Собственно само открытие, великое отворение истины свершил инженер Яковлев Виталий Афанасьевич, в просторечье — Витасик. В чем его открытие заключалось, из письма понять было трудно, в чем конкретно. Но он его сделал. Открытие. И даже опубликовал статью, которую при желании вполне можно было бы найти, прочитать как полагается, снять копию, все чин чином, если б с самого начала не возникло тягостного сомнения — стоит ли?
Этот Яковлев, тихий человек, жил в Апрелевке, по Киевской железной дороге. Ему там нравилось вдали от городских вибрационных шумов и транспортных интенсивных потоков, расшатывающих нервную систему. «Вера Иванна, — доверительно говорил он теще, — я угарным газом, цео, дышать не могу. Задача — человечество от цео избавить. Мне бы условия на полгода. Второй цикл закончу…» Чудак, он меньшими категориями, чем человечество, не мыслил. Не каждому дано.
Теща верила и не верила, она была простая женщина. Она взглядывала в его пронзительно-голубые глаза, полыхавшие изнутри стойким, упрямым пламенем, и пугалась, обмирала душой, неясно почему вспоминала войну, плакат «А ты записался в Красную Армию?!» — тревожно ей делалось, беспокойно. Подступало горькое предчувствие непременных в таком разе бытовых передряг — алименты, развод, суд, обмен жилплощади… Это одной беготни сколько! Но уж не о том речь.
Зимой от него ушла жена. Почему-то от всех новаторов, одержимых великой идеей, уходят жены, со снисходительной улыбкой, за которую сейчас мне стыдно, подумал я. Уходят совсем так же, решительно сорвав с вешалки бордовое с норковым шалькой воротником зимнее пальто (в ателье пошила) и обернув к мужу искаженное криком лицо, — лик непонимания, — бросив что-нибудь обидное, совсем незаслуженное: «Ты не ценишь во мне личность! Я — личность! Я — человек!» — чтоб самой легче, а ему — больней. И она действительно ушла, жена Яковлева. Села на девятичасовую вечернюю электричку, уехала. Но не насовсем, на время, пока он не кончит валять дурака, заниматься глупостями, взрослый человек. Спрятался за городом! А вообще-то потом, через некоторое время она намеревалась вернуться, когда он осознает.
Между тем Яковлев жил в Апрелевке безвыездно круглый год. И летом и зимой. В дощатом, подгнившем сараюшке на задах дачного участка, где в сырой тени голых деревьев торчали из земли побуревшие прошлогодние стебли, он оборудовал себе лабораторию и там создавал новое топливо для двигателей внутреннего сгорания, добавлял в бензин порошок нафталина, покупал в местной аптеке огромное количество марганцовки, жестко прокаливал ее на открытом огне, — получал тяжелые марганцовые соли, которые использовал как присадки вместо ядовитого тетраэтилсвинца. Он хотел получить чистый выхлоп. Тщательно проверял результаты. У него был старенький, много битый «Москвич» цвета белой ночи, с которого ГАИ регулярно раза три в год снимала номера.
— А больше из вещей у него ничего не было, — говорила теща, со вздохом складывая на коленях усталые руки и оглядываясь.
Витасик тещу не любил, он ее стеснялся, оскорбительно называл за глаза кавалерственной дамой. Она жила через два участка в собственном дому, разводила клубнику и торговала на Палашевском рынке в Москве, кавалерственная дама.
Он скончался в марте. Пошел на станцию в Светкиных резиновых сапогах, промочил ноги, простудился. Врача вызывать не стал. Рядом с ним в тот момент никого не оказалось, а грипп шел повальный с высокой температурой, какой-то азиатский.
— Гонконг, — с усилием вспомнила вдова Светка и выключила радиоточку. Села на скрипучий табурет.
— Мы вернулись из города, — рассказывала теща, — а он… Я — к соседям… Они у нас… Елена Иосифовна, тетя Даша… Ну как же так? Холодный совсем. Холодный… Светке вот позвонила, она вот приехала, примчалась как угорелая кошка, горе такое…
Со временем Вера Ивановна навела в сарае порядок, все ведра, банки выкинула, железки повыбрасывала, может, мальчишки подобрали, «Москвич» продали другу Яковлева, таксисту Акоемову за триста рублей на запчасти. Акоемов его любил.
Прошло два года, и совсем неожиданно вдова Яковлева узнала, что работами ее мужа воспользовался некий гражданин при науке. Гражданин докторскую защитил, деньги большие получает, имеет лабораторию во всесоюзном институте, может, даже скоро академиком станет, — так-то оно быстро на чужом горбу! Приехал в Апрелевку один человек, спасибо, открыл глаза. А то бы не знали. Профессор. И посоветовал писать в дирекцию, адрес оставил.
— Как же это можно, без совести, что ли, совсем все, — причитала вдова. — Без совести, без стыда, так понимать? О каких же моральных ценностях можно говорить?
— Люди грамотные, разберутся, — вздыхала теща, скорбно поджимая жесткие губы. Глаза ее тревожно щурились под круглыми очками, обмотанными суровой ниткой. Она надеялась, что я могу помочь. Вглядывалась в меня. «Как же это? Рядом такое — и мимо!» — читалось на ее лице.
Была весна, мокрый снег с дождем, серая, беспросветная слякоть. Хлопала дверь в пустом сарае. Скрипели половицы. До станции меня провожал Акоемов, очень его вся эта история взяла за душу, разбередила. У переезда рычали грузовики, мигали размытые дождем огни на шлагбауме.
— Ты гляди, добился своего! — сокрушался Акоемов. — Со странностями был, вроде как с приветом, кловун, а в двигателях крепко понимал. Теоретически. Понимал… И что, в самом деле, большие бабки ему будут положены? Ты смотри… Ну ясно, понимал. Жизнь этому отдал.
Письмо следовало признать наивным, неаргументированным, а потому списать в архив, вдове посоветовать обратиться к специалистам, которые работали вместе с мужем, были в курсе дела, тема сложная — «чистый выхлоп». Но оставался гнусный осадок на душе. Молодой доктор наук, укравший открытие Яковлева, работал в нашем институте. Его звали Олег Николаевич Булыков.
— Я б его собственной рукой за горло, — негодовал Акоемов, — ученый, да, понял, все ученые! Развелось. Гнида. Виталька, ты смотри, какое дело поднял. Весь мир на колесах. Он ведь до чего додумался, у него ж выхлоп чистый был! Я даже нюхал вот, как не беньзин!
В серой колышущейся пелене показалась и вынырнула к нам электричка, вся в косых дождевых потоках, заскрежетала на тормозах, сопроводив свое прибытие пневматическим змеиным шипеньем. Таксист протянул руку, украшенную тяжелым золотым перстнем с печаткой:
— На держи. До скорого. Если что, Акоемов поможет.
И уже из мокрой вагонной духоты, устроившись у окна, я увидел его приземистую фигуру, — форменную «капитанку», синтетическую синюю куртку на молниях, — как он шел от станции неспешной, валкой походочкой, шел, мрачно опустив голову, и думал о быстролетности времени, о вечности, наверное, и о том главном, что оставляет человек на земных своих дорогах, размытых весенними, холодными дождями.
Я все своему Кузяеву рассказал, мы посокрушались, пообсуждали, как можно помочь вдове, и получилось у нас, что никак. Был во всем этом какой-то налет несерьезности. Ни доказательств, ни документов. Через какое-то время все подробности забылись в нервотрепке, в мелькании институтской шальной нашей жизни, испытания шли, другие дела, заботы, и вдруг, в общем-то совершенно неожиданно, без каких-либо сопроводительных слов, наш директор вызывает к себе Игоря Кузяева и вручает ему новое письмо, и там — здрасьте, снова Булыков Олег Николаевич!
— Ну ты смотри! — охнул мой Игорь Степанович. — Люблю безобразья! Опять Булыков!
