великим. Вот жаркий поток из глубины сердца меня обдает — это вспыхнуло новое чувство. «Назови себя, кто ты?» — спрашиваю я. Мне слышится: «Я жалость». Прочь, жалость, ты мне не нужна! Революционер должен быть беспощадным! Горячая струя рвется в груди, туманит голову. «Стой!» — напрягаю я последние силы, никаких компромиссов, сознание выше всякого чувства…

Какой я белогвардеец! Пора моему соседу раскрыть шире глаза.

Помнится декабрь, залитый солнцем холодный день. В порт входит броненосец «Мирабо». Французский экипаж дефилирует по городу. Матросам рукоплещут, их приветствуют выкриком: «Вив ла Франс!» Я сдержанно оглядываю враждебное воинство, и кто-то шепчет мне: «Они здесь ненадолго, их скоро уберут. Не уйдут — хуже будет». Напрасно искал бы я шептуна, это меня предупредил мой друг — здравый смысл…

В тот же день матросы французского воинства разбили погребок, напились и орали во всю глотку на улице: «Долой интервентов! Ура, большевики!» Бестии, притворщики, они затем и напились, чтобы смелее горланить революционные пароли. Мне захотелось вместе с ними кричать: «Долой интервентов, ура, большевики!», но кругом — белогвардейцы, мелькали погоны.

Так росли мои чувства, так крепла вера.

Под кроватью Кисилевского спрятаны газеты, он приносит их под рубахой, и они смочены его по́том. За ними приходят рабочие, и сам он разносит их по городу, рассовывает друзьям и знакомым. Однажды он заболел, и газеты залежались под кроватью. Я роздал их украдкой верным людям, на другой день снова, — так и пошло. Первым делом я газету прочту, кое-что вырежу на память, а остальные раздам. Кисилевский это видел и все же твердил, что не верит ни одному моему слову, газеты я пачками в море бросаю.

Так и жили мы врозь, больше в спорах, чем в мире. Стану читать «Одесские новости» — сразу же посыплются насмешки: «Дорвалась свинья до родного корыта. Уж это свое, сразу видно… В Совдепии голод… Матросы насилуют жен и детей…» В этой газете я вижу другое: у белогвардейцев топлива нет, стоят поезда и пароходы. Последний уголь сожгли, электрические станции встали. Приятная новость, хорошо, так и надо. Не убивайте людей, не стреляйте в рабочих, не мните себя хозяевами… Сколько важных новостей, а поделиться не с кем, противный человек, ядовитая змея, все переврет по-своему.

Водопроводчик уходит, и Кисилевский улыбается, он доволен новыми вестями.

— История крепко работает на нас, — не может он больше сдержаться. — Добровольцы разбили петлюровцев и подняли в городе трехцветный флаг. Украинские националисты не остались в долгу, заняли пригород и лишили победителей связи. Контрреволюция ослабляет друг друга, нам только остается ждать. Греки разбили петлюровцев, Григорьев изменил им и разгромил французов, остальное доделывают наши. Они раздавили союзников под Вознесенском, взяли в Беляевке пленных французов. История, как видите, наша союзница!

Наконец-то он вразумительно заговорил, конечно, союзница, возможно ли иначе.

— Белла редкая девушка, — вспоминает он внезапно о ней, — с ней говорить одно удовольствие. Чего только не знает она! Я взял ее под руку, и мы долго так бродили. С ней никогда не заскучаешь. Какие у нее губы, впервые вижу такой маленький рот.

Странная у него манера говорить — он водит пальцем по лицу, гладит пушок на щеках и весь насторожен, точно вслушивается в шуршание каждого волоска. Так всякий раз, когда речь заходит о Белле.

— О чем же вы вчера говорили? — спрашиваю я.

— О чем? О партийных делах.

Он вынимает часы и заводит их ключиком, — у одного Кисилевского такое сокровище, один он на свете ведет партийные дела.

В пику ему, я сразу же соглашаюсь:

— Белла милая девушка, ее нельзя не любить. Она сощурит глаза и так рассмеется, что все на свете забудешь.

— Это верно, не спорю, — отвечает он, — не пойму только, о чем она с вами толкует? Революции вы чужды и с нашими врагами заодно. Белла говорит, у вас доброе сердце, вы чуткий товарищ, редкий умница — кто это ей о вас нашептал?

Его лицо выражает неподдельное изумление: какое легковерие, подумать только!..

— Поверьте, Кисилевский, — покраснев от удовольствия, говорю я, — она часто говорит мне: «Вы изумительны, из вас выйдет со временем большой человек». Скажет и крепко поцелует меня в лоб.

В этом признании не все верно до конца, напрасно мой сосед так негодует.

— Вас нельзя допускать в порядочный дом! Вы донжуан, соблазнитель. Стыдитесь обманывать бедную девушку!

Снова резкие крики, ругань и брань. Откуда эта злоба? Рука его треплет брелок на часах — стальное сердечко с прозрачным камешком в центре. В брелочке под камнем изображение львицы.

Он треплет сердечко и точно колеблется, раскрыть ли ему клетку и выпустить зверя…

У нас не будет ни мира, ни дружбы, пока не исчезнет причина нашей розни. Пора объясниться.

— Вы напрасно, Кисилевский, меня обижаете, нам не из-за чего ссориться, по убеждениям я — большевик!

Сосед мой притворно усмехается и таращит глаза. Он сейчас заговорит, надо поспешить, пока не поздно.

— Мы могли бы договориться…

— Не болтайте лишнего, — прерывает он меня, — я с квартиры не съеду, вам тесно — переселяйтесь на улицу Маразли, там белогвардейцы обосновались.

Вот и мирись с ним, упрямым ослом.

— Почему бы нам не поговорить по душам? Почему вы с рабочими завода Гена внимательны и любезны и так суровы ко мне? Чем я хуже других людей, или вы и за человека не принимаете меня?

Кисилевский скривил физиономию, я мог бы поклясться, что никто так искусно не изобразит презрение и брезгливость.

— Они пролетарии, а вы мелкий буржуа! Не тратьте попусту времени, вам не выжить меня.

Снова у него в руках серебряные часы — фамильная реликвия Кисилевских, — лицо выражает довольство и гордость.

— Зачем мне выживать вас? Наоборот, я хочу заслужить вашу дружбу, слушать умные речи, рассказы и легенды.

Он задумывается и с неожиданным благодушием говорит:

— Я расскажу вам легенду, мне поведал ее служка нашей богадельни.

Во время оно в сатановской синагоге молились и бедные и богатые, знатные и простолюдины, но у знати была привилегия засучивать во время молитвы рукав до плеча. Шли века, обычай нерушимо чтился, как заветы торы. Бедняки мечтали хоть раз в своей жизни пройтись по синагоге с засученным рукавом.

Однажды праздничным днем сапожник Перец — острожник — на глазах у молящихся засучил свой рукав до плеча. Нарушителя традиции обступили, призвали подчиняться порядку, грозили, просили, но ничего не добились.

Делом сапожника занялся цадик. Старец всех опросил и вынес решение: человек, не прикрывший платьем руки, либо рукой не дорожит, либо рукав ему не нужен. Одно из двух надо отсечь, но так как дети Израиля крови не проливают, отрезать у буяна рукав.

Недовольные аристократы местечка в синагогу не вернулись. Владеют ею с тех пор одни лишь сапожники — племя Переца-острожника, первого сатановского большевика.

Вот и все. Не надейтесь, мой друг, на меня, я не последую примеру аристократов, я скорей поступлю, как Перец-острожник, и останусь здесь…

Таков Кисилевский, с ним мир невозможен, нечего с этим брюзгой возиться. В награду за мои напрасные муки бог послал мне чудесную старушку, милую, добрую. Откуда я ее знаю, где мы познакомились, — не все ли равно. Бабушка известна всей Одессе, и она знает всех. Ее принимают за мать, сестру, за подругу. Она и адвокат, и нотариус, и няня. Всякого выслушает, согласится, поддакнет и сделает по-своему. Не нравится — не спрашивайте совета. Попробовал и я в первый день нашего знакомства ей возразить, не слишком резко, но обидно. Она промолчала — покладистая старушка.

— Значит, вы согласны? — спросил я.

— Конечно согласна, спасибо, сагитировал, я уже в добрый час белогвардейка.

— Почему белогвардейка?

— Надо толком сказать, в какую партию приглашаешь, — в Одессе их пять, начиная с пеликановской и кончая большевистской.

Бабушка свой век провела на кладбище. У нее там важная обязанность — обряжать покойниц. Снять саван с умершей, аккуратно его сложить, чтобы не смять, налить воды для обмывания, в меру теплую, не слишком горячую. Обмыть покойницу и снова одеть. Сделать это надо любовно и ласково, мертвые не бранятся, но пользоваться этим нельзя.

— Здравствуйте, белогвардеец, деникинец несчастный, — со знакомой присказкой приветствует она сегодня меня. — Я приготовила рыбу на обед. Не спрашивайте только, где я добыла ее. Впрочем, скажу, так и быть, выболтаю до конца. У моих знакомых громадная ванна. Я забросила в нее сети и вытащила карпа. Ешьте на здоровье. Трефное, конечно, ничего не попишешь, придется поесть.

Я пытаюсь отстоять свое доброе имя, и она не остается в долгу, прикидывается огорченной, клянется Деникиным и его доблестным воинством, что против меня в мыслях у нее ничего-не было и нет.

На столе расставлены масло, яйца и хлеб, на рынке всего этого и в помине нет.

— Где это вы, бабушка, добыли столько добра!

— Где?

Мало ли какие у нее доходы.

— Д’Ансельм мне помогает… Раньше гайдамаки, петлюровцы, теперь добровольцы дают заработать. Много ли, мало ли — двух-трех женщин в день пришлют. Сегодня пришла французская часть, вчера пришли греки, немного есть сербов, польских легионеров, зуавов — каждый старается по мере сил. Только от флота пользы мало, стоит на рейде без толка, без дела.

Один глаз у притворщицы шире другого, веко его раскрыто, и кажется — плутовка подмаргивает другим.

— Я спрашиваю вас совершенно серьезно.

— Ах, серьезно? Так бы и сказали. Помогают мне банкиры Марголины и Вольфзоны. Они финансируют петлюровцев, те устраивают погромы и дают таким образом бабушке заработать. Еще приносят мне доходы сто десять картежных домов. Женщину-другую доставят — и снова у бабушки хлеб.

Добейтесь у нее толку, легче выжать из камня ответ.

— Так и быть, расскажу, — неожиданно соглашается она. — Досталось это мне без единой копейки, даром. Стоит мне показаться на базаре, и все торговки бегут мне навстречу, умоляют, чуть не плачут: «Пожалуйста, бабушка, берите, что душеньке угодно. За полцены возьмите, даром». Знают, хитрюги, что без меня им не обойтись, кому охота, чтоб его после смерти в зад ущипнули или надавали как следует розог. Меня обступают, а я капризничаю: дайте мне то, не желаю того, да смотрите, без денег. Для кого беру, не скажу, сама есть не буду.

Лицо ее серьезно, без тени улыбки, разберись, когда она шутит и говорит всерьез.

Бабушка подпирает голову рукой, и лицо ее становится грустным.

— Вчера повезло нам, ой как повезло… Пришла с утра на кладбище, а у стены лежат одиннадцать большевиков… Вся военная коллегия… Постарались добровольцы — расстреляли и штабелем сложили. Пришлось и мне поработать, была среди них женщина.

Она скорбно качает головой, из груди вырывается вздох. Не узнаешь ее, грустит, печалится старушка матушка, нет ей покоя на старости, пытают, мучают родных и близких…

Тем временем приходят люди. Они являются в одиночку, реже вдвоем, опасливо оглядываются и исчезают с бабушкой в соседнюю комнату. Одни что-то оставляют или уносят, другие садятся за стол, торопливо обедают и тотчас уходят. На пороге стоит бедно одетая женщина, глаза ее слезятся, она не в силах от волнения заговорить.

— Здравствуйте, Роза, проходите, что вы стали, как нищая, — приветствует ее бабушка, — не портьте глаза, вытрите слезы. Все в порядке, ваш Шлёва доехал благополучно, живет в Москве и ест каждый день калачи. Вот вам деньги и посылка.

Она выпроваживает огорошенную женщину и начинает сердито брюзжать.

— Покоя от них нет, поесть не дадут. Вертятся с утра до ночи, словно на постоялом дворе. Из дому не выберешься. Надо бы к толстой Гене зайти, у дуры денег куча, черт ее не возьмет, если уделит немного большевикам. У Лейкаха надо вырвать гостинцев для детей, у Цыбульского — пар пять обуви. Начинается весна, дети ходят босиком.

Какие дети? Мало ли их на Пересыпи и Молдаванке. Отцы погибли или ушли с большевиками, кто о малышах позаботится…

Входит соседка, за ней хвост из котят. Бабушка холодно кивает головой, ей не до гостей, заботы, заботы и заботы.

Не верьте ее строгому виду, это одно озорство.

— Вы пришли за кишочками? Возьмите их скорей, терпеть не могу падали в доме.

Соседка разворачивает сверток и смеется от радости: куриные головки, кишочки, лапки — целое сокровище. На три дня корму для кошек и котят. Чудесная бабушка, вот уж спасибо!

— Где вы достали? Тут фунтов десять, пятнадцать.

— Какое вам дело? Я церковь ограбила, Гришина-Алмазова обобрала. Оставляйте пять рублей и идите.

Пять рублей? Соседка смущена, — как дорого! Не следовало бы, пожалуй, брать… Она вынуждена отдать последнюю пятерку.

— Вернитесь, — зовет ее бабушка, — я вам сдачу дам.

Плутовка выкладывает пять рублей мелочи.

— Что это значит?

— Берите, мне это добро досталось задаром. Я обошла мясников и обложила их налогом по куриной головке и аршину кишок. Хотели откупиться — не помогло.

Соседка грозят ей пальцем:

— Напущу я на вас моих кошек и котят, отучат они вас над людьми смеяться.

Не отучат! Бабушку не исправишь.

Снова приходят люди, они спрашивают адреса, передают старухе приветы, что-то шепчут и спешат уйти. Она принимает их с деланной строгостью, обрывает на полуслове, выталкивает за дверь и приказывает не являться. Кто ей поверит, неутомимой притворщице бабушке!

Мне становится грустно. Почему меня не отводят в соседнюю комнату, не шепчутся, как со многими другими? Пусть бы поручили какое-нибудь дело и судили потом обо мне. Кто им дал право прятаться от меня, говорить шепотом, с опаской?

— Послушайте, бабушка, я хочу вам сознаться кое в чем.

Она поймет меня с полуслова, простит, и с прошлым будет покончено.

— Вы по старой привычке все еще зовете меня «белогвардейцем». Надо вам знать, что многое изменилось за последнее время…

Старушка вдруг вспоминает, что у Ханы Кушнер ни гроша за душой, детки остались без хлеба.

— Куда делась моя память, — сетует она, — такое дело забыть…

Она заговаривает о другом, смеется, сердится и тотчас успокаивается. Я продолжаю начатое признание:

— Я, бабушка, ошибался, глубоко был неправ…

— Дорогой мой, — снова обрывает она меня, — сходите в лавочку, купите соли, ни крупинки в доме.

Я возвращаюсь и застаю ее за швейной машиной — она чинит белье. Теперь ничто не помешает выложить мою печаль до конца.

— Благодаря вам, бабушка, я увидел свет истинной правды…

— Ай! — вскрикивает она, присасываясь к пальцу. — Заслушалась болтуна и весь палец исколола. Минуты человек не промолчит, болтает, болтает, — сладу нет, голова заболела.

Что же, в другой раз поговорим, дело терпит, не сегодня-завтра обсудим.

Проходит немного времени, бабушка откладывает работу, подсаживается ко мне и спрашивает:

— Вы Беллу видели?

— Когда? Где? — недоумеваю я.

— Не знаю, где молодые люди встречаются, говорят, на свидании.

Наперсница Беллы, она знает о нашей любви. Каждый из нас открыл бабушке свою тайну. Мы приносили ей свои радости и горести, печаль и восторги. Бабушка мирила и улаживала, журила и хвалила, растила молодую любовь. Оттого так дороги ей эти чувства, что они родились здесь, у нее на глазах.

— Я давно не видела Беллу, вы привели бы ее сюда, — просит она меня.

Глаза бабушки сияют и как бы говорят: «Я сама когда-то любила и радуюсь вашей любви, как своей».

— Скажите ей, что я скучаю по ней. У меня она редко стала бывать.

Она так долго говорит о своей любимице, что та незримо вырастает возле нас. Мы слышим шорох ее тихих шагов, трогательно-нежный голос и чувствуем, как осеняет нас ее улыбка. Шаги Беллы едва слышны, она маленькая, почти крошка. Я выше ее на целую голову, хоть она и старше меня на два года. Ее певучая речь иссякнет и сверкнет, вспыхнет и угаснет, чтобы вновь засиять. У нее белое-белое лицо и веснушки — золотые крупинки густо осыпали нос. Пышные волосы на ее голове точно туча над куполом храма.

— Я люблю ее, бабушка, и завидую собственному счастью. Я мог бы ради нее от всего отказаться.

Она молчит, закрывает глаза и долго сидит неподвижно.

— Любовь бывает различная, — задумчиво произносит она, — родителей к детям, кровных братьев между собой, старых друзей, супругов, но самая сильная и несокрушимая — любовь молодой девушки.

Почему именно девушки? Кого она имеет в виду? Не свою ли былую любовь, мертвую и живую под бременем лет?

— Сегодня воскресенье, найдите Беллу и приведите ее сюда.

Бабушка кивает головой и ласково выталкивает меня за дверь.

Удачный день, вот и Белла. Глаза ее устремлены вдаль, лицо спокойно, ни улыбки, ни радости. Мы поравнялись, она прошла мимо, унесла надежды, трепетную жажду любви. Девушка не видит меня, взор ее блуждает по небу, глаза жмурятся от солнца.

Я следую за ней, радуюсь ее ровному шагу и легкому подергиванию плеч. Она никогда не оборачивается, можно так бесконечно следовать за ней. Она спускается с тротуара, переходит улицу и продолжает свой путь. Она смотрит по сторонам, но ни за что не обернется назад. Я как-то сказал ей:

— Надо оборачиваться, мало ли что бывает позади.

— Я не люблю того, что прошло, — ответила она.

Кто знает, что она хотела этим сказать. Может быть, пошутила или намекнула на что-то, в чем признаться нельзя.

Она вдруг замедляет шаги, останавливается и, внезапно обернувшись, строго смотрит на меня.

— Это вы три раза наступили мне на ногу? Не очень вежливо, дружок.

Певучий голос звучит упреком и грустью. С ней что-то случилось, она словно сама печаль. Тоска в лице, в уголках рта, где вьется слабая улыбка. Грусть сочится из глаз, губы смяты скорбью. Что с ней? Арестовали ее друга, заболели родители?

Она качает головой: нет, не то, не то.

— Не случилось ля что-нибудь в городе? Ах, да, добровольцы расстреляли военную коллегию.

— Странный вы человек, у меня свое горе… Моя жизнь на исходе, врачи нашли у меня вторую каверну.

Вчера на собрании, во время доклада, кровь хлынула у нее горлом. Она жалуется, скорбит, тихо-тихо шагает, ежится и прячет свои бледные руки.

— Вторая каверна? Какое несчастье! Откуда она взялась? Привяжется же к человеку беда.

— Я не знаю, откуда это взялось, мне очень плохо. Я хочу еще жить, мне только двадцать один год.

— Не надо отчаиваться, болезнь может пройти… — Я долго думаю, чем бы утешить ее, и не совсем удачно добавляю: — Природе все под силу.

Однако быстро пролетела дорога, вот и ворота университетского морга. Белла некоторое время стоит в раздумье и круто поворачивает назад.

— Я не пойду на занятия, пошли гулять.

Она берет меня под руку и уводит прочь. Мы идем вверх по Торговой, минуем Садовую, Полицейскую, Нежинскую, следуем дальше и дальше. Смеркается. По столбам пробегает струя огней, и город заливает светом. Вот и старая церковь, место наших свиданий. Мы садимся между колоннами на гранитную ступень, скрытые от мира статуей Христа.

— Здесь прекрасно, — говорю я. — Эта церковь мне дороже родительского дома.

Она тихо кашляет и торопливо прячет платочек в карман.

— Когда вас зачислили вольнослушателем, вы то же самое говорили о своем институте.

Не удивительно, то был лучший день моей жизни. Немалая радость сбросить затасканную фуражку и надеть новый студенческий картуз. Мне казалось, что прохожие на улице смотрят на меня во все глаза. «Студент!» — сколько надежд и радости в самом слове! Правда, я только вольнослушатель с шестиклассным образованием, но на фуражке ведь ничего не написано. Меня могут принять за выпускника Института международных сношений, почти дипломата — будущего сотрудника Министерства иностранных дел.

— Не будем возвращаться к тому, что прошло, я вам, Белла, расскажу нечто важное.

Она снова кашляет и тихо стонет.

— Гранитная ступень может мне повредить. У меня закололо в спине.

«Гранитная ступень», — полно выдумывать, ничего с Беллой ие случится.

— Вы слишком прислушиваетесь к болезни, думайте о чем-нибудь другом. Я должен открыть вам важную тайну, дайте я раньше вас поцелую. Теперь можно начинать. Впрочем, я еще раз вас поцелую, разговор долгий и важный.

— А вы воздержитесь.

— Здесь?

— Не надо быть расточительным.

— Не знаю, кто изобрел расточительство, воздержание, — говорят, придумали старики. Так вот, Белла, на улице Пушкина, против Биржи, стоит большая типография. Я работал там нумеровщиком, моей обязанностью было нумеровать чековые книжки и страницы банковских квитанционных накладных. Вдвоем со старым мастером стояли мы в подвале у окна, дышали испарениями красок и штемпелевали книжку за книжкой. Я так мало зарабатывал, что мне не хватало денег прокормиться, а ведь надо было еще платить за обучение. Тяжелая пора, и я невольно мечтал. «Опять вы пропустили номер, — укорял меня мастер. — О чем вы думали?» Я думал о Бирже, которую видел из окна. Это прекрасное здание, красивее его в Одессе не найти. «О Бирже, — высмеивал меня мастер, — какое вам дело до Биржи?» Я думал тогда, что люди выигрывают и теряют там столько, сколько я не заработаю за всю мою жизнь. Из типографии я ушел и поступил к адвокату переписчиком. Я пригляделся к тому, что творится у него, как ловко он орудует обманом и подкупом, — и подумал: справедливо ли, чтобы вокруг меня так широко текло золото, а я так мучительно бедствовал?.. Когда вы однажды мне сказали: «Вам не место среди наших врагов, вы должны быть большевиком, и обязательно одним из лучших», — мне припомнились типография с окном на Биржу и кабинет адвоката Цимбопуло.

Белла сильно кашляет, торопливо прячет платочек и стонет.

— От этой холодной гранитной ступени мне становится худо.

— Подождите, Беллочка, подождите… Безрассудная молодость, что ей до печали, когда сердце исполнено нежности.

— Не надо, мой милый, я заранее знаю, что вы хотите сказать. Вы переменились, вы стали другим, добрым, прекрасным. И бабушка и Кисилевский это знают. Они шутят, разыгрывают вас. Приходите, я сведу вас с хорошими людьми, познакомитесь с ними, будете нам помогать.

— За эту весть я еще раз поцелую вас. Спасибо за честь, я буду верным товарищем… Надо вам знать, что я всю жизнь промечтал о славе и величии, то видел себя именитым ученым, то директором банка, торговцем, писателем и даже фабрикантом. Я понял теперь, что нет большего счастья, как служить пролетариату, нет большего счастья, как умереть за свободу. Должен ли я рассказать нашим товарищам о моих заблуждениях? Как вы думаете, Белла, они не осудят меня?

Она гладит мои плечи и шепчет:

— Нет, нет, не осудят.

Белла кашляет, платочек в крови, и все трудней это скрыть от меня. Она иззябла на гранитной ступени, дрожит и жалуется.

Не беда, пройдет, все дурное проходит. Я смеюсь, шучу, целую и ласкаю ее… Я забыл о второй каверне, о печальном предчувствии смерти, забыл обещание привести ее к бабушке. Все забыто, я целую мою возлюбленную за мраморной спиной Христа.

5

Раннее апрельское утро. Белые ушли, и григорьевцы заняли город. Студенческий отряд несет охрану города. Начальник командует: «Стой!» — и тихо стучится в ворота. Щелкают затворы винтовок, нетерпеливо стучат о камень приклады, безмолвно здание Английского клуба на Думской площади. Снова сдержанный стук и минуты ожидания. Командир прищелкивает каблуками и украдкой заглядывает в замочную скважину калитки. Звенят ключи, выбивают дробь в неверных руках. Перед отрядом стоят два лакея. Фраки безукоризненны, ни единой морщинки, на белых манишках крахмальные воротнички и черные бантики. Тот, кто постарше, дрожащим голосом уверяет, что господа уехали, никого в клубе не осталось. Они готовы проводить нас, но просят вести себя как следует, персонал еще спит, к утру лишь уснул. Командир понимает их, они могут быть спокойны, ничего дурного не случится. Студенческий отряд — дисциплинированная часть, вполне беспартийная. Среди студентов нет большевиков, их долг — поддерживать порядок, и ничего больше…

«Ничего больше», — повторяю я про себя и первый прохожу в ворота. Мне противен этот былой офицерик, омерзительно его заискивание перед холуями буржуев. Пусть фыркает, хвастает своим благородством, большевики обломают его, шута горохового. Назло ему я громко стучу сапогами. Я не чета этим сынкам толстосумов, они караульные, охранители порядка, защитники имущества их отцов, а я здесь по праву победителя. Со мной все те, кто борется за благо всего мира: и Кисилевский, и бабушка, и Иойлик-контрабандист. Пусть знают эти маменькины сынки, что я им не товарищ, не может быть дружбы между господином и его челядью. Они — челядь, и только. Их восхищает роскошь клуба, его картины, зеркала в богатых рамах, огромные буфеты, полные яств и напитков, зеленые столы, набитые картами. Мне омерзительно тут все, что напоминает врага-тунеядца, противно дышать его воздухом, касаться всего, что хранит следы его рук. Я еще свирепей буду топтать эти ковры, стучать сапогами, никто не смеет мне перечить, как не смеет перечить хозяину прибитая собака.

Меня послали за провизией. На торопливо сколоченных полках в здании Биржи лежали свежеиспеченный хлеб и банки молока. Всего этого можно брать сколько угодно, но отрядов много, всем надо есть, расточительность здесь неуместна… Студенты встретили меня с раздражением: иные приносят по десять банок на душу, что у меня, рук не хватило? Я спокойно ответил: «Хозяин всегда взвесит и рассчитает, только враг не дорожит народным добром». Меня прозвали большевиком, — что ж, очень приятно, спасибо.

На площади за окном толпится народ, он ждет Красную Армию. Слышится далекая песня, она нарастает ближе и ближе, слышен топот и гул, победитель вступает на Думскую площадь. В свитках, шинелях, кто в рваном пальтишке, в лаптях и сапогах, с красными лентами на шапках и картузах — шагает боевой авангард. В открытом автомобиле, заломив казацкую шапку, держит речь Григорьев. Толпа целует его руки, он милостиво улыбается, кивает головой. Победитель французов и добровольцев, ему ли не выглядеть героем. Рабочие приветствуют бойцов, подносят им подарки. Братские объятия и нежные взгляды, они едины в своей воле к борьбе. Счастливцы пролетарии! Жили себе, трудились и умирали, никто их за людей не признавал, — и на вот вам наследство: будущее ваше, одним вам принадлежит.

Однако где армия? Где шеренги гвардейцев в ладно скроенных шинелях и в начищенных касках?

За моей спиной кто-то брезгливо бросает:

— Шантрапа!

Он вытирает руки, словно прикоснулся к чему-то нечистому.

— Красное войско! — вторит с улыбкой второй студент.

Я краснею, словно обида нанесена мне.

— Бандиты в ленточках, — слышится со стороны.

Я оборачиваюсь к ним и приказываю:

— Именем революции — молчать!

Снова раннее утро. Отряд спускается к морю. Синие студенческие шинели равномерно колеблются, блестят золотые наплечники, медные пуговицы. Студенты шутят, пересмеиваются, узнают прохожих и здороваются. «Какой прекрасный день, — говорят их приветствия, — и как мы отважны». «Смотрите, — слышится в уверенном шаге командира, — как мы молоды и благородны». Мы проходим пустынный порт и вступаем в таможню. Нас встречают пальба и пьяная ругань григорьевцев. «Победители» лежат у винных бочек, палят из винтовок, визжат и горланят: «Вся власть Советам без коммунистов!». «Долой коммуну!» — орет пьяный григорьевец. Кто держится еще на ногах, шатается по пакгаузам, набивает карманы и сумки товарами, распивает коньяк. Склады взломаны, ящики разбиты, на полу рассыпана коринка, пуговицы, дамские гребни и кошельки. Шелка и бархат залиты вином, соусом из-под консервов, истоптаны, измазаны сапогами. Вдоль пакгаузов бродят патрули военной комендатуры города с маузерами в руках, они выслеживают отбившихся громил, хватают и уводят неизвестно куда.

Недавние победители, былая опора Петлюры, как они жалки! Я лежу в цепи, и сокрушительная злоба раздирает меня. Так изменить революции, пробраться к ее хранилищам и разворовать добро! Петлюровское отребье! И этих пропойц я принимал за Красную Армию! Пьяное кулачье, погромщики и насильники! Чего еще ждать, почему нет команды стрелять? Не вздумал ли командир и здесь извиняться, кланяться в пояс врагу? Мой палец тянется к собачке, вот-вот грянет выстрел. Я глаз не свожу с командира, жду приказания. Люди с маузерами в руках смелеют, они группами бросаются на громил, обезоруживают и пинками гонят вон из таможни. Молодцы! Браво, комендантская команда! Они донесут своему начальнику, коменданту города Домбровскому, что студенты отлежались в цепи. Упустили случай доказать свою верность революции.

Григорьевцы уведены, но что это значит? Студенты взламывают ящики, пьют вино, обжираются. Одни мародеры заменили других. Благородные дети именитых родителей, беспартийные стражи города, не стыдно ли вам набивать карманы чужим добром? Никто друг друга не остановит, не упрекнет, точно их сюда за этим привели. Где командир, почему он молчит? Я разыщу его, — пусть любуется делами отряда. Громите, голубчики, я начеку, не ждите милости, бандиты, вас поведут в трибунал, расспросят, перепишут и расстреляют. Туда вам, негодяям, и дорога.

Командир дезертировал, он бросил свой пост и бежал. В таком случае я, солдат Революции, обязан его заменить.

— Что вы делаете, студенты! — обращаюсь я к ним. — Опомнитесь, мне стыдно смотреть вам в глаза!

— На вот тебе, большевик, заткни платком себе глотку.

Они смеются надо мной, набивают карманы чем попало.

— Не корчь из себя дурака, грабь награбленное.

— Ты пойди донеси, — советует мне кто-то, — орден получишь.

Охрана громит революцию, что делать? Спокойно смотреть или выпустить по врагу обойму патронов?

Я взбираюсь на насыпь, выше крыши пакгаузов, на обласканный солнцем бульвар, вскидываю винтовку на плечо и направляюсь в штаб. Мне не место среди врагов пролетариата, я отрекаюсь от сообщества громил.

За трудным днем — ночь, вторая бессонная ночь. Студенческий отряд бродит по улицам города, останавливает пеших и конных, преграждает путь автомобилям. Кругом безлюдье, в непроглядном мраке горят редкие огни. Из предосторожности отряд жмется к домам, укрывается в подворотнях и по команде высыпает на мостовую. На окрик командира машины замедляют ход и останавливаются. Мы рассматриваем людей и подолгу их расспрашиваем. Враг ли, друг ли пред нами, его надо хорошенько разглядеть. Я беру в руки пропуск, вижу красную звезду на белом фоне бумаги и добрым словом провожаю уезжающих. Я устал, руки и ноги мучительно ломят, но явись угроза революции, я буду драться до последнего вздоха. Жалкие студенты, золотая молодежь, им недоступно сознание высокого долга, непонятна моя радость. Мне доверили историю, покой грядущих поколений, поставили на великом перекрестке мира, и мне все оттого дозволено. Я могу постучаться в любые ворота.

Светает. Отряд стучится в ворота греческой церкви. Нам открывает привратник в долгополом сюртуке.

— Отряд устал, — говорит командир, — мы должны отдохнуть. Впереди долгие, тяжелые сутки.

— Пожалуйста, — следует любезное приглашение, — госпиталь пуст, французы увезли раненых греков. Там тихо и спокойно, никто не помешает вам поспать. Безопасно ли? Совершенно.

Нас встречает острый запах лекарств и повязок. На полу валяются грязные бинты и склянки из-под медикаментов. На кроватях смятые подушки и сброшенные одеяла. Постели словно еще теплы, согреты больными. Никто не ждет команды, мы бросаемся на кровати и сразу же засыпаем.

Блеклый рассвет встает за окном, истомленные студенты лежат неподвижному каждого чудесный сон перед глазами и винтовка в уснувших руках.

Нас будят отчаянные крики:

— Мы погибли, спасайтесь!

— Вставайте, товарищи, нас предали!

— Бегите отсюда, это тифозный барак!

Встревоженные студенты вскакивают и, сонные, суетятся.

— Куда вы бежите, остановитесь! — кричу я им вслед. — Хватайте виновника, негодяя в длиннополом сюртуке. Где командир, почему он упускает преступника!

Холеный офицерик в третий раз предает революцию — холуям Английского клуба, громилам таможни и убийце в церковном дворе.

Отряд возвращается в штаб. За каждым шагом эхо и гнетущий отзвук тревоги в груди. Я гордо озираю встревоженных соратников, их испуг вдохновляет меня. Я жаждал опасности, звал ее, и она пришла. Добро пожаловать, давно жданная гостья!

Снова утро. Заведующий пропагандой военного комиссариата напутствует меня:

— Зовите народ в партию, расскажите о социализме, о Ленине. Не упускайте самого важного, расскажите рабочим о наших трудностях.

Битком набитый инструкторами и агитаторами, грузовой автомобиль несется по городу. Закрытый парусиновым верхом, он напоминает санитарную повозку. На перекрестках и площадях, где заметно скопление людей, в очереди у лавки, на базаре, у водопроводной будки машина останавливается, агитатор произносит жаркую речь и заканчивает вдохновенным призывом: «Да здравствует Советская власть!».

Моя очередь выступать. Я становлюсь на краю машины и словно падаю в пропасть. В себя я прихожу от рукоплесканий и криков «Ура!». Погодите, погодите, упущено самое главное, я словом не обмолвился о трудностях революции. И продолжаю: «Позор тем, чья фантазия заслоняет им действительность, кто ждал Красную Армию в ладно скроенных шинелях и начищенных звездах, чья жадность ведет к спорам из-за банки молока и куска лишнего хлеба! Проклятие разбивающим ящики в таможне, навертывающим на себя кружева, атлас и шелка! Они самые страшные враги революции, источник всяческого зла».

Вот и все, ничего больше не прибавишь. Какие еще трудности могут быть у революции?..

Мне снова рукоплещут, криком выражают свое одобрение. Вот она, долгожданная слава, мной восхищаются как героем, опорой и гордостью страны. Растроганный, я соскакиваю с машины, жму руки рабочих и взираю на каждого с благоговением…

Уходят дни и ночи, но не исчезают, им уготована вечная память в сердцах человечества.

