НА ПЕРЕЛОМЕ

Из трех основ сплетена наша жизнь: из лишений, привязанностей и наслаждений. Нет большей привязанности, чем любовь, нет больших лишений, чем смерть, превыше всех наслаждений муки вдохновенного труда.

Восточная мудрость

ГЛАВА ПЕРВАЯ

У каждого возраста свои затаенные горести, слабости, предрассудки и причуды. Старость горюет о том, что с ней в вечность уйдут искусство и знания, добытые нелегким трудом. Исчезнет мастерство, рождавшее восхищение и зависть у искушенных умов. Неужели оно больше никому не понадобится? Как примириться с бессмысленной утратой, забросить ухоженную ниву и зреть, как смерть пожирает ее? Старость жаждет спасти свои подлинные и кажущиеся сокровища, отстоять все, что пригодится живым, не дать тлению поглотить нетленное.

Так ли животворны твои сокровища, чтобы продлить их век? — сомневается вечно бдительное благоразумие. Смерть и забвение порой более благодетельны, чем бессмертие, занесенное в анналы истории… Кто знает, обрадует ли наследников этот дар? Ведь потомкам не впервые платить предкам неблагодарностью.

Быть достойным наследодателем — немалая честь, но всякое ли наследие плодотворно? Сколько лучших побуждений великих умов обращалось в оковы для человеческой мысли? Кто позавидует славе Птолемея, чьи заблуждения затмили разум потомков на тысячу лет, навязав им учение о неподвижной земле — центре вселенной? Сколько откровений, изжитых временем, все еще осаждают сознание людей, хоть давно пробил час их забвения. Всегда найдутся умы — робкие или корыстные, — которым мертвая истина милее живой, готовые высоко вознести пережиток. Им ли не знать, что тело, низвергнутое с большой высоты, ничего от своего падения не выигрывает.

Не лучше ли довериться времени? Ему дана власть воскрешать забытое, возвращать человечеству утраченные сокровища. Правда, иное воскресение порой затягивалось на века и не часто поспевало к смертному ложу творца… Сколько неправедно обойденных имен и дел, навеки забытых! Время, конечно, хранит память о минувшем, бережно отделяет семена от плевел, и все же не грех и времени напомнить о себе. Долг человека — из гостеприимного дома ничего с собой не уносить. Пусть за гробом решают, каково наследие. Такова цель, — лишь выполнив ее, мы вправе спокойно расстаться с собой.

Снова сомнения: о какой цели идет речь? Чьей непререкаемой волей она отпущена нам? Уж не природа ли об этом позаботилась? Мы свое назначение с ней понимаем по-разному. Человек не сын полей и лесов, не обитатель океанов земного и надземного, он — порождение людей, и лишь те его цели хороши, которые полезны человечеству. Обделенный природой врожденной целью, человек ищет и находит ее, чтобы, следуя ее заветам, не отстать от своего времени и устремлений эпохи.

И у моей старости свои капризы и слабости. Одно время она тешилась тем, что у каждой поры свои радости, а больше всего их у зрелости. Великое просветление осеняет старцев, все ясно и продуманно, загадки разгаданы, и блужданию пришел конец. Благодатные годы! Катон восьмидесяти лет изучал греческий язык, Бернард Шоу в девяносто писал свои комедии. Поделиться тем, что мы в жизни обрели, никогда не поздно, а не доведется — кто из ушедших в вечность не посетовал на то, что многое, увы, не завершено.

Моя покорность року сменилась непокорством и раздумьем. Не рано ли зашла о старости речь? О ней судят по записям в метрической книге, по морщинам на лице, а ведь корни ее глубже. Исподволь хиреет тело, старятся руки и ноги, стройность сменяется сутулостью, где эти спутники увядания: упадок телесных и умственных сил, неуемная жажда покоя, безразличие к судьбам своих и чужих и даже всего человечества? Я по-прежнему тружусь, и не потому, что домогаюсь запоздалой славы, и даже не затем, как уверял Моэм, чтобы облегчить бремя души и тоску по зримой красоте.

Одно время казалось, что с памятью моей неладно, слишком многое от нее ускользает. Верный друг и хранитель словесных богатств мне более не верен, что-то будет? И этому нашлось утешение: в продолжение нашей жизни, рассудил я, умственная деятельность проходит различные состояния: пора юности — когда впечатления осаждают ум и трудно направлять мысли по нужному руслу; другая, более счастливая, — ум постиг искусство отбирать нужное и отсеивать излишнее; наконец, третья, — зрелость и старость, — механизм, приученный чинить отбор, начинает действовать по собственному произволу. Не мы решаем, что следует запомнить и сохранить, за нас решает он, обедняя сокровища нашей памяти. Остальное довершают руки, они хозяйничают на свой лад. Где уж нам запомнить, куда делись нож и очки, когда их прибрали безответственные руки.

Утешившись мыслью, что до преклонных лет далеко и с наследством торопиться незачем, я порадовался и тому, что при жизни еще увижу, сколь долговечен мой дар, завещанный людям. У всякой истины свой короткий век, непогрешимое сегодня спустя пятнадцать лет себя, возможно, изживет, и нечего будет наследовать.

Убеждение долго не продержалось. Из черного хода сознания поползли лукавые советы. Спасать нетленные сокровища действительно рано, но почему историю творческих исканий не написать для себя? Никто, кроме меня, эту летопись не прочитает, я буду единственным читателем ее. Кто знает, не послужит ли она мне на пользу? Взглянуть на прошлое, чтобы заново осмыслить его, — нет лучшей школы на свете. Не значит ли это одной рукой торжественно излагать посмертные надежды, а другой, забавы ради, перелистывать былое, уподобиться Моэму, который, подводя итоги, написал: «Пусть читатель не сетует, если в книге ничего полезного не найдет, писателю нет дела до требования читателя». Неправомерный расчет! Свобода предполагает исполненный долг, возмещение обществу издержек за преподанные знания, за совершенство разума и чувств. Писатель не орел, витающий в облаках, его творчество не праздная разрядка энергии. Его священная обязанность — хранить верность своему времени и взмахом бича или страстным призывом увести заблудшего от ложного пути. И в дни молодости и в старости никто за него не исполнит его назначение.

Не радость зрелых лет удел старости, не самодовольная память о заслуженной славе, а долг отстоять все, что пригодится живым, не дать тлению поглотить нетленное.

ГЛАВА ВТОРАЯ

В ночь под рождество тысяча девятьсот двадцать четвертого года в одном из клубов Ростова-на-Дону антирелигиозный кружок отмечал наступающий праздник. Огромные афиши у входа и на дверях оповещали, что в семь часов вечера будет инсценирован суд над христианством по литературному сценарию руководителя кружка. Обвиняемые: апостолы Петр и Павел, Мартин Лютер и историк Иосиф Флавий, свидетели — император Нерон и папа римский Павел Третий. Группу свободных пролетариев исполнят статисты.

Действующие лица были подобающим образом загримированы и облачены в духе эпохи. Председательствовал на суде автор своего литературного первенца.

Было зачитано обвинительное заключение, списанное со страниц «Азбуки безбожника», и отмечено в протоколе, что обвиняемые виновными себя не признали. Первыми допросили Петра и Павла. Апостолы утверждали, что никакого Христа они не знали и о делах его не ведают. Судя по обвинительному заключению, это был лжепророк, каких в ту пору встречалось немало. Никаких посланий римлянам, колоссянам и Тимофею они не писали, предпочитая устной проповедью общаться с верующими.

Основатель ордена иезуитов Игнатий Лойола после речи апостолов впал в отчаяние, осудил свои дела, достойные геенны огненной, и назвал себя богоотступником, проклятым во веки веков.

Мартин Лютер разразился проклятиями, призвал громы и молнии на головы иезуитов и их покровителей — римских пап. Да, он содействовал подавлению еретиков-гуситов, альбигойцев, таборитов — вождей движения за свободу — и не раскаивается в этом.

Историк Иосиф Флавий торжественно уверял, что в его книге «Иудейские древности» нет упоминаний о богочеловеке. Он не видел его и ничего о нем не слышал, только отступники и враги Иеговы могли подобной ересью очернить его книгу.

Нерон подтвердил, что велел обезглавить апостола Павла за мятежные призывы к рабам. Ни он, ни какой другой император не поступил бы с врагом олигархов и государства иначе. Казнь свершилась по воле богов.

Крайне вызывающе повел себя пана Павел Третий. Да, он учредил орден иезуитов, такова была воля господа. Во имя Христа и его славы свершались казни, ибо сказано в святом Евангелии: «Не мир пришел я принести миру, но меч», «…Я пришел разделить сына с отцом, дочь с матерью».

Речи папы вызвали раздражение прокурора, и он потребовал, чтобы суд взял под стражу папу и заодно Нерона, дело выделить в особое производство и покарать их, чтобы другим неповадно было.

Когда свидетель Тецель стал уверять, что Мартин Лютер юродивый, судебно-медицинская экспертиза определила, что, хотя обвиняемый и одержим острой формой истеро-невро-психастении на религиозной почве, он все же может нести ответственность за свои действия. Суд был скор и справедлив, апостолы были оправданы, Лойолу и Лютера приговорили к высшей мере наказания — расстрелу. Исполнение приговора было возложено на пролетариат. Под звуки «Интернационала» статисты увели приговоренных.

Продолжительными аплодисментами вознаградили зрители автора инсценировки. О первенце будущего писателя тепло отозвались газета и журнал совета профессиональных союзов. Успех был очевиден, от автора ждали новых свидетельств его дарования.

Следующее сочинение я посвятил временам средневекового папства.

Успех ли вскружил мне голову или скандальная жизнь тиароносцев, насыщенная преступлениями и изуверством, пленила мое воображение, — трудно сказать, героем сценического произведения я избрал папу Иоанна Двенадцатого, убитого после долгой и бесславной жизни супругом, вступившимся за честь жены. Интерес к нему вскоре был оттеснен ярким образом Бонифация Восьмого, любителя отроков, сожителя замужней женщины и дочери одновременно. И его оставил позади папа Урбан, покончивший с двумя соперниками кардиналами и прах иссушенный хранивший в мешках. Всех превзошел первосвященник римский Александр Борджиа Шестой, любовник родной дочери Лукреции, сгубивший двенадцать кардиналов и не меньшее число епископов и мирян.

Трудности для автора начались задолго до того, как кардиналы-заговорщики заодно с ведьмой отравили святого отца. Меня озадачил неизменно повторяющийся словесный ритм в пьесе, схожий со стихотворным. Вот как выглядел диалог ведьмы с римским папой:

«В е д ь м а. Меня стыдить еще ты смеешь! Ты, тот, который окружен пятнадцатью врачами и аптекой, чей зов покой тревожит всех медиков империй мира, ты смеешь бедняков лишать врачей своих извечных. Ты нас за то клеймишь позором, что в бедные конуры мы помощь медика несем. Вы недовольны тем, что свой трудом добытый грош бедняк не вам несет, дабы устроили ему молебен вы ненужный…»

Надо же было так плохо подготовиться к высокому званию писателя, чтобы в скверной прозе не распознать белые стихи.

Сознание, что произведение написано белыми стихами, внушило мне тщеславную мысль, будто рукой моей водил сокрытый во мне талант. Сдержанные и холодные оценки пьесы, откуда бы они ни исходили, не могли поколебать моей веры в успех. Истинное творение искусства распознается не сразу. Свидетельств тому более чем достаточно. Счастье не напрашивается в гости, его надо найти и даже поспешить к нему навстречу. Здесь, на Дону, такие люди редки, их естественная среда — столица.

Презрев советы и наставления добрых и недобрых людей, я увез свою пьесу в Москву.

Столица приняла меня, как мне казалось, радушно. Малознакомая женщина приютила на хорах ресторана «Прага», в ту пору еще пустующего, и указала дорогу к Малому театру. Директор любезно взял из моих рук пьесу — в те годы не было еще заведующих литературной частью, — похвалил за старания и обещал через недельку дать ответ.

В условленный день и час я переступил порог заветного кабинета. Директор поспешил встать, ласково усадил рядом и сказал:

— Пьеса недурна. И знаний истории и пафоса эпохи немало, стиль приподнятый, но так и должно быть. Жаль, что мы не сможем эту вещь поставить, она не нашего жанра. Камерный ждет не дождется ее, смело идите к Таирову, только, чур, не говорите, что я вас послал… Это может отразиться на судьбе пьесы.

В Камерном театре директор, не вставая с места, сухо проговорил:

— Я прочел ваш опус, вы не предлагали его Малому театру?

Я вспомнил свое обещание не выдавать директора и покривил душой.

— Сходите туда, такого рода вещи им больше по душе.

Я готов был примириться с отказом, только бы услышать себе похвалу.

— Вам моя работа понравилась? — спросил я.

Он немного подумал и осторожно произнес:

— Я написал бы ее иначе.

Возвращая мне рукопись, директора театров и режиссеры спешили воздать хвалу прекрасному языку и острым драматическим положениям пьесы, которых, увы, и в помине не было, укрепляя мое и без того неуемное самомнение.

Во все времена молва осуждала самодовольство, взывала к скромности и воздержанию. Истинное дарование не рождается на шумном перекрестке и обходится без колокольного звона. Его колыбель должна походить на подземелье алхимика. Одно лишь молва замалчивала: всегда ли неумеренное любование собой — зло? Нетерпимо ли оно и тогда, когда ему счастливо сопутствует воля к труду? Ведь для этого спутника нет преград на свете. Он окрылит надеждой неважное дарование и придаст ему столько твердости и сил, что скованному скромностью таланту не угнаться за ним. Мы никогда не узнаем, кто из прославленных художников кисти и пера явился в этот мир с одним лишь пламенем в груди и кто с тлеющей искрой и неугасимой страстью к труду.

Я поныне не знаю, чего во мне было больше — подспудного дарования или безграничной веры в себя. Достоверно лишь, что с тех дней и поныне я снедаем страстью писать, могу работать всюду и всегда: в поезде, в трамвае, в театре между действиями, непрерывно и с урывками. Прочие радости отодвигались, пока не отошли далеко. Ничто мою страсть не подогревало, ни вино, ни табак, ни веселье в приятельском кругу. И пища, и сон, и спортивные занятия служили одной цели — позволить мне трудиться не двенадцать — четырнадцать, а шестнадцать часов в сутки.

Пока пьеса бродила по издательствам и театрам, я читал лекции на антирелигиозные темы, писал комедии, драмы и заодно компиляцию о правовом положении женщины во всех религиях прошлого. Книжка с рекомендательной надписью Московского губполитпросвета вышла в свет под названием «Женщины и религия».

Последующие пьесы были крайне разнородны и не всегда умещались в рамках религиозных идей или в пределах эпохи. Одни посвящались коварству белогвардейцев и славной деятельности чекистов, другие — эксплуатации рабочих в странах капитала, «заговору равных» времен Великой французской революции и павшему от рук Каляева великому князю Сергию Александровичу.

Эта пьеса, поставленная в одном из театров Москвы, убедила меня, что ни блестяще разодетые царедворцы, ни благородный образ Каляева и его соучастников не могут вдохнуть жизнь в беспомощное творение неопытного сочинителя.

С драматургией было покончено, я дал себе слово не писать больше пьес. Любезности режиссеров и директоров отныне не укрепляли, а расшатывали мою веру в себя. Милая улыбка, поощрительное похлопывание по плечу и словесная болтовня, призванная обмануть бдительность того, кому хочется верить и доверять, — не трогали больше меня.

Почему же пьесы не удались и, разосланные театрам, мало кого пленили? Прежде всего потому, что я занялся делом, не будучи к нему подготовленным. Будь у меня хоть малейшее знакомство с драматургией, я не отважился бы эти пьесы кому-либо предлагать. Из всей гаммы красок на моей палитре были две — всеутверждающая розовая и беспросветно мрачная. Верный худшим традициям, я писал свои пьесы по неуязвимому трафарету борьбы двух начал — добра и зла. Благим — была исполнительная власть, а ее антитезой — бездушный враг революции. Первые выглядели безукоризненными, их настоящее и прошлое взывало к подражанию, тогда как в мрачном обличий вторых сквозили ненависть, злоба и явные признаки душевного распада. Зрителя звали любить носителя благих начинаний и ненавидеть врага революции.

Схематично, конечно, но что поделаешь, я не знал еще тогда, что на авторах пьесы, на артистах, декораторах и осветителях сцены лежит и другая не менее важная задача — увести зрителя от самого себя и его повседневного окружения в мир иных интересов. Краски, звуки и сияние светил, чаще нежный полумрак настольной лампы призваны расположить его к мыслям и чувствам, моральным идеям и новой вере, возможно чуждым ему. Все силы слова и игры направлены к тому, чтобы не дать зрителю уйти из заколдованного замка, где справедливость и истина ждут его участия. Настанет час — и занавес опустится, исчезнет завороженный мир, очарованный странник вернется к себе, но семя брошено в душу и должно прорасти.

Велика заслуга драматурга, утвердившего замок на крепком фундаменте, разбудившего фантазию и благие намерения не для праздных дел. Только людские дела, близкие правде жизни, разумно совмещающие добро и злонравие, позволяют уверовать в себя.

Я многого не знал и долго еще бродил вокруг да около цели. Немудрено, — дольше всех проходит тот, кто не знает, куда идет.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Мои неудачи в литературе не были случайны. Я недостаточно знал жизнь, вернее — представлял ее себе по-своему. Молодости не дано глубоко осмыслить и познать действительность, и ей остается лишь создавать себе житейские схемы, наиболее близкие ее пониманию. Они несложны, удобны и не оставляют места сомнениям. Какой смысл заглядывать в душу того, кто оплошал, свихнулся или совершил преступление, когда в кодексе чести и законов всему этому уготована расплата? Не мы ли сами предрешаем свою казнь, переступая пределы дозволенного?

Спасительные схемы не оставляют места ни милосердию, ни снисхождению, приговор незрелого сердца неотвратим и жесток. Так соперничают в юной натуре бездушие и легковерие, попеременно замещая друг друга. Как все в этом мире, неустойчивы и схемы, где им устоять под натиском желаний, печалей и страстей. Они восполняются исключениями — детищами опыта, — вместилище становится тесным, не выдерживает напора, и на обломках утверждается широкое и глубокое мировоззрение. Жестокость и милосердие, легкомыслие и постоянство найдут свои места, границы между ними обозначатся раз навсегда.

Эти мысли приходят мне на память, когда я вспоминаю далекие годы гражданской войны и многое такое, о чем хотелось бы забыть, — о собственной жестокости и легкомыслии — неизменных спутниках незрелого ума.

1920 год. Вторая Конная армия под командованием Жлобы после короткого перехода осела в маленьком городке Александрия, вблизи Елисаветграда. Военный трибунал развернулся в небольшом двухэтажном домике, где отдельных комнат было достаточно лишь для председателя Прохватилова, членов трибунала и секретаря. Мы, следователи, разместились где попало по два и по три — в прежних столовых, кухнях и альковах. Дел много, число арестованных растет, и некуда их девать, маленькую городскую тюрьму заполнили до нас проходящие части.

— Вот что, товарищ военслед, — обратился ко мне председатель трибунала, — надо расчистить тюрьму для наших подследственных. Получайте мандат и сегодня же выполняйте приказ.

В документе значилось, что я «председатель тройки по разгрузке домов лишения свободы», однако никого из тех, кто эту «тройку» составляет, я никогда не видел.

Администрация тюрьмы, или допра, как ее именовали, радушно приняла меня, представила осужденным, и началась процедура, о которой сейчас, спустя десятилетия, я не могу вспомнить без стыда. Короткий взгляд на осужденного, два-три вопроса: осознает ли он свою вину, обещает ли в будущем честно служить революции — и недавний грабитель, мздоимец, предатель, убийца, насильник получал свободу. Так как все обитатели тюремного замка были готовы осознать свою вину и посвятить себя служению революции, то спустя несколько часов тюрьма опустела. В одной лишь камере оставались пожилой крестьянин и трое его сыновей. Безразличные к тому, что творилось вокруг, они сидели особняком и о чем-то беседовали.

— Вы что, решили отбыть срок наказания? — шутя спросил я.

— Обязательно, — сказал отец, — пяток лет не вечность, даст бог, отсидим.

Начальник тюрьмы успел мне шепнуть, что заключенные — баптисты. Я не придал этому особого значения и с привычной интонацией повторил свои вопросы: осознают ли они свою вину, обещают ли исправиться и честно служить революции?

Некоторое время длилось молчание, затем один из сыновей — рослый, крепкий, с выгнутым вперед подбородком и огненным взглядом больших черных глаз — не спеша проговорил:

— Вины за нами никакой, стало быть и каяться не в чем. Что касаемо революции, мы не против, как своей земли не было у нас, больше исполу работали.

Странно, подумал я, вины за собой как будто не знают, а срок наказания готовы отбыть. Надо бы их освободить, но как отпустить людей, которые об этом не просят и не проявляют раскаяния?

— В чем вас обвинили? — догадался я спросить.

На этот вопрос ответил отец:

— В солдаты позвали, а мы не пошли. Закон наш не позволяет людей убивать… Против Христова Евангелия не пойдешь.

Предо мной были дезертиры революции, и я не сдержался:

— Вы что ж, белогвардейскую сволочь за людей считаете?

— Все мы дети божьи, — последовал короткий ответ.

Я обошелся с ними как с заклятыми врагами пролетариата, оставил их в тюрьме.

1922 год. Мне предложили вести следствие по делу участников бандитских нападений на советские хозяйства. Бандой руководил офицер царской армии Орлов, сподручными были немецкие колонисты и молодой паренек лет двадцати.

При первом же допросе Орлов отказался от своих показаний в уголовном розыске, жаловался, что агент спаивал его и в состоянии опьянения предлагал подписывать какие-то бумаги. Что в них значилось, он не знает. Никто протоколов не зачитывал ему.

Я вызвал агента с твердым намерением проучить его, а понадобится — предъявить обвинение в злоупотреблении властью.

Предо мной предстал красивый молодой человек, выше среднего роста, лет двадцати. На нем был щеголеватый, искусно сшитый костюм и модные по тому времени ботинки, начищенные до блеска. Густая темная шевелюра, зачесанная назад, придавала его лицу выражение деловой строгости. Впечатление это продержалось лишь до тех пор, пока обладатель приятной внешности выжидательно молчал. Внезапно прорвавшаяся страстная речь, быстро сменяющаяся мимика и безудержная жестикуляция дочиста смели мое первоначальное представление о нем. Из-за солидной наружности выглянул облик славного малого, весельчака, мастера смешить окружающих, сохраняя неуязвимое благодушие.

— Обвиняемый Орлов заявляет, — начал я, — что вы на допросе спаивали его и в нетрезвом виде вынуждали подписывать протоколы. Верно ли это?

Агент перегнулся ко мне через стол и, не сводя с меня испытующего взгляда, вкрадчиво спросил:

— Вам как ответить, официально или… — последовал жест, который я не сразу понял.

— Выкладывайте правду, я слушаю вас.

— Хорошо, — согласился он, — с Орловым мы действительно выпивали. Мне, конечно, за ним не угнаться, он осушит штоф и не поперхнется, а я тем временем едва со стаканом совладаю. В общем бочонок бессарабского вина мы с ним распили.

Его милая, самоуверенная улыбка меня разозлила.

— Вы всегда так поступаете?

— Как придется, — последовал спокойный ответ. — Признался человек, выложил все без канители, и тратиться на него нечего, заупрямился — и ни в какую, тогда приходится. Опять-таки на всех вина не напасешь. Хорошо, если он после первого стакана заговорил, а ведь другому надо больше.

Его откровенность удивляла и злила меня. За кого этот парень меня принимает? Признаться в преступлении и панибратски усмехаться, — как бы он, чего доброго, не похлопал меня по плечу.

— Вот что, товарищ Катаев, — с недоброй интонацией проговорил я, — по долгу следователя я обязан предъявить вам обвинение в злоупотреблении властью. Статья, надеюсь, вам известна.

Он вскочил и яростно замахал руками, на лице его отразилось такое изумление, что я невольно подумал, не имело ли место недоразумение.

— Ведь я спросил вас, — с обидой в голосе произнес он, — как вам ответить, вы говорите «выкладывайте правду», — значит, по душам. Как вы легко шьете дела! Когда Женька Катаев голыми руками, один на один, брал Орлова, все было законно. Прикончил бы он меня, прежде чем я показал ему свой шпайер, опять было бы все в порядке. Воткнул бы мне паренек или немец Шмальц ножик в спину, сказали бы: так ему, дураку, и надо, не лезь к бандиту, он не джентльмен, на дуэли без секундантов прихлопнет. Легко вам, следователь, законом прикрываться, а как заставить бандита душу свою выложить? Бить его нельзя, пытки запрещены, не в ножки же ему кланяться.

Мне стало жаль отважного агента, и я прибегнул к моей давно ставшей привычной формуле:

— Я вижу, вы осознали свою вину и в будущем, надеюсь, исправитесь.

Он лукаво меня оглядел и насмешливо отчеканил:

— Рад стараться, товарищ следователь.

Прежде чем отпустить его, я снова его предупредил:

— Узнаю, что вы спаиваете арестованных, — обязательно посажу.

На это последовал ответ, который, увы, оказался пророческим:

— Ни за что, разве только если вы прикажете.

В моем производстве среди прочих было одно дело изрядной давности. Сменявшие друг друга следователи сдавали его преемникам в том же виде, в каком приняли. Из протоколов дознания было известно, что ранней весной двадцать второго года собаки на околице села Ясски отрыли трупы двух женщин. Население опознало в них недавно исчезнувших медицинскую сестру Трауберг и санитарку Соскину. Они прибыли в голодную пору из Одессы и добывали себе средства к жизни шитьем.

Молва приписывала убийство уволенному из ЧК Згаме и некоему подпольщику Боровчуку, однако прямых улик не было. Мне, как и моим предшественникам, не хотелось прекращать дело «за необнаружением виновных», и я решил посоветоваться с мужественным и смышленым Катаевым.

Он выслушал меня и сказал:

— Берусь накрыть виновных в три дня при условии… — он многозначительно усмехнулся и добавил: — В Яссках мой осведомитель приберег бочонок вина, прикажите его распить — и мы заполучим виновных. Згаму вином не возьмешь, а Боровчука, искалеченного белыми, за стаканом вина уговорим.

Нравственное правило, которому я был так верен, не устояло под напором речей Катаева. Я мысленно себя видел обласканным начальником следственной части и председателем суда, в центре внимания тех, кто считал дело безнадежным, и уступил.

— Ладно, — согласился я, — но уговор: вы ни о чем не спрашивали меня, и я ни на что не соглашался…

— Как принято у нас говорить, — вставил он, — разговор был без слов на «бенемуныс»[18].

Затем последовал уже знакомый мне жест.

Из села Ясски мы возвращались не одни, за нами на подводе следовали участники убийства.

Следствие раскрыло печальную правду. Появление двух женщин у границы Румынии лишило Згаму покоя. Слежка за ними длилась недолго, невинная прогулка их у Днестра, высказанное ими предположение о ширине реки и всякого рода расспросы у населения убедили его, что под видом медицинской сестры и санитарки действуют опытные шпионки. Ретивый Згама образовал «революционную тройку», куда вовлек Боровчука. Приговор был вынесен заочно, без допросов и прочих формальностей…

С тех пор прошло почти полвека, многое не запомнилось, исчезло без следа, а судьба одного из участников нападения на советские хозяйства — молодого паренька — живет поныне в памяти суровым упреком моему легкомыслию и жестокости.

Я приступил к следствию с особым рвением и, хотя все обвиняемые сознались в своих преступлениях и были материалами дознания достаточно изобличены, без всякого повода рассадил их в одиночные камеры. Мне незачем было их щадить, задумываться над тем, хорошо ли, плохо будет им в сырых каменных мешках, — им все равно не уйти от расстрела. Они покусились на завоевания революции, и никому на белом свете не должно быть дела до них. Жалость и сочувствие было бы равносильно соучастию в их преступлениях.

Ко мне стала приходить мать паренька. Она застенчиво стучалась в дверь и, не смея взглянуть на меня, много говорила о сыне. Каждый раз у нее был повод на что-нибудь жаловаться. У ее мальчика слабое здоровье, ему ведь только двадцать лет, и то неполных. По существу, он еще ребенок. Его соблазнили, сбили с толку, где ему разбираться в политических делах… Одиночная камера убьет его, нельзя ли перевести его в общую камеру? Нельзя ли ей взглянуть на него, хотя бы издали?.. Нельзя ли, нельзя ли… и снова о том же. Я отказывал ей, и она уходила, пожелав мне сил и здоровья. Я не желал в нем видеть паренька, соблазненного и обманутого немецкими колонистами. Предо мной был бандит, посягнувший на благо социализма.

Я не был в ту пору дурным человеком, друзья отмечали мое добродушие и готовность всякому помочь в беде. В театре я с горечью и не без слез следил за судьбой обманутого страдальца; завидев на улице мальчишку с рогаткой, спешил ее отнять. Птицы в ту пору были слабостью моей. Я любил детей и мог подолгу их забавлять, придумывая разнообразные игры. Иным я становился в камере следователя. Верный страж революции, я не мог себе позволить сочувствия к заключенному. Уму моему и сердцу была единственно доступна логическая связь причин и следствий — материалы дела и статья нарушенного закона, — словно за проступками людей не было душевных побуждений и самой судьбы человека.

С той же куцей меркой я воспринял в те годы дух революции, ее глубокую сущность и живительный источник великодушия. Тот, кто проникся ее гуманной сущностью, не сказал бы матери заключенного: «Было бы большей честью для вас отречься от вашего выродка, чем продолжать заботиться о нем».

Много раз в своей жизни я спрашивал себя, почему моя молодость мирилась с жестокостью и легковерием, почему я, чувствительный к преступникам в александрийской тюрьме, так безжалостно повел себя с молодым пареньком.

Спустя много лет я встретился с Катаевым в Москве. Было в этой встрече много утешительного. Я узнал, что осужденный паренек давно на свободе и написал свою первую повесть. Стараниями прежнего агента уголовного розыска начинающий писатель переехал в Москву.

О себе мой знакомый коротко добавил:

— Я больше не Катаев, моя литературная фамилия Петров. Работаю в газете «Гудок» и пробую заняться сочинительством. Профессия мирная, спокойная.

Славы Евгений Петров добился полной мерой. Он стал соавтором таких прославленных книг, как «Двенадцать стульев», «Золотой теленок» и «Одноэтажная Америка».

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

В те годы у меня возникло убеждение, что литература должна отражать современность. Как и что именно отражать, я не знал. Действительность, видимо, надо отображать такой, какая она есть, возможно детальней, хотя бы пришлось переступить грани, запретные для печатного слова. Не беда, что произведение будет смахивать на фотографию, на плоскость, лишенную известной глубины, — важно, чтобы объектив не упустил в окружающем ростки здорового будущего. Чем больше таких книг — отпечатков реальности, тем шире выбор назидательных примеров, как жить во славу революции. Трудящиеся усвоят из книг разумное, полезное и, в силу классового чутья, отметут негодное прочь.

С тем же рвением я устремился творить комедии и драмы, писать так называемые производственные очерки. Давались они мне легко и весьма походили на многие подобные сочинения.

Чаще всего из-под моего пера выходили произведения, исполненные революционного энтузиазма, с благополучным началом и счастливым концом. Они свидетельствовали, что огни в сердцах рабочих с большой силой разгораются. Наряду с легким сочинительством среда и время подсказали мне тему первого рассказа. Верный привычной манере и своим убеждениям, я списал его с натуры.

Некоторые обстоятельства привели меня в небольшой городок Хмельник на Украине. Как и многие другие поселения прежней черты оседлости, он был замечателен своим шумным базаром, ежегодной ярмаркой и прославленным замком. Жители не без гордости рассказывали, что здесь некогда высилась окруженная с трех сторон Бугом крепость и турки выдерживали долгие осады украинских казаков. Твердыня со временем стала опорой украинцев против турок и поляков. Упраздненную крепость приобрел владетельный феодал, а после неудачной русско-японской войны ею владел адъютант генерала Стесселя. Этот взбалмошный помещик вздумал воздвигнуть здесь замок в стиле раннего средневековья. В короткий срок за высокой каменной стеной вокруг парка выросло гигантское строение с башнями и бойницами. В нем пережил свой позор разбитый под Порт-Артуром генерал Стессель, тут он умер и похоронен своим адъютантом.

После революции прежний замок стал сельскохозяйственным техникумом, и здесь я услышал от одного из учителей скорбную повесть, ставшую темой моего первого рассказа. Был тысяча девятьсот двадцать шестой год. Я привожу его целиком.

«МАТЬ»

Ее звали «Сура Мудрец». Это была маленькая сорокапятилетняя женщина с живыми чертами лица и неспокойными иссиня-черными глазами. Она всегда торопилась, говорила скороговоркой и, слушая, щурила глаза, точно жмурилась от яркого солнца. Мудрецом ее называли за умение улаживать житейские споры, разрешать нелады между супругами, родителями и детьми, давать советы торговцам, роженицам, брачащимся и больным. Она заменяла в местечке адвоката, доктора, акушерку и раввина.

Ей не платили за труды. Евреи принимали ее услуги как должное. В их глазах она была ниспослана богом для облегчения земных страданий людей. Как некогда пророки, она обходила дома евреев и собирала доброхотные даяния, принимала без благодарности, как награду за общественную службу.

Сура жила на краю местечка, у самой реки, в черном, покосившемся доме, крытом камышом. Сорок лет в этом просторном помещении был хедер, еврейские дети изучали здесь Библию и Талмуд у ее деда, отца, мужа и сына. На бурьяном поросшем дворе ребята резвились, подхлестывали кнутом юлу и воевали с помощью самодельных луков. Отец и муж Суры давно лежат на маленьком кладбище, она часто навещает их и не забывает оставить на могиле цадика записку с просьбой продлить жизнь ее любимого сына. Никто этого знать не должен, и она прячет записку под грудой выцветших бумажек, накопившихся за много лет.

Сына звали Нухимом. В те годы, когда он разучивал с детьми Библию в хедере, а по пятницам заливался нежными мелодиями праздничных молитв, к имени его почтительно прибавляли «реб», но с тех пор, как он распустил учеников и занялся бог весть чем, его зовут Нухим или «сумасшедший Нухим». Некоторые извлекли на свет божий его фамилию и с насмешкой называют «товарищ Дрейкоп».

Напрасно прежнего меламеда пытались вернуть на путь истинный синагогальный староста, кантор и раввин, члены общины, почтенные евреи, правнуки цадиков. Он был непреклонен. Никто толком не знал, чем занимается прежний меламед. Поговаривали, будто он злоупотребляет кабалой и по ночам связывается с потусторонним миром, ищет одну из семи тайн, известных только богу. Досужие люди пытались выведать у матери, над чем мудрит Нухим, — и тщетно. Сура вскидывала руки к небу и горько улыбалась.

— Откуда мне знать, разве он скажет? Боже, за какие грехи послал ты мне сына — разбойника и кровопийцу! Знал бы отец, что стало с его любимцем, — он перевернулся бы в гробу. Дедушка, да откроются пред ним врата рая, был набожным и честным евреем, отец — безгрешной душой, а он сущий сатана, петля на шее бедной матери. Я говорю ему: брось, больше того, что сделали наши цадики, ты не сделаешь, грешный человек, где тебе до чудес, — а он…

Евреи выражали ей свое сочувствие, внутренне довольные, что их дети не похожи на отступника Нухима.

Таинственная деятельность прежнего меламеда заинтересовала заведующего школой. В маленькой комнатке, тусклой и тесной, он увидел смущенного Нухима за столом, уставленным инструментом, коробочками с винтиками, колесиками, и рядом горестно плачущую мать.

Сколько местечковые проныры ни подглядывали, они ничего не узнали, потому что Сура была мудрее их. Завидев кого-нибудь у своих дверей, она с горькими причитаниями бросалась ему навстречу:

— Войдите, прошу вас, взгляните на человека, который заживо родную мать в могилу гонит. Так целыми днями и ночами сидит он, не про вас будь сказано, словно в болячках. Что ему мать и люди, я святая, если все выношу.

Непрошеный гость уходил, Сура закрывала дверь и нежно-нежно, словно про запас у нее был другой голос, упрашивала сына.

— Сердце Нухим, ты ничего еще сегодня не ел, отведай куриную печеночку. Покушай, родной, я прошу.

Пока сын ел, мать извлекала из своих тайников огрызок яблока, остатки компота или сушеную сливу. Осторожно, едва слышно, точно опасаясь вспугнуть его аппетит, она придвигала тарелку, бесшумно уходила и возвращалась.

— Я просила тебя, душенька, надеть чистые носки, твои уже очень износились. Штопка вышла на славу. У тети Рейзл я достала такого же цвета нитки, и, поверишь, носки будто новенькие. Переодень, сынок.

Голос матери спадает до шепота, никто не должен ее услышать, не то, храни бог, ее перестанут уважать и кормить. Тете Рейзл она сказала, что нитки нужны ей самой, у мясника выпросила печеночку для больной.

После обеда Сура собирает со стола объедки и отдает их любимице сына — беленькой кошке, иначе, не ровен час, молчаливый добряк отдаст белой обжоре свой ужин.

На долю Суры выпало тяжкое испытание. Скрывать любовь к сыну нелегко, но что поделаешь, людей трогают слезы вдов, сирот и не радует счастье ближнего. Напрасно только друзья и недруги считают ее несчастной, она счастливей других, и, возможно, самого Ротшильда. Да будет им ведомо, она, Сура, не променяет свой бедный домик на графские палаты. Десять миллионов евреев ежегодно молят бога не оставлять их без утешения на закате дней, — ее, Суру, это не страшит, она без горя проживет свой век. Много ли надобно женщине, похоронившей пятерых сыновей и мужа? Любви? Славы? Ей нужен сын, который любил бы ее. Молодежь все больше разбегается из местечка. На чужбине они забывают своих отцов и матерей, родители старятся от горя и забот, умирают, и некому произносить заупокойную молитву. Что стало бы с ней, если бы Нухим покинул ее? К счастью, этому не быть… Так думать грешно, но бог должен ей простить.

Сура не походила на нищенку, всегда чисто одетая, вымытая и причесанная, она многим нравилась, и будь на то ее желание, давно была бы замужем, но зачем? Мало ей любви сына? Есть ли большая радость на свете, как слушать его речи, планы, надежды… Наивные люди и впрямь поверили, что она не знает, чем занимается ее сын. Нухим хочет изобрести часы, которые, раз заведенные, никогда бы не останавливались. Текут же реки сотни лет без остановки, не выходит же море из берегов, вертится же земля спокон века вокруг солнца.

Провизор Яков Моисеевич все пронюхал своим длинным носом и не оставляет Нухима в покое, называет фантазером и еще каким-то чудным именем. Нухим горячится, умоляет, сердится, а провизор повторяет, что перпетуум мобиле доведет парня до сумасшедшего дома. Суре больно это слушать, но она виду не подает, что поддерживает сына. После ухода провизора Нухим, бледный и возбужденный, долго шагает по комнате, доказывает не то себе, не то четвероногому другу, что Яков Моисеевич неправ, роется и тычет пальцами в отдельные части механизма.

Когда провизор впервые закрыл за собой дверь, сердце матери не вытерпело:

— Прошу тебя, Нухим, выслушать притчу.

Не ожидая его согласия, она рассказала:

— Когда бог создал свинью, она взроптала: «Господи, льва узнают по страшному хвосту, волка по зубам, медведя по лапам, как распознают меня?» — «По одному звуку твоего голоса, — ответил бог, — повадкам твоим позавидуют многие, и склад твоей натуры станет примером для них». Якова Моисеевича я узнала по голосу и повадкам, по натуре разгадай ты его.

На следующий день Сура явилась к провизору и сказала:

— Позвольте мне рассказать вам притчу… Когда бог создал свинью, звери взроптали: «Господи, зачем ты создал это грязное, отвратительное животное?» — «Люди, созданные по образу и подобию моему, — ответил предвечный, — нередко предпочитают мразь и блуд добру». — «Запрети им!» — завопили звери. «Зачем, — ответил бог, — пусть каждый радуется жизни, как ему вздумается». — «А если они вздумают отступиться от тебя?» — «Если это доставит им удовольствие, — сказал всемогущий, — пусть…»

Аптекарь несколько раз потрогал свой нос и многозначительно произнес «понимаю». Это была их первая и последняя беседа, Яков Моисеевич как ни в чем не бывало продолжал навещать и терзать Нухима. Сура уверила сына, что, даст бог, все уладится и назло врагам имя его прославится на весь мир. Она приводила примеры из жизни мудрецов, доказывала и убеждала. Мятежный сын успокаивался и со счастливой улыбкой уверял ее, что анкерный спуск уже готов, маховик баланса заканчивается, осталось скопировать ходовое колесо, и вечные часы готовы. В мечтах его дивное творение сияло всеми цветами райских садов, носилось в межпланетном пространстве, прорезало миры, океаны, служило путеводной звездой человечеству.

Сура радовалась и смеялась, целовала сына, а он, счастливый, мечтал о том, как откроет мастерскую, купит матери атласное платье, а себе костюм. Они переедут в большой город, подальше от Якова Моисеевича и других завистников. Ей не придется жить на чужих хлебах…

Она улыбалась, делала вид, что мечтает о том же, но думала при этом другое. Богатые дети забывают родителей и только в беде вспоминают о них. Лучше, когда дети живут щедротами отцов и матерей… Ее не обмануть, она мудрец. Сура знала, что сын вечных часов не изобретет, но пока он будет над ними трудиться, нужда крепко и надолго привяжет его к ней. В этом заключалась ее тайна.

* * *

Случилось это в конце лета. Солнце растаяло под безнадежно серым небом, и местечко захлебнулось в дождях. Изрытые канавами улицы тонули под мутной жижей, стекавшей со дворов и переулков. Евреи озабоченно выглядывали из своих окон и думали осеннюю думу. Преподаватели и преподавательницы с выводком учениц жались под распахнутыми зонтиками, едва вытягивая ноги из размякшей почвы. Перед лицом ненастья несколько многосемейных петухов забыли свою извечную неприязнь и столпились у разбитого сарая, грустно взирая на обезлюдевшую землю.

В дом Суры постучались, и вошла промокшая от дождя девушка в мелких хлюпающих галошах, с малиновым зонтиком в руке.

— Нухим дома? — спросила она.

— Дома, — ответила Сура, — разденьтесь, иначе вы, избави бог, простудитесь.

Девушка сняла галоши, тряпкой вытерла мокрые ботинки и прошла в спаленку, где Нухим работал.

Глупое сердце, почему оно томится и трепещет, разве сын ее монах и к нему не могут приходить девушки?

Сура смотрела из окна на бледный, безжизненный день, на небо, тяжестью нависшее над землей, и дома евреев казались ей болячками, покрытыми струпьями. Какие дурные мысли одолевают ее, не лучше ли подумать о боге. Близятся праздники рош-гашоно и иом-кипур, предстоит дать отчет за прожитый год, раскаяться в грехах… Она обманывала, лгала, творила зло, допустила, чтобы Нухим стал безбожником… Этот грех падет на нее.

Разве мыслям прикажешь? Ей мерещится уже выбеленный, празднично убранный дом, ситцевые занавески на печке и окнах, дорожки на глиняном полу. Она сидит с Нухимом за столом и ест пахучую рыбу. Он слушает ее новости, смеется и радует сердце матери… Весна, пасха, она в почти неношеном платье, а он в новом шелковом картузе. Ей кажется, что они королевская чета и дом их полон слуг. Далеко за полночь их навещает пророк Илья, и в сладкой тиши пасхальной ночи душа мужа и отца витает над ними.

Девушка ушла. Сура приоткрыла дверь и застала сына в глубоком раздумье. Кошка, свернувшись на стуле, дремала.

— Кто эта девушка, Нухим?

Он не ответил. Мать сделала вид, что вытирает пыль с поблекшего комода, и добавила:

— Тебе передавал привет Хаим… Он обещал побывать у нас.

И на это не последовало ответа.

— Я уйду, Нухим, тебе ничего не надо?

— Нет.