В этот раз писали товарищи (группа товарищей), сотрудники лаборатории, которой руководил молодой ученый, «гражданин при науке». Но о Яковлеве ни слова. О нем не упоминалось. Это я помнил, что был такой Яковлев, из Апрелевки. (Я в Апрелевку ездил в начале марта. Значит, месяца не прошло.) Сотрудники обвиняли своего шефа в нарушениях финансовой дисциплины, в разбазаривании государственных сумм, в том, что окружил себя подхалимами, блюдолизами, любимчиками, которым и лаборанты, и материалы, и темы перспективные, и то, и другое, и третье, все — в первую очередь. Заставляет работать на себя. Присваивает беззастенчиво чужие результаты. Вершит суд скорый и неправый. Разъезжает по заграницам, по высоким конгрессам, — чем плохо? — в то время, как интересы дела настойчиво требуют его присутствия дома. И еще фигурировала в том письме некая женщина, Горбунова Людмила Ивановна, с которой Булыков, пользуясь служебным положением, несомненно находился в интимной связи, о чем группа товарищей, будучи твердо в курсе дела, намекала весьма прозрачно.
— Это они, пожалуй, зря. Мухи — отдельно, котлеты — отдельно, но вроде все сходится по логике вещей. Все так. Устроились стервецы. Они у меня дождутся! И он и она… — сказал Кузяев, явно загораясь.
— Ну, это еще неизвестно, — сказал я. — Проверять надо.
— Это конечно. Кто говорит, не надо. Надо. Но похоже, еж твою… Четко пишут. Сдается мне, ситуация серьезный выход имеет.
К Игорю Степановичу Кузяеву, дорогому моему начальнику, следует присмотреться внимательней. «Сын безлошадных крестьян», — это он про себя. Шутка. Первое впечатление о нем всегда неверное. Весь в себе. На любого человека, достигшего каких-либо, пусть даже самых незначительных, мизерных высот, смотрит подозрительно, заведомо относя его к категории ловчил или, того хуже, откровенных прохиндеев. (Его термин.) Родился в Москве и вырос на Автозаводской, но часто с охотой, тепло вспоминает калужскую деревню, куда возили его на лето. Не каждый год, а через раз: то — в пионерлагерь, в Малаховку, то — в большую крестьянскую семью к дяде Филиппу Петровичу, родному брату отца, инвалиду войны: его на Карельском перешейке финский автоматчик прошил. Филиппа Петровича все по госпиталям, по участковым сельским больницам возили, чаще всего — в самую распутицу: весной и осенью ему совсем плохо приходилось, летом и зимой, когда устанавливалась ровная погода, было много легче. Однажды он сам поехал за валенками, и на привокзальной площади, в Калуге или в Подольске, только из ворот вышел, шагнул нестойко и удержаться не смог, упал. А тут автобус.
Шофер по тормозам, да где уж, если гололед, так вот и не стало дяди. Игорь часто его вспоминал. «Мудрый мужик…» Вспоминал братьев. «Мои братья», — говорил с нежностью, и возникал образ его братьев, ребят кровь с молоком, косая сажень в плечах. Веселыми силачами они были и гармонистами. Все девки сохли.
Однажды, случайно, я увидел одного из них. Он стоял внизу, в нашем вестибюле, и вахтерша тетя Клава, большая начальница, ни в какую не желала его пропускать, спрашивала грозно: «И к кому ты?» — «К Кузяеву я! — наверное в сотый раз, а потому с раздражением взвизгивал он тонким голосом. — Приезжий я! Я ихний брат! Ясно вам?» Он шмыгал маленьким веснушчатым носиком, на котором криво сидели круглые очки. Сквозь запотелые стекла смотрели настороженно-быстрые, верткие глазки. Он боялся вахтерши.
Я ничего Игорю не сказал, — с какой стати? — назавтра он сам сообщил, потягиваясь с утра:
— Брат приехал… Ну, затейник! Всего Жюль Верна, все тридцать томов преодолел!
Игорь кончил школу с серебряной медалью, о чем непременно писал во всех своих биографиях: «Школу закончил с серебряной медалью». Он был справедливым человеком, он все на себе испытать хотел. После школы поехал на целину, работал трактористом, гордился, что все перенес, не скис, не убежал, как некоторые. Затем его взяли в армию, он служил на Сахалине вторым номером орудийного расчета. Закончив службу уже бывалым человеком, он поступил в Московский автомеханический институт и, с отличием закончив оный, внешне — выражением лица, походочкой, энергичным потираньем рук, ладошкой о ладошку, в самые ответственные моменты, являл собой довольно распространенный тип инженера-исследователя, для которого вдохновенный восторг, восторг как степень напряжения, носит характер обязательный, почти профессиональный.
С Игорем все не так просто: он блестяще защитил кандидатскую, потом — докторскую, но сугубо научными изысканиями заниматься не любил, предпочитая живой эксперимент. Он должен был загореться. К тому же у нас в институте издавался информационный сборник, или бюллетень, совершенно несерьезная затея — «Все четыре колеса». Туда катили самые непроверенные вещи, сенсации, там законы механики опровергали и помещали чертежи автомобильных самоделок, а также — статьи Игоря Степановича о широких автомобильных проблемах, почему он и имел все основания гордиться высоким званием журналист и на лацкане в будни и праздники, не снимая, носить значок Союза журналистов как высокое свидетельство своей принадлежности к очень таинственному цеху. Это и ничего бы, но Игорь заразился некой стойкой болезнью, выражающейся в том, что время от времени ему надо было верить, что в один прекрасный день он потрясет мир произведением, может, даже романом, написанным настоящим русским языком, разумеется, с напевом, густо настоянном на луговом разнотравье, могутным, подлинным. Чтоб слышался в том языке капустный осенний хруст и дальнее завывание застрявшей полуторки, присутствовала жаркая душность деревенских перин и шлепанье приводных ремней культиватора, переплеталось все со сложными запахами теплого подового хлеба, машинного масла, пеньковой конопати. Он объять необъятное хотел. И это все в светотени распахнутого тракторного гаража летним утром, в зябкую рань, когда первый лучик только еще пробивает неплотный туман по росным выпасам, он рукой, рукой мне изображал, как стелется туман, чтоб на бумаге оно душу холонуло, вело, брало за сердце, бередило — еж твою двадцать! — выбивало сыновью слезу. Было приступлено к написанию первой главы о военном детстве. Я прочитал начало. (Мне было доверие.) «Над свежей, первой в своей жизни могилой я дал слово забить в стенку жизни крюк, чтобы оставить радость на крюке, как гость, забредший в лесную хижину, оставляет для последующих путников соль, сухари и спички».
— Ну как? — спросил он, робко заглядывая мне в глаза и вырывая тетрадку, так что дальше я уже ничего прочесть не смог. — Что скажешь?
— Что сказать? Напев есть, — я его одобрил. — Работай дальше, начальник.
Но дальше, по-моему, у него не пошло. На какое-то время Игоряшка погрузился в себя. Сделался рассеянным. В походке его появилось что-то шаркающее, медлительное, явно писательское. Однажды он вытащил из кармана трубку, набил табаком, закурил. Он отпустил бороду, очень его красившую, стал говорить да-а-а… отрешенно закидывая голову, и так продолжалось некоторое время: он строил сюжет, не предполагая, какой подарок по этой части в ближайшие дни преподнесет ему самая что ни на есть реальная жизнь. Он витал. Затем вернулся к повседневным заботам. Но не сразу.
— Люблю безобразья, — раздумчиво произнес Игорь, перечитывая письмо о Булыкове. Это было то восклицание, которое он позволял себе чаще других. Они у него (восклицания) все были расписаны, заготовлены, расставлены и повешены на крюк, как соль, сухари и спички для последующих путников. Ближе всего — «Еж твою двадцать!» и вот это — «Люблю безобразья!».
— Надо прохиндея на чистую воду выводить. Пора, — заключил он. — Не люблю, когда мужика обижают. Значит, тебе такое задание…
Тут следовало поиграть в большую политику. Пошуметь. Обидеться. Помахать руками — почему все мне? Как что, так Бережных! Сколько можно на человека грузить? Что я, верблюд? Вагон железнодорожный? В самом деле…
— Начальник, имей совесть, я ведь и обидеться могу.
Я исполнил эту сцену в лучшем виде, но Кузяев, он тоже оказался на высоте. Он меня выслушал, достойно наклонив голову, поинтересовался, глядя в стол:
— Кончил? — и, когда я молча вынужден был признать, что иссяк, продолжал: — Буде дурака валять. Мне тут большая работа видится.
После чего я незамедлительно должен был взять оба письма под контроль, найти в архиве первое и вообще все, что касалось Яковлева — там, кажется, еще что-то имелось. Запросы какие-то, справки. Сам Игорь Степанович оставлял за собой научную сторону — авторитетного консультанта по топливам, чтоб, если что, оказаться как за каменной стеной. Он напролом не лез.