В тупике Канатной улицы, там, где железная решетка у обрыва высится над морем, в широкий двор ведут ворота, привешенные на каменных столбах. С правой стороны тянется глухая булыжная стена, слева одиноко стоит домик с вьющимся над окнами виноградом. Дальше, у круто спускающегося к морю обрыва, в одноэтажном строении, издавна разместился штаб Одесской пограничной бригады. Где-то внизу неспокойно суетятся портовые поезда, оглашают гудками морские просторы суда, по ту сторону волнореза все еще стоят корабли Антанты, а в штабе царит милый полумрак, тишина, прерываемая шелестом бумаг и негромкой деловой речью. Низенькие потолки штаба от старости покривились, полы прогнулись, образуя в каждой комнатке свои профили. Ничего похожего на штаб. Милый семейный домик, ветхое жилище славного прадеда. Все тут знают друг друга, взаимно помнят дни ангела и именин. Письмоводители женятся на делопроизводительницах, переписчицы выходят замуж за каптенармусов, а командиры тайно влюбляются в машинисток.

Чудесное местечко, редкой доброты люди. Я пришел сюда агитатором, но сотрудники и сотрудницы, комендант и комбриг решили иначе. Едва стало известно, что при командирах назначаются политические комиссары, на эту должность приказом был назначен старший письмоводитель Бондуровский, а меня поздравили с высоким званием помполиткома.

Прекрасная часть, все от ординарца до командира преданы делу пролетариата. Комбриг, милейший старичок, бывший полковник царской армии, подарил мне новую кобуру для нагана. Я надел ее, и все, поглядывая на меня, усмехались. Оказывается, кобуру носят не так и не на той стороне. Политком Бондуровский сделал кое-кому замечание и потребовал уважения к комиссарскому составу, но я без труда его убедил, что эти шутки исходят от доброго сердца и нисколько не роняют наш авторитет.

Командир сделал мне еще один подарок, преподнес кортик с перламутровой ручкой. Кто-то попробовал и над этим подтрунить, но другие его осадили: пограничная бригада обороны Черного моря — почти морская часть, и в ношении кортика ничего зазорного нет.

Смеются — и пусть, сейчас бы только и радоваться. Трудное время миновало. Народ верен революции. Иное дело за кордоном, оттуда добра не жди. У днестровского лимана, где расположены части бригады, румыны все чаще совершают набеги, но так и должно быть. Гибнущий мир всегда поражал своей подлостью. Там, где воды разделяют Россию и Румынию, с вражеского берега на лодках бегут в Советскую страну. Из Бессарабии уходят рабочие и крестьяне, покидают родные места. Иногда покажется румынский корабль, оглушительной стрельбой заявит о себе, и лодки повернут назад.

Буржуазии теперь трудно, а нам только радоваться, шутить и смеяться.

Политком Бондуровский пригласил меня в свою крохотную комнатку и сказал:

— Мы с командиром обсудили положение на границе и решили послать вас проведать посты. Дорога нелегкая, от Одессы до Скадовска путь немалый, возможны всякие неожиданности, придется лошадьми и пешком пробираться. Ваша задача — восстановить с частями нашу связь. Мы дадим вам мандат на право проезда на поездах, на паровозах и даже дрезинах. В помощь пошлем ординарца Ваньку Ручьева, он находился при командире бригады и знает расположение постов.

Был май тысяча девятьсот девятнадцатого года — пора великих ожиданий и надежд, и мы пустились в дальний путь.

Ординарец Ванька из Сибири оказался спутником трудным. Он извел меня в дороге расспросами и на всякую глупость требовал ответа. «Политком, — твердил он, — обязан все знать». Скажи ему: почему люди не так высоки, как дома? Правда ли, что тучи опускаются в море, вбирают в себя воду и проливаются дождем? Его рассказы о счастье, об удаче, о везении и невезении заканчивались сентенцией: богатство и бедность не в нашей власти, надо родиться под хорошей звездой. Я вначале не стерпел и сказал:

— Выходит, беднякам в нищете подыхать, с буржуями не тягаться?

Болтун смутился и стал что-то мямлить.

— Не повторяй этих глупостей, — посоветовал я ему, — в чьих руках богатство, тому и везет. Прочитай Карла Маркса, у него, говорят, на этот счет толково написано.

Парень промолчал, как будто согласился, и все-таки спросил, почему один из его соседей стал в сутки богачом, а другой век в земле копается и с голода пухнет. Спорь не спорь, а сразу видно: кого бог любит, того награждает, а невзлюбит — хоть в воду бросайся.

Я приказал болтуну замолчать. Он всплакнул и отказался подчиниться. Помощник политкома не старше всех на свете, настаивал ординарец, командир бригады верит в счастье, в звезду, в бога, а раз верит командир, верить должен и его ординарец. Отречется начальник — отречется и он.

Двое суток мы спорили, всех в теплушке взбудоражили, и верх взял не я, а упрямец Ванька. Обступят его мужики в серых шинелях и жадно слушают его басни о счастье и богатстве.

— И во сне и наяву не хозяйство и скотину, а золото вижу, — рассказывает он, — глаз с земли не поднимаю, всюду кажется мне желтый песок. Корову не кормлю, навоз не убираю, пашню забросил. Мысли ровно блохи скачут, к одному льнут. И от матери и от братьев мне доставалось. Отец ходил по мне ногами и с притопом, ребра как выдержали, не знаю. Покаешься, за дела примешься, старателей сторонишься, только и знаешь, что свое хозяйство. Так день-другой пройдет — ничего, спокойно, а как завижу кайло или вороток, пойдет у меня в голове бродить… Руки в хозяйстве, а мысли в лесочке, где золото роют. Прямо колдовство. Одна думка: край наш богатый, не по земле, по золоту ходим, чего ради век свой губить, с мужицкой долей связываться? Горькая она — сума да рубища.

Мужики в серых шинелях головой кивают; кто крякнет, кто вздохнет, не к добру свою долю вспомянет. Лицо Ваньки озарено мечтой, рыжая стерня на голове иглами торчит, глаза блестят, радуются.

— Не помогло родне, мужик из меня не вышел.

Они подмигивают друг другу: вот он, счастливец, добился своего. Не надо было и им дедов своих слушать, каторжного хозяйства держаться.

— Так и началась моя золотая пора. Выйдешь из дома с зарей, ни зайца на пути не увидишь, бабу с пустыми ведрами не встретишь, никто дорогу не перейдет. Сядешь в лощинке на пенек, щуп в землю запустишь и ждешь, что бог пошлет. Попался песок — промой его в ковшике и гляди, каков он. Не блестит — иди дальше. Лучшее золото под водой в речке хоронится.

Он поднимает на своих слушателей голубые глаза — два голубых источника с золотыми искрами на дне.

— Золото мыть не дрова рубить, — оправдается, — стерпеть только надо. В старину, бывало, из-под моха золото мыли, теперь не то, деды все раскопали, живого места не оставили. Встал копать — не отходи, рой, пока доберешься. Счастье — оно такое, бросишь рыть — уйдет. Иной старатель дом продаст, добро проест, семью по миру пустит, а сам в рваном зипунишке, голодный, холодный копает. Случается, что жила под домом залегла, жалко, а приходится до основания ломать, до точки добираться.

— Конечно, надо, — согласны они; каждый хоть сейчас готов избенку снести, землю перепахать, только бы эту жилу найти, дойти до точки, которая всю жизнь ускользала от них.

— Зато, ежели ты набрел на свое счастье, гуляй, матушка, пируй, братва!

Ванька издает протяжный свист, вскидывает руки и застывает с широко открытым ртом. Сейчас он гаркнет во всю глотку, проревет на всю Русь: «Сюда с Волги и Яика, к нам гулять-пировать!»

— Пьянствовать так пьянствовать, — упивается Ванька воображаемым счастьем, — старатель закупит всю лавку товара, лавочника в сани запряжет — и знай погоняет, друзьям и приятелям гостинцы развозит. Да мало ли что кому в голову взбредет. Возьмет да улицу сукном выстелет, в стакан золота насыплет, а поверх для фасона пива себе нальет. Дескать, воля моя, хочу — пью, хочу — золото глотаю.

Ванька умолкает. На голубые глаза пал туман, золотые искры погасли. Мерцает его улыбка, добрая усмешка волшебника. Он прищуривает левый глаз и вдруг резко свистит: дескать, вот я какой, любите и жалуйте доброго молодца.

Завороженные его речами, люди в серых шинелях не трогаются с места. Он взволновал их, расшевелил давно улегшиеся страсти, взбаламутил кровь. Каждому припомнились его удачи и неудачи, всякое бывало, счастье само лезло за пазуху, стучалось в окно, лежало на дороге, только бы руку протянуть. То ли ума не хватило, люди отсоветовали, родные не пустили. Вот он счастливец, без помехи радости пригоршнями черпал.

Никто не спрашивает, где его богатства, куда делись золотые горы? Из тех ли он, кто семью по миру пускает или улицы сукном выстилает?

Поезд останавливается у маленькой станции. Внизу, под насыпью, виден мостик над извилистым ручьем. Ванька крадучись выходит из теплушки, некоторое время делает вид, словно прогуливается, и стремглав бросается к реке. У берега он присаживается, пускает в воду щуп и жадно разглядывает добычу. Ничего отрадного, жизнь его — сплошная неудача.

Я встречаю его с укором и насмешкой, — нашел где золото искать, противный фантазер и болтун, — он снова, распустит язык, будет сказками упиваться и возбуждать надежды и мечты.

— Выходи, — слышатся снаружи голоса, — дороги нет, линия разобрана!

Теплушки пустеют. Я на платформе маленькой станции. Вчера была тут перестрелка, и неведомо чьи войска разобрали линию. Пассажиры обступили коменданта и начальника станции, тревожно допытываются, что делать, как быть. Я прихожу на телеграф и предъявляю свой мандат.

— Вызовите Помощную для переговоров.

В мандате так и значится: «Предоставляется право вести переговоры по прямому проводу».

Пока телеграфист отстукивает: «Пмш… пмш… пмш…», я озабоченно шагаю взад и вперед по крошечному помещению, не слышу шепота телеграфисток, мысли мои не здесь, и никому нет дела до того, где именно.

— Говорите, Помощная отвечает. Кто вызывал?

— У провода помощник политкома Одесской пограничной бригады обороны побережья Черного моря.

Я произношу это громко и четко: пусть знают эти хихикающие девицы, что не всякому встречному и поперечному дозволено говорить по прямому проводу.

— Что угодно? Я требую к проводу коменданта… Комендант Байстрюков?.. Мне надо проехать до станции Знаменка. Я направляюсь в Скадовск… Можно? Ответственных работников и коммунистов здесь порядочно… Вышлете паровоз со специальным вагоном? Хорошо, будем ждать на пятой версте.

В помещении раздается оглушительный смех.

— Поторопитесь, товарищ политком, опоздаете.

Молодой человек в рваном пиджачишке, со стертой звездой на рубашке громче всех смеется.

— До пятой версты недалеко, — говорит он, — паровоз заждется. Эх вы, товарищ политком, с вами говорил петлюровский комендант. Они заняли вчера станцию и могут каждый час нагрянуть сюда.

Я должен это проверить и направляюсь к коменданту станции. Высокий, с растопыренными ногами и притаившейся усмешкой под пышными усами, он с недоброй улыбкой встречает меня. На шапке у него красная ленточка, на среднем пальце руки кольцо червонного золота. Сними он ленточку — и не узнаешь, кто он: петлюровец, махновец, григорьевец?

Он останавливает свой взгляд на моих новеньких сапогах и спрашивает, что мне надо.

— Говорят, петлюровцы близко, — немного смущенный этим взглядом, говорю я, — дорога не в порядке, пока уладится, я съезжу в деревню-другую. Проведу несколько митингов, потолкую с мужиками о коммуне.

Комендант не спешит с ответом, снимает шапку и медленно срывает алую ленточку. Лицо его становится вдруг суровым, глаза неспокойными, из рук сыплются наземь подсолнухи.

Он вынимает из кармана новенькую звезду, долго примеряется и прикрепляет ее к груди. Никто сейчас не усомнится, он — советский комендант.

— Вам, значит, подводу? Сейчас доставим.

Он уходит и возвращается с рыжим теленком.

— Придет мужик спрашивать, — говорит он мне, — никаких с ним разговоров, пока до села вас не довезет, теленка не отдавайте.

Надо бы и Ваньку с собой захватить, но что с болтуном возиться. Увлеченный разговором ординарец не заметил, как я оставил его.

Мы рядом на мягкой соломе — рыжий теленок и помполиткома пограничной бригады. Теплый, солнечный день. Голубое небо несется вслед за подводой, зеленая земля убегает назад. Кругом тихо, благодать. Никого на пути, хоть кати три дня и три ночи. В рощице тропочкой, словно улица проложена, по сторонам частоколы, уходящие в небо; справа ольха, слева орех, а на пригорке сторожами стоят дубы. Лошадка весело бежит, никакой помехи на пути, сорока прокряхтит и слетит с куста: дескать, уступаю дорогому гостю; по земле пронесется легкая тень — то птица над головой пролетела.

Теленок сосет мой палец, таращит глаза и облизывается. Он пробует облизать ручку кортика, кожаный ремень, носок ботинка и фыркает: нет ничего вкуснее пальца. Упрямая соломинка щекочет ноздри, лезет в нос, ни отвернуться, ни смять ее, теленок чихает, обдает меня брызгами. Я досадливо вытираю лицо, — вот и дружба врозь.

Рощица редеет, по ту сторону оврага показалась деревня. Возница прячет кнут и скручивает цигарку. Голубое небо бежит, несется за подводой к тихой деревеньке, где нет ни бед, ни опасностей и вечно царит спокойствие и мир.

Мы въезжаем во двор сельсовета. Нас окружает толпа — взгляды недобрые, шепот враждебный. К нам приближается парень с пышным чубом на лбу. На нем синий жупан немецкого сукна и новые лакированные сапоги. Он кружит на пальце металлическую цепочку, кружит без отдыха взад и вперед.

Парень ощупывает теленка, заглядывает ему в рот и движением бровей приказывает взять.

— Порезать и зараз варить.

Резать? Мне становится не по себе. Я отвожу руку от рыжей головки, жадный рот все еще сосет палец. Нас разлучают, теленка уносят. Очередь за мной, чубатый злодей в гайдамацком жупане может так же распорядиться и мной: «Порезать и зараз варить».

— Куда везешь? — спрашивает парень возницу.

Голос суровый, крестьянин пугливо озирается. Ключик взлетает, цепочка кружится, ложится перстнями на палец и змеей разворачивается вновь.

— Комендант приказал до деревни довезти.

— Дело есть? — допытывается он.

— Не знаю.

Во двор въезжает подвода, нагруженная винтовками. Сверху лежит знамя не красного цвета. Парень в синем жупане оборачивается и сквозь зубы цедит:

— Сережка! Сукин сын, подводу соломой накрой!

Двое бросаются исполнять приказание.

— Откуда, куда едешь? — обращается он ко мне.

Парень впервые взглянул на меня. Нижняя губа его презрительно выпячена, кроваво-красные доены окаймляют изжелта-белые зубы-клыки. Такой не пожалеет, не остановится ни перед чем.

Ему я правду не скажу. Держу путь на Елисаветград, чтобы в старой крепости опыты делать, пожары вызывать на расстоянии, тучи разгонять, снег растапливать на лету.

Я вычитал это в какой-то книжонке. Такими словами пройдоха бродяга чуть ли не насмерть испугал шерифа.

Подобного ответа никто не ждал. Ключик взлетел и свалился, металлическая цепочка повисла.

— Как это так, — не без тревоги спрашивает парень, — ты что же, фокусник?

И голос не тот, и уверенность не та, бандит растерялся.

Я напряжением воли подавляю нарастающую тревогу. Парень должен поверить в мое искусство, иначе мне несдобровать.

— Наставлю два стекла на вашу деревню — и нет ее. Дотла сгорит. Нажму кнопку вот здесь, на поясе, — того хуже будет.

Что, милый, выкусил? За мной водятся и не такие дела. Такое придумаю — хоть со свету беги.

Кто-то подбирается к моему чемодану, пробует замок сломать. Я прикидываюсь спокойным и замечаю ему:

— Осторожно, братишка, нарвешься.

Парень в синем жупане гневно смотрит на вора, и тот исчезает в толпе.

— Как фамилия? — пытается он усмешкой одолеть свое смущение, прячет руки в карманы и исподлобья оглядывает крестьян. Ему трудно решить: бояться ли меня или одарить презрением?

— Фамилия моя известная — Эдисон. Слыхали?

Вот незадача, впервые им встречается такой человек. По правде говоря, хорошо, что впервые. Рассердишь его — несчастье нашлет, не угодишь — того хуже.

Я готов показать свое искусство. Вон на пригорке стоит стог соломы, наставлю стекла — и баста, в момент запылает. Не ручаюсь, что огонек не пойдет дальше.

Кто мне в деревне это позволит? Не надо, не надо, они верят на слово.

— А на поясе что за кнопка у тебя? — бессильный скрыть свое любопытство, спрашивает главарь.

Хорошо, что я пристроил ее, сейчас она мне пригодится. Я машу рукой: ерунда, магнитное поле, не подступишься, любого свалит с ног. Главный аппарат у меня здесь, на плечах, можно пощупать, это электрическая линия. Я сжимаю локоть, и слышен короткий треск.

И помочи пригодились, давно их выбросить пора, да лучших все не было. Пришлось проводом скрепить, веревок не хватило. Я берусь за чемодан, и все передо мной расступаются. Пусть его со стеклами, скорей бы уезжал.

Первым исчезает парень в синем жупане, за ним уходят другие. Перепуганный возчик садится на телегу, и мы продолжаем свой путь.

— Кто это? — спрашиваю я возницу.

Вместо ответа тот опасливо оглядывается на чемодан:

— Верно, что опасная штука?

— Опасная, — на всякий случай убеждаю я его, — не захочу — ничего не будет, хоть прыгай на нем.

Крестьянин доволен. Он ударяет лошадку кнутом и уверенно дергает вожжи.

— Время какое пошло, — видели, теленка забрали. Только купил, хотел вырастить коровку. Кто они? Известно кто — бандюги. Никто им не страшен, и комендант из своих… Видали на шапке красную ленточку, — это у них, у повстанцев, вроде кокарды. По-всякому себя называют: и махновцы, и петлюровцы, и григорьевцы. Тот, что в синей поддевке, у гайдамаков был.

Дорога идет полем, кругом пустынно и печально, тучи нагрянули, и солнца как не было. От теленка осталась смятая солома и чувство тоски в груди. Снова деревня по ту сторону оврага — белые мазанки и колючая изгородь вокруг каждого гнезда.

Возница осторожно снимает чемодан и стремительно отъезжает. Издали видно, как по широкой дороге катится, несется опустевший возок.

Вечереет. У дверей сельского Совета сидят крестьяне. В накуренном и грязном помещении старик с длинной бородой щелкает на счетах.

Я сдвигаю фуражку набекрень и небрежно снимаю плащ. На куртке алый бант со звездой, на поясе наган, сбоку флотский кортик с перламутровой ручкой.

— Вы председатель? — спрашиваю я.

Старик молчит, продолжает свое дело. Снова вопрос и снова шелест бумаг и стук счетов.

— Говори, что надо.

Он проводит рукой вдоль бороды и растирает конец между пальцами.

— Соберите людей, я буду говорить о коммуне.

Председатель исподлобья оглядывает меня.

— О коммуне, говоришь?.. Хорошо… Соберем. Может, про другое расскажешь?

Вот еще советчик нашелся!

— Народ у вас темный, — говорю я, — надо ему объяснить.

— Ну, ну, в добрый час, — уступает председатель.

Меня отводят на квартиру. Хозяйка ставит на стол кувшин молока. Я ем и обдумываю свою речь о коммуне. Неспокойное время, кругом снуют банды, нужна пропаганда, нельзя сложа руки сидеть. «Убедить мужика, доказать ему на деле», — учит Ленин. Я так и поступлю. Они узнают сегодня, что такое коммуна.

За коротким вечером приходит темная ночь. Фитилек, опущенный в масло, горит слабым светом. Школа густо набита людьми. Тьма слила их в единую глыбу. Кто не уместился внутри, пристроился за окном. В переднем ряду сидит председатель, напротив, за столиком, — я. Из открытой двери несет вечерней прохладой.

Все толпятся и шумят, каждый хочет увидеть меня, услышать правду о коммуне. С тех пор как это слово впервые прозвучало, стало твориться неладное, друзья и родные вставали друг против друга…

Я рассказываю о первобытном коммунизме, о дружбе и любви давно минувших тысячелетий, когда все трудились сообща, никто ничего не считал своим. Шли века, народы утратили свободу, и заглохла память о счастливых временах. Идею воскресили первые христиане. Не было у них ни богатых, ни бедных, имущество принадлежало общине. Возрождается былая слава коммунизма. Трудовому народу собственность — вред. Все будет общим.

Моя уверенная речь вдруг становится порывистой и нервной. Виноват старик председатель: борода его повисла, как облако. От нее словно исходит туман, в глазах лукавая усмешка. Бестия! Он что-то затеял. В сельсовете прикидывался простачком: «Толком говори», «Может, про другое расскажешь».

Заученная лекция забыта, выпорхнула из головы без следа. Как это случилось? Я ведь прекрасно запомнил ее. Ненавистная борода закрыла свет, затмила память, стелется серой дымкой. Я избегаю смотреть в его сторону и вовсе от него отвернулся. Так, пожалуй, нельзя, он обидится. Председатель кому-то подмигнул и плюнул, губы вытирает платком. Ничего уже не исправишь, надо кончать. Знать бы, кто выступит первым? Неужели председатель? Конечно, он. Старик поднимается, проводит рукой вдоль бороды и растирает конец ее между пальцами.

У него к лектору два-три вопроса.

В школе тихо. Старик говорит не спеша, без тени ехидства. Я отвечаю. Снова вопрос и ответ. Еще одно сомнение, но до чего трудно ответить на него, — кто мне скажет, что значит «землю лущить», что такое трехполье и многополье, яровой и озимый клин, поздние и ранние пары? В книжке о коммуне ничего об этом не сказано. Написано только, что все будут трудиться сообща и продукты поровну делить.

— Выходит по-моему, — заканчивает председатель, — не знаешь ты, парень, нашего дела.

В школе сразу становится шумно, меня больше не слушают. Я кричу, возмущаюсь, — напрасно. Школа пустеет. Один лишь председатель остался. Он нисколько не сердится на меня.

— Лошадь здесь, — говорит он, — хоть дальше езжай те, хоть тут оставайтесь. Можете ночевать у подводчика — его черед приезжих возить и кормить.

Нет уж, лучше уезжать. Я сейчас же уеду, ни минуты здесь не останусь. Скорее на станцию.

Я сижу на тендере паровоза. Новенький плащ испачкан и в двух местах порвался, лицо покрыто копотью, пеплом запорошило глаза, и они слезятся. Слезы бегут, заливают щеки и падают на руку, а сердце замирает от радости. Скоро Одесса — город моих грез и надежд, где чтут звезду на груди, верят в силу мандата и твердого голоса.

6

Студент Мозес склоняется надо мной, облизывает губы и шепчет:

— Студенты вас любят, как отца родного, пойдут за вами куда прикажете. Скажите слово — и они, как тигры, бросятся на ваших врагов. Свет подобной преданности не встречал. С таким батальоном делают мировую революцию.

Я не во всем с ним согласен, не все в батальоне примерные люди, но многие, вероятно, ценят меня.

— Мы с вами знакомы не первый день, — продолжает Мозес нашептывать, — я говорю вам лишь то, что вижу и знаю. Ваше имя у всех на устах. «Способный политком», — скажет один. «Очень способный», — подтвердит другой. «Что такое «способный»? Большего одолжения не придумали? Талантлив! Гениален! Он родился полководцем, трибуном революции». Таковы студенты, они умеют чувствовать и понимать.

Голос Мозеса стелется и уводит меня прочь от действительности.

У каждого времени свои капризы, меня назначили комиссаром студенческого батальона. Маменькины сынки, холеный офицерик и старый знакомый Мозес стали моими подчиненными. В первый же день я собрал батальон и напомнил студентам минувшие дни: наши встречи в Английском клубе, в таможне и в тифозном бараке. Знаю каждого в лицо и вижу их насквозь: холеный офицерик трижды предал интересы рабочего класса, второкурсник технолог Федор Иванов унес из таможни штуку атласа, Яков Лебедев, будущий врач, напился допьяна. Студент с бакенбардами назвал красную часть «сбродом», сосед его слева дважды дурно отозвался о большевиках. Никому я ничего не простил.

Нелегкое дело воспитывать студентов, вдохнуть в них ненависть к белым и любовь к социализму. Я заставлял их выслушивать длинные речи, красочно описывал зверства деникинцев, говорил о Москве, о Кремле, о большевизме. Студенты не дети, пора им понять. Не все еще изжили буржуазные иллюзии, не без греха, немного терпенья, поблажка-другая, два-три разговора — и батальон станет лучшим отрядом в стране.

— Покажите студентам, — продолжает Мозес, — что вы им не чужой. Они просят заступиться за Круглика, — заступитесь. Спасите бедного мальчика, не допускайте, чтобы его расстреляли. Командир, который не щадит своих солдат, теряет их. Я хочу пойти к ним и сказать: «Политком клянется, что не даст вас в обиду».

За любовь надо платить любовью, они признали его превосходство, оценили талант, долг платежом красен, он оправдает их надежды, Круглик будет спасен. Не строгостью, не наказанием воспитывается дух советского воина, а добротой и снисхождением. Взять бы к примеру Мозеса, — кто бы узнал в нем прежнего кота, сообщника Кивки-красавца и Мишки Японца? Оказанное ему доверие не было напрасно, он жизнь отдаст за революцию.

— Так и скажите им, Мозес, — снова заверил я его, — Круглика я не отдам. Подержали его в тюрьме, напугали, — довольно.

Мозес облизывает губы, отдает под козырек и, повернувшись на носках, уходит.

На очереди Гольдшмит, один из неподдающихся, в десятый раз вызываю — не исправляется.

— Вы звали меня, товарищ политком?

Одна и та же поза, тот же небрежный костюм — грязная рубашка неопределенного цвета, протертые штаны и студенческая фуражка, вконец изодранная и засаленная. То, что у него на ногах, не поддается определению. Для сапог голенища коротки, для ботинок чрезмерно высоки. Заплаты густо легли на носках и на заднике.

— Садитесь, товарищ Гольдшмит.

Он некоторое время продолжает стоять, заложив руки назад, вытягивает из кармана грязный платочек и шумно сморкается.

— От командира роты поступил рапорт, что вы агитируете против большевиков, именуете себя «свидетелем по делу о растлении России»…

Студент запускает руку за пазуху и долго чешет обросшую грудь.

— Я просил вас уволить меня. Я не буду служить революции. Я никогда не признаю ее.

Немного терпения — и упрямец заговорит по-другому.

— Вы пролетарского происхождения, Гольдшмит, история обязывает вас.

Он вынимает из-за пазухи газету, обрывает уголок и сворачивает цигарку. Между нами вырастает вонючее облако.

— Я люблю все красивое, — уверяет он меня, — благородное и чистое. Мне чужды ваши идеалы и ваш пролетариат.

Во рту у него два ряда прокуренных зубов, пальцы пожелтели и под ногтями грязь. Он затягивается махоркой и тает в сизом тумане. Несуразный человек, он должен служить революции, должен признать ее.

— Отец мой всю жизнь сдавал экзамен на нотариуса, — продолжает он, — и умер на улице нищим. Двадцать два раза его назвали молодцом и, как еврею, не дали диплома. Пролетарское происхождение не заслуга, а несчастье.

Глаза его злые, насмешливые, он презирает всех и вся: студенческий батальон, революцию и белый свет, в котором из-за религии губят людей, а бедность — повод для привилегии.

— Но ведь так было в прошлом, — пытаюсь я смягчить его раздражение, — в Советской стране евреи свободны, никто не теснит их в черте оседлости. У нас евреи министры, ученые. Я не понимаю вас, Гольдшмит, — начинаю я сердиться, — вам ли говорить о красоте и благородстве? Взгляните в зеркало — вы выглядите босяком. Несчастный фантазер, где ваша голова? И чем это вам полюбились богачи и спекулянты? Вы бы ногти почистили.

Он прячет руки в карманы и пожимает плечами.

— Я опустился. Тому, кто скитается по мусорным ящикам, чистота не нужна. Вы не пробовали ночевать в этакой штуке, наполненной мусором? Жаль, любопытно. Расскажу вам забавную историю.

Он плюет на окурок, бросает его на пол и скручивает новую цигарку.

— Прошлой осенью, не то в сентябре, не то в конце октября, брожу я вечерком по Молдаванке, присматриваю себе ящик для ночлега. Нашел как будто неплохой: без щелей, с плотной крышкой. Спать еще раненько, надо бы немного подождать, но ветер лютый, дождь сильный — пробираюсь на покой. Вытягиваю из-за пазухи простыню — полотнище сыроватых афиш (после дождя они легко отстают), стелю «постель», ложусь и закуриваю. Только я вздремнул, вдруг кто-то кричит мне на ухо: «Это что за ночлежка, вон, бродяга, отсюда!» Он меня за шиворот, я его за грудь, кончилось тем, что я втянул его в ящик и крышку захлопнул. «Пикнешь, — говорю, — убью». Проходит час, другой, лежит мой гость рядышком тихо и спокойно. «Долго вы меня здесь будете томить?» — спрашивает он. «До утра», — отвечаю. «В таком вонючем ящике?» — «Чем богат, тем и рад». «Возьмите мои деньги и отпустите меня, переночуете лучше в гостинице». — «Полежите, — говорю ему, — я посмотрю». Беру у него деньги, запираю его извне и обещаю скоро выпустить на свет. Стучусь к дворнику: «В мусорном ящике лежит ваш хозяин, не случилось ли с ним что-нибудь?» — «Проспится, — ворчит он, — катись, пока цел». Пришлось бедняге в ящике ночь провести.

На верхней губе Гольдшмита табачно-желтый налет — яркий мазок на суровом лице. Как будто улыбка там притаилась, сидит, а показаться не смеет.

— Я не понимаю вас, Гольдшмит, зачем вы это мне рассказали? Не вздумайте хвастать подобными делами, грабителей я немало перевидал на своем веку.

Терпенье терпеньем, нужна и дисциплина, нельзя же во всем потакать.

Я еще раз оглядываю его костюм и обувь. Неказистый наряд, не похвастаешь им, ничего нет на свете одинакового, даже бедность и та различна.

— Я много лет надеялся, верил, что когда-нибудь выйду в люди и мусорный ящик достанется другому. Уж так повелось, коль одному хорошо, другому несладко. Вы лишили меня этой награды. Вы всех уравняли: и тех, кто страдал, и кто не страдал, спал на мягкой перине и в мусорном ящике. Вы украли мою привилегию. Увольте меня, отпустите отсюда, или я взбунтую батальон.

В комнату входит молодой кудрявый парень. Он садится в углу, достает книжку из кармана и начинает читать.

— Что поделаешь, Гольдшмит, — говорю я, — так истории угодно. Восставать против этого смешно. Так же бессмысленно, как восставать против солнца, лучи которого светят и выжигают поля.

Вовсе не то хотелось мне сказать, у меня другой, более удачный ответ, но кудрявый политработник сбил меня с толку. При нем надо быть осторожным, слово скажешь не так — придерется и не отстанет.

— К чему вам, Гольдшмит, чужие страдания? Вам было трудно, вы бедствовали, пожалейте других. Как можно желать привилегий, ведь это значит урвать у меня, у соседа, у друга. И чем так пугает вас равенство? Вы верите, что у каждого своя судьба, одни осуждены на нищету и мучения, другие — на радость и счастье? Откажитесь, мой друг, бог с ней, с привилегией.

Я кладу руку ему на плечо и заглядываю в его грустные глаза. Еще одно слово, пожатие руки — и Гольдшмит уступит.

— Кому, как не нам, стоять за революцию, вам надо молиться на нее.

Мне хочется обнять горемыку студента, по-братски утешить его, но кудрявый политработник все слышит и видит, чтение книжки сплошное притворство.

Гольдшмит встает, его губы кривятся. Он хочет заговорить и не может. Жестокая икота потрясает его, он сжимает кулаки, стискивает зубы, тело содрогается от внутренних спазм. Я спешу поднести ему воды, он резко отталкивает стакан, ничья помощь ему не нужна.

— Не тратьте времени, товарищ политком, я не буду служить революции, увольте меня из батальона.

Несносный человек, он сковывает своей короткой усмешкой.

— Что ж вы молчите, я жду!

— Дайте подумать, — говорю я, — потерпите. Есть у вас свободная минута?

— Через минуту я забуду о вас, — дерзко отвечает студент.

За такие слова сажают на гауптвахту, но с этим успеется.

— Вы забудете обо мне, — спокойно отвечаю я, — что ж, я вам напомню.

— Не трудитесь, ради бога, это не доставит мне удовольствия. Я лучше уйду.

— Погодите, Гольдшмит, я не все еще сказал вам. Мне привелось видеть однажды, как крестьянин убивал своего друга — собаку. Пес был сильный, дородный, с ним что-то случилось, он слег и захирел. Хозяин гнал его в болото и швырял в него камнями. Животное свалилось, уткнуло голову в грязь и стонало. Каждый раз, когда камень причинял ей страдания, она открывала израненный рот и словно шептала упрек. В кого вы, Гольдшмит, камнями швыряете? Чем не угодили мы вам? Мы расправим натруженные спины. Это наше избавление, где ваши глаза? Я такой же бедняк, как и вы, дайте мне руку, будем друзьями.

Гольдшмит уходит. У дверей он опять повторяет:

— Отпустите меня из батальона, не толкайте человека на крайность.

Я устал, как после долгой и тяжкой борьбы. Словно собственные заблуждения, давние и забытые, встали вдруг предо мной, чтобы испытать мою твердость, нерушимую верность новому символу веры.

— Что вы скажете, Шпетнер? Вы слышали?

Кудрявый политработник откладывает книжку, ничего он не слышал, не видел, у него свое дело к политкомиссару.

— Вы о ком говорите? О Гольдшмите? — не скрывая улыбки, спрашивает он.

— Да, да, о нем. Вы как будто не знаете.

Он пожимает плечами, не сводит с меня удивленного взгляда. Книжка словно закрыла ему свет. Давно пора его призвать к порядку. С ним чувствуешь себя точно связанным, только и жди выверта: то уставится на тебя, лукаво усмехнется и разведет руки. Кто дал ему право всюду совать свой нос? Выслушает приказание и обязательно переспросит, как бы с тем, чтобы обратить внимание на мой промах, — не так я поступил, не так обошелся. Какое ему дело до политкомиссара, кому нужен его совет?

— Гольдшмита я давно отдал бы под суд, — спокойно замечает Шпетнер, — он отравляет студентов вредной агитацией.

Какая способность увиливать!

— Я не спрашиваю вас, что с ним делать, хотелось бы знать, кто в этом виноват?

Пора Шпетнеру понять, что в упорстве Гольдшмита доля вины политрука. Не его ли обязанность наставить студента, когда тот сбился с пути?

Кудрявый политработник молчит, дерзко взглянет на политкома и все-таки молчит.

— Отвечайте, товарищ политрук!

Я верну себе независимость и заодно проучу этого самоуверенного паренька.

— Кто виноват? — пожимает плечами Шпетнер. — Должно быть, мы с вами. Не уделили студенту внимания… Теперь уже поздно, его надо убрать.

Хватает же дерзости бросать комиссару обвинения.

— Вы забываетесь, Шпетнер! Вы валите с больной головы на здоровую. Я отправлю вас на гауптвахту.

Шпетнер неуязвим, угрозами и криком его не возьмешь.

— Говорят, вы хлопочете за бандита Круглика? Студенты возмущены. Это надо обсудить на партийном собрании.

Я решительно отклоняю чье-либо вмешательство в дела комиссара. Круглик рядовой студенческого батальона, и долг командира не дать в обиду солдата.

— Командира? — переспрашивает он.

— И комиссара, — не уступаю я ему.

Таков его стиль. Он переспросит, чтобы вызвать у меня сомнения.

— Почему дело Круглика вас занимает? — любопытствую я.