На следующий вечер, когда хмурое небо все еще покрывало землю мутно-грязными ручьями, девушка снова пришла со свертком книг под мышкой.

Заметив, как плотно она прикрыла за собой дверь, Сура вспылила.

«Какая дерзость, перед самым носом хозяйки хлопать дверью. Мало того, что она отрывает Нухима от дела и наносит грязи в дом, она топает ногами, как в трактире. Бесстыдница!» Хоть бы матери постеснялась, лезет, как солдат, напролом. Боже, какое счастье, что у нее сын, ведь дочери сущее испытание.

Пока за дверью велся едва уловимый разговор, извечный враг евреев — дьявол вел борьбу с добрым ангелом-хранителем Суры. Они спорили за душу матери по всем правилам небесной диалектики.

— Ты не должна с ума сходить, Сура, и пятнать честь твоего дома. Сын твой чист, как голубь, никакая скверна не коснулась его.

— Ты хочешь быть умней самого бога? Тебе ли судьбу переиначить, если такова его воля? Смотри и молчи, никто не может знать, где его счастье.

— Хороши рассуждения! Богу нечего больше делать, как смотреть за твоим сыном. Разве он не передал свою власть родителям?

— Не придавай этому значения, Сура, ни один волос не упадет с головы Нухима без воли всевышнего.

— Если ты забудешь назначение матери охранять сына, господь не замедлит за твои грехи покарать его.

Почему она так беспокоится, что с ней? Если бы все матери так дрожали над своими детьми, никогда не пришел бы Мессия. Почему бы им не встречаться, какая в этом беда?

Прошел месяц. По дому Суры блуждали тучи. Кладбищенская тишина внедрилась в его углах, даже кошка целыми днями дремала. Нухим непрерывно читал книги, а Сура томилась, стискивала зубы, чтобы не застонать. Девушка, как скорбное знамение, стояла перед ее глазами. Она разворошила отстоявшееся спокойствие семьи и посеяла горькие сомнения.

Зима пришла с морозами, умертвила и схоронила то, что взрастило лето. Сура подолгу смотрела на землю, саваном окутанную, грезила о солнце и весне. Ей казалось, что она словно тает, последние силы покидают ее. За что ниспосланы ей эти муки? Нухим почти не ест и не спит, сидит с рассвета до поздней ночи за книгами, изредка возьмется за инструмент и тут же оставит его. Она часто застает сына в раздумье, но в таком глубоком, словно душа разлучилась с телом. Грустные глаза, разве их поймешь? Проходят дни, педели, по-прежнему в доме тихо, Нухим молчит.

Зато в вечерние часы, когда приходит девушка, сквозь прикрытую дверь доносится его голос, он взлетает то высоко, до небесных, казалось, чертогов, то падает на землю, как грешный ангел. В дом словно повадился дьявол, голос ее крепок и вертляв, она душит Нухима своей твердостью и бесовским спокойствием.

Ты обманываешь себя, Сура, не дьявол она, а учительница, знаешь, что она многому училась и не заслуживает твоих упреков. Тебе обидно, что она отнимает у тебя Нухима.

Допустим, но к чему ей мой сын, мало ли юношей в городке, зачем ей счастье бедной матери? Она упадет перед ней на колени и будет молить оставить Нухима в покое. Почему бы не уступить, так ли это трудно?

Нет, Сура этого не сделает: в городке узнают, и ей несдобровать.

Бывает, что в морозный день, когда весь мир словно замер, вдруг выглянет солнце. Оно не греет, едва светит, а обрадованные мысли бог весть куда забредут. Они напомнят о веселой пасхе, зеленой троице, запахнет яркой и сочной травой… Когда Нухим подсел к матери и положил ей голову на плечо, бедной Суре пригрезилось, что от зимы не осталось и следа.

— Мамыню, не сердись…

Сура почувствовала, что сердце ее вырастает и сама она вытягивается, как весенний день.

— Что ты, Нухим, с чего это ты взял?

Они сидели так до петухов, и ей чудилось, что возле нее умерший Ушер — добрый и любимый муж. Она глотает сладкий сок его речей, и несказанная радость греет ее. Уже не впервые, когда она прижимается к сыну и внимает его речам, ей слышится голос покойного мужа… Это очень большой грех, но ведь думает она не по своей воле, разве мысли ее не от бога?

Однажды, очень давно, она сидела так с сыном в облаках вечерней мглы, и припомнилась ей длинная скамья возле печи, Ушер рассказывал о великих мудрецах, их деяниях, и вдруг склонился и поцеловал ее. Это был первый поцелуй. Супруги стыдились своих чувств… Воспоминания согрели сердце Суры, и она крепко поцеловала сына. Дьявол толкнул ее, он и никто другой. Так она привыкла около сына мечтать о муже.

На этот раз Нухим ее огорчил. Он долго каялся, целовал руки и лоб мамыни и тихо, тихо говорил, словно шептал молитву. Он должен ее огорчить, но дело решенное, работу над часами надо бросать, из этого ничего не выйдет. Мешает сопротивление среды. Он еще молод и сумеет исправить ошибку. Надо учиться.

— Это испытание, Нухим, господь испытывает тебя, держись.

— Нет, мамыню, против сопротивления среды сам бог бессилен.

— А чудо? Мало их было во Израиле?

— Чудо, милая, уже свершилось — я прозрел.

— Чем же ты займешься? — с дрожью в голосе спросила Сура.

— Хана Яковлевна советует мне поехать в большой город учиться.

— Хорошее дело поехать, разве мы Ротшильды? Может быть, твоя Хана Яковлевна даст тебе денег?

— Она нас не оставит…

Значит, подозрения ее не были напрасны: эта сорока с малиновым зонтиком собирается ее обворовать. Боже, что будет с ней, несчастной Сурой, если Нухим променяет вечные часы на простор большого города! Он забудет ее или едва будет терпеть в доме. Уехать из городка, променять хлеб на камни, — нет, ее, Суру Мудрец, не обманешь, она поборется еще.

Всю ночь напролет мать убеждала сына не верить людям, осыпала его притчами, поговорками и пословицами, упрекала, хвалила. Можно ли завистникам людям, этим худшим из псов, доверять? Сколько предательств знала история, сколько подлости видела она сама… Подумаешь, Хана Яковлевна, какая пророчица. Кто еще знает, каково ее происхождение и прошлое… Она, Сура, не будет злословить, но неприлично подобным образом искать женихов.

Мать долго еще чернила девушку, пугала сына туманными фразами, но когда стенные часы пробили пять, Нухим поднялся, мотнул головой и коротко сказал:

— Решено, мы едем.

* * *

Сура легла спать, как отступница, без молитвы и до рассвета исходила думами. Утром она, не молясь, позавтракала, молча оделась и целый день пробродила по улицам городка. Вечером — была пятница — Сура не зажгла свечей и не склонилась над ними, чтобы произнести традиционное благословение. В день субботы квартира оставалась неубранной, и евреи видели ее в будничном платье, она тащила из колодца воду, выносила наружу тлеющий пепел и колола дрова. Сура не собирала больше доброхотных даяний и с утра до поздней ночи не выходила на улицу. Уста ее, словно скованные обетом, замкнулись, добрые глаза погасли, как звезды в ненастную ночь. Безразличная ко всему, она целыми днями просиживала в углу. Нухим пробовал заговаривать с ней, но мать отворачивалась или уходила.

Хаим-водовоз, здоровый и плотный еврей, с черной как смоль бородой и горбатым носом, распухшим от нюхательного табака, все чаще останавливался у ворот и голосом, отчетливо слышным по ту сторону реки, начинал приблизительно так:

— Что это значит, Сура, ты хочешь, чтобы твои родственники и друзья сгорели от стыда и позора? Если ты с ума сошла, мы тебя на общие средства отправим в губернию к сумасшедшим. Тебе нравится быть безбожницей, головой об стенку, но зачем делать беззаконие на виду? Жги себе дома огонь, ешь свинину, провались с твоим Нухимом, но не позорь наш городок. Я предупреждаю тебя от имени всего еврейства, что, если не исправишься, мы предадим тебя анафеме и ты крошки хлеба от нас не получишь. Свинье свинячья смерть.

Сура выслушивала водовоза и молча возвращалась в дом. Хаим со злобой отплевывался и вымещал обиду на лошадке.

Иногда в лесу запахнет гарью и повалит дым. Это еще не пожар, сырой валежник может долго тлеть, нагрянет дождь, и огонь погаснет. Бывает и так: ветер из озорства принесет запах гари, а с ним и тревожное опасение — не зреет ли за спиной огонь. Но вот вспыхнуло пламя, взвилось вверх, его очертания пред глазами — и страхи исчезли. Хаим-водовоз не испугался, когда Сура вдруг приблизилась к нему и точно плеснула в него ведро ледяной воды:

— Давно ты, черная ворона, стал божьим стряпчим? Защищаешь его, всесильного, от слабенькой женщины.

Она повернулась к востоку и, словно обращаясь к восходящему солнцу, устремила кверху сжатые кулаки.

— Ты стряпчих присылаешь, старый злодей! Да исчезнет память твоя во Израиле! Пусть слезы евреев падут на твою голову, кровопийца! Грабитель! Разбойник! У меня, несчастной вдовы, оторвать последнего сына, последнюю радость, за что? «Не убий», — а сам убиваешь, «люби ближнего», — а калечишь тех, кто почитает тебя. Убирайся, Хаим, и скажи евреям, что я отступница и от небесного злодея отрекаюсь.

Вечером Сура позвала торговку Гинду и бабку Хаву и вверила им тайну: Хана Яковлевна уже несколько ночей спит в одной постели с заведующим школой и шляется под мостом со старшим братом ксендза. К утру об этом узнало все местечко, и в первую очередь Нухим.

На следующий день Хана Яковлевна как ни в чем не бывало пришла к Нухиму, и снова из-за плотно прикрытых дверей слышался шелест страниц и звон срывающегося смеха.

* * *

Когда дверь комнаты сына поздно ночью открылась, Сура отозвала в сторону Хану Яковлевну, долго рассматривала ее руки и сказала:

— Оставь мне, Ханеле, твои ногти и несколько волос. У глупой женщины свои приметы.

Девушка рассмеялась, поцеловала ее и оставила маленькие обрезки ноготков и три длинных волоса. Три — не больше и не меньше.

Когда послышалось пение первых петухов, Сура встала с постели, развела в печке огонь и, сжигая маленький сверток, бормотала:

— Господи, пусть сгорит ее сердце, как сгорели ногти и волосы.

За обедом мать склонилась к сыну и сказала:

— Мне снилось, Нухим, что ты снова занялся часами.

— Нет, мамыле, на будущей неделе мы уезжаем. Нас ждут в городе.

Весь следующий день Сура шила себе саван. Когда Нухим ушел, она примерила его, свернула и положила на стол.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Ее нашли на чердаке мертвой, она повесилась».


Рассказ встретил весьма сдержанный прием.

— Что вы хотели этим сказать? — спрашивали меня.

— Я отразил современность, показал без прикрас самую жизнь.

— Зачем? — домогались узнать дотошные люди.

Издатели хотели узнать: каково отношение автора к персонажам? На чьей стороне его симпатии?

Я смело заявил, что объектив моего фотоаппарата отразил все: и уходящий мир с его мелкими семейными интересами, и ростки нового, порывающие последние связи с мещанством. Но совсем четко обрисована судьба юной смены, но так ли это важно?

Понадобились годы, прежде чем я понял, что объектив должен быть обращен лишь к событиям, характерным для современности. Долг творца — вовремя их увидеть, чтобы не слишком поздно произнести веское слово, приободрить правых и осудить неправых. Не будь я тогда напичкан литературными проповедями не слишком проницательных наставников, мне следовало бы также знать, что художественное произведение должно быть в первую очередь поучительным. Красочные описания природы, персонажей, их характер и внешность, как и замысловатый сюжет, — лишь спутники творческой идеи. Их назначение — примирить непреклонного читателя с целями авторского замысла. Искусству поучения много веков, его средства обширны и многогранны: и гнев, и смех, и печальные признания одинаково служат ему. За внешней занимательностью и фантастическими упражнениями неизменно следует трезвое назидание.

Первой попыткой следовать этому пути был роман «Буревестник», изданный в 1928 году.

ГЛАВА ПЯТАЯ

В середине двадцатых годов в стране, оправившейся от послереволюционной разрухи, шло обширное строительство, заработали фабрики, заводы, шахты, сельское хозяйство преодолевало последствия недородов и голода, — и художественной литературе предстояло выявить положительный образ советского земледельца, рабочего, хозяйственника, отразить лучшие начинания самоотверженных людей, выращенных революцией.

Это не было единственное направление, но в ряду других именно оно привлекло мое внимание. В новом типе романа помимо производственных проблем решались и нравственные, семейно-бытовые и религиозные. Мне казалось заманчивым показать современность со всеми ее внутренними противоречиями, со всем тем, что сокрыто от постороннего взора.

Следуя избранному мною направлению, я опубликовал роман под названием «Три дня». Он отвечал всем требованиям, казавшимся мне обязательными для этого жанра: шахтеры, добывающие медный колчедан, трудились что есть мочи, разоблачали в своей среде белогвардейца и напряжением всех сил потушили пожар, грозивший шахте обвалом. Автор вылепил положительный образ женщины — начальника горноспасательной станции, развернул конфликт между сознательными и недостаточно передовыми рабочими. Был в романе и нигилист. Эта печальная роль досталась заведующему рудником, человеку во всех отношениях приятному.

Вот один из диалогов с начальником горноспасательной станции:

«— В камне, Ольга Ивановна, больше души, чем в нас. Это мы безжизненны, мы, люди! Камни поют, камни учат, камни мудрее нас. В них больше тепла, чем в человеке.

— В вас много юмора, — сказала Ольга Ивановна, — предпочитать камни людям может только каменный человек.

— Камни прекрасны, всмотритесь в них ближе: агат, халцедон, яшма, хризопраз, роговик, аметист… Какое разнообразие красок и свойств! Жирные, розовые, молочные, дымчатые… Полюбуйтесь корундом, после бриллианта это самый твердый минерал.

Боровик забыл обо всем на свете; глаза с таким жаром устремились на предмет его страсти, словно он намеревался растопить камни силой своего внутреннего огня.

— Между мной и минералом мост, я понимаю его, он мой союзник.

— С чем и поздравляю вас, мой союзник — человек, и притом трудящийся человек».

Следующая книга, «Анна Калымова», была посвящена судьбе ткачихи, вернувшейся с фронта гражданской войны, чтобы руководить фабрикой.

Новый поворот в моем творчестве наступил в 1933 году. На смену сценическим произведениям и прозе, насыщенной воинственной гражданственностью или волнением мирного строительства, пришел черед заглянуть в душевный мир человека. Не знаю почему, но из всей гаммы человеческих чувств меня особенно привлекла дружба. Именно о ней — бескорыстной, искренней и доброхотной — хотелось рассказать читателю. Так ли уж мало ее — целомудренной, самозабвенной, величественной в своей первобытной чистоте?

Кто знает, как далеко завела бы меня эта проблема, не будь мое сознание уже в ту пору прочно связано с намерением посвящать свои творческие устремления государственной и общественной целесообразности. Произведение, свободное от этого правила, казалось мне немыслимым.

Поиски идеальной дружбы в трудовой среде казались мне делом несложным. Всюду было более чем достаточно прекрасных людей, готовых испытать любые лишения ради блага других. Я и сам неоднократно наблюдал, как самоотверженно друзья помогали друг другу, отказывая себе в самом насущном. Сложней было найти счастливое сочетание производственной обстановки и дружбы, сохранившей свою первозданную чистоту.

Местом действия я избрал завод для обработки никеля и олова, персонажами — рабочих и мастеров. Здесь, у ватержакетных печей, должна была возгореться истинная дружба, чтобы достигнуть необычайной высоты. С техникой производства, ее сильными и слабыми сторонами я быстро освоился, сказался опыт прежних лет. Оставалось выяснить некоторые подробности, весьма и весьма незначительные. Сюжет был мысленно готов, и все-таки я не сумел достичь своей цели. Неожиданно подоспела поддержка мастера цеха. Пожилой рабочий, участник гражданской войны, пригласил меня к себе в конторку, усадил и сказал:

— Дружба — птица редкая, и водится она в глухих местах. Пришлось мне побывать на высокогорных лугах, где пастухи с весны до глубокой осени пасут свои стада. Не жизнь, а сущий ад, того и жди, что бандиты тебя в пропасть сбросят, а овец угонят, или хищник скотину загрызет. Сунешься овцу спасать — головы не снесешь. Вот где я видел дружбу, другой такой не сыскать. Туда и поезжай, побудешь с пастухами на джайляу — спасибо скажешь.

Ранней весной я скакал уже верхом по горам Киргизии, взбирался по кручам, виснул над пропастью в поисках дружбы и нашел.

Жили-были два пастуха, два друга — Токтосун и Эдигам. Оба мечтали привести в долину овец с обильным весом и приплодом. Молчаливый Эдигам любил слушать мечтателя и поэта Токтосуна, его удивительные легенды и сказки. Так велика была их любовь, что Эдигам, чей долг был по закону кровной мести убить своего друга, дважды спасал дорогую ему жизнь от смертельной угрозы. Напрасно клеветники пытались разъединить друзей, вражда и опасности лишь сближали их. Вопреки всем испытаниям, друзья были признаны лучшими пастухами и награждены подарками.

Повесть «Дружба» была напечатана в журнале «Красная новь» в 1935 году и вышла в свет отдельным изданием.

Снова судьба привела меня в Киргизию, на этот раз по приглашению председателя Совета Народных Комиссаров Исакеева. Снова я искал здесь дружбу и нашел ее на пограничной заставе.

Было время, когда командир отряда Краснокутов Степан и боец Джоомарт в тяжких лишениях изгоняли врага из страны, утверждали у Май-Баша советскую власть. Джигиты из-за кордона ранили Краснокутова, искалечили на всю жизнь. Отгремела гражданская война, друзья снова на заставе, прежний командир — тут начальник заставы. Джоомарт — председатель пограничного колхоза. Не по душе эта дружба врагам советского колхоза, и всходит недоброе семя клеветы. Лжесвидетели неутомимы, подозрения Краснокутова растут, испытанной в борьбе дружбе грозит печальный конец, а Джоомарту — обвинение в предательстве. И все же дружба побеждает. Это было лишь испытание.

Исакееву не привелось эту повесть прочитать. Не увидела повесть и света ни в русской столице, ни в киргизской ее не поддержали. Она была опубликована двадцать семь лет спустя в Москве…

Моему следующему роману «Мечтатель» предшествовали долгие философские размышления о нравственном мире человека, и всего больше — о природе совести и чести. Как и чувство дружбы, эти моральные категории заинтересовали меня не случайно. Я твердо уверовал, что «общественное бытие определяет сознание», нравственные представления носят печать классового характера и различны у эксплуатируемых и эксплуататоров. У природы этой двойственности нет, слишком односторонни, суровы и убоги ее нормы. Во всем примат силы и ловкости, ни милосердия к слабому, ни верности велению совести. Не позаботилась природа, чтобы моральные основы, подобно инстинктам, стали наследственными.

Мы являемся на свет свободными от нравственных обязательств, хоть и склонны полагать, что совесть — голос наших сокровенных чувств и убеждений. Даже вынужденные под влиянием среды изменить своим правилам, мы не сомневаемся, что остаемся верными себе.

Мало кто еще верит, что наши нравственные представления безначальны и вечны. Слишком часто они обращались в свою противоположность. Никто свою честь не защищает больше с оружием в руках, дуэли забыты, уязвленная обидой девушка не ищет утешения в стенах монастыря, цивилизованные люди не связывают честь женщины с ее целомудрием, — а как дорого эти предрассудки стоили человечеству.

Верные своим понятиям морали и чести, мы не задумываемся над тем, кто их в нас заронил, почему, рожденные одной эпохой, они умирают, чтобы воскреснуть и утвердиться в другой? Наш ли это внутренний голос, отголосок ли извне затмил наше сознание?

И совесть, и честь, и прочие плоды цивилизации благоприобретенны. В них отчетливо прослушиваются голоса матери, бабушки, учителя, наставниц и наставников. Как достались им эти нравственные нормы?

Трофеи были добыты в трудной борьбе задолго до того, как они стали истиной для матери, бабушки и прочих наставников.

Мне показалось интересным проследить за временем и средой, где разуму и чувствам человека внушаются моральные основы, разглядеть их наслоения в движении и противоречиях. Задача была бы по плечу Достоевскому, моего искусства хватило бы лишь на то, чтобы записать чужое признание или стать доверенным того, чья жизнь прошла где-то подле меня. Но где он, этот близкий и вместе с тем далекий подопытный объект? Да и много ли узнаешь от него? Так ли уж часто приходится заглядывать в лабиринты чужих мыслей и чувств? Способны ли мы беспристрастно судить о них? Да и хорошо ли копаться ради собственного удовольствия в чужой душе?

Единственно, кого я в жизни разглядел, чьи правила поведения мне известны, — был я. В лабиринт моих собственных дум никто так глубоко не проникал, но не ставить же опыт на самом себе? И кому интересна повесть о днях моего детства и юности? Так ли замечательны они? Пусть с ними связаны радости, которые больше не повторялись, но стоит ли к ним возвращаться? Были и горести, слишком тягостные для слабых плеч юноши, надо ли ими омрачать сердца неискушенных читателей?

Сомнения длились долго, и, как всегда, когда желания велики, нашлись веские доводы в их пользу. Ведь не ради восхваления собственных заслуг и славы будет проведен эксперимент. Чем вымышленная история лучше подлинной, достоверность которой бесспорна?

В 1940 году мой литературный самоанализ под названием «Мечтатель» вышел в свет. Он обнимал период от начала начал моих нравственных представлений, заимствованных дома и в школе, до вмешательства внешней среды и первого бунта на стороне сил, враждебных поучениям матери, бабушки и наставников. Вторая часть книги, где события и время привели меня в лагерь революции, лишь спустя четверть века нашла своего издателя.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Когда редактор журнала «Наши достижения» Бобрышев предложил мне написать очерк о Всесоюзном институте экспериментальной медицины, он несказанно этим обрадовал меня. Прежде чем я успел согласиться, он поспешил указать, что командировка в Ленинград будет оплачена, а очерк без промедления напечатан.

— На этом материале настаивает Горький, — добавил редактор, — это его инициатива… Я назвал ему вашу фамилию, и он тепло одобрил ее.

Я был еще сравнительно молод, искал встреч со значительными людьми, верил, что общение с ними обогатит мой ум, раскроет неведомые тайны. Наконец, новые знакомства послужат, возможно, запалом для будущего романа.

Дотошный редактор не спросил меня, знаком ли я с той наукой, о которой собираюсь писать. Этим заинтересовались другие, и далеко не из добрых побуждений. Принимая из моих рук командировочное удостоверение, секретарь института, как бы между делом, спросил:

— Вы, надеюсь, врач или научный сотрудник?

Я поспешил разуверить его:

— У меня нет медицинского образования. Думаю обзавестись.

Мой легкомысленный ответ вверг его в недоумение.

— На это понадобится пять лет.

Я повел себя неосторожно, сославшись на Леонардо да Винчи и Пастера, которые счастливо обошлись без медицинского диплома.

Профессор, к которому судьба меня привела, был более категоричен.

— Вы не вправе писать о науке, с которой незнакомы. К добру такая работа не приводит. И зачем это вам? Пусть присылают специалиста, подпишется под статьей кандидат или доктор, и никто пикнуть не посмеет.

Он был уверен, что ученость включает в себя и художественное мастерство.

Некоторые ассистенты, чтобы поставить меня в невыгодное положение, пользовались в своих объяснениях греческой и латинской лексикой. Наиболее честолюбивые излагали успехи лаборатории как свои, не упоминая помощников. Им в голову не приходило, что я обращусь к специальным журналам и тщательно проверю их заявления.

Институт принял меня холодно, тем приятней было в день отъезда из Ленинграда получить от будущего академика Алексея Дмитриевича Сперанского сборник его трудов с трогательной надписью:

«Александру Даниловичу Поповскому, удачно разрешившему задачу литературного охвата идей и трудов ВИЭМа, от редактора. 5/2-34 года».

Двадцать пять лет спустя, когда моему перу принадлежало уже много книг о различных ученых, почтенные профессора все еще не упускали случая посетовать на то, что у меня нет систематического медицинского образования.

Очерк о Всесоюзном институте экспериментальной медицины был напечатан и послужил новым поворотом в моей литературной судьбе.

Трудно сказать, что больше тогда вскружило мне голову, удачный ли дебют в журнале или приятное сознание, что ученые недооценили моих способностей. Я решил писать биографии замечательных физиологов моего времени. Это тем более льстило моему самолюбию, что никто из писателей до меня, и кстати сказать — после, об этом разделе биологии не писал. Научно-популярная литература ограничивалась трудами микробиологов, хирургов и агробиологов. Оно и понятно, — легче описывать манипуляции с разводкой микробов, поведать о чуде на операционном столе или рассказать о растениях, покорных воле экспериментатора, чем занимать читателя повестью о выделениях желчного пузыря и состоянии собаки с перерезанным блуждающим нервом. Были тридцатые годы — время расцвета физиологической науки в стране, и автору недавних производственных романов нельзя было уклониться от своего долга — не поведать об этих успехах читателю.

Я поставил себе целью проследить, как характер ученого предопределяет форму и содержание научного творчества, и как это сплетение и трудовая среда в свою очередь преображают исследователя. Профессия — вторая природа человека, никому как ей свойственно сокрушать привычные навыки, изменять поведение, давать новое содержание моральным правилам. Хотелось, чтобы это взаимодействие наглядно выступало на страницах книги.

Я вскоре мог убедиться, что писать о современниках нелегко. Не все черты характера и далеко не вся биография ученого — к моим услугам. Кое-что относилось к интимной стороне его жизни, некоторые подробности, иной раз немаловажные, освещали ученого с невыгодной стороны. Малейшая неосторожность могла повредить репутации. Легко ли мириться с подобными ограничениями? Довольствоваться чертами пристойности, силы и мужества и пренебрегать слабостями и малодушием персонажа, — разве то и другое в характере делимы? Мог ли я пройти безучастно мимо известного ученого, пристрастившегося к вину? Он несколько раз прерывал нашу беседу, чтобы удовлетворить свою жажду из замаскированной в шкафу склянки. В прежние годы он прославился интересными и смелыми теориями и справедливо был избран в Академию наук. Сейчас он не мог больше похвастать успехами. В его лаборатории царил разброд, помощники легкомысленно строчили недостаточно проверенные статьи, а сам ученый все реже экспериментировал.

Другой исследователь, упоенный славой, деспотично обходился с сотрудниками, используя свое высокое звание для подавления их малейшей независимости. Из этого важного научного учреждения не вышел ни один замечательный ученый, и только в отделении института, которым руководил тот же исследователь, выделились интересные люди.

Третий обнаружил склонность к романам со своими ассистентками. Счастливицы сразу же занимали командные места и задавали в лаборатории тон.

Первые же попытки углубиться в характерные особенности ученых вызвали протест и напоминание, что в таком виде рукописи не получат визы для издательства. По правилу, увы, сохранившемуся поныне, персонажи моих произведений должны были собственноручно свидетельствовать, что они находят свой портрет вполне подходящим для публикации. Я все же решил не уступать. В этом меня укрепляла мысль, что почетное звание летописца науки обязывает писателя искать счастливую линию, которая примирит и сблизит литературное и научное начала.

* * *

Есть жизни, невольно напрашивающиеся на сравнение. Их внешний и внутренний мир словно связаны силой незримого единства. И характер и манера творческих исканий, целеустремленность и нетерпимость ко всему, что отводит ученого от цели, удивительно схожи. Та же безудержная страстность, беззаветная верность избранному делу. Годы словно не старят их; как в дни ранней молодости, они полны сил, не чужды радостям любви и знают вкус истинного счастья. Далекие от мысли о смерти, они словно не предвидят ее. Такими были Тимирязев, Пирогов и Иван Петрович Павлов.

Знаменитого физиолога я в живых не застал. Из рассказов друзей, помощников и письменных признаний ученого я узнал, что с детства и до конца дней своей жизни он питал страсть к физическому труду, привязанность к земле, к просторам степи, любил, как его отец, копаться в саду, в огороде, в хозяйстве, охотно столярничал, токарил и неохотно учился. Воспитанный в неограниченной свободе, он рано полюбил улицу и ее игры. Азартный, подвижной, с сильными руками, как бы созданными для труда, он решительно сторонился душной лаборатории, пропитанной запахами животных. Ему трудно посидеть за книгой, его подмывает схватить лопату, броситься в сад, играть в городки. Где он найдет в себе силы часы проводить за микроскопом? Он будет агрономом, геологом, землемером, кем угодно и ни за что не замкнется в скучных стенах лаборатории.

И этот человек на закате своей жизни признается:

«Я ничем не интересовался в жизни, кроме лаборатории. А ведь я имел возможность встречаться с учеными, интересными людьми…»

Ни богатство, ни слава, ни радости, доступные другим, Павлова не привлекали. Он бывал в Европе, Америке, в столицах Франции, Англии, Италии, но знакомился ли он там с искусством, памятниками архитектуры и техники, заглядывал ли в музеи, слушал ли оперу, посещал ли театры? Нет, нет, ни Парижа, ни Рима, ни Берлина, ни Лондона Павлов не знал. Эти города для него были единственно тем замечательны, что в них происходили конгрессы физиологов.

Какие же причины привели к такой перемене?

Началось ничем не замечательным событием: мальчик увлекся книгой Льюиса «Физиология обыденной жизни» и возмечтал стать физиологом. Два препятствия встали на его пути: то, что он называл «слепой инстинкт», — неуемное тяготение к физическому труду, неусидчивость, и страсть к подвижным играм, — и второе — он левша. Пока с этими недостатками не будет покончено, о желанной профессии и думать нечего.

Война длилась долго и небезуспешно. В пику «слепому инстинкту» он часами просиживал около подопытных животных, учился терпению и наблюдательности. Физиолог-левша не работник, и Павлов приучал правую руку к делу. Его усидчивость и пунктуальность поразительны. Вся жизнь как бы расписана по часам и минутам, и отход ко сну, и пробуждение, и появление в аудитории и приход в лабораторию. За десять лет работы в Военно-медицинской академии он пропустил одну только лекцию, и то по болезни. История знала лишь одного столь же пунктуального ученого — философа Канта. Его появление на улице Кенигсберга служило сигналом для жителей подводить стрелки часов. И с преимуществами левой руки было покончено, оперировал он правой рукой. Взявшись левой рукой за скальпель или пинцет, он тут же отдергивает ее, чтобы уступить первенство правой.

Навязав себе терпение и усидчивость наперекор неспокойной натуре, Павлов невольно сделал основным методом исследования наблюдение над животными. Процессы пищеварения выяснялись путем отсчета капель сока, выделившихся из фистулы желудка, закономерности высшей нервной деятельности — измерением выделяемой собакой слюны. Ни в одной физиологической лаборатории подобный метод не сделали бы основным. Противникам Павлова он дал повод утверждать, что прием этот чужд физиологии и скорей характерен для биологии, черпающей свои знания об организме животного из наблюдения.

Еще одно обстоятельство, на первый: взгляд маловажное, предопределило способ и средства исследования ученого. Он страстно любил животных, особенно собак, и, прежде чем стать физиологом, дает себе слово щадить их, обходиться с животными как с людьми: и оперировать и опыты ставить, не причиняя им мук. Это нежное чувство ученый сохранил на всю жизнь. Случится, что у ассистента погибнет от плохого кормления или скверного ухода собака, и возмущению Павлова нет предела.

— Манкируете, милостивый государь, собак изводите! Ламарк из вас не выйдет, — пророчит он испуганному помощнику, — не ослепнете от напряженного труда. Старайтесь пересилить момент, когда вам не хочется работать. Потом будет легче… Не поддавайтесь искушению манкировать обязанностями…

Больных, состарившихся собак почтенный академик лечит сном. Когда старый пес Джой, чей портрет украшает лабораторию, доживал последние дни, Павлов выслушал его, усыпил и ухаживал за ним во время сна. Пять-шесть дней отдыха, сна без передышки, — и Джой встал, словно обновленный. Пролежни зажили, истощенные нервы окрепли. Друзья познаются в беде: старый Джой мог убедиться, что Павлов умеет быть благодарным.

Это трогательное чувство, как и «слепой инстинкт», было причиной того, что наблюдения велись над организмом, в котором жизненные процессы не нарушены жестокой травмой.

Особенности натуры ученого не только предопределили форму и содержание творчества, но и сама она под влиянием своего детища стала иной. Страсть к подвижной деятельности была покорена, хоть и не совсем.

«Удовольствие, испытываемое мною при физическом труде, — признавался Павлов, — я не могу сравнить с трудом умственным, хоть все время и живу им. Это, очевидно, оттого, что мой прадед еще сам пахал землю».

Мне оставалось лишь проследить, чтобы преображенный трудом образ и его творческие достижения следовали на страницах моего произведения рядом, наглядно выступая в своей взаимосвязи.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Константин Михайлович Быков многим напоминал своего учителя, — та же, казалось, целеустремленность, страстное влечение к науке, свой «слепой инстинкт», с которым надо ладить и нелегко преодолевать. Твердый, уверенный, не отступающий перед трудностями, он заботится о своих помощниках, слабых поручает сильным, сам готов помочь тем и другим. Он никого не подавляет, каждый делает то, что близко ему. Своими мыслями ученый делится охотно, как и Павлов, он легко раздражается и в пылу гнева всякое наговорит. «Надо работать и верить, — бросает сердитый профессор сотруднику, — сомнение неважный помощник».

И ученик и учитель подвержены были увлечению ранних лет. Одному молодость внушила страсть к химии, столь малопопулярной в опытах Павлова, другой возмечтал о физиологической науке, чуждой его подвижной натуре. Именно в этом общем, как ни в чем другом, сказалось их коренное различие. Ученик не сумел всего себя подчинить желанной цели. Влекомый страстью искать в химии ответы на сложные явления жизни и влюбленный в физиологию павловской школы, он оказался на распутье. Раздвоенность эта нисколько, однако, не тяготила Быкова. Нельзя не побывать на выставке живописи, и обязательно сегодня, завтра состоится музыкальный концерт или станет известно об оригинальной находке библиофила, о новом экспонате в обширном альбоме «Ex-libris». В таких случаях он оставит начатый опыт, чтобы поспеть к букинисту, купить уникум, украшенный редким автографом. Коллекционеры знают его, они не раз убеждались, что за деньгами он не постоит, отдаст последнее за сущую безделицу.

Оттого, что его чувства так обогащены, ему недостаточно содержания без яркого облачения формы. Удачный эксперимент удачен вдвойне, когда результаты добыты остроумной методикой. Форма должна восхищать, рождать любовь и внимание к делу. Во время операции приборам положено блестеть, лежать на столике ровно, по ранжиру. Рабочая комната сотрудников и сами они должны производить приятное впечатление, и чем больше в этом вкуса, тем лучше.

О таких людях говорят, что они двойственны, это неверно, не двойствен он, а множествен.

Много мыслей, много дел, надо всюду поспеть, везде справиться. Он не всегда управляет вещами, они часто господствуют над ним. Ученый рвется к труду, к незаконченной работе, начатой еще в студенческие годы, дает себе слово предоставить помощников их судьбе, насладиться общением с природой. День ускользает в суете и заботах, приходит вечер и с ним — грустное сознание, что мелочи поглотили еще один день его жизни.

Что делать, как быть? Когда мысль об этом становится невыносимой, он усилием воли запрется в лаборатории, подальше от тревог и забот, и на короткое время прорвется его неуемная страсть. Опыты окончены, выводы сделаны — и он легко расстается с тем, что стоило ему многих усилий. В этой частой смене труда и забот нет возможности обобщить и запечатлеть результаты многолетних исканий. Не потому ли Быков за всю жизнь написал одну только книгу? И по стилю, по форме и содержанию она далеко отстоит от «Двадцатилетнего опыта» учителя.

Из лаборатории Быкова вышло много замечательных работ. Было установлено, что внутренние органы и все системы организма образуют с внешним миром временные связи и безразличный для животного раздражитель может подчинить себе его жизнедеятельность. Это был истинный переворот в науке, и на Международном конгрессе физиологов в Москве заслуга ученого была всеми признана.

На первый взгляд непонятно: как мог Быков, раздираемый влечением к химии и физиологии, бессильный целиком отдаться раз избранной науке, добиться столь значительных успехов? Как ему удалось не затеряться в сонме безвестных помощников и продолжателей Павлова? Уж не набрел ли он на клад и сравнительно легко добился удачи? Нет, успех дался ему нелегко, понадобились годы и десятилетия экспериментов, тяжелого и жестокого труда.

Вот как это происходило.

Быков вовремя понял, что от своего влечения к химии ему не отделаться, надо расстаться с Павловым. Иван Петрович давно убедился, что интересы помощника не совпадают с задачами школы, увлечение химией порой уводит его далеко. Жаль потерять ассистента, превосходного физиолога, но у Ивана Петровича было твердое правило — никого не удерживать.

Педагогический институт, где Быков читал лекции, стал местом его научных исканий, а студенты — сотрудниками. В этом были свои неудобства: будущий школьный учитель в роли исследователя внутренних органов животного — неважный помощник. Единственная надежда, что студенты полюбят новую науку и предпочтут ее педагогике. Профессор привлекает не только студентов, но и медиков. Они готовы опыт лаборатории применить в своей практике. Для себя Быков избирает тот раздел физиологии, где безраздельно господствует химия. Кровеносная система, выделения почек и печени, сокращения селезенки и кишечного тракта привлекли его внимание на долгие годы. Химия шла рядом с физиологией и служила ей верным подспорьем.

Трудней было подчинить свои увлечения творческой задаче — всем пренебречь ради нее. Этого ему не удалось. Недостаток был восполнен искусством находить себе способных помощников, отличать их среди множества других, внушить им любовь к физиологии и химии. История о том, где и как ученый собрал и создал свою удивительную школу, небезынтересна.

Свою первую ученицу Быков отобрал из студенток педагогического института. Молодая девушка недурно знала литературу и педагогику, меньше зоологию и менее всего физиологию. Ей первой он поведал свои далеко идущие планы.

— Вам известно из курса физиологии, что у внутренних органов своя автономная нервная система, независимая от коры головного мозга — органа, формирующего наше сознание. Допустим, что все это неверно, никакой автономии нет, внутренние органы покорны большим полушариям головного мозга. Попробуем это с вами доказать.

Дерзкие планы ученого не очень удивили помощницу, она была молода и решительна.

— Изучим с вами процесс отделения желчи.

Быков-химик остался верным себе, он недавно лишь установил ряд важных закономерностей, обследуя химические процессы мочеотделения, и следовал далее по намеченному пути.

С другой студенткой была выявлена зависимость селезенки от больших полушарий мозга. Молодой студент, бывший педагог, установил, что кровеносная система образует временные связи с явлениями и предметами внешнего мира через кору головного мозга. Случайное знакомство Быкова со студенткой на ее защите дипломной работы обогатило лабораторию новой сотрудницей. На ее долю выпало изучить химические процессы газообмена в организме и доказать зависимость дыхательной системы от коры головного мозга.

В лаборатории появились биологи, врачи, учителя, хирурги, они приходили решать здесь собственные задачи, приезжали издалека, наслышавшись о чудесах павловской школы, и, как правило, оставались у Быкова.

То, с чем не справился бы беспечный и неусидчивый ученый, воплотила в жизнь школа, воодушевляемая его обаянием и искусством. Для нее у него всегда хватало времени.

* * *

Константин Михайлович Быков принял меня без предубеждения, любезно и просто, познакомил с сотрудниками, стажерами и охотно рассказал о себе, нисколько не приукрашивая всего того, что я уже знал о нем. Предо мной сидел высокого роста, статный мужчина лет пятидесяти с ласковым взглядом больших добрых глаз, и я невольно залюбовался им.

— Я готовлю книгу к печати, — сказал он, — назовем ее условно «Кора головного мозга и внутренние органы». Это чисто научный труд, своего рода трактат. Вам он ничего не даст, попытайтесь сами нас разглядеть…

На вопрос, когда мы встретимся снова, он улыбнулся.

— Свидание это ни к чему, сотрудники расскажут вам больше того, что я смогу вам сообщить.

Его приятная усмешка поощряла меня именно так и поступить. Я вспомнил, с каким воодушевлением и теплом помощники о нем говорили, и понял, что меня ждут его друзья и единомышленники.

Полгода спустя мы снова встретились. Я передал ему свою рукопись и сказал:

— Наибольшее впечатление в ваших исследованиях на меня произвел раздел, истолковывающий механизм действия подсознания и внушения. В какой-то мере и учение Фрейда теперь становится понятным.

Он внимательно меня оглядел и нехотя произнес:

— То, что вы у нас открыли, очень интересно, но мы этим никогда не занимались. Оставьте рукопись, — уже более, сухо добавил он, — посмотрим, что вы написали.

Спустя несколько дней мне вручили ее с надписью Быкова: «Ошибок нет, печатать можно». В книге ученого, вышедшей в свет через несколько лет, о внушении и гипнозе было немало написано.

Двадцать лет спустя я снова вернулся к очерку, посвященному Быкову, на этот раз с иной целью. Мне казалось несправедливым умолчать о прекрасной когорте помощников ученого. Не умаляя значения учителя, хотелось воздать должное тем, кому он был обязан своим успехом. Книга вышла под названием «Пути, которые мы избираем». Ее одобрил в своем предисловии академик Павловский.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На трибуне Дома ученых стоял среднего роста профессор, лет пятидесяти, с преждевременно состарившимся лицом, изрытым множеством морщинок и ямочек. Он сутулился и нервно подергивал плечами. Роговые очки под высоким, выпуклым лбом закрывали его живые, блестящие глаза, и он казался оттого еще старше. Левая рука лежала на пюпитре, а правой он часто ерошил подстриженные ежиком волосы. В печатные листы доклада он почти не заглядывал. Четкая и ясная речь его, немного суховатая, без достаточной смены интонаций, напоминала лекцию с университетской кафедры. Наставительный тон и спокойствие говорили о многолетней привычке произносить речи перед аудиторией.

Профессор выступал пред высоким собранием ученых и врачей столицы, окруженный президиумом из академиков и известных людей медицины. В ложах сидели писатели и артисты, художники и зодчие, а за отдельным столом — корреспонденты центральных газет. Не всех приглашенных вместил переполненный зал, многие остались за дверью, следя за ходом диспута у рупора громкоговорителя.

Ни торжественность обстановки, ни блестящий круг знаменитостей вокруг трибуны не могли ослабить чувство досады и недоумения слушателей. Докладчик утверждал, что болезнь не извне проникает к нам, наша плоть и кровь сама создает ее, нередко уготовляя себе гибель. Туберкулезом болеет и тот, кто к этой болезни уже невосприимчив. Возбудитель сифилиса может быть обезврежен, а болезнь будет нарастать; прогрессивный паралич не связан с пребыванием спирохеты во внутренних органах и в мозговой жидкости. Холерные вибрионы сами по себе решающей роли в заболевании не играют…

Все это излагалось методически-размеренной речью, без ученых отступлений и ссылок, как если бы эти истины насчитывали тысячелетнюю давность.

Его слушали внимательно, но по шепоту, пробегавшему в зале, и по усмешке на лицах легко было предвидеть, что профессора ждут немалые упреки. Докладчик видел немилость во взорах, недобрые улыбки, пожимания плеч и спокойно продолжал. Только тон его речи стал еще суше, тверже.