— Я как член партбюро все это должен разобрать, потому мне и поручили. И я разберу! Но сдается мне, — говорил он, — у нас в филиале черт те знает что творится. Живут себе там на выселках, и вот анонимки. А послушаешь этого Булыкова… Ты хоть его видел?
— Нет.
— И я в лицо не помню. Он ведь у нас без году неделя. Он на место Суворова пришел. По работе к нему претензий нет. Нас моральная сторона должна интересовать. Мораль. Нравственный аспект инженерной задачи, скажем так. Нездоровый у, них климат в коллективе…
— Есть рецепт, как оздоровить?
— Оставь, — он рукой махнул, — ты ведь не инженер.
Я промолчал. Я кончил физфак университета и сначала заводился. «Меня в автомеханический по конкурсу не приняли», — говорил, но это на Игоря слабо действовало, раз сказал, два сказал и затих, — пусть себе куражится. Есть чем гордиться, — инженер.
— Анонимка не анонимка, — продолжал он, — а надоть в положение сирого человечка войти, который имени своего и то сказать не может. В корень явления гляди. Не может, и все! Боится. Почему? Иди — выясняй. Гражданин Булыков своего места без боя не сдаст и драться за него будет до крови. Это, Генка, целая плеяда выросла ловчил, прохиндеев, проходимцев. Сосут мужика. Всю жизнь на шипованной резине хотят.
Он почему-то сразу решил, что Яковлев из деревни, деревенский, а потому был прост и прям душой, и память о нем, и дело, которое он незаметно двигал у себя в сарае, заслуживают самого пристального внимания.
Консультанта нашли незамедлительно. К нему отправили пакет с курьером Маргаритой Анатольевной, грозной гражданкой, бывшей трамвайной кондукторшей, выражавшей неудовольствие, поскольку ученый консультант жил дальше той границы, которую она себе означила. «Да я вас в гробу, в белых тапочках видала! — кричала Маргарита Анатольевна на весь этаж, ободряемая взглядами сбившихся в кучку любителей подобных сцен, как-то скрашивавших размеренное проистекание служебных будней. — Сами ехайте! Да он у Кольцевой дороги… Спасибочко вам, уважили. Не поеду!» Кузяев молчал. Да что Кузяев! Нашему курьеру разрешалось кричать на директора, на обоих его замов, ходить, не ходить на работу… «Вот что значит чувствовать себя незаменимым», — сказал Игорь, провожая ее долгим взглядом.
Итак, Маргарита повезла все материалы, касающиеся темы, то есть копии обоих писем, и на следующий день я ничуть не удивился, когда мне прямо на стенд позвонили, и незнакомый мужской голос с усталыми бархатными интонациями произнес спотыкаясь, не иначе, читая мое имя по бумажке:
— Это… Бережных? Геннадий Сергеевич, да? Мне Бережных нужен…
— Бережных слушает, — отвечал я, выключая осциллограф и понимая, что звонит авторитетный консультант.
— Я насчет странных писем… мне Игорь Степанович… и я их прочитал. Не телефонный разговор получается, Геннадий Сергеевич, заехали бы вы, что ли, ко мне. Пожалуйста. Я дома.
Мы договорились о времени, он продиктовал адрес, заставил повторить, поинтересовался, как я поеду, на чем, когда выеду (зануда!), посоветовал у светофора за Домом обуви свернуть на параллельную дорожку, там удобный поворот на стрелку, и сразу за поворотом — его дом. «Увидите». Это было гораздо ближе Кольцевой дороги.
— Хорошо. Сейчас выезжаю, — сказал я.
Консультанта звали Станислав Антонович. Через сорок минут он сразу открыл мне высокую дверь, обтянутую потрескавшейся, порезанной во многих местах будто бы кожей, и оказался маленьким старичком-егозой. У него была совершенно львиная внешность: крупные черты лица — глаза, рот, нос (особенно нос), ну совершенно львиный, и все это, как и положено царю джунглей, увенчано седой всклокоченной гривой.
— Проходите, раздевайтесь, Геннадий Сергеевич.
Квартира показалась мне типично профессорской, так, как я это себе представляю по тем кинофильмам, которые смотрел в ранней своей юности, и с тех пор сложил неколебимое мнение на этот счет: «Весна», «Суд чести»… Тем давно прошедшим временем на меня пахнуло. Все совпадало: высокие книжные шкафы в прихожей, вешалка красного дерева, устоявшийся многолетний запах утреннего кофе, табака, сухих апельсиновых корок — свой дух дома.
— Ну, ну, — говорил Станислав Антонович, помогая мне снять плащ, притоптывая и потирая ладони. — Давайте побеседуем, давайте… — И при этом зорко осматривал меня с ног до головы. — Прошу.
В его кабинете, большой квадратной комнате с эркером в три окна, выходящих на Ленинский проспект, было много хрусталя и книг. Книги он собирал всю жизнь еще со студенчества, с тридцатых годов, как тут же и объяснил для начала знакомства (научился сам переплетать), а хрусталь, надо ж как получилось, ему дарили, ничуть не сомневаясь в том, что он любитель этого блеска, собиратель и знаток, студенты, аспиранты, родственники. Все началось с хрустальной чернильницы в виде водовозной бочки, которую подарил учитель Николай Романович Брилинг. Из уважения к Николаю Романовичу чернильницу с гордостью выставили на почетное место. И никто не мог предвидеть, какие возникнут последствия.
Рассказывая все это, ученый-консультант усаживал меня в кресло, покрытое потертым зеленым репсом. Усадив, боком присел напротив на низкую табуреточку. Копии писем лежали сверху на его столе, густо заваленном бумагами. Я их узнал.
— С чего начнем? — спросил он.
— Вы хозяин.
— А вы гость. Знаете ли, гость — это гость…
— Начнем с открытия.
— Никакого открытия, — обиделся он. — Не употребляйте гордого слова. Бред сивой кобылы — так это называется. Пачкотня в самом незатейливом смысле, и другого мнения на этот счет быть не может. Никак. Нафталин сыпал? По столовой ложке в канистру. Марганцовку на сковородке калил. А хотите ли вы знать, откуда вдруг появился в нашей сфере нафталин? Промелькнуло тут в популярном журнале мимоходом, что некий француз, дай бог ему здоровья, запатентовал новый вид горючего: бензин аж с нафталином! Но ошибочка одна, чур, чур, во Франции-то нафталином называют продукт разгонки нефти, на наш кристаллический нафталин совсем не похожий. Вот незадача! Путаница названий произошла, если не сказать терминов, шикарно слишком, а теперь все шибко грамотные, у нас все читают, и вот сыплют что попало, и лады. От нафталина, полагаю, вреда не будет, даже польза: свечи чище становятся, но говорить о повышении октанового числа, о получении таким наивным способом какого-то там качественно нового горючего, помилуйте, смешно по меньшей мере. — И он засмеялся тоненько, затряс седой головой. Ему и в самом деле было смешно. — Что же касается безвредных антидетонаторов, — продолжал, отсмеявшись, — их пытаются в промышленных масштабах получать из марганцовых соединений, верно, но аптечная марганцовка? Фи… это ж надо! Это ж я студентам буду рассказывать! Далее, совершенно неясно, что там мог позаимствовать Булыков, грамотный специалист, просто специалист, тут добавки «грамотный» и не нужно! Не могу понять! Я с Олегом Николаевичем мало знаком. О Яковлеве слышу первый раз. Что скажу? Олег Николаевич, ну как бы это, человек тихий, но жесткий, нашел — молчит, потерял — молчит. Это мое о нем личное мнение. Антр ну, как французы говорят, между нами, раз уж мы французов упомянули с их нафталином. Но при всем при том Булыков умен. Ловкий, лукавый, умный игрок. Четко знает, что нужно в данный текущий момент. А вот насчет его каких-то финансовых злоупотреблений… или как там? Упущений? Быть добровольцем в выяснении подобных обстоятельств… нет, нет, увольте. Малосимпатично. Не было у бабы заботы — купила порося. Для этого надо ревизию назначать, Геннадий Сергеевич, и проводить по всем правилам. И не нам с вами.
— Они написали…
— Они, наверное, не только по одному адресу написали. Да и почему вы полагаете, что это они, а не он или она? Знаете, как может быть, как бывает? Что вы! Весьма вероятно, у письма и того, и другого, и следующего, которое еще только идет куда-то в инстанции, будет один автор. Некий аноним. Мистер икс. Или — леди икс. Как вам больше нравится.