— Поговорим как мужчина с мужчиной. — Он опускается на стул, движения его свободны, точно этим заявлением он развязался с дисциплиной. Только голос его по-прежнему тверд и спокоен. — За короткое время, товарищ политком, вы натворили много ошибок. От студентов ничего не скроешь. Мозес именем политкома орудует в батальоне, Гольдшмит безнаказанно творит безобразия, Круглик находит защиту у политкома. Из порта не ушли еще французские крейсера. Враг всюду! Честолюбие закрыло вам свет.

Его настойчивость подавляет меня, кто мог от него ждать такого наскока…

— Мы воспитываем народ, — продолжает он, — кого убеждением, кого обещанием, приходится быть и крутым, иначе нельзя. Во всем этом надо хорошенько разобраться, а вы забились в уголок и никого, кроме себя, не видите.

Он тяжелой рукой ерошит свои кудри, колечки никнут и встают, как волнуемая нива.

— Завтра мой полк уходит на фронт, я пробыл в нем год. Там мои товарищи по гражданской войне. Мне было трудно с ними расстаться, со мной не посчитались и направили к вам. Откомандируйте меня, прошу вас, будьте другом, товарищ политком. Встретимся с вами — отслужу…

Руки Шпетнера уходят за пояс, голова его вздернута, взволнованный взгляд просит, настаивает.

Я не спешу отвечать. Он прочитал мне нотацию и за это поплатится, посидит на гауптвахте! Никакого снисхождения, зло надо с корнем рвать, поблажки портят людей. И парню будет полезно, и мне благодать. Говори что хочешь, делай что угодно, ни тебе контролера, ни наставника. Лучше бы, конечно, от него вовсе отделаться, привыкнешь к свободе — потом будет трудней.

Не впервые уже просится он на фронт. Что ему там надо? Заговорит о боях — точно порохом его начинили, вот-вот взорвется. И чего только не распишет, и на что только не отважится, чтобы на фронт ускакать.

Взбалмошный парень! Надо, конечно, защищать революцию, но не лезть, как медведь, на рожон. Вздорный человек, шальная голова! Мозес уверяет, что студенты отказываются слушать его доклады и наставления. Он всем надоел, и этот чудак осмеливается заявлять своему комиссару: «Вы забились в уголок и никого, кроме себя, не видите». Да знает ли он, что из своего батальона я вижу весь содрогающийся в муках мир, зрю грядущее бесклассовое общество? Счастливого пути, сумасброд, пусть едет за славой, его тут раскусили, никто по нем плакать не будет.

— Хорошо, я отпущу вас, но вы мне скажите дружески: что вас влечет так на фронт?

Шпетнер краснеет, словно коснулись его интимного чувства. Он ерошит свои кудри, щелкает пальцами, признание дается ему нелегко.

— Об этом сразу не скажешь… Вы будете смеяться… Мне кажется порой, что революция словно застряла. Случается, что грузовик вдруг встанет на подъеме. Люди бьются, надрываются, а он стоит, не трогается с места. Придет свежий человек, подставит плечо в нужном месте — и машина выйдет на дорогу. Не хватало, как говорится, еще одной силы.

Весь разговор был вскоре забыт, а вот притча о грузовике и плече, подставленном в нужном месте, запомнилась по сей день. Сказ ли о недостающей силе растрогал меня, или Шпетнер вдруг предстал в новом свете, я, прощаясь с ним, в душе пожелал ему удачи.

7

Рабочий день окончен. Я покидаю штаб батальона и направляюсь домой. Кто-то из студентов по привычке козыряет, некоторые перешептываются. Придерживая одной рукой кобуру, я киваю им на ходу. На мне новый френч с золотыми пуговицами, на верхнем карманчике звезда, по давней привычке в нем гребешок, фиксатуар и маленькие ножницы. Все это иногда необходимо.

Внешняя улица, деревянные ворота настежь раскрыты. Длинный полутемный туннель, каре кирпичных столбов и галереи, окаймленные перилами. В глубине двора на развороченной яме — решетка, осыпанная кухонными отбросами. Над мусорным ящиком тучи мух и зловоние.

В доме оживленно. За дверью слышны голоса и звон бокалов. Хозяйка, Шейндл-красотка, встречает меня тостом, она пьет за здоровье большевика-квартиранта:

— Честь и место. Садитесь вот здесь.

Прекрасная компания, я в кругу пролетариев: Мэня — работница консервной фабрики, Симха-калека — старый слесарь, Юзик востроносый — грузчик порта. Они навеселе, — тем более приятно, революция дана людям на радость. Довольно жалоб и слез, все должны быть счастливы.

Меня сажают рядом с моей женой Мэней. Белла умерла — чахотка сгубила ее. Шейндл-красотка подмигивает гостям, те смеются, хохочут.

Мне нечего скрывать. Да, я студент международного института, политком батальона, избрал себе женой пролетарку. Сыну мелкого буржуа, портного, мне нужна опора, верный спутник с пролетарским чутьем. Пусть Мэня немолода, всеми отвергнутая старая дева, — неважно. Она — дочь рабочего класса, подлинная хозяйка страны.

Я пью за товарищей по классу: за слесаря Симху, грузчика Юзика и Мэню, за их счастливое будущее и за победу революции во всех частях света. Жизнь моя посвящена пролетариату, и я клянусь остаться верным ему.

— Дорогой квартирант, уважаемый политком…

Шейндл-красотка — мастерица изготовлять чудесные мази для лица — поднимает бокал, ее накрашенные щеки почти естественного цвета, напудренный нос кажется отмороженным.

— Сегодня у нас праздник. Оставьте, мой друг, свои дела, пейте и веселитесь с нами. Наш дорогой Юзик попросил моей руки. Три года, как вам известно, он ухаживал за мной, но на небе, как говорится, не очень торопились. Мешало маленькое «но». Вы все знаете, что я имею в виду. Говорили, жених метит не в невесту, а в «вечную красоту». Ему бы только добраться до секрета, как готовить эту мазь, и муж в добрый час станет конкурентом. Юзик понял мои опасения и внес триста рублей залога, малейшая фальшь с его стороны — и эти деньги мои. Теперь, как говорится, можно и под венец.

— В добрый час, — поднимает тост Симха-калека, — дай бог пить на вашей свадьбе из сорокаведерной бочки. Вы получаете, Юзик, девушку-сокровище. Не подержанную — настоящую. Она любому из нас покажет среди улицы зад, обругает так, что биндюжник покраснеет, — бесстыдство следов не оставляет, — зато товар первый сорт, нераспечатанный.

Шейндл розовеет от удовольствия.

— Спасибо, Симха, за комплимент. Юзик меня еще не хвалил.

Грузчик улыбается и кивает головой. Он вообще никого не хвалит и не бранит, он предпочитает молчать. Мне нравится этот крепыш с неизменной улыбкой на добром лице, но почему Юзик так упорно молчит? Симха утверждает, что он двух слов не свяжет, улыбка ничего не выражает, «так себе, просто приклеена». Симха шутник и сочинитель. Кто ему поверит, что Юзик три года грамоте учился и все еще вместо подписи крестики ставит? Юзик хитрит, он когда-нибудь выкинет такое, что всех удивит. Кто молчит, тот двух научит.

Симха продолжает свой тост:

— Жена у вас, Юзик, будет дай бог такую моим лучшим друзьям. Ради семьи на что угодно пойдет: обманет, ограбит, но с пустыми руками домой не вернется. Себя в обиду не даст и вас отстоит, никого при этом не пожалеет: кипятком ошпарит, волосы выдерет, искалечит. Дай вам бог жить в мире, состариться и вырастить дюжину богатырей. Аминь!

Юзик молча кивает головой. Шейндл глядит на него с недоброй усмешкой. Видали, чтоб мужчина рта не раскрыл, — он весь вечер так промолчит. Сощурит глаза и сидит истуканом. У них будет серьезный разговор, не теперь, после свадьбы, она вышибет из него эту дурь.

Симха закладывает руки назад и ходит по комнате. Ему не сидится, так и подмывает выкинуть коленце, но не сегодня и не здесь. Шейндл склоняется к Мэне и подмигивает ей в сторону Симхи. Обе хихикают, жеманно опускают глаза и все-таки слушают друг друга. Похабная женщина, она пичкает Мэню противными сплетнями. Мэня ей подражает: покрывает щеки румянами и пудрит добела нос. Что, казалось бы, смешного в Симхе? Чистокровный пролетарий: и дед его и прадед стояли за наковальней. Плотный, широкогрудый, с большими, сильными руками, он всегда одет с иголочки. Сапоги на нем блестят, сорочка накрахмалена, брюки заглажены, ни перышка на нем, ни пылинки. Одежда на Симхе не старится: сапогам десять лет, пиджаку столько же, брюкам пошло седьмое лето. Шейндл говорит: он не касается земли и знать ее не хочет. Наплевать ему на всех, чище его нет человека. Аккуратность этого самолюбца, твердит она, омерзительна, каждое движение как бы говорит: «Я вам не чета».

— Дорогой мой Симха, — ласково обращается к нему Шейндл, — почему вы ничего не едите? Ешьте на здоровье, пейте. Угощайте Мэню, вы не ухаживаете за ней.

Мне не до жены, она опьянела, и язык ее бойко скачет, несется.

— Разок я заставила его таки быть кавалером, — рассказывает она подруге обо мне, — он стоял на коленях и, как графине, целовал мои руки.

— Вот как, расскажите, это очень интересно, — неожиданно вмешивается в беседу Симха-калека.

Шейндл-красотка толкает Юзика в бок и ухмыляется окружающим. Любопытная история, они с удовольствием послушают.

Я сердито отодвигаю свой стул. Какое им дело до всего этого?

Мэня выпивает две рюмки водки, засовывает в рот огурец и смеется.

— Когда мой милый вселился к Шейндл на квартиру, я снимала комнату рядом. Сосед понравился мне с первого же взгляда. Вечерами делать нечего, подсяду к его двери и заглядываю в щелку. Ой, люблю подсматривать, пропади все на свете. Вижу, мальчик мой зачитывается книгой. Сидит день и ночь, рукой головку подопрет, не отрывается. На что это, думаю, он глазки пялит? Пробираюсь к нему в комнату, раскрываю книгу — стыд и позор. Голые женщины, паскудные бабы, — тошно смотреть. Надо парня спасти, пропадет мой «авангард» ни за что ни про что. Являюсь к нему и прямо выкладываю: «Хоть я и девушка, все это знают, и говорить об этом мне неудобно, но если уж так сильно приспичило вам, возьмите женитесь. Больше проку, чем портить себе кровь…»

Шейндл низко склонилась над столом, ноздри ее вибрируют, глаза широко раскрыты. Манжета ее кофты утонула в желтом соусе, золотая струя бежит, расползается. Симха плотно закрыл один глаз, зубами захватил край бородки, жует и обсасывает ее. У Юзика на лице все та же улыбка.

— …Мой парень смутился, давай придумывать басни. Мужчины — не мужчины, женщины — не женщины, это так просто, для чтения, учебник анатомии… Назавтра та же история, на третий день то же самое. Нет больше терпения, прихожу к нему и заявляю, что разврата не допущу. Только я ушла — сокровище мое опять за свое. Время позднее, скоро рассвет, врываюсь к нему, кладу книгу на стул и сажусь на нее. Он и глазки свои прячет, не знает, от стыда куда деться. Просит, умоляет, я в один голос: «Не уйду!» — «Тогда, — говорит он, — ложитесь на постель, я посплю на полу». Мне этого только и надо.

Болтовня Мэни раздражает меня, и я прошу ее замолчать, постыдиться людей. Мэня пьяная, смеется, хохочет. Будьте спокойны, она доскажет историю до конца.

— Лежу себе и думаю, как мне дурака на путь наставить. «Укройте мне ноги!» — капризничаю я. Он укрывает и уходит к себе…

Хохот заглушает последние слова. Даже Юзик смеется. Он раскрыл большой рот и гогочет, ржет протяжно и весело, как застоявшийся конь.

Я снова прошу Мэню замолчать, гнев душит меня, руки готовы в нее вцепиться. Она еще громче смеется. Видали муженька? Сколько страсти и пыла, взбудораженный лев! Историю она все-таки доскажет.

— Ты фабричная дура! Противная торговка! — вскрикиваю я, готовый уйти, но Симха и Шейндл удерживают меня.

— Опомнитесь, бог с вами… вы расстраиваете наш праздник, — повторяют они наперебой. — Не уходите, останьтесь, мы просим…

Симха ходит по комнате взад и вперед. Гуттаперчевый воротничок «композиция» подпирает его гордую голову, крупный рубин сверкает на груди, затмевает искру желтого галстука и алую гвоздику в петлице.

— Поздравляю вас, Шейндл, от чистого сердца, — говорит Мэня и целует ее.

Бледная и растерянная, она поднимает полный до краев бокал, вино по ее руке стекает на скатерть.

— Дай бог, Шейндл, — скорбно звучит голос моей жены, — чтобы ваша жизнь сложилась лучше моей. Дело прошлое, я горько ошиблась.

На глазах ее слезы, она тяжело опускается на стул.

— Как вам, Мэня, не стыдно, что вы говорите… — совестит ее Шейндл. Она отмахивается от Мэни и заговаривает о ценах на вазелин. Что ни день — повышение, цены бешено скачут, если дальше так пойдет, «вечная красота» будет стоит два с полтиной…

Мэня плачет, заливается, никто ее не пожалеет, что за свет настал, друзья — не друзья, муж хуже чужого.

Так ей и надо, внутренне торжествую я, пусть держит язык за зубами. Как можно рассказывать такие вещи на людях? Царский режим не дал ей должного воспитания, но все же надо знать меру всему. Следовало бы, конечно, и мне удержаться, не оскорблять ее… Обзывать жену «фабричной дурой» — на что это похоже? И Юзик и Симха уже, вероятно, осудили меня. Надо извиниться, попросить прощения, пока не поздно.

— Не сердись, Мэня, я не должен был так выражаться.

— Уйди от моих глаз, грабитель, — истошно вопит она, — несчастный трепач! Доля моя горькая, печальная. Провались ты с бандитами-большевиками, чтоб памяти о вас не осталось!

Это Шейндл ее научила. Торговка мазью ей не подруга, надо их разлучить.

— Кого ты мараешь, Мэня? Своих же друзей пролетариев?

— «Пролетариев»! Погибель на вас, котовьё! Несчастные мазурики! До вас только люди и жили. Начальник был начальником, хозяин — хозяином. Хорошенькая власть, погибель на нее: Иван Цюрупа — директор, а мой красавчик — офицер.

Не очень умно, зато откровенно. Так рассуждать способен лишь тот, кто видит мир сквозь замочную скважину.

Я не тороплюсь с ответом, тут без меня пролетариев достаточно. Они за свой класс постоят.

— Что правильно, то правильно, — говорит Симха, — паршивая власть! — Он отворачивается от меня и переводит взгляд на Шейндл. Она его слушательница, к ней обращена его речь. — Ни одной честной души. Босяки, жулики. Обобрать бедняка, лишить его последней копейки ничего им не стоит.

Он стряхивает с манжета приставшую крошку и не кладет больше рук на стол. В такой обстановке мудрено не испачкать себя.

— Мы избавимся от них, — не остается в долгу Шейндл и переводит на Симху глаза. В мою сторону она избегает взглянуть. — Чужое добро впрок не идет. Мы увидим еще их с веревкой на шее. Есть в Одессе фонари, есть бог у евреев.

— От вас, Симха, я этого не ждал, — не могу я дальше сдержаться. — Вы, чистокровный пролетарий, повторяете слова глупых женщин. Мне стыдно и больно за вас. Вы сами себя оплевали. Кому вы этими речами доставили удовольствие?

Симха закусывает край бороды и, как козырную карту, выбрасывает на стол свою руку.

— Замкнитесь, товарищ! Не морочьте людей! Таких, как вы, дураков три на свете: один в Киеве под мостом, другой у лошади под хвостом, третий у нас за столом. Кому вы врете, кому втираете очки? Мне, первосортному революционеру? Я буржуям в копейку влетел, они меня не забудут. Вы шлепали языком, как калошей, а я их грабил и душил. Вот где мои доказательства!

На руке у него не хватает двух пальцев, ладонь стянута рубцом изнутри.

— Заводчики платили мне дань, — с нескрываемой гордостью продолжает он. — С Фальцфейна я брал десятку в месяц, с Гена — пятнадцать. Вайнштейна наказал на двадцать, переплетчика Соловьева — на четвертной билет. Я тянул из них соки. Работать я буду на них? Капиталы растить им? Гену я оставил толстый палец без ногтя — сам подложил под пресс. Пустил в ход другой — не признали увечьем. У Фальцфейна я расстался с мизинцем — присудили десятку, спасибо. Душа с них, с грабителей! Деньги шли ко мне ручьем, а я лежал на боку. Учитесь, как с буржуями дело иметь. Теперь с них ничего не возьмешь, ограбили хозяина и рабочего заодно. Прихожу в исполком, говорю: так и так, завод реквизировали, платите по счету. Требую свои кровные денежки. Что, вы думаете, отвечает мне босая команда? Революции можно служить без руки, приходите работать. Слыхали? Иди, Симха, страдать, клади пальцы под пресс. Болячку вам в горло! Нате, разбойники, давитесь!

Он швыряет на стол пачку грязных документов и, гневный, встает. Я тоже встаю, мне здесь нечего делать, я угодил в чужую компанию. Что еще скажет Юзик, за ним слово. Грузчик спокоен, Симха был прав, улыбка его «так себе, просто приклеена».

С волками у меня другой разговор, они попомнят эту встречу.

— Вы не слишком забывайтесь, — бросаю я им, — будьте осторожны, здесь не так далеко до Чека. Не думайте, что наган у меня для проформы. «Паршивая власть»? Вы не стоите ее! Сами вы жулики и босяки! Я презираю вас, Симха-калека! И вас, Шейндл-красотка! Пожалейте себя, свою девичью голову. Вы плохо нас знаете, да и откуда вам знать! Кого вы пугаете веревкой на шее? Пусть мне скажут: «Иди ляг на дорогу, труп твой задержит врага», — и я с восторгом умру. Ведь это честь, и какая! Не всякий из нас ее стоит. Висеть на фонаре, высоко над людьми, развеваться, как знамя, в тылу у врага — весь свет обойти, не найти такой чести. Я не стою ее!..

Жалкие люди, погодите, революция вспомнит о них, с ними еще потолкуют…

В дверях появляется Мозес. На нем косоворотка в заплатах, заношенная тужурка с красным бантом на груди и алая звезда в петлице. Движения его неуверенны, голова ушла меж плечами, лицо озарено любезной улыбкой.

— Я за вами, товарищ политком. Начальник штаба обороны у себя. Судьба Круглика в ваших руках…

Он говорит, как на параде, торжественно-громко, пусть знают эти люди, с кем судьба их свела.

Напрасно Мозес старается, моего честолюбия ему не разжечь. Маскарад со звездой и красным бантом не вяжется с рыщущим, лукавым взглядом.

Я все еще у стола, среди недавних друзей, отныне чужих и далеких. У дверей стоит Мозес, тень далекого недоброго прошлого. Что ему надо? Я не верю теперь никому. Довольно с меня, пора взяться за ум! Батальонный комиссар забыл свое высокое звание, раскрыл душу врагам революции.

— Нас ждет автомобиль, товарищ политком…

Мозес догадывается, что я чем-то расстроен, и, озадаченный, умолкает.

Смущение его длится недолго, он вдруг обнимает меня, притворно смеется и, как старого друга, уводит с собой. Я чувствую его сильную руку и покорно следую за ним.

Мы сидим в автомобиле друг против друга, один притворно печальный, другой смущенный и растерянный. Мозес жалобно плачется, рассказывает о Круглике чудесные вещи и бьет себя кулаком в грудь.

— Несчастная мама обливается слезами, рвет на себе волосы и стонет. Она охрипла от плача, искусанные губы распухли, как подушки. Сестра, писаная красавица, почернела, как земля. Она рвет на себе платье, кричит, умоляет: «Дайте мне умереть! Такого брата у меня больше не будет, к чему мне на свете жить!»

Занятый собственными мыслями, я не слушаю Мозеса. Я спрашиваю себя: почему меня так часто обманывают, платят горечью и обидой за добрые чувства? Неужели жизнь не научит меня распознавать людей? В пограничной бригаде надо мной посмеялись: мне виделись родные, милые лица, домашний очаг. «Очаг» оказался белогвардейским гнездом. Судом трибунала командование бригады как врагов революции расстреляли.

Симха, Юзик и Мэня, — сколько их было! Возможно, и Мозес такой. И кто этот Круглик? Я никогда его не видел, ни разу не спросил, в чем его обвиняют.

Мозес навязчиво твердит об одном: Круглик такой, Круглик сякой, он на скрипке играет, у него доброе сердце. Машина назойливо воет, прохожие и проезжие дают ей дорогу. Всем просторно, одному мне тесно, и некуда деться, чужие колени стиснули меня.

Вот и Пироговская улица, здание штаба. Машина бесшумно подходит к подъезду. Я не спешу войти, надо подумать, не поздно еще…

— Позвольте, дорогой мой, взять вас под руку.

Мозес шутит, смеется и цепко тянет меня за собой. Мелькают ступеньки, этаж, второй. Робкий, растерянный, я все еще не знаю, идти ли мне дальше или вернуться. Я мог бы бросить Мозеса и уйти, но я не все еще продумал. Минута-другая — и решение будет готово.

Еще одна ступенька, вот и площадка, за ней штаб. Мне немного осталось додумать, но Мозесу не терпится, и он неожиданно вталкивает меня в открытую дверь.

За столом сидят двое: высокий, со строгим выражением лица и решительными движениями, начальник штаба Краевский, и его секретарь. Он диктует приказы по телефону, разглядывает бумаги и снова звонит. Лицо его, словно задернутое мглой, то прояснится, то померкнет в тумане, и мне трудно решить, красив ли, стар или молод Краевский, сколько ему лет.

— Что вы хотели? — не отрываясь от своих дел, спрашивает начальник штаба.

Поздно раздумывать, надо начинать.

— Я политический комиссар студенческого батальона. Студенты волнуются, они требуют помилования товарища Круглика.

Мелькание в глазах все еще не прошло. Мне кажется, что начальнику едва ли больше тридцати лет.

— Надо им уступить, — набравшись храбрости, добавляю я.

Ему, пожалуй, не больше двадцати пяти лет. Когда он улыбается, это более чем бесспорно.

— Волнуются, говорите? В чем обвиняют вашего Круглика?

Какая оплошность, я забыл расспросить Мозеса.

— Не знаю. Говорят, в чем-то очень неважном.

Краевский насупился и молчит. Он не так уже молод, как вначале казалось. Ему, пожалуй, за сорок, если не больше…

— Круглик — мошенник, вымогатель и вор, подделыватель фальшивых документов, — с недоброй усмешкой говорит начальник штаба обороны. — Вы хлопочете, не зная, в чем его обвиняют. Студент Иона Гольдшмит у вас в батальоне?

— Гольдшмит?

Неужели и этот что-нибудь натворил? Какое трудное время!

— Да. У меня…

— Он бросился в море и переплыл через зону к французским судам. Одним эмигрантом стало больше.

Не глядя на меня, он тут же диктует приказ:

— «Студенческий батальон влить в отдельный полк… Комиссара батальона перевести политработником в харьковскую маршевую часть…»

— Можете идти, вы плохой политком!

Мозес скорбной усмешкой встречает меня. Он все подслушал за дверью. Ему жаль политкома, студенты никогда не забудут его.

— Жестокое время, люди без сердца, — говорит он. — Я поеду к бедной маме и сестре. Они ждут не дождутся меня. Спокойной ночи, политком. Домой вы дойдете пешком, тут недалеко.

Я гляжу вслед уходящей машине, стою и думаю об ошибках, о своем легковерии, печальных заблуждениях всей жизни. Их было много, сколько еще впереди…

8

В памяти сохранилась короткая встреча. В полковой канцелярии сидит Мишка Японец, на коленях у него обернутый в тряпку горшок. Он черпает ложкой суп, шумно ест и сопит. Впечатление, что рокочет насосная машина. За спиной стоит его жена, маленькая, широкобедрая женщина с золотыми зубами и массивными серьгами в ушах.

— Не беспокойся, политком, твоим студентам в моем полку будет неплохо. Они пройдут хорошую школу. Мои мальчики выведут их в люди.

Он скребет ложкой по дну горшка и жадно глотает куски мяса и картофеля.

— Для этих буржуйских сынков карманщик не человек. Бедный труженик, который жизнь проводит на каторге, для них — тьфу, негодяй! Немного воспитания, и они запоют по-другому. Я научу их уважать пролетариев. Будь спокоен, они остаются в верных руках.

Студенческий батальон и полк воров Мишки Японца — какое причудливое сочетание!

— Жаль, ты уезжаешь, мне бы такого политработника, как ты. Надоело мне ссориться с моим. Сегодня я ему руку чуть не испортил, связки немного растянул. Даст бог, пройдет.

Он закуривает и благодушно играет с женой, щекочет ее под мышкой и смеется.

— Было время, — говорит он, — когда я думал бросить свое паршивое дело и зажить по-другому. Как ты думаешь, кто испортил мне жизнь? Хаим-безногий. Он рассказал жениху моей сестры, ушному доктору, что я вор. Свадьба расстроилась. «Зачем ты это сделал?» — спросил я его перед смертью. «Это тебе за сплетни!» — отвечает он. Паршивый калека, из-за такой мелочи портят девушке счастье? Мы похоронили его без шума, он при жизни не любил рекламы. Ребята спели ему «Трум, трум, тум, тум, тум, тум» и поставили, как полагается, памятник.

Мишка Японец рассказывает историю своей славы: он вооружал революцию, снабжал оружием подполье, укрывал большевиков…

Еще припоминается:

Обширный двор штаба батальона, студенты прощаются со своим политкомом. Я благодарю их за любовь и внимание, призываю защищать революцию.

Меня грубо обрывают, они выкрикивают дерзости, точно никогда не тянулись предо мной.

— Вы не смеете посылать нас на фронт! Мы обязались нести караульную службу!

— Мы беспартийные! Революционные дела не касаются нас!

— Распустите батальон! Мы требуем свободы!

Они никогда не уважали меня, это было одно лишь притворство.

Харьковская маршевая часть привела меня в штаб армии, оперирующей против бандитов. Здесь встретились, я, разжалованный политком, и мой прежний политработник Шпетнер. После короткого совместного пребывания нам дали по отряду и завтра направляют в районы, захваченные бандами Махно.

Красноармейцы у штабного вагона слушают грустную повесть бородатого пулеметчика с бледным, изможденным лицом. Он томительно тянет, говорит едва слышно, чуть ли не шепчет. Никто не шелохнется, одному Лешке-конюху не сидится. Слыхали, как мямлит? Сил не хватает!

— Громче, Тихон, ничего не слыхать. Пару поддай, чего тянешь!

На Лешку устремлены грозные, встревоженные взгляды.

Нам видится деревня на берегу спокойной реки, за изгородью домик с прогнившей крышей, пустой овин и амбар без дверей. В горнице под образами сидят два брата. На одном слинявшая гимнастерка и красный бант на груди, на другом — френч и гетры.

— Сил нет, Тиша, отлежаться бы мне, голод доконал, — жалуется старший брат — Андрей.

— А потом что? — спрашивает младший, Тихон.

— Поеду к своим. Кому присягнул, тому и служить.

— К кадетам?

— Кто куда. И ты слово держишь, к красным идешь.

— Одно дело — к своим, другое — к чужим.

В бедной хатенке страдают два брата, один — от жажды и голода, другой — от горя и тоски.

— Что, Андрей, передумал? — снова и снова спрашивает Тихон.

Губы больного пересохли от жажды, — третий день его морят без пищи, второй день не дают воды.

— Кому присягал, за того и умру.

— Решай, Андрюша, скорей. Мне завтра в часть ворочаться.

— Сил нет, Тиша, терпеть, убей! Кончай, ради бога! Ударь меня в грудь, изойду я кровью внутри, и никто не узнает об этом.

— В часть опоздаю, — твердил младший брат, — под суд пойду, а тебя уломаю.

Еще день лишений, брат снова молит брата:

— Убей меня, Тиша, сделай доброе дело.

— Покорись, Андрюша, нельзя мне в тылу врага оставлять. Богом прошу, покорись.

Брат ложится пред ним и грудь подставляет. И Тихон плачет, жаль себя и Андрюху, но нельзя ему кадета в тылу бросать. Брат укором стоит перед глазами, куда ни обернешься, все он да он: и на стене, и на двери, и на дороге. Растет в Тихоне злоба, терпенью приходит конец, он замахивается и бьет по наваждению тяжелой скамьей. Андрей закидывает голову, не стонет и не дышит больше.

Мне чудится деревня на берегу спокойной реки, за изгородью домик с провалившейся крышей и покойник, распростертый на полу.

Я разглядываю пулеметчика, его широкую ладонь и думаю об Андрее. Жутко и тревожно за Тихона, за страшную твердость его, но разве только смерть примиряет врагов?

Красноармейцы молчат, один Лешка жует и хохочет. Нашли что послушать, туда ему, кадету, дорога…

— Цыц, малоумный! — останавливает кто-то его.

— Распустился, обжора! — сердится другой.

— Сопля малосильная! Усы стал брить, чтоб росли.

Не сметь глумиться над их скорбью и восторгом!

Лешка бреет усы, что в этом зазорного? Ему только семнадцатый год, было б здоровье, за усами дело не станет, пойдут. Главное, с голоду не умереть. Его недавно схватили бандиты, заперли в сарай и забыли о нем. Два дня пролежал он с затычкой во рту, без пищи и воды. С той поры страшный голод пугает его. Он носит с собой мешочек со снедью, тянет хлеба по крошке, жует и жует…

Сейчас Лешка добьется прощения, всех до одного рассмешит.

— Загадаю вам, братцы, загадку. Что нужнее нашему брату — доска или стекло?

— Ну и дурак! Что нужнее? В хозяйстве всему свое место.

— Не в хозяйстве, — торжествует загадчик, — на фронте?

На фронте — дело другое. От пули, конечно, стеклом не прикроешься, доска — она верней.

— На липе четыре ветки, по два яблока на каждой. Всего сколько?

Опять он торжествует. Не восемь, нет, нет, зря они кричат, надрываются!

— Всего-ничего. Яблоки на липе не растут.

Красноармейцы смеются, и громче всех Шпетнер. Он балагурит, смешит их и сам хохочет. Он отказался от штабного вагона, бархатные диваны не для него. Ему нужна рота, да что рота, батальон красноармейцев, чтоб слушать их рассказы, дышать их воздухом, смеяться и заботиться о них.

Шпетнер знает всех, кто ждет писем, откуда и когда, у кого дома жена, невеста, дети. Живи я, кажется, с красноармейцами век, они бы меня так не любили. Я не умею, как Шпетнер, балагурить, угадывать, что у кого на душе. Наконец, стыдно сознаться, так желанна мягкая постель в вагоне первого класса, что сил нет уйти в теплушку… Поздно я Шпетнера разглядел. Времени ли не было ближе узнать и подружиться, терпения ли не хватило глубже вникнуть в помыслы и чувства его или голову вскружило высокое звание? Вернее всего, ни то, ни другое. Я медленно зрел и, мечтатель от природы, не усваивал уроков жизни.

Все вдоволь насмеялись, Тихон закурил, Лешка бросил жевать и задумался, пошли, поползли другие мысли. Я отзываю Тихона в сторону и, разглядывая его широкую ладонь, спрашиваю:

— Ты об Андрее вспоминаешь?

Тихон склоняет голову, и борода на его груди топорщится.

— Как не вспоминать, почитай, он мне родная душа.

Мне и этого мало:

— Жалко его?

— Как не жаль, сердце болит, как вспомню.

— И что убил, жалеешь?

Тихон пожимает плечами, — странный вопрос!

— Какой толк жалеть, не я его убью — он меня, не сам — друзья ему помогут. Не меня убьет — товарища моего. А не убьет — какой он белогвардеец?

Мне придется об этом еще подумать.

Шпетнер рассказывает о Григорьеве. Царский офицер, прежний соратник предателя Петлюры, он изменил революции, повел армию румынского фронта громить советский тыл. Заодно с Махно он натравливает крестьян против большевиков.

Красноармейцы разделяют его возмущение, они это запомнят, никогда не забудут.

— Неизвестно, товарищи, где тыл и где фронт, враг всюду, — продолжает Шпетнер, — Соколовский, Ангел, Чепель… А в нашей армии всего батальон войск. Оттого карта нашего штаба — без флажков. Никто не знает, где мы будем сражаться, с кем и когда. Придется — не подгадим. Сколько бы их ни было, будущее — наше, знамени не отдадим.

Тихон нежно кладет руку на плечо Шпетнера и ничего не говорит, молчит и улыбается.

Разверстка окончена, я с отрядом ухожу в Малую Виску, Шпетнер с красноармейцами — в Ново-Украинку. Распоряжение командарма: держаться осторожно, избегать столкновений, извещать штаб армии о продвижениях противника. Драться только с малочисленным отрядом. Вербовать добровольцев, поддерживать в населении порядок.

Отправка отрядов назначена на утро. До отъезда командирам проверить документы в станционных зданиях и подозрительных доставить в штаб.

Долгий день угасает, уходит в темную ночь. На небе сверкают россыпи звезд, они мигают, сливаются, чтоб ярче сиять, и все же луны им не заменить. Кругом потемки и мгла, только и света, что из окна телеграфа.

Отряды бесшумно идут по путям, в одиночку обходят станционные здания. Изгородь штыков замыкается, выходы заняты караулом. Мы со Шпетнером входим в помещение вокзала. В руках револьверы, за поясом ручные гранаты. На цементном полу спят мужчины и женщины, крошечная коптилка, как одеялом, укрыла их сумрачной тенью.

— Ваши документы! — звучит строгий окрик Шпетнера.

Зал оживает, сонные люди встают, раскрывают корзины, роются в карманах. Никто не знает, что за власть опрашивает их, и некоторые боязливо оглядываются. Мелькают паспорта, свидетельства, посвидчення, удостоверения на бумаге всех цветов и окрасок, на картоне, на вощанке, на оберточных обрывках, с гербами гетмана, Петлюры, Деникина и сибирского правительства.

— Взять! — командует Шпетнер. — Документы подозрительны, в штабе проверят.

— Документ устарел, в другой раз арестуем, — предупреждает он другого.

Проверка идет плавно и гладко. Шпетнер разглаживает бумажку, взгляд на человека и на его документ, пауза — и готово решение. Так уверенны движения его рук, столько твердости в сказанном слове, что кажется — ошибка невозможна. «Вы были неправы, несправедливы ко мне, — слышится мне в окрике «взять!», — я не тот, за кого вы меня принимали».

— Больничный рецепт мне не нужен. Где ваш документ? — сердится политработник. — Взять!

Никаких объяснений, он знает, кого миловать и уводить, мольбы и просьбы напрасны.

— Ваш документ! — вдруг мягко звучит голос Шпетнера.

— Здоров, Зема, как живешь, друг-приятель? — следует ответ, и вместо документа ему протягивают руку.

Шпетнер тоже узнал друга детства и протягивает ему свою.

— Здравствуй, Ехиил, откуда едешь?

— Из дома. Видал твоих стариков. Все живы, здоровы.

— Спасибо. Где твой документ? Дома оставил? Жаль. Взять!

— Погоди, Зема, ведь мы земляки! — не верит своим ушам Ехиил.

— Взять, — повторяет Шпетнер, — у меня нет земляков.

Он словно дает мне урок, учит охранять революцию, в каждом движении скрытый упрек, молчаливая горечь за прошлое. И мучителен каждый новый пример и безмерно дорог. Взволнованный, я крепко сжимаю револьвер и про себя повторяю: «Извините меня, Шпетнер, я перед вами виноват».