— Не будет преувеличением, если я скажу, — разносилась по залу его четкая, ясная речь, — что во все времена люди не были довольны своей медициной. Порой вспыхивала надежда, что вот все прояснится, и, в самом деле, от этих смелых начинаний в умах и в руках оставалось нечто расширяющее наши познания о болезнях и менялись формы вмешательства у постели больного — не больше. Я объясняю, это беспорядком, царящим в хранилищах медицинских знаний. Мы имеем дело не только с болезнями людей и животных, но и самой медицины. Мало того, что она не все уловила, не везде нашла верные пути, — это не ее вина. Научная медицина не может расти самостоятельно, вне связи с ростом других дисциплин своего века, беда в том, что, раздираемая противоречиями, блуждая в потемках, она на данном этапе неполноценна. Поправимо ли ее состояние или судьба ее скатиться с рельсов науки в область ремесла, искусства или техники — кто знает…

Речь прозвучала как вызов не только науке о врачевании, но и аудитории, заполнившей зал. Это они, знаменитые люди, — неполноценные медики, запутались в противоречиях, в их знаниях царит беспорядок и произвол. И это осмеливается сказать человек, считающий туберкулезных больных иммунными к коховской палочке, а сифилитическую спирохету — безвредной в прогрессивном параличе.

Не меняя тона и манеры выражаться, профессор продолжал:

— Наука довольно быстро преодолевает свои маршруты, но иногда бесконечно долго задерживается на этапах. Чтобы сдвинуть паровоз с места, недостаточно включить рычаг движения, надо еще растормозить колеса. Этого в нашем и во всяком другом деле одной словесной критикой достигнуть нельзя. Необходима работа, и работа особого рода.

Он поучал их, в каждом слове им чудилось назидание, в жестах — самоуверенность. Какая безапелляционность, он смеет задавать им уроки! Ничего, они с ним поговорят, отчитают по заслугам.

— Нашей целью являются не правила, а исключения. С последними, как известно, мы главным образом встречаемся по линии регистрации… Природа не знает исключений и незакономерных актов. То, что мы числим под рубрикой исключений, говорит о неполноценности знания в каждый данный момент.

Зал волновался, большинство отвергало доклад. Никто не считал, что его дела так плохи. Признаться в собственной несостоятельности? Кто торопится с подобным признанием! Нет, нет, никаких тупиков, никаких! Старая история, — всякий раз, когда у медика портилась печень, он объявлял медицину больной и спешил к ней со спасательным кругом. Не без греха, у них бывают ошибки, есть много неясностей в самой дисциплине, но надо видеть и достижения: совершенство диагностики, новые методы лечения — серотерапию, лизатотерапию, лечение электричеством, ультракороткими волнами, массажем, грязями, переливанием крови, психоанализом, внушением. Он не видит общеизвестных фактов: долголетие человека растет, эпидемии не опустошают больше мир. Если реформы уж так необходимы, то не усилиями этого теоретика медицина будет спасена. Его идеи неверны, необоснованны и лишены достоверности. Тот, кто утверждает, что сам организм навязывает себе болезнь, — неподходящий для науки-человек.

Профессор собрал листы бумаги, привычным движением взъерошил свои ежиком подстриженные волосы и опустился на стул. Он снял очки, протер усталые глаза и, словно сбросив с себя непосильную тяжесть, вздохнул.

Один за другим поднимались врачи и ученые, чтобы оспорить неверные утверждения, резко осудить их. Им рукоплескали единомышленники, недостаточно смелые, чтобы выразить свое мнение с трибуны. Оттого, что две кафедры стояли друг против друга и протесты на одной вызывали немедленный отклик с другой, атмосфера становилась все более напряженной. Профессор не сутулился, держал голову прямо, голос звучал сарказмом и гневом. И жесты не те, в размахе руки, сжатой в кулак, непреклонная воля и сила.

— Эта теория безнадежна, — слышался с левой трибуны голос известного врача, — никакого спасения, выздоровление невозможно! От болезни остаются следы, ранимое место для новых бедствий… Такая медицина не нужна человечеству, она бесполезна!

— В природе много скорбных вещей, — следует иронический ответ с правой трибуны, — одна смерть чего стоит! Никто, однако, из соображения полезности не пытается ее отрицать.

— Это абстракция, — горячится другой оппонент, — не факты, а понятия, чистейшая спекуляция. Ничего реального!

Ответ не заставляет себя ждать, профессор задет обидным замечанием. Столько лет напряженного труда, мучительного раздумья и надежд, — и этакое сказать…

— Помилуйте, о какой абстракции идет речь? Разве мы философы? Мы из трупов животных наворачивали горы, чтобы выскочила мышь…

Возбуждение его нарастает, речь утратила методичность, академическую ровность, стала порывистой и напряженной. Они требуют от него невозможного: показать им процессы, самый субстрат, плоть и кровь того, о чем идет речь. Но разве это вещь из домашнего обихода — банная мочалка, ключ для замка или садовая лопатка? Конкретность можно не видеть и не знать, достаточно убедиться, что она вытекает из прошлого. Все ли они видели своими глазами? Все ли ощупали? И сущность эфира, и атома, и энергии, и живого белка? Упраздните эти факты: их нельзя видеть и ощущать.

Ему кто-то советует не торопиться с выводом, его труд не закончен, исследование надо довести до конца. Он хлещет противника жестокой иронией, красочным сравнением, умным и беспощадным:

— Что значит доводить поиски до конца? До полной невозможности разобраться в противоречиях и деталях, которые неизвестно когда и для чего пригодятся? Трудиться, хотя бы и бесплодно? Когда на мельнице нет помола, вода течет через ворота плотины и своим равномерным шумом производит в окрестности впечатление рабочего благополучия.

На меня выступление профессора Сперанского Алексея Дмитриевича произвело иного рода впечатление. Не слишком искушенный в сути научного спора, я дал волю своим чувствам. Мне понравилась смелость, с какой ученый отстаивал свои позиции, сама теория, ниспровергавшая основы медицины, и, наконец, облик ученого. Печать оригинальности лежала не только на его научных идеях, но и на нем самом. Наконец, в моем расположении к Сперанскому и решении посвятить его творчеству книгу маячила память о недавней встрече с ним, его великодушный подарок и трогательная надпись на сборнике…

Вот что предшествовало диспуту в Доме ученых.

В 1923 году лабораторию Павлова стал навещать преподаватель Военно-медицинской академии Алексей Дмитриевич Сперанский. В штате он не числился и, как многие другие, с разрешения Павлова, приходил ставить опыты. Было известно, что он работал в Казани прозектором при кафедре нормальной анатомии. Тридцати двух лет его избрали в Иркутске профессором. Через два года он внезапно оставил университетскую кафедру и уехал в Ленинград. В новой среде его приняли не очень ласково, нашли много странностей и между собой объявили чудаком. Карманы иркутского профессора были набиты записками, которые он писал на ходу. По этому поводу шутили, что карманы его содержат идей на целую вечность. Изъяснялся он красочно и остроумно, как будто повторял придуманные на досуге выражения и остроты. В школе, по его словам, он товарищам писал девять сочинений на одну тему, и никто его руки не узнавал. На научных конференциях иркутский профессор охотно цитировал Пушкина, говорил о стиле и даровании поэта, точно выстрел Дантеса еще не прозвучал и неведомый автор нуждался в рекомендации. Спустя много лет, когда имя Сперанского стало известным, к нему обратился молодой физиолог с вопросом:

— Посоветуйте, Алексей Дмитриевич, литературу, чтобы приблизиться к вашим идеям.

— Читайте Пушкина, — последовал совершенно серьезный ответ.

Не нравилась окружающим порывистость профессора, говорил он и делал все рывками, точно внутренняя напряженность сотрясала его. И еще вызывала улыбку необычная манера выражать удовольствие: чуть усмехнется, вскинет плечами и сделает несколько энергичных телодвижений, напоминающих движение пловца или человека, которому тесно в собственной шкуре.

Стало известно, что у молодого ученого два Станислава и две Анны за военные отличия в бытность врачом перевязочного отряда. Узнали также, что он играет на виолончели и в трудные годы гражданской войны музыкой добывал себе средства к жизни. Киновладелец Донателло, он же Дон Отелло, пригласил в свой ансамбль профессора-виолончелиста, доцента-скрипача и студентку-пианистку.

Поступок этот нашли несовместимым с традициями университета.

— Согласитесь, Алексей Дмитриевич, — убеждали его, — студенты перестанут вас уважать. Профессор топографической анатомии и оперативной хирургии в роли сотрудника увеселительного заведения!

Этический спор был разрешен профессиональным союзом, он снял ученое трио с подмостков кино, как лиц, непричастных к союзу Рабис.

Иркутский профессор понравился Павлову. Он увидел в нем мастера изобретать операции, искусного хирурга-экспериментатора. Даже порывистость, манера внезапно и решительно впрягаться в работу, ставить острые проблемы, не подготовив к ним путей и подхода, нравилась Ивану Петровичу. Он и сам был такой — бурный, увлекающийся, но в свое дело не вносил такой напряженности. Не могло Павлову не понравиться и другое: помощник склонен был видеть в центральной нервной системе основной рычаг благ и бед организма. Присвоение этой системе болезнетворной роли в заболевании впоследствии дорого обошлось Сперанскому.

Диспут в Доме ученых был не первым публичным столкновением противников. Он повторялся всюду, где для этого возникал малейший повод. До известного пункта оба лагеря клялись, что остаются верными общепринятым канонам медицинской науки. Они согласны, что пребывание возбудителя болезни в тканях организма не всегда предвещает болезнь; что у больного, перенесшего дифтерию, долго еще из зева выделяются дифтерийные палочки; есть немало бациллоносителей, которые не болеют от собственного заразного начала. Верно также, что органы и ткани, перенесшие страдания, в будущем уязвимы и могут вновь переболеть, как бы далеко от них ни отстоял новый очаг болезни.

Из этих бесспорных положений Сперанский делал еретические выводы. Спокон века считали нервную систему чувствительным стражем человеческого здоровья — и вдруг вчерашний друг объявлен союзником болезнетворного микроба. Возбудитель болезни не столь уж опасен, он только зачинает страдание, дальнейшее развивается по особым законам. Иммунные тела, антитоксин могут устранить причину болезни, но не помешать ее дальнейшему развитию. Уязвленная нервная система продолжит то, что начато возбудителем страдания. Этим не ограничится добрая услуга былого стража, он сохранит след недавней болезни и при малейшем неблагополучии повторит минувшее заболевание.

Спорная доктрина обретает немало друзей, лаборатория Сперанского становится отделом и, наконец, институтом экспериментальной патологии. Сюда стекаются ученые и клиницисты, чтобы разрешить свои сомнения, усвоить новое учение. Сперанский взбудоражил страну, заронил беспокойство там, где царили уверенность и порядок. Число его сотрудников растет, многие готовят диссертации во славу нового учения.

Блистательный взлет научной фантазии продержался недолго. Легче оказалось низвергнуть старые методы диагностики и лечения болезней, чем найти им достойную замену. На невинный вопрос, как новым способом лечить больных, следовал туманный совет: вклиниться в замкнутый круг возбужденной нервной системы и прервать пути болезненных рефлексов. Одно время заговорили, что такой прием удался, введенный в организм углекислый висмут прерывает злосчастные пути болезни рефлексов и даже излечивает туберкулез. Эти слухи, как и подобные им, оказались неверными.

Наступило отрезвление. Институт преобразовали в отдел, а когда автор нового учения тяжко заболел, отдел был вовсе ликвидирован.

Книга была написана и опубликована, но я своим трудом был недоволен и никогда его не переиздавал. Восемь раз книга «Законы жизни» выходила новым изданием, но уже без раздела «Механизмы страданий».

Как объяснить неудачу Сперанского? Или рано судить, наука вернется к оставленному учению, чтобы, обогатив его новыми идеями, заново утвердить?

Есть ученые — подлинные мученики. Им неведомы радости творчества, наслаждение от сознания завершенного дела. Они знают лишь муки, беспредельное чувство тоски. За каждой задачей им видится другая, еще более трудная, неразрешимая. Как можно быть счастливым ничтожной удачей, когда так много возможно неудач.

— В течение всей моей жизни, — говорил Сперанский, — я не знал удовлетворения от работы. Я боялся удач, хотя страстно желал их…

Оставленный прозектором при университете, он вскоре разочаровался, анатомия обманула его надежды, никаких тайн ему не открыла. Жизненные процессы надо изучать на самой жизни. Не расставаясь с анатомией, к которой он привязался, молодой искатель уходит в клинику. Живая ткань ему откроет то, чего уже нет у мертвой. Самое трудное — поставить себе цель, природа сама позаботится, чтобы искомое было обнаружено. Он стал превосходным хирургом. Двадцати шести лет он вызывает восхищение ученых, но и клиника перестает его увлекать, жажда понять глубинные процессы нормы и патологии, жизни и смерти не утолена. У Павлова Сперанский нашел то, чего искал, Иван Петрович вдохнул в него веру, поразил своими ясными планами.

В этой удаче таилась грядущая неудача Сперанского. Он оказался в плену у идей, сковавших его предприимчивую мысль. Исключительный интерес Павлова к господствующей роли нервной системы в процессе пищеварения, в сокращениях сердца и в общении организма с внешним миром так овладел помыслами помощника, что он пренебрег другой универсальной системой — гуморальной: током крови, лимфы и секретов желез. Даже изучая циркуляцию этих жидких сред, Сперанский не столько имел в виду выяснить степень их участия в заболевании, сколько — непричастность. Так ли уж важно, много ли, мало возбудителей болезни в крови? Они сделали свое, уязвив нервную систему, дальнейшее уже с ними не связано.

И все-таки труды русского ученого не канули в вечность. Прошли годы — и до меня дошли вести о работах канадского исследователя Ганса Селье, весьма близких идеям Сперанского. Новое учение обошло весь мир, книги ученого перевели на все языки культурного мира, автора провозгласили реформатором медицины.

Одну из этих книг я прочитал и, несколько озадаченный, написал автору письмо. Я просил его сообщить кое-что о себе и указал, что имею в виду написать о его интересном учении. Из ответа, написанного на русском языке, я узнал, что Селье родился в Вене в 1907 году, отец и прадед были врачами, родитель — венгр, мать — немка из Австрии.

В отдельном пакете я нашел большой портрет ученого с очень любезной надписью. Автор просил выслать ему несколько моих книг. «Несмотря на то, — писал он, — что я не могу хорошо говорить по-русски, я достаточно легко могу читать».

Следующее его письмо было такого содержания:

«Дорогой г-н Поповский.

Я весьма польщен тем, что вы намереваетесь включить меня в вашу коллекцию биологов и медиков. Посылаю вам отдельной бандеролью мою книгу «Stress of life». Две другие книги — «Профилактика некрозов сердца химическими средствами» и «Очерки об адаптационном синдроме» — переведены на русский язык… Могу вам выслать фотокопию рукописи моей будущей книги «От мечты к исследованию», в ней я суммировал свое философское кредо…»

Я попросил его сообщить мне, известны ли ему труды советского академика Сперанского, весьма близкие учению о стрессах. Ни в следующем письме, ни во многих прочих я ответа на этот вопрос не получил. Время от времени я узнавал, что ученого ждут летом во Франции, Италии и Германии, и что я оказал бы ему честь, написав его биографию.

18 апреля 1966 года Селье сообщил мне, что, по приглашению академика Краевского, проведет четыре дня в Москве, и просил встретить его на аэродроме.

И встреча и беседа состоялась, и на этот раз мне было сказано, что о трудах Сперанского он лишь недавно узнал.

Что же так удивило меня в работах Ганса Селье?

До известного предела они повторяют смелые утверждения Сперанского, что возбудитель болезни только зачинает заболевание, последующее воспроизводится уязвленным организмом, который уготовляет себе страдания и нередко смерть. Что же понуждает его так ущербно действовать против себя же? Неужели неумение отстаивать себя? Или, как полагал Сперанский, болезнь — своего рода рефлекс, которым откликается уязвленная нервная система?

Тут начинается новая страница в истории медицины. Селье доказал, что секреты надпочечника и гипофиза, чье назначение — поражать врага, изливаются не в меру и защита обращается в свою противоположность. Трагедия разыгрывается в гуморальной системе, но так ли она независима от нервной системы?

Селье начал там, где смерть прервала изыскания Сперанского. Русскому ученому было за семьдесят, пора, когда со старостью приходит и мудрость. Кто знает, не нашел бы и Сперанский в себе сил освободиться от того, что держало его в стороне от гуморальной системы, и бросить пытливый взгляд на гипофиз и надпочечники…

Селье значительно продолжил исследования Сперанского. Но нам все же трудно поверить, что почтенный канадец так ничего и не знал о трудах советского ученого, они ведь печатались за рубежом… Уж слишком схожи основные положения Селье с тем, чему русский исследователь посвятил свою жизнь.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

С Александром Гавриловичем Гурвичем мы близко не познакомились. Уж очень он этого не хотел, пришлось его биографию писать заочно. Профессор, положительно, делал все, чтобы отвадить писателя от своей лаборатории. Он строго-настрого приказал сотрудникам не пускать будущего биографа на порог и даже предпринял серьезный демарш в Союз советских писателей. Седьмого мая 1939 года туда поступило его письмо такого содержания:

«В правление Союза сов. писателей

Прошу принять от меня следующее заявление. Несколько времени тому назад писатель Александр Поповский обратился к ряду моих бывших учеников и сотрудников за информацией о моей научной деятельности и личной жизни, заявив, что собирается писать обо мне «книгу».

На просьбу, обращенную ко мне через одного из моих сотрудников, принять его лично, я ответил отказом, подчеркнув при этом, что я протестую против его намерения писать мою биографию. Тем не менее он сумел добиться короткого разговора со мной, причем я снова в самой категорической и резкой форме повторил свой протест и указал на всю недопустимость и неэтичность намерения дать литературный портрет лица насильственно, т. е. при его ярко выраженном нежелании. Выслушав меня, А. Поповский заявил, что тем не менее решил выполнить свое намерение.

О характере его проектируемой книги можно судить по тому, что он собирал у моих сотрудников данные о моей частной жизни, преимущественно анекдотического характера. Мало того, после разговора со мной он выразил свое полное удовлетворение тем, что составил себе ясное представление о моем характере и записал все мои слова и т. д.

Я считаю себя вправе повторить перед Союзом писателей свой протест против бесцеремонного, недопустимого намерения сделать меня, вопреки моему желанию, объектом литературного произведения и надеюсь, что правление Союза не откажется принять меры, чтобы предотвратить выход в свет проектируемой книги.

Профессор Гурвич.

Ленинград, 7/V—39 года.

Ленфилиал Всесоюзного института экспериментальной медицины, ул. Павлова, 12».

Это письмо было переслано мне с запиской Фадеева:

«Тов. А. Поповскому

Посылаю вам для сведения и соответствующих выводов копию письма профессора А. Гурвича…»

Вряд ли кому-нибудь из биографов приходилось нечто подобное решать. В самом деле, вправе ли персонаж будущего произведения отказаться присутствовать на страницах его книги? Отстаивать свою личную жизнь от клеветы и обиды вправе каждый, но разве подозрение, для которого нет еще причин, — повод расточать недовольство и угрозы? Разве обществу не дано, а писатель не обязан знать, что творится в кругах науки, и кто, и как обогащает нас знанием?

Должен ли я был в самом деле считаться с желаниями Гурвича? Разве историкам нужна добрая воля современников, чтобы поведать о них потомкам? Писателю дано право обличать и оправдывать, награждать памятью и предавать забвению.

Я обратился за советом к одному из помощников ученого — врачу-психиатру. Мы встретились в помещении клиники. Врачебная комната выглядела крайне скромно: простой столик, накрытый газетой, два-три стула — и ничего больше. Из палат доносился шум, где-то бесновался маньяк, его унимал надзиратель.

Мы никогда до того с ним не встречались, и он принял меня за родственника больного.

— Вы хотите кого-нибудь проведать, — спросил он, — или вам нужен ординатор?

— Нет. Я пришел с вами поговорить о лучах Гурвича.

Психиатр кивнул головой и внимательно меня оглядел.

— В каких целях интересуют вас митогенетические лучи? Вы клиницист?

— Нет. Я писатель.

— Вряд ли я смогу вам быть полезным, — не без участия произнес он, — нам запрещено давать какие-либо сведения неспециалистам.

— Странно. В научном мире много говорят и пишут об удивительном открытии Гурвича, всем дозволено, — недоумевал я, — почему писателю запрещено?

Психиатр колебался. По натуре это был человек быстрых решений, живой и суетливый, теперь он стоял озадаченный, со смущенно разведенными руками.

— Александр Гаврилович убежден, — признался он, — что литератору нечего делать в лаборатории ученого.

Заблуждение профессора было так же старомодно, как и нелогично.

— Иначе говоря, — не сдержался я от упрека, — наука — достояние специалистов, обществу нет дела до нее?

— Вы напрасно это мне говорите, — защищал ученик себя и учителя, — у каждого свое мнение на этот счет. Профессор считает, что художнику отведена область чувств и образов, в науке его вмешательство бесполезно.

— Бесполезно? И это говорите вы…

— Нет, нет, — перебил он меня, — мои личные взгляды тут ни при чем.

Психиатр невольно выдал себя. Он смутился, хотел что-то добавить, но махнул только рукой.

Надежд на успех становилось все меньше, и я с твердой почвы логики перешел к зыбким доводам сердца:

— Подумайте только, тысячи людей узнают об открытии ученого и проникнутся к нему благодарностью. Его жизнь послужит для некоторых примером. Молодые люди, не помышлявшие о биологии, изберут эту область знания, станут, возможно, учениками и последователями вашего учителя.

— Простите за откровенность, — заметил он тем деликатно-снисходительным тоном, каким пользуются в совершенстве психиатры, — я не думаю, чтобы профессора прельщала подобная перспектива. Последствия литературной сенсации, полагает он, не окупаются десятком увлеченных сердец.

Другой помощник — профессор гистологии — принял меня в ветеринарной академии, где со стены на нас глядел портрет человека лет шестидесяти, в очках, с высоким лбом, быстрым непреклонным взглядом и плотно сжатыми губами. Удивительное лицо, — раз на него взглянув, его нельзя уже забыть. Широко открытые глаза на худощавом лице с жидкой неровной растительностью источали пламень, неуемную страсть и силу. Лицо аскета, фанатика, человека, исполненного нравственной мощи.

Профессор гистологии выслушал меня, сочувственно кивнул головой и сказал:

— Взгляните на этот портрет, мне кажется, что Гурвич весь здесь. Поставьте его перед собой и вообразите, что перед вами живой человек. Его книги, статьи и то, что вам уже известно о нем, помогут вам гипотетически воспроизвести его облик и в творчестве.

Гипотетический образ! Как далеки иногда ученые от понимания искусства! Ученик одинаково плохо разбирался в средствах художественной изобразительности, как учитель в отношениях между литературой и наукой.

— Чтобы написать книгу об ученом, — не очень дружелюбно заметил я, — надо вникнуть в его внутренний мир, характер, нужна личная и творческая биография.

Мой собеседник сдержанно улыбнулся, я, видимо, не представлял себе болезненную скромность ученого и его нерасположение ко всякой публичности.

Я обратился к директору Института экспериментальной медицины. Тот сочувственно отнесся к моему намерению и поручил одному из сотрудников профессора Гурвича показать мне лабораторию и ознакомить с научными работниками.

В пять часов того же дня меня ввели в помещение, где незадолго до того трудились ученый и сотрудники. Сейчас там никого не было. Тишину нарушали лишь лягушки в обширном аквариуме.

— Что это значит? — спросил я, — Вы привели меня обозревать пустующую лабораторию?

— Время для вашего прихода назначил профессор Гурвич. Он дал мне также указание не проводить вас к нему и, если понадобится, помочь вам советом.

Каким именно советом, он умолчал.

Я не мог доставить Гурвичу удовольствие и скрыть от читателей дело, достойное быть названным великим. Мне помогли его сотрудники, особенно те, кто не сочувствовал его нерасположению к представителям печати, ученые, близко знавшие его, кое-что мне рассказали статьи и книги исследователя и выступления, на которых я присутствовал, будь то на кафедре или в научной среде.

Его лекции студентам неизменно проходили с успехом, давно в стенах университета не слышали таких увлекательных речей, предельно ясных, чеканных формулировок. Правда, голос у лектора не из блестящих, тонкий фальцет, настойчиво рвущийся перейти в крик, слова несутся безудержным потоком, мысли теснятся и обгоняют их. Профессор не очень жалует слушателей, насыщает лекцию гипотезами, не всегда доступными их пониманию. Та же стремительность в выводах, без остановки и промедления. Как блестят его глаза, с каким искусством и воодушевлением спорит он с невидимым противником. Для наглядности лектор не отходит от доски, рисует обеими руками одновременно. Ему не стоит труда набросать между делом живую картину с безупречными линиями. Он истомил своих слушателей, надо бы остановить этого страстного человека, попросить передышки, непосильно столь многое запомнить, и все же молчание, студенты не ропщут, все искупается яркими идеями, горячей любовью к науке.

Молодой препаратор вспоминает свою первую встречу с беспокойным профессором.

Занятый своим делом в университете, он рассматривал стекла на свет и приклеивал к ним ярлыки, когда неожиданно услышал торопливые шаги по крутой лестнице. Кто-то стремительно поднимался по ней. Для чопорных нравов Московского университета этот топот, лишенный всякой степенности, был весьма необычен. Препаратор оставил работу и выглянул за дверь. Навстречу ему шел незнакомый человек лет пятидесяти, среднего роста и весьма тщедушного сложения. Он спешил, точно между ним и конечной целью лежали километры.

— Здравствуйте, я ваш профессор гистологии. Покажите, что у вас тут есть, — протянув руку студенту, скороговоркой произнес он.

Ученый бегло осмотрел помещение, пофыркал, — то, что он увидел, видимо, мало удовлетворило его, — и спросил:

— Что предполагалось читать сегодня студентам?

Все в этом человеке было необычно, ни внушительности, ни благообразия. Стремительный, подвижной, он жестикулировал, не оставаясь ни минуты в одном положении. Казалось, все в нем до мельчайшего мускула пребывает в беспокойном движении. Мысли его перескакивали с одного на другое, препаратор не успевал отвечать.

— Тема сегодняшней лекции — кишечник.

— Отлично. Когда начало лекции?

— Через пять минут.

— Хорошо, я буду читать.

Странный человек, он будет читать не подготовившись, выступать перед аудиторией экспромтом, о, этот профессор изрядный чудак!

Когда один из студентов явился к нему и предложил себя в качестве помощника, Гурвич в тот момент выполнял в кабинете несколько дел одновременно: вытирал объектив микроскопа, выяснял у сотрудницы результаты эксперимента и мельком заглядывал в какую-то рукопись. Если бы из соседнего помещения, откуда звучала музыка, донеслась фальшивая нота, он, несомненно, успел бы и на это откликнуться. Гурвич был незаурядным пианистом и художником, рисованию он учился в Италии и ушел из академии, усомнившись в своих способностях. По тем же соображениям он отказался от карьеры музыканта.

Мельком оглядев будущего помощника, профессор задал ему сразу четыре вопроса, не прерывая три собственных дела.

Гурвич и его неизменная помощница жена всегда селились при учебном заведении, институте или лаборатории. Это удобство было необходимо, так как рабочий день начинался у него задолго до лекций, опытов и официальных часов занятий. Независимо от времени года и всего прочего, в восемь часов утра раздавался стук его пишущей машинки. Свои статьи он писал на английском, французском и немецком языках, без черновиков и единой помарки. Диссертации сотрудников он сам переводил, не доверяя переводчикам. При этом собственные мысли Гурвича нередко оставляли глубокий след на страницах рукописи.

Сорок лет мысль Гурвича была обращена к одному и тому же вопросу: что такое жизнь? Где границы ее? Какие импульсы, где и кем порожденные, дают начало этому неведомому процессу? На каких путях формируется жизнь из мертвой материи? Какие силы управляют делением клетки, созидая из капельки протоплазмы сложный организм? В каких тайниках хранится стандарт превращений, которые клетка проходит от бесконечно малого до бесконечно сложного?

Пройдут века, прежде чем последует ответ на все эти вопросы, но то, что Гурвич открыл, не случайная находка, рассчитанная на короткий век. Он установил, что делению живой клетки предшествует вспышка коротких ультрафиолетовых лучей, подобная тем, какие обильно излучает солнце. Далекое, но закономерное родство между ничтожно малым и безгранично великим, как между силой притяжения, сообщаемой янтарю трением, и громом… Вспышка способствует самозарождению и пробуждению жизни вокруг себя. Умирающая клетка вернет природе этот заряд лучистой энергии, чтобы призвать к жизни новые поколения клеток.

Выделение лучей оказалось универсальным явлением: излучают яйца лягушки, костный мозг, сосудисто-волокнистые пучки картофеля, пульсирующее сердце, первые листья подсолнечника, лимфатические узлы позвоночных, кровь человека и животных и многое, многое другое. Всюду, где возникает жизнь, зародыш выбрасывает ультрафиолетовое знамя рождения.

Открытие проникло в клинику, и было найдено, что кровь усталых людей почти не излучает, короткий отдых этот процесс восстанавливает; кровь, облученная митогенетическими лучами, изменяет течение болезни у психических больных; наконец, русло крови раковых больных не излучает вовсе, ее гасит тушитель, образующийся в организме. Иначе обстоит с раковой тканью, она превращается в мощный источник лучистой энергии.

Ученые Европы и Америки дружно откликнулись на открытие советского ученого, отовсюду шли вести о новых и новых успешных опытах. Открытие Гурвича было признано всем миром. На конгрессе радиобиологов председатель конгресса Маркони торжественно ввел в зал заседаний советского ученого, чтобы продемонстрировать свою приверженность к новому учению и его автору. Гурвич произнес речь на безукоризненном французском языке, и когда газеты воспроизводили его портреты и восхищались докладом — виновник торжества, равнодушный к прелестям Венеции и Рима, мчался уже в Советский Союз. Для него это была лишь хлопотливая поездка, временный переход из одной лаборатории в другую — чужую и непривычную.

Великое счастье делать открытия, но творить их лучами, которых увидеть нельзя, методом недостаточно совершенным, — труд невообразимо сложный. Всегда найдутся причины усомниться и заново проверить себя и других. Ни здоровье, ни годы не позволяют ему медлить, впереди работы на целую жизнь. Помощники разбредаются, оставляют исследования над митогенетическими лучами и следуют за фактами в смежные науки. Нет преемника с твердой рукой и сильного опытом. Словно предчувствуя, что дело, за которое отдана жизнь, может захиреть, он торопит себя и других. Еще стремительней поток его идей, обильней проекты и гипотезы. Не вышло — не беда, и гипотезу перестраивают на ходу. Ни секунды промедления, никаких остановок. Страстный, взволнованный, — ему некогда терзаться сомнениями.

Сотрудник докладывает:

— Я открыл, Александр Гаврилович, что бактерии излучают во время деления.

— Расскажите об этом микробиологам, — следует невозмутимый ответ, — я только гистолог… Советую впредь заниматься собственным делом.

Все, что выходит за пределы его интересов и не укладывается в гипотезе, занимающей лабораторию в данный момент, лишено для него значения.

На этот раз сотруднику повезло, французский ученый из института имени Пастера сообщил Гурвичу новость: он открыл, что в процессе деления бактерии излучают. Профессор не мог допустить, чтобы первенство помощника досталось другому, и забракованную работу направили в печать.

Многолетняя сотрудница, посланная в клинику для диагностирования раковой болезни средствами митогенетических лучей, усомнилась в том, что кровь таких больных утратила способность излучать, и сообщила об этом профессору. Ее срочно пригласили в лабораторию. Холодно поздоровавшись и не предложив ей сесть, ученый сказал:

— Ваши эксперименты нас не интересуют. За консультацией обращайтесь к кому-нибудь другому. Мы вас у себя не задерживаем.

Ни малейшей попытки указать на ее ошибку, переубедить, дать время опомниться и передумать. Суровый учитель этим не ограничился, во все лечебные инстанции последовали письма с предупреждением, что прежняя сотрудница не заслуживает доверия, она извратила методику и доказала свою некомпетентность.

Две черты характера Александра Гавриловича Гурвича предопределили заслуженный взлет его славы и печальный конец научной деятельности.

И в университете и в Институте экспериментальной биологии, куда его пригласили директором, он, фанатично верный своим идеям, убежденный в их непогрешимости, легко восстанавливал инакомыслящих против себя. Беспощадный к себе и к другим, отказывался от малейшего компромисса, когда благоразумие подсказывало не настаивать сегодня на том, что со временем займет достойное место в науке.

Не будучи идеалистом, он охотно распространялся о своей дружбе с Дришем — автором современного витализма, причислял себя к виталистам, хотя никогда им не был; публично дарил свои симпатии генетикам, причислял себя к ним, когда это направление в науке подвергалось осуждению. Противники всего этого не прощали ему и с особой силой обрушились на его новую теорию клеточного биологического поля. Это невинное учение о законах перемещения зародышевых клеток и силах, господствующих в них, — было провозглашено чистейшим механицизмом. Гурвич отказывался давать какие-либо объяснения, отстаивать свою правоту, и в 1948 году его освободили от занимаемой должности директора.

Напрасно новое руководство института предлагало опальному профессору другое место у себя, зачисляло консультантом без несения каких-либо обязанностей, — Гурвич отказывался подписывать денежную ведомость и принимать назначенный ему оклад. Каждый месяц бухгалтер являлся на квартиру ученого, выкладывал ему деньги и уносил их назад.

До конца своей жизни Гурвич продолжал работать у себя на квартире. Сейчас эти труды продолжают его дочь с двумя сотрудниками в Институте физиологии и внук на кафедре университета.

* * *

В 1940 году научно-биографические повести о Павлове, Быкове, Сперанском и Гурвиче после опубликования их целиком в журналах «Красная новь» и «Молодая гвардия» вышли отдельной книгой, с предисловием ближайшего помощника Павлова профессора Подкопаева Н. А. под названием «Законы жизни».

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

24 марта 1937 года я получил лестное для меня письмо от замечательного хирурга и человека Вишневского Александра Васильевича. Вот что значилось в нем:

«Прочитав недавно книгу Поль де Крюи «Охотники за микробами», я подумал, как много в нашей действительности интересного, заслуживающего внимания, и как хорошо, если бы у нас нашелся писатель, который познакомил бы публику с научными достижениями нашей медицины и физиологии. Прочитав вашу работу «Павлов», я подумал, что значительный пробел в нашей литературе восполнен. У нас имеется автор, который может в советских условиях делать то же, что делает Поль де Крюи в американских. Книга, главным образом, понравилась мне тем, что она ярко освещает облик замечательнейшего человека нашего времени, одновременно дает читателю полное представление о научном предмете средствами литературно-художественной занимательности.

А. Вишневский».

Прошло три года, и поздно ночью ко мне позвонил по телефону Вишневский. Он несколько взволнованно заявил, что прочитал мою книгу «Законы жизни» и крайне удивлен той ролью, которую я отвел ему.

— Вы представили меня как сотрудника Сперанского, но помилуйте, ведь Алексей Дмитриевич был моим студентом в Казани.

Нигде в книге я сотрудником его не называл. Наоборот, на странице 329-й воздал должное его заслугам.

«Из многочисленных клиницистов, — пишу я, — много способствовавших пониманию учения Сперанского, долг обязывает нас запомнить Вишневского…»

Ответ мой не удовлетворил его, и он предложил взглянуть на страницу 336-ю. В ней я, касаясь затруднений, возникших у профессора Вишневского в научном вопросе, пишу:

«Кто разрешит его сомнения, кто поможет разгадать эту тайну? Надо ли удивляться, что первые вести об открытиях Сперанского указали Вишневскому, где его ждут поддержка и помощь».

— Кому, как не вам, знать, — раздраженно продолжал он, — что Алексею Дмитриевичу нужны были мои материалы для подкрепления собственной теории. Я знал это и не возражал. Однако же у меня, открывшего действие новокаиновой блокады, возможно другое представление на этот счет. Вы пишете: Сперанский пришел к заключению, что «ни новокаиновый блок, ни впрыскивание его в область капсулы почки не приносят с собой исцеления… Лечит не наше вмешательство само по себе, а то, что происходит потом в организме…». Если бы вы не зачислили меня в рядовые сотрудники, вам было бы интересно узнать и мое мнение. Согласен ли я с выводами Алексея Дмитриевича… Уверяю вас, не на такую поддержку и помощь я рассчитывал.

Я был крайне смущен и обещал исправить ошибку, не очень представляя себе, каким путем.

— За прошлое простите, я с вашего разрешения заеду в клинику, чтобы ближе с вами познакомиться.

Мы стали встречаться с Александром Васильевичем чаще в клинике, реже дома, и вот что он мне рассказал:

— Хирургом я становился случайно, и заметьте — дважды. Впервые — из-за дурных отметок в гимназии: ни на какой другой факультет, кроме медицинского, с такими баллами меня не приняли бы. Стать инженером я и помыслить не мог, за всю жизнь мне не удалось ни одной математической задачи толком решить. Смерть как не хотелось стать врачом, а пришлось. Я видел себя лесничим, с дробовиком, не столько затем, чтобы вылавливать браконьеров, сколько утолить свою страсть к охоте. У меня тут в углу стоит ружье, — грустно произнес он, — оно не заржавеет, я чищу его, но вряд ли оно послужит еще мне, дел много, их не одолеть. Временами мне кажется, что я как-нибудь оставлю на день больницу и схожу на охоту… Мечтал я также быть артистом, вернее певцом, я пел баритоном, а в детстве дискантом. Этот голосок, как ни странно, вывел меня в люди. Жили мы в бедности, никаких средств поехать учиться, и тут подвернулся случай — богатый подрядчик, любитель церковного пения, прислал мне, хористу, денег для поступления в университет.

— Студентом я был не из важных, сразу же по окончании гимназии забыл латинский и греческий языки, решительно вытряхнул их из головы. Не любил засиживаться за книгой, зато мастерски копировал манеры студентов и профессоров. В довершение всего я отличался умением переплывать Волгу у Казани.

— Хирургом я стал лишь сорока лет, четырнадцать из них я предпочитал заниматься всем, кроме хирургии. Меня привлекала анатомия, искусство прозектора, преподавателя. Я, изнемогавший от книжной науки, не ведал усталости, отделывая свои препараты. Они поражали законченностью анатомических деталей и художественностью отделки. В сравнении с тем, как бережно я обходился с тканями трупа, операции хирургов казались мне грубыми. Рану травмируют небрежной рукой и жестоким вмешательством инструментов. Никто не ищет средств улучшать операцию. Десятилетиями повторяют они заученные манипуляции. Такая хирургия не для меня, я не позволю из себя сделать ремесленника.

— Я продолжал оставаться анатомом, дотошно изучал строение органов и тканей, их отправления и взаимосвязь, заново штудировал физиологию — процессы, текущие в живом организме, постигал искусство различать патологически измененные ткани и клетки. И себя и студентов я призывал быть почтительным к машине, которую создала природа. Она одна лишь умеет ее чинить. Природа — кузнец, хирург — только ее подмастерье. Наше дело — следить, чтобы ничто не мешало ей восстанавливать то, что разрушено…

— Четырнадцать лет я готовился стать хирургом, дни и ночи не выходил из секционной, оставаясь там порой далеко за полночь. За столом маячила моя одинокая тень, и слышались мои восторженные песни…

— Я был наконец готов приняться за хирургию, а мои коллеги, увы, не спешили меня принять в свое лоно. Чего только не наговорили мне. «Удивительный человек, — разводили они руками, — далась ему клиническая хирургия, баллотировался бы на кафедру анатомии, куда более приятная и почетная область… Грешно вам, Александр Васильевич, зарывать свой талант, ведь вы прозектор, анатом, какого не сыщешь. На ваших препаратах поколения будут учиться…» Хирурги-практики были менее снисходительны, чем ученые. «Какое у него право, — пожимали они плечами, — на клинику? Кто его видел у операционного стола? Кому ассистировал? У кого учился?» Они десятилетиями прислуживали своему профессору, прежде чем получили своих ассистентов. Их суровые учителя, подчас невоздержанные и грубые, жестоко с ними обходились, изводили придирками и насмешкой, нередко без всякого повода. Ученики утешались сознанием, что таков порядок вещей, таков скорбный путь в хирургию. И вдруг является человек, не знавший горя и трудностей, и требует себе госпитальную клинику. Какая вопиющая дерзость!

Эти беседы с Вишневским заставили меня о многом подумать. Какой странный путь, и какой долгий. Четырнадцать лет отвергать хирургию, чтобы отдать ей затем свою жизнь. Не ошибся ли Вишневский в выборе призвания? История знала великих анатомов, не лишилась ли наука в его творческом лице советского Везалия?

Нет, нет, не Везалия, не великого, не малого анатома потеряла наука бы, а величайшей души терапевта, истинного лекаря человеческих страданий. За операционным столом он был хирургом, зато чуть поодаль — воителем против ее канонов.

Первое, против чего новоявленный хирург ополчился, было чувство боли, причиняемое ножом, и тяжелые осложнения после наркоза. Операция должна протекать безболезненно, нет нужды усыплять оперируемого, достаточно обезболить рассекаемые ткани. Кто стал бы погружать во тьму целый город, когда достаточно выключить свет в одном лишь квартале?

Для Вишневского боль не понятие из учебника физиологии, а нечто другое, он ощущает ее, как если бы ему самому приходилось ее выносить.

— Что ты медлишь, — выговаривает он сестре, которая вовремя не дала больному морфия, — ведь ему больно! Вдумайся хорошенько — болит!

В другом случае он отворачивается от собеседника:

— Я не могу разговаривать о чепухе, когда в палате лежит больной с пробитой уретрой.

Вишневский знал, что анестезия не избавляет оперируемого от боли. Как бы ни нагнетали ткани раствором, в глубоких слоях остаются нетронутыми нервные сплетения. Нужен был новый метод обезболивания, и он разработал его. Наркоз из клиники был навсегда устранен. Хирург не думает больше о скорбной статистике смертей от наркоза, два легких укола — первые и последние страдания больного.

Противники нашли повод возражать:

— Нельзя безбожно растягивать операционный процесс, бесконечная смена ножа и новокаина требует много времени и сил.

Он резонно возражал:

— Судьба дала нам скальпель в руки не только для того, чтобы мы им красиво и быстро управлялись, но и выручали людей из беды. Если бы больные, которые погибли у меня от наркоза, каким-нибудь чудом снова явились, я согласился бы день и ночь трудиться для них.

Он ничем не гнушается ради больного. Чем менее опрятна область перевязки, тем больше шансов, что Вишневский сам проделает ее. Вернувшись в кабинет, он выльет на себя флакон одеколона, чтобы полчаса спустя после новой перевязки то же самое повторить. Эта слабость к аромату духов уживается в нем с отсутствием всякой брезгливости.

Изгнав страдания и насильственный сон из операционной, Вишневский стал подменять скальпель средствами, заимствованными из терапевтической практики: впрыскиванием безобидных веществ, лечением мазями и маслянистыми повязками. Все это было необычно и вызывало серьезные возражения сторонников классической хирургии.

Вот что предшествовало этому.

В клинике как-то предстояла операция. Больного уложили на стол и ввели обезболивающий раствор в поясничную область. Операция в тот день не состоялась, а на следующий она была уже излишня — больной выздоравливал. Вишневский повторял процедуру на других больных и нередко убеждался, что так называемый новокаиновый блок делает вмешательство хирурга излишним. Новое лечебное средство прочно утвердилось в операционной.

А вот предыстория другого открытия.

Когда прежний студент Вишневский попал врачом в сибирскую больничку, он удивил своих коллег своей нелюбовью к хирургическому вмешательству. Больной просит, умоляет ножом выскрести открытую рану, избавить от мук, как в те годы полагалось, а хирург — ни в какую, заливает рану йодоформной эмульсией и накладывает повязку, пропитанную раствором. Врачам он так объяснял свой прием лечения:

— Как ни благодетелен иной раз наш нож, организм явно к нему не благоволит. Тканям надо оправиться от перенесенного удара, и я окружаю их маслянистой эмульсией.

После операции молодой человек кладет в рану тампоны, пропитанные йодоформом, льет в осумкованную полость раствор.

— Тампоны кладутся для отсасывания гноя, — наставляет его старый, опытный врач, — а вы их смачиваете эмульсией. Полость надо осушать и во всяком случае не заливать.

— Пусть я ошибаюсь, — оправдывается молодой человек, — но когда я заливаю рану маслянистым раствором, у меня ощущение, словно я оказываю тканям величайшее благодеяние.