— Весьма вероятно. Но мое начальство видит во всей этой ситуации повод к серьезному разбирательству. Этика научного поиска, сложные взаимоотношения в научном коллективе…
— Случай совсем неподходящий. К тому же мне показалось: ваш заведующий противопоставляет изобретателя-одиночку научному коллективу. Это бесперспективно. Он решительно настроен, а здесь вопрос надо ставить весьма деликатно. В наше время… Знаете, у Гарина-Михайловского есть рассказ «Гений». Читали? Не помните? Жалко. Мы в студенчестве им буквально зачитывались и у себя на Стромынке, помнится, до хрипу спорили, его обсуждая. Сюжет весьма простой, но, согласитесь, любопытный. Коротко — некий безграмотный старик, у себя в подвале двенадцать лет оперируя с цифрами, сам помимо Ньютона и Лейбница — ну их! — открывает основы дифференциального исчисления. Значит, это он через двести лет после своих великих предшественников сам додумался. Чушь собачья! Я очень уважаю Николая Георгиевича Михайловского. «Детство Темы», «Студенты», «Инженеры» — в свое время это хорошо, это надо читать. Но в данном случае он совершил грубейшую, непростительную ошибку с далеко идущими не просто литературными намерениями. История математики убедительно показывает, что некоторые аспекты дифференциального исчисления понимал Архимед. Но вот в чем фокус — общий метод мог быть открыт только и непременно при высоком знании геометрии и алгебры, при овладении всем арсеналом знаний по этим дисциплинам, для чего надобно было, милостивые государи, знать результаты, полученные математиками по крайней мере нескольких поколений, и чего Архимед не знал. Да что я говорю, поколений? Высочайшая математическая культура требовалась, и ежели тот безграмотный или полуграмотный старец не знал Ньютона и Лейбница, то про их предшественников он уже совсем и слыхом слышать не мог и, значит, самостоятельно за двенадцать лет должен был проделать то, что проделали до него все математики, все человечество за две тысячи лет! Так-то вот получается. Попробуй-ка один за всех открой и докажи все теоремы и выводы верные сделай, не ошибись! Куда как прелюбопытно. Однако Михайловский настаивал, что был-де у него реальный прототип, да! Жил в Одессе старик по фамилии Пастернак. Николая Георгиевича сразу поддержал Алексей Максимович Горький, я полагаю, концепция рассказа Буревестнику пришлась весьма по душе и по времени рассказ в самую точку, в яблочко социальных интересов попадал.
— Это ясно, математика тут не главное.
— Разумеется. Пастернак был представителем простого народа, а рассказ веру в простого человека вселял, в его возможности, и возникал резон научной правдой поступиться ради большой жизненной правды. И это можно понять. Был бунт, а ничто так не выдает человека с его помыслами, так однозначно не относит к определенному времени, как те нормы и законы, против которых он бунтует. Так что весь успех рассказа о безграмотном старике, будто бы сделавшем великое открытие века, отнюдь не награда художественному замыслу, а результат стечения исторических обстоятельств.
— Но Яковлев, позвольте, не безграмотный старик, он — инженер.
— Бог мой! Инженер… Да в наше с вами время стать инженером проще простого. Не получается днем, давай вечером, с отрывом, без отрыва, можно — очно, можно — заочно. Само звание «инженер» мало что значит, согласитесь. Все зависит от самого человека, как он к своему званию, к своему делу относится. Поэтому такой разброс в результатах: тут тебе и гениальный бред, откровения великие, и детский лепет рядом.
— Говорят, у него что-то получалось, — схитрил я.
— Кто говорит? — Станислав Антонович бросил на меня львиный взгляд, весь подался ко мне. — Кто вам сказал? Кто?
Я, естественно, ответить не смог, понимая, что вспоминать Акоемова с его выводами, будто выхлоп был чистый, совсем «как не беньзин», неубедительно, а потому Станислав Антонович сразу и догадался, что я это просто так, в полемическом запале, махнул на меня.
— Вы хоть представляете себе, что это значит — создание нового вида горючего? Объемы работ лабораторных, производственных вам ясны? Интеллектуальный уровень можете нарисовать, вообразить, представить? Все те этапы работы, прежде чем идея попадет на завод, и завод как огромный механизм подхватит идею и воплотит. Да что мы все ждем, что знахарь нам в решете решение принесет! Откуда это? Наша расейская сказка. «Дедушка-голубчик, сделай мне свисток…» Бензин — топливо века, многофракционная жидкость, не имеющая определенной температуры кипения, как вода, спирт или ацетон… Что вы знаете про бензин?
Аккуратная седенькая старушка (бабуська, сказал бы Игорь Степанович), тонкая, как кузнечик, на лакированном жостовском подносе, боком открыв дверь, внесла нам две чашки остывшего чая. Станислав Антонович сделал замечание, из которого следовало, что в доме все не так, как он хочет, и я понял: в быту это деспот и дуралей и держит он свою бедную старушку в ежовых рукавицах. Она же, расставив чашки и прислонив поднос к стене, села в уголку, вытянула тонкие ножки в адидасовских синих с белым кроссовках, достала из кармашка сигарету без фильтра, размяла быстрыми пальцами, закурила и, выпустив дым из носа, как ни в чем не бывало приготовилась слушать. До этого она смотрела телевизор, но ее передача кончилась, и вот ей стало скучно, так я решил.
— Лет тридцать назад к нам в лабораторию раз в месяц непременно захаживал какой-нибудь изобретатель вечного двигателя. Николай Романович, наш шеф и учитель, приказывал каждого выслушать, окрылить и отпустить с миром. Пусть человек сам поймет, что идея, которую он так успешно разрабатывал, неосуществима. Как сейчас помню всех этих младших командиров Красной Армии, десятников с московских строек, школьников. Я их сразу узнавал. Они все одну печать на себе несли. А ныне вечный двигатель забыт. Нет его! Остались ферматики: теорему Ферма доказывают, у них там своя корпорация, а наших двигателистов нет. Общеобразовательный уровень вырос, он, может, в душе-то и сомневается, свербит у него, но на люди с вечным двигателем все же выйти неудобно. Все ниспровергатели, потрясатели мира и мировых устоев, они ныне скульптуры из лесных пней делают, чеканкой занялись, предлагают средства от рака да вот новое топливо открывают. Тут, им кажется, с минимальной затратой сил и средств можно достичь максимальных результатов. Романтика.
— Стас, ну нельзя же так! В самом деле, обо всех… — обиделась старушка. — Ты всякие границы переходишь!
— Чего нельзя? Лодырей да неучей трогать? Валентина Петровна, голубушка моя, да почему? — он на нее набросился и, сразу же остыв, продолжал так, точно беседовал сам с собой: — Сейчас в мире четыреста миллионов автомобилей. Я этого количества, убейте меня, представить не могу. Ни абстрактно, ни умозрительно. Никак. Слишком это много, четыреста миллионов выхлопных труб — дымящих, коптящих, отравляющих жизнь. Так дело пойдет, мы скоро видеть будем то, чем дышим, а потом и вовсе дышать нам станет нечем, значит, кума не журись… Я не собираюсь вам апокалипсических картин грядущего конца рисовать, но ведь за пятьдесят автомобильных лет кислорода истрачено столько же, сколько за последний миллион! Как это? Леса жгли под пашню, крепости палили, Карфаген, Вавилон, еретиков в колпаках островерхих на площадях сжигали в устрашение и на потеху, кострищ черных по всей земле, пожарищ, и все это — как спичка во мраке вечности, несравнимо с тем, что творится ныне. Автомобиль — печка на колесах, сатанинское пламя, скрытое до поры. Так уж, увы, устроен двигатель внутреннего сгорания. Мы его в движении видим, не задумываясь, что самые безвредные вещества он превращает в ядовитые, и это Яковлев ваш понимал. Вот он катит, диавол сущий, берет из воздуха обычный азот — выделяет токсичные окислы азота, тянет углерод и кислород — выбрасывает за грехи наши, не иначе, угарный газ. Люди тревогу почувствовали. Климат на Земле на два градуса теплее стал. Где два, там три! Что может случиться, если он еще потеплеет? Может, трех мы и не дождемся, два с половиной на нас хватит, я знаю? Льды полярные растопятся, реки обмелеют? Пустыни в наступление на города пойдут? Энергетику транспорта надо менять, пока не поздно, но ведь это капиталовложения, и какие, чтоб все эти четыреста миллионов людоедов с бензина да на диетическую пищу — на газ, на спирт, на электричество перешли. Что дальше будет, кто первый решится?