Из памяти встают далекие годы, давно забытые, сглаженные жизнью. Прогнивший частокол на задворках — уголок детских игр. Я мальчиком играл здесь с Гесей. Покорная и тихая, с косичками и бантиком, она моя утеха, рабыня и жена. То, подражая отцу, я сержусь, бранюсь, то сдуру гоню вон. С Гесей все дозволено, она даже не плачет. «Я осчастливил тебя, — кричу я подружке, — ты должна мне ноги мыть и воду пить!» Девочка стоит понурив голову, слушает, безропотная и немая. Кончилась ссора, пора за дело: шить и кроить, петь веселые песенки. Гесе надо заняться хозяйством, спечь пирог из песка, сварить суп из ромашки. «Скорей, жена, обедать пора!» — тороплю я ее. Вдруг Геся краснеет, растаптывает ножками печь, бросает оземь посуду и бьет меня кулачком по лицу: «Это тебе за ноги мыть и за воду пить!»

Какая отвага! Мальчику стыдно и радостно до восторга, до боли. И мучителен каждый новый удар, и безмерно дорог…

Сейчас, когда судьба нас вновь разлучает, пришло время со Шпетнером помириться. Взять его за руку и попросить не сердиться за прошлое. Виноват, что поделаешь, в жизни всякое бывает…

Шпетнер меня опередил, он кладет мне руку на плечо, и мы оба заговариваем одновременно.

— Вы хотели мне что-то сказать? — спрашивает он.

— Говорите вы первый, — уступаю я ему.

— Я хотел вас просить об одном одолжении…

Ночь стоит над вокзалом в суровом молчании — грозным судьей человеческих дел. Она осудит виновных и примирит друзей.

— Уступите мне Малую Виску, отправьтесь в Ново-Украинку вместо меня.

Всего лишь? Как жаль, что услуга столь незначительна.

— У вас в Малой Виске родственники, друзья?

Как и в тот раз, в батальоне, когда я спросил: «Что вас так тянет на фронт?» — он густо краснеет.

— Там более оживленно. Махновские банды рвутся к заводу, к сахарным складам. Попробуем завод отстоять.

Мы отправляемся в штаб. В купе за свечой сидит командарм. Он выслушивает Шпетнера с закрытыми глазами. Переспросит и опустит усталые веки.

Перемещение по службе? Не слишком ли скоро? Его не проведешь, он все знает — Шпетнер куролесит, рвется к фронту, в бой. Что ж, в добрый час. Пусть другой едет в Ново-Украинку.

Командарм хочет спать, он взбивает подушку и между делом говорит:

— Среди арестованных двое бандитов. Они участвовали в елисаветградском погроме… Сознались в убийствах и грабежах… Там были уничтожены три тысячи семей… Григорьев разрешил им грабить и убивать. Этой ночью их расстрелять. До рассвета покончить. Об исполнении донести.

Он снова взбивает подушку и натягивает до подбородка шинель.

— Слушаюсь! — лихо произношу я, и сердце от страха замирает.

«Этой ночью», «до рассвета покончить», — все еще слышится мне приказ. Какая нелегкая задача!

Луна мертвым светом окропила поля и спящий станционный поселок, холодное сияние сверкает, блестит, и в этом мерцании не заметишь рассвета…

Я отправляюсь к осужденным, — нельзя же, не повидав, не выслушав людей, «до рассвета покончить».

Их двое. Один коренастый, с мускулистой шеей и длинными космами волос. Он собирает их за уши, треплет, рассыпает и снова отбрасывает назад. Это были послушные кудри, с ними что-то случилось, они лезут на лоб и закрывают ему свет. Ни убрать их, ни спрятать, каждый волосок упрямо тянется к глазам…

Зовут его Тимохой. У него грубый, отрывистый голос. Он из сил выбивается, чтобы его смягчить, но даже шепот звучит как низкие ноты тромбона. Тревога волнует его крепкие руки, он протягивает их мне, просит покурить и беспрерывно ворошит ими волосы. Рассыплет космы по лбу, соберет, разметет — и снова за то же.

— Гро́ши оддасте? — тревожно спрашивает Тимоха и ждет напряженно ответа. — Вони мої зароблені… Вы ж власть християньска, хліборобів не забижаете… Га? Шо мы, дурні, розумієм, кличуть — ідемо, а хто знае, куди? Сгубили людей, що правда, то правда, так вони ж не наши, без хреста на шеи… — Не деньги сейчас беспокоят парня, тревожит другое: что будет с ним, какова его участь…

Другой парень — невысокий и юркий, в куцем пиджачишке, с надвинутым на лоб картузом. Пред ним ведро и железная кружка, он пьет много воды, шумно глотает и обливается. На вопросы отвечает неохотно, чуть обернется и еще ниже надвинет картуз. У него достаточно причин прятать глаза, в них вся его жизнь, все мысли и чувства. Глубоко-черные, судорожно-нервные, они пугливы, робки и напористы. Как будто крепкое тело отказалось служить и им, маленьким, слабым, приходится за всех быть в ответе. За прищуренными веками, как паук в паутине, таится пугливая мысль, и нет ей, одинокой, поддержки. Никто не подскажет, как спастись, уйти от возмездия и смерти. Надо бы раскинуть умом, хорошенько обдумать, и на него наседают усталость и жажда.

Вокруг них оживленно, не скажешь, что теплушка — арестантский вагон. Полукругом сидят деревенские парни — загорелые лица, грубые руки, темная шея и пушок на губах. И речи об обычном: о деревне, дворе, пахоте, урожае. Спокойный вопрос, такой же ответ, снова и снова о том же. Нет здесь, в вагоне, ни старших, ни младших, иное дело — за дверью, где на часах стоит караул и ждет меня воля начальника. Она вложит в мои руки оружие и скажет: «До рассвета покончить!» Легко приказать, а как это сделать? Будь у меня на руках веское слово суда, я бы сказал: вот вам, добрые люди, приговор, — и баста, но как без злобы и обиды сказать: «Умри!», какими словами подступиться.?

Три часа. До рассвета недолго, ночь коротка. Я бужу отряд и отдаю приказ готовиться. Наган проверен, обойма полна. Луна низко нависла над штабом, ночь уходит в мертвом сиянии. Новый день спешит, приближается. Надо и нам торопиться «до рассвета» и ни мгновеньем позже…

Вдоль насыпи по склону скрипит песок под ногами, слышен плач и ворчание, крики и топот сапог. Гнетущая тишь в беспощадной ночи, блеск штыков и рыдания. Так только шествует смерть! Тихон и Лешка ведут под руки Тимоху, идут не спеша, осторожно. Два нагана в руках, две винтовки за спиной. Парень стонет, трепещет, тело изнывает в страшном предчувствии.

— Що ви робите, браття, ой, брати голубчики? Пожалійте, браточки. За що це, боже мій, за що вы душу губите? Боже мій, убьють! Ой, не можу, пожалійте, не можу…

Тимоха упирается, плачет, хочет пасть на колени. Он шагу больше не ступит, это немилосердно. Руки треплют рассыпанные космы, собирают и откидывают их.

— Что ты кричишь? — сердится Тихон. — Горланишь, как баба, а еще бандит! Не резать же будем, совесть имеем. Чего слезы льешь? Сказано же — не всем до социализма дожить. Не тебе, дураку, другим лучше будет — детям, жене. Ну, тише, поплакал — и хватит.

Другой идет молча, все больше умеряя шаги. Внезапным рывком пытается бежать, скалит рот и хищно кусается. Глаза его сверкают, бегут, кружатся. Трудно им, слабым и маленьким, быть в ответе за всех…

Я иду вдоль железнодорожной насыпи, слышу стоны Тимохи и думаю: живут люди на свете по-разному, а страдают одинаково. Снова и снова спрашиваю я себя: только ли смерть примиряет врагов?

Тихон и Лешка спускаются с насыпи к зреющим полоскам ржи. Высокие колосья гнутся, шевелятся под грузным сиянием луны.

— Становись на колени! — начинает сердиться Тихон. — И охота тебе людей изводить! Полагается встать — подчинись! Не выводи ты меня из себя, хуже будет.

Я вытираю холодеющий лоб и скорбно склоняю голову. Общественное бытие определяет сознание, люди — только дети среды, почему же те, кого среда обманула, должны жизнью платиться?

Слышится выстрел — и вслед голос Тихона:

— Давай другого.

Парень вспугнутым зверем бьется в руках, кусает людей и что-то бормочет. Лешка смеется, — чего захотел, воды ему дай. Потерпи, обойдется.

Под насыпью навзничь разметался Тимоха, руки раскинуты, ноги врозь, только русые космы, словно причесанные, ровно лежат.

— Стой, сволочь, стреляю!

Выстрелы сыплются один за другим. Раненый бежит и тонет во ржи. Ночь, пронизанная пулями, никнет, и предутреннее небо встает. Рассвет спешит, приближается…

— Сволочь, — сердится Тихон, — думал, степенный человек, а он жулик.

Люди топчут высокую ниву, ищут бежавшего врага. Кровавый след уходит глубже и глубже, хлеб ложится шире и шире. Встает новый день, веселый и довольный, — не зря он спешил, мир молод, жизнь хороша и прекрасна…

Тихон склоняется над раненым и говорит ему с укоризной:

— Дурная голова, людям хлопот наделал и себе мучений.

Он спускает курок и отходит. Парень остается лежать с широко открытыми глазами. Трупы сваливают в яму на виду у ясного солнца. Лешка пляшет и топчет ногами, сравнивает могилу с землей.

— Иди, иди, малоумный, — сердится Тихон, — небось люди лежат, не собаки…

Никто не заметил мужичка на дороге. Он стоял у межи, согбенный, печальный, роняя слезы в истоптанную рожь.

Я опускаюсь на пень срубленного дерева, закрываю глаза, и видится мне снежная равнина, окутанная метелью, вдали опушка леса, за лесом городок. Мороз несется по открытому полю, сковывает меня, мальчишку, холодит стынущее тело. Окоченевшие ноги едва ступают, слезы закрыли свет, мысль бьется, как сердце в груди: никакой передышки, бежать и бежать. Мороз хватает мечтателей, усыпляет и душит их. Мороз ложится на пути, предо мной встают видения, они зовут присесть, отдохнуть и подумать. «За лесом городок, в каждом доме печка и пузатый чайник на ней. Прислонись, мальчик, к дереву, вообрази, как там уютно…» Нет, ни за что, он не должен, не смеет. Вот и город, победа, лес позади, можно думать, мечтать… Но кто желает того, что имеет?

И сейчас у меня такое же чувство: я, солдат революции, исполнил свой долг, гнал сомнения, неверие. Пусть только смерть примиряет врагов. Кого среда обманула, должен жизнью за это платиться. Никаких колебаний, я не должен, не смею, но где конец лесу? Придет ли крепкая, вера, чтоб не жалеть того, что имеешь?

— Приговор исполнен, — рапортую я.

Нелегко это сделать впервые. Командарм понимает. Он желает отряду успеха. Я благодарю и прощаюсь со Шпетнером. Мы будем соседями, наши станции рядом, и в минуту опасности друг другу поможем. Пожатие руки — и мы расстаемся. Вслед за отрядом я взбираюсь на «броневик».

Непрочное убежище! Ни бронированных стен, ни прочной защиты над головой, обычная угольная платформа, обшитая бревнами, с простенками, заполненными песком, одна легкая пушка и два пулемета. Первый орудийный снаряд разнесет «броневик» в щепки.

На открытой площадке лежат рельсы и инструменты, по дороге предстоит еще восстановить разобранный путь.

Паровоз, тоскливо вздыхая, уходит в голую степь, к черным грудам прошлогоднего хлеба. Вереница подвод уныло ползет по широкому шляху вдоль железной дороги, в неведомую даль. Тяжелое утро. Тимоха и паренек в куцем пиджачишке не лезут у меня из головы. В селе у них такие же крестьянские дворы, как те, что по ту сторону шляха, белые мазанки с одинокой скирдой у гумна. Может быть, это и есть деревня Тимохи, а хатенка на отлете — его гнездо. Нужда выгнала парня из деревни, он мечтал вернуться поправить хозяйство. Надо будет у Шпетнера спросить: какая нужда людей убивать, когда есть столько средств их исправить?

«Броневик» едва ползет по взорванной крестовине. По обеим сторонам насыпи черными змеями врозь расползлись рельсы. Их разворачивали шесть пар запряженных волов.

Дорожники принимаются за работу, красноармейцы им помогают, звенит сталь, стучат молоты в степи, эхом отзывается далекая роща. Мы с Тихоном обследуем местность, срываем со столбов листовки врага. Они поблекли от дождя, но отчетливо видна подпись начальника григорьевско-махновского штаба.

Высокий парень щипцами держит болт, другой, низкорослый, завинчивает его. Они без шинелей, дружно бьют по костылям, меняют шпалы и рельсы. Работа у них спорится, высокий парень болтает без устали, маленький молчит. Они явились однажды в штаб к комиссару, назвались петлюровцами и попросили принять их в советскую часть. Им поверили и не ошиблись. Не одна, видимо, кровь примиряет врагов.

Мы с Тихоном сидим на пригорке, вспоминаем минувшую ночь. И чувствует каждый по-своему, и мысли у каждого свои…

— Жаль тебе, Тихон, этих людей? — как бы невзначай спрашиваю я и тут же раскаиваюсь, что спросил. Мало мне собственных сомнений, надо еще других смущать. Я дал себе слово не вспоминать, и на́ вот…

— Людей всегда жалко, — говорит Тихон, и в голосе его слышится грусть. — Особенно за первого сердце болит, парень видный, должно быть работящий. Другого не жалко — жулик…

Выходит, и он неспокоен, душа не на месте.

— С чего мне беспокоиться? — недоумевает Тихон. — Не из корысти я человека убил. Одно дело — для себя, а то для порядка.

— И нет другого пути? Справедливо это и правильно? — допытываюсь я.

— В большом деле не без греха. Нельзя нам врага за спиной оставлять. Пожалеешь, а он сзади прикончит тебя. Революция не шутка — ты меня или я тебя, какое там правильно, неправильно… Взять хотя бы сейчас: нагрянут махновцы — нам несдобровать, тех будет меньше — им конец.

Он некоторое время испытующе смотрит на меня и, словно в назидание, говорит:

— Революцию делать — не пшеницу растить: в год посеял и скосил. Революция раз в сотни лет бывает, и провести ее надо как следует…

Как просто! Ему все ясно: революция! Делать ее надо на славу, потому что бывает она раз в сотни лет.

Отряд прибыл на место и разместился у станции, «броневик» оставлен на запасном пути.

Сейчас пройдет поезд по исправленной дороге. Отряд осмотрит пассажиров, проверит документы и багаж.

Потом пойдут будни: разведать, где враг, судя по всему — недалеко. Хорошо бы уснуть, отоспаться и забыть обо всем.

Раздается гудок паровоза, еще и еще раз, поезд подходит к вокзалу. Красноармейцы занимают места у дверей.

Тихон останавливает смуглую девушку в белой косынке:

— Где документы?

Она не понимает его:

— Кого?

— Ты кто такая?

Руки ее завязывают косынку и затягивают тугой узелок.

— Кто мы?

Она его раздражает.

— Как тебя звать?

— Кого? Нас?

Видали такую тупицу? Зарядила в один голос: «мы» да «нас».

— Не вертись, чертова девка, говори, — трясет ее Тихон за плечо.

С ним шутки плохи.

Теперь она вовсе умолкла, развязывает узел косынки, чтобы сделать такой же другой.

— В кутузке ты у меня заговоришь!

Он берет ее за руку, но девушка не дается, ухватилась за дверь, хоть убейте, она не пойдет.

Я приказываю отправить ее ко мне на квартиру. Я эту упрямицу сам допрошу.

На подножке вагона стоит мой добрый друг детства — Мунька. Он показывает красноармейцу документ и хочет пройти, но я крепко его обнимаю.

— Мунька! Здоров! Тебя ли я вижу? Как ты живешь?

Он в серой шинели, в юфтевых сапогах. Лицо хмуро, немного смущенно.

— Зайдем ко мне, Муня, другим поездом поедешь…

Мы одни в кабинете начальника станции. Я сразу веселею, смеюсь: какая удача — встретить в такой день старого друга! Усталость пропала, точно ее не было совсем.

— Я много успел, Муня, теперь ты не скажешь, что я фантазер. Мне часто приходит на память твой брат, как он был прав… Где он сейчас? Что такое? Убили?.. В погроме? Мы отомстим за него… Не горюй, Муня, те, кто знал Нухима, его не забудут…

Я снова обнимаю своего друга, треплю по плечу и нежно шепчу:

— Ты настоящий медведь, большой, косолапый. Ты здорово изменился. Как выгляжу я?

Мунька сбрасывает шапку, и вихор стремительно ложится на лоб. И вихор и голубенькие ручейки на виске знакомы мне издавна.

— Ты все такой же, — неласково оглядывает он меня. — Картуз набекрень, волосы за ухом, гребешок и фиксатуар в верхнем карманчике. Рассказывай, что у тебя?

Какой он степенный, лишнего слова не скажет. Холодный, сухой, с ним как-то даже неловко. Откуда эта серьезность на лице — от ранних ли морщин на лбу и вокруг глаз или от бороздок у плотно сомкнутых губ?

— Что тебе сказать? Я начальник отряда. Наш штаб — в Помощной. В Одессе я занимал большие посты: я был помполиткомом пограничной бригады, инструктором горвоенкомата, комиссаром батальона. Неужели ты не слышал обо мне?

Мунька чуть улыбается. Опущенные веки прячут усмешку.

— Не слыхал. Впервые узнаю, что ты в Красной Армии.

— А дома ты в последнее время бывал? — Любопытно узнать, дошла ли молва до родного города.

— Два раза бывал, — загадочно улыбается Мунька.

— И никто ничего обо мне не слышал?

Улыбка выглянула, теперь не скроешь ее. Этот Мунька сущее сокровище.

— Не повезло, — говорит мой друг, — слава о тебе еще туда не дошла.

Он распластывает платочек, вытирает вспотевшие руки, и я узнаю давнюю привычку моего друга. Неловкость исчезла, теперь у нас пойдет на лад.

— Не знают — не надо, — утешаю я себя, — наш город не за горами, придет время — узнают… Хочешь, я покажу тебе моих людей? У меня пулеметчик прекрасный человек, умница дядя. Зовут его Тихон.

Муня не хочет, ему охота послушать, как я живу, — ведь мы давно не видались.

— Я всегда в своих мыслях видел тебя, ты служил мне примером. Что бы я ни делал, я спрашиваю себя: что скажешь ты? Одобришь ли меня? Ты был моей совестью, Муня!

Друг в солдатской шинели нисколько не тронут, он хмурится и прячет руки в карманы.

— Иногда мне хочется совершить исключительный подвиг, сделать нечто такое, что вызвало бы твое одобрение. Ты скажешь, конечно, что такие мысли большевику не к лицу, его долг — быть готовым возможно дороже и красивей отдать свою жизнь. Оставить потомству славную память о себе.

— Ну, ну, продолжай, — великодушно соглашается он, — красивей, говоришь, отдать свою жизнь?

Просто и искренне звучит голос Муни, как не раскрыть ему свою душу.

— Мысли о подвиге, — продолжаю я, — не меня одного беспокоят. Является ко мне красноармеец, немолодой, неглупый, и говорит: «У меня созрел план покончить с войной и добиться победы. Эти мелкие стычки, драки с бандитами к успеху не приведут. Мы их, они нас — это не выход. Нужно врагу свернуть шею, лишить его руководства». И вот как этот план видится ему. Он под видом крестьянина темной ночью пробирается к противнику. Прикидывается другом, входит в доверие к нему и убивает Деникина. Тем же манером кончает с Дроздовым, Красновым и Врангелем. Что значит войско без командиров? Его хватает разъяренная стража, ведут на допрос. Он признается во всем. Обличает перед народом белых и спокойно выслушивает приговор. Его выводят на площадь, кругом толпы народа, жандармы и войско. Он смело всходит на лобное место и умирает на фонарном столбе… Не правда ли, молодец?

Муня усмехается странной усмешкой.

— Такого фантазера мы встречали у себя. Он, как и ты, любил революцию, и мы все-таки предали его трибуналу. Ему вверили полвагона белья и ботинок — последнее, что было у нас. Мы ждали подкреплений и держали обмундирование для раздетых бойцов. Отряды пришли, а в вагоне ничего не оказалось. Он роздал запасы проходящим частям, пожалел командиров в рваных штиблетах, красноармейцев в сгнившем белье — как им не дать? Жаль было парня, уж больно хороший, пришлось…

Муня все еще не садится, ходит взад и вперед. На лице у него ничего не прочтешь, не то ему скучно, не то он размышляет…

— Когда будет поезд? Как бы мне не опоздать. Отпуск у меня на семь суток…

— А ты кем теперь? — спрашиваю я его.

— Я следователь армейского трибунала.

Так вот почему он так строг и суров. Следователь армейского трибунала!

— Мне очень жаль тебя, — неласковым тоном говорит Муня, — ты такой же фантазер, как и был. Я думал, революция отрезвит тебя.

Ей-богу, он шутит, кто ему поверит?

— Тебе не стыдно смеяться? — нежно укоряю я его. — Какой я фантазер? Я ощущаю революцию как светлый праздник на земле.

Муня упрямо шагает взад и вперед. Он разглядывает карту железнодорожных сообщений, трогает телефон и медные пуговицы на своей шинели.

— Светлый праздник на земле, — с недоброй усмешкой повторяет Муня, — это верно, но только праздник для тебя. И революция, и социализм, и советская власть — все это уготовлено для твоего удовольствия, для тебя одного…

Какие обидные слова и каким оскорбительным тоном! С каждой встречей его не узнать…

— Я, Мунечка, провел ужасную ночь, мы расстреливали опасных бандитов. День был тоже нелегкий. Не говори так со мной.

Холодный и сумрачный Муня нисколько не тронут мольбой. Он продолжает спокойно, точно не свои, а чужие слова повторяет:

— Ты герой другой революции, не нашей, такие, как ты, действительно кончают на фонарном столбе.

Меня этим не напугаешь: храбрая смерть равносильна победе. Она ввергает в ужас врага и объединяет друзей. Революция — дело чести, нечто вроде дуэли. Она требует и мук и душевных терзаний. Она бывает раз в сотни лет, и провести ее надо как следует.

— Не спорю, — охотно уступает Муня, — но надо при этом видеть и цель. Не себя одного, а весь истекающий кровью народ… Все поле сражения… На таких кирпичах, как ты, фундамента социализма не построишь.

Жестокий друг в серой шинели так и не нашел для меня доброго слова.

— Пора взяться за ум, — продолжает Муня, — не фантазируй, не мечтай, не выдумывай! Не воображай себя сильным, огляди себя лучше: ты слабый, худосочный паренек! Надолго ли хватит тебя? Страдания не пряники, от них устаешь.

Это уже слишком. Он не смеет говорить так с командиром, безнаказанно оскорблять меня!

— Легче, Муня, осторожно! Думай больше над своими словами! Кем бы я ни был, никто не скажет, что я чужими идеями промышляю. Это ты повторяешь слова несчастного Нухима. Они легко тебе достались. Ты пачками мог их собирать. Я каждую истину горбом добывал. Платил за нее нуждой и слезами. Ты бездушный человек, убеждения сидят у тебя в голове и до твоего сердца не доходят. Нам не о чем спорить, поезд подходит, можешь уезжать!

Мы расстались врагами. Навсегда.

Трудный день подходил к концу. Я обхожу красноармейские квартиры, с каждым побеседую, расспрошу, дам совет. Так ведет себя Шпетнер, так буду поступать и я.

Тихон что-то пишет. Лешка жалуется, что ему пайка не хватает, и просит отпускать больше хлеба. Он может и от врача принести записку. Хорошо, он получит хлеба вдоволь сейчас.

— Что ты делаешь, Тихон? — спрашиваю я.

Тихон смущенно прикрывает бумагу.

— Не сто́ящее это дело, товарищ командир. От скуки, можно сказать…

Шпетнер не упустил бы случая завести разговор. Ему все покажи, расскажи, как и почему, и обязательно подробно.

— Не стоящее, говоришь? Может быть, и я в компанию пристану?

— Да вот, чтоб мысли зря не растекались, я записываю их. Выходят стишки. Меня ежели разберет после такого дня, как сегодня, одно спасение — писать, на этом только и успокоюсь. Дурость, конечно. У каждого свое…

Я иду к себе на квартиру, голова полна мыслями о Шпетнере, о Тихоне, о Муньке, все запомнилось, ничего не упущено. Забыты только: девушка со смуглым лицом и косынка с тугим узелком.

Я застаю ее у себя. Девушку охраняет дежурный.

Я отпускаю красноармейца и спрашиваю ее:

— Как тебя зовут?

Руки ее быстро завязывают косынку и затягивают тугой узелок.

— Кого? Нас?

— Да, да, тебя.

Она испуганно оглядывается и почти шепотом отвечает:

— Маруся.

Маруся? Очень милое, хорошее имя, откуда она?

— Кто? Мы?

— Конечно, ты.

Девушка задумывается и ничего не отвечает.

Я хочу ее усадить и отскакиваю, словно ужаленный, — она больно укусила меня.

Так вот она какая, эта мерзкая девчонка! Рот ее оскален, ноздри раздуваются, острые зубы блестят.

— Не смей! — кричу я ей над самым ухом. Она с тем же простодушием спрашивает:

— Кто? Мы?

— Да, «мы».

Я кладу ей руку на плечо, хочу уверить в моем миролюбии, убедить, что никто ее здесь не обидит, и снова острые зубы кусают меня. Оскаленный рот грозит защищаться. Взбешенный, я отталкиваю ее, и вдруг рука моя замирает, — девушка забинтована, и шея и грудь ее в марле.

В дверь стучатся прикладом.

Взволнованный Тихон приносит скорбную весть:

— Махновцы ночью напали на Малую Виску, всех дочиста порубили и ограбили завод.

Малая Виска? Дайте очнуться, погодите, — ведь там Шпетнер с отрядом!

— Что ты, Тихон, сказал? Откуда ты знаешь?

Девушка уставилась на красноармейца, губы плотно сомкнуты, ничего оттуда не должно прорваться, платок одним краем соскользнул с плеч. Она спешит склонить голову, разговор словно не касается ее.

— Откуда я знаю? — глухо произносит Тихон. — С железнодорожного моста всю банду видно, она по Бобринской линии на Знаменку идет.

Я бегом направляюсь к мосту, девушка следует за мной. Тихон берет ее за руку и молча уводит с собой.

Глубоко внизу, под вокзальной площадью, блестят рельсы на солнце, и тянется рядом широкий шлях. В этот ранний час слишком шумно на нем, стучат тачанки, скачут верховые, и следует буйная толпа людей. Одни раздеты, другие в помещичьих бекешах, с винтовкой, кто с пулеметом на плечах. Идут нестройно, вразброд.

Убийцы Шпетнера празднуют победу! Они на радостях пьяны, хмельны от удачи. У каждого нож, омытый кровью, сабля с алым налетом и зазубрины до самого клинка.

Я спускаюсь под мост, взбираюсь на шлях, где прошло бандитское отребье, и спешу на Малую Виску.

Всего, три версты, а как труден путь. Препятствия встают на каждом шагу. Тени деревьев ложатся на шлях, и надо зорко следить, чтобы не споткнуться. Мне мерещится истерзанное тело Шпетнера на дороге.

Вот и Малая Виска. За вокзалом, во дворе станционного сторожа, толпа. Я протискиваюсь к настежь открытому амбару и вижу груду изрубленных тел… Кто-то сказал, что командир отряда спасся.

— Что вы сказали, товарищи, повторите! — подступаю я, взволнованный, к железнодорожнику в парусиновом балахоне. — Командир, говорите вы, жив?

Он видел, как махновцы стреляли в него. Его нашли потом раненым за околицей.

Шпетнер жив! Где больница? Прямо и влево? Я несусь как ошалелый по улице, по щербатым ступенькам, пугаю сестер, ищу врача.

— Как Шпетнер? Что с ним?

Они просят меня успокоиться, подождать, потерпеть. Ничего страшного, нужна маленькая операция, пуля застряла в животе.

— Вы не знаете, доктор, что это за парень! У меня было два друга, с одним мы расстались навсегда. Кроме Шпетнера, у меня никого не осталось. Подумайте, доктор, я обязан ему жизнью. Меня отправляли с отрядом сюда…

Отлично, прекрасно, это будет учтено. Больного спасут, немного терпения. Белый халат закрывает мне дорогу, не дает пройти к Шпетнеру, друзьям положено ждать в приемной.

— Простите, я никому не доверю друга, пусть это проделают у меня на глазах. Нельзя? Предрассудок! Теперь не старый режим, все можно!!

Больного кладут на большой белый стол, он стонет, шевелится и что-то бормочет. Лицо покрывают маской, пропитанной эфиром. Шпетнер хрипит, задыхается, рука сестры ложится на маску. Вдруг грустная песня раздается в тиши, больной запел о девушке по имени Оля. Песня обрывается, доктор режет, сечет, ищет вражескую пулю.

Мне кажется, что под маской моя судьба, ей закрыли лицо, чтобы я себя не узнал. И боли, и движение ножа, и руки врача под желудком я чувствую в собственном теле.

Я снова на той же дороге, тени деревьев лежат на шляху, но нет больше препятствий. Перед глазами амбар, груда тел в алом озере крови и на операционном столе — мертвое тело друга… Шпетнера я им не прощу. Борьба так борьба, беспощадно жестокая, до последнего вздоха! Глядите, не кайтесь! Посмотрим, кто дрогнет!

* * *

Тихон приезжает из штаба армии, отводит меня в сторону и затевает длинный разговор. Он без разрешения захватил с собой девушку и сдал ее под расписку в штаб. Там ее обыскали, и нашли под бинтами донесения повстанцев. В них сообщалось о расположении штаба армии и вооруженных сил. Она везла материалы Григорьеву, спешила к съезду повстанцев в село Сентово. Двадцать седьмого июля махновско-григорьевский штаб собирает представителей трех губерний — Херсонской, Екатеринославской и Таврии.

— Вот тебе и девка! — закончил он. — Верить нельзя, товарищ командир!

Упрек заслуженный, но откуда у Тихона этот дар прозрения и твердость духа?

Опять неудача, врага проглядел, и какого… Где были мои глаза и чутье большевика? Так можно прозевать революцию. Не слишком ли часты промахи и ошибки? Не потому ли их так много, что нет меры моему воображению и вижу я не цель, а самого себя… так, кажется, говорил Мунька?

Шпетнер не упустил бы, он сразу почуял бы врага.

— Девку пустили в расход, — говорит Тихон. — Кусачая девка, пришлось руки вязать. Что делать голубке, надо спасаться. Так и не пикнула, молчком умерла.

Эта гибель не трогает меня, но и не рождает сомнений. Борьба без пощады, повторяю я себе, до последнего вздоха, до смерти. Посмотрим, кто дрогнет!

9

Мастер завода Эльворти Андрей Иванович Гордеев опять пришел к дочери Маше. Завидев его, красноармейцы разбрелись по углам: кто вдруг делом занялся, кто вовсе собрался уходить. Тихон обернулся к стене, опущенные веки закрыли ему свет. В последнее время с ним так часто бывает. Размышляет ли он или от мыслей спасается, кто его знает? Кудрявая Маша, секретарь комячейки и политрук отряда, сует руки в карманы и плюет. Она вскидывает плечами, топчется на месте и накручивает на палец курчавую прядь. Что за порядки, сердится она, в помещение отряда пускать посторонних людей! Лешка жует свою долгую жвачку, ждет с нетерпением: согласится ли Маша с отцом говорить или, как в тот раз, сбежит? Я роюсь в карманах, нахожу бумажку и деловито что-то рисую на ней.

Впервые Гордеев явился сюда, когда дочь его Маша вступила добровольцем в отряд. Высокий и крепкий, чуточку сгорбленный, с палкой в руке, он спросил командира. С ним был дочерин крестный — крестьянин с рыжей бородой, коренастый и плотный, с волосами под скобку. Из жилетного кармана спускалась цепочка, и на пуговице привешено пенсне. Маша отказалась видеть отца, ни с тем, ни с другим не стала объясняться. Они зашли ко мне и долго у меня оставались. Мужик с рыжей бородой непрерывно болтал, хмурился и теребил карманчик жилета. Гордеев грудью налегал на палку, приближал и отдалял от меня скорбью измятое лицо. Он говорил не спеша, взвешивал каждое слово; ему хотелось знать, что будет с заводом, как быть дальше. Отряд сюда прибыл недели две назад, какие у нас планы.

Я говорил о партийной программе, о задачах Советов и большевиков. Гордеев молча слушал, не сводил с меня глаз и ждал. Возражений было не много: мастер опасался новых порядков, они перевернут все вверх дном. Завод кормит весь город, нельзя с этим шутить.

— Какие сеялки, плуги выделывали мы, — печалился Гордеев. — Цехи — гордость страны, и дошло до чего — топоры, сковородки готовим…

Убытки растут, власти грабят завод. Маруська забрала сто тысяч, ревком угнал лошадей на фронт, Григорьев увез двадцать тысяч. Заседания, митинги, совещания, комиссии — за все надо платить. Одной контрибуции взяли полмиллиона. Большевики воевали, а завод пострадал — артиллерией разбило два склада…

Крестный подпрыгнул на месте.

— Бога побойтесь! Кого обижают? Кормильца?

Гордеев жестом приказал ему замолчать:

— Не то говоришь, Алексеич…

Крестный замолк и спрятал пенсне.

Я не сразу понял, почему эти расходы тревожат их: им жаль заводчика или их интересы задеты?

— Что вам до убытков, не из вашего же заработка взыщут? Эльворти ответит своим капиталом.

Алексеич снова пошел тараторить, и снова Гордеев его оборвал. Он сам ответит командиру. На лице его усмешка, не поймешь даже сразу, что ею Гордеев хочет сказать.

— И белые, и красные, и Петлюра, и Григорьев, — по-прежнему, взвешивая каждое слово, продолжал он, — одним миром мазаны: пропадай все на свете — было б им хорошо. Им нет дела до рабочих. А ведь завод — наша надежда и спасение. Крепок он и цел — нам хорошо. Нигде так рабочим хорошо не платили, как у нас, нигде не помогали так в беде. И кто его разберет, где рабочий и хозяин у нас? Семь процентов всех акций у нашего брата. Через десять годков заводчика обгоним. Не мы — наши дети завладеют добром.

Вот они, утопии, химеры и мечты! Так им Эльворти завод свой уступит, с кресла хозяйского уйдет! Я говорил о великом обмане, о погибших надеждах поколений людей, о лукавой западне кровососов народа. Иллюзии, иллюзии, они все еще сильны!

Оба умолкли, каждый думал про себя, о своем. Алексеич снова вмешался:

— То же самое, ежели о деревне сказать. Всего у нас вдоволь — и земли и хозяйства, некому только нас защищать. Банды грабят, воруют, уводят с собой сыновей. Крепкая власть — вот что нам надо. Какая бы ни была, только бы сильная, за нее хоть в огонь, хоть в воду пойдем.

Гордеев налег грудью на палку, две глубокие морщины сошлись на лице. Волнение зыбью покрыло морщинистый лоб.

— Два года уже завод защищаем. Обзавелись арсеналом. И сабель и пушек, пулеметов и бомб — на всю войну хватит. Дрались с Марусей, с Петлюрой и гетманом, Махно и Григорьевым. Устали. Руки зудят, подай нам работу. Ждем не дождемся порядка. Не видали вы нас за станками. Какие плуги, молотилки готовили! На все руки способны; потребуется — и снарядов, и бомб, и трубок запальных наделаем.

Вот они, командармы, хозяева сытой земли и тысячной армии! Амбары хлебом полны, склады — амуницией и всяким добром. Революция рушила все на пути, шла кровавая битва за душу России. Люди умирали «за самостийную владу», «за Антанту», «за Советы», «за землю», «за свободу», «за единую, неделимую Русь». Умирали, как гибнут от страшного мора. И жестокая злоба, и жажда свободы, и буйные страсти — переплелись. В одном лишь углу не пылало, не тлело, людей ничто не манило: ни страстные речи, ни кровью омытые знамена, ни пылкие идеи, — они охраняли завод. В вагоне-теплушке решался вопрос: какой власти позволить в город войти, с какой воевать, уступить, обмануть, уничтожить? Обсуждали спокойно, без жара, без веры, — не все ли равно, не грабили б только завод. Загрохочет ночью набат — и вооруженные люди хлынут на станцию, к штабу-теплушке. Каждый знает заранее свой пост: бойцы и врачи, артиллеристы и сестры, — привычное дело, не впервые им воевать. На постоялых дворах пекут и варят картофель, подводами грузят на фронт. Все избраны и назначены раз навсегда, даже мирная делегация неизменно одна: с белым флагом на белом древке…

В тяжелую пору отзывались деревни, мужики шли на помощь родне — братьям, дядям и зятьям, шли против общего врага.