Со временем Вишневский заменил йодоформ перуанским бальзамом, а затем вовсе можжевеловым дегтем. Так явилась на свет прославленная мазевая повязка Вишневского. Она изрядно разгрузила хирургов на фронте, сделав излишним жестокое выскабливание раны ножом. Из операционной благодетельная мазь перешла к терапевтам и стала важным лечебным средством.

Семидесяти лет он все еще не знает покоя. Время угомониться, утешиться сознанием, что жизнь прошла не напрасно, насладиться заслуженной славой.

— Я разучился отдыхать, — сознается он, — мне все кажется, что остались кое-какие недоделки, управлюсь — и можно будет уйти на покой… Я почти не читал занимательных книг, хирургия меня опустошила. Мне становилось не по себе, когда со мной заговаривали о литературной новинке или о новом произведении искусства. В поисках выхода я с отчаянием набрасывался читать что попало, торопился наверстать потерянное время, но хирургия быстро меня отрезвляла… Я всю жизнь тянулся к людям искусства и литературы, чтобы узнать от них то, чему сам не успел научиться…

Где ему было взять время, — один из его старых сотрудников рассказывает:

— В сумерках, когда врачи расходились, Александр Васильевич приходил проведать больных. Сразу же под сводами факультетской больницы наступало оживление. Он шел от кровати к кровати, из палаты в палату, не оставляя без внимания кого-либо из больных. Никто не спрашивал, что приводит его сюда в столь поздний час, ему, должно быть, не спится на квартире, он скучает по палатам, по больным. Пусть эти приходы не всегда помогают больным, зато неизменно утешают.

Я не ошибся, наука в лице Вишневского не потеряла своего анатома Везалия, но лишилась великого врачевателя — терапевта. Кто знает, как далеко зашли бы его посягательства на хирургию, сколь многое из терапии утвердилось бы в ней, если бы смерть не прервала эту благую, плодотворную жизнь…

За месяц до начала войны эта биографическая повесть была полностью опубликована в журнале «Новый мир» и лишь спустя шесть лет вошла во второе издание «Законов жизни».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Неожиданно нагрянувшая война застала меня врасплох, я не был подготовлен к ней. Никто не сомневался в том, что с воинством Гитлера надо сражаться, и беспощадно, но как и чем? Винтовкой ли в рядах действующей армии, боевым ли пером звать народ к сопротивлению или как-нибудь иначе действовать? Многие предпочли винтовку перу, были и «мирные» люди, избравшие своим уделом уединение за Камой-рекой, вдали от непокоя шумных битв.

Когда неприятель приблизился к Москве, я понял, что пора мое оружие сменить, и обратился к начальнику Главного военно-санитарного управления Красной Армии генерал-полковнику Смирнову с просьбой присвоить мне военное звание и направить на фронт.

— Хотите стать летописцем войны, — спросил он, — или просто драться? Поговорим начистоту, запросто.

Я сказал, что двумя видами оружия легче воевать, я готов к писательскому перу присоединить и винтовку.

В тот же день мне было присвоено звание интенданта второго ранга (сказалось отсутствие медицинского диплома) и высокая должность инспектора Главного военно-санитарного управления Красной Армии. Я мог отныне находиться всюду, где литературные интересы и долг призывали меня.

В армии сразу же выяснилось, где и как понадобятся мои способности и силы. Дивизионные газеты пестрели призывами к борьбе и героизму, взывали к «презрению и ненависти к насильникам, топчущим нивы родной земли», и вселяли надежду на скорую победу. Меня ждала почетная трибуна, дело, достойное стать венцом моей жизни. Было бы кощунством здесь, на полях, орошенных кровью, на виду армий, судорожно отстаивающих страну, писать роман или даже собирать для него материалы.

Свою деятельность я начал во фронтовых санитарных поездах. В тесных вагонах третьего класса, пропахшихся запахом полусгнивших повязок и медикаментов, я увидел тех, кто, чудом уцелев, мысленно оставался еще в гуще сражения, наслушался стенаний и предсмертных хрипов тех, для кого война уходила в вечность. И скорби и печали было много, решимости и отваги не меньше, а запомнился незначительный эпизод, трогательный случай, каких немало, должно быть, и в других поездах.

Раненного в бедро уложили в жестком, а надо бы в мягком вагоне, да некуда. Освободилось место, и врач спешит обрадовать бойца, а тот на него и не взглянул. Пареньку двадцать лет, на бледном лице ни кровинки, глаза болезненно расширены, ему нужен покой, а он ведет жаркую беседу с соседом, вспоминает картину боя, местность, где столкнулись враждующие силы, ухищрения, к которым прибегнул неприятель, и, главное, как горсточку бойцов поддержали части правого фланга.

— Вам тут удобно? — спрашивает его врач. — Не слишком ли жестко?

— Обвыкся, ничего, — отвечает паренек, — первые сутки было трудненько.

Нежный взгляд, обращенный к лежащему рядом соседу, словно призывает его в свидетели, что действительно было и трудно и жестко.

— Вы, кажется, просились в мягкий вагон, у вас перелом бедренной кости, ноге нужен абсолютный покой. Переведем вас в мягкий вагон.

— Не выйдет, не пойду, — смущенный собственной решимостью, нетвердо произносит паренек, — мне одному несподручно идти… Вот если бы с другом, он из той самой части, что нас выручала в бою. Как мне оставить его? Кладите вдвоем, а нельзя, так не надо, мы и тут полежим.

Ничего другого я в поезде не приметил и, покидая его, посетовал на бесплодно проведенное время. Хороши будут успехи при такой наблюдательности, ни яркого боевого эпизода, ни подвига, достойного быть названным героическим, — где были мои глаза?

С таким же чувством я уходил из полевого подвижного госпиталя. Моим вниманием овладел человек, ни разу не побывавший в бою или в какой-нибудь опасной ситуации.

Начальник госпиталя говорил о нем с восхищением:

— Он прибыл к нам недавно, и все мы положительно влюбились в него. Умница, труженик, на все руки мастер. Прекрасно ездит верхом, первоклассный охотник и неплохой хирург. Владеет рубанком, топором и зубилом, как мы с вами пером. Сейчас он кладет печку для перегонного бака. Он был врачом, бросил клинику и стал фармакологом. На службу он явился почти без вещей, но с двумя банками эфирного масла. Позже мы узнали, что его маленький чемоданчик набит мешочками с сухим подорожником, александрийским листом, горицветом, корневищем мужского папоротника… Раствор масла он применял при операциях, и мы убедились, что нет лучшего дезинфицирующего средства. Когда масло иссякло, он сложил печь, установил перегонный куб и стал добывать масло из богородской травки, дикой мяты, укропа, петрушки, сельдерея, полыни и можжевельника. Растения эти он сам собирал… Кто из нас, отправляясь сюда, дома готовил лекарства для раненых?..

Эту беседу я подробно записал в тетрадь и почему-то пропустил мимо ушей прекрасные истории: об искусно проведенном бое, о пленении разведчиком немецкого офицера…

В медико-санитарном батальоне меня растрогал незначительный случай у операционного стола. Шли напряженные бои, и автомашины непрерывно привозили раненых и больных. Девушка-хирург успела мне пожаловаться, что командир медсанбата ее, терапевта, обязал заниматься хирургией. Не хватает людей, но ведь оперировать ей приходится впервые. Над столом повесили «летучую мышь» — лампу, пахнущую керосином и копотью, и принесли на носилках раненого. Она окинула взглядом лежавшего перед ней морского пехотинца и невольно отступила.

Заметил ли ее затруднение раненый, он ласково улыбнулся и браво произнес:

— Здравствуйте, товарищ военврач! Прибыл к вам на ремонт. Все в полном порядке, фок-мачту только чуть повредило.

Я стал осматривать моряка и ужаснулся. Только русские люди умеют так переносить страдания. На нем не было места живого. Десятки осколков разворотили красивое, крепкое тело, ткани были нашпигованы металлом и землей.

Хирург не трогался с места, и раненый продолжал:

— Что, товарищ военврач, никак не решите, куда первый пластырь подводить? Кладите подряд, на моей шкуре все зарастет.

Медсанбат был полон ранеными. Они охотно рассказывали друг другу о пережитом, было в их признаниях немало любопытного, но ничего этого я записывать не стал. Почему материалам, столь важным и привлекательным для фронтовой газеты, я предпочитаю незначительные эпизоды, мне все еще было неясно. Лишенные блеска героических будней, мои заметки не согреют сердце читателя, историю по ним тем более не составят. Может быть, в санитарной роте на линии фронта найдется что-нибудь поинтересней…

В середине декабря я был уже в полковом медицинском пункте, расположенном в двух километрах от боевых позиций. Фельдшер много и любовно говорил о своем командире.

— Она, конечно, смела, отважна, — закончил он, — но водится за ней грех: не уломаешь, женское упрямство…

Мне почему-то запомнилась эта характеристика, и я решил при случае вызвать фельдшера на откровенность, узнать, что он имел этим в виду.

С командиром полкового медицинского пункта я познакомился при несколько необычных обстоятельствах. С вечера над деревней появились немецкие самолеты, они так низко летели, что можно было на них различить мрачные кресты. На полковом пункте тем временем с минуты на минуту ждали машин медсанбата и готовили раненых в путь. Самолеты исчезли, и вскоре начался артиллерийский обстрел. Санитары стали уводить и уносить раненых в убежище, и тут выяснилось, что трое из них — артиллеристы — отказываются оставить помещение. На увещевания санитаров они отделывались шуткой:

— Где им, слепым, нащупать нас… Они даже случайно еще не попадали в нашего брата.

Фельдшер вызвал командира санитарной роты, военного врача второго ранга Ольгу Ивановну. Она выслушала санитаров и скомандовала:

— Марш в убежище! У нас строгое предписание на этот счет.

Никто не тронулся с места.

— Не беспокойтесь, товарищ военврач, — уверенно произнес помправильный батареи, — негоже нам от сапожников прятаться. Много чести для них.

Уговоры ни к чему не привели, и врач после короткого раздумья сказала:

— Тогда и я остаюсь здесь.

Они должны были уступить, слишком тяжкой ответственностью связала она их.

— И правильно сделаете, — сказал командир батареи, раненный осколком в спину, — ручаюсь, что с вами ничего не случится.

Она не верила их спокойствию, они не могли быть безразличны к своей и чужой судьбе.

Артиллерийский концерт продолжался, и упрямцы занялись вычислениями.

— Семьдесят пять миллиметров, — вслух произнес командир, — второй перелет.

— Как вы полагаете, куда они метят? — спросил все время молчавший пожилой артиллерист.

Командир батареи пожал плечами и в свою очередь спросил:

— А вы как полагаете, товарищ военврач?

— Куда? — переглянулись раненые.

— В артиллерийскую батарею, — ответила она. — В артиллерийскую батарею, — уверенно повторила врач.

— Откуда она взялась?

— Прибыла сегодня в пятнадцать ноль-ноль, — последовал не менее твердый ответ.

— Не в батарею, — несколько смущенно произнес командир, — а в артиллерийский склад… Не добраться им туда, далеко.

Раздался оглушительный взрыв.

— Корпусная пушка… Сто пятьдесят миллиметров, — отчеканил молодой артиллерист. — Здорово бьет, а толку мало.

Они лежали на носилках в разных углах обширной избы и обменивались мнениями, словно находились у полигона на учебных занятиях.

— В скольких километрах отсюда, — неожиданно заинтересовался командир, — стоит вновь прибывшая батарея?

— Примерно в пяти, — ответила военврач.

— Вправо или влево от дороги? — допытывался он.

— Ближе к реке.

— Значит, у самой деревни, возле леса?

Три артиллериста не сводили с нее глаз, и она решила быть осторожной.

— Не скажу точно, где именно, но где-то возле реки. А до вашего артиллерийского склада далеко?

Командир ответил не сразу:

— Далеко. С такой артиллерией снаряда туда не добросить.

Снова послышался тоненький свист и сильный удар гаубицы.

— Сто двадцать миллиметров, — спокойно зарегистрировал кто-то из них, — перелет по одному варианту и недолет по другому.

Когда обстрел прекратился, командир батареи отозвал врача в сторону и сказал:

— Я опытный артиллерист и должен вам заявить, что немцы, между прочим, метили именно сюда. Они клали снаряды в шахматном порядке…

— Вы только что утверждали, — напомнила она ему, — что враг метит в артсклад.

Он немного помолчал и улыбнулся.

— А вы все еще считаете, что новая батарея расположена в пяти километрах отсюда?

В вопросе отчетливо звучала ирония, и врач решила быть откровенной:

— Я выдумала эту батарею, чтоб успокоить больных…

— Вот и пришлось вас поправить, — спокойно ответил он, — все мы поняли, что там батарее не место. С точки зрения артиллерийского искусства ее там ставить нельзя… Выбора не было, и пришлось соорудить там артсклад.

— Выходит, что и вы… сказали неправду?

— Из солидарности, доктор, — улыбнулся командир, — надо было вас из болота вытягивать и успокоить людей…

При первой же беседе я заметил Ольге Ивановне:

— Отказать вам в мужестве нельзя, отваги тоже не занимать, жаль, что вы себя не бережете.

Она улыбнулась и после короткого молчания задумчиво произнесла:

— Я иначе поступить не могла. Отвага и мужество тут ни при чем, и то и другое предполагает свободный выбор, у меня его не было.

Теперь, когда я ближе ее узнал, мне захотелось выведать у фельдшера, что он разумел под так называемым «женским упрямством». Момент для беседы был выбран неудачно, и все же разговор состоялся.

Каждый раз, когда на фронте наступало относительное затишье, фельдшер Цыбулька впадал в музыкальный азарт. На сценах колхозного клуба или в деревенской избе начинались репетиции, после чего представления следовали одно за другим. На этот раз передышка внезапно оборвалась. В самом разгаре подготовки к концерту послышался нарастающий гул самолетов, и на истерзанную деревню посыпались бомбы и листовки с призывом покориться врагу.

От первой же взрывной волны «артистическая» осталась без стекол и рам. Музыканты и частично загримированные бойцы замерли в нерешительности. Командир медицинского пункта предложила сделать перерыв и выждать, когда стрельба прекратится. Фельдшер попытался возразить:

— Ничего эти пушкари не сделают нам, расстреляют свой боезапас и улягутся спать.

— Прошу подчиниться порядку, — строго повторила она.

Недовольный Цыбулька сделал знак разойтись и, выждав, когда командир удалилась, пробормотал: «Бабья причуда, и ничего другого…»

Достаточно было напомнить ему наш недавний разговор, чтобы он тут же привел наглядный пример «женского упрямства».

Произошло это недавно, не больше месяца назад. Они возвращались из леса — он и командир, — где санитары весь день подбирали раненых. Птица ли села невдалеке, зверек ли проскочил, — что-то вспыхнуло, и прогремел взрыв.

— Осторожно, товарищ командир, — предупредил он ее, — не трогайтесь с места, мы угодили на минное поле.

Это, видимо, прозвучало слишком категорично, и она почувствовала себя уязвленной. Вскоре последовал его резкий окрик:

— Стойте, как стояли, тут мин понаставлено уйма. — Заметив выражение недовольства на лице командира, фельдшер мягко добавил: — Не надо пугаться, все может случиться, но страх в таком деле не помощник.

Он хотел уже растянуться на снегу, но она его предупредила:

— Я пойду вперед, я умею обезвреживать мины.

Фельдшер с изумлением взглянул на нее, попробовал улыбнуться, но сообразил, что она не шутит, и смутился.

— Знаю, что умеете, — решил он ей польстить, — но я был сапером, рука у меня на этом набита.

Он все еще не верил, что она приведет угрозу в исполнение, и не удержался от шутки:

— Мина меня любит, наступлю — не взорвется.

— Не тратьте попусту время, — прервала она его, — вы будете следовать за мной… Мне не впервые пробираться по минному полю.

Цыбулька оценил опасность ее затеи и повел речь по-другому:

— Вы не должны этого делать, товарищ командир… Позвольте мне идти первым, пожалейте себя, с миной шутки плохи, не так ее погладишь, не с той стороны подойдешь — взорвется и убьет.

Напрасны были просьбы и доводы, она стояла на своем, и он решил не уступать:

— Я не могу этого позволить, я отвечаю за вас. Случится несчастье, мне один путь — за вами следом.

Они стояли на клочке земли, где многоокая смерть поджидала их, и препирались.

— Воинский устав, — настаивал он, — обязывает бойца в первую голову спасать командира. Против устава ваше приказание силы не имеет. Позвольте мне идти вперед, не женская это работа, а наша, мужская. Есть и женщины, конечно, саперы, — спохватился фельдшер, — бывают такие — лучше нашего брата…

— Товарищ военфельдшер, — решительно произнесла она, — впереди иду я. Следите по сторонам, обрезайте, если увидите, усики.

Она поползла вперед. Цыбулька не отставал от нее, просил быть осторожной, молил и настаивал, давал советы и сердился.

— Справа от вас бугорок, — предостерегающе звучал его голос, — будто черный пупырышек, обложенный снегом. Троньте его легонько… Не швыряйте руками, прошу вас себя пожалеть.

Не всегда она слушала его и чаще поступала по-своему.

— Товарищ командир, — шептал он ей, — мины не любят, когда хлопают по ним, нежнее к ним подходите. Не подумайте, что я за себя так стою: жалко мне вас… Такого командира нам больше не найти…

Иногда он легко отводил ее руку и тихо шептал:

— Надо правильного курса держаться, крен большой дали. На целый метр вбок отошли.

Они вышли из минного поля. Она взобралась на холм, сделала несколько шагов и тяжело опустилась на снег.

— Вот мы и встали на якорь, — с облегчением вздохнул он, — а я, по правде признаться, уже считал себя трупом…

Когда я спросил ее, зачем это ей понадобилось, она с улыбкой ответила:

— Не так уж часто приходится сдавать экзамен на мужество своим подчиненным. Уступить минутной слабости, чтобы потом об этом жалеть, — неразумно. Фронтовой командир не может себе этого позволить.

У меня было над чем призадуматься и себя упрекнуть. Что мне до раненого сержанта в жестком вагоне санитарного поезда и его друга с правого фланга; до того хирурга, который на службу явился почти без вещей, с двумя банками эфирного масла и с чемоданом лекарственных трав? Правильно подмечено мужество моряка на операционном столе, сохранившего присутствие духа, но сколь прекрасней был бы этот образ, будь пред нами картина его душевных проявлений в его обычной жизненной среде, вне условий, где царит гнев и смятение перед лицом врага. Каковы там его сознание долга гражданина? Хороши фельдшер и его командир, артиллеристы, случай на минном поле, но почему мою мысль не волнует то, что будит гнев и отвагу в сердцах бойцов? Героических эпизодов и в полковом медицинском пункте немало. Медсестра Федора Гриб, та самая, которая из-под огня ползком на себе уносила бойцов, была удостоена ордена Красного Знамени за беспримерный подвиг. Подбирая раненых вблизи командного пункта, она, заметив надвигающиеся цепи врага, бросилась на пункт предупредить командира батальона, но его накануне увезли раненым, а связисты ушли. Пора бы и ей уйти, но куда девать раненых, их тридцать пять человек… Она звонит в штаб батальона, оттуда следует приказ: «Подразделению остановиться, ни шагу назад!» Она с высоко поднятой над головой винтовкой бросается навстречу отступающим и во весь голос призывает командиров: «Не отступать, приказ штаба батальона! Ни шагу назад!» Бегущие бойцы останавливаются. Раненые спасены. Какая смелость, истинно мужская отвага, почему этот случай не нашел места в записной тетради?

Какие бесстрашные солдаты, от военврача командира до санитара, сколько боевого духа, выдержки и верности долгу, — и все это оставило меня безразличным.

Ответ пришел значительно позже. Меня перевели из армии во флот, и здесь я понял, почему бессознательно тянулся к одному и не воздавал должного другому. Меня влекло к героизму духа и порывам души, рожденным трезвым сознанием долга и любви к человеку.

Вообразим летний пригожий день в Севастополе. Девчонке шестнадцати лет вручили аттестат об окончании семилетки и направили на курсы медицинских сестер. Госпиталь, в который она поступила, был в первые же дни немецкими самолетами разрушен. Она едва уцелела. Прорубили штольню в скале. Враг осыпал госпиталь снарядами, уничтожил автомашину, и воду для раненых приходилось возить вручную. Люди изнемогали от жажды, нечем было умыться. Истомленная от духоты и бессонницы, девушка едва держалась на ногах. Война придвинулась к морю, и штольня досталась врагу.

Ее направили на санитарный корабль. На третьи сутки самолеты осыпали плавучий госпиталь бомбами и потопили его. Медицинская сестра с небольшим числом раненых оказалась в море, — в спасательных поясах они плыли за ней. Изнемогая от усталости в холодной весенней воде, девушка продолжала нести вахту до конца: поправляла пояса у ослабевших, придвигала им обломки для опоры, утешала, сулила скорое спасение, пока не потеряла сознание…

Эта сила духовного подвига укрепила мое решение писать книгу о рыцарях духа, о тех, чье нравственное величие — залог того, что не переведутся на земле горячие сердца, никакое варварство не остановит их биения.

Эту верность долгу и нравственную отвагу я встречал и в глубоком тылу. И здесь, как и там, в полковом медицинском пункте, патриоты, проникнутые мужественным стремлением отвести гибель от защитников родины, сражались за торжество своих замыслов.

В далекой Перми я в госпитале встретил хирурга, о котором среди врачей шла добрая молва.

— Познакомьтесь с Шиповым, — в один голос советовали мне, — человек сорок сердец прооперировал, без единой ошибки, все живы.

Заведующий кафедрой оперативной хирургии Пермского медицинского института, шеф молодого хирурга, не похвалил ни своего воспитанника, ни его трудов.

— Для сенсации материал неплохой, — явно намекая на то, что в лице инспектора он разглядел известного ему писателя, — чего тут только не наворотишь… Делали это и до Шипова, эксперимент не новый… Притом же излишние страдания для больного… Да и, признаться, не терплю я своенравных людей…

Шипов пришел ко мне на санитарный пароход, недавно лишь отгрузивший своих раненых, и мы за стаканом чаю с галетами расположились на палубе.

— Как вы рискнули браться за операции сердца? — спросил я его. — Ведь история медицины насчитывает лишь единичные удачи. Нет ни методики, ни оперативкой практики.

Молодой человек снял запотевшие очки и прищурил близорукие глаза. Вопрос, видимо, задавали ему не впервые, и он без особой живости сказал:

— У меня своя методика. Пользуясь приемами Вишневского, я научился обезболивать ткани и не усыплять больного. Он бодрствует, и в таком состоянии я не опасаюсь за его жизнь.

— Это и есть ваша методика? — все еще под впечатлением того, что услышал от профессора, спросил я.

— Прежде чем приступить к операции, — продолжал он, — я вчерне ее проделываю в морге: всаживаю в сердце трупа такой же осколок, в то же место, где он расположен у больного, и оперирую так, как если бы на столе лежал живой человек. Только после пробы я позволяю себе действовать… Не следует забывать, что оперирую сравнительно здоровых людей…

— Как так здоровых? — невольно переспросил я.

— Это фронтовики, — объяснил Шипов, — осколок металла прижился в сердечной мышце или в сумке, защитные силы организма изолировали инородное тело, ослабили и уничтожили инфекцию, и раненого практически считают здоровым. Благополучие это, конечно, кажущееся, сердце не мирится с инородным телом и дает о себе знать. Страх преследует этих людей, им мерещатся ужасы, и они умоляют нас: «Делайте что хотите, надоело думать о сердце, оно ноет и болит, словно заноза засела».

Шипов сунул руку в карман, — видимо, хотел что-то мне показать, не нашел и махнул рукой.

— Я не сразу позволил себе идти ножом к сердцу. Пришлось многое изучить и выяснить. Двести двадцать семь случаев слепых ранений сердца инородным телом, свыше ста историй болезней, извлеченных из архивов прошлого, и судьба трехсот таких больных, прослеженная научной литературой, убедили меня, что жизнеспособность этих людей недолговечна. Сердце должно рано или поздно втолкнуть осколок в опасную зону или еще глубже втянуть его. Помимо всего, защитная капсула вокруг инородного тела огрубляет мышцу и снижает ее работоспособность. Страдания этих несчастных придавали мне решимость, я проникал к пульсирующему сердцу и, обходя опасные зоны, прикосновение к которым смертельно, извлекал осколки и зашивал рану на груди.

Мировая наука в то время не знала еще случая, когда бы одним хирургом было проведено столько операций на сердце и так успешно.

— Врачи как будто, — заметил я, — относились к вам сочувственно.

— Не все, — с нескрываемой горечью произнес Шипов, — на важных заседаниях, в угоду моему шефу профессору, меня называли чудаком и упрекали в пренебрежении моими прямыми обязанностями. А ведь операции на сердце я чаще всего проводил в неурочное время, когда мои противники спали глубоким сном. Я не мог им уступить, меня преследовали стоны и просьбы моих страдальцев.

Неприязнь преследовала диссертацию Шипова. Уже после того, как профессор Вишневский признал ее «оригинальной по содержанию, исполненной в стиле строгой доказательности», — заведующий кафедрой в Перми в специальном письме подверг сомнению достоверность материалов и заключений автора.

Должно быть, тягостно сознание, что упущенное тобою подобрано другим и живет твой промах у всех на виду, живет укором тому, кто неразумно его допустил…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Имени хирурга Ратнера не встретишь ни в энциклопедии, ни среди действительных членов Академии медицинских наук, не услышишь о нем и в кругу столичных ученых, зато в синклите людей, отмеченных человеколюбием и чувством гражданственности, оно займет не последнее место.

— Скажу вам откровенно, — признался мне Юрий Александрович, — мы, хирурги, должны для пользы дела немного черстветь, профессия вменяет нам это в обязанность. Чрезмерная чувствительность может невыгодно обернуться для больного. Должны черстветь, что и говорить, но с тех пор, как стали сюда завозить исковерканные тела юношей и девушек, я стал немного сентиментален. Во время операции лишний раз спрошу больного, как он чувствует себя, чаще побываю у его постели. Эта повышенная чувствительность оказала нам, хирургам, недурную услугу.

Осколками мины молодому бойцу разрушило кожные покровы, и кость на черепе обнажилась. Предстояло взять лоскут тканей из любой части тела оперируемого и прикрыть им рану. Жаль было причинять парню лишние страдания, и Ратнер попросил у хирурга-соседа вырезать у оперируемой женщины небольшой кусок сальника. Ткань наложили на череп бойца и забинтовали рану.

О сальнике, заложенном природой в полость живота, известно, что где бы в организме ни возникало ранение — близко ли, далеко от него, — он устремляется к ране, тянет за собой внутренности, причиняет организму страдания, чтобы своими целебными выделениями спасти его. Будучи дважды прострелен и размозжен, он все же долг свой исполнит. В трагических случаях, когда инфекция непреодолима, обескровленный сальник гибнет в неравной борьбе.

Сальник женщины, наложенный на рану бойца, трое суток выглядел жизнеспособным, как если бы поверхность черепа была извечной его средой. С четвертого дня он начал в ране растворяться, и одновременно наступило бурное заживление тканей. Ценой собственной жизни сальник пробудил к росту соединительную ткань. Взятый из чужого организма, он не только освоился, но и до последней минуты продолжал выделять свой целебный экстракт.

Ратнер этим не удовлетворился.

Встречаются язвы, особенно после тяжких ранений, заживление которых длится по многу лет. Глубокое расстройство питания тканей обращает эти раны в хронические. Что, если направить целебные силы сальника на одну из таких язв?

Первые же опыты принесли раненым выздоровление. Когда пересадка не приводила к полному излечению сразу, повторная завершала его.

Ратнер подумал, что в руках у него средство значительно облегчить страдания раненых. Во время войны, когда нужда в замещении разрушенных тканей так велика, сальник мог бы стать серьезным подспорьем. Единственное затруднение, и весьма серьезное: где брать материал для пересадки, ведь его потребуется много? Не учреждать же институт добровольцев, готовых лечь под нож, когда понадобится сальник.

Использовать для этой цели животных невозможно, их ткани на человеке не приживаются и уж конечно не выделяют лечебных веществ.

Слишком заманчиво было облегчить страдания раненых бойцов, и хирург все же решил попытать счастья. Он с согласия больного, страдающего хронической раной на ноге, наложил кусочек сальника собаки на незаживающие ткани и перевязал больную конечность. Двое суток привитая ткань продолжала жить, на третьи наступил перелом — язва стала заживать. Когда такой же кусок сальника животного наложили на свежую рану, он слился с тканями, как человеческий, и растворился, чтобы породить бурный рост грануляции.

В распоряжении хирурга оказался важный механизм защиты. Все многообразие свойств, счастливо заключенных в сальнике, — способность задерживать размножение микробов, ускорять заживление раны, останавливай, кровотечение, — было отныне к услугам защитников родины…

23 марта 1930 года дежурный врач хирургического отделения Института скорой помощи имени Н. В. Склифосовского в Москве вызвал профессора Сергея Сергеевича Юдина в приемный покой. Молодой самоубийца — тридцатилетний инженер — был доставлен сюда в бессознательном состоянии, с перерезанными венами и слабыми признаками жизни. Обильные вливания солевого раствора не улучшили состояния умирающего, надо было перелить ему кровь, но в институте постоянных доноров не было. Профессор осмотрел самоубийцу, бросил взгляд на носилки рядом, где лежал шестидесятилетний старик, погибший пьяным под автобусом, и задумался.

Ничего необычного в этом сочетании не было, а профессор почему-то серьезно задумался и взволнованным голосом стал отдавать распоряжения:

— Доставьте труп старика в верхнюю лабораторию… Дверь запереть на замок и никого не пускать… Срочно найти доктора Сакаяна. Больного отправьте в операционную и впрысните ему камфару. Готовьте все для переливания крови.

Операционная сестра недоумевала. Зачем переносить труп старика в лабораторию?

— Все для операции, — следовало распоряжение возбужденного профессора, — простыни и цапки, скорей!

Он выхватил из рук сестры банку с йодом и плеснул его на живот трупа, протянул ассистенту шприц для насасывания крови и сказал:

— Иду на нижнюю полую вену!

Скальпель скользнул по животу трупа, выступила крупная вена. Она находится в опасном соседстве с кишечником, и сохранить стерильность крови было нелегко.

Рука хирурга вколола в вену иглу.

— Наберите шприцем! — приказал он ассистенту.

С большим трудом удалось насосать два стакана крови. Почти бегом, увлекая с собой врача, промчался профессор по лестнице в операционную. На столе лежал умирающий. Концы перерезанной вены торчали из раны в сгибе локтя. Пульс на руке и на бедре не прощупывался. Еле пульсировала артерия на шее, в груди еще трепетало останавливающееся сердце.

Ассистент вопросительно взглянул на Юдина.

— Вливайте, — последовало распоряжение.

Первый же стакан крови усилил биение пульса. Мертвенно-бледное лицо самоубийцы порозовело, и вскоре послышался глубокий вздох. К умирающему вернулось сознание, он открыл глаза и с удивлением стал оглядываться. Несколько дней спустя он поправился и покинул больницу.

Впервые в истории медицины трупную кровь перелили живому человеку, впервые установили, что кровяные тельца в ней способны питать живые ткани кислородом.

Вот что предшествовало этому событию.

Профессор Владимир Николаевич Шамов сообщил на одном из съездов, что он оживил обескровленную собаку, перелив ей кровь собаки, убитой накануне.

— Не попробуете ли вы, — предложил он Юдину, — перенести эти опыты на человека? Условия моей работы не позволяют мне этим заняться.

— А ведь у меня, — заметил Юдин, — и нуждающихся в крови немало, и свежих трупов достаточно.

— Что ж, в добрый час, — согласился Шамов, — попробуйте.

— А как быть с реакцией Вассермана?

Где гарантия, что умерший не болел при жизни сифилисом, туберкулезом или малярией? Сразу этого не установишь, а ждать результатов обследования иной раз нельзя. Кто знает, какие перемены тем временем произойдут в крови… На одно лишь исследование реакции Вассермана уходят сутки.

Восемнадцать месяцев колебался Юдин, пока не созрела готовность рискнуть. «Когда угасает человеческая жизнь. — сказал он себе, — все дозволено, чтобы ее спасти».

Осенью 1932 года Сергей Сергеевич доложил на заседании Национального хирургического общества в Париже, что им проведено сто случаев переливания трупной крови больным. Вся пресса Франции отметила успех советского ученого.

Я много слышал и читал об этом важном открытии, но когда Юдин рассказал мне о нем, я не сдержался и спросил:

— Не кажется ли вам, что в случае с инженером вы не слишком обдумали его последствия? Больного легко было заразить венерической болезнью, туберкулезом, вернуть к жизни для мучительного существования. Самоубийца не просил вашей помощи, вы ее навязали ему и только случайно не сделали несчастным.

Профессор подумал, что я предубежден против него, и, окинув меня пытливым взглядом, резко встал и со свойственной ему подвижностью засуетился по кабинету. По всему видно было, что его темпераментной натуре нелегко подавить свое раздражение. Когда он вновь уселся и спокойно заговорил, я был внутренне ему благодарен. Больше всею я опасался, что предстоящий разговор сразу же рассорит нас.

— Вы правы, я не спорю, меня в этом упрекали, и справедливо… Я ничего с собой не поделаю, за операционным столом моя страсть сильнее меня. С другой стороны, так ли уж я неправ?.. У более благоразумного на моем месте все пошло бы своим обычным путем: старик унес бы в могилу свою спасительную кровь, а инженера перевели бы в мертвецкую. Мое безрассудство спасло одну, а затем тысячи жизней. Сколько раненых во время войны обязаны своим выздоровлением этой так называемой фибринолизной крови… Не кажется ли вам, что подобное безрассудство немного даже похвально?

Юдин не ошибся, я был предубежден, не без оснований, и решил быть откровенным до конца.

— Многие связывают, — сказал я, — ваши неудачи именно с тем, что страсть ваша сильней порой вас. Из семидесяти шести оперированных в Серпухове по поводу прободной язвы желудка двадцать два процента погибло. Это вызвало много шума в городе…

Мой собеседник подпер голову рукой и некоторое время горестно молчал. Я слишком больно его уязвил, и живое выражение лица сразу померкло.

— Эта скорбная статистика, — не без горечи ответил он, — была у меня не выше, чем у других. Хирурги предпочитали не оперировать таких больных, предоставив их собственной судьбе. Ничего подобного я позволить себе не мог и к 1934 году проделал тысячи таких операций, теряя лишь десять процентов больных.

Я много слышал о редкой трудоспособности Сергея Сергеевича, — даже незадолго до смерти, уже будучи больным, он оперировал больше любого из своих молодых помощников. Десятки ученых из различных стран неизменно толпились в приемной, терпеливо выжидая, когда им представится возможность побывать у него на операции. Это был незаурядный хирург и ученый, но верно ли, что он холодной рукой творил суд и расправу на операционном столе?

— Вы хотите упрекнуть меня в лихости, — не без горечи произнес он, — в готовности пренебречь любой жизнью ради осенившей меня сумасбродной идеи. О моих промахах и ошибках я скорблю больше других, а угодно вам знать — рассказываю о них студентам. Хотите, расскажу и вам. Мало ли что бывало. В 1915 году, удаляя из огнестрельной раны отмершие ткани, я с разбегу перерезал солдату лучевой нерв; в 1918-м повел себя неважно, — вылущивая в тульской земской больнице пакеты туберкулезных желез на шее семнадцатилетней девушки, поранил яремную вену и чуть не потерял больную от кровотечения. Расширяя у нее рану кверху, повредил лицевой нерв и скосоротил ей физиономию… В 1919 году принял механическую непроходимость кишечника за динамическую, упустил время, и жена агронома погибла от заворота кишок… Хотите, я таких ошибок с десяток приведу… Прошло с тех пор много времени, а нет-нет да вспомнить, и станет стыдно и больно… Как в нашем деле не ошибиться, ни в одной другой отрасли человеческой деятельности специалисту нет нужды владеть столькими способностями, сколько хирургу.

Я предвидел очередной парадокс и недоверчиво усмехнулся.

— Вам грозит перехвалить профессию, которой неплохо владели парикмахеры средневековья.

Он пропустил мимо ушей мое замечание и продолжал:

— У хирурга должна быть четкость и быстрота пальцев — пианиста, верный глазомер и зоркость — охотника, способность различать нюансы цвета и оттенков — художника, чувство формы и гармонии тела — скульптора, тщательность — вышивальщицы шелком и бисером, мастерство кройки — опытного закройщика, и главное — уметь, как жонглер, шить и завязывать узлы двумя-тремя пальцами вслепую на большой глубине. Операции на конечностях уподобляются столярному искусству, а обработка и свинчивание костей — слесарным и тонкомеханическим приемам. Операции на лице, щеках и веках схожи с художественными аппликациями или инкрустацией перламутром, а глазные — с ювелирной работой.

Я и сам порой не рад своей склонности идти на риск, — вернулся он к затронутой мною теме. — Уступая себе или просьбам других, я не раз в этом раскаивался… Вы знаете, конечно, что с моей легкой руки хирурги конструируют искусственные пищеводы, когда естественные приходят в негодность. Над этим до меня немало трудились, я учел ошибки предшественников и проделал до трехсот таких операций. Новый пищевод мы укладывали под кожей грудной стенки, соединив его с кишечником и желудком с одной стороны и выше места сужения — с другой.

Так вот, студентке Жене из Таллина не понравилось, что выступающий наружу пищевод будет безобразить ее грудь, и она просила соединить его с кишечником изнутри. Отказать ей я не посмел, хотя отлично сознавал, что, если внутренние швы разойдутся, наступит осложнение и смерть. Операция была проведена по-новому. К исходу вторых суток состояние больной резко ухудшилось. Я принял возникшее воспаление легких за нечто другое — за следствие того, что швы разошлись, — и мысленно решил, что девушка погибла.

Подавленный мрачным предчувствием, я двое суток не являлся в клинику. Мой первый вопрос, едва я переступил порог кабинета, был: «Что показало вскрытие?» — «Какое? — удивился ассистент. — Женя чувствует себя лучше и несколько раз спрашивала вас…»

Так, дорогой мой, — закончил он, — неожиданно родился новый метод операции, как в свое время переливание трупной крови.

Наше свидание подходило к концу, и я попросил ученого уделить мне завтра еще полчаса.

— Было бы трагично, — шутя сказал я, — если бы это свидание было последним.

— «Без трагедий, — повторил он Белинского, — сама жизнь стала бы водевилем, мишурной игрой мелких страстишек, ничтожных интересов, грошовых и крошечных помыслов… Трагическое — это божья гроза, освежающая сферу жизни после зноя и удушья продолжительной засухи».

Мне предстояло еще выяснить у Сергея Сергеевича его участие в помощи фронту внедрением сульфамидных препаратов. Мне передавали, что он в первые дни войны послал все свои запасы сульфамидных препаратов в боевые части и разработал распылитель для экономного использования животворного препарата, который на фронт стал поступать значительно позже.

Я надолго запомнил его горячую нервную речь, неспокойные черты лица, большие мягкие руки и гибкие пальцы, одинаково сгибающиеся в тыльную сторону и в сторону ладони. Их червеобразное движение взволновало лучших художников нашего времени. Им уделили внимание Нестеров, Мухина и Кукрыниксы…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Только что завершилось великое испытание народов, армия Гитлера пала, и человечество обратилось к своим кровоточащим ранам — к выжженной земле, к новым бесчисленным курганам и осиротевшим городам и селам.

Советское Информационное бюро обратилось ко мне с просьбой отправиться в Кисловодск, где погибла бо́льшая часть эвакуированных из Ленинграда ученых, врачей и медицинских сестер, и по свежим следам восстановить все, что еще возможно. Очерки должны быть представлены в кратчайший срок.

Материалы были составлены со слов очевидцев, и я привожу их в том виде, в каком Информационное бюро опубликовало их.

Предо мной сидел еще сравнительно не старый человек, с глубоко впавшими глазами и трясущейся от волнения нижней челюстью. По морщинистым щекам его текли слезы.

— Меня зовут Фингерут Михаил Захарович, живу постоянно в Кисловодске, по профессии портной. Скоро год, как я это пережил, и все не найду себе покоя.

Он мотнул головой, словно стряхивая с себя скорбные воспоминания, и продолжал:

— Немцы расклеили по городу Кисловодску вот этот приказ…

Он дрожащими руками вытащил из кармана смятую бумажку, сложенную вчетверо, и протянул ее мне:

— Прочтите, пожалуйста.

Я прочитал:

«ВСЕМ ЕВРЕЯМ

С целью заселения малонаселенных районов Украины, все евреи, проживающие в городе Кисловодске, и те евреи, которые не имеют постоянного местожительства, обязаны: в среду 9 сентября 1942 года в 5 часов утра по берлинскому времени (7 часов по московскому времени) явиться на товарную станцию гор. Кисловодск. Эшелон отходит в 6 час. Утра (8 час. по московскому времени), каждому еврею взять багаж весом не более 20 кило, включая продовольственный минимум на 2 дня. Дальнейшее питание будет обеспечено на станциях германскими властями. Предлагается взять лишь самое необходимое, как-то: драгоценности, деньги, одежду, одеяла. Каждая семья должна запечатать квартиру и к ключу прикрепить записку, в которой указать фамилии, имена, профессию и адрес членов данной семьи, ключ этот с запиской передать на товарную станцию германскому командованию.

Ввиду транспортных затруднений, багаж весом более 20 кило, а также мебель не могут быть взяты. Для лучшей подготовки и отправки оставшихся вещей каждая семья должна запаковать и запечатать все имущество, белье и т. д. с точным указанием хозяина. За целость и сохранность вещей отвечает комендатура Е. К. 12.

Кто посягнет на имущество евреев или попытается ворваться в еврейскую квартиру, будет немедленно расстрелян.

Переселению подлежат и те евреи, которые приняли крещение. Не подлежат переселению семьи, у которых один из родителей еврей, а другой русский, украинец или гражданин другой национальности. Не подлежат переселению также граждане смешанного происхождения. Добровольное переселение смешанных семей, метисов 1-й и 2-й категории, может быть произведено при дальнейшей возможности.

Всем евреям надлежит выстроиться на вокзале группами в 45—50 человек, причем так, чтобы отдельные семьи держались вместе. Организация построения людей должна полностью окончиться в 5 час. 45 мин. по берлинскому времени (7 час. 45 мин. по московскому времени).

Еврейский комитет отвечает за планомерное проведение этого постановления. Евреи, которые попытаются препятствовать исполнению этого постановления, будут строжайше наказаны.

Комендатура Е. К. 12».

— Я находился в числе тех тысяч евреев, — продолжал он, — которые поверили этому приказу. Среди нас было сто двадцать врачей и медицинских сестер, много ученых, эвакуированных из различных городов России и Украины, сотни маленьких детей, пленные красноармейцы, евреи, вывезенные из больниц, больные, старики и старухи… В восемь часов утра поезд отошел и в десять прибыл на станцию Минеральные Воды. Поезд состоял из десяти открытых платформ и одного крытого вагона, в котором помещались еврейский комитет и больные… Когда поезд подошел к стекольному заводу вблизи станции, туда прибыли на трех машинах гестаповцы и на лошадях полицейские. Поезд остановили, и на русском языке послышалась команда: «Бросайте вещи и прыгайте на землю!», и вслед за этим другой приказ: «Сдавайте деньги и ценности!» Люди заметались, в отчаянии плакали и взывали о помощи… Я спрыгнул с платформы, увидел три пустых вагона на запасном пути и спрятался под одним из них. Оттуда я видел все, что произошло. Раздалась третья команда: «Снимайте всю одежду!» Женщины оставались в трусах, мужчины в кальсонах. Эту полуголую толпу в полторы тысячи человек погнали к танковому рву. Многие пытались бежать, но их настигала пуля автомата. Я видел трех ребят лет по двенадцати, они пытались скрыться и были схвачены. Одного из них пристрелили, а двух вернули к толпе… Из общего числа евреев были выделены сорок семей, которые собирали одежду жертв и грузили ее в вагоны… Заработали пулеметы и автоматы, начался расстрел безоружной, раздетой толпы. С одиннадцати до двух часов дня длилась расправа. Когда все было кончено, немцы отвели в лощину, недалеко от того места, где я лежал, сорок семей евреев, погружавших в поезд вещи расстрелянных, и расстреляли их…

Я пролежал под вагоном до шести часов утра следующего дня. Увидев утром на шоссе людей, идущих на станцию Минеральные Воды, я присоединился к ним. Навстречу нам шел отряд немцев в восемьдесят — сто человек с лопатами, они шли закапывать расстрелянных евреев… Я уничтожил свои документы и с чужими бумагами скитался до прихода советских войск…

* * *

— Предупреждаю вас, — шепнул мне врач, — больной много пережил, и, хоть прошло много времени, он все еще не пришел в себя. Будьте осторожны и не утомляйте его.