Он говорил о том, что проблемы автомобильные давно превратились в проблемы национальные, а если угодно — наднациональные, мировые. Это — экология и энергетика, вещизм и гиподинамия… Грустные аспекты великой драмы на колесах, имя которой «Машина» или «Автомобиль», как хотите. Миллионы тонн металла исчезают ежегодно в воротах автомобильных заводов, океаны нефти сгорают в автомобильных моторах, мир наполнен ядовитыми продуктами его жизнедеятельности и гулом, до того неведомым. Пожираются природные и экономические ресурсы, бензин, кислород, здоровье. Гибнут в авариях люди, а очередной счастливчик вроде вас, — он быстрым взглядом меня окинул, — получив открытку из автомагазина, бросается к телефону, чтоб сообщить новость всем друзьям и знакомым, у кого можно занять. «Вы ликовали?» — «Ликовал», — признаюсь честно. Он усмехается, вспоминает Уинстона Черчилля, который заявил коротко, выразительно и безапелляционно, вполне в своей манере, что изобретение автомобиля — крупнейшая катастрофа в истории человечества, однако ездить на автомобиле не перестал.
Человек создал машину примерно так же, как господь бог создал самого человека и с ним заодно — тварей земных и разные произрастания. Но трава, деревья, рыбы, звери и птицы бессильны перед человеком, как сам человек бессилен перед машиной. Речь идет не о бинарных снарядах, ядерных бомбах, лазерных установках, она — о машинах вообще и каждой из них в отдельности. Человек бессилен перед автомобилем — самой массовой машиной современности. Вот их уже четыреста миллионов!
Только наивным оптимистам кажется, что мы запросто управляем развитием машинной цивилизации. Мир машин давно вышел из-под контроля человека, если смотреть широко, в мировом масштабе, и развивается по непознанным, а может быть и непознаваемым, законам. Уже и такие заявления раздаются.
— Вам нужны цифры? Я по глазам вижу, нужны. Пожалуйста. В наиболее автомобилизированной стране, в США, автомобиль за девяносто лет своего существования отправил на тот свет более двух миллионов человек и четырнадцать миллионов покалечил, что примерно в три раза больше, чем потеряли Соединенные Штаты в войнах за все двести лет своего существования.
Мы живем классическими представлениями, мы не можем осознать, что автомобиль — не просто каретная мастерская, моторный завод, серый дым над краснокирпичной трубой, это даже не завод и не заводы, а крупнейшая отрасль, сложная система межотраслевой кооперации, автомобиль — символ цивилизации, показатель технической зрелости. Он тот индустриальный индекс, который нельзя рассматривать в отрыве от общего развития машиностроения, основы научно-технического прогресса. Ему нужна промышленная база, конструкторские кадры, способные воплотить в конкретные конструкции идеи, разработанные на стендах и в лабораториях. В его делах задействованы миллионы людей. Работой, судьбой, самой своей жизнью, уже немыслимой без автомобиля, поэтому решения о его настоящем и будущем принимаются не просто в неком ученом совете, где заседают искушенные автомудрецы, а на уровнях государственных, на партийных пленумах и заседаниях Политбюро! И если мы рассчитываем пройти новый виток в спирали технического прогресса, имя которому — интенсификация производства, то должны ориентироваться на серьезную науку, на серьезный подход.
— Автомобиль должен быть трижды прост — конструктивно, технологически и эксплуатационно. Молоток, напильник и интуиция — не те инструменты. Как же быть с новым горючим инженера Яковлева, соответствует оно этим требованиям?
Я не знал, что ответить.
— Нарисовать какую-нибудь дивную конструкцию, — продолжал он доверительно, — это проще простого, а гипотезу сногсшибательную выстроить еще легче. Провести ее в жизнь — вот задача! Пройти путь со страниц популярного журнала вроде «Техники и науки», — к слову, милый журнал, вы его читаете? — так вот, с его страниц до повседневной технической реальности — дистанция большая. Построенный в сарае, новый образец так и останется экспериментом, пока не разработаны на научной основе его техническое обслуживание, заправка, эксплуатация, нормы расхода материалов и рабочего времени. Да что я вам говорю, вы и без меня все это знаете!
Больше Яковлева мы не вспоминали, еще выпили чаю, и опять холодного, и расстались, а потом Станислав Антонович рассказывал, что долго не мог уснуть. Разволновался. В просветах между домами в затихающем к ночи моторном гуле катил Ленинский проспект. Волнами набегали и откатывались пересыпающиеся, спешащие огни. Привычно дребезжали стекла. В юности — будущее, в старости — прошлое, и пусть теплые воспоминания накроют нас. «Да осилит дорогу идущий, — говаривал незабвенный Николай Романович, большой знаток и энтузиаст автодела, — осилит дорогу идущий, особливо ежели он не идущий пехом по проселку, а едущий на авто по шоссе!» И голос Николая Романовича с характерным его смешком звучит издалека, словно из другой плоскости многомерного мирового пространства, куда ни войти и откуда ни выйти. Не дано. Николай Романович, русский инженер, на каких скрижалях ваша судьба?
Его почтенный фатер, ходили такие разговоры, был из обрусевших немцев, Россию уважал, ценил за душу, за поиски правды, чтоб все по-честному, а иначе мне и не надо! Но настоял, чтобы сын поехал учиться в Дрезден. «Дрезден — это есть Дрезден», — вздыхал по вечерам, тихо раскачиваясь на подушках, вышитых крестиком, в кресле-качалке с гнутыми подлокотниками, и в глазах его выступали слезы умиления..
Николай Романович учился в Дрездене, потом — в МВТУ. Два раза был под следствием, его арестовывали за распространение нелегальной литературы. «Юноша, вы с кем связались, вы себе отчет отдаете? — увещевал полковник Галактионов, жандармский чин, то с одной, то с другой стороны заходил, тряс крахмальными манжетами, вываливавшимися из рукавов разутюженного кителя. — Ваши политические построения абсурдны. Внемлите!» Не внял. Явки. Маевки. Николай Егорович Жуковский предупреждал: «Вот попадете в тюрьму, голубчик Николай Романович, там оно, в тюрьме-то, ох не сладко!»
Характер решительный при светлой голове — прекрасный сплав. В двигателях разбирался по тому времени как господь бог. Нравилось. Исследовал процессы теплопередачи — и будто молитву повторял: «А теперь, друзья, запишем формулу Нуссельта!» Стучал мелком по доске, руку откидывал совершенно королевским жестом, призывал к вниманию. В тридцать один год — профессор, автор первого русского учебника по двигателям внутреннего сгорания. Читал на пяти языках, знал — четыре. Изучал эсперанто на случай мировой пролетарской революции, чтоб легче было объясняться с товарищами на баррикадах, под красным знаменем. Революцию принял. Социальное происхождение — из дворян. Потом «из дворян» вычеркнули, сверху размашисто синим карандашом услужливо — из служащих. Большую жизнь прожил: был на его памяти нэп — новая экономическая политика, был Моссельпром, осуществлявший смычку города с деревней, был Автотрест, а до того ЦУГАЗ — Центральное управление государственных автомобильных заводов на Мясницкой, по которой в морозном дыму гремели, позванивая на поворотах, заиндевелые московские трамваи.
Под трестовской лестницей работал сапожник Григорий Аронович, кустарь без мотора, — «Ремонт модельной обуви. Срочно!!! Растяжка. Подгонка к ноге. Лак». А напротив, в пышечной «Поляков и Константин», предлагали с пылу с жару сдобное тесто — пышки, ватрушки, кавказские чебуреки.