— Товарищ Гордеев, — сказал я ему, — Деникин подходит, он занял Полтаву, от Кременчуга рукой к нам подать. Давайте рядом драться. Народ у вас боевой, дело не новое, за два года привыкли. Навербуйте красноармейцев. Вы ищете опору, твердую власть, — нет власти сильнее советской. Встанем общими усилиями врагу на пути, не дадим ему двинуться дальше. Рабочему полку не страшна белая дивизия. Внезапно обрушиться, задержать, а там подоспеет подмога. Завидная честь — стать барьером для врагов революции!

Крестный сразу замолк и отвернулся. Гордеев промолчал и ничего не ответил. Перед самым уходом он обещал потолковать со своими, послушать, что скажут они.

О дочери отец ничего не сказал, даже имени ее не упомянул.

С уходом отца Маша тотчас пришла ко мне. Она сунула неспокойные руки за пояс и больно прикусила губу.

— Не верьте ему, товарищ командир! Его дело — обмануть вас, завод отстоять, на революцию ему наплевать. Он ради Эльворти сына родного убил.

Был у Гордеева сын. Он мечтал кончить школу и стать инженером. Заберется, бывало, в укромное местечко и за книжкой проведет весь день. Отец со школой его разлучил — ему ученый не нужен, надо завод укреплять своими людьми. Вдвоем работа пойдет веселей, лет через десять у них всего будет вдоволь — и акций, и денег, хватит детям и внукам. Пришлось сыну встать за станок. С февральской революцией Гордеев стал «командиром». Собрал рабочих и селян из ближайших поселков, роздал им оружие и стал штабом-теплушкой командовать. Суровый отец отправил сына с одним из отрядов на фронт. Тот было отказался, задумал бежать! Отец его отхлестал и послал под надзором. Парень поплакал, ушел и не вернулся…

Мне померещилась победа, захотелось верить, что судьба революции в моих руках. Именно тут, у скрещения путей, мы дадим белым бой. И наступать здесь раздолье, и отступать есть куда — рядом черный лес. Полк партизан стоит корпуса регулярного войска. Медлить нельзя, враг у ворот, все зависит теперь от Гордеева. Я привязался к нему, следовал за ним по пятам, просил, убеждал и доказывал. На пылкие речи Гордеев отвечал с холодком:

— Люди говорят, что красные разнесут все до гайки. Им бы только грабить, завод им ни к чему.

Неправда! Кого же красные грабят? Пусть приведут пример.

— Завод отберете, рабочих поденкой задавите, — стоял Гордеев на своем.

— Ложь! Клевета! Фабрики — рабочим, земля — крестьянам, — пусть заглянет в декрет.

Я упорно шел к цели. Лешка видел нас в Казенном саду, где мы с Гордеевым разбирали партийную программу. Тихон встречал у своего поста на рельсах, заросших травой. Я твердил о великих делах, о том, что полк из рабочих сильней белой армии, бывало в истории, что кучка смелых людей спасала страну от позора…

Маша осмеивала доверчивость командира и сурово обличала отца. Она знала все, что творится в штабе-теплушке, друзья передавали ей речи отца.

— Не лги командиру, — бросала она Гордееву, — вы решили остаться нейтральными, нам против белых не помогать. Ты первым на этом настаивал.

Гордеев молчал, с дочерью не спорил, взглянет ей в лицо и опустит глаза. Я не требовал от него объяснений, а ей напоминал, что не ее дело подменять собой командира.

Деникин наступал, в деревнях нарастали мятежные страсти, уезд за уездом становился «зеленым», толпы обманутых крестьян шли сражаться с коммуной. Красная Армия терпела от повстанцев, они громили обозы, нападали на части, отрезали пути отступления.

Из штаба прибыл нам приказ оставить район, отряду отойти на Киев. Я не спешил, тем временем штаб отступил, и мы остались без снабжения и связи. Тогда Маша потребовала от меня объяснения. Ей, секретарю комячейки, я обязан ответить, почему не исполнен приказ.

Кольцо восстаний становилось все туже, опасность росла, а я упорно стоял на своем. Ни восстания крестьян, ни белая армия меня не пугали — у нас будет полк, какого нет в мире, для войска уже заготовлены квартиры. У Гордеева раздобыли снаряжение, фураж. Я наставил на карте флажки и стал строить победные планы. Одно время решил было дать бой вблизи леса, потом передумал: полк прорвется сквозь фронт и белый тыл и вынудит врага к отступлению. Наша разведка так и не выяснила силы и расположение врага. Красноармейцы вернулись ни с чем — дозоры повстанцев их едва не схватили.

Я сам попытался кое-что разузнать, исчезал из отряда на несколько дней.

Я собрал наконец свой отряд и изложил свои планы: у нас будет полк, своя артиллерия, эскадрон кавалерии, пулеметы, обоз. Подробно изложил им план наступления, тактику и стратегию борьбы. План сражения у леса, прорыв белого фронта сменились новым расчетом: вызвать врага в поле и дать ему бой. Усталый победитель почует свежие силы и сразу отхлынет назад. Тогда окопаться и ждать подкрепления. Откуда его ждать, кто придет к нам на помощь — этого мы не касались…

Полководцу шел двадцать третий год — пора, когда победы достаются без излишнего раздумья и расчетов.

Маша плюнула и растерла плевок.

— Зря ты нас убеждаешь, — возразила она, — мы Гордееву не поверим (она не называла его, отцом). Наслышались, знаем, довольно. Полка у нас не будет, верьте слову, не будет. Никому мы теперь не нужны, никто нам в беде не поможет. Вчера Луневка восстала, на Шестаковке неладно. Нас всех перебьют до последнего.

Тихон ничего не сказал, — не то не решил, не то вовсе не думал. Маша подступила к нему:

— Чего молчишь? Язык проглотил? Отвечай, если спрашивают.

Она накрутила на палец свою курчавую прядь и резко ее потянула. Тихон снял шапку и бросил на скамейку.

— Не пойму, что и сказать, выходит у нас вроде затмения… — со вздохом произнес он. — Полагается младшему старшего слушать, мы — командира, он — своего, тот — высших и высших, до самого Ленина. А вот ежели командир из подчинения выходит, как быть? Приказ — отступать, а сидим пятые сутки на месте. Что делать, самим уходить? Или приказа командира дожидаться?

* * *

Гордеев явился в рабочем костюме, прямо с завода. Маша спокойно встречает отца, они садятся и мирно толкуют. Лешка глаз с них не сводит, чего-то ждет. Тихон стоит, обернувшись к стене, я деловито рисую фигурки на листке бумаги и мысленно утешаю себя: у нас общее дело — защитить завод, дать стране диктатуру рабочих. Не все в отряде нас понимают. Говорят: «Вам завод глаза застилает, за вашей спиной два поселка да город, а за нашей — страна, миллионы людей… Гордеев не друг нам, а враг». «Война не пирушка, — думается мне, — приходится иной раз и врагом дорожить, бок о бок с ним драться. Революция — великое дело, ничто не зазорно ради нее…»

Мирный шепот отца витает, колышется, как дымок над родительским кровом. Они снова друзья — непокорная дочь и суровый отец.

Вдруг Маша встает и язвительно громко смеется:

— Не жалей ты меня. Я без тебя обойдусь…

Гордеев чуть шепчет, она кричит, задыхается:

— Командиру говоришь, что ты наш друг, наш помощник, а секретаря комячейки к дезертирству склоняешь! Ты себя пожалей: хозяину душу запродал, в иго пошел ни за грош…

Отец тоже встает; бледный, смущенный, он опирается грузно на палку. Скорбь в каждом движении, в глазах под заросшими бровями, в томительно сжатых губах. Какая пора! Как тяжко, как трудно ладить с детьми!

— Одна ты у меня, — стонет он, — никого во всем доме. Не с кем душу отвести, словом подчас обменяться…

Глаза его опущены, он не смеет поднять их, ему горько и больно.

— Не надо было Сашку гнать на погибель. Для Эльворти — так сына не жаль, а для революции — так тоска одолела. «Не с кем словом обменяться», «душу отвести»!

Она плюет и ногой растирает плевок, сует руки в карманы и крупно шагает взад и вперед.

— Обидели большевики — мастера убрали. Притеснили вас коммунисты! Плевать мне на вас, буржуйская челядь!

— Не надо, Маша, плевать, — просит ее Гордеев, — мы все пропадем без завода. Токарей не хватает, слесаря разбрелись.

Она неправа, так не привлекают людей к себе.

— Никто твоему слову не верит, — тычет она ему пальцем в лицо. — Зачем командира подводишь? Обещаешь помочь, а обманешь, как обманывал бандитов. Помнишь, как поступили с отрядом Маруськи? Посулили ей помочь, а потом всех перебили… Запахло восстанием, нам некуда податься, и ты тянешь дочку домой… В нору, да поглубже…

Ему не дают возразить красноармейцы, его обступили, и, не будь здесь командира, круто бы с ним обошлись.

Маша сурово берет отца за руку и указывает пальцем на дверь:

— Счастливой дороги! Нечего тут без дела болтаться!

Я увожу к себе Гордеева, а мы молча стоим друг перед другом. О чем говорить? Каждый знает мысли другого. Угрозы бойцов тяжелой обидой легли между нами.

— Они вам не верят, товарищ Гордеев. Всюду обман, друга от врага не отличишь. Где ваши люди? Что слышно с вербовкой? Нельзя так тянуть! Красноармейцы перестанут мне подчиняться. Восстание растет, каждый день поднимаются новые села. Если помощь не подоспеет, все тут ляжем костьми.

Гордеев грудью ложится на палку, сжатые губы прикушены, мрачная тень легла на лицо.

— Людей у нас много, у них и орудия, обозы и ружья. Все припрятано в крестьянских дворах. Деревни Лелековка и Компанеевка не похуже других крепостей. Только бы нам мужиков уломать. Не верят, упорствуют. Говорят: коммунисты землю отберут, людей загонят в коммуну. Без крестьян и рабочие не тронутся с места. Два года шли рядом, врозь не годится. Вдруг пойдут мужики против красных, как быть заводским? Против брата стрелять? Против зятя идти?

— Как хотят пусть решают, — напутствую я его, — но горе тем, кто против нас восстанет. Мы не банда, мы — советская власть! Вернемся — со всеми разочтемся, по головке врагов не погладим!

Гордеев уходит, и я спешу к красноармейцам — вновь объяснить им и серьезность момента, и трудность борьбы, и важность поддержки рабочих. Отряд должен верить своему командиру, не слушать наветов, хотя бы и политрука — секретаря комячейки. С ней я объяснюсь в первую очередь. Политрук должен быть примером для других, а она панику разводит в отряде. И без нее все трудней поддерживать дух у людей, одни недовольны, что отряд оторвался от штаба, другим не по душе, что Гордеев сюда зачастил.

В караульном помещении я Машу не застаю, — говорят, она у себя на квартире. Я пересекаю станционную линию, обхожу стороной вокзал и останавливаюсь перед настежь раскрытыми дверьми большого каменного дома. В длинном коридоре пустынно и тихо. Где-то сочится придушенный шепот. Маша — на кухне, она тревожно шагает взад и вперед, курит, свистит, накручивая на палец вьющуюся прядь. В ведре на плите вскипает вода. Политрук ходит, стучит сапогами, шагает, как часовой. Растерянная и бледная, в кухню входит хозяйка, она шепчет жилице: «Все будет по-вашему, не беспокойтесь!»

— Гады! — жалуется девушка. — Заслышали о Деникине и распустились! Единственную мебель — мою кровать — унесли.

У нее верное средство против упрямства буржуев. Она ставит ведро воды кипятить, а сама принимается шагать взад и вперед. Каждый шаг ее рождает тревогу в сердце хозяйки, каждый взгляд — беспокойство и страх. Ужасная девушка в красноармейском костюме, мастерица сквернословить, топать ногами и расстреливать портреты хозяев на стене, — кто знает, на что еще отважится!

Маша садится на стул и, подражая до мелочи Тихону, высоко вскидывает ногу на ногу…

— Нам надо, Маша, обсудить серьезное дело, — говорю я и опускаюсь на табурет.

Я сижу перед ней, сунув руки в карманы, сердитый и строгий. Пока она молчит, мне приходит в голову, что независимый вид мне теперь не к лицу, лучше руки сложить на колени. Мы ведь с Машей друзья — надо как-нибудь теплее и проще. Я даю рукам волю и тут же сую их в карман.

— Отвечай мне прямо и честно, — дружелюбно оглядывая ее крупную фигуру, полное лицо и милый вздернутый нос, говорю я, — какую обязанность несет политрук в отряде?

Она закидывает голову на спинку стула и делает вид, что задумалась.

Я терпеливо повторяю вопрос:

— Отвечай же, я жду.

— Дай раньше подумать, — не спешит она с ответом. — Политрук — товарищ комиссара, первым делом — боец-большевик. Он ведет агитацию среди красноармейцев в бою и в тылу.

— Всё?

— Всё.

— Неверно. Политрук первым делом — помощник комиссара, а где начальник-большевик, поддерживает его авторитет в глазах красноармейцев…

Она делает вид, что согласна, и тут же спрашивает:

— А если командир свой авторитет потерял, что остается делать политруку?

Мне не до шуток, я пришел не шутить.

— При всех обстоятельствах обязан поддерживать, а ты ссоришь меня с красноармейцами!

Она берет с окна хлеб, отламывает кусок и набивает им рот. Поддерживать авторитет она готова, а поднимать его — ни за что.

— Поговорим, Маша, о Гордееве, — предлагаю я. — Тебе известно, что я немало над ним потрудился… При мысли, что революции угрожает опасность, я ни перед чем не остановлюсь. Пусть Гордеев наш враг. Мне до этого дела мало, он обещает нас поддержать! Кто нам позволит отказаться от помощи? Революция, Маша, сурова и требовательна. Подай ей всего и помногу — и геройства, и бескорыстия, — она щадит нежные чувства и растит величайших людей. Суровая штука, но стоит, ей-богу! Честное слово, она стоит!

Маша делает сразу два дела: она вычищает засевшую под ногтями грязь и с пальца стирает табачный нагар.

— Наши свежие силы дадут бодрость бойцам, передышку измученным людям. Мы двинем наш полк с трех сторон. Одну колонну обходом, на север…

Новый тактический план! Я вчера лишь его разработал. Маша слушать его не хочет, — довольно этих планов, откуда они только берутся?

— Странный ты человек, командир, не пойму я тебя. Говоришь очень складно, слушать приятно. Ударишься в планы — хоть со света беги. Словно вне себя человек…

За поясом у меня ручная граната — круглая лимонка со стальной чешуей — и финский нож в деревянных ножнах. Возбужденные руки лежат на гранате, теребят финский нож, шнур нагана, бьются, тоскуют — места себе не найдут.

Ладно, отлично, согласен без планов. Дело не в них…

— Это будет крепкая схватка, я предвижу ее. Нас мало — полк храбрецов против полчища войск. Бой жестокий и страшный до последнего вздоха. Пусть победа на их стороне, но мы покажем себя. Пусть видят враги, как большевики умирают. Мы сразим их бесстрашием, твердой верой в торжество революции. Суметь умереть — большое искусство, не правда ли, Маша? Ты должна объяснить это красноармейцам. Один у нас путь — лечь врагу на пути, сломить его дух нашей смертью. И чем больше нас будет, чем сильнее удар, тем значительней наша победа. Вот и весь расчет. Люди Гордеева — наши друзья, мы должны их принять как своих, ни обид, ни намеков, просто, сердечно, по-братски…

Упрямая девушка, так ее и проймешь. Маша вытерла вспотевшее лицо, вытерла руки и до боли зажала платок в руке.

— А как бойцам объяснить, почему мы застряли, не ушли по приказу штабарма? — спрашивает она.

— Опять тот же вопрос. Как я мог отступить? Куда и зачем? Пятиться за штабом подальше от фронта? Армия разбита — и в такую минуту бежать? Спасать свою шкуру, не ввязаться в борьбу?

Пальцы ее хрустнули, возбужденные руки обрушились на них. Это не злоба, нет, нет. Надо ж разрядить напряжение мышцы.

— Поверь моему опыту, — уговаривает она меня, — я старше тебя на два года…. Не верю я Гордееву, не верю и кулаку. Я встретила их намедни в поселке, пошли крутить, лебезить так и этак. Плюнула я на них и смоталась. Ну их к чертовой матери! Почему ты с рабочими не потолкуешь? Мы разве чужие? Зачем нам посредник?

Вопрос за вопросом, сколько их еще впереди? Сидит на стуле, крутит свой чуб и допрашивает меня, как преступника. Я снова беру себя в руки и сдержанно говорю:

— Что я значу для них? Они Гордеева знают всю жизнь. Нам нет дела до его расчетов, мы идем на союз именем самой революции. Я с чертом сдружился бы ради нее. Рабочие нас не оставят. Им советская власть ближе всякой другой.

— Эти гады не помогут, — не унимается она, — Эльворти их бог. Я сама к ним схожу, пусть покажут людей. Где у них этот полк.

Никто ее не просит, без нее обойдутся.

— В таком случае я…

— Довольно! — обрываю я ее. — Приказ исполнить! Объяснить красноармейцам. Призвать их к спокойствию! Панику не разводить!

Она бледнеет и шепчет сквозь зубы:

— Слушаюсь, товарищ командир.

Я хочу уже уйти, но она вдруг хватает меня за плечо. В лице ее ужас и злоба. Рука моя ложится на ручку нагана.

— Что тебе надо!

Голос строгий, сухой, приказано — надо исполнить. Маша молчит, стиснутые зубы подавляют тревогу.

— У меня наболело, товарищ командир, нас обманули, — кому, как не мне, это знать. Жаль не себя, за других болит сердце, ни за что погибает народ. Отец ради меня эту бучу затеял. Ходит за мной день и ночь, домой меня тянет, просит вернуться. Чтоб время оттянуть, он с отрядом связался и полк посулил. Он только вчера на собрании сказал: «У каждого свое, одни воюют, ломают, другие строят, добро берегут. Властей будет тысяча, за всех голову класть — жизни не хватит».

— Ты слышала это? — недоверчиво оглядываю я ее.

Кто ей поверит, она просто не любит отца.

— Мне друзья говорили…

— Так бы и сказала… Слухами и сплетнями дышим, панику сеем, подменяем собой командира. Я свое дело знаю, а ты не своим занялась.

Она вдруг разражается криком, машет руками, бьет ногами, как взбешенный конь:

— Пусть меня расстреляют за самовольную отлучку, я бегу в Компанеевку, — они там. Я сама все разнюхаю, своими глазами увижу. И Гордеева и крестного на месте убью!

— Я тебя расстреляю, — кричу я ей вслед, — берегись!

Я был уверен, что знаю, где друг и где враг. И город и завод — моя родина. Я тут вырос и запомнил хозяина Эльворти, знал Гордеева раньше. Напрасно Маша так горячилась. Все до мелочей было обдумано…

В семидесятые годы прошлого века Роберт Эльворти приехал в Россию представителем фирмы земледельческих машин. Он снял небольшую контору, поставил в сарае два горна и нанял двух кузнецов. В мастерской занимались ремонтом и ковали попутно плужки. Рядом с горном появились вагранка и литейщиков пять человек. Раз в неделю — по средам — шла плавка, вызывали извозчиков с Биржи и впрягали лошадей в привод. В пору русско-турецкой кампании англичанин закупил привокзальные постройки и на их место поставил завод. Рабочих стало пятьдесят человек, лошадей заменили локомобилем. Работали с шести до семи, взрослым платили шесть гривен, мальчикам — двадцать копеек, а туркам-военнопленным — три копейки в день. Перемены шли чаще и чаще: локомобиль отступил перед силовой станцией, мастерские — перед цехами, множились корпуса и машины. Эльворти вступил в борьбу с метрополией, оттеснил конкурентов, своих и чужих, число рабочих достигло трех тысяч, продукция — восьми миллионов рублей. Возникли отделения на Дону, на Кубани, на Кавказе, в Сибири, на Волге.

Порядки на заводе сложились особые. Людей принимали по знакомству, своих. Приезжих, без семьи и оседлости, без двора и хозяйства, на работу не ставили. Учеников обучали ремеслу и благонравию. На свете, внушали им, семь смертных грехов: высокомерие, скупость, гнев и распутство, чревоугодие, безверие и леность. Им противостоят семь добродетелей: умеренность, храбрость, справедливость и мудрость, вера, надежда и любовь. Еще им внушали: на завод поступать — не в лапту играть, все одно что женился — до конца своих дней…

Хозяин ценил самородков, рабочих выдвигал мастерами, модельщиков — конструкторами и ставил заведовать цехами. Рабочие боялись своих мастеров — покровителей и благодетелей, одаряли, кто чем был богат: деньгами, подарками, живностью. Носили новички в надежде на милость, старики — пред надбавкой или перемещением. Мастерам и любовь и почет: они посаженые отцы, крестные, гости желанные, и случалось, что крестники больше походили на крестных, чем на законных отцов…

В день святого Николая, покровителя завода, хозяин и рабочие собирались за городом, гуляли и угощались, невзирая на чины, запросто, как равный с равными. Торжество начиналось с утра. На заводе служили молебен и святили цехи, Эльворти обращался к собравшимся с речью и заканчивал ее словами: «Пусть между нами сияет любовь». Ему отвечали мастера и конторщики, хор и оркестр заводского кружка. Затем раздавали награды деньгами, каждому по заслугам, в закрытом конверте.

Заботы хозяина росли с каждым годом. Он то изучал бюджеты рабочих, выдавал женам книжки для учета расходов, то вызывал городских акушерок, договаривался о дежурствах на рабочих окраинах; то выписывал из Англии цветочные луковицы и конкурс объявлял на лучший цветок… В заботах на случай болезни и несчастий он придумал спасительный выход: пять копеек с заработанного рубля оставались в конторе и приходили на помощь в нужде. Хозяин ссудил всех деньгами и кредитом, звал строить дома, обзаводиться хозяйством, огородом и садом. Так выросла Ново-Николаевка.

Супруга хозяина жила своими заботами: сама шила платья, раздавала их бедным, навещала больных, содержала приют для бездомных ребят. В сочельник на заводе для детей убирали елку. Дети рабочих плясали и пели, ели сласти и уносили игрушки домой…

По почину хозяина и его доброй воле завод стал собственностью акционеров. Часть акций ссудили рабочим с рассрочкой на длительный срок. Росли долги, обязательства, крепла сила хозяйства, поселок срастался с заводом…

К Эльворти однажды явился Гордеев — конструктор, бывший модельщик, талант, самородок.

— Я пришел вам сообщить, что ухожу с завода, — сухо и решительно заявил он.

— Хорошо, превосходно, — ответил хозяин, хотя хорошего в этом не видел. — Куда вы уходите? Оставляете город?

— Я уезжаю в Киев.

— Почему именно в Киев?

— Мне предлагают там более высокий заработок.

— И вы бросите свой дом, семью и знакомых, поедете бог весть куда?

Эльворти забыл, что сам он из Англии и в России живет лишь зимой. От семьи и друзей его отделяет расстояние более далекое, чем заводской поселок от Киева.

— Подумали вы, что вас ждет? Мне жаль вас, Гордеев.

Роберт Эльворти не в шутку испугался. Уж очень Гордеев нравился ему.

— Что вы хотите этим сказать? — спросил конструктор.

— Я думаю о вашей семье. Они продержат вас в Киеве некоторое время, выведают секреты нашего дела и уволят.

— Неужели прогонят? — поверил Гордеев. — Спасибо, я не поеду туда.

— И прекрасно, мой друг. Я решил вас назначить старшим конструктором. Вы — не хуже иного инженера.

Три знамени было у Эльворти: одним был он сам — бедный конструктор, трудом и усердием достигший богатства; другим — Мышаков, бывший плотник, управляющий заводом; и старший конструктор из рабочих — Гордеев.

В тысяча девятьсот пятом году хозяин собрал рабочих, прочитал им манифест и поздравил с милостью царской. К заводу пришли демонстранты из города с «Марсельезой» и долгим «ура». Их встретили рычанием, злобными воплями: «Долой!», «Бей крамольную сволочь!» Красное знамя истерзали в лоскутья, знаменосца убили. На заводском дворе лилась кровь и творилась расправа. Так мстили врагам акционерного общества, посягателям на строй, на милость хозяина, на милость царя. С пением «Боже, царя храни» эльвортовцы ринулись в город, спасали Россию от крамолы.

В телеграмме царю питомцы Эльворти писали:

«Молим тебя, государь, как помазанника божия и верного сына православной церкви, не слушаться думского большинства, не губить Россию. Тебя хотят окружить революционерами, вместо мира и порядка извести страну. Амнистии не давай и не удаляй испытанных слуг. Смертную казнь сохрани, революционеры сами применяют ее к верным сынам нашей родины».

Так вырастил Эльворти себе верных слуг.

Я все это знал, напрасно Маша так горячилась. Нас окружали враждебные силы, страшная, гибельная рать, и я вздумал ее взнуздать, сделать пособником революции. На карте стояла наша жизнь, но что она значит, когда армия гибнет и в опасности советская власть…

Я спокойно обошел вокзал и не спеша отправился к штабу отряда. В караульном помещении никого не было, один дневальный стоял у закрытых ворот.

Гаснул солнечный день, в тревоге отшумели еще одни сутки. Враг приблизился на двадцать верст, труднее стало жить со своими — в отряде нет прежнего согласия.

Неуверенным шагом с порога спускается Тихон. Он ставит в угол винтовку и безмолвно садится на стул. Не узнаешь его: шаги робкие, тихие, веки опущены, крепкое тело застыло. Прорвется вздох — он вздрогнет и снова замрет. Не болен ли он? Не случилось ли дома несчастье?

— Что с тобой, Тихон? — спрашиваю его.

Он открывает глаза — дает выход тревоге, гладит бороду — седеющие нити.

— Со мной ничего, — отвечает он. Голос глухой, речь неровная, точно спросонья.

— А вздыхаешь почему?

Тихон разводит руками и молчит.

— Не без того, когда и вздохнешь… Грудь заложило от простуды… Старость подходит, пятый десяток отстучал…

Вместо улыбки дрожание губ и глубокий, болезненный вздох.

Он что-то скрывает, не хочет сознаться. Неужели и Тихон против меня? От этой мысли мне становится не по себе.

— Как ты думаешь, Тихон, подведет нас Гордеев?

Снова Тихон разводит руками, опять морщит лоб:

— Гордеев? Какой? Не должен как будто. Свой человек, заводской.

Веки снова сомкнулись, крепкое тело застыло. Ему все равно, пусть будет что будет, он желает лишь одного — покоя.

Проходит минута, другая, Тихон вдруг открывает глаза. В них все та же тоска, глубокая, тайная.

— Обманет не обманет, все равно тут конец. Не выбраться нам отсюда. Это нам в наказание. Штабу армии видней, он зря не прикажет, а мы приказа не исполнили, остались.

Снова пауза и вздох, долгое, скорбное молчание.

— В деревнях восстают, — звучит его грустное признание, — многие рабочие вон куда смотрят, хозяйское добро стерегут. Деникина ждут не дождутся. Протрезвится народ, генералы научат, дай срок. Жаль, нас тогда не будет…

Почему не будет? Какое неверие! Надо его разубедить.

— Рано, Тихон, нас хоронить… Повоюем еще…

— Затянули вы нас, командир, видно, тут пропадать… Жаль, время теперь не такое. Жить бы да воевать.

Ну и причуда! С чего это вдруг? У нас будет полк, отборное войско. Мы повоюем еще. Надо взять себя в руки.

— Подвел бы чужой, а то свой командир, — вслух горюет Тихон.

Он умолкает, гладит бороду, усы, ему не страшно умирать, жаль дело бросать на полдороге.

Странный день, точно все сговорились. Одним мерещатся измены, другим видится смерть. Эх, люди, вояки! Ничего, все пройдет, устоится. С Тихоном что-то случилось, уж не захворал ли он?

Ночь приходит внезапно — долгая, черная ночь. И в ночи, как и днем, караулы сменяются, одни ложатся, другие встают. Я сплю крепким сном, вдыхаю покой и выдыхаю тревогу. Мне надо быть сильным, здоровым и трезвым за всех…


Снова, как в тот день, когда махновские банды изрубили отряд в Малой Виске, меня будит стук приклада о дверь. Маша, бледная, входит с кровавой повязкой на лбу. Она садится и чуть слышно стонет:

— В городе тревожно, из Компанеевки вышли вооруженные отряды. Крестный руководит восстанием. К вечеру ждут белых, разведку видали в пятнадцати верстах. Ты, кажется, обещал меня расстрелять? Кончай, я пришла за этим.

Она хватается за голову, скрежещет зубами и стонет.

Я вижу запекшиеся губы, струйки пота и крови, — они змейками сползают со лба.

И еще вижу разорванный ворот рубашки и солнцем сожженную грудь.

Я встаю, не спеша одеваюсь, — какой смысл теперь торопиться. Можно разгладить портянки, вдоль и вкось растянуть их, сапоги хорошенько почистить, кстати, и вакса тут, под рукой.

— Что случилось, они тебя ранили? — спокойно спрашиваю я.

Она все еще сидит, обхватив голову руками, раскачивается, как маятник, и стонет:

— Они заперли меня. Гордеев приказал им меня залучить. Схватили и всю ночь под замком держали. Я прыгнула с чердака и бежала. Голову разбила, руки ободрала до крови.

— И рабочие примкнули к восстанию? — с прорвавшейся тревогой спрашиваю я.

Маша молчит, она стирает кровавую змейку со лба.

— Заводские не пошли… Винтовок повстанцам не дали…

— Я был прав, Гордеев меня не обманывал.

Она срывает повязку и возбужденно кричит:

— Твой Гордеев подлец! Рабочие к нам чуть не примкнули. Он, змея, нашептал им: «Куда вы пойдете, красным завтра отсюда уходить. От белых покоя не будет…» «Я был прав, — издевается она, — Гордеев меня не обманывал!» Штаб приказал отступить, почему ты остался? Как ты смел не исполнить приказа? Полк тебе снился! Победа! Ура! Что ж ты молчишь? Я тебя оскорбила, защищай дисциплину! Стреляй!

Слышны дальние выстрелы и отрывистый стук пулемета.

Я затягиваю ремень на гимнастерке и надеваю картуз набекрень. Я иду по поселку размеренным шагом. Ночью был дождь, всюду лужи и грязь. Маша рядом ступает, широко ставит ноги и машет кровавой повязкой. Пулеметная дробь все ближе и ближе, кажется — стреляют из окон домов.

Красноармейцы в сборе, они ждут командира. Я набиваю подсумок патронами, беру в руку винтовку и спокойно командую:

— Вперед!

Не глядя на лужи и грязь под ногами, я бегу впереди. Тихон тянет за собой пулемет. Маша спешит, поспевает за Лешкой. Цепь рассыпается за составом товарного поезда. Нас заметили вооруженные люди с алыми значками на груди. Это коммунисты завода бегут на помощь отряду. Из-за вокзальных построек валят толпы крестьян с соломенной повязкой на правой руке. Наступают по флангам без команды, ватагой.

Сквозь треск пулеметов слышны крики: «Ура!» Ружейная стрельба идет залпами, ближе и ближе. На паровозе у станции взвивается знамя царя. В единственном вагоне три пассажира, три делегата с серебряным блюдом, хлебом и солью Деникину. Из города идут вооруженные толпы. И, точно все это только театральный спектакль, без крови и смерти, я туже затягиваю ремень и сдвигаю картуз набекрень.

— Пли! По врагу! — бодро звучит мой голос.

Люди в соломенных повязках падают замертво, их сменяют другие.

— По правому и левому флангу, крой!

Рядом со мной Тихон с пулеметной лентой на груди, слева Лешка стреляет с колена. Одна Маша носится назад и вперед, стоит на виду и стреляет:

— Чепелев, сволочь! Ляшенко, подлец! Погибай, собачье отродье!

— Не выскакивай, Маша, — кричу я ей, — становись за вагон!

Она бешено скачет, бранится, стреляет.

— Ванька Чечора, бандитское отребье! Вот тебе, получай!

— Режь, Лешка, по центру, — командую я, — не давай накопляться. Скорее же, ну!

Лешка, мертвый, сидит, прислонившись к вагону, пальцы замерли на пулемете. Во рту недожеванный хлеб, на усах чуть колышутся крошки.

Оглушительный треск, пулеметная дробь крошит, разбивает людскую стену. Враг бежит, рассыпается. Маша все еще стоит на виду, обзывает бранными словами прежних друзей, бьет по ним.

— Эй, Степка, браток, белогвардейский холуй! Помяни меня в царствии божьем!

Вчерашний дневальный разводит руками и валится на пулемет.

— Оттащите его, несите ленты скорей!

Снова треск пулемета, редеют вражьи ряды, новые толпы закрывают просветы.

— Товарищ командир! — кричит Маша. — Вон крестный и Гордеев, крой в них пулеметом!

На самом виду, под ружейным огнем, стоит знакомая фигура, чуть сгорбленная, с палкой в руке. Он идет на огонь, тоскливо смотрит вперед, ищет кого-то глазами. Ему кричат: «Берегись!», знаками указывают на опасность. Кто-то пытается его оттащить и падает мертвым. Крестный суетится у товарного склада, посылает людей, рвется на помощь Гордееву.

— Товарищ командир, ты щадишь врага? — чуть не плачет Маша. Она взводит курок, наставляет винтовку и медленно вдруг оседает…

— Эй, Вася, где ты! Живей! — зову я пулеметчика, закладывая в винтовку последний патрон.

Вася споткнулся, запутался в лентах, лежит неподвижно.

— Прощай, командир, — шепчет Маша.

Гордеева увели. Крестный суетится у товарного склада, левый фланг продвигается вперед.

Я выпускаю по крестному последний заряд.

— Я покончил с ним, Маша, ты слышишь, покончил…

Ее глаза чуть открыты, на губах замирает улыбка.

Пора отступать, силы тают. Еще один взгляд на родных мертвецов — и в путь. Кашевар, бледный, лежит, распростертый. Ветер треплет широкую бороду, гладит седеющие нити. Лешка руку прижал к груди, из простреленного сердца струйкой все еще сочится кровь. Суровые лица, недобрые, они не простили врагу, не простили и своему командиру. Одна Маша — с улыбкой, спокойная, точно во сне. Кто знает, чему она улыбалась? Весть ли командира обрадовала ее или весть запоздала, улыбка и смерть осенили ее раньше?..

Отряд отходит, рассыпается, кто застрянет в ближайшей деревне, кто последует в изгнание, жить надеждой на лучшие времена. Со мной рядом Тихон. Он медленно шагает, глаза задумчиво устремлены в даль, спина, словно под тяжестью пережитого, согнулась. Мы долго идем вдоль линии железной дороги, движемся молча, временами касаясь друг друга плечом.

Тихон вдруг останавливается, медленно снимает винтовку с плеча, устремляет на меня недобрый взгляд и говорит:

— Надо бы тебя, командир, расстрелять… К стенке поставить и расстрелять. Никто меня за это не осудит… Вот только рука не поднимается, роднее ты мне брата-белогвардейца, роднее Гордеева, хоть и рабочий он… Как-никак своя кровь, в пекле революции родились и в ней, верно, сгинем… Разойдемся, командир, пока бес меня не попутал…

Не подав руки и не взглянув на меня, словно опасаясь передумать, Тихон решительно сворачивает в сторону.

В те трудные дни незрелой молодости я не оценил великодушия Тихона. Лишь много лет спустя я пришел к заключению, что мой друг согрешил против собственной совести и революции, не учинив справедливого суда.