Предо мной лежал бледный, изможденный мужчина лет пятидесяти пяти, с болезненным румянцем на щеках. Он повернул ко мне голову и стал рассказывать:

— Меня зовут Липман Лазарь Романович, родом я из Глухова, живу много лет в Кисловодске…

С приходом немцев в Кисловодск начальник гестапо Вельбен из Штутгарта назначил еврейский комитет под председательством врача Бенинсона и обратился к комитету со следующими словами: «Если вы не хотите, чтобы мы поступили с вами как с евреями Керчи, несите к нам все по нашему требованию». Им нужны были электроутюги, синие костюмы, золотые часы, мыло, репродукторы — и все в трехзначных цифрах. Была объявлена регистрация евреев, и нет такой грязной и унизительной работы, которая им не поручалась бы.

Недели две спустя ко мне пришел председатель комитета Бенинсон и стал умолять пойти работать в гестапо по моей специальности сапожника. Вельбен требует двух сапожников, двух портных, одного шапочника и одну швею и грозит расстрелять комитет, если требование не будет удовлетворено.

Вместе со мной явились на работу сапожник Хайкин, портные Гордон и Гордецкий, шапочник Гольдберг и швея Гиллер. Нам отвели застекленную веранду с выходом во двор. Тут мы работали и тут же первое время ночевали. Так продолжалось несколько месяцев. Мы приходили рано утром и уходили с наступлением темноты, ничего нам за труд не платили. Веранда не отеплялась, и мы в зимние дни сидели под ветром и снегом, проникавшими на веранду.

Из наших окон мы видели весь двор гестапо и черный ход. В день увоза еврейского населения города мы видели машины, которые беспрерывно въезжали во двор, доверху нагруженные носильными вещами. Затем в течение нескольких дней машины свозили имущество увезенного еврейского населения из их квартир. Мы видели, как алчные гестаповцы вспарывали подкладки одежд, искали золота и ценностей. Кладовые гестапо наполнялись тюками и провизией, но никто из нас не подумал, что тысяча двести человек еврейского населения, увезенного из города, расстреляны и это их имущество свозится сюда. На наших глазах во дворе разыгрывались отвратительные сцены дележки этого добра. Однажды один из палачей гестапо, будучи пьяным, сказал мне, что все евреи города расстреляны, их обманули, никто из них Украины не увидел…

Помню, как-то во двор ввели женщину-врача Грейзер с двумя детьми — трех с половиной лет и пяти. Она вела их за руки. Увидев на веранде нас, она направилась в нашу сторону, но ее толкнул немец, сопровождавший ее. «Куда вы нас ведете, что вам надо от меня?» — спросила она. Он без слов толкнул ее к подвалу, где находились заключенные. На другой день во время прогулки пятилетняя девочка резвилась под нашим окном, и я запомнил ее беличью шубку. На пятый день утром заключенные всей камеры, где находились двадцать две женщины, девушки и дети, были вывезены, и через два часа к нашей веранде подъехала та же машина и выбросила груду одежды, среди которой я узнал беличью шубку. Позже мне сообщили, что это были еврейские женщины, схваченные в горных аулах, где они укрывались…

В середине декабря немцы стали выкапывать гробы с погибшими немецкими офицерами, погребенными в парке, и в то же время из гестапо стали усиленно уезжать в «отпуск» видные чиновники. Близился день ухода немцев и нашей собственной гибели. Я предложил моим друзьям по мастерской скрыться, но те со мной не согласились. Они были уверены, что немцы их пощадят. Чтобы усыпить нашу бдительность, гестаповцы неожиданно выдали нам белый хлеб, конфеты, колбасу и срочно заказали нам сшить тысячу пар перчаток для армии. Это случилось за два дня до их ухода из города, когда советские войска заняли уже Георгиевск и грозили отрезать пути отступления из Кисловодска.

Я скрылся. За день до ухода гестапо из города были схвачены на квартирах шапочник Гольдберг с женой и двумя детьми, сапожник Хайкин с женой, портной Гордон, Соня Гиллер с дочерью и расстреляны. Трупы их я видел при раскопках у Кольцо-Гора, под городом.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Природа наградила его неуемной энергией, трудолюбием, страстью и кое-чем другим, о чем речь будет ниже. Тот, кто наблюдал, как он анатомирует блоху, извлекает из нее желудок, кишечник и железы, выделяющие слюну, как он манипулирует ее хоботком или сердцем, не нарушая покровов, — навсегда сохранит чувство изумления его мастерством. Ученого занимает моль, питающаяся шубным мехом и шерстью, гусеница пчелиной моли, которая довольствуется воском, как они из такого скудного вещества извлекают все необходимое для жизни. Хорошо бы выяснить, с помощью каких ферментов насекомые превращают древесину, воск и шерсть в жиры и ткани, овладеть тайной этих процессов.

Одухотворенный подобными мечтами и надеждами, он в стенах Таврического дворца обстоятельно рассказывает Совету солдатских и рабочих депутатов первого созыва, сколько претерпело человечество от блох и особенно от вшей. Они заедали людей на заре нашей культуры. Паразиты гнездились на теле наших предков, кости которых найдены в Гейдельберге, Неандертале и на Цейлоне. Почтенному собранию будет интересно знать, что в середине девятнадцатого века и совсем еще недавно вши вдохновляли живописцев и поэтов… Этому он посвятит отдельную книжку.

Благополучно преодолев свое увлечение создать анатомию насекомых, молодой зоолог увлекается охотой за клещами, и надолго.

Безмерно велик его интерес к вещами природе, неутомима жажда все разглядеть. Двигается ли он по улицам кишлака в Таджикистане, бродит ли по горам или сидит у себя в лаборатории — руки его, словно заведенные, продолжают охотиться за насекомыми, проворно мелькают пробирки, рассованные у него по карманам, принимая то мушку, то комара, неосторожно севших ему на руку или легкомысленно угодивших ему на глаза. Он не знает усталости и, должно быть, не верит в нее. Только что экспедиция, проделав далекий, утомительный путь, добралась до кишлака. Стоит мучительный зной, ни ветерка, ни капли свежего воздуха, надо бы отдохнуть, а он, захватив сачок и фотоаппарат, пускается в дорогу. В военном костюме и сапогах страстный охотник будет часами бродить по горам и не скоро вернется в лагерь.

Наблюдая за занятиями спутников и не выпуская пробирок из рук, он не преминет остановиться у древнего мазара — места захоронения киргизов, чтобы на старых могилах поискать клещей, и заодно сфотографирует всех нищих вокруг мечети.

Так ли велик интерес к новым местам и путешествиям, что они порой затмевают творческую цель его жизни?

Да, безусловно, — скажут одни. Какое-нибудь озеро или складка в горах надолго отвлекут его от важного дела. Какой толк в его фотографиях и зарисовках? Вот он заснял свадебный кортеж и самую свадьбу — так ли это важно для паразитологии? Или чему, например, служит коллекция уборных, заснятых в различных местах?

Тем не менее никто, как он, так самоотверженно не выслеживал переносчиков болезни в кибитках туркмен и таджиков, в скотных дворах, в стенах домов, в щелях полов, не рылся в грязи, не гнушаясь и не брезгуя ничем. Попутно, конечно, его занимало и другое: домашняя утварь, убранство и мебель, ковры и предметы хозяйства. Заметив необычную дверь, удивительный замок или причудливого вида строение, он спешил с фотоаппаратом к новинке. Ночью почтенный академик приходил в жилища крестьян, расстилал на земле простыню и время от времени собирал на себе насекомых…

Это странное совмещение занятий зоолог объяснял тем, что знать одну лишь биологию и строение клеща недостаточно, наука требует знакомства с бытовой обстановкой и жизнью народа, в среде которого находится враг.

Кто знает, кого больше он этим защищал — себя, свою слабость или науку?

Росла слава ученого, а с ней и круг доброхотных помощников. Сколько их у него: в Средней Азии, в Сибири, на Дальнем Востоке, на юге, на севере! Некоторые давно знают его, они были его слушателями в Военно-медицинской академии. Он в свое время их оценил и перед отъездом к месту будущей службы роздал им темы. Годы связали его с ними, они выросли и возмужали в науке. Всюду, где ему приходится побывать, появляются новые помощники, одни приходят сами, других не грех завербовать, дать им тему, а затем из Ленинграда руководить ими. Кое у кого, возможно, написана работа, и удастся ее опубликовать. Еще одна связь окрепнет, упрочится новая ячейка.

Чтобы привлечь новых помощников, ему не жаль трудов. «Сообщите по адресу: Всесоюзный институт экспериментальной медицины, — взывает он к врачам Закавказья, — встречалась ли вам болезнь, внешне напоминающая возвратный тиф, но с несколько своеобразной клинической картиной?» На это следует множество «да», завязывается переписка с врачами, учеными, студентами, лаборантами и учителями, с малознакомыми и знакомыми людьми, со всеми, кому близки интересы науки и паразитологии или кто в силу своей профессии соприкасается с природой. Он просит присылать клещей, и посылки следуют со всех концов страны. В Ленинграде он их исследует и выявляет новые районы клещевого возвратного тифа.

Необходимость руководить многочисленными группами, расположенными нередко далеко друг от друга, не оставляет ни минуты свободного времени. Много хлопот и забот в Ленинграде и не меньше их в экспедициях. Надо бы поработать в кругу своих помощников, а он мечется по городам к своим подопечным, тратит дни и недели на разъезды по самым различным делам. Много их, и нет им, кажется, предела.

Дорого этот успех обошелся ему, он разлучил его с творчеством, оставив в утешение счастливое сознание, что другие продолжают его дело. Не слишком радостное чувство для того, кто всю жизнь промечтал творить и исследовать тайники жизни.

Особенно много времени отнимают у него три места его постоянной работы, отстоящие на расстоянии шестисот, четырех с лишним тысяч и пяти тысяч километров друг от друга. Он — начальник кафедры общей биологии и паразитологии в Ленинграде, заведующий отделом паразитологии в Москве и председатель филиала Академии наук. Где уж вовремя поспеть в Сибирь, к месту эпидемии энцефалита. Напрасно Министерство здравоохранения Союза напоминает ему об этом. Надо бы поехать, но где уж. Только что прошла конференция врачей, где он уговаривал участников присылать ему кусочки человеческой кожи с клещами, присосавшимися к ней. Затем подоспело совещание, которое он сам проводил. Были заслушаны тридцать докладов и принята масса важных решений. Он всех переслушал и коротко резюмировал каждую речь. В намеченную минуту была готова составленная им резолюция…

Каждый день он говорил себе: «Еще немного — и я вырвусь отсюда. Покончу с делами и поеду. Буду там бродить по тайге, собирать насекомых и зарисовывать таежные ландшафты…»

По-прежнему приезжали ученые и сотрудники, шли письма, запросы врачей, и желанный отъезд отодвигался. В последнюю минуту понадобилось выступить с докладом перед пионерами, сообщить им о состоянии паразитологии в стране.

— Зачем это вам, — недоумевали сотрудники, — так ли уж важно читать детям лекцию из университетского курса?

— Важно и необходимо, — следовал уверенный ответ, — молодежь живет мыслями о танках и самолетах, надо, чтобы они и наше дело любили… Нечего отплевываться от вшей.

Даже многотерпеливая помощница, его неизменная спутница в творческих исканиях, не всегда с этими причудами мирилась. Помнится, в самую горячую пору ее борьбы с малярией на рисовых полях он вдруг вызывает ее в Сталинабад. Мало ли что могло случиться, без крайней нужды он не стал бы ее вызывать. Ученый, верный себе, угодив в Сталинабад, прочел несколько лекций на различные темы и поставил на очередь ее доклад.

— Мы не должны дожидаться, — оправдывался он, — когда наши материалы появятся в печати и на колесах доползут сюда. Нет смысла откладывать полезное дело, труд наш должен сегодня же служить медицине. Мы с вами пожарные, ударят в колокол, позовут — и мы бросимся туда, куда надо.

— Беда не в колоколе, — возражает она — а в колокольнях. У вас их много, а с меня хватило бы одной.

— У меня одна колокольня, — сдержанно отвечает он ей, — но я с моей вышки стараюсь видеть дальше других.

Взор его действительно хватает далеко: один из его помощников обследует насекомых Памира, другой — зараженность оленей в северной тундре, третий набрел на загадку у берегов океана. А сколько собственных дум, неосуществленных надежд… Как бы ему хотелось ими заняться, днями охотиться за насекомыми и клещами, а вечерами препарировать их. Старый мастер тоскует по работе с иглой и невольно оставленному искусству.

— Когда к старости «остепенюсь», я вернусь к анатомии насекомых. Скорей бы состариться, — говорит седой великан, которому пошел восьмой десяток.

Между тем Министерство здравоохранения, не дождавшись, когда ученый развяжется с делами, направило в тайгу микробиологов, подчинив отряд паразитологов главе экспедиции. В короткое время микробиологи набрели на след виновника болезни. Они растерли некоторое количество клещей в кашицу, ввели ее мышам и заполучили яркую картину энцефалита.

Паразитологи лишь один раз удачно повторили этот опыт. Вновь заразить зверька им не удалось. Весной следующего года ученый наконец оставил Ленинград и отправился с отрядом в тайгу. С собой он привез киноаппарат и неутомимую жажду трудиться. Он устал от переписки и организационных хлопот, от бесконечных запросов и ответов. Так устал, что, казалось, не радовали даже посылки с «букашками», как их окрестили на почте. Понадобился год, чтобы установить, какие именно клещи и как передают заразное начало человеку.

Тут начинается нечто такое, о чем не хотелось бы вспоминать. В научных журналах появились две версии того, что произошло в тайге. Микробиологи претендовали на честь открытия переносчика энцефалита, а паразитологи настаивали на том, что первенство бесспорно принадлежит им. Спор из специальной печати перенесли на страницы газеты, и вот что ученый-паразитолог по этому поводу мне писал:

«…В «Медицинском работнике» появилась пространная статья о профессоре-микробиологе. В ней сказано ни более и ни менее, что все проблемы клещевого энцефалита были им разрешены впервые за три с половиной месяца работы 1937 года. «Концепция» о клещах как переносчиках уже претворяется в установленный факт. Аппетит приходит и нарастает со временем, и вот автора, который сам писал лишь о вероятном значении клещей, его учреждение, всячески стремящееся возвеличиться по всем трем существующим в природе измерениям, теперь прославляет его в лице своих прислужников как «установившего» значение клещей, мне же бросают в лицо сорвавшееся с языка обвинение, что надо относиться друг к другу «по-советски». Причем ими целомудренно замалчивается факт открытия клещевого вируса моей группой в самом начале работ 1937 года. А вышеупомянутое лицо все желает подмять под себя, игнорируя и факты и действительность».

Дальше в письме следовало нечто имеющее прямое отношение ко мне:

«Я готовлю особое номерное издание вашей книги и надеюсь, что вы его одобрите, но это займет много времени, и в лучшем случае я сделаю его к концу года, а может быть лишь к весне».

Что это означало, я не скоро узнал.

Год спустя, в декабре 1947 года, почтенный академик, между прочим, советует мне в письме:

«При случае вам следовало бы отметить, что в экспедиции микробиологов я лично не участвовал, но там был целый мой отряд, тогда как микробиологи рассчитывали получить одного только помощника и подмять его под себя…»

Скорбная история, увы, затянулась. Однажды герой моей книги меня навестил и показал письмо противника. Словно между учеными в прошлом не было недоразумения и в том, что произошло, виноват я один, профессор, награждая меня не совсем лестными эпитетами, требовал запретить мне приписывать заслуги микробиологов паразитологам.

— Я показал это вам для проформы, — сказал он, — ничего в книге изменять нельзя. Уж если вносить изменения, то совершенно в другом плане.

Легко было ему отделаться, мне это несчастное событие запомнилось на всю жизнь. Микробиолог умер и не простил мне моего кажущегося проступка.

Книга, посвященная ученому-паразитологу, понравилась ему, и тем не менее в какой-то мере раздражала. Предисловие директора Всесоюзного института экспериментальной медицины, действительного члена Академии медицинских наук, и лестные замечания его по адресу ученого и автора были, несомненно, приятны, но в книге, посвященной его научной деятельности, очень скупо было сказано о нем самом. В течение ряда лет ученый устно и письменно призывал меня к благоразумию.

«…С точки зрения техники построения сюжета, — писал он мне в одном из своих писем, — я явился неудобным для автора объектом, поэтому получилось то… что обо мне написано недостаточно. (Я привожу вашу формулу приблизительно.) Ранее вы мне ответили прямо, что я не сделал ничего дельного, о чем можно было бы писать. Поэтому я явился скорее «фоном» развития деятельности моих сотрудников…»

Несмотря на это, мы сохранили с ним добрые отношения. Он написал весьма лестное для меня предисловие к книге «Пути, которые мы избираем», с интересом пополнял свою библиотеку моими книгами, изданными в нашей стране и за рубежом, и навсегда сохранил надежду, что я в очередном переиздании напишу больше о нем. Убедившись в моей непреклонности восполнять биографию неважными подробностями из его жизни, ученый решил это сделать без меня. В один прекрасный день я получил по почте ящик, обитый бордовым коленкором, и в нем толстую, объемистую книгу, переплетенную кожей, с тисненным золотом названием моей книги. По размерам эта книга превосходила мою в несколько раз. Я не без удивления раскрыл послание и увидел свое произведение заново переизданным весьма своеобразным манером. Мои двести восемьдесят четыре страницы были вклеены в такое же количество плотных листов бумаги и восполнены комментариями биографического характера, не вошедшими в мое издание. Помимо того, книга обогатилась большим числом фотографий самого ученого в детстве и позже, в юные годы, с родителями, в кругу своих сотрудников и вне его. Это издание, составленное в пяти экземплярах, было направлено мне, двум академиям и высшему военному ведомству. Мне оно должно было служить наглядным упреком и напоминанием, что ошибку исправить не поздно.

И до того и после ко мне продолжали поступать любезные письма ученого с неожиданной вкладкой и указанием, на какую страницу последующего издания этот новый материал следует включить. Так я узнавал, что академик побывал в Индии и выступал в Дели. Следовало описание городов, исторических мест и впечатления от Всеиндийского научного конгресса.

Мне было также сообщено о приятном путешествии в Париж в дни международного чествования великого Пастера. Из письма я узнал, что в аудитории Ришелье в Сорбонне он прочел лекцию на тему «Наука на службе родины».

Последняя вкладка в письме была посвящена удивительной поездке по великим просторам Азии, семи месяцам неустанных путешествий и трудам, которые будут запечатлены в книге объемом в шестьсот страниц.

Мою непреклонность академик решил наказать и привел замысел в исполнение.

Свыше года я в содружестве с режиссером киностудии трудился над сценарием о подвигах паразитологов. В нем рассказывалось то же самое, что и в моей книге, но действующие лица не были подлинными. Этого было достаточно, чтобы ученый отказался визировать текст и подтвердить его достоверность.

— Вы что же затеяли, — сердился ученый, — приписать наши заслуги выдуманным персонажам?

Кинокартина не была осуществлена.

Почему же все-таки книга, написанная мною, выдержавшая десять изданий, никогда автором восполнена не была? Так ли бесплодны были эти годы для главного действующего лица?

Этого сказать нельзя. В несколько лет трудами сотрудников и доброхотных помощников была обследована вся Средняя Азия — область, равная по площади Германии и Франции, изучены все уголки гористой и труднодоступной страны. Успешны были те годы и для самого ученого. Совместно с помощником он открыл клеща — переносчика возвратного тифа. Членистоногий враг, как выяснилось, сохранял спирохету в продолжение всей жизни. Эта эпопея завершилась в 1939 году. Ничего нового с тех пор ученый, увы, представить не мог.

Имя исследователя не блекло, в свет выходило большое число сборников и монографий, учебников и популярных книжечек на самые разнообразные темы, порой далеко отстоящие от паразитологической науки. Брошюры, посвященные природе, поэзии и биографиям ученых, были слабыми компиляциями, написанными наспех, насыщены не слишком удачными стихами ученых минувшего и нынешнего веков. Не очень красят эту книгу о творчестве ученых одиннадцать страниц беспомощных стихов профессора Филатова. Стоило ли маститому ученому заниматься компиляцией стихов, в большинстве не увидевших свет?

Вряд ли следовало почтенному академику тратить силы и труд на коллекционирование всего, что под руку попадало. Наряду с насекомыми, тушками зверьков и птиц у него накапливались и хранились продовольственные карточки времен революции, пасхальные меню за четверть века, нарисованные некогда его рукой, деньги и документы всевозможных правительств времен семнадцатого — двадцатых годов, трудовые карточки, удостоверения с резолюциями на получение «трудового обеда», различные курьезы и факты, забавные истории из далекого и недавнего прошлого.

Этот музей поглотил у ученого много дней, месяцев и лет. Не сумел он бережно копить часы и минуты для великих дел. Не сумел помешать честолюбию оттеснить себя от любимой работы. Снедаемый тщеславием и любовью к науке, он призраку приносил в жертву мечту своей жизни.

За несколько дней до празднования его семидесятилетия он пригласил меня присутствовать на чествовании и, передавая пригласительный билет, сказал:

— Безрукий народ, пришлось самому составлять текст приглашения.

Я привожу его частично:

«Глубокоуважаемый товарищ!

Отделение биологических наук Академии наук СССР,

Отделение географических наук Академии наук СССР,

Министерство Обороны СССР,

Министерство здравоохранения СССР,

Министерство культуры СССР

приглашают Вас принять участие в торжественном заседании, посвященном чествованию

Депутата Верховного Совета СССР,

Действительного члена Академии наук СССР,

Действительного члена Академии медицинских наук,

Почетного члена Академии наук Таджикистана,

Лауреата Сталинских премий,

Заслуженного деятеля науки,

Доктора биологических и медицинских наук, профессора и т. д.

Имярек

в связи с его семидесятилетием и 45-летием научной и общественной деятельности».

Слабости присущи всем людям, имел на них право и ученый. Все сводится к тому, во что они обходятся нам, какой ценой мы платим за них.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

С Леоном Абгаровичем Орбели наша дружба долго не налаживалась. Он не проявлял ко мне ни малейшего интереса, а я избегал знакомства с человеком, перед которым чувствовал себя глубоко виноватым. Давно вышли из печати и многократно были переизданы мои книги о Павлове и его сотрудниках — Быкове и Сперанском, а замечательные исследования Орбели как бы остались вне круга моих интересов. Я не скрывал от себя и других, что мне не создать из столь сложных трудов художественного произведения. Мои литературные потуги будут напрасны, интересные идеи ученого поблекнут и покажутся неубедительными.

Настал все же день, когда я попросил Леона Абгаровича помочь мне написать книгу о нем и его школе.

— Ведь вы не медик и физиологию не изучали, — счел Орбели своим долгом заметить мне. — Легко ли вам будет справиться с объемом наших работ?

Начало ничего хорошего не сулило. Леон Абгарович знал о моих книгах, посвященных другим физиологам, знал также, что до меня никто не отважился популяризовать физиологию. Напоминание о некомпетентности было первым и последним укором за мое столь долгое равнодушие к Колтушам и заодно к нему. Мое самолюбие не позволило мне остаться в долгу.

— Я действительно не медик, но знание анатомии и гистологии вряд ли помогло бы мне написать книгу об Академии сельскохозяйственных наук.

Это было жестоко с моей стороны, Леон Абгарович вел тяжелую войну с ее президентом, и близился день, когда победа достанется противнику. Два года спустя после нашего разговора знаменитый физиолог своим отказом закрыть в Колтушах лабораторию генетики и выполнить приказ Академии наук предрешил свою судьбу. Его сняли со всех должностей и оставили лишь заведующим лабораторией в Институте имени Лесгафта.

Чтобы смягчить неприятное впечатление, я поспешил добавить:

— И в лаборатории профессора Гурвича, где я изучал природу митогенетических лучей, пособия из медицинского курса не понадобились мне.

— Что ж, я вам не помеха, — сдержанно произнес ученый, — знакомьтесь с нашими лабораториями, понадобятся мои объяснения — милости просим, я к вашим услугам.

Весьма своеобразно сложилась судьба Леона Абгаровича. Он рано возмечтал стать врачом, однако желание это продержалось лишь до второго курса. Первая же лекция Павлова подсказала ему другой путь — не врачом, а физиологом будет он. Осуществить это студенту не удалось, место в лаборатории досталось по конкурсу другому. Пришлось четыре года врачевать во флоте. Снова судьба привела его в лабораторию Павлова, благополучно защищена диссертация, и опять невезение — Павлов им недоволен, слишком часто его отчитывает и круто обходится подчас.

— Я вынужден оставить лабораторию, — с грустью объявил молодой физиолог ученому, — я, видимо, не гожусь вам в помощники.

Павлов окинул его испытующим взглядом и невозмутимо спросил:

— Это вы насчет чего? Не оттого ли, что я ругаюсь?

— Зачем мне вас раздражать? — виновато развел руками помощник. — Мне, я думаю, лучше уйти.

— Нет, не лучше, — благодушно усмехаясь, проговорил ученый, — все наладится и будет хорошо.

Прошло немногим больше десяти лет — и ученый и его помощник расстались. Орбели был избран профессором медицинского института в Ленинграде, и Павлов по этому поводу с грустью сказал:

— Что ж, пожелали стать профессором — пожалуйста… А то, может быть, останетесь?

Вот что послужило причиной ухода Леона Абгаровича в институт.

Его давно уже одолевало желание вникнуть в природу наследственных свойств организма. Не временные связи, возникающие в течение жизни, а извечные, доставшиеся нам от далеких предков, занимали молодого ученого. Живой организм является на свет с установившимися врожденными связями. В течение тысячелетий формировались они по тем же законам, по каким образуются наши навыки в недели, дни и часы. Куда они деваются? Исчезают или сохраняются подспудно в организме, чтобы в известный момент дать о себе знать?

Орбели допустил, что древние свойства не вытесняются новыми врожденными связями, а лишь затормаживаются, и надеялся воочию это разглядеть.

Первым доводом в пользу такого предположения служит особое свойство сердечной мышцы. Она сохраняет способность автоматически сокращаться, и эту самостоятельную деятельность нервы лишь регулируют. Похоже как бы на то, что древняя и более поздняя функция умещаются рядом. Сохранилась ли эта двойственность лишь у сердечной мышцы, нет ли ее также и у скелетной?

Давно известно, что если у животного перерезать двигательный нерв скелетной мышцы, в ней спустя несколько дней возникнет некое подобие автоматизма. Мускулатура, словно движимая какой-то внутренней силой, будет неправильно и непрерывно вздрагивать. И еще одно свойство возникнет в ее тканях: химические вещества — никотин и ацетилхолин, неспособные приводить в действие нормальный скелетный мускул млекопитающегося, эту мышцу сокращают. Утратив контроль двигательного нерва, мышца словно оказывается в условиях, несвойственных ее уровню развития. Из недр прошлого восстает древняя функция, чтобы вернуть свою власть над ней. Возвращает свое господство над мышцей и ацетилхолин, способствующий лишь сокращениям мускулатуры у амфибий, рептилий и птиц.

Орбели восстанавливает рассеченный нерв, сшивает разобщенные концы, выжидает, когда нерв срастется, и на его глазах — автоматизм мышцы исчезает, а с ней и способность сокращаться под действием ацетилхолина.

Опыты, проведенные на собаках, были повторены на азиатской и египетской саранче. И здесь мышца, лишенная двигательного нерва, начинала ритмично сокращаться, проявляя автоматизм, сходный с автоматизмом сердца.

Какую же новую страницу в истории физиологической функции открыл ученый?

Он установил, что различные ткани в одном и том же организме находятся на разных ступенях развития. Одни железы действуют под влиянием раздражений, приходящих из окружающей среды, — например, кишечные железы у высших позвоночных, в том числе и у человека. Другие железы — слюнные, желудочные и поджелудочная — возбуждаются под действием нервного механизма и веществ, приносимых током крови. Слюнная железа почти целиком подчинена нервным влияниям. Без импульса из центральной нервной системы деятельность ее невозможна. Стоит, однако, перерезать нерв, вызывающий слюноотделение этой железы, и слюна станет выделяться непрерывно, как выделяется секрет железы, возбуждаемый окружающей средой. Достаточно вновь восстановить рассеченный нерв слюнной железы — и повторится то же, что и со скелетной мышцей после соединения концов рассеченного двигательного нерва…

В раннюю пору своей долгой истории скелетная мышца была независима. Нервы не управляли ею, она подчинялась воздействию окружающей среды. Со временем нервы-пришельцы пронизали мышцу и стали регулировать ее отношения со средой. Она все еще развивала свою деятельность собственными средствами, но ее сила и слабость, способность сокращаться больше или меньше, уже зависели от нервов. Они сильно урезали ее «свободу». Следующая ступень развития скелетной мышцы была полна ограничений. Ей не давали откликаться на химические раздражения, приходившие из окружающей среды; их становилось все меньше, и оттого слабел ее самодействующий аппарат. Нерв подчинил мышцу центральной нервной системе.

Поиски механизмов, упрятанных природой от взоров науки, продолжались.

Чтобы проследить, как формировалась центральная нервная система в далеком прошлом, в каком порядке в нее включались различные отделы — сразу целиком, постепенно или частично, ученый обратился к ранним стадиям утробного развития животного. Опыты производились на извлеченном плоде крольчихи, сохранившем связь с пуповиной матери. Вскоре выяснилось, что до семнадцатого дня с момента зачатия зародыш на раздражения не реагирует. Постепенно включаются различные участки тела и в конечном счете — части спинного и головного мозга.

Орбели задался целью найти границу врожденного и приобретенного, чтобы отделить то, что организм принес с собой в день рождения, от того, что наслоилось впоследствии.

Моделью для исследования избрали птиц, рождающихся, подобно человеку, неспособными к самостоятельному существованию. Их недостаточно сформированная нервная система и врожденные механизмы рано подвергаются влиянию внешней среды, образуя причудливое переплетение.

Были прослежены все инстинкты — гнездостроения, кормления птенцов, влечение к насиживанию и даже дальние перелеты, — и выяснилось, что эти врожденные свойства непрерывно совершенствуются жизненным опытом. Птицы, выросшие вне круга птиц, остаются под властью инстинкта и столь беспомощны, что неспособны ни строить гнездо, ни спариться, выпущенные на волю не могут достать себе корма и спешат вернуться под гостеприимный кров человека.

Таков был ответ из птичьего царства.

Леон Абгарович прочитал мою рукопись, одобрил ее, и тут между нами произошел такой разговор.

— Вы много раз в своей жизни меняли свой творческий курс. Мечтали быть врачом, а став им во флоте, предпочли физиологию и ушли к Павлову. У Ивана Петровича вы оставались недолго и увлеклись идеей, сравнительно далекой от временных связей, которым были двенадцать лет верны… Чем объясняются эти переходы?

На короткое время вопрос мой озадачил Леона Абгаровича и, судя по ответу, был ему неприятен.

— Вы ошибаетесь, я на школьной скамье мечтал уже быть сотрудником Павлова. От временных связей я не отрекался, что же касается врожденных, то они не меньше интересовали и Ивана Петровича. Это он установил, что временные связи наслаиваются на врожденные, регулируя и обогащая их.

Меня удивило желание этого человека стать в одном ряду с десятками и сотнями безвестных павловских помощников, которые добросовестно повторяли идеи учителя, не слишком обогащая их новыми. К лицу ли ему скрывать от меня свою оригинальность и независимость мышления?

— Павлов действительно изучал закономерности врожденных связей, — продолжал я настаивать на своем, — но отнюдь не их происхождение, возникновение и связи между древними и более поздними формами. Это вы заглянули в душу крольчонка весом меньше грамма и выяснили сроки и последовательность пробуждения его чувств. Это вам понадобилось развенчать могущество инстинкта у птиц и доказать, что без повседневного жизненного опыта его значение невелико.

Ему, должно быть, понравилась моя настойчивость, и он спросил:

— Сказать вам всю правду? Или вам достаточно некоторой части ее? Ведь вы нашу беседу обязательно внесете в книгу, обещайте, что разговор останется между нами.

Я обещал.

— Я, видимо, родился не врачом и не физиологом, а философом. Не логика вещей меня занимала, а истоки ее. Учение Павлова привлекло меня тем, что открывало возможность заглянуть в процессы формирования мышления, рождения характера и осмыслить закономерности поведения. Я видел, как Павлов строил новые рефлекторные связи, ставил их в различные зависимости и обнажал те координации, с которыми мы родились… Все это было прекрасно, и меня потянуло заглянуть в природу наследственных свойств… Мне кажется, — после долгой паузы добавил он, — что, научившись отделять в человеке его современную сущность от той, древней, упрятанной в его существе, извращающей время от времени истинный облик его личности, — мы окажем миру огромную услугу… Да, — закончил он, — меня всегда привлекали не только тайны, но и тайны тайн, скрытые от нашего глаза.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Я позвонил в гостиницу «Москва» и пригласил к телефону профессора Филатова Владимира Петровича.

— Разрешите вас навестить, — сказал я, — меня весьма занимают ваши исследования… Мне думается, что читателям это будет интересно.

Фраза не была закончена, из телефонной трубки послышалось сердитое:

— Не надо… не надо… Не приходите. Вы обязательно напутаете… Меня достаточно знают и без вас.

Ответ огорчил и понравился мне, не многие из тех, чьи имена блистали во славе, так легко отклоняют услугу печати. Я счел начало обнадеживающим и продолжал:

— Хорошо. Писать я не буду, а познакомиться с вами мне будет позволено?

— Приезжайте, — неохотно согласился ученый, — но ненадолго. Не вздумайте меня переубеждать.

В гостинице мы просидели недолго, я оставил Владимиру Петровичу мои книги, посвященные трудам Павлова, Быкова, Павловского, Вишневского и Гурвича, и попросил познакомиться с ними.

Несколько дней спустя я был приглашен в Одессу для обстоятельного разговора.

Меня ждали сюрпризы, какие трудно было предвидеть.

— Вы намерены писать о Владимире Петровиче? — спросил меня почтенный университетский профессор. — Продумали вы это до конца? Впрочем, ведь вы не медик и далеки от круга наших интересов и понятий.

— Не хотите ли вы сказать… — только и успел я промолвить.

— Ничего особенного, я знаю героя вашей будущей книги, знаком с ним немало лет. Слежу за его успехами и истинно рад им. Хотите, я его похвалю, расскажу ряд достойных историй о нем, трогательных, волнующих, но ведь вам нужна правда, или я ошибся? Не в моем характере сочинять оды и курить фимиам. Не стану повторять вам того, что говорили другие, я не люблю промышлять чужими идеями, у меня свой взгляд на то, что принято считать правом на бессмертие. Ваш будущий герой неплохой окулист, мастер пересаживать роговицу… И кожная складка, так называемый филатовский стебель, хороша, не спорю, и все-таки не знаю, что вас в этой фигуре пленило… Я решительно отклоняю ваш выбор. Герой ваш азартен, когда надобна выдержка, болезненно страстен, когда обстоятельства требуют терпения. Таким мы его видали за картами в семейном кругу и в клинике. Я сказал бы, что он родился для большой политической игры… Не смейтесь, это так. В нем сидит человек, готовый идти напролом, бросаться в омут очертя голову. Опасный и в равной мере любопытный характер. Подумайте над этим, мой друг.

Говорили о Владимире Петровиче и другое. Он любит музыку, поэзию, пишет стихи, мемуары его написаны в добрых традициях литературы. Стихи лиричны и непосредственны. Он чудесно рисует морские прибои, восходы, закаты.

Я обратился к мемуарам, которые ученый любезно предоставил мне.

В них я нашел страстные описания охотника, картину преследования дупеля, бекаса и чирков.

«Я змеей пробираюсь по кочкам и мочажинкам, — рассказывает о себе Владимир Петрович, — комары беспощадно жалят меня… Я измок, весь в грязи. Мое распластанное тело слилось с землей, я не чувствую неудобств от патронташа и ягдташа, я ничего, кроме чирков, не вижу…»

За этим следуют стихи о любви и многом другом.

Мое внимание привлекли другие строки из мемуаров:

«Софья Лазаревна Вельтер была моей самой сильной помощницей по пересадке роговицы. Это не только техническая помощница, она полюбила дело пересадки всем сердцем, радовалась нашим успехам и печалилась вместе со мной. Как и я, Вельтер беспрестанно думала о ней. С великой тщательностью наблюдала она за больными до и после операции. Я буду иметь еще случай о ней говорить не как о помощнице, но как о сотруднице в разработке метода пересадки роговицы. Здесь я замечу, что, не будь Вельтер, сочувствующего и подбадривающего тона ее, я не сделал бы и половины того, что сделано. При операции Вельтер не только ассистент, но и няня, оберегающая оператора и морально поддерживающая его».

…Началось обычным в практике случаем. Предстояло удалить у больного старика обезображенное веко, изготовить другое из его же тканей. Двумя параллельными разрезами выкраивается обычно лента на шее, один конец ее отсекается, чтобы краем его заменить негодное веко, а другой остается на шее тянуть соки и питать оперированный участок. В таких случаях не очень благополучно обстоит с внутренней стороной ленты. Отделенная от тканей, она представляет собой обнаженную рану, открытую для микробов. Постепенное рубцевание и сморщивание ухудшает ее качество и делает порой непригодной для пересадки.

На этот раз хирург вместо ножа взял в руку иглу, захватил в складку кожу будущего лоскута и стал ее от уха до ключицы прошивать. Следующей процедурой он провел ножом вдоль кожной складки, выше швов. Трубка расправилась, протянулась лентой. Чтобы оградить внутреннюю, незащищенную сторону от внешних вредностей, хирург сшил ее боковые края и образовал таким образом трубчатый тяж. С «матерью-почвой» его связывали оба конца: один возле уха, а другой у ключицы. Это был стебель, питаемый соками, но, в отличие от растительного, он извлекал их с двух сторон.

На двенадцатые сутки хирург срезал с губы старика кусок слизистой оболочки и подшил ее к нижней оконечности стебля. Это была подкладка для будущего века.

В трубчатом тяже нарастали кровеносные сосуды, он развивался и крепнул. Хирург удалил больное веко и на свежую рану уложил нижний конец тяжа. Три недели спустя новое веко прижилось, и излишний кусок стебля отрезали. Новый метод пластической операции стал общепринятым.

Напрасно искал я в чудесных актах милосердия хирурга отголосок тех слабостей и душевных изъянов, приписанных ему со стороны. С тем большим удовольствием продолжал я изыскания его последующих научных откровений.

Удача со стеблем пробудила в ученом свойственную его натуре страсть. Снова, как в пору ранней молодости, когда снедали его охота, рыбная ловля, юношеская забава за карточным столом, он почувствовал себя во власти влечения, крепко втянутым в большую игру.

Еще будучи студентом четвертого курса, Владимир Петрович заинтересовался теорией помутнения роговой оболочки и образования бельма. Глаз в основном невредим, а человек обречен на беспросветное существование. Нетронутой лежит сетчатая оболочка, способная все отображать — воспроизводить картину за картиной, стирать одну за другой и мгновенно возобновлять их. Над этой пленкой невредимым сохранилось стекловидное тело, схожее со студнем. Над ним, нисколько не помутнев, покоится хрусталик — лупа, обращенная в мир. Цела и нерушима радужная оболочка — непроницаемая тканевая завеса, открывающая свету узкий проход через зрачок. Одна лишь роговица, вставленная в склеру — белок, — как часовое стекло в ободок, затянута густой пеленой. Только пересадив больному здоровую роговую оболочку, можно было бы вернуть ему зрение, но где ее взять?

Напрасно просил он врачей, устно и письменно, присылать ему удаленные во время операций глаза с прозрачной роговицей: «Вам они не нужны, вы бросите их в банку с формалином, а я ими людей воскрешу, верну им свободу и солнце». Вопреки советам авторитетов, он благополучно приживлял детям роговые оболочки стариков, девушкам — взятые у престарелых людей.

Была еще одна надежда, увы, весьма шаткая, — использовать роговицы трупов. Многочисленные опыты ни к чему не приводили, зрение возвращалось ненадолго.

Только ученый, способный в привычных канонах повседневного труда разглядеть сокрытое новшество, мог бы найти выход из тупика. Им счастливо оказался Филатов.

Рассматривая как-то научную литературу, ученый прочел: «Окулист-экспериментатор Мажито вернул зрение слепому, пересадив ему роговицу мертворожденного ребенка. Удачный опыт больше не повторился». В другом журнале и значительно позже Филатову встретилась заметка о том же окулисте. В ней сообщалось, что один из больных в день, назначенный на операцию, не явился и пересадку удачно провели через несколько дней. Роговица тем временем оставалась в леднике, охлажденной до пяти градусов выше нуля. Сопоставив первую заметку со второй, ученый призадумался. Не сохранял ли Мажито и роговицу мертворожденного ребенка на холоде? Не потому ли следующие операции окулиста не дали желанного результата, что материал для пересадки не был предварительно охлажден?

Первый же опыт подтвердил, что трупная роговая оболочка, предварительно охлажденная, приживается и остается прозрачной. Холод не только приостановил гибель роговицы, но и повысил ее жизнестойкость. У врачей отныне было достаточно материала, чтобы безотказно возвращать зрение слепым.

Давно было подмечено, что после пересадки роговицы бельмо за ее пределами становится прозрачным. Особенно быстро наступает прояснение, если роговая оболочка была взята у трупа. И в этом случае сказалась способность ученого оторваться от привычных представлений и в повседневном разглядеть сокрытое новшество. Нельзя ли использовать удивительное свойство привитой роговицы, чтобы просветлять ею бельмо? Он срежет верхние слои помутневшей роговички и приживит на этом месте кусочек свежего материала.

Опыт удался — остальная часть бельма стала прозрачной.

В остуженной роговице, решил ученый, возникают, вероятно, некие благотворные вещества. Судя по тому, как ничтожно мало их и значительны результаты, надо за ними признать высокую активность. Если это так, всякая охлажденная ткань должна располагать такими же целебными свойствами и, подшитая к больному месту, становиться лечебной.

Снова удача, на этот раз удивительная: самые разнообразные болезни, будь то инфекционные, желудочно-кишечного тракта, астма и даже болезни женской половой сферы, — благотворно протекали под действием трупной кожи, подшитой вблизи пораженного органа. Позже выяснилось, что результаты будут те же, куда бы ткань ни привили. Можно было также из нее сделать водный раствор или, иссушив в порошок, принимать внутрь.

Так называемые «биогенные стимуляторы» обнаружились также у растений, стоящих на грани смерти. Творческая мысль ученого праздновала истинную победу. Со счастливым сознанием, что труд мой не был напрасен, я мог наконец оставить Одессу и вернуться в Москву.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Близился день, когда в моем творчестве наступит коренной перелом, с жанром научно-художественной биографии придется расстаться. Слишком трудно писать о живых персонажах, творить характеры, которым чужды пороки и ошибки, растрачивать искусство на образ, канонизированный легковесной рукой газетного репортера. В романах персонажи покорны судьбе, не взывают к объективности и не почитают за клевету описание того, что о них давно известно.

А как трудно угодить такой книгой издателю! На ней должен быть штамп главного персонажа — его уверение, что научный материал изложен правильно. Литературный редактор сочтет своим долгом снять с себя ответственность за содержание страниц, посвященных знанию, запросит мнение специалиста либо меланхолично заметит, что такого рода книги целесообразней издавать в медицинском издательстве.