Николай Романович исполнял обязанности главного консультанта (галстук-бабочка, кожаная тужурка, парусиновый портфель, зеленая фуражка со звездой), объяснял управляющему товарищу Урываеву, что такое автомобилизация всей нашей жизни. «Ух ты, куда замахиваемся», — удивлялся управляющий и по-плотницки большим пальцем чесал за ухом. Машины, достоинства которых они обсуждали, носили гордые имена — «делоне-бельвилль», «изотта-фраскини», «испано-суиза»…
Судьба его складывалась непросто. По какой формуле считать, как рассчитывать, как смотреть? И славу познал, и клевету, и почести царские. Пайковая ржавая селедка, две буханки ржаного хлеба в конце месяца — премия, карточка совслужащего, ордер на дополнительную жилплощадь в связи с ненормированной работой на дому, и не более того! Презирал всякую меркантильность. «Никаких привилегий по линии ЦеКУБУ!»[1] Все, как у всех трудящихся. И почитателей у него было в достаточном числе, и завистников, так что опасения Николая Егоровича, заслуженного профессора, сбылись по крайней мере дважды. В тридцать третьем году в ОКБ ОГПУ проектировали под его началом шестицилиндровый двигатель «коджу». («Коба — Джугашвили», из двух слов название.) Весьма передовая была конструкция с алюминиевым блоком цилиндров, с семиопорным коленчатым валом, мощностью в 87 лошадей. «Коджу» ставили тогда под капоты первых ярославских грузовиков. Испытывали на пятитонках, тяжело кативших по звонким булыжным мостовым со скоростью тридцать километров в час. Советский мотор мирового класса! Это его молодость. Звездный час. Вспоминался же Николай Романович чаще всего уже глубоким, шаркающим стариком в «генеральских» ботинках без шнурков. К тому времени он ослеп, но его по-прежнему приглашали на консультации. В тот раз где ж это было? — терзал себя Станислав Антонович. Где? В НАМИ? Конечно, в НАМИ — в Центральном научно-исследовательском автомобильном и автомоторном, который Николай Романович и создал, на задворках МВТУ, получив две комнатенки да сарай под гараж в восемнадцатом метельном году.
Осторожно под руки его, слепого, подвели к двигателю. Николай Романович ощупал новую конструкцию. Начал с топливной системы, серьезный, сосредоточенный. Отрешенное бледное лицо запомнилось и то, как двигались его руки, словно сами по себе. Темное пятнышко газойля расплывалось на однобортном профессорском пиджаке: слишком близко шагнул или прислонился. Слепой старик. Слепой… Все, как вчера. Три часа дня. НАМИ. Шаги в гулком коридоре за дверью, и голос Николая Романовича: «Ах, это вы, мой юный Стасик. Здравствуйте, здравствуйте…» А совсем вечером Станислав Антонович возвращался домой, к себе в Марьину рощу. (Днем он еще на ЗИС заезжал по срочным делам.) В автобусе битком. Душно. Парно. Послевоенный московский автобус — особый, ушедший (укативший) в небытие толкучий мир. Сорок седьмой счастливый год. Острый запах грозненского бензина. В деревянной рамке, криво висящей, на кабине водителя «Правила проезда в автобусах», — точно только вчера их ввели, автобусы, — свод совершенно необходимых сведений, и все по пунктам. Первое, второе, десятое… Все по порядку. Автобус — средство передвижения. А затем — входите сзади, выходите спереди. И еще непременно, к сведению, что полагается за порчу автобуса, за остановку в пути без надобности или, хуже того, за остановку по злому умыслу, дабы хулиганствующие пассажиры, перед тем как наброситься на транспортное средство, прочитали, прикинули, стоит ли начинать. Атрибуция времени. Все так. На остановках входят, выходят москвичи и гости столицы (тогда гостей теперешнего много меньше было), лица разгоряченные, снег тает на щеках, пар изо рта, мальчишки протискиваются локтями.
— Ты что делаешь, мальчик? Ты куда это лезешь?
— Я не мальчик, я лилипут.
— Что за шутки такие?
— Разве можно так со взрослыми разговаривать? Ты пионер? Нет, ты пионер?
— Что вы хотите, безотцовщина.
Он возвращался домой, думал о своем учителе, которого не видел всю войну. Он его другим помнил: с аккуратно подстриженными усами, быстрым, решительным; вспоминал его длинные слабые пальцы, распростертые над блоком цилиндров, невидящие глаза, устремленные в потолок, темное пятно на пиджаке. Воспоминания о воспоминаниях — прошлое в минус второй степени, запомнившееся не потому, что запомнилось, а потому, что вспоминалось чаще. А как оно было на самом деле — юность, восторг, жизнь взахлеб? Вечер. Он спешит домой, только что демобилизованный капитан, не снявший еще шинели, но уже — знай наших! — в довоенной ленинградской шляпе с черной линялой лентой. (Сосед подарил на радостях, что оба с фронта живыми пришли.) Он думал о Николае Романовиче, успокаивал себя, знал, что с ним все будет иначе: он такую войну прошел! У него была тайна, для всех несправедливая, жестокая для всех, но без его какой-либо вины. Так уж само получилось. Он знал про себя, что навсегда отныне и присно останется и до последнего, предалекого срока пребудет молодым. Таким, какой есть. (Теперь он в этом сомневался. Тайна не сработала.) И он в тот давно отлетевший день пытался втиснуться, въехать на том вконец расхлызданном автобусе. «Самотека!» — кричит кондукторша, замотанная платками, в верблюжьих офицерских перчатках с распущенными кончиками пальцев, чтоб была хоть какая неуклюжая возможность сдавать мелочь и рвать билеты с катушек, прикрепленных на груди. — Следующая будет, — пригнувшись, взглядывает в окно, в надышанный кружочек на заиндевелом стекле, — «Театр Красной Армии!» — И словно волной накрывает торжественно и печально, до слез, танго или романс, возникает и кружит, забирая вверх, щемящая музыка тех лет, когда Николай Романович был другим. На даче поет пластинка, черный крутящийся диск: «И тебя унесла голубая «испано-суиза»…» Молодежь танцует. Мальчик Боря ездит на взрослом велосипеде за оградой туда-сюда. Спицы блестят на солнце. Николай Романович сидит на террасе в белой вышитой рубашке с расстегнутым воротом, улыбается, пьет чай из блюдца со свежим вареньем и рассказывает, рассказывает и подпевает, постукивая чайной ложечкой по самоварной конфорке, веселый, шумный. Перед ним на всех парах отпыхивает самовар, шикарный, как курьерский паровоз.
«И тебя унесла…» — хрипит патефон. Унесла. Тебя. Нетерпение. Восторг. Воспоминания о воспоминаниях — так что ж это такое, старость? Беспощадное биологическое явление? Болезнь обмена веществ или усталость конструкции, общий износ всех деталей мотора и трансмиссии? Это уже кибернетика — сравнение человека с машиной. Все гораздо проще. «Ты почему так храпишь, дедушка?» — спрашивает Машенька, любимая внучка. «А потому, детка, что все части у меня поизносились. Люфт большой. Пробивает кругом…» — сказал как-то, и Валя сердилась. «В самом деле, что за шутки с ребенком!» И права. Все гораздо, гораздо проще — старость в воспоминаниях. Много всего накапливается, с чем не хочешь расстаться и не можешь, складываешь одно к одному — отрезы, деньги, вещи, невыполнимые желания… Старость — боязнь лишних хлопот и потерь. Боязнь выплеснуть что-то, что потом может сгодиться. Опыт? Воспоминания о воспоминаниях?
В замороженном автобусном окне за деревьями качаются и плывут желтые бульварные огни. «Я не должен стареть! Я — никогда! Я люблю Валю, и она тоже всегда будет молодой!» (Они еще не поженились.) Она приехала в командировку в бронетанковую академию, позвонила ему. Он ей Москву показывал. Она была в погонах. Майор. Ей негде было остановиться, он ее к себе привел, и мама ее расспрашивала про родителей, про войну. Страшно ли на войне? А потом на третий вечер он потянулся, взял ее за руку. «Майор, ты уедешь, я буду тосковать». И задохнулся. «Я вернусь», — чуть слышно сказала она. Он закрыл глаза, как мальчишка, как школьник, и поцеловал ее в губы. Один раз, потом второй, потом он поднялся, обнял ее, прижал к себе и почувствовал, что она дрожит, майор автотракторной службы Валентина Петровна.
Гудит Ленинский проспект. Санитарный «рафик» проехал с синим нервно мигающим огнем на крыше, и окна в доме напротив озарились тревожным светом. Озарились и погасли. Если б юность умела, если б старость могла…
Надо принять снотворное. Как всегда, полторы таблетки. Одну целую с насечкой посредине и половинку. После этого следует лечь, погасить свет и покорно ждать, когда сработает химия. Но он почему-то не лег. Почувствовал беспокойство совершенно необъяснимое, как бывало с ним всякий раз, когда возникало неясное решение. И не решение даже еще, правильней пока — догадка. Будто дальней вспышкой ослепило — вот так, а теперь сам решай, — как знаешь. Вообще-то глупость, конечно, но черт его знает!