10

Красная Армия отступала, эшелоны с губкомами, земельными отделами и исполкомами уходили из Киева. Дорогами и тропами шли разбитые отряды, остатки обозов, отдельные бойцы партизанских частей. Они ручьями вливались в отходящую армию, уходили потоками на север. Их преследовал топот казацких коней и несмолкаемый рев канонады. Город задыхался от обозов и войск. Нельзя было держать их, некуда и отправлять. Штаб Двенадцатой армии раздавал назначения в застрявшие части, расположенные где-то на запасных путях Святошино, Киев-товарная. Командиры, комиссары, бойцы обивали пороги штаба армии, требовали направлений на фронт. Куда отправлять? Пути забиты, отрезаны. Покинувшие город военкоматы, парткомы и штабы охраны оставались на путях, пока орудия белых не возвестили о разгроме последних частей — военных курсантов и войск гарнизона…

Глухими тропами и кружными дорогами отступали разбитые части.

Я добрался до станции Святошино и под гул канонады отправился в Киев, в надежде добраться сквозь фронт к своим. Запомнился разрисованный агитпоезд на путях, загаженные рельсы и теплушки — временное жилище с геранью в окне. Святошинский лес стонал от пальбы, от ружейного и пулеметного треска. Я снял звезду со студенческой фуражки, наган с кобурой и закопал это в яру, под дубком.

Знамя врага развевалось над городом, пехота и кавалерия шли с пением по улицам, а я бродил по глухим закоулкам, искал пристанища у добрых людей. Город, вчера еще принадлежавший мне, стал сегодня чужим и враждебным. У окон, у дверей, у калиток собирались люди, у каждого был угол, свой дом, я один оставался без пристанища. Так пробродил я до позднего вечера, пока у Подола меня в темноте не окликнул деникинский солдат:

— Откуда? Документы!

Часовой осмотрел меня несколько раз, потрогал паспорт с печатью и двуглавым орлом и велел убираться, но вспомнил инструкцию и строго спросил:

— Русский? Еврей?

Конечно, еврей, из паспорта это видно.

Он подзывает солдата, и под наставленным сзади дулом винтовки меня сводят к Днепру. Справа, у берега, распростерты два трупа, слева, из-под навеса, слышится говор и мелькают в темноте огни папирос.

— Подозрительный задержан, — рапортует солдат, — приказано доставить.

Слава богу, он не назвал меня евреем. Впрочем, все равно конец.

На меня не обращают внимания, офицеры продолжают разговор.

Так вот они, белые! Я слышу их речи, их смех. Нас разделяют два шага, не больше. Любопытство затмило и страх и волнение. Интересно послушать, о чем они говорят.

Напрасно я ждал торжественных слов, восторгов и радостей победы, страшных рассказов о жизни и смерти, о ненависти к большевикам, — ни слова об опасностях, точно их не было вовсе. У одного конь поскользнулся и подкову сломал, другой ремень потерял, пришлось брюки супонью подвязывать, третий остался без папирос и нашел в кармане убитого портсигар с табаком…

Утомленные переходом, они говорят что попало, только бы время убить. Если б солдаты им не козыряли, не выкрикивали: «Слушаюсь!», «Господин подпоручик!», «Господин капитан!», — можно было бы забыть, что это белогвардейцы. Все обычно, спокойно, нет и трупов уже у реки.

Офицеры устали и мечтают уснуть. У кого-то семья здесь, хорошо бы ночь провести у своих. Снова шутки и смех, точно люди вернулись с каникул или после веселой попойки.

Вспомнили и обо мне. Кто-то из-под навеса спрашивает, кто я, откуда родом и как сюда попал.

Затем их интересует другое:

— Красный?

Мне приходит забавная мысль: да, «красный», вернее, почти. На прошлой неделе чуть не стал «красным». В оперном театре выступал большевистский докладчик, нельзя было ему не поверить и не согласиться с ним, но тут об ораторе стало известно такое, что речь его сразу оттолкнула меня. Вот и верь людям. Кто бы подумал… Дайте мне чистых и светлых людей — и я за ними пойду на край света. Ложной шумихой меня не возьмешь. Я не стану называть себя убежденным потому, что убеждений у меня пока еще нет, но если случай уже свел нас сегодня, почему бы офицерам не ознакомить меня с программой Деникина? Я сумею это оценить и внимательно усвоить…

Я был доволен собой. Какая непринужденность! Голос звонкий, уверенный, вдохновенная речь легка и свободна. Только бы они слушали, уж я расскажу им.

Нелегкое дело обзаводиться собственным политическим мнением, жалуюсь я, одно в программе прекрасно, другое неважно, третье совсем нетерпимо. Пусть товарищи офицеры не посетуют, но у каждой партии свои недостатки…

— Товарищи?!

Окрик резкий, насмешливый, они мне не товарищи!

Что значит привычка! Конечно, «господа»! Это вырвалось случайно. За «господин» мне однажды влетело от «красных», я едва привык к слову «товарищ»… Не надо быть строгим, с привычкой расстаться нелегко.

Вот что значит суметь увернуться. Упоенный собственной игрой, я забыл об опасности, дайте срок, не то еще будет.

Снова «товарищ», снова ошибка.

— Убирайся, дурак, пошел вон, домой!

Задержать человека и гнать его ночью домой, где это слыхано! По пути меня схватит другой караул, третий, четвертый, — так всю ночь объясняйся. Пусть проводят или позволят здесь остаться до утра.

Рядом с навесом деревянный заборчик и домик на горке. На скамейке скучают две подружки. Всегда в эту пору к ним приходят друзья, сегодня никто не явился, я подсаживаюсь к девушкам и рассказываю им историю о веселой пирушке, где приятели меня задержали. Домой возвращаться поздно, куда приятней с ними посидеть. Я сочиняю еще одну смешную историю, другую и третью, выкладываю ворох сплетен и шуток. Девушкам весело, какой милый студент!

Давно уже за полночь, близится утро, а неутомимый рассказчик говорит и говорит. Чудесная ночь, никто не заметил, куда она делась, ни заводские гудки, ни сирены катеров не разлучили нас.

Снова день, и снова я на обезлюдевших улицах города. Сумрачно, тихо, былая столица словно замерла. Только у здания коменданта на много кварталов вьется длинная лента людей. Она растет с каждым часом, огибает подъем и нескончаемой линией уходит вдаль. Точно все население покоренного города явилось за визой на выезд. Мне некуда деться, ни пробиться через фронт, ни связаться с теми, кто в подполье поведет с белой гвардией борьбу. Подальше от города, где контрразведка рыщет по улицам, охотится за командирами и коммунистами Красной Армии.

Мне здесь нечего делать, эта очередь не для меня. Я владею искусством устраиваться проще. Плохо ли я провел господ офицеров? Или девушки узнали, с кем судьба их свела? Незабываемая ночь! Вспомнишь — и такое чувство, точно тебя ветром несет с высокой горы, несет все быстрее и быстрее, и ты паришь на расправленных крыльях… И приятно и страшно… Коменданты вокзалов — те же офицеры. Я расскажу им небылицу, изображу себя жертвой несправедливости и добьюсь своего. Никакой подготовки, все придет, как наитие, само собой. Я верю в удачу и в свое мастерство. Беда меня обойдет, найдется бревно в бушующем море…

Я стучусь в дверь к коменданту вокзала, переступаю порог и с измученным видом опускаюсь на стул. Ворот рубашки разодран, студенческий картуз изломан, измят, на лице печать отчаяния. Взгляд мой падает на стол, и я стремительно хватаю из объедков ломтик хлеба. Спасибо. Только бы добраться до Крыма, там близкие и знакомые у меня…

История моих страданий, принятых от большевиков, достигает цели, мне дают булку, пропуск на выезд и бесплатный железнодорожный билет.

* * *

Снова я в местечке, где некогда отец мой, подмастерье Соловейчика Дувид-портной кружил девушкам головы чудесными песнями, в той самой хатенке, где отец впервые увидел свою будущую жену.

Дедушка Тодрис сидит над Талмудом, ждет от внука ответа, вдохновенных речей. Здоровье дочери Рухл дело последнее, дайте раньше взглянуть, кого взрастила она?

Позор Израиля! И это его внук! Невежда и грубиян, не смыслящий ни слова в Талмуде! Что творится на свете, Содом и Гоморра! Женщины ходят без париков, юноши не знают Талмуда!

На меня надели узду: я был вынужден вести благочестивую жизнь. Куда деться, что делать? До Красной Армии далеко, она отходит к Орлу. Белыми заняты Харьков и Курск. Ни домой, в Елисаветград, ни в Одессу не попасть.

Время идет. Конец сентября, пал и Орел. Деникин дал слово к октябрю быть в Москве. Чего еще ждать?

Ранним утром осенью под черными знаменами ворвалось в местечко «воинство» Махно.

В рессорных тачанках сидели и полулежали крепкие и сильные бойцы в шубах, макинтошах, в помещичьих бекешах, кто в шапках бараньих, кто в картузах или вовсе с черной повязкой на голове. Сзади защищали их ручные пулеметы, спереди — горячие кони. За поясом наганы, гранаты, ножи и кинжалы, сбоку сабли офицерские, за спиной карабины. И сабли и гранаты кажутся привешенными без нужды, для баловства.

Чудесное зрелище! Драться так драться: и колоть, и стрелять, и рубить — все в борьбе пригодится. Для революции ничего зазорного нет. Эта лента тачанок мертвой петлей обвивает шею врага, громит его тыл, ломает и крошит белое войско. Где еще, как не здесь, мое место? Надо взять стихию в сильные руки. Это сделают большевики, их тут должно быть немало. В таком случае и мне быть среди них. Кто бы подумал, что наш союзник станет позже нашим врагом.

С дверей комендатуры срывают знамя царя и вывешивают мрачный символ безвластья. Страшный взрыв потрясает местечко — царский памятник осыпает осколками площадь.

Новая власть утверждается в комендатуре. Там, где прежде сидел подпоручик с галунной нашивкой на рукаве, сел комендант из махновцев. Его окружают бойцы, у каждого свои нужды, срочное дело, а он не спешит, у него дела поважней, — вычистить шубу, расчесать свой запыленный чуб. Блестящий и пышный, он широкой струей ниспадает на лоб и гривой ложится на правое ухо. С таким чубом не скоро покончишь, его надо взбить, вновь и вновь расчесать, без горячки, осторожно. На плечах коменданта лисья шуба, крытая сукном вороньего цвета, из-под вздернутых брюк виден дамский чулок и алая подвязка.

С чубом покончено, теперь его занимает пулеметная лента, надетая через плечо. Он смотрится в зеркало, сдвигает ее вправо и влево, заполняет патронами полые гнезда и снова любуется собой. Каково украшение! Каков комендант!

Они скоро узнают, кто перед ними сидит. Дайте срок, надпись будет такой, каких мало. Пока он выводит: «Комендант Тарас Б…», его осаждают расспросами: где размещаться, кому что делать? Остаются ли части здесь или дальше пойдут? Комендант не отвечает, он занят. Когда ему досаждают — стучат по столу или гаркнут над ухом, он сердито кричит: «Молчать! Ты не вовремя пришел, жди, что скажут!» Еще одно затруднение: зовут его Тарасом, фамилия Болиголова, бойцы прозвали его Бульбой. Вот и вопрос: писать «Тарас Бульба» или по документу — «Тарас Селиванович Болиголова».

Я подхожу к коменданту и говорю, что желаю стать повстанцем, служить у Махно. Тарас подозрительно оглядывает меня, чуть-чуть щурит заплывшие глазки.

— У белых служил?

— Нет, был у красных.

— Ага!..

Ему не нравится этот парень с заносчивой манерой совать руки в карманы, держаться с комендантом как с равным.

— Будем знакомы, товарищ! — не глядя на меня, говорит Тарас. — Мы с вашими белых на пару громим. Побратались, а надолго ли — время покажет.

Больше он сейчас ничего не скажет. Парень подождет, без него дел прорва.

В комендантскую доставили пристава и безусого парня-урядника. Их схватили неподалеку, в немецкой колонии.

Тарас бросает дела и становится в позу — он будет решать их судьбу. Движением плеч поправляет лисью шубу вороньего цвета, пулеметную ленту, глубже втыкает за пояс наган и в последнюю очередь нежно касается офицерской сабли на боку. Расступись-ка, братва, дайте ему разглядеть пленных. Он гладит свой чуб, ухмыляется. Пристав-старик опускает глаза, урядник жмется к стенке.

Кто-то выкрикивает: «Батько идет!» — и комендант спешит ему навстречу.

Торопливой походкой входит Махно. Он невысокого роста, во френче, в сапогах и барашковой шапке. Бритое лицо его землистого цвета, впалые щеки в угрях, черные волосы длинными прядями спадают на плечи. Ничего грозного — повстанец, как все, только глаза необычны, глаза со слухом и чутьем, проницательно-острые. Они не меняют своего выражения, оттого так нестерпим их колющий взгляд. Вот взор их случайно ужалил мальчишку, тот вздрогнул, бледнеет от испуга. Вот заерзал другой, отвернулся стремительно третий.

Вокруг Махно жмутся сильные парни — смелая ватага его личной охраны.

— Ты, Тарас, комендантом? Расклеить приказ, чтоб были хлеб и продукты. Чтоб деньги принимали без разбору. Всякие. Бить виновных на месте, как врагов революции. И только…

Голос звучный и резкий, слова падают камнем, веско и грозно.

— Сегодня дальше поедем, — отрывисто бросает Махно, — на свое место посадишь другого. Еще что?

— К нам просится парень… из красных, — он не дает себе труда повернуть голову в мою сторону, указать на меня.

— Где он? — спрашивает батько, бросая взгляды по сторонам.

Он шарит глазами, точно сам его хочет найти. Я делаю шаг к нему и не отвожу от него глаз.

— Я здесь.

— Коммунист? — спрашивает Махно.

Он склонил голову набок и как бы рассматривает меня со стороны. Тяжелый взгляд, пытливый, не каждому под силу его вынести. Я уверенно отвечаю:

— Да, коммунист.

— Связан с ячейкой?

— Нет.

— Посмотрим, какой ты повстанец, — с недоброй усмешкой говорит Махно. — Приглядишь за ним, Тарас, и доложишь.

— Слушаюсь, батько, — с улыбкой говорит комендант. Для тех, кто знает Тараса, эта улыбка красноречивей всяких слов. — Еще одно дело, — вспоминает комендант, — ребята поймали урядника и пристава.

Махно надвигает на лоб шапку и решительно машет рукой:

— Порубать их… И только… Митинг собрать. С вечера двинем на Гуляй-Поле, Мариуполь и дальше… Пока белые очухаются, мы к Деникину в ставку заглянем… И только…

Тарас очень доволен. Он гладит свой чуб, чудесную гриву повстанца.

Махно уходит, а с ним ватага его. Тарас снимает шубу, вынимает наган и командует пленным: «Вперед!»

— Пойдем, коммунист, — бросает он мне, — стал повстанцем — учись!

Мы уходим со двора, подальше от жилья, в высокие заросли бурьяна. Тарас снимает с себя пулеметную ленту — в таком деле не должно быть помехи — не размаху бьет саблей урядника и пристава. Они падают без звука в траву. Он неистово рубит, сечет и кромсает их. На лице его улыбка, истинная радость, он запляшет сейчас от восторга.

Я стою в стороне. Ни пристава, ни урядника мне не жаль, исступленный убийца тоже не новость. Такая же рука изрубила отряд в Малой Виске…

Меня обдает чем-то липким, я вытираю лицо, и видится мне амбар и груда изрубленных. Кто знает, не этой ли саблей там чинили расправу? Не сам ли Тарас убивал?..

По местечку расклеили первый приказ: «Батько Махно приказал, чтоб было всего — и хлеба и продуктов. За неисполнение — расстрел». «Предлагается принимать всякие деньги, без разбора: романовские, керенские, советские, украинские, думские, донские, купоны всех образцов и купюр. Нарушителей приказа расстреливать на месте».

К шести часам вечера еврейское кладбище затопило людьми, явились крестьяне из ближайших селений, кто разведал, приехал издалека. Прибывали пешком, верхами, на подводах. Все тесней становилось живым среди мертвых. Люди взбирались как можно выше — на монументы, на мраморные урны, на гранитный налой, на крылья серафимов…

Из-за облаков пыли показались тачанки: спереди и сзади телохранители, а между ними тачанка Махно.

У старой могилы, заросшей травою, из столов воздвигают трибуну. Кто-то криком сзывает народ. Я выхожу на первую линию, мое место здесь, ничто не должно ускользнуть от меня.

Шум мгновенно смолкает, никнет к земле, точно скошенный. На трибуне Махно. Он отбрасывает рукой шевелюру, пьет воду и шарит глазами вокруг. Голос резок и тверд, речь отчетливо ясна. Он говорит о городах, пророчит им гибель, запустение и смерть. Свободному народу города не нужны, горожане и рабочие — несчастье народа. Кто не враг революции, пусть уходит в леса и строит новую жизнь. Села и степи ждут горожан, пусть станут за плугом, займутся хозяйством, честным трудом. Долой ученую знать, долой тунеядцев, да здравствует мужик, кормилец народа! «И только…»

Они охмелели от его страстных речей, от решительных жестов, похвал и призывов. Он первый вознес их так высоко, первый возвысил над городскими… Тысячи рук голосуют за волю, за свободную жизнь в лесах, далеко от городов, от банков-пиявок, кровососов-ростовщиков и разбойной шайки чиновников…

Проповедник, пророк и герой, он повествует о своем чудесном походе от далекой границы сюда. Они застряли между желтым Петлюрой и белогвардейцем Деникиным. Ни вперед, ни назад не пройти. Повстанцы бросились на белых и дали им бой. Взяли в плен целиком полк и разгромили бригаду. Генералы и офицеры бежали в леса.

Дорога усеяна трупами белых. Они двинулись на юг. Завтра будут в Гуляй-Поле, а дней через семь падет Таганрог — в их руках будет ставка Деникина. Рано белые задумали его, Махно, хоронить, рано возрадовались. Они попомнят его, непобедимого батьку Махно! Он будет белогвардейцами топить паровозы, кормить ими рыбу в Днепре…

В этом я верный попутчик. У Таганрога наши пути разойдутся: один пойдет влево, за революцией, другой — под черными знаменами громить вражеские тылы… Другой возможности добраться до своих у меня нет.

11

Миновали летние дни, росистые утренники, насыщенные прохладой. В безлюдном поле — стерня, в лесах — мертвая листва под ногами. По небу стелются осенние тучи. Кони в тачанках бегут легкой рысью. Обоз растянулся на несколько верст. Позади Большой Токмак, Волноваха, Гуляй-Поле и Бердянск, повстанцы спешат к Мариуполю, к ставке Деникина, в Таганрог. На каждой тачанке под брезентом пулемет, под ковром — самогон, бочонок вина или водки. Все веселы и пьяны. На радостях затрещит пулемет, застонет гармошка, парни в шубах, макинтошах, помещичьих бекешах затянут украинскую песню.

Лихо несется махновская ватага, кони бегут как шальные. В день их сменяют по нескольку раз. Бросают одних и набирают других. Так и движется армия на мужичьих конях, от села до села, налегке, без артиллерии и штабов, без лазаретов и интендантства. На стоянках закупают продукты, прибирают, что непрочно лежит. К штабу являются девки и бабы, приносят для виду масло и творог, смеются и тихонько доносят, где белые части, сколько пехоты, много ль орудий, куда держат путь. Под видом торговок они везде побывали, им можно поверить — это жены повстанцев, зазнобы, невесты…

В соломе у них припрятаны винтовки и закопаны в огороде пулеметы. Оружие охраняли верные люди, ждали повстанцев, чтоб в руки отдать.

У батьки свои встречи с доверенными и друзьями. Уйдет вдоль по речке, к лесу, к оврагу, а то и вовсе в степь. Встретит дозорных, расспросит о здоровье больных, кто из раненых выжил. В прошлый раз тут застряло их семь или восемь. Еще дозорный расскажет, сколько золота осталось в земле, план передаст, где клад расположен, сколько денег ушло, кому и на что…

Учителя и агрономы ему донесут: чем крестьяне недовольны, что говорят меж собой, сколько проведено бесед с мужиками, сколько роздано «положений о вольных советах».

Так и едут они налегке: каждая деревня — продовольственная база, конский запас, лагерь для войск, лазарет; дома́ — штабы разведки; земля — казначейство, склад и арсенал. В армии нет штаба, ни стратегии, ни тактике никто не учился, ее заменяет мужицкая хитрость. Заставы и разведки белогвардейцев ищут повстанцев где-то в округе, а они под видом рабочих прибыли в город в товарном составе и на вокзале повели бой… В форме гетманских войск, австрийцев, немцев и красных разъезжают по чужим тылам. В алых лентах и звездах минут Красную Армию, с красноармейским паролем уходят из Крыма сквозь фронт. Вероломство не в счет: настигнутые конницей, бросают винтовки и сдаются. Едва верховые отъехали, тем же оружием стреляют в них, хватают коней и бегут.

Так большаками, шляхами и тропами носится мужицкая рать. Властей нет, одни разбежались, другие прячутся где-то вблизи.

В занятых селах и городах махновцы оставляют своего коменданта, пять-шесть пропойц — и следуют дальше утверждать власть батьки Махно…

В черном воинстве много тачанок, и все одинаковы, одна лишь особого рода. Нет на ней пулемета, бойцы без винтовок, нет ковров и сундуков с «барахлом». Нас четверо на тачанке: я, Мишка Катков по кличке «Поэт», девушка Надя и бывший студент Август Наполеон Рокамболь, попросту Август.

Мишка самый молодой среди нас, ему двадцать лет. Он бросил завод в Большом Токмаке и ушел прошлым годом к махновцам. Во время переходов пишет стихи, рвет их в клочья и пускает по ветру. Надя слезно его просит не портить добро, стихи отдавать ей на память. Мишка твердит, что стихи никуда не годятся, бесталанный писака, он ни на что не пригоден, ему только и место в этой шайке убийц…

Август — другой человек. Он и старше и ростом всех выше. Тарас называет его каланчой. На худых, узкокостных плечах сидит небольшая головка. На бледном лице — вялые губы и сонные глаза желто-серого цвета. Он уверен в себе и неизменно спокоен. Голова его занята решением важных задач. Он мало говорит, не видит того, что творится кругом, не вспомни о нем Надя — три дня не будет есть…

У Нади одно дело — с утра до вечера петь грустные песни. На лице ее скорбь, в глазах тлеет тоска и что-то еще, чего не поймешь. Думает ли она, поет ли, смеется — печаль не сходит с лица. В грустную минуту расплетет свои косы, расчешет, сплетет и вновь их распустит. Так часами сидит она за русой завесой волос…

Мишка сунул за пазуху тетрадку стихов и мечтательно смотрит на небо.

— Скажи мне, Август, — спрашивает Поэт, — что такое любовь?

Август достает табакерку — жестянку из-под ваксы — и набивает нос табаком. Вокруг ноздрей остаются темные пятна — зеленая цветочная пыль. На серьезный вопрос он охотно ответит. Особенно теперь. Сегодня, видимо, что-то случилось, все, словно немые, молчат.

— Что такое любовь?

Немного терпения, над этим надо подумать. Проблема серьезная, он еще раз подкрепится табачком. Торопливость к добру не приведет.

Люди думали прежде, что все болезни происходят от простуды…

Август начинает издалека, такая у него манера.

Боялись сквозняков, холодного ветра, носили фуфайки, шерстяные чулки, чтоб не простудиться. Открыли ученые микробов — и что же? То, что принимали за единую болезнь, оказалось десятком разных тифов. То же и любовь, ее напрасно считают единой. Разве похожи чувства мужа и жены на любовь родителей к детям? Девичье чувство — на мужское? Любовь к родине, к другу, к собрату по классу — разные чувства. Тут одним словом не объяснишь, любовь надо анатомировать.

— Неправда, — отзывается Надя, — любовь — одна. Ее как хочешь кроши, но на всех и на все одного сердца не хватит. Какая мать детей крепко любит, обязательно к мужу холодна. Кто родину любит, на девок не взглянет…

Август думает уже о другом. Мишка улыбкой одобряет Надю. Он запомнит ее слова, сделает их темой для стихотворения.

Надя полулежит на сиденье, голова запрокинута, русые косы свисают. Она тревожно посматривает на заднюю тачанку — в ней Тарас. Лошадьми правит Яшка. С утра этой тачанки не было здесь. Тарас, пьяный и веселый, догнал их и не отстает. Опять будет над людьми потешаться. Оттого все молчат, никто рта не раскроет. Точно несчастье их обгоняет, сама смерть идет позади. Один Август спокоен, — что ему Тарас, он занят решением какой-то важной проблемы…

— Здорово, ребята! — слышится голос возницы. — Тарас Селиванович приказал быть готовыми. Сейчас подъедут к вам.

Яшка сияет, на нем алая рубаха из шелка, штаны синего сукна и счастливая улыбка до самых ушей. Края тканого пояса алыми лампасами лежат по бокам. Рыжие кудри червонными кольцами трепещут на голове.

Надя сдвигает свои тонкие брови, точно с тем, чтобы слить их суровой чертой. На пути им встает морщинка-преграда, и, не дотянувшись, замирают они.

Тачанка уже здесь, они едут рядом. Тарас в лисьей шубе сидит на матраце; лицо перекошено, губы обвисли, как в параличе. Рядом спит его друг Алексей. На нем серая шинель офицерского покроя, смушковая шапка и новые лаковые сапоги. Тарас держится ровно, не без достоинства, хоть и выпил изрядно.

— Батько приказал за тобой наблюдать, — предупреждает он меня, — вот я и блюду. Коммунистам-собакам верить нельзя. Хочу тебе сделать первый экзамент, посмотреть на тебя, какой ты повстанец. Видал ты валюту, которую в Америке за деньги считают?

Он показывает мне засаленный доллар:

— Сколько тут денег? Тысяча, сотня или миллион?

Надя полулежит неподвижно, Миша что-то настойчиво шепчет, не то себе говорит, не то другому подсказывает.

Экзамен несложный.

— Тут, Тарас Селиванович, всего два рубля.

— Где же ты двойку увидел? Тут цифра «один», — начинает Тарас сердиться.

— Скажи — тысяча рублей, — шепчет мне Мишка, — он любит, чтоб его за богатея считали.

— Спроси ты его, Яшка, меня он не любит, — кивает вознице Тарас.

Я делаю вид, что припомнил, и спешу исправить ошибку:

— Ваша правда, Тарас Селиванович, — одна тысяча рублей.

— То-то, сучий щенок…

Яшка хочет погнать лошадей, но Тарас не дает:

— Куда прешь, собака? Сказано — скучно, дай душу отвести. Начинай, Яшка, как я тебя научил.

Тарас откидывается на спинку сиденья и с пьяной усмешкой смотрит на Надю: дескать, вот я какой.

Яшка смешно приседает и с дурашливым видом спрашивает:

— Почему, Тарас Селиванович, на этой самой тачанке нет пулемета, люди все как один без винтовки?

Нет больше веселого Яшки, на козлах — петрушка с большими глазами, с визгливым, назойливым криком. Тарас отвечает, нахохлившись, напыщенным тоном:

— Они потому без оружия, что им воевать не положено.

— Что им делать прикажете? — спрашивает Яшка.

— Меня потешать.

— Чем, Тарас Селиванович, потешать? — согнувшись в три погибели, паясничает возница.

— Каждый своим: Рокамболь — умом и ученостью, Мишка — стишками, коммунист — рассуждением, Надька — дамскими штучками. Сворачивай в поле, на ходу не выходит. Веселися, братва! Вставай, Алексей, у нас представление. Вставай же, пора начинать!

Тот храпит, не трогается с места.

Они стоят среди поля, мимо с грохотом проносятся тачанки, черная цепь бежит, извивается, последнее звено, и шум умолкает.

На потешной тачанке томительно тихо. Уж этот Тарас, вчера лишь буянил, измывался над ними, одного из них чуть не сгубил.

Он удобней садится, кулаком подпирает пьяную голову — можно начинать.

— Вот что я спрошу тебя, Рокамболь… Чего человек всего больше должен бояться?

Август отрывается от своих размышлений и достает из кармана свою табакерку — жестянку из-под ваксы.

— Стой! — жестом останавливает его Тарас. — Ты без табаку отвечай. Принюхиваться мастер! Одним махом сыпь!

Можно и так, но спешить он не будет.

— Толково ответить, Тарас Селиванович, не голову снять, раз — и готово. Всего опасней на свете показаться смешным. Владыки, управлявшие миром, дрожали при мысли, что их осмеют.

— Вот он, сучий щенок! Выпалил враз! Ой, голова! А все-таки врешь. Хотел бы я видеть, пусть бы кто надо мной посмеялся… Голову снесу — и молчок! Ты пришел после того, как опоздал! Правильно, Надька?

Она не глядит на него, голоса ее опущена, русые косы лежат на груди.

— Толкни ее, Яшка, пускай отвечает. Ишь похудела, верно живет с двадцатью.

Мишка бросает строгий взгляд на возницу, и тот легонько толкает ее. Она еще ниже голову клонит, прячет от Тараса глаза.

— Не раздражай меня, Надька! — распахивая шубу и вытаскивая нагайку, привешенную к поясу, предупреждает он.

— Тарас Селиваныч, — просит его Мишка, — послушайте лучше стихи. Помните, крымские, они нравились вам.

Глаза парня в тревоге, на грустном лице печаль.

— Плевать я хотел на стихи, дай ей, Яшка, кнутом!

В крик Тараса вплетаются пьяный визг и раздражение.

Мишка предостерегающе смотрит на возницу, тот бьет кнутом по тачанке, чуть ударяет Надю.

— Что зенки поднимаешь? Дай, Яшка, ей в рыло!

Снова Мишка умоляюще смотрит на парня, тот медлит, не трогается с места.

Тарас сходит с тачанки, взбивает свой чуб, поправляет пулеметную лепту. Он глядит на себя в зеркальце, любуется собой, своим пышным нарядом.

— Видела, Надя? Ворот соболий. Сукно «маренго». Шелковыми нитками сшито. Нравится шуба? Говори!

Надя вскидывает глаза, в них укор и усмешка.

— С живого стащил? — спрашивает она.

Тарас недоумевает:

— Зачем повстанцу тащить, взял — и баста. Батька что говорит: у города взять — не грабеж, а расплата. Насосались нашей кровушки, теперь отдавай. Верно, Алешка? Век бы тебе, злыдне, такой шубы не видать. Что, Мишка, не так? Ну разве я не лучше тебя, чего ради Надька нос от меня воротит?

Мишка виновато пожимает плечами, ему словно и в самом деле непонятно ее упрямство.

— Я вам не чета, Тарас Селиванович, — отвечает Поэт, — я червяк против вас, но зачем вы это все говорите? Мы с Надей приятели, не муж и жена…

Так ему Тарас и поверит.

— Твой батько злыдня, — с презрением бросает он Мишке, — голь, батрачня, мой — хуторянин, хозяин! Ты повстанец без ружья, а я батькин советник. Гляди сюда, Надька, экое добро…

Он отворачивает брюки, показывает ей шелковый дамский чулок:

— Тебе бы их носить. Выкладывай, Яшка, что схоронено у нас для нее.

Рыжий парень точно этого и ждал. Он встряхивает кудрями и откладывает на пальцах:

— Туфли «кантес», лаком и шелком отделанные. Туфли желтые с серебряной пряжкой, туфли красные на бархатных застежках. Полушалков и шалей без счету. Штука шелка чистой сирени, японских гребней две коробки…

Тарас ухмыляется: какую ж это девку таким добром не возьмешь?

— Жених, Надька, что надо, — прельщает он ее, — не то что злыдни твои…

Она тихо смеется.

Тарас умолкает, кусает губы от гнева, ищет, на ком злобу сорвать.

— Мишка, пока я буду за Надькой ухаживать, скачи на одной ножке, смотри мне, без отдыха…

Он ходит, прохаживается, щеки надуты для важности. Мишка, бледный, усталый, скачет взад и вперед. Тарас про себя усмехается. Ни Надя, ни Миша ему не нужны, он жаждет чужого унижения, зрелища страха и мук. Потеха так потеха. Каждый по-своему душу отводит…

Время идет, Надя сидит неподвижно, голова ее опущена, бледные руки лежат на коленях.

Тарас что-то вспоминает и вдруг будит соседа:

— Голубчик, Алеша, милый браток! Вставай же скорее, Мариуполь видать.

Он и впрямь озабочен, захвачен новой идеей. Алексей поднимает измятое лицо с налитыми кровью глазами.

— Дай, Яшка, ему опохмелиться. Надо важное дело решать.

Парень приподнимает персидский ковер, наливает из бочонка водки. Алешка залпом выпивает водку, морщится, плюет и слезает с тачанки. Он бьет хлыстом по шинели, едва стоит на ногах.

— Что случилось?

Речь нечистая, с просвистом, брызги слюны летят во все стороны. Спереди у него не хватает зубов, Тарас их выбил ему в пьяной драке.

— Задумал я, Алеша, суд устроить над Надькой. Пусть решают, кто прав и неправ. Ты, Алеша, у меня за свидетеля, как мы с тобой земляки. Коммуниста судьей назначаю. Что, хорошо? Давай, Яшка, звонить!

Парень оправляет алую рубаху, тканый пояс шевелится взад и вперед.

— Дзинь… дзинь… дзылынь… Дзинь… дзинь… дзылынь… — мелодично вызванивает он языком. Звон затихает, растет и вновь глохнет, словно тонет в просторах степи.

— Тишина и порядок, я докладаю! — объявляет Тарас. — Толком слушай, судья, и решай.

Взбитый чуб повис над глазами, пулеметная лента, словно судейская цепь, свисает на шее, шуба, как мантия, лежит на плечах.

— Братишка, судья! Надька наша родная, землячка. У брата служанкой была, у Алеши по хозяйству служила. Не смотри, что он помещиков сын, не мужицких кровей, — парень сердцем повстанец. Ну вот… И считали ее в деревне за шлюху. Верно, Алеша?

Тот с трудом отрывается от кружки:

— Что верно, то верно. Шлюха.

— Выходит по-моему. Пришла она до армии батька нашего Махна и просилась сестрой. Мать твою так, сестра так сестра. Говорю с ней о деле — она такую мне штуку пускает: «Хочу в честь революции и себя сохранить и прочего ни с кем не желаю». Не верю я бабе, погляжу, что с ей будет. Смотрю, она снюхалась с Мишкой. Подарки ей слал, женихом разоделся — она носом крутит, как барыня. От благородных людей отвертывается, а к злыдням и к голытьбе льнет. Рассуди нас теперь, не потакая батрачке. Дай ему, Алексей, для аппетита. Яшка — сволочь, ему доверить нельзя, он со злыднями спелся, бьет больше для виду…

Нагайка врезается в спину «судьи». Я молчу, словно не меня полоснули. Он никогда не увидит моих страданий, ими все равно его не смягчишь.

— Стервец, не поморщился. Хвастает, сволочь: вот я какой, меня не возьмешь. На стороне поплачет, а в глаза пыль пускает. Уже и ребята пошли толковать: «Слыхали, герой, режь, полосуй, с места не сдвинешь». Шельма! Хвастун! Дай ему, Алеша, другого…

Героев в ту пору что богатырей на Руси, что ни банда — батька, одному лишь дьяволу ровня, ни огню, ни мечу не подвластен.

Нагайка со свистом бьет по плечу. Ужасная боль.

— Поморщился, сволочь! Попомнишь Тараса, коммунная погибель!

Он шушукается с Яшкой, подмаргивает ему и хохочет.

— Ну, судья, давай приговаривай.

Я с трудом выгибаю разбитую спину, оттягиваю от раны рубашку и, собрав последние силы, спрашиваю:

— Сколько раз вы, Тарас Селиванович, в Надю стреляли? Говорите чистую правду, вы на суде.

— Сколько, Алеша? Не помнишь? Не то раз пять, не то шесть, — припоминает Тарас.