Научная консультация ничего хорошего не сулила. Длинный перечень упущений и погрешностей завершался обычно брюзгливым замечанием, что не следует науку доверять несведущим лицам. Вслед за тем книга выходила в свет с предисловием академика. И тот и другой ученый судили, как им казалось, беспристрастно, но каждый со своих позиций. Не с научных, конечно, а иных. Автор оказывался между чувствительными соперниками, и судьба книги зависела от того, на чьей стороне окажется «бессмертный».

Бывало и по-другому. Об одном таком случае я не без горечи вспоминаю поныне.

Был 1949 год. Моя книга «Законы жизни», посвященная шести ученым, и в том числе, Павлову, вышла третьим изданием, размером свыше сорока печатных листов. Отдельные части сборника публиковались в Ленинграде и за рубежом. Близился юбилейный год — столетие со дня рождения Павлова, — и издательство «Молодая гвардия» заказало мне более полную биографию Павлова. Книга была готова, одобрена — и вдруг поползли слухи, что книга к юбилею на свет не появится. С чего бы, казалось? Редактировал ее действительный член Педагогической академии наук, известный литературовед и критик Тимофеев Леонид Иванович. Предисловие к ней написал профессор Асратян — один из ближайших помощников Павлова.

Неожиданно было назначено расширенное обсуждение книги, с участием общественности. Я оповестил об этом членов юбилейной комиссии — академиков Орбели, Быкова, Гращенкова и Скрябина. На заседание прибыли Тимофеев и Гращенков, другие обратились с соответствующими письмами в издательство.

«Поскольку я являюсь автором предисловия к последней книге Поповского, посвященной Павлову, — писал академик Скрябин, — а также потому, что я имел возможность ознакомиться с рукописью «Павлов», которая будет служить предметом обсуждения на совещании, — я хотел бы высказать о ней некоторые соображения.

Книга эта написана полнее прежних изданий — она вдвое больше, она рассказывает о трудах таких учеников Павлова, как Сперанский, Орбели, о которых в прежних изданиях автор ничего не писал. Шире представлен образ Павлова, устранены некоторые недочеты, имевшие место в прежних изданиях. Книга стала интересней, глубже и содержательней. Это настоящая живая книга, которая с каждым новым изданием становится все полнокровней и жизненней. Досадно, что эта книга, приуроченная к юбилею Павлова, не вышла в свет в свое время. Предисловие и редакция такого талантливого ученого, как Асратян, по моему мнению, обеспечивает научную точность книге».

Академик Быков в свою очередь прислал в издательство письмо:

«Я прочитал книгу А. Поповского, посвященную павловской школе. Надеюсь быть на редакционном совещании и высказать о книге свое мнение. На всякий случай считаю необходимым выразить сожаление, что книга не появилась в свет к юбилейным дням. Книга интересна, написана талантливо, научный материал достоверен, литературная форма безупречна.

Книга особенно полезна для нашей молодежи.

Акад. К. Быков

21/XI 49 г.»

Академик Орбели в своем письме выразил примерно то же:

«25 ноября я приеду в Москву для участия в работах по Сталинским премиям. Я хотел бы присутствовать при обсуждении книги А. Д. Поповского об академике И. П. Павлове. Не будучи, однако, уверен в том, что это мне удастся, пытаюсь письменно сообщить свои соображения.

Обсуждаемая книга в основе не нова, в прежних изданиях она широко известна публике. В новой редакции она приобретает новый смысл в связи с изложением материалов по развитию научного наследия Павлова. Такая книга, несомненно, будет встречена с большим интересом широкими кругами читателей.

Литературное дарование А. Д. Поповского дает уверенность в том, что книга будет интересной, и доходчивой, и правильно освещающей жизнь и творчество Павлова. А участие члена-корреспондента Академии наук Асратяна, опытного и талантливого ученого, несомненно явится гарантией в тщательности редактирования и в точности формулировок специальных физиологических положений.

Академик Л. Орбели».

Наконец, академик Гращенков в своем письме издательству сообщил, что будет присутствовать на совещании и «выскажет свое положительное мнение об этой ценной книге».

На заседании выступали незнакомые мне лица, книгу они называли вредной. Голоса шести академиков, из которых трое были ближайшими помощниками Павлова, потонули в оговорах и оскорблениях. 31 декабря 1949 года договор на книгу был расторгнут и рукопись возвращена.

Я почувствовал, что все недруги моих ученых и кое-кто из пишущих научно-популярные произведения ополчились против меня. Схватка не обещала ничего хорошего. К этому присоединилась тоска по творчеству, не омраченному уязвленными самолюбиями персонажей, их друзей и врагов, избавленному от лоска, чуждого истинному искусству.

Пока решение не окрепло, я, верный традициям своего времени, откликнулся на историко-научно-популярную тему о приоритете русской научной мысли, не всегда достойно отмечаемой за рубежом и несправедливо забытой на родине. В мартовской книжке журнала «Нового мира» за 1948 год была опубликована моя обширная статья. Месяц спустя я был срочно приглашен к одному ответственному работнику. Он сразу же заговорил о напечатанной статье.

— Мы ждем от вас книги, — начал он, усаживаясь рядом со мной, — всесторонне освещающей значение русской научной мысли. Молодое поколение должно знать тех, кто составляет гордость русской земли.

Я был далек от мысли заняться чем-либо подобным и сразу же ответил:

— Такая книга лежит вне пределов моего жанра. Я мог бы написать книгу об отдельном ученом, очерки не занимают меня.

Словно не было моего возражения, мой собеседник продолжал:

— Труд нелегкий, но вы с ним справитесь. Мы вас хорошо знаем.

Я продолжал отказываться, ссылаясь на различные причины, а мой собеседник продолжал называть все новые и новые имена русских ученых и с уверенностью человека, для которого мое согласие само собой разумеется, благодушно кивал головой.

Меня удивило, что среди названных им ученых были химики, математики и физики, и я поспешил его предупредить:

— Я никогда техническими науками не занимался и не очень разбираюсь в них. Вы имеете, конечно, в виду предложить мне раздел биологических наук?

— Мы имеем в виду все разделы науки. Вы напрасно недооцениваете свои способности, немного терпения, побольше уверенности — и вы с книгой справитесь.

Напрасно пытался я доказать, что подобная задача одному человеку не под силу, наибольшее, на что я могу согласиться, — это ограничиться биологическими науками. Ни один издатель такую книгу не возьмется издавать, понадобятся по меньшей мере двадцать пять рецензентов различных отраслей знания…

— На этот счет не беспокойтесь, — сказал он, — я сейчас позвоню Гослитиздату, и с вами заключат договор. Заинтересуйтесь Плехановым, фигура весьма достойная…

Я не знал ни одного научного открытия, принадлежащего ему, и осторожно заметил:

— Насколько я помню, Плеханов не был…

— Вы хотите сказать, что он не химик и не математик, — перебил меня мой собеседник, — не спорю, но он очень дорог нам.

На мои последующие возражения последовал короткий ответ:

— Учтите, я говорю с вами не только от моего собственного имени…

Мне предстоял труд, какого не позволил бы себе энциклопедист: проштудировать около тридцати дисциплин и выделить из каждой долю заслуг моих соотечественников. Больше всего меня донимало: как отнесутся к этой затее мои коллеги и ученые? Поймут ли они, что не честолюбие, а благое намерение восстановить правду руководит мной? Несколько раз я принимал решение отказаться от порученного дела. Так длилось до тех пор, пока спасительная мысль не положила конец сомнениям. Сумел же я без специальной подготовки создавать книги на материалах биологии, физиологии, агробиологии, хирургии, терапии и орнитологии, — намного ли прочие науки сложней?

Два года изучал я отечественную и зарубежную историю наук от Ломоносова и Евклида до Пастера и Виноградского, Гельмгольца и Мечникова. Двадцать семь дисциплин были исследованы и выделены семьдесят пять зачинателей и продолжателей великих починов. Академия наук Белоруссии в лице президента Гращенкова и секретаря академика сочла возможным в своем предисловии рекомендовать книгу как достоверную и полезную.

В 1950 году книга под названием «Восстановим правду» была предложена издательству и вышла в свет.

* * *

Еще один долг предстояло мне выполнить, он давно уже не давал мне покоя. Надо было исправить ошибку, допущенную моей неопытной рукой.

В конце тридцатых годов в журнале «Красная новь», а затем отдельным изданием был напечатан мой очерк об академике Быкове и научных успехах его отдела. Ученому в моей книге были приписаны заслуги его сотрудников, а в тех случаях, когда помощник удостаивался чести быть представленным в книге, все выглядело так, словно, не будь благодетельного ока ученого, ему бы не выбраться из тупика.

Шли годы. Я все чаще бывал в отделе физиологии Всесоюзного института экспериментальной медицины и смог убедиться, что именно сотрудникам во многом обязан ученый своим успехом. Надо было исправить ошибку, и я подготовил к печати книгу значительно большего объема, чем первоначальный очерк. В ней на первом плане выступали те, чьи опыты приводили к интересным открытиям. И биографии и творческие поиски каждого были приведены полностью. Эти описания изрядно потеснили учителя в пользу его учеников, и автор предисловия академик Павловский не увидел в этом ничего предосудительного. Семь лет спустя книга с тем же предисловием вышла снова в свет под названием «Пути, которые мы избираем».

Я мог, наконец расстаться с жанром, над которым немало потрудился. Вернуться к роману в его классической форме значило бы разлучиться с научной темой. Я охотней отказался бы от подлинных имен ученых, их истинного лица и жизнеописания, сохранив в будущем романе лишь содержание их научных трудов. Так ли уж непримиримы искусство и знание, что ни связать, ни слить их воедино?

Я дам себе слово следовать в этих книгах строгому правилу: не выставлять напоказ дурное, внушать людям высокие порывы, пробуждать гражданские чувства и любовь к знанию. Говорят, что долг писателя — бичевать зло, только так мы улучшим природу человека. Мало ли что говорят, иных писателей ни то, ни другое не беспокоит. Они предаются чистописанию, зарисовкам утренней зари, мудреных атрибутов бабушкиного гардероба, и шляпка с особым бантом, рюши и ридикюли из стародавнего мира серьезно занимают их. Они дразнят мечты девушек красивой любовью, насыщая страницы бездумных рассказов либо собственной биографией, чудесными и расчудесными встречами с людьми, либо историями о чудаковатой, давно отжившей душе. С напрасной надеждой взирает на них молодое поколение, тщетно ждет от чудодея, некогда околдовавшего их тонкими описаниями утра в лесу и предгрозовых вечеров, — новых мыслей и совета, как жить.

Я знал, что задача будет нелегкой, литература не мирится с экспериментами, терпит их лишь в известных границах. Кто покусился на привычное восприятие читателя и не вовлек его при этом в игру страстей, разыгранных на страницах книги, ничего не добьется.

Первая книга нового жанра не принесла мне радости, действительность рассеяла мои мечты и не вернула свободы, о которой я мечтал. Все как будто было предусмотрено, в повести отсутствовала обязательная для романа коллизия любви, казавшаяся излишней в мире, где царит страсть к познанию наук и служению человечеству. Глава об истории и сущности злокачественной опухоли не утомляла однообразием, зловещая фигура профессора Студенцова волею обстоятельств становилась все менее неприятной и к концу приняла благопристойный вид. Произошло это помимо воли профессора. Он мог по-прежнему тешиться своей прозорливостью, понимать и не понимать того, что случилось, но он был уже не тот, что прежде. В нем проснулся деятельный, влюбленный в хирургию Студенцов, и если бы он захотел стать тем, кем он был, ему это не удалось бы.

Отсутствие подлинных имен ученых должно было избавить книгу от специальных рецензий, романы обычно не рецензируются учеными.

Тема произведения пришла из онкологического института, где директор неосмотрительно пригласил будущего автора на всесоюзное совещание специалистов. Он любезно усадил меня в первом ряду и просил серьезно отнестись к тому, что произойдет.

В обширном помещении конференц-зала на скамьях, развернутых полукругом, уселись приезжие, на кафедре — президиум из именитых ученых и важных начальников медицинских ведомств.

Первым докладчиком выступил известный ученый. Он долго и скучно повторял то, что всем было известно из его печатных и устных выступлений. За ним следовали другие. Их точки зрения, хоть и различные, ничего нового не содержали.

После четырех утомительных докладов слово предоставили приезжим. Регламент был строг и точен: пять — семь минут для выступления и только по существу зачитанных докладов.

Один за другим выступали врачи-онкологи, чтобы поделиться опытом. Они охотно выкладывали свои наблюдения, порой любопытные и даже многообещающие. Поражала их готовность подчиниться ритуалу, подгонять свой материал под одну из теорий гостеприимных хозяев. Никто не дерзнул противопоставить собственное суждение общепризнанному, опереться на факты, не совпадающие с духом прослушанных теорий.

Было обидно за людей, за вынужденную бесплодность их трудов. Многие приехали издалека, одни подолгу колесили в поездах, другие и до поездов не скоро добрались — кто на верблюдах через пустыню, кто на санях в собачьей упряжке или по воде холодного моря. Именитым ученым было бы полезно на время сойти с высокой трибуны и поменяться с ними местами. Мало ли что подметили эти рабочие пчелы науки. Много наблюдавшие, мало теоретизировавшие, богатые творческим опытом, они, увы, не смогли здесь исполнить свой долг. Было похоже на то, что прославленные ученые ради того, чтобы услышать себе похвалу, соглашались стерпеть одобрение противнику-коллеге. И те и другие допускали, что люди из провинции могут быть полезны науке, но позволить им говорить что попало, рассказывать такое, что может не пригодиться ни одной из научных школ, — какой в этом толк?

Я высказал эти соображения директору института, былому президенту одной из академий, и он не забыл моего прегрешения.

Про себя я решил, что приезжие увезли свои невысказанные думы отчасти из опасения не угодить высоким хозяевам, отчасти сбитые с толку теориями, повторяемыми из года в год и ставшими для них неукоснительной догмой.

Избрав научной темой будущего романа раковую болезнь, я решил встретиться с персонажами книги подальше от столицы, там, где их уста не скованы присутствием авторитетов и мысли не напрашиваются на сопоставления с общепринятыми учениями.

Встречи были разные, но особенно огорчила меня немолодая ученая в онкологической клинике города Ростова. Ее опыты показались мне весьма интересными.

Разновременно прививая животным раковую ткань в оболочку глаза, она наблюдала, как изменяется форма здоровых клеток, прежде чем стать злокачественными. После вскрытия животных выяснилось, что такие же изменения наблюдаются всюду в организме. Это могло означать, что раковый процесс, который мы склонны до поры до времени считать местным явлением, сразу же поражает все ткани.

Я спросил ее: как она расценивает свои наблюдения?

— Вначале я подумала, что это новое подтверждение теории Тимофеевского, — ответила она, — но вскоре поняла, что вернее толковать их с позиции Лепешинской.

Я решил ей помочь глубже осмыслить свою удачу:

— Погодите, вы установили, что раковый процесс распространяется сразу же по всему организму, — не значит ли это, что ткани усеяны опасными зонами и время от времени то один, то другой очаг разгорается? То, что мы называем метастазами, полагая, что пораженные клетки разносятся и насаждаются током крови, судя по вашим наблюдениям, — нечто другое.

— Думать можно что угодно, — последовал холодный ответ, — но я такой теории не знаю.

Я все еще надеялся на успех и сказал:

— На вашей стороне еще один серьезный довод. Известно, что в крови здоровых людей раковая клетка не выживает. Какие основания допустить, что эта животворная сила разносит и насаждает их в тканях?

— Я говорила уже вам, что не знаю такой теории, — упорно повторила она.

— Тогда создайте ее.

Она с такой укоризной взглянула на меня, словно то, что я предложил, лишено всякого смысла. Чтобы, видимо, отбить у меня охоту продолжать бесплодный разговор, она с усмешкой добавила:

— У нас здесь и без того дел немало, некогда нам ученых подменять.

— Что же, — не удержался я от упрека, — рядовому врачу и рентгенологу заказаны пути к великим и малым открытиям? Забыли, что практикующий врач научил нас предохраняться от оспы, такой же труженик, без звания и степени, открыл причину и нашел средство предупреждать родильную горячку, уносившую в могилу бесчисленное число матерей; антисептику подарил нам малоизвестный хирург, мир микробов впервые разглядел простой торговец, а закон сохранения и превращения энергии — установил в своей практике корабельный врач.

Я не мог и не хотел ей сказать: «Не читайте научных книг, не слушайте докладов ученых, подвергайте сомнению серьезные труды современников», — но как иначе убедить ее верить делу собственных рук? Я впервые призадумался над роковой ролью человеческого знания. Так ли неотвратимо, чтобы те, кто отдал науке все силы своего ума, насыщали ею одних и обращали в пленников других? Неужели таков удел знания — ложиться бременем на слабое сознание и невольно его подчинять?

Моя книга должна была внушить рядовым людям, практикам, веру в себя, развязать их природную робость и убедить, что научные открытия доступны всем, кто этого страстно желает. Хотелось также выявить обличье того, кто способности свои обращает против независимой мысли, исходящей от простого искреннего сердца. Прообразом его я избрал главу важной лаборатории столичного института. Не без чужой помощи им был создан препарат, якобы излечивающий одну из тяжких форм злокачественной болезни. Отмеченный званиями и синекурой, он не без пользы для себя умиротворился. Общение с этой персоной навеяло мне образ персонажа романа — Студенцова, некогда проведшего успешную операцию и, пользуясь незаслуженной славой, искусно подавлявшего чужие дарования.

Ему противостоял его старый друг, сельский врач, которого Студенцов ни во что не ставил. Надо же было, чтобы этот практикующий медик, садовод и отличный хозяйственник разглядел природу злокачественной болезни и подсказал метод лечения. Вот что форум ученых услышал от него.

— Я как-то подумал, — начал он, — почему организм не разделывается с вышедшими из повиновения тканями, как с микробами и их токсинами, и тут же себе ответил: защитные силы приурочены для борьбы с врагом, пришедшим извне, воевать со стремительно размножающимися тканями нет достаточного повода. В течение жизни то в одном, то в другом месте вспыхивает и падает их активность, целые органы изменяются, непомерно вырастают или вовсе атрофируются. Хорошо бы натравить силы иммунитета на раковый процесс, заставить их действовать так, словно эти ткани были не свои, а чужие.

Стороной я узнал, что в одном из институтов сроднили мышиную опухоль с организмом крысы. Достаточно было изолированному кусочку опухоли мыши три месяца питаться сывороткой крови крысы, и можно было им заражать крыс. Извечная борьба между тканями чужеродных организмов исчезла.

Нельзя ли нечто подобное, — подумал я, — проделать и с изолированной человеческой опухолью? Вскормив ее сывороткой крови животного, так перестроить, чтобы она, сохранив свою собственную структуру, приобрела и нечто чужеродное? Такая ткань, будучи привитой, станет своей и чужой в одно и то же время. Защитные механизмы не разрушат ее, как не покушаются на собственную опухоль, зато чужеродное начало, приобретенное пребыванием в чужой среде, вызовет в организме сопротивление. Разрушительные силы обратятся не против ткани вообще, как это бывает при подсадке опухоли другого вида, а против чуждого по своей природе ракового начала, ставшего еще более чужим. Отклик организма не изменится, если мы из осторожности вместо самой опухоли введем вытяжку из нее — белковую жидкость — из разрушенных клеток… Кто знает, не станет ли со временем подобное вмешательство вакциной против раковой болезни…

По-разному жили и думали старые друзья.

Книга была написана, и не в добрый час. Редактор издательства прочитал ее и участливо спросил:

— Зачем вам понадобился этот роман? Ведь вы писали отличные вещи научно-популярного жанра.

Тот же редактор много лет назад заметил:

— Я помню еще вашу повесть «Дружба» и роман «Мечтатель», — прекрасное начало, стоило ли переквалифицироваться на популяризатора…

В толстом журнале к рукописи отнеслись сочувственно. Все члены редколлегии единодушно поздравили меня с удачей. Не хватало доброго слова главного редактора, он находился в Китае. Был заключен договор и назначен срок опубликования. Вернулся главный редактор. Первым делом он потребовал визы научного учреждения.

— Для романа, — попытался я возразить, — это как будто излишне.

Запрошено было Министерство здравоохранения, оттуда рукопись проследовала в тот самый институт, где автор наблюдал съезд онкологов и воспроизвел его в романе. Взбешенный директор мобилизовал у себя две убийственные рецензии и возблагодарил небо, что избавился от лишней улики.

Трудно сказать, что больше возмутило его в книге — картина ли съезда, носившая печать его организационного дарования, или центральная фигура профессора Студенцова, в которой он частично увидел себя.

Главный редактор журнала пригласил меня и сказал:

— Уберите из романа рак, и мы напечатаем его.

Я предпочел добиваться справедливой научной оценки и обратился за защитой в Министерство здравоохранения.

Заместитель министра прочел рукопись и созвал совещание онкологов. Пришли и посланцы директора института. Завязался спор, за которым последовало резюме заместителя министра:

— Насколько я понял, все мы считаем рукопись интересной, автор кое-что исправит и довнесет, можно книгу рекомендовать журналу для публикования.

Собралась и редколлегия журнала, та самая, которая недавно так восхищалась книгой. На этот раз речи были иные. Все обнаружили, что книга слаба, «недоработана», в ней многого не хватает, есть и лишнее, а что печальней всего — автор смешал науку с литературой и образовал дурной плод.

Недобрый суд редакционного совещания журнала над автором имел свое продолжение. Когда рукопись обсуждалась на редсовете в издательстве для выпуска отдельной книгой, неожиданно явился один из членов редколлегии журнала. Он спокойно выслушал положительные оценки рецензентов и заявил:

— Я пришел исключительно затем, чтобы высказать свое мнение о книге «Профессор Студенцов». Я против нее. Всякий, кто прочтет ее, почувствует себя больным раковой болезнью. Надо щадить нервы людей.

— С каких пор, — спросил я его, — невежество стало добродетелью? Разве оттого, что мы узнали, какую опасность представляют собой микробы, населяющие воздух и нас самих, мы стали менее счастливыми, или лучше бы нам этого не знать?

«Бескорыстное» мнение посланца журнала отсрочило выход книги в свет на два года. Ее название «Страдание, которое мы преодолеем» было сочтено неудачным и заменено более коротким — «Профессор Студенцов».

Предисловие было написано в Институте хирургии имени А. В. Вишневского доктором медицинских наук В. И. Кряжевой на смертном одре — она погибала от рака.

В 1967 году книгу переиздали массовым тиражом.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Две причины вернули меня к написанной повести о войне. Шли годы, она обрастала рецензиями самого противоречивого характера, миновали сороковые, шли к исходу пятидесятые годы, а книга оставалась рукописью. Тем временем было написано много книг о войне, и произведение утратило свою свежесть. Отказаться от него я не мог, — нелегко отречься от собственного прошлого, от памяти о былых радостях и печалях. Я решил перестроить книгу на новый лад: обогатить ее научной идеей, приблизить к новому жанру.

С некоторых пор меня занимала проблема лекарственных растений, их полезность в прошлом и настоящем. Целебность трав не вызывала у меня сомнений, не об этом хотел я поведать читателю, — меня беспокоила недооценка растительных лекарств фармакологами. Началось это с тех пор, как появились их синтезированные собратья, рожденные в фабричных цехах. Правда, в основе этих химических соединений часто лежит содержимое зеленых растений, и все же слишком часто можно услышать, что лечебные травы отжили свой век, пришла эра искусственно построенных лекарств.

Фармакологи пожали горькие плоды вековой беспечности. Выудив из растения одно из благих начал, они прочее богатство выбрасывали вон. Там, где природа упрятала десятки спасительных средств, беззаботные ученые довольствовались единым алкалоидом. Кто знает, какими чудесами располагали бы мы ныне, будь фармакологи менее расточительны.

Новые главы книги повествовали о времени, когда, отрезанные войной от окружающего мира, мы лишились важнейших лекарств для раненых и обратились за поисками подобных у себя. Ни ландыш, ни наперстянка, ни даже камфара не могут идти в сравнение со строфантином. Ему одному дано поддерживать умирающее сердце. Ждать помощи неоткуда. Ученые обращаются к кавказскому желтушнику и убеждаются, что ему природой дано воскрешать слабеющее сердце. Хорош для фронта и тысячелистник, Дмитрий Донской его настоем спас истекающего кровью сына. Американская сенега и ипекакуана, целительно действующие на дыхательные пути, уступили место семенам отечественных растений. Немецкий эфедрин, регулирующий кровяное давление, спасительный для страдающих астмой, воспроизвели из кустарника семейства хвойниковых, обитателей Средней Азии и Сибири.

Я не поверил, что лечебные растения отслужили свой век. И женьшень, и пенициллин, и раувольфия с ее производным — резерпином, антибиотики, яды и противоядия долго еще будут нужны человечеству. Мне казалось важным возвысить свой голос в защиту зеленых целителей людских страданий и бед.

Еще хотелось восполнить книгу о войне повестью о любви, чувстве, ранее мне казавшемся неуместным у преддверья научного прозрения. Влюбить ассистентку в профессора было несложно, трудности автора возникли, когда краснобай персонаж обнаружил склонность много и красочно говорить о природе и значении любви. Я к этому разговору не был готов. Подобно многим другим, я не задумывался над тем, какие причины это чувство порождают, отчего зависит его расцвет и увядание. Я повторял общепринятую глупость, что о любви все сказано, ее сущность, подобно церковным таинствам, непознаваема. Влюбленным нет дела до того, что служит причиной их счастья. Какой толк выяснять природу того, что и так очевидно. Мы не спрашиваем себя, почему любим родителей, родину, только в несчастье это нас занимает. Я готов был идти дальше и утверждать, что любовь держится нашим непониманием, вникнуть в ее сущность — значит ее потерять.

Мне служило утешением, что иные судят строже: от любви следует бежать, как от повальной болезни. Говорят, она приносит радость и счастье, а сколько разбивает человеческих жизней? Сколько людей обрекает на муки? Ни одно заблуждение человечества не породило столько мучеников, сколько их порождает любовь. Чудовищное чувство, оно не дает людям покоя…

Чем больше я думал над диалогом болтливого персонажа, тем сложнее казалась задача. Сравнительно легко было, следуя примеру писателей всех времен и народов, ограничиться описанием того, что любовь натворила, не касаясь природы и законов, которым подвержена она, но мой строгий, логический ум воспротивился, им овладело желание писать о любви как о научной категории — точно и определенно.

За причиной должны следовать результаты и строгое научное обобщение.

Глава книги осталась недописанной. Мне предстояло изрядно проблуждать по извилистым тропам любви, разобраться в чувстве, проявления которого принято считать несовместимыми с человеческой логикой.

В короткое время я изучил соответствующие разделы психологии, социологии и философии и ничего утешительного для себя не нашел. Ученые словно избегали анализировать это чувство, предоставляя им заниматься другим. Мыслители и художники слова в прозе и стихах веками и тысячелетиями гадали о любви, о том, что делает влюбленных счастливыми и несчастными, что рушит и утверждает благословенное чувство, не задумываясь над тем, какие закономерности это чувство порождает. Трудолюбивые предки немало размышляли над недугами человеческого тела, а кто из них и по каким признакам определил границы темной страсти и истинной любви?

Возложив на себя бремя исследовать природу чувства, от которого художники, мыслители и психологи великодушно отказались, препоручив ее потомкам, я твердо решил довести свои поиски до конца. Вот как развивалась моя мысль, разлучившая меня с романом на долгие недели.

Извилистые тропы любви, несомненно, сложны и запутанны. С первого взгляда многое в этом чувстве загадочно и даже лишено смысла. Казалось, любовь — естественная потребность человека, такая же, как сон, еда и отдых, как творческое мышление и труд. Подобно им, она может овладеть нами и подавить прочие нужды и страсти. Но как бы отнеслись мы к смертельно голодному, который отказался бы от предлагаемой пищи, настаивая на другой, предпочитая иначе голодать? Кто поверил бы истомленному страннику, что только на ложе, им самим избранном, он обретет покой? А ведь нечто подобное происходит с влюбленными, никто не заменит им тех, кого они любят. Эта избирательность порой тем более необъяснима, что любимый или любимая ничем особенным не блещет.

Необъяснимо поведение, непонятно душевное состояние влюбленных. Юноши и девушки, горячо любившие родителей и близких, от них отдаляются, привязанности слабеют, круг интересов сужается. Они толкуют о взаимных доблестях, которых нет, восхищаются тем, что очевидно только для них. Это безумие, ослепленных придает любви видимость мощного чувства, которому равного нет. Любовь выглядит вечной и нерушимой, и тем не менее при первом серьезном испытании страсть может смениться неприязнью.

Что это — болезнь, напасть? Нет, они ошиблись друг в друге. Чего же они ждали? На что надеялись?

Ничего последовательного и определенного, все в этом чувстве озадачивает. Полагают, что противоположные характеры тяготеют друг к другу — крайности сходятся. Бывает однако же, что влюбленные не чают друг в друге души, а различие в характере не столь уж заметно.

Порой можно услышать такое:

— Они расстались потому, что характерами не сошлись. Уж слишком они разные.

— А разве характеры супругов должны быть одинаковыми?

— Как будто нет.

— Почему же они не сошлись?

Муж отвернулся от красивой и умной жены, предпочел ей дурную, легкомысленную кокетку. А ведь супруги, казалось, были всем хороши, брак освящен любовью, прошло немного времени — и они разошлись.

Мужчина обычно призван воспитывать в жене гражданские чувства, силу и решимость, а как часто бывает наоборот! Жена несет жизненные тяготы и собственным примером утверждает в муже решимость. Настойчивая, сильная, с мужскими повадками, она всячески отстаивает беспомощного супруга. Он платит ей любовью и преклонением перед мужеством, которым природа обделила его…

Мыслители и художники не много сделали, чтобы во всем этом разобраться. Мощное, неотвратимое чувство любви, способное отодвинуть все горести и радости жизни и самое желание жить, обратить несчастных в счастливцев, добрых в жестоких и беспомощных, — слишком потрясло их воображение. Они поверили, что форм любви столько, сколько людей, у каждого она своя, неповторимая. Где уж в таком многообразии искать общую закономерность.

Это было все, что я мог наскрести в своей памяти. В поисках наводящей мысли или хотя бы благотворного намека для дальнейших размышлений я обратился к художественной литературе. Мое внимание задержала книга Сомерсета Моэма «Подводя итоги». Она нисколько не облегчила мой труд, но, вовлеченный в спор с писателем, я неожиданно приблизился к тому, чтобы увидеть проблему в ее истинном виде.

«Как бы это ни огорчало людей, — предельно откровенно заявил Моэм, — и как бы гневно они это ни отрицали, нет сомнения, что любовь зависит от определенной секреции половых желез».

Эту мысль я не раз слышал от многих и решительно против нее возражал. Все понятное и непонятное в любви сторонники такого взгляда объясняли темным чувством полового влечения. То ли созревшие половые гормоны воссоздают в мозгу состояние влюбленности, то ли они лишь поддерживают возникшую любовь. Единственное в этом домысле непреложно: где нет чувственного влечения, нет и любви.

Нелепое утверждение, низводящее любовь до уровня животной страсти, хоть и казалось мне неприятным, однако обойти его в книге нельзя было.

Я так долго собирал и сопоставлял материалы из художественной и научной литературы, подвергал их сомнению и искал подтверждение в окружающей действительности, пока не почувствовал себя готовым поспорить с противниками.

Допустим, что любовь и половое чувство нераздельны, тогда в мире зверей, где чувственные инстинкты обострены, должны быть сильны и проявления любви. А ведь этого нет. Кратковременные супруги, они так далеки от нежностей, что многие после спаривания пожирают или изгоняют друг друга. Народная молва без достаточных причин приписывает любовное влечение голубям, лебедям и аистам, орнитологи держатся другого мнения, да и речь идет о существах, стоящих не в первом ряду эволюции. Больше оснований искать подобные привязанности у обезьян, но и там их, увы, не найти.

Из двух половин рода человеческого одна решительно отделяет чувство любви от полового влечения. Девушки, не развращенные дурным воспитанием и средой, не только лишены чувственности, но питают к ней отвращение. Сердца их и помыслы весьма далеки от темных глубин половой страсти. Что еще примечательно — многие из преступной среды в любви находят свое возрождение. Трудно поверить, что такое духовное воскресение зиждется на половом или ином влечении.

Если бы любовь имела своим источником плотское влечение, как объяснить нежную привязанность старых супругов, которая сделала бы честь юнцам? Велико число женщин, холодных к чувственным слабостям супруга, а ведь любовь от того не угасает. Старость не разъединяет, а сближает некогда влюбленных, их взаимное тяготение порой доходит до того, что вслед за смертью одного из супругов умирает и другой. Что служит, наконец, опорой в любви супруга к больному другу, неспособному служить супружеским радостям?

Любовь свойственна и детям, надолго определяя их нравственный облик.

Я подумал, что чувственное влечение лишь спутник любви, а их должно быть много.

Частые ошибки влюбленных, несомненно, следствие того, что неопытные сердца принимают кажущееся за подлинное.

Отделить в любви частное от общего, главное от сопутствующего, действовать как физиолог, исследующий организм по частям во имя познания целого, — казалось мне крайне важно.

Я не ошибся, спутников у любви оказалось немало, и хор их порой звучит более чем внушительно. Властно дают о себе знать: чувственность, порождая иллюзию влюбленности; трогательная благодарность, столь схожая с очарованием; застоявшаяся нежность, чувствительность, нашептывающая неискушенному сердцу бог знает что; голос восхищения добротой, красотой и манерами… Многие не знают, что именно вскружило им голову, и влюбляются лишь после женитьбы. Бывает и наоборот: недавние влюбленные вдруг решительно расходятся, ранее пленявшие их доблести — забыты. Разводы, как правило, объясняются причинами, которых будущие супруги не предвидели.

Безмерно велика сила спутников любви! Кто бы поверил, что в наше время пышный мундир Генриха Четвертого, жесты Наполеона, страдающие лики Гамлета и Вертера — могли пленить современную девушку? А ведь театральные маски актера, его скорбные речи на сцене, драматические позы и волнующее пение привлекают юные сердца. Какая девушка не была влюблена в модного певца или артиста?

Одних пленяет каска пожарника, других — мундир, золотое шитье и сверкающие погоны, третьих — знаменитый вратарь футбольной команды, которого они ближе спортивного поля не видели… Все эти «красоты» чаще всего лишь спутники любви…

Среди сонма попутчиков есть спутник особого рода. Распознать его трудно, и не многие узнают, какую злую шутку он над ними сыграл. В чувствительном сердце девушки и женщины все беспомощное, слабое рождает отзвук и привязанность, схожую с любовью. Это отклик из сокровенных глубин материнства. Эти сигналы волнуют женское сердце ложной тревогой. Уже в пору детства девочка, озабоченная судьбой своих кукол, готова поверить, что она — мать семейства и тратит свою нежность по назначению. Можно ее в этом разубедить, но заложенные чувства будущей матери снова и снова дадут о себе знать.

Таков этот спутник особого рода. Как догадаться молодой девушке, что старый профессор, беспомощный и хилый, или юный неудачник, разочарованный жизнью, разбудили в ней чувство будущей матери? Обманутая ложной сигнализацией, идущей, казалось, от самого сердца, она готовность жалеть и покровительствовать приняла за выражение любви.

Случается, что людей лишили обычного жизненного уклада. Война ли запылала, суровые ли испытания привели их в необжитый край, стихийное ли бедствие лишило мужества и веры — в новой среде снижаются запросы и влюбление возникает по малейшему поводу. Так, в начале революции девушки надевали кожаные тужурки, смазные сапоги, курили козью ножку и, подражая во всем мужскому окружению, щеголяли своими непрочными связями. Миновала горячая пора — и кожаные тужурки сменились модными платьями, вернулись прежние запросы, чувство любви подчинилось законам мирного времени.

Измученная страхом на фронте, женщина-врач находит поддержку у отважного фельдшера. Он под обстрелом с риском для жизни уводит ее в укрытие и хлопочет о ее благополучии. Его мужество и самоотречение рождают признательность, которую она принимает за любовь. Война окончена. В новых условиях отвага фельдшера ей не нужна, и кажущейся любви приходит конец.

Чувство долга, признательность и сострадание сбили с толку немало сердец. В этом смешении иллюзий и действительности — извечная трагедия любви…

Шли месяцы, написанная глава оставалась в прежнем положении, а ответа на вопрос: какова подлинная природа любви, как выглядит она без всего, что скрывает ее истинный облик? — все еще не было.

Первые проблески пришли из области, насыщенной таинственностью и интуицией.

Возможна ли любовь с первого взгляда, — спросил я себя, — прочно ли и длительно ли подобное чувство? Такого рода влюбление, конечно, возможно. Что же это — случайность, предчувствие того, что распознается обычно не сразу? Как сочетать представление о любви — о чувстве, покоящемся на взаимных симпатиях, — с мимолетным знакомством с первой встречи?

Мой ответ мне вначале казался легковесным. Поныне не знаю, верно ли я рассудил, но именно этот любовный казус приблизил меня к пониманию природы любви.

Нашей памяти свойственно, объяснил я себе, хранить верность тому, что некогда нас согревало. Нежность ли это матери, обаяние сестры, красота друга детства, — мы бессознательно готовы потянуться ко всему, что будит в нас эту давнюю радость. Говорят, мужчины невольно наделяют любимую женщину душевными чертами своей матери… С первого взгляда всплывает едва памятное сходство, оно коснулось сердца и согрело его. Это вспыхнуло не новое, а старое чувство, преображенное временем, к тем, кого уж нет, кто давно уже не тот, каким сохранился в подсознании. Хорошо, если за этим порывом раскроются свойства, способные это увлечение поддержать. Они могут совпасть, но чаще всего подобное увлечение недолговечно.

— Вы любите своего мужа? — спросил я мою добрую знакомую.

— Нет, — ответила она.

— Почему же вы согласились стать его женой?

— Он казался мне другим.

— Более нежным и добрым?

— Нет, он и сейчас хорош. Я полюбила в нем другого. Мне казалось, что он мне заменит того, кого я когда-то любила.

Мой знакомый на вопрос, любит ли он жену, ответил:

— Да, и очень.

— Значит, вы счастливы.

— Нет.

— Почему?

— Ей казалось, что я заменю ей первого мужа, которого она схоронила. Мы живем хорошо, но она его не забыла.

И при влюблении с первого взгляда и в приведенных примерах стороны чего-то домогались друг от друга, им словно не хватало какой-то важной детали, чтобы счастливо слиться воедино.

И дорогие сердцу воспоминания, и доброта, нежность и даже любовь мужа — пасовали перед неизвестной величиной, обездолившей этих людей. Любовь, видимо, наступает, когда этот X совпадает с требованиями каждого из них. Чему же равен X?

Чем больше я знакомился с влюбленными, тем более крепло во мне убеждение, что искомая деталь не всегда одинакова, она у каждого своя. Удивительно то, что они искали ее и находили друг в друге, а назвать свою находку не могли.

Вот к какому заключению я пришел. Любовь, прежде всего, взаимное тяготение одного к душевным и физическим качествам другого, к свойствам, жизненно необходимым каждому из них. Безвольные натуры ищут мужества и твердости у волевого друга, ущемленные и слабые — духовных сил; возбужденное сердце тянется к тому, кто вернет ему душевный покой; замкнутый характер — к другу, который развяжет его внутренние путы. Пока такому обмену ничто не грозит и сокровищница каждого не оскудела, — нет силы, способной такую любовь сокрушить. Горе влюбленным, растерявшим те свойства, которые связывали их.

Мыслители всех времен и народов гадали, какими должны быть мужчины и женщины, чтобы быть счастливыми в любви. Особенно упражнялись они в перечне добродетелей, гарантирующих девушке любовь и счастье. Настаивая на своем списке благодеяний, они не могли не заметить, что добродетельные и красивые девушки нередко менее счастливы и любимы, чем менее достойные и некрасивые. Ошибка философов заключалась в том, что характеры они рассматривали безотносительно к тому, на кого они рассчитаны. Душевный строй влюбленных должен соответствовать друг другу, как детали в сложном механизме.

Представим себе мужчину большого накала чувств, легко возбуждаемого, напряженного. Он ищет покоя своей взбудораженной душе — в легких связях, в посещении театров, концертов, — пока не встретит свою будущую подругу. Ее доверчивость и сдержанность, трогательная наивность, проникнутая верой и спокойствием, дадут покой его неуравновешенной душе. Именно эти черты характера жизненно важны для него, и, пренебрегая другими свойствами ее характера, он полюбит ее. Дом его отныне станет местом отдохновения и покоя, никто не сумеет так этого добиться, как она.

Вообразим другого человека — подавленного, заторможенного, скрытного, недоверчивого, возможно грубого и озлобленного, склонного переоценивать себя. Он тоже искал средств уйти от оков собственной натуры, многое испробовал: и вино, и друзья, и сомнительные радости, — ничто не принесло ему облегчения. Явилась девушка — жизнерадостная, терпеливая, с душой, раскрытой настежь, — и не только облегчила ему бремя жизненных невзгод, но и научила его давать выход тревожным чувствам, чтобы не задохнуться в них.

Не на различии характеров, а на противоположности отдельных черт, взаимно жизненно важных, утверждается любовь. Они либо восполняют жизнь одного благодатными свойствами другого, либо смягчают жесткие стороны натуры.

Все встречи юношей и девушек, мужчин и женщин — бессознательный поиск душевных свойств, присущих одним и необходимых другим. Взволнованный и страстный Отелло тянется к умиротворяющей его Дездемоне, бесхарактерный Антонио — к сильной Клеопатре. Девушку, жаждущую высоких идей, — черта, составляющая ее подлинную сущность, — привлечет умный, глубокий мужчина, искусный учитель в жизни. Неважно, красив ли, мужествен ли он, не эти свойства характера ей нужны… Непрактичная и беспомощная девушка потянется за уверенностью и твердостью своего избранника. Именно эти черты его личности облегчат ей бремя жизни и покажутся, конечно, наиболее прекрасными…

Когда такую великую сложность, как любовь, пытаются решить коротко и просто, без ссылок на живых и мертвых авторитетов, уместив ее многообразие в десяток страниц, — невольно покажется, что проблема упрощена. Не происходит ли в жизни иначе, глубже и сложней? Влюбленные порой не могут сойтись, а соединившись — расходятся из-за различия во вкусах, привычках, во взглядах на политику и мораль.

Куда деваются благодатные свойства характера, некогда соединившие их?

Любовь, конечно, не механический обмен дарами, помимо причин, сопутствующих ей, немало и подрывающих ее основы. Чем сложней внутренний мир влюбленных и обстановка, окружающая их, тем больше подобных препятствий. Девушка, мысленно видевшая своего друга высоким и красивым, будет внутренне сопротивляться чувству мужчины иного физического склада… Дурные склонности и слабости одного из влюбленных не дадут упрочиться любви, если свойства эти противоречат эстетическим и моральным представлениям другого. Избыток чувственных черт в характере одного из влюбленных и преимущество духовных интересов у другого, могут также отразиться на течении любви… Некоторые девушки не без достоинства ведут по улице своего пьяненького дружка, а иная, встретив любимого в недостойной компании, решительно от него отвернется… Весть о дурном поступке возлюбленного отразится на чувстве любви высоконравственной девушки и нисколько не коснется девушки с иными нравственными правилами, хотя бы ее дружка уличили в убийстве.

Не только моральные, психические, но и религиозные причины могут стать преградой любовному чувству. Юноши и девушки народов, которым не дозволены браки с иноверцами, не дадут своей любви прорасти. Покуда нерушимы общественные нравы и национальные узы народа, запрет сохранит свою силу.

Благоразумие и привычка — чудесные друзья влюбленных. Они подсказывают порой мириться с тем, с чем мириться трудно, однако серьезные расхождения в оценке нравственных правил могут сделать любовь невозможной. Девушка, которая не согласится иметь мужем забулдыгу, охотно сделает его своим другом. Дружба — та же любовь, логически незавершенная или изжившая себя. Это — обмен дарами без характерного для любви накала чувств, взаимное расположение связало людей, а нежное чувство не состоялось.