Он взглянул на часы. Прошелся по квартире. Зашел в кухню. Заглянул в холодильник. В ванной долго рассматривал в зеркале свое лицо. Было поздно, но не настолько, чтоб дожидаться завтрашнего дня. Надо позвонить Горкину, наконец решил он. У Горкина спали дети, — сколько у него детей? — но сам Горкин — поздняя птица. Сова. Помнится, не раз говорил, что засиживается до двух, до трех, если не дома, то у себя в гараже. В интимном своем уголке. Нет, ждать решительно не имело никакого смысла! Станислав Антонович, плотно прикрыв дверь в спальню, набрал номер доцента Горкина, сказал в трубку извиняющимся, сдавленным шепотом:
— Простите, Леша, что я так поздно.
— Да нет, чего уж, ничего, Станислав Антонович, всегда рад… Что там случилось?
— Леша, вы не знали такого товарища изобретателя по фамилии Яковлев? Виталий Афанасьевич…
— А как же, — ответил Горкин, — это мой друг. Витасик.
Доцент Горкин несомненно мог считаться человеком во всех отношениях необыкновенным. Он был скандалистом, первым претендентом на роль пугала академического ареопага, ибо, слов нет как, любил выступать на людных совещаниях с совершенно разгромными речами. Потом он извинялся, поскольку в полемическом пылу допускал разные слова и выражения, и его охотно прощали (тем охотнее, чем решительней были его буйства накануне: все понимали, человек болеет за дело и печется и нечего на него обижаться, личной неприязни у него нет, он борец за идею, одинокий воин), но сам Алексей Митрофанович Горкин долго не мог остыть после очередного совещания, где он брал слово, ему требовалось погасить инерцию, что при его весе и темпераменте получалось не так-то просто.
Однажды на коллегии Минавтопрома, куда пригласили его явно по недоразумению, Горкин выступил с предложением в условиях дефицита топлива и металла гораздо шире использовать малолитражные машины. В частности, сделать «Запорожцы» служебным транспортом. Но это даже его недруги, которых было больше чем предостаточно, посчитали случайным срывом. Основным пунктиком энергичного доцента была автомобильная наука. Что это такое и можно ли употреблять этот нечеткий термин?
— Наука — это математика, химия, филология… А все, что касаемо автомобиля, — это технология.
— Пусть так, — ему отвечали, — ну и что?
— Нет! — выкатывая светлые глаза, хрипел Горкин. — Инженер должен доводить свою идею до металла! На колеса он ее должен ставить и — в жизнь. Чтоб, значит, как говорится, по рельсам катиться. И — в горку! А то моду взяли некоторые. Орлы! Вроде бы делом заняты. Хорошо. Начинаешь смотреть, проверять, ну чистой воды глупость! А тебе: «Мы не инженеры, мы ученые». Ученые смотрят, тоже ни в какие ворота, а им: «Мы инженеры». Так кто ж они? Сидит, понимаешь ли, шелупень всякая, чиновники, штукари, бумажки перебирают, отраслевой наукой занимаются. И все диссертации, диссертации пишут. Друг перед дружкой павлинами. Один двести страниц написал, другой — триста. Пусть писатели пишут! Инженеру писать необязательно.
Сам Горкин ходил в кандидатах технических наук, это он по молодости защитился, а докторскую защищать не хотел и не собирался и этим своим пренебрежением выражал протест.
Но кроме основного пунктика, который носил скорее методологический, чем конструктивный характер, у него было еще три конька. Так или иначе, он любил выступать на тему о том, что жизнь современного инженера лишена творчества, он весь в бумажках, в беготне, он далек от настоящего живого дела и вообще талантливому человеку трудно вписаться в инженерно-производственные отношения, когда результаты работы определяются показателем нормативно чистой продукции.
Вот этот показатель НЧП, по мнению Горкина, приносил вреда много больше, чем пользы. Он доказывал, что за высоким показателем может прятаться работа формальная, без души, без мысли, для общества малоэффективная, хотя для премии все тип-топ, ибо как это можно мерить интеллектуальную инженерную продукцию штуками — листами, страницами, приездами, отъездами, черт знает чем, а надо мерить — идеями!
— Как рождается идея, — он разводил руками, — сие есть тайна необсчитываемая…
Еще он настаивал, что машины должны быть организованы в экономичную и эффективную систему. Для каждой дороги — свой автомобиль. Мощный трайлер и многоместный автобус — на междугородную магистраль, небольшие, маневренные, бездымные машины — для городских улиц. У него интересные выкладки на эту тему были.
— Вот и написали бы докторскую, — предложили ему как-то, — очень может быть интересная работа.
— Не буду, — гудел он, надуваясь букой, — я из принципа! Технических наук нет. И автомобильной науки нет! Математика есть, химия, филология…
При этом он Канта вспоминал, который предлагал под наукой понимать приведенную в порядок на основании определенных принципов совокупность знаний, и Эйнштейна, видевшего в науке попытку свести кажущуюся сложность явлений природы (природы!) к неким простым идеям и отношениям.
— Зачем вы меня, инженера, оскорбляете? — нервничал Горкин. — Почему я должен иметь степень, и этим определяется мой профессиональный уровень? Почему? Я — инженер!
— Горе ты мое луковое, — говорила Ася, многострадальная жена упрямого доцента, — ну что ты все кипятишься? Воюешь?
— У меня сорок восемь авторских свидетельств, — огрызался Горкин.
— И хорошо, — говорила Ася, подвигая мужу тарелку гречневой каши с молоком, — ты умный.
— Умный, да… Соли дай, опять недосолила.
Они разговаривали на кухне, рядом в обеих их комнатах, шестнадцать и двенадцать с половиной метров, спали дети, четверо их было у Горкиных — Вячеслав, Петр, Павел и старшая Елена, Аленушка, названная так в честь Асиной мамы.
— Свою идею инженер должен воплощать. Верно? Он ее до завода должен довести, до конвейера.
— Верно, — привычно соглашалась Ася. Она готовила завтрак на утро и краем глаза посматривала на мужа, сидевшего на белой кухонной табуретке совсем по-домашнему, в майке и в трусах, чего в обычное время ему не разрешалось: девочка в доме совсем взрослая. Но тут уж Ася прав не качала, муж заявился домой мрачный, «хоря» отпарковал под окнами, а не в гараж, и, что это значило, Ася понять не могла, терялась в догадках.
У них был черный «хорьх» тридцать шестого года выпуска, личное достижение Горкина, воплощенный в реальном металле грамотный инженерный замысел конструктора, к тому же обеспеченный уменьем и смекалкой дерзкого самодельщика. На машине весь наружный декор, все было родное — фары, подфарники, ручки дверей и багажника, облицовка радиатора, зато внутри специалист мог видеть уникальное сочетание стопятнадцатисильного восьмицилиндрового мотора и коробки передач от грузовика ГАЗ-53; передней подвески от «Волги»; заднего моста от беспородной иномарки без названия; гидроусилителей тормозов собственной конструкции и так дальше с миру по нитке, с бору по сосенке, но с большим пониманием дела.
Алексей Митрофанович сам окрасил свой автомобиль, отполировал у себя в гараже, сиденья обил мягким серым сукном, деревянные накладки на двери ошкурил, покрыл морилкой под орех, все болтики в салоне, все ручечки, крючочечки поставил хромированные, коврик напольный подобрал в тон, так что Штирлицу было на чем ездить: Горкин согласился было помочь «Мосфильму», но потом рассказывали, что в один из съемочных дней он поинтересовался будто бы: «А чего это они все по-русски у вас говорят? Немцы — и по-русски… Если уж, как было делать, то перевод нужно титрами давать…» Так или иначе, но грубое сочетание кинематографической условности с выверенной подлинностью атрибутов оскорбило Горкина. «У меня авто настоящий», — сказал он и укатил. Так ли, нет ли все было на самом деле, сказать трудно. Некоторые посчитали, что тогда просто вместо машины Горкина на заглавную роль выбрали менее заслуженный автомобиль, и Горкин не смог перенести такой жестокой несправедливости. Обиделся.
А вообще он отличался веселым нравом. Был смешлив. Выезжая со двора в тихий свой замоскворецкий переулок, опускал боковое стекло и, когда оказывался на траверзе милицейской будки-стакана, где за стеклом сидел знакомый регулировщик Фролов, высовывая наружу руку с поднятым кверху большим пальцем, орал:
— Машинка во, моторчик танковый! Да, старлей?!