— Сколько раз ее били? — допытывается судья.

— Не считал. Почитай, каждый день.

Я чувствую вдруг, как огонь меня опаляет, и бросаюсь наземь, валяюсь в траве, срываю с себя горящую рубаху. Я стою обнаженный, весь в рубцах от побоев. Вдоль спины и у плеч легли свежие полосы раны. Я подавляю мучительную боль и все же молчу, моя слабость не смягчит его сердца.

— И спасибо не скажет. В люди его выводишь. Намедни воду прошел, зараз — огонь, только и осталось — медные трубы.

Вчера он толкнул меня в омут. Я начал тонуть. Надя прыгнула в воду, обхватила и едва дотянула до брода.

— Дай ему, Алексей, пусть скорее решает…

Август вдруг не стерпел. Он встает во весь рост, такой же, как я, костлявый, худой, и удерживает руку Алексея.

— Зачем вы, Селиваныч, с парнем связались? И нагайкой стегали, и жгли, и топили, — что толку? Не трогайте его больше при мне, не хочу я этого видеть. Посмеете еще раз ударить — на глаза не являйтесь: я вам больше не друг!

Он не кричит, не бранится, речь спокойная, голос сдержан и сух, и этого довольно, Тарас машет рукой, уступает.

— Решай, коммунист. А ты, Рокамболь, успокойся.

Владыка смущен, Август впервые так строго с ним обошелся. С ученым он спорить не будет, — как-никак голова, не мужицкое быдло. Все тачанки обойди — такого человека не сыщешь.

Я закрываю на мгновение глаза, стискиваю зубы от боли.

— Дать Наде трое суток подумать, — дрогнувшим голосом объявляю я приговор, — не уступит — расстрелять без пощады.

— Слышала, Надька? — уже без прежней уверенности говорит он. — Судом трое суток тебе отпущено. До послезавтрева срок, а там не пеняй. Гайда, Миша, читай нам стишки!

Яшка напоминает, что пора в путь, кони пристанут, далеко догонять. Недовольный Тарас грозно сверкает глазами:

— Цыц! Сучий щенок! Я тебе слова не представлял. Валяй, Миша, смотри с выражением, ручкой бей себя в грудь. Голос подай, рявкни, как надо.

Мишка закидывает голову и нараспев читает:

Праздный ветер приволок тревогу

И тоской дохнул в мое лицо,

Разбудил ушедшую дорогу,

Голых гор вертлявое кольцо…

В голосе грусть и обида. Он смотрит в синее небо и словно шлет ему упрек. Трудно под его бесчувственным кровом.

Замелькали сморщенные скалы,

Взвилась вверх сиреневая высь,

И холмов зеленые овалы

Чередою мимо пронеслись…

Он рассказывает об одинокой тропинке к дальней деревне, жалуется небу, тропинке в лесу, жалуется на жестокость людей:

О вершину солнышко споткнулось,

Острым краем въевшись в синью муть.

Кровью брызнув, медью вдаль блеснуло

И повисло краешком чуть-чуть…

Усмехнулась мглистая долина,

Разметалась саклями внизу,

Солнца луч вдоль зубчатой плотины

Распылил багровую росу.

Загрустила в сумраке дорога

Об ушедшем солнце и тепле,

Тьма ночная — хмурая сорока —

Распростерла крылья по земле.

Задремало море сном ленивым,

Растянулось у подножья скал,

И в истоме серебром игривым

Гладит берег невысокий вал.

Месяц взвился и застыл, усталый,

Истекая золотым огнем.

Задрожал в глубинах пояс алый,

Осыпая искрами излом.

— Чтоб тебе в неглубоком месте утонуть, — расстроенный, произносит Тарас. Он смахивает слезу, улыбается Мише и приказывает Яшке трогаться в путь.

Тот взмахивает кнутом и кричит, заливается:

— Эгей, лошадушки, лошадки, лошаки! Эгей, жеребцы сиволапые!

Яша оглядывается назад, кивает головой, и тачанка исчезает за высоким бугром.

Я лежу, растянувшись на траве, не то сплю, не то впадаю в забытье. Обожженное тело пылает, жар разливается шире и шире.

— Вот еще мученик! — про себя шепчет Надя. — Взъелся на парня, бандит!

Она отвязывает ведро, хочет принести воды для примочек, но Август останавливает ее:

— Посиди на тачанке, я с ним займусь. С Мишей побудь, он полчаса на одной ноге проскакал.

«Я с ним займусь», — не верит ушам своим Надя. И о Мише вдруг вспомнил. То, бывало, не видит и не слышит ничего, убей при нем человека — не шелохнется…

И воду и сундучок Август ставит на траву, окружает себя банками, свертками, рвет простыню на полосы, свертывает из них бинт и натирает его мылом. Спокойно и уверенно он делает эмульсию, смешивает мази, готовит компресс. Не спеша, мешкая, точно не страдает живой человек, спутник и друг по несчастью.

Я чуть-чуть открываю глаза и шепчу:

— Спасибо за ваши заботы.

Август накладывает на раны компресс, на ожоги тертое мыло и достает из сундучка новую льняную рубаху.

— Теперь полагается немного соснуть, — говорит он, — ничего, успеем, у нас добрые кони.

Август склоняется у моего изголовья, следит за дыханием, одну руку кладет мне на лоб, другой отгоняет букашку. Ничего нет противней паучков, хоть палкой от них защищайся. И ветер вдруг нагрянул холодный, чего доброго, дождик польет…

Он протягивает руку в сундучок за манеркой, дает мне глотнуть, и я засыпаю.

Я просыпаюсь и вижу Августа, склоненного надо мной, чувствую его пристальный взгляд на себе. Он долго сидит так, глаза, освещенные внутренним светом, горят переменным огнем; то зажигаясь, то вновь угасая. Вялые губы собрались и ожили. В нем словно проснулись новые чувства. Кто знает, что с ним?

Я поднимаю тяжелые веки, и Август тотчас встает и отходит к тачанке.

Мишка сидит за открытой тетрадью, рисует покойницу с сухим, острым носом. Надя обнимает и целует его.

— Прости меня, Миша, — шепчет она, — прости, мой голубчик. Убил бы он меня поскорей. И мне и тебе облегчение…

Он краснеет и просит ее замолчать.

— Брось, Надя, выдумывать. Какие страдания? На ножке попрыгал? Я всю жизнь на одной ноге проскакал…

Навстречу в пыли к нам несется тачанка. Озверелые кони идут вскачь. Черноволосый мужик выпрыгивает на ходу и тревожно бросается к нам.

— Что с ним? Как здоровье? — спрашивает он. — Не больно зашибли? В трех верстах остановка, ночью придем…

Август кивком отзывает его. И что-то таинственно шепчет, черноволосый его одобряет. Они жмут друг другу руки, и лошади несутся назад.

Мишка все еще рисует покойников, Надя расплетает свои русые косы. Я лежу на траве. Каждый чем-нибудь занят, одному Августу не по себе. Пробовал думать — ничего не выходит, да и, кажется, оно ни к чему. Он достает табакерку — жестянку из-под ваксы, привычным движением запускает два пальца и вдруг швыряет ее на дорогу. Он срезает длинный ноготь, лопаткой загребавший табак, и выметает из-под ногтя въедливую зелень.

Хороша компания, не с кем слово сказать: один рисует мертвецов, другая к волосам привязалась.

— Кого спрашивал Цыган, — не отрываясь от работы, говорит Мишка, — коммуниста или вас?

— Зачем я им дался? — отвечает Август. — Подходит ко мне вчера этот черноволосый и спрашивает: «Верно, что с вами коммунист разъезжает?» — «Верно», — отвечаю. «А верно, что он от Тараса страдает, за-ради революции мучение принимает, дивизиями командовал, герой человек?» — «Правда», — говорю. Вчера только расспрашивал меня, а сегодня примчался: «Что с коммунистом, жив ли, здоров?» Вот какие друзья у него! О каждом рубце узнают, о каждой обиде на тачанках толкуют.

— Значит, стоит человек, если слава пошла такая, — говорит Надя.

— Ему бы только слово сказать, — продолжает Август, — и бедам его конец. Подходят ко мне недавно ребята: «Ты с потешной тачанки? Передай коммунисту, что двадцать тачанок пойдет за ним, пусть только гукнет. Нам такой командир милей милого. У батьки Махно кулаков развелось, офицерни понаперло, бедняку дороги закрыты, шагу ступить не дают. Пусть только прикажет, завтра Тараса на свете не будет…» Рассказываю коммунисту — он и слушать не хочет. «Не время еще», — говорит. Должно быть, не верит и боится подвоха. Донесут батьке — голову снесет.

Опять эти ребята меня подзывают: «Что сказал нам командир?» — «Не время», — отвечаю. «Пусть скажет, что делать, боимся его подвести и прямо к ному не подходим».

Мишка печально смеется, не то его душу разбередили, не то вспомнилось парню недоброе.

— Вот это человек, не то, что я, дурень, жизнь на одной ноге проскакал. Молча терпит, — значит, доволен собой, а я вот собой еще не был доволен. И не один я такой…

Он, видимо, хочет о себе рассказать, но Августу не терпится договорить:

— Не ждал я от него столько прыти. Думаю, парень невидный амбицию разводит, прибьют дурака — мягче станет. Тарас не таких гнул в дугу. Смотрю, чем больше его гнешь, тем крепче его гордость. И что они нашли в нем хорошего? Какой он герой? Одна кожа да кости. Как увидел я его — без рубахи, в синяках, обожженный, разбитый, — меня до боли пробрало.

Кто мог подумать, что Август способен так бить себя в грудь, так нежно и тепло рассказывать? Запоздалая страсть кипела и бурлила, как поток у разбитой плотины…

Он вдруг вспоминает обо мне и вновь садится у моего изголовья, щупает пульс и меняет на спине повязки.

Мишке еще трудно уняться, разогретый мыслью о своих страданиях, он жалуется Наде:

— Вся семья у нас такая. Отец мой при людях не садился за стол. Его кто-то уверил, что он ест некрасиво, сидит не так, как другие. Брат от невесты отказался, так и умер холостяком, все твердил, что не стоит ее, она, мол, святая, а он дурак дураком. Сестра на людях рта не раскроет, красавица девка, заикается иной раз, — подумаешь, какая беда. И я такой же, несмелый, тревожный. Помню себя с пяти лет — стою в углу у дверей, на столе мать в сосновом гробу, и нос у нее долгий и острый. В школе, бывало, знаю урок назубок, а спросит меня учитель или вызовет к доске — конец. Толком не отвечу. Все не доверяю себе, сомневаюсь. Так и теперь, напишешь стихи — как будто неплохо, сам поверишь, и другие похвалят, казалось бы, ладно. Пройдет неделька-другая — и прежней уверенности нет, хоть бросай. На людях говорить не умею, так и буравит мысль, что я глупость скажу. Молчишь целый день, рта не раскроешь, а на душе все равно неспокойно, кажется, я кому-то что-то сболтнул. И что бы я ни делал, о чем бы ни подумал, выходит, что я хуже других, не так говорю, не так рассуждаю. Тарас меня доконал. Издевается, мучает, как после этого себя уважать…

Он умолкает и долго сидит в раздумье:

— И так всякого груза хоть отбавляй, надо же было, чтоб белые меня заочно присудили к расстрелу. Где-то я случайно сболтнул, не подумавши, — живи, страдай, Мишка, под новым страхом. Думал от этого страха уйти, в повстанцы записался и попал, на беду, к Тарасу.

Вот он сколько о себе рассказал, а Наде-то и вспомнить не о чем. Жила в людях, было горько, кто хотел — измывался, вышла замуж — муж бил. Мать утешала: «Потерпи, обживется». В детстве влюбилась в портрет цесаревича — красивый мальчишка, она не встречала таких. Вот и все. Уговорил ее Мишка сестрой поступить — помочь революции. Задумала новой жизнью зажить. Пошла, а что толку, бабой так и осталась, никто и человеком ее не признал.

Некоторое время длится тягостное молчание.

— Вы сказали, Миша, что белые приговорили вас к расстрелу, — спрашиваю я, — вы будто что-то сболтнули, как это произошло?

Парень вздрогнул от неожиданности. Мое ли внезапное пробуждение или самый вопрос смутил его, он ответил не сразу и невнятно.

— Никому я ничего не сболтнул… Это я только так говорю. Было не так…

Последовал грустный рассказ о жестоком искусе для юной души, о горькой обиде, гонениях и преследовании.

Он родился в станице у самого Дона. Чудесный край! Теплое, яркое солнце не покидает там синего неба. Нагрянет тучка, прольется дождем, станицу опояшет цветистая радуга — и снова свет и тепло… Справа за околицей Карташов лог — зеленая долина на много верст, слева шпалерами тополя стоят… Жизнь привольная, с коня не сходишь: и к друзьям на гулянки и к казачкам в гости. А кони какие! Рыжие, лысые, белоногие — своя, донская порода. Спутаешь коня за хутором, а сам гуляй, веселись. Казачки, обряженные во все праздничное, парами ходят по шляху, любо глядеть, — на каждой по три юбки, чтобы выглядеть дородной, по две кофты с вышитыми нарукавниками, черевики покрасней, монисто, яркий шелковый платок и кружевной подъюбочник, щегольски выпущенный из-под юбки…

Не поладил молодой казак со строптивым дедом — властным хозяином дома, не угодил его заносчивой натуре. Высокий, широкоплечий, неизменно затянутый в синюю казацкую куртку, он в поддевке шагал, точно в строю, лихо отстукивая каблуками. Голову, вздернутую, как у породистой лошади, он держал высоко, отчего взгляд его прищуренных глаз казался насмешливым. Истинным украшением деда был его чуб. Сдвинутая набекрень фуражка открывала пышные кудри русых волос, едва тронутых сединой. Обычно чуб набивался резкими движениями руки, а в праздничные дни нагревались щипцы, и завивка выходила на славу…

Заметив подпаленные волосы у старика, Миша с деланным простодушием спрашивал:

— Что это у вас, дедушка, перед рыжий, а зад черный?

На это следовая спокойный ответ:

— Поздней осенью и дуб рыжеет… — Или: — Бурьян к старости чернеет, а человек светлеет.

Невзлюбил дед внука и однажды свирепо отделал его кнутом. Причиной послужило следующее.

У старика были свои правила, как скот пасти. Корову на пастбище не ударит, не обругает, без клюшки, одной хворостинкой обходится — и то затем лишь, чтобы скоту ею дорогу указывать. На боку у него гармошка или балалайка, коровы жуют, а он тем временем играет. Звучит на выпасах веселая музыка, и верится старику, что скот от того скорей жиреет, телки быстрей растут.

Внук отказался следовать поучениям деда и был больно наказан. Не нашел паренек поддержки у слабовольных родителей, не стерпел обиды и задумал бежать из станицы.

Стояли последние теплые дни. Дыхание близкой зимы белым инеем лежало по краям дороги. Там, где недавно зеленела пшеница и ходуном ходила серебристая рожь, ранней сединой встала стерня. Кое-где уже плуг содрал со степи мертвый облик бесплодия, обнажив тучные недра. Местами желтел увядающий кустарник, и рдела осень в вишневой листве. Слабые лучи солнца растопили росу на плетне телятника, и легкий пар струился в воздухе.

С грустью взглянул Миша на широкие мощеные улицы, ряды белых домов под железными крышами, на родной дом с пристройками, на деревянный курень, на соломой крытые подвал и пекарку, на вербы и тополя, осеняющие леваду, — и пустился в путь. По дороге встретилась ему казачка в алой сатиновой юбке и кофте — знакомая из соседнего хутора. Длинные края широкой ленты, опоясывающие кофту, при движении развевались. Миша уступил ей дорогу и печальным взглядом проводил ее.

В Большом Токмаке, куда судьба привела его, он поступил на завод. Прошло полгода — и снова ему не повезло, город заняли белые войска, и его мобилизовали в армию. Командир ли обидел его или офицеры опостылели — он бежал из своей части и скрывался в деревне у добрых людей до прихода махновского воинства. Позже он узнал, что его, дезертира, белые заочно приговорили к смерти…

12

Я лежу на траве, все вижу и слышу. Кто-то шепчет вблизи: «Он из нашего теста, душа у него повстанца… У красных полком, а то и дивизией командовал. Народ стороной разнюхал…» Ничто не ускользнуло от меня: и приезд черноволосого друга, и нежное внимание Августа, и жалобы Мишки, и страстные речи друзей на тачанке. Их всех обманули, они приняли банду за друзей революции, доверились своим те врагам. Бандитское племя, что им до народа, каждый занят своими делами, собой.

Тут бедных не любят, слабых не терпят, честных стирают с земли. Некому жаловаться, некого на помощь призвать. Грабители и распутные насильники, они заражают собой почву народа — деревню, оседают у невест, зазноб и солдаток ради веселья, вина. Спрячут пулемет под мякиной в амбаре, тачанки схоронят под сеном, в стогах, в реке, на погосте, а сами гуляют. Уйдут и вернутся, никто их не спросит, откуда и куда.

При первой же стычке с вражеской силой отважные громилы бегут, таятся у крестьян по дворам; поздно ночью соберутся, разузнают, где враг, и тайком удирают. Захваченным краем не дорожат, побед не закрепляют. Обобрав население, не мешкают зря, идут дальше за легкой наживой. В городах с их приходом вырастают притоны, вертепы и картежные дома. Махновцы в манишках и дамских чулках швыряют деньгами, все спускают до последней рубашки…

В горячую пору похода Умань — Волноваха — Мариуполь — Таганрог затеяли праздник в честь основания своей республики. Три дня в Гуляй-Поле кутили и пили. Батьку избрали президентом, столицу назвали Махноградом. Тем временем белые перегруппировались и разбили черное воинство.

Махновцев ждет гибель, революция без них обойдется, но умереть среди них, среди этого сброда, — что может быть более бесславным?

Я все еще лежу на траве, забытье сменяется явью, давно пора встать и поехать. Вчера после такой же расправы мне пригрезился сон, будто стою я на тропинке в лесу и меж деревьями вижу девушку в белом. Лицо ее закрыто, не то вуалью, не то тенью березы. Она ходит за мной, вдруг исчезнет за деревом и вынырнет рядом. Она играет со мной; должно быть, ей скучно. Но почему голова ее склонена, точно под бременем скорби? Может быть, это мне показалось, девушки не было вовсе. Солнечный луч скользнул между соснами или ветвистая липа покачнулась. В лесу, где так мрачно, любая березка покажется девушкой… Но почему она словно порхала, то здесь, то там?

Вот и сейчас мелькает ее белое платье. Она подходит ближе и ближе и, как другу, изливает свою печаль. Она искала в лесу, кому бы поведать ее.

Она словно отмыкает мое сердце, и признание льется через край. Мне трудно живется, мучительно трудно. Нет большей чести, как служить революции, нет большего счастья, как страдать за нее, — но в двадцать два года так тяжки лишения, так горька обида и муки. Я сознаюсь ей, и с каждым признанием мне становится легче, дурное уходит далеко-далеко…

Я встаю, и тачанка пускается в путь.

Мы едем недолго, из-за холма поднимаются купола, колокольня и ряды тополей. И площадь и шлях за церковной оградой затопили тачанки и люди. Из деревни пришли девчата и парни, заиграли гармошки. Запели, пошли дружно в пляс. Завертелось веселье, «земляки» и «приятели» сели за карты, за водку, за «орел и решку».

Август и Надя ушли на квартиру, Мишка куда-то исчез, Я бросаю тачанку и теряюсь в гуще людей. Мне хочется шума и криков, я устал от безмолвия степи, от бездушной тиши необъятного неба.

Безусый повстанец с гранатой за поясом встретил родных. Они любуются им, целуют, отходят — не наглядятся. Глаза старика увлажнились от слез, старуха смеется и плачет. Сын смущенно спешит запахнуть свою куртку, прячет гранату и атласный жилет. Он ведет их к тачанке, раскрывает сундук и сует им подарки — мантилью с прошвой, серебряные ложки, шелковое дамское белье. Некстати мелькнули цветные корсеты, подвязки зеленые, с бантом, туфли с крошечных ног. Это, конечно, не для деревни, он краснеет и прячет сундук. Для них у него нечто другое: для отца — портсигар из чистого золота, матери — серьги и кольцо. Теперь они сели рассказывать сыну о родне, о знакомых, о заботах в хозяйстве…

С завистью гляжу я на них, ничто уже, казалось, не обрадует меня. Во мне словно что-то вскипело, застыло и окаменело, сквозь эту преграду ни радости, ни горю не пройти к моей душе.

Вот еще один счастливец — Васька-красавец, балагур и танцор, хохотун и забавник. Он нашел себе зазнобу, не отстает от нее. Она щурится, смеется, дразнит его. Он шепчет ей тихо, вкрадчиво-нежно: «Ой, гарні зуби, не бачив николи такіх…» — «Які ж вони гарні, — не понимает девчина, — вони доброго слова не стоють…» Настойчивый парень шепчет, юлит, одаряет девку подарками. Васька мастер, делец, лицом в грязь не ударит…

Вокруг махновца Алешки собралась толпа, в криках и шуме не поймешь, что случилось. Он бабу свою побил за распутство, забыл под пьяную руку, что они давно разошлись, и ввалился к ней в дом, как к жене. Алешка отметает ее утверждения. Верно, что они скоро год, как развелись, что в селе у него другая зазноба, но честный повстанец обязан следить, чтобы не было блуда в народе. Дай бабам волю — распутству не будет конца.

Знакомые сцены, нового мало, на каждой стоянке те же забавы, родители, дети, «друзья» и «приятели», любят, играют, пьют и дерутся.

Я брожу в толпе, отдыхаю от мыслей, чувств и желаний. Забавно наблюдать за весельем и как бы отдыхать от себя. Меня тут не знают, никому я не нужен, тем приятней быть незримо всюду и везде. Вот пьяный повстанец голосит и рыдает на груди паренька: «Ой, кохаю рідну неньку Украину…» Хмель отбил у него память, он забыл, что ушел из петлюровской части, сбросил синий жупан, шапку с золотым оселедцем. «Ой, поганют, добрі люди, рідну мамку Украину…» Я знаю паренька, к которому он прильнул, его зовут «кузнецом». Никто, как он, не умеет гвоздями приколачивать пленным офицерам погоны. Обиженный друг отвернулся: «Иди к турку, петлюровский гад!» Недавние друзья берутся за шашки, блестит обнаженная сталь. Они готовы друг друга изрубить. «Сам ты сволочь и гад! — кричит пьяный повстанец. — Глаза твои, сука, — комиссарские звезды!» Озверелый приятель чуть не рубит его: «В глазах твоих, подлюга, золотые погоны, царский холуй!» Их едва разнимают, уводят в разные стороны. Чуть вдали, на пригорке, беседуют мирно три голых повстанца. Они побились об заклад, у кого родинок больше, и бесстыдно ворочают друг друга, нескромно заглядывают во все уголки. «Не рожаются они у меня, — сожалеет один, — есть вон пара на ляжке, да и те не растут. А в них счастье большое. Вот бы твоим да ко мне перейти…»

Я чувствую вдруг чей-то пристальный взгляд на себе. Группа махновцев с любопытством меня озирает. Вон и другие, я давно их заметил, они ходят за мной по пятам. Один даже пальцем ткнул в мою сторону. Еще группа зевак потянулась за мной. Все новые лица, откуда они знают меня? Скоро шагу не ступишь, чтоб тебя не оглядели, не пошептались вслед. Разок бы подслушать их разговоры. Не сделать ли так, как батько Махно? Надеть сермягу и шапку, пройтись по тачанкам и послушать, что они толкуют обо мне…

Неожиданно предо мной вырастает Яшка.

— До коменданта пришли мужики, — избегая моего взгляда, произносит он, — жалуются батьке, требуют разбора. Тарас приказал коммуниста назначить судьей, только не бить. Слово, говорит, Августу дал…

Он делает вид, что спешит по другому, важному делу, поправляет алый кушак и смущенно исчезает в толпе.

Цепкая рука хватает меня за ворот рубахи:

— Ты чего, сукин сын, не на месте? Народ пришел до судьи, а его дома нема…

Предо мной Алексей со своей неразлучной нагайкой. От него разит вином и вежеталем. Он каждый день выпивает две кружки водки и выливает флакон духов на себя.

— Эгей, запрягай! Куда делись ребята? — кричит Алексей на повстанца, который только что одарял подарками родных.

Парень усмехается и многозначительно подмигивает ему:

— Скоро придут. Пошли галок стрелять…

Ответ нравится Алексею. Что бы он ни значил, ему достанется его доля. Добро ли притащат, девок приведут — все пригодится.

Васька-красавец хлопочет возле коней. Где же его зазноба? Неужели бросил?

Вопрос этот парню не по душе, и он заговаривает о другом:

— Надіваю кобыли хомут, а вона собі зараз гадае: «Чо це мене запрягають?» Це ж такий хитрый предмет, його раз вдаришь, а вин по гроб не забуде. Коняка це то же що класс, вона така ж горопашна, як ми. Я так и зову ее «класс»…

Меня приводят к раскрытым воротам большого двора. У амбара группами стоят мужики. При виде Алексея все умолкают, одни шапку снимают, другие кивают головой.

— Судье полагается высокое место, — ворчит Алексей, — полезай на насест, оттуда виднее.

Я взбираюсь на куриный насест, оглядываюсь, нет ли знакомых. В просторном амбаре много селян, они сидят на полу тесно, друг подле друга. В стороне сбилась группа повстанцев. Среди них черноволосый и Август.

— Почтенные батьки и браточки, — поигрывая плеткой, начинает Алексей, — перед вами судья, который справедливо будет судить всех, кто имеет просьбу до нашей власти. Именем батьки Махна заседание объявляю открытым. Выходи, кто желает.

В центре круга два крестьянина: один босой, в ситцевой слинявшей рубахе и в заплатанных нанковых штанах, другой в пиджачке и в сивой папахе. Волосы первого растрепаны и свисают на лоб, у другого аккуратно подрезаны под скобку. Солидный мужик опирается на палку, в руках у босого пастушеский кнут.

Первым начал пастух. В голодную пору он отдал соседу своего паренька. Славный мальчишка, и грамоту знает, к работе способен, куда пошлют — справится, что прикажут — исполнит. Сосед — хозяин богатый, а приемного сына не пожалел. Плохо кормил, тяжелой работой замучил, — мальчик не стерпел и сбежал. Сосед затеял судиться. Коммунисты отказали, не дали ребенка. Белые присудили — отобрали мальчика у родных. Пришла мужицкая правда — власть батьки Махно, и пастух просит вернуть ему сына. Жаль своей крови, замучает парня сосед.

Богатый с усмешкой озирает крестьян: дескать, слыхали? Что с дураком толковать?

— Голодранец поганый, — исступленно кричит Алексей, — на кого наступаешь, против кого суд ведешь?! С хозяином споришь, голь, батрачня!

Речь нечистая, с присвистом, брызги слюны летят во все стороны. Лицо багровеет от злобы.

— Ну-ка, судья, там, решай!

Сейчас только разглядел я группу повстанцев в правом углу амбара. Знакомые лица, они встречались мне сегодня, ходили за мной по пятам. И черноволосого узнаю, и друзей его видел однажды.

— Трудно без свидетелей решать, — объявляю я, — надо бы их вызвать на заседание суда.

— Плевал я на суд! — обрывает меня Алексей. — Решай без людей!

В спор вступают повстанцы, черноволосый сложил трубкой ладони и кричит:

— Неправильно! Свидетелей надо!

Другие поддерживают его:

— Не по закону! Пусть решает судья!

— Зазнался, помещиков сын!

Голоса звучат настойчиво, твердо, их не так уж мало. Это придает мне решимость. Алексей затихает, окидывает взглядом враждебную группу и повторяет:

— Решай!

— Именем народной повстанческой армии, — провозглашаю я, — именем батьки Махно, объявляю решение: «Паренька вернуть пастуху, с соседа взыскать за два года службы деньгами один миллион…»

Алексей разражается матерной бранью, бьет нагайкой по серой шинели, кричит что есть сил:

— Тянешь руку своих голодранцев! Коммунное дерьмо, сукин сын! Попомнишь меня, малосильная гнида!

Он не видит, как сзади вскипают махновцы, лица их гневны, движения беспощадны. Руки лежат на нагане, на сабле. Я взглядом прошу их разойтись. Группа свирепых и буйных повстанцев, не знающих удержу, покорно оставляет амбар. Алексею ясно и без слов — затею надо кончать:

— Расходись по домам! Как судья порешил, так и будет. Гайда, расходись, представления не будет!

Август без слов берет меня за руку и торопливо уводит. Дома он за стенкой тихо с кем-то спорит и возвращается встревоженный, бледный, длинные руки, сбитые с толку, не находят места себе: то повиснут, как плети, то прильнут к кушаку, сплетутся и вовсе замрут.

— Как ваше здоровье? Вам стало легче? — участливо спрашивает он меня.

По всему видно, что не в этом дело, предстоит другой разговор.

— Да, мне хорошо. Все как будто прошло.

Это не совсем верно, и ожоги и удары дают себя знать, но Августу не терпится что-то мне сообщить, и я умолкаю.

— У меня неприятная новость. Мне доверил ее штабной адъютант. Мишуха Петренко собрал против вас материал, хочет батьке докладывать. Адъютант спешит с этим делом, боится — его опередят. Он расспрашивал меня: кто вы? Откуда? Правда ль, что вы агитацию ведете, хотите место батьки занять? Верно ль, что вы комиссаром служили, пришли к нам бойцов разлагать? Веселого мало, батька не стерпит. Он союзника из ревности не пожалел — с атаманом Григорьевым прикончил, сам при этом чуть голову не сложил. И у Яшки есть новости, он тут, я его позову…

Яшка сбросил свой пышный наряд, вместо алой рубахи тесная куртка, рваные, в заплатах штаны, на босые ноги надеты опорки, — не узнаешь его. Даже рыжие кудри и те полегли.

— На Тараса напала хандра, — доверительно шепчет он, — собирался прийти сказки слушать. Похвалялся сегодня с Надькой покончить. Коммунист положил ему трое суток терпеть. Еще говорит — батько дознался про вас, к утру приказал в штаб доставить. Народ рвется с Тарасом покончить. Ухожу из этой банды, пойду по хозяйству батрачить. Бросил Тарасу его барахло, пусть петрушит другой. К вам прощаться пришел и просить, чтоб не гневались… Если и приходилось идти против вас, так не по доброй воле. И рубаху я подпалил против воли. Не хозяин я себе, и свободы у меня никакой не было. Уйду ночью домой. Уйду и забуду, что был у Махно, бандиту прислуживал, петрушку из себя представлял. Прошу еще раз, товарищи, прощения…

Я ласково обнимаю его.

— Приходи к нам вечерком, попозже. Смотри не забудь.

Август тем временем уходит, и снова из-за стенки доносится говор людей. Гневный голос упоминает имя Тараса, кто-то стучит по столу, кричит и бранится.

Яшка ушел, я один сижу у окна. Начинает смеркаться, за околицей плывет лунный серп, закатную гладь осенила звезда. Она дважды мигнула и исчезла за тучкой. Ночь приходит не одна, за ней толпы теней, мрак закрыл небо и землю, густо залепил окно.

Тихо, едва слышно, открывается дверь, и в дом входит Надя. Она садится на стул и вздыхает. Проходит минута-другая в молчании. Она встает, открывает корзинку и связывает вещи в узелок. И ботинки и чулки она прячет, — в пути износятся, других не достать, за душой у нее ни гроша.

— Ты б соснула, — советую я ей, — чуть свет выезжаем.

Вместо ответа долгий вздох и молчание.

— Что ж ты молчишь? — спрашиваю я.

— Бросаю тачанку, ворочаюсь домой. Нашей сестре хватит горя везде. Давно бы ушла — Мишку жалела. Теперь без отсрочки. Тарас непременно убьет.

Она вновь умолкает, прячет корзинку под стул.

— Не пойму только вот что, — с горькой усмешкой произносит она, — за какой грех вы к расстрелу меня присудили? Трое суток только позволили жить.

Во мраке за окном золотой острый серп повис над деревней небесным знаменьем. Его несет по волнам, он тонет, всплывает, режет, кромсает бледное небо, угрозой висит над землей.

— Не торопись уходить, — говорю я, — сегодня все разъяснится. Я и словом и делом отвечу тебе, потерпи немного.

За стеной вдруг становится тихо, разговор умолкает. В комнату входят черноволосый и душ десять повстанцев, Август и Мишка. Они теснятся у дверей и молча поглядывают друг на друга. Надя тревожно встает и испуганно озирается.

— Садитесь, ребята, занимайте места, — предлагаю я.

Деловой тон возвращает Наде спокойствие.

— Мы, товарищ, пришли, — начинает черноволосый, — напрямик говорить. Не хитрить, не кривить, правду-матку резать.

Широкий в плечах, коренастый и плотный, с черной бородкой на смуглом лице, он похож на цыгана. У него черные как уголь глаза и белые ровные зубы. Он был бы красивым, если б не губы, кривые и бледные, способные, казалось, выражать лишь иронию и злобу.

— Не хотим мы под батькиным началом ходить, — продолжал он, — не желаем оставаться в повстанцах. Обрыдли нам бандюги махновские, холуйская офицерня, кулачье и прочая сволочь. Хотим к коммунистам пробиться, с тачанками к ним перейти.

Он окидывает взглядом друзей, и они одобрительно кивают головой.

— Парень ты вроде стойкий, — говорит цыган, — муки принял за правду, — значит, свой человек. И нам с тобой сподручней, не поверят красные, что мы доброй волей переходим, примут за банду и пустят в расход. С тобой, красным командиром, посчитаются, поверят, что мы с чистым сердцем пришли… На тебя, выходит, вся наша надежда. Давно бы повернули туда, да не на кого было положиться…

Голос нежный, певучий, а на лице точно замерла ирония, обидная, злая усмешка. Только взгляд перекликается с речью, добрый, решительный взгляд.

— Вот и просим тебя к себе командиром. С Рокамболем поладили, дело теперь за тобой.

Снова Цыган оглядывает друзей, и снова они молча соглашаются.

— А вы, Август, что решили? — не трогаясь с места, спрашиваю я.

Странный вопрос, — как все, так и он.

— Теперь медлить нечего, надо уходить, нельзя дольше ждать ни минуты.

В окно кто-то стучит тихой настойчивой дробью.

— Узнай, что случилось, — говорит черноволосый одному из парней, — расспроси толком, а в случае чего самого приведи.

Я все еще сижу у окна. Лунный серп затерялся в лесу, зацепился рогами за сучья и низко повис над землей. Надя ласково трогает меня, нежно шепчет: «Это все парни надежные, обрыдла им банда, соглашайтесь. Убьет вас Тарас, пропадете без пользы». Я киваю ей: ладно, спасибо.

Парень возвращается с ответом: Тарас в гостя идет к Рокамболю.

Черноволосый сверкает глазами, выпускает на свет ряды острых зубов.

— Отвечай нам, товарищ, — торопит он меня, — время идет.

— Погуляй часок, я подумаю. У меня тут еще одно дело. Управлюсь — поговорим.

— Не гневайся, товарищ, — заявляет Цыган, — мы отсюда не уйдем. Слишком много мы тебе рассказали, позволь нам по соседству побыть.

Цыган просит и грозит, возражать бесполезно, он не уступит.

Они уходят, и вскоре появляется Тарас. Он без шубы, без ленты через плечо, чуб не приглажен, и весь он словно обмяк. Пьяный и мрачный, он садится в углу и молчит. Август сел рядом, готовый рассказывать сказки.

— Что с вами, Тарас Селиванович? Нездоровы? Поссорились с кем?

Ни то и ни другое, Август не угадал, у Тараса другие заботы.

— Расскажи мне, Рокамболь, почему мы деникинцев белыми зовем? Это первое дело. И правда ль, что ежели человеку впрыснуть кокаин, он засохнет, как ветка?

Не эти вопросы привели его сюда. Тарас не слушает даже ответа.