В любви нет становления — это процесс. Безгранично сложна жизнь, и непрерывны изменения в духовном и физическом состоянии людей. Эти сдвиги колеблют устои, на которых зиждется любовь. Жизнь может распорядиться, чтобы достоинства и недостатки одного и потребность в них другого со временем изменились или вовсе исчезли. Болезнь ли, страдания сделали сильного слабым, глубокого поверхностным, один возвысился над своей средой, другой несчастным образом отстал. Возникла новая ситуация, а с ней и новые потребности. Тот, кто сумеет на них отозваться, станет желанным, а затем и любимым.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Отправляясь в 1957 году из Москвы по маршруту Киев — Львов — Ужгород и дальше вдоль реки Тиссы, я был счастлив при мысли, что никаких литературных материалов я с собой не захватил, писать не придется, можно будет отдыхать. В Киеве я бродил по вновь отстроенному Крещатику и приятно провел время с художественным руководителем театра имени Франко Гнатом Юрой, одобрившим мою пьесу к постановке. Во Львове я осмотрел картинную галерею и на минуту задержался у солидного особняка филиала Академии наук. Последующее произошло помимо моей воли и расчета.

Я переступил порог ботанического отделения, отрекомендовался и, по обыкновению, спросил, что в ботанике нового, интересного.

Мне указали на члена-корреспондента Академии наук Украины Лазаренко и посоветовали ближе с ним познакомиться.

— Он вам много расскажет о своих мхах… Мох — это его конек.

Об отечественных мхах у меня было крайне приблизительное представление, и, скорее из любопытства, чем из практических побуждений, я направился к нему.

Профессор спешил на заседание и пригласил меня вечером к себе домой. Мое праздное любопытство сразу же сменилось интересом, зашевелилась надежда услышать нечто такое, что может мне пригодиться…

Как водится при таких встречах, ученый завел речь о литературе, наши вкусы во многом совпали, и незаметно мы из области не весьма достоверной перешли к освященной логикой науке.

— Меня действительно много лет занимали различные виды мхов, — начал ученый, — было время, когда мне казалось, что ничего более интересного в ботанике нет. Я писал статьи, читал лекции, издавал книги и одобрял диссертации моих ассистентов. Меня даже немного считали маньяком, и не без основания. В стране нужда, голод, от агробиологов и ботаников спрашивают пищи, а я ищу новый вид мха, чтобы скрестить и удивить мир невиданным гибридом. Все это в прошлом, сейчас меня интересует хлорелла.

Я впервые услышал об этом растении и спросил: где и как оно произрастает? Он улыбнулся.

— Вы действительно ничего не знаете о ней?

Чтобы не обнаруживать своего невежества, я неуверенно заметил:

— Нет, почему… Насколько я припоминаю, ее родина — Африка…

— Нет, нет, — перебил он меня, — она растет и размножается в стеклянной банке на окне.

Он прошелся по своей обширной квартире, извинился, что не может меня ничем приятным угостить — жена его в отъезде, — и после короткого молчания продолжал:

— Что ж рассказать вам о хлорелле?.. Ведь вы о ней не очень много знаете. Кажется, так? — Его виноватая улыбка как бы просила извинения, что он вынужден начинать с азов. — Хлорелла не совсем обыкновенное растение, у нее нет ни стебля, ни листьев, ни семян. Она не нуждается в почве и обходится без органических удобрений. Хлорелле не страшны ни засуха, ни ливни, ни ржавчина. Она на редкость экономна: листья и корни наземных растений могут много упустить в атмосфере и почве, с хлореллой этого случиться не может, она всей своей поверхностью вбирает питание, ничто не ускользнет от нее…

Я стал записывать, но он меня остановил:

— Не надо, вы все это прочтете в журнале «Рыбоводство». Увы, это единственный печатный орган, всерьез занимающийся хлореллой. Всю свою жизнь эта водоросль проводит в воде, ростом она не очень велика, в одном кубическом сантиметре ее сорок миллионов. Она космополит, хлореллу встретишь всюду: и в пресноводных бассейнах, и в почве, и на коре деревьев, и даже в организме инфузорий, гидры, амебы и червяка. Она и в этой неблагоприятной среде размножается. Хлорелла выживает во льду и продолжает свое существование после того, как лед растаял… И в южных пустынях, и на Крайнем Севере, где полярным летом достаточно солнечного излучения, — хлорелла чувствует себя прекрасно… Главное ее достоинство, — после многозначительной паузы продолжал профессор, — способность усваивать больше солнечной энергии, чем какое-либо другое растение. Наши злаки — пшеница, рожь, овес — используют до полутора процента поглощаемой энергии, половину ее они тратят на построение стебля, листьев и корней. Хлорелла может усвоить более двадцати процентов, ничтожно мало расходуя на себя.

Он долго и интересно говорил о хлорелле, выкладывая на стол книги на английском, французском языках, и с горечью жаловался на то, что у нас ею не занимаются.

— Подумайте только — водоросль богата жирами, белками и углеводами. Весь набор нужных нам витаминов содержится в ней. Ста граммов ее достаточно, чтобы обеспечить нашу суточную потребность в витаминах. Заметьте, — добавил он, — от нас зависит изменить химический состав водоросли, увеличить в семь раз количество белков и в двадцать раз содержание жиров.

Провожая меня, он уже у самых дверей вспомнил самое важное:

— Поразительна ее способность делиться днем и ночью, был бы свет, даже не солнечный, достаточен электрический, и минеральное питание… С одного гектара водной поверхности можно получить до ста тонн сухого вещества… Есть основания полагать, что первоначальными накопителями органических веществ на земле были водоросли типа хлореллы.

Месяц спустя я прочел статью, о которой мне говорил Лазаренко, и отправился по институтам восполнять свои знания о хлорелле.

В Институте рыбного хозяйства я увидел несколько банок с зеленоватой жидкостью, это была хлорелла. В других научных учреждениях зеленой водорослью не занимались.

Я узнал, что в Астрахани на рыбном заводе ведется откорм мальков осетра мельчайшими рачками, размножающимися в среде хлореллы. После некоторого времени мальков выпускают в море, где они умножат собой рыбное население Каспия.

Когда я убедился, что в Европе и Америке давно возникли институты и промышленные предприятия, изучающие удивительную водоросль, я, памятуя, как часто открытия, доходящие до нас, принимаются с недоверием, — чтобы затем с опозданием занять свое место, — выступил со статьей в «Литературной газете». Это было первое упоминание о чудесной водоросли в неспециальном издании.

Сюжетом для повести я избрал столкновение взглядов и интересов отцов и детей в научной среде. Многие ученые, особенно молодые, неправильно толкуют свой долг к нуждам страны. Увлеченные частным успехом, они не спешат его развить до уровня обобщения, полагая, что практической удачей они вернее всего служат своему времени. Эпоха не терпит промедления, вся энергия должна служить запросам текущего дня, пусть будущее заботится о себе.

«Отцы» толкуют свое назначение иначе. Задаваясь целями отдаленного значения, они как бы следуют путем тех, кто оставил нам великую, благоустроенную науку. Долг, говорится, платежом красен.

Сын ученого Свиридова предлагает приспособить рыбный завод к откорму мальков крупной рыбы хлореллой. Отец, посвятивший двадцать лет изучению этой водоросли, считает, что воды в дельте Волги и без того богаты планктоном, нет нужды перестраивать завод, хлорелла в данном случае излишня. Сын, директор филиала института, с ним не согласен, и отец в резкой статье выступает против него. Их вызывают в Москву на совещание, в результате сына освобождают от обязанностей директора.

Напрасно Свиридов-отец тешится мыслью, что его победа означает право ученого углубляться в науку в ущерб текущим нуждам. Напрасно он уклоняется от предложения сложить свои знания с опытом тех, кто трудится для предстоящих космических полетов, когда хлорелла станет источником питания для астронавтов.

Нет, ему не уклониться, ибо долг ученого, — умножая свои знания и развивая их с пользой для грядущих поколений, не забывать и современников…

Такова проблема.

Была еще одна — и весьма трудная для Свиридова-отца. С тех пор, как дочь полюбила своего будущего мужа, она лишила отца его доли ласки и тепла. Переменилась, ее не узнать, жаловался он. Что это, эгоизм, затмивший прежнее чувство, или так ограничены ресурсы нашего сердца, что несовместимы нежность к родителям с чувством любви? Говорят, нечто подобное испытывают молодые жены, тщетно пытаясь сочетать любовь к мужу и к первому ребенку.

Я задумался над тем, как выглядит любовь в различные возрасты и какие закономерности определяют ее.

У каждого возраста, пришел я к заключению, своя любовь, ни с какой другой не схожая.

Первый крик — начальный диалог между юным созданием и окружающим миром. Он напоминает собой писк птенцов в гнезде, их раскрытые рты, настойчиво требующие пищи. Через шесть недель ребенок впервые улыбнется, двух месяцев — выразит желание общаться, вернее, требовать, спрашивать, настаивать. Средством будет писк, кряхтение, воркование, а несколько позже — лепет.

Два желания первыми рождаются в колыбели — пищи и общения. Ничто не вызывает большего недовольства, как голод и одиночество. Эти два инстинкта — социальный и пищевой — будут сопровождать пришельца в этот мир от колыбели до смертного часа. Впоследствии сила инстинктов укрепит его для борьбы и самоутверждения, или, наоборот, они станут друг другу на пути. На первых порах наша крошка готова довольствоваться тем, чтобы мать — воплощение пищи и общества — оставалась возле нее. Тяготение родительницы к питомцу обусловлено инстинктом материнства, а влечение ребенка к ней — также чувством врожденным, упрочившимся с тех пор, как питомец ощутил, что весь мир с его желаниями целиком умещается в ней. Мать ли это, няня или еще кто-нибудь — юному созданию безразлично.

Ребенок с его хрупкой нервной системой знакомится с жизнью от трепета к трепету, наслаждается и страдает бесчисленными радостями и муками; жизнь одними лишь ощущениями органов чувств — бедна и ограниченна. Только пробуждение ума к концу первого года поможет ему разбираться в своих восприятиях. До той далекой поры он будет настойчиво тянуться к матери и отвергать чужие руки. Они давно научились понимать друг друга; она угадывает по крику и движениям его нужды: голоден ли он, не стесняют ли пеленки и многое другое. Он, усвоивший ее речь задолго до того, как сам научился говорить, откликается на все, что сулит ему наслаждение и страдание. Появление врача или намек на предстоящее купание вызовут слезы, чрезмерное внимание чужих к его матери — ревность.

Долго еще питомец будет требовать ласки и не платить за нее. Увидев мать, он просияет, с возгласом восторга потянется к ней и плачем воспримет разлуку, содрогаясь всем телом, будет ее молить вернуться, протянутыми ручками жаловаться и горевать, ножками упрямо топать… Картина знакомая тем, кто был свидетелем прощания взбалмошной девицы с покидающим ее возлюбленным…

Тот, кто наблюдал бессловесную болтовню ребенка, частые смены радости и смеха в колыбели, не мог в них не угадать зачатки будущих бесед, когда крошка начнет выкладывать матери свои наивные наблюдения и обижаться, когда его маленьким секретам не придадут должного внимания.

Пройдет немного времени — и маленький человек, подражая взрослым, научится быть нежным, обнимать мать, прижиматься личиком к ее лицу и целовать.

Нелегка наука нежного чувства, природа не уложила ее в природу человека, она, как и сама любовь, благоприобретенна.

Полутора или двух лет юный выученик обнаружит признаки симпатии, заплачет при виде слез матери, а трех лет выявит сострадание. По-прежнему ему тягостно одиночество, мучительна разлука, безмерно велико желание поведать матери все, что поразило его воображение, осыпать ее потоком важных и неважных новостей и тянуться к ее ласкам.

Как и у влюбленных, нежные чувства ребенка не умещаются в груди и рвутся наружу.

Несколько иначе та же стадия любви протекает у девочек. Уже в утробе матери девочка отличается от мальчика меньшей живостью движений, более спокойна в грудном возрасте — реже плачет и кричит. Сказываются врожденные черты пола — сдержанность и недостаточная волевая активность. Позже проявятся и другие особенности: более раннее пробуждение чувства сострадания и отзывчивости, а также фантазия, от которой освободиться нелегко. Любовь к матери нежней и дольше. Многое в нраве родительницы, возможно, станет со временем чертами ее характера.

Чувство одиночества рано пробуждает у мальчиков взаимный интерес, подобное же влечение возникает у девочек. Быстро завязываются знакомства, и чем моложе будущие друзья, тем быстрее. Мгновенно возникшая любовь так же стремительно увядает, первое недовольство не оставит и следа от недавних симпатий. Вернутся прежние условия — и забытая любовь возродится.

И в этом возрасте болезненно чувство расставания, и как никогда позже молодые сердца, исполненные нежности, обуреваемы словоизлиянием.

У каждого возраста своя любовь, ни с какой другой не схожая. Пока юные сердца не нуждаются друг в друге, нет тех чувств, которые возникнут позже. Мальчики, окруженные родительской любовью, ни во что не ставят трогательную привязанность девочек, относятся к ним свысока, презрительно именуя их «размазней». Избыток энергии влечет их к сильным и смелым друзьям, таким, как они сами. Девчонку-сорвиголову они примут в свой круг как равную.

Иначе ведут себя девочки. Они не станут восхищаться мужеством мальчишки-озорника, его сила и отвага не привлекут их потому, что она им не нужна. От жизненных невзгод их ограждают родители, дяди, тети и учителя. Степенного мальчика, склонного к мирным забавам, они охотно примут в свой круг… Таковы закономерности детства.

Мальчика-подростка привлечет «размазня», чья нежность укрепит в нем решимость и твердость. Девушка-подросток потянется к сверстнику, чьи старания помогут ей усвоить трудную науку или беспечно повеселиться, чье внимание придаст ей веру в себя. В нем придутся ей по душе не мужественные, а женственные черты характера, свойственные ее подругам.

У каждого возраста свои жизненно важные нужды. Взрослая девушка отвернется от женственного юноши, который приятен девушке-подростку. Она уже знает, как трудно в жизни себя отстоять, и потянется к сильному и надежному другу, если мужество не окажется единственным его достоинством.

В сокровищнице любви должно быть много даров, как можно больше.

Не по мере того, как вызревают половые гормоны, как полагают, к сожалению, многие, а по тому, как формируется характер, нарастает чувство одиночества и потребность восполнить свою жизнь желанными чертами друга, — возникают увлечения и любовь. В отрочестве и несколько позже она ярко окрашена, доверчива и легковерна. Почему? Хотя бы потому, что молодость, не омраченная печальным опытом жизни, не ведающая горечи возможных разочарований, — готова всецело отдаться счастливой находке. Чего только влюбленные не находят друг в друге, чего не измыслят! Маловажная черта характера или даже только способность расценивается как чудо, равного которому не найти. Как не потерять равновесие: одним махом устранено томительное чувство одиночества и сознание собственной неполноценности, нет нужды искать развлечений за стаканом вина, бесплодно ухаживать за девушками, обивать пороги театров и кино, неистово «болеть» у экрана телевизора или у футбольного поля…

В этой стадии, как и в прежних, влюбленных безудержно влечет друг к другу, они изнемогают в разлуке, не ведают чувства меры в излиянии своих чувств, одаряя друг друга потоком нежных признаний и ласк.

Миновала молодость, пришла зрелость. Смерть ли перестаралась, увела друга жизни, или любовь не состоялась, — влюбиться уже трудно, а порой невозможно.

— Почему вы не женитесь? — спросят такую одиночку.

— Я стал осторожней, — следует ответ, — опыт многому меня научил.

— Вы не можете никем увлечься?

— Могу, но я своим чувствам воли не даю.

А было время, когда этот разборчивый мудрец пренебрег всем, что было близко и дорого ему, и беззаветно отдался любви. Ослабели узы привязанности к родителям, друзьям, к милому, желанному труду, пробудившееся чувство, казалось, вытеснит его самого из жизни. Взволнованная страсть могла утихомириться на стезе супружества или увести прочь от милой избранницы в науку, искусство, на пути служения человечеству.

Где эта жизненная сила, некогда не знавшая удержу? Почему решимость сменилась раздумьем и сдержанностью? Разве тяготение к душевным чертам желанного характера, столь необходимое для его существования, миновало? Или в пору солидной зрелости влюбление невозможно?

Ни то, ни другое, любви все возрасты покорны, но по мере формирования характера два процесса развиваются в душевном складе человека; все разборчивей и строже становятся запросы друг к другу и в то же время черствеют приобретенные навыки, взгляды и слабости. То, что просто решалось в детской любви, более сложно в пору отрочества и еще трудней для человека пожилых лет. Опыт жизни подсказывает избегать одного, домогаться другого, страхи и опасения рисуют картину одну тягостней другой, — вместо прежнего восхищения утверждается подозрительность. Юные влюбленные без долгого раздумья мирятся с тем, что кажется им друг в друге неприятным, — увы, зрелость бессильна чем-либо поступиться. Нет прежней гибкости и приспособляемости, без которой любовь и согласие невозможны.

Бывают влюбления и в старческом возрасте, но кто знает, что служит им опорой — истинное ли чувство любви или ложное подспорье спутника.

Верно ли утверждение, что любить можно только один раз? И да, и нет. Последующее влюбление не будет походить на предыдущее, потому что в каждой стадии физического и душевного становления человека любовь его выглядит иначе.

В двадцать восемь лет нельзя так любить, как в восемнадцать, и еще более невозможно — в сорок. Нет любви, рассчитанной на все возрасты, хотя бы потому, что характер человека не знает становления.

Строги и незыблемы пути любви. Свиридову-отцу это придется узнать и примириться с тем, что любовь неделима.

* * *

Есть в русской речи нечеткие слова, не то чтобы им приписывали различное содержание или вкривь и вкось толковали, никто просто не знает их предела. Одни значение этих слов сужают, другие заходят слишком далеко. К такого рода понятиям относится «посредственность». Что это за человек, неглубокий, ограниченный или вовсе глупец?

Среди этой разновидности людей немало умных, интересных, трудолюбивых и даже справедливо преуспевающих. Из десяти опрошенных, каким представляется им посредственный человек, все ответили разно.

Как над всяким понятием, уже утвердившимся в языке, над его содержанием не задумываются. Не придавал ему особого значения и я. Мне нелегко было бы ответить, каков облик посредственности? Врожденная ли это особенность или приобретенная, исправима ли или недуг не знает обратного развития.

Нередко можно услышать скромное признание собеседника: «Я человек маленький… Я то, что называется посредственностью». Обидно за человека, который так безапелляционно осуждает себя. С большим удовольствием и согласился бы нечто подобное услышать от подлинных тупиц, давно заслуживших эту кличку.

Случай свел меня, как мне казалось, с ученой посредственностью, и я задумал его сделать персонажем романа.

Началось с неуклюжей обиды, нанесенной хирургом своему же собрату. Я попросил в институте проводить меня к молодому ученому, ставшему известным своими опытами. Мне сказали, что он не поладил здесь с важной персоной и поступил в другое научное учреждение. В разговор вмешался главный хирург.

— К чему вам эта посредственность? — спросил он и тут же не преминул меня задеть: — Ах да, ведь вашему брату подай сенсацию… Шутка ли — собака о двух головах, легавая с двумя или тремя сердцами… Не каждому такое искусство под силу.

— Почему вы его назвали посредственностью? — удивился я, угадывая, что за этим кроется трагедия — ссора независимого молодого ученого со знаменитым начальником, нескромные требования одного, несовместимые с достоинством другого.

— Когда молодой человек предпочитает анекдотические опыты серьезной хирургии, — ответил он, — и ищет дешевую славу и признание у невежд, его иначе не назовешь.

Подобные люди мне нередко встречались, и суждения главного хирурга не вызвали у меня недоверия. Меня ожидала приятная встреча с ученым, труды которого обрели известность, и в то же время предстояло узреть некую ученую посредственность.

Знакомство состоялось, но увы, молодой исследователь, хоть и страдал повышенным самомнением и болезненной подозрительностью, не мог быть причислен к недалеким или даже ограниченным людям. Для будущей книги пришлось творить образ из черт характеров добрых знакомых.

Научное содержание «Повести о жизни и смерти» полностью соответствовало тому, в чем преуспел молодой ученый. Иначе обстояло с сюжетом, он целиком принадлежал замыслу автора. Сводился он к следующему.

Между известным физиологом и его племянником, ассистентом лаборатории, велась своеобразная борьба. Не было между ними ни вражды, ни зависти или соперничества. Ассистент любил своего незаурядного дядю, тот снисходительно относился к причудам племянника и до поры до времени прощал его внезапные исчезновения на много дней. Не рад был этим разъездам и молодой человек, но что поделаешь — общественные обязанности… Он возвращался и первым делом спрашивал, что нового в лаборатории.

На этот раз старый ученый был особенно недоволен помощником и решил над ним поиздеваться.

— Мы кое-что успели, — сказал он первое, что пришло ему в голову, — я случайно набрел на рецепт, он пролежал в бумагах шведского короля много лет… Чудесное средство, излечивает всякого рода болезни и особенно хронические головные боли.

У племянника были причины с интересом отнестись к сообщению дяди, он часто страдал головными болями.

— Лекарства я тебе не дам… Не могу без одобрения фармакологического комитета.

Напрасно ассистент молил дать ему хоть каплю, у него сегодня особенно болит голова.

— Вот оно, заветное лекарство! — открывая шкаф и вынув первую попавшуюся склянку, проговорил дядя. — Несколько капель достаточно, чтобы тебя, бродягу, излечить, но ты никогда их не получишь. Понюхай хорошенько, нектар пахнет миндалем. Поставим его на место, на вторую полку, в самый угол налево.

Ученый запер шкаф, вышел из кабинета и, когда спустя пять минут, вернулся, нашел ассистента на полу мертвым. На столе стояла откупоренная склянка синильной кислоты. В отсутствие дяди племянник открыл шкаф и, убедившись, что содержимое склянки пахнет миндалем, сделал глоток.

Созданная автором посредственность несчастным образом погибла, оставалось в романе раскрыть: как возникла эта разновидность человека? Что питало ее природу? Где зародилась, в лоне матери или в дурной среде?

Счастье долго сопутствовало молодому ассистенту, ловкий, оборотистый, все давалось ему легко — и наука, и хирургия, и развлечения, и пиршества с друзьями. Между делом с жаром набросится на научную работу, будет днями и неделями без устали трудиться — и вдруг падет духом.

Неудачи удручали его, он терял веру в себя, впадал в отчаяние, и дяде приходилось его утешать. Племянник давал слово «взять крепость приступом», «добиться победы», снова пробовал свои силы и при первом же серьезном затруднении уходил в бильярдную или вовсе исчезал из лаборатории на несколько дней.

Во всех бедах молодой неудачник винил свой недуг, головные боли ему жить не дают. Малейшее напряжение ума как громом поражает его, память слабеет и ничего не удерживает. Его творческие силы в плену у болезни, развлечения — лекарство, которым пренебречь нельзя… За этими признаниями следовали другие: «Я ведь, дядя, только и умен возле вас, чуть вы отвернулись — и снова я никто, обыкновенная посредственность…» В своих самобичеваниях племянник не знал предела. «Природа не разбрасывается дарами, — говорил он, — она штампует людей по шаблону и на миллион заурядных единиц выпускает одну одаренную. Нашему брату только и остается — приткнуться к такой единице и греться в сиянии чужой славы».

Еще одна черта была присуща ассистенту: он впадал в тревогу, когда дядя замышлял сложный эксперимент, и, словно неудача уже стучалась в ворота, умолял его отказаться, не подвергать себя излишним испытаниям. Но вот опыт удался — и племянник искренне доволен, его страхи остались далеко позади. «Я только и счастлив, — твердил он, — когда нахожусь подле вас. Для меня двери рая закрыты, не требуйте от посредственности чудес». Зато не было ему равного в искусстве устранять все, что мешало его благополучию. В этих «опытах» ему настойчивости и терпения не занимать. Когда в институте упразднили его штатное место, оно сразу же было восстановлено, а сам он не был обойден — его зачислили старшим научным сотрудником. «Каждому человеку, — объяснял он дяде, — дано свое: одного поддерживает талант, другого — власть и сила, а такого, как я, — умение пользоваться поддержкой друзей. Без этого поплавка я, как червь на крючке, давно пошел бы ко дну…»

Снова дядя принимался за серьезную работу — подсадить животному второе сердце или вторую голову, и вновь племянник нелепыми опасениями нагонял на него страх, настаивал и требовал довольствоваться добытым. Снова очарованный интересной работой молодой человек набрасывался на нее до первой серьезной трудности.

Особенно тягостными были для него статьи ученого.

— Я советую вам, — упрашивал он дядю, — в таком виде ее не публиковать. К чему эти ваши покаяния и обнажение всех неудач? Часть ученых вас не поймет, другая в них увидит одни провалы и посмеется над вами. Не понравятся ваши грехи и в министерстве — там ведь не ошибок, а успехов ждут. Не все так честны и искренни, как вы. Не оценят статью и в нашем институте. Не слишком ли много промахов, спросят вас, недосмотра и непростительных огрехов, где были глаза заведующего лабораторией? Хвастать такими делами — значит чернить институт! Пора вам запомнить, — продолжал племянник поучать дядю, — чины и звания достаются не за ученость, а за рвение, за умение товар лицом показать… Как хотите, но слава других путей не знает…

Так выглядела моя посредственность. Природа наградила его силами и выдержкой, обещала добавить, если они будут направлены на единую цель. Увы, племянник не последовал примеру дяди, его творческие силы растекались в стороне от живительного источника знания. Праздно истощив всего себя, как было ему не пойти ко дну, где бытуют посредственности…

Таков удел — посредственностью не рождаются, ею становятся.

Когда книга была написана, я обратился за визой к молодому ученому — прообразу положительного героя.

Он удивился:

— Вы хотите, чтобы я завизировал книгу после того, как вы труды мои приписали неизвестному мне человеку?

Я объяснил, что это роман, такими они только и бывают, зато читатель проникнется благодарностью к тому, кто провел удивительные эксперименты, описанные в книге.

— Я приложу все усилия, — заверил он меня, — чтобы ваше произведение не увидело света… Надо будет — обращусь к прокурору…

Книга вышла в свет и без добрых услуг недоброго ученого.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В 1960 году ко мне стали поступать странного содержания письма. Они шли из Томской области, Шигарского района, села Половинка, от врача Алексея Николаевича Соловьева. Он жаловался, что районный отдел здравоохранения мешает ему возвращать к жизни опасно больных туберкулезом.

По его мнению, единственно верное лекарство этих несчастных — сырое мясо. Так как в фармакопее подобное лечение не предусмотрено, врачу грозят административным и прочим взысканием.

В одном из писем я нашел копии некоторых историй болезни тяжелобольных, излеченных сырым мясом.

Я побывал в туберкулезных клиниках Москвы, присмотрелся к общепринятым лечебным средствам — они, кстати сказать, мало обрадовали меня — и попытался выяснить мнение врачей о пользе лечения сырым мясом. Мне отвечали снисходительным пожатием плеч и покровительственной усмешкой.

— Кто же в век паска, тибона и фтивазида вспоминает о давно забытой диете? От нее ведь давно отреклись… У нас и без скобленки выздоравливает народ.

Это пренебрежительное отношение к лечебному средству вчерашнего дня не удивило меня. Уж так повелось в медицине, — каждое новое лекарство не только вытесняет старое, но и бросает на него мрачную тень.

Отрицательное отношение клиницистов вынудило меня обратиться к научной литературе прошлого века. Поиски были небезуспешны, солидные ученые Франции, Англии и Германии торжественно уверяли, что сырое мясо приносит выздоровление туберкулезным больным. Такого же мнения держался в начале прошлого века петербургский ученый Вейс. Наш современник профессор М. И. Певзнер в своей книге «Основы лечебного питания» пишет:

«Наши немногочисленные наблюдения подтвердили эффективность сырого мяса при некоторых формах туберкулеза. Надо полагать, это объясняется наличием в таком мясе ряда ферментов и гормонов, влияющих на процессы, происходящие в организме туберкулезного больного, в частности на окислительные процессы. Мы с большим успехом назначали скобленое мясо больным с истощением и анемией. Употребление сырого мяса вообще широко распространено в некоторых странах… известно, что экстракт скелетной мышцы обладает специфическим действием на сердце… Ряд органов животных безусловно содержат особые вещества, которые мы должны научиться использовать для лечения…»

Еще одно обстоятельство дало мне повод отнестись с интересом к письмам сибирского врача. Я вспомнил, что народ издавна лечит туберкулезных больных сырым собачьим жиром и мясом. Мне приходилось видеть таких излеченных мясом собак.

Письма из селения Половинка продолжали поступать, но все более и более грустные. Врач жаловался на преследования и оскорбительную критику его лечебных приемов. Обиднее всего, что дурные слухи внушили больным недоверие к нему и на приеме их становится все меньше.

Соловьев приехал в Москву в надежде найти здесь поддержку. Он напечатал свой доклад во многих экземплярах. Разослал учреждениям и влиятельным лицам, в том числе Трофиму Денисовичу Лысенко. Ответы были по-разному неутешительны. Академия медицинских наук отвергла предложение врача как вредную стряпню. Заместитель министра сельского хозяйства отметил, что в животноводстве давно используются препараты из естественных белков для ускорения развития животных. В Институте биологической физики согласились с доводами Соловьева и тут же погоревали, что «теоретические положения автора носят слишком общий характер и не соответствуют уровню современной науки». В самом деле, все лечебные средства строго научно обоснованы, почему бы и в этом случае не пожелать того же? Туберкулезные больные подождут, какая цена лечебному средству, не подкрепленному солидной теорией?

С этими добрыми пожеланиями Соловьев покинул Москву и не давал мне больше о себе знать.

Будить человеческую мысль надо вовремя, не пришел еще, видимо, час для осуществления того, чему врач Соловьев посвятил свою жизнь.

Случай с Соловьевым заставил меня призадуматься и невольно сравнить судьбу непременной фигуры современной поликлиники — терапевта и хирурга.

Было над чем поразмыслить.

Уж слишком незавидна доля терапевта, ни сам он собой недоволен, ни больные не рады ему. Стало обычным бранить лечебный персонал поликлиники, объявлять врачей невеждами, только на то и способными, что строчить пером и, не выслушав толком больного, торопливо выписывать лекарство. Иное дело хирурги — они чудотворцы. И на сцене театра, и на экранах кино только о них и речь. Снова и снова примелькавшееся лицо под марлевой маской, белый колпак, и… блаженны скальпель и снотворное, хирургия не ведает преград. Литература и искусство, столь благосклонные к хирургам, не посвятили ни одного серьезного произведения терапевтам. Зато сколько на их долю выпадает попреков и нареканий! Люди, не осмеливающиеся судить о технической конструкции пылесоса, полотера или электрической бритвы, с необычайной легкостью предают анафеме науку, от которой зависит жизнь и смерть человечества. Принято восхищаться успехами физиков, покоривших энергию атомного ядра, а также космонавтикой, посягающей на мировые просторы, а ведь если сопоставить пользу, которую эти наука приносят человечеству, с вакцинами против полиомиелита, калечившего детей, против чумы, погубившей однажды четвертую часть населения Европы, — итог не умалит достижений медицины. Знают ли те, кто посмеивается над терапией, что скарлатина в дореволюционной России временами поражала до полумиллиона детей? Что дифтерией заболевали до ста тысяч детей, из которых каждый второй умирал, что туберкулезные менингиты и злокачественное малокровие не оставляли свою жертву в живых… Известно ли им, что холера в прошлом обошлась в миллион жизней, а сыпные, брюшные и возвратные тифы опустошали деревни и губили армии во время войны? Что говорить о дизентерии — она убивала каждого третьего малыша. Эти болезни теперь не опасны, они утратили над человеком свою власть. Что значили старания терапевта против гнойного плеврита и сокрушающей силы крупозного воспаления легких, уносивших в могилу каждого шестого? Где тропическая малярия, опустошавшая целые поселения, кого ужасает теперь рожистое воспаление? Ни больного, ни врача эти болезни больше не страшат, и достигнуто это терапией за двадцать лет…

На это иной начетчик возразит, что успехами терапии мы обязаны не врачам, а фармакологическим лабораториям, создавшим пенициллин и сульфаниламиды, а также творцам новейших сывороток и вакцин. Терапевты лишь исполнители, слава принадлежит другим.

Так ли? Творцы вакцины против полиомиелита Солк и Сейбин — врачи-терапевты, и Флеминг и Флорей, открывшие пенициллин, — медики, но плесенью пенициллиум лечил больных русский врач Манасеин в конце прошлого века. Сульфаниламиды, осчастливившие человечество, открыл врач Домагк, а свойство их действовать подобно волшебной пуле, настигающей микроба среди многих ему подобных, разработал врач Эрлих. Обоих удостоили Нобелевской премии. Что касается бактериологов — творцов вакцин и сывороток, то, начиная с Дженнера — отца вакцинации и Коха — основоположника бактериологии, все они были медиками, а Дженнер, Кох и Эрлих — практикующими терапевтами. Не обошлось, конечно, и без помощи химиков, но ведь и физики в своих открытиях не обходятся без них… Наконец, самое существенное — что значат эти открытия, не будь усилий терапевтов, изучивших их действие на больном человеке? Ведь иначе эти средства никогда не стали бы лечебными…

Кто же судит о медицине по приходящему на дом врачу? Поликлиника — тот же полковой медпункт, а врачи — те же санитары на передовых позициях фронта. Их назначение — выяснить, способен ли больной справиться с болезнью или необходимо вмешательство специалистов. Каждый из этих врачей умеет читать электрокардиограмму, давать собственную оценку лабораторным анализам, разнообразие которых непрерывно растет, знает толк в рентгенограмме и способен критически отнестись к заключению рентгенолога. За спиной такого терапевта — лаборатория, оснащенная всякого рода техническими и лечебными средствами, включая электронную и атомную аппаратуру…

Я сделал эту проблему научной темой моей книги «Повесть о несодеянном преступлении». Литературно-художественный сюжет был также отголоском моих наблюдений в научной среде.

Столкновение людей различных нравственных представлений дало мне повод еще раз подтвердить известную истину, что чувство долга и чести — несокрушимое забрало перед лицом врага.

Недобрый человек — прежний друг — лишил свою жертву доброго имени, возлюбленной, которую сделал своей женой, и создал легенду о том, что прежний друг с сырым мясом ввел больному кишечных паразитов и тем погубил его. Жена, поздно разгадавшая мужа, готова оставить дом и уйти к прежнему возлюбленному. Высоконравственный друг не соглашается.

— Потерпите, не вечно же нам с ним воевать… Он не должен меня считать совратителем, способным из мести лишить его друга и жены.

— Что вам до него? — не понимает она. — Он домогается вашей гибели, ссорит с обществом, приписывает преступления… Откуда это ваше христианское многотерпение?

На это следует горькое признание:

— Мои нравственные представления не зависят от человека, с которым свела меня судьба. Я честен и с тем, кто бесчестен, сочувствую тому, кто сам на это чувство неспособен. Мне прежде всего надо с собственной совестью поладить. Она ближайший мой друг, хоть порой и неважный советчик…

На вопрос председателя суда, почему он не укажет на истинных виновников смерти больного, следует ответ:

— Не в моих правилах ставить в трудное положение ничтожных людей, не в них ведь дело…

— Но вы могли бы пригвоздить их к позорному столбу.

— Не в моих правилах также пользоваться средствами наших врагов.

* * *

Ко мне кто-то робко постучался. Я пригласил войти. Стук повторился. Я открыл дверь и увидел незнакомого человека.

Он извинился за беспокойство и продолжал оставаться на веранде, не проявляя желания войти.

— Простите, — начал он, — я узнал, что вы здесь, в Доме творчества писателей, и мне захотелось познакомиться с вами. Я читал ваши книги, много слышал о вас…

Он назвался профессором Аршавским Ильей Аркадьевичем, заведующим лабораторией Института экспериментальной медицины. Через некоторое время мы расхаживали уже по аллеям Коктебеля и вели оживленную беседу.

Надо отдать справедливость моему собеседнику, он владел искусством так скучно преподносить интереснейшие мысли, что слушать его становилось тягостно. Мы снова встретились в Москве, но я к тому времени успел ознакомиться с трудами ученого и мог бы о них больше и интересней рассказать.

Любопытные открытия начались наблюдением над первыми шагами ребенка, когда его частое дыхание и кровообращение начинает снижаться. К трем годам этот ритм снизится вдвое, а позже станет еще реже. Словно учитывая, что для становления на ноги нужны дополнительные усилия, природа ослабляет напряжение сердца и легких.

Свойственна ли эта закономерность и животным? Опыты подтвердили, что щенки в лаборатории, как и дети в клинике, рождаются с крайне частым дыханием и напряженным кровообращением. Состояние улучшается, как только щенки становятся на ноги. То же самое наблюдается у зайцев, кошек, лошадей и многих других. Животные, рождающиеся зрелыми, способными двигаться сразу же после рождения, расстаются с напряженным дыханием и кровообращением с первого же дня. Дети, перенесшие полиомиелит и ни разу не вставшие на ноги, навсегда сохраняют ритм сердечных сокращений и дыхания первых дней жизни.

Не правила, а исключения приоткрыли одну из удивительных тайн природы. Так, у кроликов и зайцев, видов столь близких друг к другу, ритмы сердца и легких различны. У кроликов они крайне учащенны, а у зайца умеренны. Морские свинки, крысы, мыши, кролики и низшие обезьяны всю жизнь сохраняют напряженное дыхание и кровообращение. У лошади и верблюда сокращения сердца вдвое медленней, чем у коровы, и само сердце значительно крупней. У слона весом в пять тонн ритм сердца и дыхания вдвое ниже, чем у лошади и верблюда.

Ученый пришел к убеждению, что природа дарует своим творениям ритмы сердца и дыхания в зависимости от того, какой труд предстоит им в жизни. К чему обитателю норы — грызуну емкие легкие и мощное сердце, столь важные для зайца, живущего на открытом пространстве, вынужденного бегством спасаться от врага со скоростью пятьдесят километров в час? Низшие обезьяны, хоть и прилагают известные усилия в своих путешествиях по деревьям, но эти напряжения кратковременны. Зачем малоподвижной корове низкий ритм дыхания и кровообращения, более необходимый лошади и верблюду, занятым тяжким трудом?

И еще одно немаловажное открытие: высокий ритм дыхания и кровообращения означает ускоренное горение вещества и быстрое изнашивание организма. Оттого жизнь грызунов, кошки, коровы и низших обезьян так коротка. Век крысы и мыши в пять раз короче ее сродни — неспокойной, суетливой белки; кролик доживает до пяти-шести лет, а родственный ему заяц — до пятнадцати. Казалось бы, жизнь в норе, более спокойная и безопасная, должна быть долговечной. Ведь звери, отсыпающиеся зимой в берлоге, отличаются сравнительным долголетием. Бурый медведь достигает пятидесяти лет, тогда как волк и лисица, не подверженные зимней спячке, старятся и погибают уже к двадцати годам. Почему же покой не приносит долголетия обитателям нор? Несомненно, что интенсивность обмена питательных веществ определяет сроки жизни.

Каждый новый пример подтверждал это предположение. Лошадь и верблюд, сокращения сердца которых вдвое медленней, чем у коровы, доживают до сорока лет, тогда как век коровы в два с лишним раза короче. У слона весом в пять тонн сокращения сердца и дыхание вдвое реже, чем у лошади и верблюда, и продолжительность жизни в два с лишком раза дольше. Дыхание и ритм сердца у человекообразных обезьян в два раза реже, чем у макак и капуцинов, и соответственно в три-четыре раза дольше их век. Человеческий организм самый совершенный и экономный среди всего живого. Никто не тратит так мало энергии на восстановление своего тела, как он. Лошадь и корова расточают тридцать три процента, собака — тридцать пять, а человек расходует только пять. В этом причина его наибольшего долголетия среди прочих живых существ, подобных ему размером и весом.

Для ученых долго оставалось загадкой: почему слоны в неволе рано умирают, достигая примерно шестидесяти — семидесяти лет? Рано погибают и человекообразные обезьяны в зоологическом саду. Менее долго, чем на воле, живут зайцы, вдвое меньше обычного — свиньи. На это возможен один только ответ: и те и другие лишены привычного труда. У одних отнята возможность ворочать свое огромное тело, другим не приходится носиться по деревьям, мчаться во весь опор от врага, догонять его и вступать в единоборство. Ведь только этим поддерживается их тормозная система дыхания и кровообращения, которая дарует им долголетие.

Это удивительное исследование стало темой романа «Они узнали друг друга».

Что труд создал человека, а история — не что иное, как формирование его трудом, — известно давно. Неожиданно ново, что природа награждает долголетием и превосходной организацией тех, кому в жизни предстоит потрудиться. Совершенство организма и труд неотделимы. Скрепленные взаимными узами минувшего и будущего, они только в этой связи гармоничны. А дух? От чего зависит его взлет? Не так уж редко в хилом теле заложены высокие нравственные достоинства. Где связующие нити между телом и духом? Или душевные силы черпаются из другого источника?

Что, если проследить встречу двух начал — трезвого ума, крепкой плоти с физической немощью, озаренной чувством нравственного долга?

Впервые научные мотивы подсказали мне литературный сюжет.

Их было двое: профессор, одержимый врожденной одышкой — результат кислородного голодания, — и другой — научный сотрудник, спортсмен, побывавший на вершинах недоступных гор. Детство и молодые годы профессора были омрачены страданиями, и он посвятил себя изучению суровых законов газообмена, ставших для него и многих других роковыми. От рождения до самой смерти человека преследует кислородный голод. И первый крик младенца и последний вздох старца рождаются из удушья. Даже труд — благословенный, полезный труд — обедняет артериальную кровь и отягощает дыхательную систему.

И у колыбели ребенка, и в клинике, и в лаборатории ученый домогался узнать: нельзя ли приучить организм обходиться немногим, сокращать свои нужды, когда кислорода мало или вовсе его нет? Четыреста кубических сантиметров — жизненный запас, а если приток воздуха не на минуту, а на пять остановится, неужели погибать?

Случилось, что профессор и научный сотрудник были завалом отрезаны в шахте от внешнего мира. Нависла угроза задохнуться от газов, выделяемых почвой. Первой жертвой должен был стать страдающий одышкой профессор, и именно он проявил душевную стойкость и мужество. Ученый внушил помощникам, что каждый должен изучать свое самочувствие до последнего вздоха. «Не нам, другим эти записи пригодятся», — напутствовал он их. Лишь один из помощников отказался исполнить свой последний долг. Он симулировал отравление, обрушился упреками на профессора, затеявшего опасную экспедицию, и изнемогал от страха. Этим малодушным человеком оказался тот, кто не раз побывал в опасных экспедициях и дважды — на вершине Эльбруса, где кислорода не так уж много…

Неуязвим был старый больной ученый, его в эти часы поддерживало чувство долга. Ни силы, запрятанные в мышцах, ни трезвый ум не идут в сравнение с волей, направленной на выношенную в муках цель.

Связующие нити между телом и духом были найдены: мышцы и рассудок сильны и непобедимы, когда их покоряет всесильная мечта.

Когда завал был устранен и группа выбралась наружу, спортсмен — научный сотрудник смущенно заметил профессору:

— После того, что произошло, мы с вами, вероятно, работать не сможем.

— Почему? — удивился ученый. — Ничего порочащего вас мы не увидели, именно таким я вас и представлял себе. Теперь, когда мы ближе узнали и глубже заглянули в души друг другу, нам с вами только и работать.

Книга была закончена, проследовала своим путем к печатному станку, а мысль не унималась. Из двух ли начал — плоти и творческой мечты — слагается наша деятельность, только ли из них? А талант? Не в нем ли главная суть? Все поражающее наше воображение, прекрасное и величественное мы кратко именуем дарованием. Нам не мешают восхищаться чудесным творением недобрые слухи о душевных качествах творца. Мы охотно прощаем признанному таланту то, что привыкли осуждать в других.