— Белый цвет, Тарас Селиванович, — глубокомысленно говорит Август, — самый подлый на свете. Никто его в природе не любит. Солнечный луч и тот отскакивает от него. А что до кокаина, так это неправда.

Тарас сидит неподвижно, голову уронил на грудь, на лице мелькают выражения гнева, испуга, веселья и грусти, точно толпы видений проходят перед ним.

— Скажи, Рокамболь, откуда у человека берется хандра? Почему мне Колька кривой всюду видится? Днем — ничего, а стемнеет — хоть в омут бросайся. Гоняется за мной с топором. Мало ли кого пришлось порубать, так всем после смерти буянить?

Он не гладит свой чуб, не рисуется больше, голос мужицкий, печальный. В глазах глубоко запала тревога, она таится в широких зрачках.

— И Луша туда же, с ножом за мной ходит, что ей надо, никак не пойму. Батькин приказ — расстрелять, пусть бы к батьке являлась. Ой, баба-ведьма, свет такой не видал. Веду ее к околице, чинно и мирно, прощения прошу, чтоб зря не сердилась, где мне против батьки идти. Вдруг моя Луша посередь улицы ложится. «Не пойду, хоть убей. Стреляй тут, на месте. Устала, говорит, чего ради даром томиться…» — «Не стыдно ль тебе, — прошу я ее, — партизанка, друг и товарищ? Своего человека подводишь, кто ж людей гробит у всех на виду? Меня не жалеешь, мать твою так, батьку Махно не позорь». — «Не пойду, стреляй хоть сейчас». Уважил я ей, влепил из нагана, и, видно, не в точку. Она меня, сука, всего оплевала, так и харкнула в рожу. «Злодей ты, подлец, говорит, катюга, холуй!» За что? Революции служу, с батькой все время рядом воюем. У красных признан бандитом, приговором отмечен: «Считать элементом в эрэсэфесерском масштабе». Вроде как чин для нашего брата.

Я отодвигаюсь от окна и вплотную подхожу к Тарасу:

— Вы, Тарас Селиванович, все время при батьке, не пришлось вам в Малой Виске бывать? Там красные станцию и сахарный завод охраняли.

Тарас морщит лоб, щелкает пальцами и вдруг вспоминает:

— Еще бы не помнить, командир, сукин сын, убежал. Этой шашкой дочиста всех порубил. Баня была первый сорт!.. Что ж ты молчишь, Рокамболь? К тебе за советом приходишь, а ты идолом сел и сидишь. Расскажи что-нибудь, чтоб хандру с меня сняло и слезы пошли. Честью прошу, расскажи…

Он закрывает глаза и плачет. Ему жалко себя, он устал от страданий. Что нужно Кольке и Луше от него, почему ему жить не дают? Все злыдни копают, хотят его погубить…

— Подам батьке список, пусть как хочет решает, хоть всех перебьет… И ты, коммунист, мне покоя не дашь, с ножом будешь ночью гоняться. Хоть ты меня прости, слово дай, что прощаешь.

Я протягиваю ему левую руку, а правую опускаю в карман.

— За себя я, Тарас Селиванович, прощаю, но за Шпетнера и отряд не могу. Там были святые ребята, вы не стоите их…

Я вытаскиваю из кармана револьвер, Цыган, появившийся в дверях, опережает меня и спускает курок.

Тарас разводит руками, вздыхает и с грохотом валится с ног.


Из спящей деревни за полночь выходят в поле тачанки. Они идут в одиночку, тихо, без шума. В степи за бугром они строятся в ряд, беззвучно идет перекличка. Их семнадцать тачанок при двадцати пулеметах и тысяче лент.

— В дорогу, вперед! Рысью, тачанки! Да здравствует Советская власть!

13

Дождь. Слякоть. С померкшего неба льет уже пятые сутки. Яшка сидит над бумагой и, отдуваясь, пишет приказ. Каждое слово ему стоит страданий, каждая буква — большого труда. Ручка в пальцах не держится, то выскользнет вдруг, то застрянет на месте, хоть кнутом подгоняй. И с пером не так ладно, — то гладко скользит, любо смотреть, то невесть откуда возьмется ворсинка, пушок, волосок — и пойдет мазня. И такой страшный труд не ценить! Напишешь приказ, подашь командиру — он возьмет и вернет: «Не надо писать, своими словами скажи». А ежели тот отвертится, скажет — не видел, не слышал, — чем его прошибешь? Документа нет, чем докажешь? Сколько раз так случалось! Командир говорит: «Быть комендантом — не только приказы писать». А дисциплину, порядок чем, как не приказом, поддерживать? Одна лишь глупость и упрямство!

Что толку отпираться, Яшка любит командовать, пусть в маленьком деле, каком бы то ни было, только бы ему заправлять. Кто знает, с чего это у него, — натура ль такая, привычка или горечь былого никак не уймется… Так сидит он с утра, другой раз до ночи, строчит приказ за приказом. Брови нахмурены, губы поджаты, и в письме что-то властное: буква на букве, будто старший над младшим, стоит, — тяжелые, колкие буквы.

За тем же столом мы с Августом щелкаем семечки и ведем разговор. Он горстями бросает семена в рот, жует и выплевывает серую кашу, я не спеша кладу семечко в рот и словно о нем забываю.

— Не надо правды бояться, загляните ей в лицо, — говорит Август. — Вы командир, а вся власть у Цыгана. Прикажи он им броситься в омут — и кинутся все как один. Второй год рядом дерутся, все земляки, мужик он неглупый, не дает себе в кашу плевать. Годованный, Гмыря, Пробейголова — те в петлю пойдут за него…

Хлопает наружная дверь, в сенях раздаются шаги, и, мокрая от дождя, входит Надя. Август спешит ей навстречу. Я тоже встаю и сразу сажусь, щелкаю подсолнухи и выплевываю с шелухой семечки. Надя сбрасывает мокрую кофту, вытирает лицо, промокшие косы.

— Что там нового? — спрашивает Август, он жадно ищет в ее лице ответа.

— Что толкуют ребята? — спрашиваю я.

— Что толковать, — недоумевает Надя, — дождь, говорят, перестанет, и поедем. Марфушка нас не забыла, за командира крепко стоит. «Не допущу, говорит, до раскола, миритесь — и все». И Цыган от командира не отходит. Ребята на него наседают, а он им свое: приказы исполнять, командиру подчиняться — и никаких.

Ничего больше она не знает, одна сейчас забота у нее — обсушиться и расчесать промокшие волосы.

Август доволен вестями, не время спорить, надо уступить.

Он по старой привычке сует руку в карман, ищет табакерку — коробку из-под ваксы, не находит и машет рукой.

— Не время, товарищ командир. Сзади Махно, спереди белые, банды на каждом шагу. Затравили нас и те и другие, две недели не знаем покоя. Где тыл и где фронт — не поймешь, сам черт ногу сломит. А застукает нас красная конница — милостей не жди. На фронте слову не верят, скорей примут за банду и пустят в расход. Ребята решили пробиться к своим, трудно, опасно, и все же лучше, чем здесь погибать…

Я слушаю Августа с той доверчивой кротостью, с какой люди внимают расчетам детей. Как будто неглупо, просто и ясно, а согласиться нельзя.

— Вы стали рассуждать как Цыган. Кто ж из нас прав — я или он?

Наружная дверь приоткрылась, Мишка бесшумно вошел и так же тихо попытался скользнуть в соседнюю комнату, Август окликнул его:

— Иди сюда, Мишка!

Поэт, смущенный, вернулся и с притворным спокойствием спросил:

— Вы звали меня?

— Рассказывай, какие там новости.

Ответ можно было прочесть у Мишки на лице, а он прикидывался, что не понял вопроса. Я вспылил:

— Ты был на разведке, где донесенье?

Какая разведка? Он был у ребят, гулял и плясал.

— Говори, что решили в отряде! — еще строже спрашиваю я.

Нелегко Мишке ответить, он бледнее стены, веки дрожат частой дрожью.

— Многие просят Цыгана быть командиром, оставить вас здесь и двинуть самим через фронт. Цыган не согласен, хочет с вами еще говорить.

Я с упреком взглянул на Августа: все ли еще он будет стоять на своем?

— Надо бросить по тылам шататься, — коротко отвечает он, — и двинуть на север.

— Вот как, — удивился я, — и вы, значит, с ними?

Мы не щелкаем больше семечек, обоим взгрустнулось, мысли где-то витают над гранью жизни и смерти.

— Вы напрасно вспылили, — оправдывается Август. — Я лишь вам одному это сказал, с Цыганом у меня другой разговор. Я вчера распекал его за то, что он бойцов разлагает, боевого командира позорит. Знаете, что он ответил? «Не в храбрости дело, от дурости это у него».

Август вдруг умолкает и робко опускает глаза. Он немного сболтнул, выдал Цыгана, — не надо было этого делать.

— Дело не в том, кто и что скажет, — спешит он исправить ошибку, — говорить можно все, что взбредет… Мы застряли у двух большаков, один ведет к красным, другой — к белым в тыл. Задача — кто куда повернет. Хотите знать мое мнение — я не скрою, извольте. Есть люди — мастера из мечты творить жизнь, из фантазии — великое дело, есть и такие, что действительное превращают в мечту. Вы опасный мечтатель, и все-таки я за вами пойду, из вашей тачанки меня живым не возьмешь.

Яшка выпрямляет затекшую спину, протирает глаза и вздыхает:

— За нами никто не пойдет, их водой не разольешь, топором не разрубишь. Для виду приказы читают, власть признают, а моргнет им Цыган — перестанут.

Август хочет что-то возразить писаке несносных приказов, но со мной происходит вдруг непонятное: голова склонилась, смыкаются веки, и я засыпаю. Пройдет минута, другая — и сна точно не было. Август терпеливо ждет моего пробуждения и сочувственно спрашивает, что со мной. Я в последние дни кажусь рассеянным и задумчивым, временами точно не вижу людей. Он не ошибается, это все оттого, что мне ночью не спится. Началось это со смертью Тараса, во сне стали видеться ножи: длинные, короткие, всяких форм и размеров, — они кошмаром душили меня. Их сменили назойливые мысли — неотвязные спутники ночи. Ненужные, мрачные, они виснут надо мной до рассвета. В остальном я здоров, бодр и крепок по-прежнему…

Я смотрю на Августа, вспоминаю дни нашего знакомства и удивляюсь, как обманчиво первое впечатление. Эта синяя родинка на носу казалась мне противным придатком на лице. Сейчас эта родинка мне близка и мила, я не то что погладить — готов расцеловать ее…

Я не все сказал Августу, не во всем открылся ему.

В бессонные ночи я садился за стол, писал длинные, жаркие письма. Вкладывал в них свои тайные чувства и думы, падал, усталый, засыпал ненадолго, а утром все письма сжигал…

Странные мысли, непонятные чувства, откуда они? Где бодрость, былое веселье? Меня словно отлучили от жизни, раздавили, рассекли, и я — рассеченный червь, извиваюсь в муках.

— Тебе, командир, до рассвета не спится, — говорит Яшка, — а мне, чуть забрезжит, видится телка и сонный паренек позади. Меня сызмальства подпасок будил коров выгонять. Так и засело оно у меня, чуть откроешь глаза — видишь телку и паренька.

Яшка продолжает свое трудное дело, Мишка встал у окна и назло хмурой осени, дороге, заплывшей дождем, читает Наде стихи о степи, о холмах, далеком сверкающем поезде. Она закрыла глаза, сплела руки, как косы, и слушает его…

Мчится поезд быстроногий

По зеленым берегам,

Скачет, пляшет по уклонам

И вздыхает по горам.

Поезд мчится полем спелым,

Раздирая ветра грудь,

Громыхает грузным телом,

Устилая страхом путь.

Поезд мчится полем сжатым,

Копны рыжие скользят,

Пашен дальние заплаты

За долинами летят.

Поезд мчится, поглядите,

Ускользает долгий ров,

Телеграфа ветви-нити

Потянули сеть столбов.

Поезд мчится, поезд мчится,

Эхо голосно поет,

Холм с оврагом хочет слиться

И хребет дугою гнет.

Поезд мчится, даль глотая,

День да ночь, что степь да лес,

Даже звезды светлой стаей

Разметались вдоль небес.

Из-за стихов разгорается спор, опять он порвет их, развеет по ветру и не подарит ей. Он не смеет, не должен, у них был уговор. Мишка не хочет, она просит, умоляет его. Наконец-то она добилась, реликвия в руках у нее.

В избе скучно и уныло. Дождь льет беспрестанно. Из окна видна степь и две дороги — одна на север, другая — на восток.

Все умолкли, каждый занят собой, все давно пересказано, нового нет. Мишка лежит, растянулся на лавке, грустит, подпевает «Разлуку».

— Вот что я, Август, надумал, — говорит Поэт. — Таким людям, как я, бесталанным, ни к чему не способным, одна в жизни надежда — сойти с ума. Большая это награда для нашего брата. То, что в здравом уме не дается, сумасшедшему стоит только руку протянуть. Захотел — и готово: стал царем, мудрецом и гением, сам себя наградил, низвергнул и снова возвысил. Вот уж когда вся жизнь твоя, бери, наслаждайся, никакого отказа.

Август все так же сидит за столом, перед ним куча семечек, он горстями бросает их в рот, жует и выплевывает серую кашу.

— Я думал над этим однажды, — говорит Август, — сел даже книгу писать. По лечебницам слонялся, персонажей из больных подобрал. Все гладко и чинно, работа шла как по маслу. Вдруг являются мне во сне мои герои, шумят, негодуют: «Ты нас исковеркал, не так было дело, наврал про себя, а нас тянешь к ответу…» Не вышел роман — дай, думаю, напишу научную книгу. Стал изучать головную механику, и вдруг это меня осенило: для иного человека безумие — одна благодать, вроде спасения. Случилось, что человеку не повезло, кроют его несчастья справа и слева. Одна беда не ушла — другая стучится, вот-вот задавит беднягу. Были раньше надежды, мечты подпирали. Как бы там ни было, все-таки помощь. Настало время — и нечем больше обманывать себя. Выход один — погибать. Тут мозг берется за дело, распускает фантазию, дает волю мечтам, одна краше другой: ты и такой и сякой, всех лучше на свете, красивей и умней. Величию твоему нет предела, благородства и чести хоть отбавляй. Охота, мол, тебе с чернью равняться, мелкоту всерьез принимать. Не признали? Не надо. Морят голодом? Пусть. Тебя история помянет, твоими монументами покроется страна. Пошло и пошло, — смотришь, свихнулся. Помешался — и радуйся, счастье твое…

— Замолчите вы, дурни! Пустомели! Сороки! Какой вздор развели, трепачи!

Надя, гневная, встает, рвет стихи и бросает их на пол. Кулаки ее сжаты, — она, чего доброго, вытолкнет их вон.

— Вы б заместо брехни руки помыли, лицо ополоснули водой, третий день не умывались. Тоже человек, еще зовется ученым! То был табак, все зельем загадил — и ногти, и губы, и нос. Дал бог, бросил и с ногтем расстался, — мыться не стал, не приучишь его. Хоть бы командир приказал. Товарищ командир! Товарищ командир!

Я с трудом открываю глаза, все мне кажется странным, нездешним, точно я прогрезил целую вечность. Надя искоса смотрит на Мишку и на Августа, чуть-чуть смеется и облегченно вздыхает: «Ничего не слыхал, слава богу, в другой раз наука — язык придержать, чтоб случаем не рассердить командира». Оба поняли ее и молчат.

— Ну что, командир? — спрашивает Надя. — Скоро пойдем?

Словно в ответ, раздаются шаги, и в дверях появляется Цыган.

— Здоров, командир, здоровы, ребята! — весело трезвонит он. — С дождичком вас! Чего стоишь, Надя, потчуй меня, принимай!

И острые зубы и черные как уголь глаза сверкают, смеются.

Она хочет поставить на стол угощение, но гость не дает ей шагу ступить, — погоди, не надо, он пошутил.

— Ты погоду попотчуй, может, толк какой выйдет, — забавляется он.

Цыган хохочет, еще одна веселая шутка, снова смех. Август усаживает гостя, бесшумно уходит и уводит с собой остальных. Командир и Цыган остаются одни.

— Как живем-можем, товарищ командир? Грызем семена? И то дело, скушно, девать себя некуда. Может, двинем вперед? Га? Три дня просидели, обрыдла стоянка. Белые нагрянут, а то банда какая. Дождик стихает, разгулялась погода, прикажи запрягать.

— А каким большаком поедем? — спрашиваю я. — Их тут два. — Я чуть поднял голову и вопросительно гляжу на Цыгана.

— У нас с тобой, командир, дорога одна: через фронт — в штаб революции. Прикажут вертаться, по тылу гулять — оглобли назад и в дорогу. Им видней, где нам быть и что делать.

Неверная стратегия, на этот счет у меня свои планы. Я щелкаю семечки и спокойно качаю головой.

— У меня тракт другой — к шахтерам, в тыл Краснову и Врангелю. Там рабочие за нами пойдут. У нас будет армия в миллион человек. Мы поднимем народ против белых. Легко ли сказать: через фронт белых на Курск, — а сколько нас ляжет в пути?

Цыган молчит, про себя усмехается. Опять то же самое, ни на грош не сдал человек. Что толку воду толочь, он лучше присядет к столу, с командиром семечки щелкать.

— И охота была дрянь эту грызть! Отведай лучше мои: кабаковые, жирные, только изжарили. Ешь, не жалей, нам хозяйка мешок подарила.

Он насыпает горку семян.

— Не сердись, командир, так не выйдет у нас. Мы ребятам обещали до красных уйти, а ходим по белому тылу. Надоело им бандой по свету таскаться, охота по-людски в армии служить, чтобы их за людей принимали. Ты слово свое позабыл, ведешь себя ровно Махно, совета не спросишь, бойцов за людей не считаешь. Ты говоришь: «Мы Красная Армия!» Так вот в этой армии командиров сажают по выбору. Ребят не уважишь — они ссадят тебя, возьмут в командиры другого.

Он говорит мягко, без тени угрозы. Бледные губы, способные, казалось, лишь на гнев и иронию, тронуты дружеской лаской. И все-таки меня раздирает гнев, рука цепко хватается за ручку нагана.

— Бунтуешь, Цыган! Копаешь под своего командира! Я пристрелю тебя!

— Стреляй, хоть сейчас.

Мы стоим рядом, один — худой, изможденный, со сверкающим взглядом, другой — широкий в плечах, коренастый, как кряж. Черная борода резко оттеняет страшную бледность лица.

— Тебе убить человека — раз плюнуть. Сережку Кравцова из-за девки убил. Стреляй и в меня, покуда у власти, валяй!

Сережка Кравцов получил по заслугам, я нисколько не жалею его.

В ранний утренний час к командиру вбегает крестьянская девушка — полногрудая, белая, с темными родинками на губах. С глаз ее падают тяжелые слезы, она дрожит от обиды и горя: «Ой, лишенько, боже мій, що він зробив!» Сережка выгнал из хаты ее жениха и, пьяный, ее изнасиловал. «Ой, боже ж мій, боже, як зараз людям в очі я гляну!» Она открывает шею и спину, руки и ноги, они в синяках, исцарапаны, — пусть видит народ, как над ней насмеялись. Она оголяет свое тело, точно после того, что сегодня случилось, нет у нее больше стыда. Сережка спокойно рассказывает, как было дело. Он явился к ней в гости со своей полбутылкой и своей же закуской. Чужого ему дай — не возьмет. Хозяйка его ни на грош не уважила, обозвала мучителем и хулиганом. От досады он водку оставил, не выпил, закуску свою не доел. «Ты девушку обесчестил, — как ты смел ее трогать?» Сережку удивляют слова командира. Это у батьки за грех не считали, и дело ли при бабе конфузить бойца? «Ты позором покрыл наш славный отряд, первый отряд мировой революции. Мы не махновцы, мы — Красная Армия, ни Махно, ни порядки его ни при чем! Отступи, милый, к стенке, скорей шевелись, не заставляй повторять приказание». Пять человек — Годованный, Гмыря, Убейволк, Фортуна и Пробейголова — потребовали ответа за Сережкину смерть. «Нигде из-за баб людей не убивают», «Воюет народ не ради милости божьей». Людей надо уважать, возражал я, женщин щадить, быть готовым на смерть ради блага народа…

Цыган отодвигает кабаковые семечки и терпеливо продолжает свое:

— Куда ты нас тянешь? На верную гибель? Что значат семнадцать тачанок против армии белых? Ни разведки, ни помощи, хоть разорвись. За Махном идет слава его, ему каждая баба разведчик, а мы тут ровно чужие, кто мы такие — толком не скажешь.

Одной рукой он гладит плечо командира — смуглая, крепкая рука, — другой отводит пальцы, прильнувшие к нагану.

— Мы первый отряд коммунизма! — отвечаю я ему. — Первый отряд мировой революции!

— Ну и все. Кроме названия, ничего больше. Уступай, командир, не артачься, никто не пойдет твоим большаком.

Я стою на своем, революция везде, по ту и по эту сторону фронта. Надо набрать побольше людей и тачанок, создать советский повстанческий отряд.

Как можно такое выдумывать! Сейчас у них крепкие, верные люди, вместе страдали, решают все заодно. Придет мужицкая братия, и их захлестнет. Тем бы только пограбить и гнев — огонек свой — рассеять.

— Не мы ими командовать будем, — кричит-надрывается Цыган, — они нас запрягут! Будет то самое, что у Махно: мы им — одно, а они нам — другое, батько — про анархию, а они — про грабеж, про отруба́, про хозяйство. И батько это давно понимает, прикидывается только, ровно не видит ничего. Давай кончать, командир, охота была переть на рожон. Ну что ж, по рукам?

Рука командира на ручке нагана, не сманишь оттуда ее.

— Не хочешь — не надо, выпей со мной. Злоба спадет, и мне и тебе легче будет. Якось столкуемся, дай нам, Наденька, клюнуть, — зовет он ее, — дай душу отвести.

На столе появляются масло и сало, холодный пирог, самогон. Цыган наливает два полных стакана, мелко режет на ломтики доброе сало и густо посыпает его перцем и солью.

— В добрый час, командир, за наши успехи, за погибель Деникина, за победу рабочего класса…

Он осушает стакан, я делаю только глоток.

— Давай теперь миром кончать, пошли через фронт, поможем себе и ребятам.

— Не выйдет, Цыган, у меня своя мерка. Что решил, то и будет.

Цыган приходит в свирепую ярость, швыряет посуду на пол.

— Врешь! Не обманешь! В пекло лезешь и нас тянешь с собой. Тебе не победа нужна, нет в тебе этой жилки живой. Думали мы, ты за правду страдаешь, на крыльях с тобой полетим, а ты ползаешь на корячках, выпрашиваешь смерть у врага. И будешь ты один, народ за тобой не пойдет…

Он садится на стул, разводит руками и стонет. Вот незадача, — то шли неразлучно одним большаком, то вдруг разошлись. Что делать, хоть бросай и уходи.

Я спокойно сажусь за стол и как ни в чем не бывало щелкаю семечки. Кабаковые семена — подарок Цыгана — я от себя отстранил.

— Какой же это народ за мной не пойдет? — спокойно усмехаюсь я. — Годованный, Гмыря, Убейволк, Фортуна и Пробейголова? Те, что о батьке сказки сплетают: «Пуля его не берет, пика не колет, сабля как о камень тупится. Ничто ему не страшно, батьке Махно, потому что за крестьянскую свободу дерется».

На мою лукавую усмешку и прищуренный глаз Цыган ехидно отвечает:

— Не от Махно они ушли, а от его банды, ему уже с ней не управиться. И ты ведь от батьки далеко не ушел, его привычку тайком чужие байки подслушивать не бросил. Эх, командир, был конь, да изъездился. Ладно, прощевай, чуть дождик перестанет, поедем, не заставляй нас отсюда без командира уходить.

Он сурово оглядывает Надю и Мишку, дружески кивает Августу и торопится уйти.

Вслед за Цыганом ухожу и я. Отправляюсь на шоссе, долго разглядываю школу и церквушку справа и слева от дороги, отмеряю шагами расстояние между ними. Вернувшись, отдаю Яшке и Мишке приказание пристроить пулеметы на крышах школы и церкви, Августу — спрятать свой «максим» у дороги. Всем оставаться у пулеметов и ждать команды. Если спросят повстанцы, сказать, что приказано быть готовым на случай налета.

Мишка и Яшка скоро уходят, один Август сидит у «максима», собирается с духом что-то сказать. Я делаю вид, что чищу винтовку, и между делом упорно слежу за ним. Вот Август встает, сделал шаг, задержался, махнул рукой и покатил пулемет за собой.

Я снова ухожу, на этот раз в сторону волостного правления, где квартирует Цыган и отряд.

Дождь перестал, северный ветер подул холодком, пробил в тучах брешь, и серые лоскутья расползлись по небу. Земля, покрытая ручьями, сплошным болотом тянулась к реке. Вязкий омут, перемешенный множеством ног, жадно засасывал все в свои недра.

По узенькой тропке, у мостика, навстречу шла крестьянка. В мужских сапогах, в телогрейке и шали, она ступала уверенно, легко. Я остановился, чтоб ее пропустить, и она вдруг застряла на месте.

— Проходи, молодая, не стой на дороге.

«Молодая» и не думала трогаться с места. Она засунула руку за борт телогрейки и сердито сказала:

— Проходи, командир, не дурачься.

Я узнал ее и смутился.

— Здравствуй, Марфуша, куда ты?

Она отбрасывает на плечи ковровую шаль и надвигает на лоб ситцевый платок.

— К тебе, упрямому, шла толковать. А ты куда? Глаза у нее серые, зоркие, взгляд решительный, колкий, подбородок упрямо заострен вперед. Угловатая, резкая, она шутя говорила, чуть кто за ней приударит: «Полегче, смотри, плечами проткну, наколешься на подбородок».

— Что ж ты молчишь, — не терпится ей, — говори!

Смущенно опускаю глаза и неуверенно ей отвечаю:

— Я к ребятам… по делу.

— Так бы и сказал, пошли.

Мы вначале идем рядом, оба молчим, она по-мужски широко ставит ноги, и я скоро от нее отстаю.

— Не спеши так, Марфуша, постой!

Она стоит, ждет меня, смотрит на небо, на землю и ни разу не обернется ко мне.

— Цыган вернулся сам не свой, — сердито рассказывает она, — стала его расспрашивать — он кипит, не дается. Отозвала я его в сторону, обругала как следует — он и давай мне выкладывать. Просил — ребятам ни слова, не ронять командира, — может, одумается еще. Рассказывай, что у тебя.

Она ступает легко и уверенно, я едва поспеваю за ней.

— Опять воды в рот набрал. Говори, командир! Ты не важничай больно, нужен ты нам, без тебя боязно к красным идти, а неверной дорогой за тобой не пойдем.

В ее манере журить, выговаривать есть сила непостижимая. И в речи и в тоне ничего особенного, а спросит — не скроешь, так и потянет правду сказать. «Железная девка» называл ее батько. Нагрянет она, бывало, к нему на квартиру, отделает его, разнесет и уйдет. Махно посмотрит ей вслед, плечами пожмет и промолчит. Марфуша при всех ему однажды сказала: «Уйду в Красную Армию, буду на советской машине летать и плевать на вас с высокого неба». И на это Махно промолчал.

Марфуше не терпится, она дергает меня за ворот шинели:

— Не упрямься, говори.

— Рассказывать нечего, — сухо отвечаю я, — Цыгану все известно, ваше дело — решать, за кем пойти и от кого отвернуться.

— Погоди, командир, не отвиливай и меня не конфузь. Я обиды тебе не прощу! Что значит «все известно»? Ты мне расскажи: как, почему и отчего?

И серые зоркие глаза, и подбородок, упрямо заостренный, и взгляд, решительный, колкий, настойчиво требуют признания.

— Мне нечего больше прибавить… — так же сухо отвечаю я.

— Слышала, хватит! Дай мне слово сказать!

Она гневно меня обрывает. До чего несносен этот упрямый человек!

— Ты знаешь меня, я люблю справедливость и ничью руку не стану тянуть. Мне правда всего милее на свете. Меня этой правде с колыбели учили. Была у меня советчица — матушка. Не было еще такой справедливой души. До могилы ее не забуду. Высокая — на голову выше меня, — не то что я, мелюзга. Гордая, смелая, против любого пойдет. Архиерею на попа донесла — бесчестным при всех его обозвала. Поп не стал ее причащать, она в церковь перестала ходить. На солнце молилась, на тучи, на звезды. Терпела от свекра, от мужа, от отца, век свой отстрадала за правду. Сил не хватит — уйдет к братьям верст за тридцать, за сорок. Денька два подождет, отляжет у нее от сердца — и вернется домой терпеть, изнывать. И в крови и в веселье одно повторяла: «За справедливость умру хоть сейчас». Такая и я, командир, в нее вся пошла… Понял ты сказ? Теперь о тебе потолкуем. Человек ты хороший, революцию любишь, а вот не пойму: что тебе надо? Открой мне, что у тебя на душе. Твоя правда — бери людей и командуй, веди нас, куда совесть велит.

Ей можно поверить, она не обманет, в трудную минуту покажет себя. Было время, в боях под Бердянском махновская разведка наткнулась на белый отряд. Было их двое — Марфуша и парень лет двадцати. Засели у кузни за локомобилем и стали отбиваться, чтоб ползком пробраться к лошадям. Машина стояла без передних колес, на поленьях, и надо же было случиться, чтобы она обрушилась на ногу парню. Придавило, ни туда, ни сюда, хоть бросай человека. И медлить нельзя, белые их окружают. Марфуша хватает саблю из ножен, рубит ногу у парня и увозит его с собой на коне.

Запомнились и Надины слова: «Марфуша нас не забыла, за командира крепко стоит», «Не допущу до раскола, миритесь — и все».

— Вот что, Марфуша, тебе одной признаюсь, — говорю я ей. — Ты много страдала за правду и меня поймешь. Крепко я думал над этим, и вот она, правда, вся перед тобой…

Она не сводит с меня напряженного взгляда и жадно торопит:

— Ну, ну, говори!

— В нашей борьбе мы бьем врага не одной только пулей и саблей. Мы бьем его духом, верой и страстью, чистотой наших чувств. Мы умеем отдавать свою жизнь, приносить ее в жертву для счастья других. Мы покажем примеры бесстрашия, пусть враги наши видят, как умирают большевики. Много грязи еще… Мы собственной кровью смоем ее…

— Погоди, погоди, это ты в самом деле?

Она засовывает руку за борт телогрейки, ее щеки горят, гнев сводит губы и брови.

— У нас грязи нет, где ты видел ее?

Голос резкий, недобрый, глаза едкие, злые. Напряженная, ярая, она сейчас развернется, налетит ураганом на меня.

— Пусть белые смывают ее своей кровью, у них этой грязи поток! Порют крестьян деревнями, жгут и громят. Что у них в тюрьмах творится! Насилуют, до смерти бьют. Как они, варвары, меня изводили: выжгли звезду на груди, булавки под ногти пускали, — скажи им, где партийный билет. Дуру нашли — проглотила, пусть ищут. Крошку хлеба давали и ничего больше, как хочешь живи. На прогулке, бывало, только и ищешь, чего бы поесть. Шелуху от картошек, бумагу, гнилушку — все лопаешь, только бы жить. Как лошадь кормушку, я подоконник изгрызла. Им своей кровью и смывать эту грязь. Нашу надо беречь, уж если пролить, так для правого дела, чтобы народу польза была. Кому вздумал доказывать! Для белых одно доказательство — пуля и штык! И что за люди у вас на тачанке, намедни Мишка такую же чушь отпорол. «Хорошо, говорит, при наших делах голову свою о камень разбить!» Тьфу, вы какие, с ума ровно спятили. Ты мне вот что скажи: тебе советские законы по душе?

Странный вопрос, — конечно, по душе.

— И ты без всякого готов им покориться?

Не задумываясь, я ответил утвердительно.

— Так вот сказано в уставе Красной Армии: «Воля большинства воинской части для командира обязательна».

Допустим, что так. Что дальше?

— Дай мне слово этому закону подчиниться.

Я догадываюсь, к чему ведется речь, но против ее доводов не нахожу слов.

— А если большинство ошибается, — спрашиваю я, — или находится под чужим влиянием, как быть тогда?

Она некоторое время пристально разглядывает меня и с поразительной мягкостью, которую трудно было ждать от нее, кладет мне руку на плечо и говорит:

— Вас рассудит время… Закон дается для миллионов, грех его подрывать. Наш долг — беречь его, иначе наступит столпотворение.

Возрази-ка ей, скажи, что не так…

Мы входим в просторную, светлую хату. Навстречу несутся звуки гармоники. Внутри дымно и жарко, туча махорочного дыма висит над людьми. С нашим появлением гул затихает и шепот встает из углов. Меня оглядывают точно чужого, никто не подходит, все держатся в стороне. Марфуша о чем-то толкует с Цыганом. Должно быть, обо мне. Послушаем бойцов, за ними последнее слово.

Все умолкли, ждут, что скажет командир.

— Товарищи красноармейцы! — начинаю я. — Говорят, вы мной недовольны, прямо отвечайте, чем я нехорош, кто нас с вами разлучает.

В избе поднимается шум. Каждый спешит о себе заявить и заглушить криком соседа.

— Развешивай уши, будет волынку тянуть! — слышится чье-то злобное ворчание.

— Насчет чего говорить? — ехидно спрашивает другой. — Каким большаком отправляться?

— Дайте мне слово, братишки! — срывает с себя рубаху былой красноармеец и обнажает глубокий шрам на разбитой груди. — У меня три раны, командир, общая контузия. Всего на хозяйство пять процентов боеспособности. Желаю их сдать Красной Армии, положить жизнь за советскую власть… Не хочу умирать на чужбине, прошу направление к своим…

Его одобряют.

Точно в насмешку, кто-то запел под гармонику:

Эх, яблочко

С чужого садочка!

Откомандирил — и пора

До папы, мамочки…

— Не галдите, ребята, — слышится голос Марфуши, — дайте слово сказать!

Из табачного дыма встает ее крупная фигура. Она сбросила телогрейку и ковровую шаль, черные волосы, сколотые в пучок, резко оттеняют ее бледность. Голоса умолкают, все глаза устремлены на нее.

— Дайте слово, ребята. Есть у нас уговор с командиром все споры решать большинством голосов, по законам Советской Республики. Кто за то, чтобы двинуться на север, прорваться к Москве, поднимите руку… Опустите. Кто за то, чтобы пойти другим большаком?.. Никто… Командир благодарит вас, — торжественно провозглашает она, — и подчиняется, скажем ему спасибо!

Глаза ее светились радостью, и я с благодарностью пожал ее протянутую руку. Сиял от счастья и Цыган.

— Разное я про тебя думал, командир, — сказал он.

Еще одна у меня забота, еще один долг перед собственной совестью.

Я призываю к себе Надю и Мишу, усаживаю их и говорю:

— Незачем вам ехать с нами, возвращайтесь домой или перебудьте смутное время где-нибудь здесь. Тебе, Надя, вверяю будущего поэта, без тебя он пропадет. Вы любите друг друга, а где любовь, там и счастье. Береги Мишу, я спрошу с тебя… Смилостивится судьба, и я выживу — обязательно найду вас… Я ведь тоже пописываю стихи, встретимся, Миша, и вдвоем попытаем счастья. Согласны?

Миша пытается возразить, но Надя строго его останавливает:

— Спасибо, командир, за доверие, приказ ваш выполню… Счастливой вам дороги.

Мы обмениваемся рукопожатиями, и тачанки трогаются в путь.

С неба уходят последние тучи, они тают под солнцем, плывут друг за другом стаей причудливых птиц. По земле пробегает легкая тень, она затмевает светлое поле, разрастается вширь до зеленой каймы камыша. Тень спешит дальше, поле мрачнеет — солнце затерто глыбами туч.

Вдруг краешек земли озаряется сиянием, тень несется назад, тянется вспять и тает где-то вдали.

Осеннее солнышко греет, смеется, разливается нежным теплом.

Загрузка...