Не слишком ли много уделяем мы внимания таланту — понятию, не доступному анализу, а следовательно — нашему разуму? Кто и где определил его сущность, где грань, разделяющая средние человеческие способности от более высоких, дарованных природой?

Люди, щедро наделяющие этим лестным эпитетом художников, музыкантов, литераторов и ученых, несправедливы к тем, кто трудом и смекалкой создали и обогатили современную цивилизацию. Не сотворена же она талантами, не их усилиями единственно увенчано благополучие человечества.

Вопрос этот часто вставал предо мной, и не раз приходилось теряться в догадках, к какому разряду отнести оригинального, трудолюбивого и проницательного человека, сильного искусством действовать наперекор общепринятым представлениям, лепить и переделывать творения природы на свой лад.

Я знал человека, у которого пчелы и крысы стали помощниками в его сложном селекционном труде.

На опытной станции были более и менее благополучные сорта слив. Одни цвели одиннадцать дней — и как раз в пору дождей и туманов, когда нормальное опыление невозможно. Был и другой сорт, который опыляется при любой погоде и плодоносит в срок. Сорта переопылили, и полученные косточки гибридных сортов посадили в почву. Десять лет спустя созрела слива со всеми добрыми качествами родителей. Предстояло размножить новый сорт, отобрать лучшие плоды и высадить их косточки. Это оказалось делом нелегким, почти неосуществимым. Ни одна химическая лаборатория не оценит так качество плода, как человек. Только пробуя сливу на вкус, можно решить, какая действительно лучшая, а много ли их перепробуешь…

Изобретательный плодовод нашел себе помощников. Он заметил, что пчелы стаями налетают на дерево и оставляют на ветках оболочку и косточку. Этим химикам он предоставил отобрать лучшую сливу.

Пчелы потрудились на славу, плодовод остался ими доволен.

В другом случае предстояло отобрать новый сорт тонкокорых и маслянистых орехов. Химические средства науки для этого недостаточны, а человеку такой труд не под силу. Чтобы опробовать орехи из четырех тысяч кустов и к сроку отобрать необходимое количество, приходилось бы отведать до пяти килограммов в день.

Тем временем крысы подобрались к орехам на чердаке и стали лакомиться ими. Что удивительно — зверьки предпочитали содержимое одних мешков и не касались других.

Нет ли в этом предуказания, доброго совета друзей? Что, если расспросить этих обжор, чем пришлись им по вкусу орехи из проеденного мешка?

Орехи были кучками разложены на земле, и каждый сорт покрыт этикеткой. Крысы отбирали самые тонкокорые, маслянистые и оставляли другие без внимания.

История о том, как помощниками его стали вредители растений — тли, завела бы нас далеко.

— Я думаю, — сказал он мне, — что селекционеры напрасно не заглядывают в норки к хомякам и сусликам, они там нашли бы нужное им зерно, самое отборное…

Удивительный человек, — скажет один; смекалистый, — заметит другой; а чем не талант? Больше ли дарования у того, кто так долго шлифовал свои стекла, пока не разглядел в них мир мельчайших творений природы? Или сложней было заметить, что доярки, ухаживающие за коровами, вымя которых поражено оспой, сами никогда оспой не болеют?

Один из таких многодумов поразил меня странным заявлением. Пшеницу, уверял он, следует не сеять, а сажать, как хлопчатник и свеклу, каждое зернышко на почтительном расстоянии друг от друга; ухаживать за каждым всходом в отдельности. Нерадивые хозяева обратили пшеницу в одностебельное растение, тогда как природа создала ее кустом. На опытных участках он выращивает не четыреста — пятьсот, как обычно, а двести растений на квадратном метре. Каждое содержит по два грамма зерна, а всего собирает сорок центнеров с гектара. Можно ограничиться не двумястами, а сотней растений на ту же площадь и собрать все сто центнеров.

Он не без горечи говорил, что мы увлеклись искусством скрещивать растения, улучшать их наследственные свойства, выводить новые сорта и забыли о нуждах растительного организма. Вместо того чтобы помочь пшенице развивать стебли и листья, мы предоставляем ей самой одолевать тяготы и вызреть. В результате нашей нерадивости вместо куста вырастает стебелек пшеницы.

На опытном участке я увидел снопы выше человеческого роста. На прочных, как камыш, соломинах вздымалось по восемьдесят крупных колосьев с полновесным зерном. До девяноста центнеров с гектара снял предприимчивый селекционер.

Другой из этой плеяды нарушил порядок, установленный природой, и повернул растение вершиной вниз, так, чтобы химические вещества, следующие из корней кверху, двигались в противоположном направлении.

Семена плодовых растений высаживались в горшки, и, когда на ростках появлялись листочки, почву в горшках прикрывали картоном и вазон опрокидывали корнями кверху. Воду наливали через отверстие в донышке посуды. Чтобы опущенные вниз стебли не поднимались к солнцу, их подвязывали к палке, воткнутой в горшок.

Противоестественное состояние организма сказывалось на его жизнедеятельности, на стеблях кукурузы второго поколения возникло от двух до семи початков, новые плодородные свойства сохранялись в семенах до пятого поколения. Это было начало удивительных экспериментов…

В одном из районов страны в течение многих лет гибли от странной болезни коровы. Они худели, слабели, свой зеленый корм затаптывали, к концентрированным кормам не прикасались, а старую озимую солому, прелую мякину или жесткие стебли несъедобных трав жевали. Затем начиналась лизуха — коровы и овцы лизали себя и друг друга, ели загрязненную навозом подстилку, грызли кормушку, кости, камни.

До одного из животноводов дошел слух, что некоторые хозяева спасают свой скот, скармливая ему мелассу, или вовсе дают объедать осину. Дотошный человек проделал анализ того и другого и установил, что в них много кобальта, значительно больше, чем в сене. В почве этого элемента оказалось явно недостаточно. Когда скоту стали давать с пищей хлористый кобальт, болезнь прекратилась. Сколько наблюдательности и смекалки надобно было, чтобы найти связь между болезнью и недостатком в почве кобальта…

Кто они, эти удивительные люди? Таланты? Кто знает. Достоверно лишь известно, что они великие труженики, иначе они ничего не создали бы.

Рассмотрим ближе дарованную природой благодать, которую никто толком еще не разглядел.

Верно ли, что талант — врожденное свойство, такое же, как и прочие способности, дарованные нам? Дар, конечно, не наследственный — история решительно эту версию отклонила. Рано или поздно человек обнаруживает у себя большую или меньшую склонность к той или иной форме деятельности или мышления. Одному даются легко гуманитарные науки, другого влечет к математике, к литературе или искусству. Как на пример исключительности этого дара обычно указывают на малолетних музыкантов, детей пяти — семи лет, успешно дирижирующих оркестром. Пример разительный, но что сказали бы современники, если бы искусство этих малышей и впредь оставалось без изменения? Человечество не знало малолетних писателей, художников, мыслителей, изобретателей, композиторов и уж тем более спортсменов. Для всего этого, вероятно, одних врожденных способностей недостаточно. Дар природы, очевидно, всего лишь склонность, к тому же беспомощная, если не подоспеют знания и опыт. Талант как бы становится им, когда на выручку явится творческая мечта, ясно осознанная цель — поводырь к достижению совершенства. Там, где одаренность предоставлена самой себе, ее судьба незавидна. Как и всякая сила и слабость человеческая, она покорна среде и присущей нам лени.

Наградив счастливца благодатной склонностью и не внушив, как этим даром обходиться, природа оказала ему дурную услугу.

Так называемому таланту присваивают обычно духовную сущность, в отличие от способностей, проистекающих от ремесла. А где грань, отделяющая одаренную балерину от акробата, восточную танцовщицу, мастерицу причудливой пляски рук, — от метательницы диска; балетного артиста — от спортсмена, преодолевающего значительные препятствия, конькобежца, поражающего своей неутомимостью и искусством соразмерять каждое движение? Нельзя, наконец, отказать в одаренности и умельцу, подковавшему блоху…

Способность, определяемая как талант, — универсальна. Любой орган, мышца и кость скелета может быть отмечена этим дарованием. Не с точки зрения психологии, а физиологии следует рассматривать талант. И силы, запрятанные в мышцах, и ум покорны выношенной в муках творческой мечте. Как и всякая другая функция организма, одаренность гибнет без труда.

Если бы искусство играть на музыкальном инструменте, писать книги, вести спортивные игры было бы нечто большее, чем склонность, вряд ли бы понадобились повседневные упражнения, труд, длящийся годами и десятилетиями. Ведь недостаток тренировки приводит к частичной и даже полной утрате дарования.

Что дарование не что иное, как физиологическая особенность, легко убедиться, наблюдая труд музыканта. У пианиста и скрипача правая и левая рука одинаково искусны, ни художник, ни писатель, ни ремесленник и ученый не похвастают этим, их искусство доступно лишь правой руке. Левую не обучили тому, чему обучили правую. Рука, не усвоившая знания, видимо, не запоминает его. Руки пианиста и скрипача не только приобрели опыт, но и частичную независимость от центральной нервной системы. Сказалось такое же примерно приноровление, как у кассира, способного выловить среди сотен и тысяч ассигнаций одну иной стоимости, чуть меньшей плотности. Не потому ли так трудно усваиваются знания, запечатленные в руках, и нужна непрерывная тренировка, что органы запоминания — нервные связи рук — уступают мозгу в совершенстве? Ведь школьники и ученые не повторяют ежедневно азы науки или, позабыв одну из частностей, не воспроизводят ее в памяти неделями и годами.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Случилось, что проблема любви вновь заставила меня призадуматься. Причиной послужило одно из моих выступлений перед аудиторией инженеров. Меня предупредили, что со мной хотят поспорить о сущности и характере любви и мне следует к этому быть готовым.

Инженеры внимательно выслушали меня и после короткого перерыва сразу же засыпали вопросами.

— Мне кажется, — осторожно заметил сидевший в первом ряду средних лет инженер, — что вы напрасно выделили любовь из общего круга человеческих чувств и отметили ее печатью исключительности. Пусть она подвержена своим законам развития и выполняет некую особую миссию, но проявления ее не могут отличаться от многих других страстей. Не будучи искусственно подогретой, любовь спокойно течет в своих берегах, на время может подавить другие чувства или сама подчиниться им…

— Сколько ни связывали бы любовь с наваждением, — вторил первому кто-то из задних рядов, — с чувством, принудительно навязанным извне, одно несомненно: первые признаки его рождаются в сознании, именно там. Пока влюбленными не овладеет страсть, они трезво взвешивают хорошее и дурное друг в друге, здраво приемлют одно и отвергают другое. Загадочным становится их поведение, когда любовь из сознания переселяется туда, где разум бессилен и царит произвол, но что исключительного в таком состоянии? Разве обычные чувства не вырываются из своих границ, чтобы обрести силу страсти? История науки, искусства и спорта полна примерами, когда случайно возникший интерес к музыке, знаниям или играм перерастал в страсть и в жестокую необходимость. И любовному чувству свойствен накал от обычного интереса до тяготения и страсти.

И тот и другой рассматривали любовь как одно из многих житейских испытаний, как обычный искус для сердца и ума.

— Вы ничего не сказали, — откликнулся еще один голос, — о том, какой была любовь в различные эпохи. Бывали времена, когда любовь обращалась в бедствие. Велением ли моды, обычаями ли страны или нравами, занесенными извне, — влюбленные юноши убивали соперников, кто в поединках, а кто рукой наемных убийц. Бродячие певцы, миннезингеры, идеализировали женщину до степени неземного существа, а в укромных уголках ее именем влюбленные убивали друг друга… Бывают времена, — продолжал мой оппонент, — когда голоса любви умолкают. Голод ли прошел костлявой рукой, война ли огнем и кровью затопила страну, эпидемия ли творит свое злое дело — перед лицом бедствий и смерти силы любви как бы меркнут.

Мои оппоненты лучше меня подготовились к моему докладу. Мне предстояло много подумать, прежде чем осмелиться выступить вновь…

Долгие размышления позволили мне согласиться с оппонентами и восполнить казавшиеся исчерпанными представления о любви.

Пусть влюбленные находят друг в друге нечто жизненно важное для себя, пусть близость сглаживает неровности характеров и облегчает их существование. Но если единственно этим исчерпывается сущность любовного чувства, почему так велики страдания тех, кого этих благ лишили? Говорят, что страсти и горести влюбленных ни с какими другими в сравнение не идут.

Действительно ли эти страдания так велики, не порождены ли они фантазиями писателей, художников и артистов. Тех самых, которые в раннюю пору нашей жизни со столь жестокой откровенностью обнажали перед нами это интимнейшее из чувств во всей его наготе?

Скорби и печали влюбленных, несомненно, велики. Зрелище терзаний любимой девушки, выданной замуж за нелюбимого, вынужденное пребывание под одной крышей с прежним супругом и его новой женой, горькое сознание, что любимая из расчета предпочла другого, — все это, возбуждая и обостряя чувство любви, порождает состояние, граничащее с отчаянием. Страдания тем острее и мучительней, чем несчастней сложились другие стороны жизни одного из влюбленных. Фантазия присвоит всю горечь былого, жизненные невзгоды и разочарования несостоявшейся любви…

Так ли эти испытания несхожи с теми, что выпадают на долю скупца, властолюбца, игрока, наркомана?

Люди, одержимые страстью к вину, азартным играм, власти и деньгам, могли бы рассказать о неслыханных испытаниях, которым подвергались их физические и душевные силы. Скупца доводит до исступления не только напрасно растраченный грош, но и разорение должников и связанный с этим страх потерять свое состояние. В отчаянии, он отречется от всего святого, откажет семье в самом насущном, доведет себя до истощения и смерти.

Страдания игрока способны его толкнуть на неслыханное безумие: поставить на карту все, что ему дорого, и даже самую жизнь. Мучительны горести пьяницы и наркомана. Зрелище собственной беспомощности, неустройства, нищеты, сознание безнадежности и разочарования во всем, что некогда было близко и дорого, нередко обрекают этих людей на гибель.

Не слишком ли жестоко сопоставлять возвышенные чувства человеческой природы с низменными? Искать параллели, глубоко оскорбительные для чувствительного сердца влюбленных?

Уж слишком схожие причины поддерживают и возбуждают так называемую «возвышенную» и «низменную» страсть. Чувство отвергнутого юноши подогревается иной раз не столько образом любимой, сколько вином, азартной игрой, преступными замыслами и нечистыми мечтами о карьере. В повести «Невский проспект» влюбленный художник, отвергнутый девицей, подогревает свою страсть общением с возлюбленной в пьяном бреду… Если неудачи влюбленного связаны с его бедностью, вид зеленого стола, где он выигрышем надеется склонить сердце девушки, будет так же возбуждать его чувство, как общение с возлюбленной… Домогательство почестей и власти вдохновит любящее сердце, если нет иных средств вернуть утраченную любовь.

И «возвышенные» и «низменные» страсти склонны оставаться на среднем уровне напряжения. Не все скупцы — «шейлоки», не все игроки подобны Германну из «Пиковой дамы», а властолюбцы схожи с Ричардом Третьим. Не всякая любовь насыщена страстями Отелло и Дездемоны, Ромео и Джульетты. Чаще всего она протекает спокойно и ровно, влюбленные продолжают работать и учиться, разлучаются на годы, терпеливо ждут возвращения и без особых треволнений эти испытания переносят.

Как и прочие страсти, любовь может безвременно угаснуть. Люди умирают от болезней, гибнут в катастрофах, оставляя женихов и невест, влюбленных жен и мужей, а многие ли из оставшихся в живых дали обет безбрачия? Как ни странно, но могила любимого человека вернее всего излечивает любящее сердце. Редкие исключения не в счет. Не слишком ли прозаический конец для чувства, которому писатели и художники отводят место вне ряда прочих человеческих страстей?!

* * *

Если природа любви так усложнена и столь много спутников подменяют ее сущность, если нравственные, психологические и прочие причины могут не дать этому чувству возникнуть и утвердиться, а устоявшаяся любовь может рухнуть, — как мало должно быть счастливых браков и как много супругов обречено пребывать во взаимном равнодушии.

Или брак сближает людей, супруги со временем привыкают и приспосабливаются друг к другу?

Подавлять свои вкусы и привычки, осуждать в душе друга, винить его в том, что он не такой, каким являлся в мечтах? Это ли путь к душевной близости?

Предусмотрительная природа, проложившая запасные магистрали и подсобные системы, чтобы оградить наше тело от страданий, учла нужды души и проложила другую колею к сердцу и помыслам человека.

Овдовевшие или покинутые жены находят утешение, посвятив свои чувства детям, — материнство оттесняет любовное чувство, вернее говоря, подменяет его. Девушки и женщины до недавнего времени уходили в монастыри, чтобы силой религиозного вдохновения вытеснить несчастную любовь. Многие примыкали к общинам медицинских сестер и самоотверженным служением больному приносили наболевшему сердцу покой.

Подмена и вытеснение одних чувств другими глубоко свойственны человеческой природе. Муж, способный переносить любые испытания ради любимой жены, мириться с ее нуждами и капризами, — не будет ей безразличен. Она, конечно, не найдет в нем необходимых ей жизненно важных свойств, и все же брак не будет отмечен печатью взаимного равнодушия.

Отвергнутая, исстрадавшаяся девушка найдет утешение в замужестве, если избранник сумел прийти ей на помощь в горестные минуты жизни. Не любовь, а другие чувства сделают их жизнь приятной.

Высокие душевные и физические свойства жены, ее успехи в науке или искусстве и, наконец, общественное признание, выпавшее на ее долю, — пробудят в муже нечто схожее с любовью.

Появление детей и их воспитание нередко укрепит супружескую привязанность и заменит любовь.

Наконец, сигналы материнства, обманувшие девушку и склонившие ее к супружеству, могут создать счастливое подобие любви на долгие годы. Кто знает, сколько благополучных супружеств покоится на этих основах, весьма и весьма далеких от любви…

Сигналы материнства, их добрые и дурные стороны в браке стали темой моей следующей книги — «Повесть об одном воскресении».

* * *

Мы впервые встречаем ее медицинской сестрой на аэродроме. Ей только шестнадцать лет, но как бойко она с сумкой, набитой бинтами и медикаментами, снует между самолетами, пробирается в кабины, чтобы проверить, все ли у пилота под рукой. «Расстегнуть кителя! — звонко раздается ее команда. — Снять целлулоидные воротнички, и без них на самолете достаточно горючего!» Они послушно раскрывают комбинезоны, не уступишь — не выпустит на стартовую дорожку. Еще одна забота: у всех ли припасены жгуты? Плохо они знают свою сестру, самолет не двинется с места, хотя бы пришлось рассовать им жгуты по карманам. Они звали ее «Шплинт», любили и побаивались этой прыткой сестрицы.

Двадцати лет она, студенткой третьего курса медицинского института, встретила молодого баловня судьбы и привязалась к нему. Болезненный, слабый, он вызывал у нее жалость, и именно это чувство привлекло ее к нему. Она заменяла ему мать и учителя. Нежные взгляды юнца — единственное, на что он дерзал, — служили ей наградой за все труды и заботы о нем.

В своем дневнике она по этому поводу записала:

«Наше общение не рождало во мне ни тоски, ни страсти. Этому безмятежному состоянию приходил конец, едва весть о его нездоровье доходила до меня. Сознание, что он без присмотра лежит в неуютном общежитии, лишало меня покоя. Я мчалась к нему, чтобы, не смыкая глаз, провести ночь у его изголовья. Эти лишения доставляли мне удовольствие, и я охотно обрекала себя на еще более тяжкие, когда в них не было ни малейшей нужды. Я часто думала над тем, действительно ли это любовь, и утешалась мыслью, что другой мне не нужно, я счастлива той, которая досталась мне».

Юный друг утонул в реке, и она дала обет никогда замуж не выходить.

Ей не удалось обмануть ни себя, ни тем более окружающих, сестры и санитарки замечали, что она слишком задерживается около больных, особенно возле стариков и детей. Одно время ей хотелось взять ребенка на воспитание, но она вовремя рассудила, что он станет лишь помехой, не дети, а слабые и беспомощные люди, нуждающиеся в ее заботах, ей нужны.

Врач-рентгенолог убедил ее стать его помощником, изучить рентгенологию, которой сам он тяготился. Зачем это понадобилось ему?

— Я поверил, — сознался он позже, — что ваше присутствие, свойственная вам решимость и твердость что-то изменит в моей судьбе. Я все еще надеюсь, помогите.

Он вручил ей себя, и она стала жить мыслями о нем, его печалями и радостями. Новый друг не заметил, как его планы и надежды стали ее достоянием. Ему оставалось лишь внимать ее советам и наставлениям. Никаких возражений и неудовольствий, уговорами и просьбой от нее не отвяжешься. Хоть молчание — золото, правда ей милей.

— Вы не сделаете этого, — предупреждала она его, — не смеете, я запрещаю вам…

Он предложил ей переехать к нему, и она не задумываясь согласилась. Она нашла в нем то, что утратила в покойном друге, и была счастлива стать опорой для него.

Так в страстной готовности служить там, где нужны ее заботы, тем, кто склонен видеть в ней добрую, строгую мать, текла ее жизнь.

Тем временем рентгенолог, разочарованный каждодневным «фотографированием костей» и гаданием по теням и полутеням о состоянии больных, пристрастился к футболу и стал завсегдатаем на стадионе. Именно там он встретился с давножданной темой и, очарованный ее новизной, заново полюбил рентгенологию.

Случилось, что во время игры футболист поскользнулся и с кровоподтеком на бедре угодил в больницу. Вывих оказался не очень серьезным, зато рентгенолога он весьма озадачил: снимок трубчатой кости правой ноги поражал своей толщиной. Это могло означать опухоль кости, но у других футболистов наблюдалось то же. Можно было допустить, что это костный нарост, своего рода полезное приспособление, необходимое накопление костного вещества, но ни один специалист с этим не согласился бы.

Рентгенолог стал усердно изучать литературу, вместо развлекательных книжек на столе и на полках появились солидные научные труды, он рано вставал, чтобы до ухода на работу успеть почитать и заняться. Довольная тем, что муж снова полюбил рентгенологию, жена усердно принялась ему помогать, побывала у балетных артистов и артисток, лыжников, борцов, штангистов и всюду убеждалась, что профессия отражается не только на мышцах, но и на костях скелета.

Мирное сотрудничество супругов длилось недолго, муж зачастил в антропологический музей, чтобы на скелетах кочевников, воинов, земледельцев и охотников получить подтверждение своей гипотезы и заодно разглядеть печать минувших эпох. Новое увлечение не пришлось жене по нутру, она заподозрила, что в нем проснулась старая склонность к антропологии, и решительно запротестовала. Она не могла ему этого позволить, ничто не должно было его разлучать с рентгеновским кабинетом.

Заботы и попечение жены грозили стать серьезным препятствием в его творческих планах. Вначале он выпрашивал разрешения побывать в музее, съездить в экспедицию, но по мере того, как новые идеи все больше его поглощали, он уходил из-под ее влияния. Исследования принесли богатые плоды, было установлено, что кости скелета не только опора для мышц и внутренних органов, — на них записана вся наша жизнь, по ним можно прочитать нечто такое, что было сокрыто от опытных врачей и самого больного. Больше того — склад характера, доброе и дурное в человеке оставляло свой след на скелете.

Настал день, когда супруги оказались на различных местах: она — по-прежнему в больнице, а он — в историко-антропологической лаборатории малоизвестного института.

— Нам с тобой лучше работать врозь, — уверял он ее, — у нас различный круг интересов… Это будет соревнование без вражды и зависти и без намерения сбить друг друга с пути.

Во всем переменился некогда покорный муж, он отказывался от навязанных домашних порядков, стал поздно возвращаться домой и вовсе исчезать на дни и недели… Она не могла ему позволить жить и думать по-своему, его послушание было залогом ее спокойствия и уверенности, что этому не будет конца. Чтобы сохранить над ним свою опеку, она оставила больницу и перешла на работу в институт. Нисколько не доверяя его успехам, не принимая их всерьез, она делала вид, что соглашается с ним, терпеливо выжидая, когда всему этому придет конец.

Борьба требовала знаний, и она изучала объемистые труды антропологов и штудировала историю древних и средних веков. Легко ли усвоить науки, которым не доверяешь, а выводы кажутся чистой спекуляцией…

Пришел день, когда ей пришлось уступить. Слишком разительны были успехи. Не будучи предупрежденным, чей скелет лежит перед ним, врач-рентгенолог мог обстоятельно рассказать о жизни того, кому эти кости некогда принадлежали. Так была подтверждена подлинность скелета Ярослава Мудрого и жены его Ингигерды, останков Андрея Боголюбского. Пришел день, когда и помощница такой же анализ сумела проделать над скелетом многовековой давности.

Довольный успехом жены, муж сказал ей:

— Теперь, когда ничто больше не разделяет нас, я уберу из нашей жизни последнее, что тебя огорчало. Я стану снова послушным и не позволю себе нарушать домашние правила. Я верну тебе сознание, что муж твой без тебя и твоего совета ничего себе не разрешит и твоими заботами живет. Что значит такая маловажная уступка в сравнении с тем, что я жду от тебя… Ведь мне всего дороже в жизни мое дело, а ты отныне моя правая рука…

Она спрашивала себя, радоваться ли или отказаться от его жертвы.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Таков неполный итог поисков и чаяний в литературе. Сорок с лишним лет длились они, к чему привели? Какими мыслями могу я поделиться? Что оставить тем, кто более счастливо начнут свой творческий путь?

Я не могу упрекнуть себя в том, что когда-либо навязывал незрелым умам свои представления о грядущих путях литературы. Однако книги последних пятнадцати лет обязывают меня обосновать избранный мною жанр и определить его место в великом потоке общечеловеческой мысли.

Годами и десятилетиями я вел диалог с собой, отстаивал и защищал свои взгляды на сущую и грядущую судьбу литературного творчества. Хорошо ли, дурно это, я представляю мою немую беседу с безымянным противником во всей ее полноте. Пусть этот мысленный диалог рассудит нас.

— К какому жанру относите вы эту книгу?

— К художественной литературе.

— Но ведь в ней идет речь о науке. Это скорее произведение научно-популярного характера.

— А по какому признаку эти жанры различаются?

— Беллетристика решает общественно-нравственные проблемы, а научно-художественная — преподает знания.

— А разве военные, исторические и философские романы свободны от научно-технических идей?

— Основная задача беллетристической литературы иная, ни слить, ни породнить ее с наукой нельзя и не следует. Сочетание научных и художественных представлений опасно. Проникновение элементов рассудочности и анализа, характерных для науки, нарушает гармонию мыслей и эмоций в романе.

Слишком часто приходилось слышать нечто подобное и отвечать приходилось не раз.

— Во все времена форма и содержание литературного сочинения вызывали споры. Одни отстаивали произведения, близкие им с детских лет, и отказывались от новшеств в манере письма. Другие твердили о застое, об избитых ситуациях и фальшивых образах; нет проблем, созвучных эпохе, слишком возвеличены социальные слои, утратившие свое значение, недостаточно учтены сословия, давно занявшие в обществе достойное место. Восприятия и чувства людей изменились, следует надстройку приблизить к базису, найти формы, близкие вкусам современников. Наше время не исключение, для века атомной энергии и необычайной динамики творческих сил человека каноны литературы недостаточны. Слишком велико расхождение между стремительным ритмом жизни и ритмом классических форм творчества. Не случайно возникает живопись и музыка, доступная немногим, на экранах кинематографа утверждается натурализм, обнажается чувственность, жестокость и ненависть. Извечно порицаемые убийства, насилия и разврат обретают новую моральную окраску и выглядят порой чистейшей добродетелью. Наряду с этим умещаются крайние формы условности: образы, действия, краски и многое другое обретают некое внутреннее значение и сокрытый смысл.

— Подобные отклонения были всегда…

— Да, но многие склонны пересмотреть самую сущность художественной прозы, не только форму, но и содержание романа. Им кажется излишним сюжет, внедряющийся в живую ткань событий, утонченный язык и само строение фразы. Прозу прошлого объявляют подкрашенной и подмалеванной, однообразной и скучной. Ей противопоставляют произведения, написанные сплошным диалогом, без фабулы, с раздробленной композицией, без сюжетной стройности, с некоторым избытком натурализма и чувственных картин. Художественную фразу, насыщенную словотворчеством и иронией с ее богатым подтекстом, оттесняет краткая, однообразная фразеология, якобы отражающая характер современной речи. Оправданием этому служит убеждение, что читателю некогда углубляться в перипетии чужих судеб, роман должен быть кратким, небольшим по объему и формату, чтобы умещаться в кармане и быть прочитанным на ходу.

— Действительно ли читатель недоволен современным романом и ждет чего-то нового, не кажется ли это досужим людям, склонным всюду видеть борьбу старого с новым и победу прогресса над пережитком?

— Читатель по-прежнему любит художественное слово, но в книгах ему словно чего-то не хватает. Он бросается из крайности в крайность, то отдавая предпочтение детективному сочинению, то мемуарной повести, фантастическому роману, или вовсе приходит к заключению, что время для вымышленных историй миновало, незачем попусту тратить время.

Обратимся к тем запросам и надеждам, которые читатель извечно возлагал на художественную литературу.

Во все времена от романа ждали ответа: как жить, каковы пределы нравственного долга, добра и зла, чести и бесчестия? Эти запросы по-прежнему занимают читателя. Иным стал век, и новый круг интересов запросился в книгу. Нераздельной частью труда стали научные и технические искания. Даже в сферу домашнего хозяйства проникла наука. Никогда еще прогресс знания так не внедрялся в личную жизнь людей, не селил и расселял их по земле, не отрывал от косной среды, чтобы внутренне и внешне преобразить, не диктовал им образа существования, — как в наш удивительный век.

С тех пор как возникла грамотность, форма и содержание литературы зависели от уровня общественного развития. Застой и упадок науки замедляли рост сложившихся вкусов и обедняли духовный мир, пора подъема наук вызывала их расцвет. Не сразу наступали перемены, порой с опозданием на десятилетия, и немудрено — привычное заблуждение тем легче преодолеть, чем меньшему числу людей оно свойственно.

На наших глазах наука породила новые интересы и потребности, она внедрилась в старые порядки и нормы морали, кое-что возвысила и многое из прошлого поставила под вопрос. Возникла трудная задача поспеть за временем; кибернетические автоматы и сложнейшие машины разлучили мастерового и ремесленника с прежним полумашинным трудом — искусством, раз и навсегда усвоенным, — и поставили его у распределительной доски многообразного научного хозяйства. Труд тем более нелегкий, что стремительно нарастают технические совершенства, науки внедряются друг в друге, подменяют и расщепляют то, что недавно казалось неоспоримым. За этим надо поспеть, не упустить, пока не поздно. Сторонних наблюдателей нет, как далеко бы мы ни отстояли от океанических и космических проблем, все мы участники планов полета на Луну и проникновения в глубины океана.

Эти знания необходимы, а добыть их нелегко. Наука раздробилась на многочисленные разделы, работы ученых публикуются на языке, доступном немногим. Охватить растущие знания в своей и смежной областях, порой спаянных крепко, тем более сложно, что повседневный труд современного человека сопряжен с большой тратой умственной энергии. Уж по тому одному читатель охотно отдаст свой досуг книге, в которой средствами художественной занимательности, помимо житейских и нравственных проблем, найдут себе место и познавательные, полезные в его текущем труде. Произведения, подменяющие знания лабораторным антуражем и назойливым повтором азов из учебника, успеха иметь не будут.

Этим новым интересом читателя объясняется успех книг Поля де Крюи, Уилсона, Ремарка, Моруа, Льюиса Синклера, насыщенных научными идеями. Эти произведения не отвечают еще назревшим требованиям читателя, слишком часто в них наука присутствует лишь как повод для развития образов и сюжета. Еще менее отвечают требованиям времени так называемые производственные романы. Всего в этих книгах вдоволь: и рабочей обстановки, и многообразия процессов труда, и подробностей фабрично-заводского быта. Конфликт окрашен внешним волнением. Так, например, автор утверждает, что мост следует строить так — и ни в коем случае иначе. Противник — обычно заслуженный инженер или чиновник важного ведомства. В спор втягиваются дирекция и партийный комитет, конфликт растягивается на много печатных листов, прерываемый на время, чтобы уделить место любовной истории, якобы соприкасающейся с перипетиями строительства моста.

С не меньшим глубокомыслием читателю предлагается принять участие в споре, следует ли отливать трубы по проекту достойного персонажа или проводить эту процедуру несколько иначе. Побывав на многочисленных производственных совещаниях и выслушав сторонников и противников одного и другого проекта, читатель, к общему удовольствию, убеждается, что проект достойного персонажа принесет производству высокий доход и снизит затраты на транспортировку.

Примерно так же обстоит, когда персонажи романа — ученые. Конфликт развивается вокруг неважной частности, которую автор провозгласил высочайшим достижением института. Всей глубины спора читатель никогда не узнает, с него достаточно того, что правда возьмет верх, отсталый ученый, кстати погрешный и во многом другом, останется на ложных позициях, тогда как истина окажется у малозаметного лабораторного труженика.

— Следует ли из всего этого, что скверное использование научного материала в произведении — дополнительная причина нерасположения современника к роману?

— В какой-то мере возможно, но важно другое: не против формы романа и его идей возражает читатель, он хочет наряду со столкновением интересов и страстей вокруг чувства любви, тщеславия, жажды наживы и многого другого встретиться с научной проблемой во всей ее широте и полноте. Эта прибавка не обеднит произведение художника, проблемы науки столь же обширны и многосторонни, как и жизненные ситуации, веками бытующие в литературе.

Серьезное отношение к литературному произведению предполагает и строгие требования к ней. Современному читателю чужды алогизмы и причуды фантазии на страницах книг. Он отказывает писателю в праве домысливать историю, произвольно сочетать подлинное с вымыслом, выдавать одно за другое и злоупотреблять доверием того, кто склонен свято чтить печатное слово. Даже одного лишь психологического раскрытия характера ему недостаточно, он претендует на познания истоков человеческого поведения, откуда бы они ни исходили и к какой области ни относились. Читатель приемлет и тему о любви, но не той, которая ураганом обрушивается на людей, рождается и умирает без причин и следствий. В любви его занимают пути ее развития, логика чувств и законы, управляющие ими. Он не поверит, что любовь человека изъята из общего круговорота закономерностей и порхает по миру без руля и без ветрил.

Ближе всего к типу романа, которого наш современник ждет, такие произведения, как «Один в бескрайнем небе» Бриджмена или «Военный летчик» Сент-Экзюпери. В них профессиональная точность и глубокое знание технических законов соперничают с серьезным анализом душевных переживаний человека. Каждый полет на новой машине не только картина силы и мужества летчика, но скрупулезное изучение самолета и его технических свойств. Книги Экзюпери могли бы с пользой послужить не только любознательному читателю, но и опытному летчику. Все закоулки профессии, искусство, удачи и неудачи, нераздельные с яркими образами и характерами людей, — прекрасно умещаются рядом, нисколько не стесняя друг друга. То, что Бриджмен и Экзюпери повествуют о летной науке, вряд ли выразишь на страницах научно-популярного произведения.

— Многие факты не слишком согласуются с приведенным анализом. Как, например, сочетать интерес читателя к научному знанию с несомненным увлечением книгами детективного жанра? Много ли в них научных идей?

— Современный шпионаж и преступления против общества, а также методы их раскрытия достигли необыкновенного совершенства. Чего только не узнаешь из книг этого жанра! И физика, и химия, и психология широко служат преследуемым и преследователям. Уже Конан-Дойль в свое время привлек внимание читателя научными приемами сыска и сложными психологическими расчетами.

— Много ли подлинного знания, особенно прикладного, в так называемом научно-фантастическом романе? Ведь чаще всего это эрзац науки.

— Нельзя упускать из виду, что в каждой такой книге немало и подлинного знания. Ведь предпосылкой для фантазии служат новейшие достижения астрономии, космонавтики и множества других наук.

— И все же, — слышится мне часто возражение, — такой сплав ослабит внимание читателя к художественной проблеме, и ни одна из целей автора не будет достигнута. Разве у литературы нет своей собственной задачи? Как, например, объяснить такой парадокс? Точный жизнеописатель и знаток быта своего времени, Бальзак уделяет много внимания всем слоям общества и ни одной строки — научным искателям. Наиболее близкий нам по времени Л. Н. Толстой и его современник Чехов, видимо, считают науку проблемой, стоящей вне пределов художественной литературы. У Чехова это нерасположение носит порой анекдотический характер. В блестящей повести «Скучная история» читатель узнает, что главный персонаж — профессор патологии — и ничего больше. В пьесе «Дядя Ваня» об ученом Серебрякове единственно известно, что «он 25 лет переливал из пустого в порожнее». Зрителю остается этим довольствоваться.

— Довод выглядит убедительным, но, как ни странно, художественная литература все же всегда была научной. Основой ее ткани служит психология, и столь велики заслуги литературы в этой области знания, что трудами Достоевского, Толстого, Чехова и замечательных мастеров Запада психологи сплошь и рядом иллюстрируют свои открытия. В канву романа нередко вплеталась история, и произведения эти украшают мировую литературу. Многие историки не раз отмечали важность тех исторических фактов, которые они извлекали из романов Гюго, Бальзака, Пушкина, Толстого, Вальтера Скотта.

Перу писателя не чужда и такая сложная наука, как философия. Есть разряд произведений специально философского направления — «Путешествие Гулливера», «Боги жаждут», «Остров пингвинов». Какой ученый безучастно пройдет мимо философских идей Салтыкова-Щедрина и педагогических принципов Макаренко?

На счету художественной литературы немало произведений, насыщенных знанием военного дела. Такие книги, как «Война и мир», «Наполеон» Тарле и великое множество других, могли бы иной раз посоперничать с трудами некоторых почтенных исследователей.

Любители ботаники и природы наших лесов и полей много поучительного узнают из замечательных рассказов художника слова Пришвина, географы и антропологи встретятся с не менее ценными сведениями в романах Конрада и Моэма.

Даже теология, наука, казалось, далеко отстоящая от изящной литературы, была веками представлена на ее страницах. И библейские тексты, и нравственно-религиозные идеи широко приводились писателями средних веков. Многие следуют этому примеру поныне.

Наконец, в своей совокупности художественная литература представляет собой историю нравов — область чисто научную. Она никогда не порывала с наукой, и мы с этой связью так свыклись, что не замечаем ее.

— Вы что же, хотите из нас сделать ученых, да еще всезнаек?

— Нет, только мыслителей! Писатель должен им быть. Пусть читатель не соглашается с ним, отвергает его идеи, выдвигает собственную точку зрения. Этого более чем достаточно, художник может себя поздравить с успехом.

— Это не по силам писателю, нельзя на мастера слова возлагать столь тяжкий труд.

— Мастера слова брали на себя более непосильный труд. Так, Гюстав Флобер углубился в историю древнего Карфагена и наряду с картиной великих страстей героев древности обнажил любопытнейшие страницы истории. Немало потрудился и Анатоль Франс над романом «Таис», посвященным эпохе раннего христианства.

Новые требования доступны любому писателю. У каждого свое увлечение каким-нибудь разделом знания или искусства, некоторое знакомство с научным предметом. Восполнить свои знания составит меньше труда, чем овладеть художественной темой. Зато какая честь для того, кто дал читателю книгу, в которой успехи науки умещаются рядом с важной жизненной проблемой.

Книготорговцы, более чувствительные к интересам читателей, чем мастера слова и литературоведы, излили свою горечь на страницах «Стампа» после книжной выставки во Франкфурте-на-Майне:

«В минувшем году было зарегистрировано прогрессирующее падение интереса к художественной литературе. Средний читатель, видимо, оказывает все большее предпочтение книгам по истории, социологии и экономике, его привлекает научно-популярная, а то и специально научная литература. Это влечет за собой необходимость решительной переориентации для большей части издательских фирм, приспособленных, главным образом, для производства романов и привыкших рассматривать книги по вопросам культуры как явный пассив… Если в прошлом сравнительно легко было взрастить шеренги романистов, способных выдавать на должном коммерческом уровне литературную продукцию, то для создания почти на голом месте писательских кадров, которые были бы в состоянии ясно и точно и доступно излагать научные проблемы, — потребуется немалое время».

О грядущих судьбах романа Дж. Б. Пристли в одной из своих статей пишет:

«Некоторые новые формы литературного творчества, быть может, вскоре привлекут внимание и писателей и широкой читающей публики. Например, я считаю, что большое будущее предстоит книгам, которые в плане литературы соответствуют документальным фильмам в кино. Я имею в виду не просто информационные популярные издания, рассказывающие нам, как построена железная дорога или организована новая отрасль промышленности, я говорю о подлинно художественных произведениях, по-новому сочетающих факты с вымыслом. Литература будет все больше и больше привлекать в помощь себе науку, порождая не популярные учебники, а подлинные произведения искусства на научные темы… Это совершенно новый вид литературы. Очень большие страны, такие, как Россия и Америка, дают особенно хорошие темы для подобных книг. Я надеюсь увидеть много таких произведений в ближайшем будущем и с удовольствием прочитать большинство из них…»

Характерно, что Комитет по Нобелевским премиям счел нужным в последние годы присудить премии Андре Моруа, автору книги о первооткрывателе пенициллина Флеминге, и писателю Хемингуэю за его книгу «Старик и море». Трудно отделаться от мысли, что в этом случае высокие судьи воздали должное и познавательной стороне произведения. Мало в этой повести от традиционного характера художественного сочинения, зато много об искусстве ловить крупную рыбу в океане. Чтобы с наибольшей полнотой рассказать о птицах, хищниках и их жертвах, о мощной гигантской рыбе и ее способности сопротивляться, о системе рыболовной снасти и о многом другом, — автор почти исключительно пользуется монологом, непрерывно обращается с речами ко всему живому, окружающему его. Не во всякой научно-популярной книге прочтешь то, что увидел старик в океане, а ведь в повести всего лишь два персонажа — старик и природа — и вся деятельность человека сводится к использованию своего многолетнего опыта.

— Должен ли писатель всегда пользоваться чужими научными идеями или ему не заказано по проблемам, не получившим признания, утверждать собственную точку зрения?

— Несомненно. В современном мире нерешенных проблем больше, чем завершенных. Взять хотя бы к примеру проблему любви, которой так злоупотребляют люди искусства. Редко в каком романе мы не встретимся с одной, другой, а то и третьей любовной парой. Каждая переживает это радужное чувство по-своему, а много ли мы знаем о причинах, порождающих любовь? Или кто-нибудь потрудился над тем, чтобы отделить это чувство от спутников, столь схожих с ним и ничего общего с ним не имеющих?

Мышление современного читателя не может мириться с представлением о чувстве, сущность и природа которого непознаваема. Поражаешься иной раз, с какой точностью писатель приводит рождение ненависти, злобы, раздражения и упадка духа. Все обосновано, логически бесспорно, с таким же искусством обрисовано утверждение личности, ее воскрешение. Зато чуть коснулось пробуждения любви — краски мгновенно блекнут. Описание напоминает содержание истории болезни. Герой ощутил неудержимое тяготение… нежное чувство в нем нарастало… Или: он внезапно почувствовал, что любит и никогда уже разлюбить не сможет… Более серьезно и логично автор расскажет, почему он разлюбил и возненавидел предмет нежной страсти…

— Соответствует ли грядущий жанр литературы нашим представлениям о социалистическом реализме?

— Вполне. Ведь понятие «социалистический» неотделимо от понятия «созидательный». Заново творятся общественные отношения, перестраивается сознание и оценка явлений, по новому образу творится человеческое общество. Кто же станет отрицать, что научно-познавательные идеи, обогащающие мысль, — лишний компонент в художественном произведении, призванном это новое сделать достоянием ума и сердца народа? Разве не средствами познания должно перестраиваться общественное сознание?

Одним из основных признаков социалистического реализма должно быть непременное присутствие просветительного начала в художественном произведении.

Такой мне кажется в общих чертах грядущая судьба романа, таков итог моих представлений о прожитом и пережитом.

Загрузка...