«Хорь» был красив, но прожорлив, что сказывалось на семейном бюджете. Ася мужа не попрекала, он говорил:
— Я ездить буду, пока бензин не дойдет до пяти рублей за литр и пока скорость на Москве не ограничат до пяти километров в час.
— А как ограничат? — его спрашивали.
— А как ограничат, буду ездить по воскресеньям.
Во дворе его дома стоял гараж, сооруженный из кирпичных блоков по его личному проекту не за один и не за два года. Работы в гараже еще продолжались, да они и не могли никогда закончиться, потому что Горкин размахнулся широко и решительно. Его гараж был не просто стоянкой для автомобиля, но — сложным инженерным сооружением, глядя на которое сосед, полковник Михальский, говорил: «Бомбой тебя, Горкин, водородной не возьмешь!»
За железными двустворчатыми воротами стоял сам автомобиль и вдоль стен — канистры, банки с краской, баллоны для сварки, сварочный аппарат, компрессор… Ниже размещалась смотровая яма с бетонированными откосами и дном, покрытым метлахской плиткой. Узкая лесенка из ямы вела вниз (в минус первый этаж), где Алексей Митрофанович устроил себе мастерскую. Там располагался латаный-перелатаный слесарный верстак с тисками и сверлильным небольшим станком, по стене был развешан боевой, много раз бывавший в употреблении шоферский и слесарный инструмент, тянулись стеллажи с ящиками, ящичками, с коробками и банками из-под импортного пива, в которых хранилась всякая мелкая всячина — болты, болтики, шпонки, шайбы, гаечки, метчики, которые могли пригодиться, понадобиться если и не самому доценту, то таким же хламежникам, любителям автостарины, которые частенько захаживали к нему.
У противоположной стены располагался развалюха диван, Горкин собственноручно привел его в порядок, надежно перетянул, подклеил, накрыл лысеющей лосиной шкурой, а сверху, над бывшим кухонным столом, всегда накрытым газетой, повесил выброшенный Асей старый абажур, предварительно приведя его в приличный вид по своему вкусу. Абажур он обтянул яркой материей, и потому, когда включался верхний свет, интерьер минус первого этажа приобретал элементы домашнего уюта.
Здесь Горкин принимал заводских гостей, здесь беседовал на автомобильные темы, мог расписать пульку, все не спеша, с разговорами, с разговорчиками, не боясь, что рядом спят дети. Здесь он готовился к лекциям, чертил, раздумывал в одиночестве, какую конструкцию приспособить под задний мост своего «хоря» или, что было не менее проблематично, у кого занять десятку до получки, короче, это был, как он выражался, его интимный уголок, его территория, земля обетованная, куда ни дети, ни Ася просто так, без веской причины не допускались.
— Я имею право на одиночество! — кричал он,
— Кто против, — отвечала Ася, — имей.
Она уважала мужа и ждала от него многого. Рано или поздно он должен был доказать свое, и вот ради этого большого будущего Ася терпела, мирилась с автомобильными дружками, заводскими инструментальщиками, шоферюгами с соседней автобазы; был там один дядя Веня Бензовоз, всегда в резиновых сапожищах, входил в дом — ни здрасте, ни до свидания, первым делом скидывал на пол промасленную свою размахайку и, не вымыв рук, тяжело садился за стол. Хлебал дядя Веня с присвистом, заедал круто посоленной краюшкой обдирного и еще горчицей норовил ее намазать. «Очень интересный мужик», — уважительно говорил Алексей о дяде Вене. Приходил слесарь Толя-Вася, Анатолий Васильевич, шустрый мастеровой человек с ЗИЛа, не дурак выпить, приносил детали, сработанные по мужниным чертежам. Сразу же у них начинался спор. Толя-Вася выхватывал из нагрудного кармана штангель. «Чего? — орал истошным голосом. — Глаза разуй, бляха муха! Смотри, мерь, все в ажуре, начальник!» — «Не в ажуре, — отвечал Алексей, покрываясь красными пятнами, — я какую точность обработки просил?» И они уходили спорить в гараж.
Под стать им был чудик по фамилии Цигайло, тоже автомобильный человек. Прозвище к нему прилепилось — Бортмеханик, он когда-то в авиации служил и говорил стишками: «Расцветают васильки, едут в отпуск штабники!» Или вдруг орал во весь голос: «Солнце жарит и палит, едет в отпуск замполит, и, беря с него пример, едет в отпуск инженер!»
Ася не выдержала, спросила:
— Это вы о чем?
— График отпусков авиационного полка! — доложил Бортмеханик, беря тяжелую черную лапу под козырек.
Раз в год, а иногда чаще, уведомив телеграммой на художественном бланке, приезжал из Вильнюса Якубонис с сыном Рудольфом. У Якубонисов был шикарный «мерс» тринадцатого года выпуска, но на ходу и в прекрасном состоянии, им даже бумагу выхлопотали, где значилось, что они являются владельцами автомобиля, который на основании заключения экспертов внесен в список памятников науки и техники. Вообще друзей хламежников, следопытов автомотостарины Ася привечала, выделяла из всех прочих. Это были люди автомобильные, одержимые, крепко чокнутые. Шоферня. Алексей говорил: «Колумбы больших дорог и автомобильных свалок». Один там восстанавливал ЗИС-101, Юра Козельский, мучился, части искал, особенно ему родные зисовские фонари задние нужны были. Леша предлагал такие же от «линкольна», они там как-то подходили, если слегка кронштейны подпилить, Юра решил уже попробовать, но потом отказался. Принес обратно.
— А чего они вам не подходят? — участливо спросила Ася, уж больно ей этот Юра нравился. — Чего эти-то не устраивают?
— Другие они.
— Но ведь похожи.
— У ЗИСа сиреневые были с красными огнями. Я хорошо помню, знаете, в детстве на снегу отсветы…
Наверное, воспоминания у него дорогие с теми огнями связаны, чувствуя, как замирает сердце, решила Ася. Может, родителей он вспоминает, папу, маму. Порядочный человек, сразу и видно. Милый такой. Ленке бы мужа подобного, да уж где там. Одни гитаристы ходят, метут тротуар под окнами, козлы.
Ложась спать, она легонько тронула мужа.
— Леш, а что, от ЗИСа стопервого задние фонари дефицит? Достать трудно очень?
— Чего трудно? Все трудно… Можно. Вставать рано. Спи, Ась, спи.
Ася хорошо понимала мужа, и то, что в этот вечер он не поставил машину в гараж, ее беспокоило, но она не торопила время, знала, Алексей объяснит причину. И точно.
— Вот что, — сказал он, доев гречневую кашу, — я хочу к Толе-Васе слетать на Башиловку.
— Чего вдруг на ночь-то глядя, — засомневалась Ася и, закрыв кран, повернулась к мужу. — Ты ж сам говорил, завтра новый мотор обсуждают.
— Это так. Но тут без тебя, пока ты за Павлом во двор бегала, Станислав Антонович звонил.
— Чего он? Случилось что?
— У меня парень знакомый был, ты его видела, Яковлев Виталик, помнишь? Ну заходил ко мне, бывал, тощенький такой. «Москвич» у него четыреста первый. Славику про кометы рассказывал.
— У него загородный номер?
— Он самый, Яковлев. В Апрелевке сарай имел, опыты там проводил, все собирался такой, значит, двигатель сделать, чтоб угарный газ дожигать. Какой-то хитрый принцип выдвигал. С большим приветом, но головастый, в моторах понимал несомненно, всю физику чувствовал, как там что.
— А где работал?
— Сначала на АЗЛК, потом на ЗИЛе, потом в институт ушел, там его не поняли, по договору с автокомбинатом работал. У него изобретение было, и он главному инженеру в Лихоборах доказывал, что большая экономия горючего может получиться, если, значит, его предложению следовать. Пробовать предлагал, ну, пробовали. От него жена ушла, я тебе не говорил?
— Рыжая такая! — охнула Ася, вспоминая нескладную жену Яковлева, их обоих нескладных, его — чужая мать обревется, глядючи, и ее — конопатую, с дурным запахом изо рта. — На каждый товар свой купец… К кому ушла?
— К кому, к кому! К принцу португальскому. Бортмеханик говорил, он их хорошо знал, Витасик ее любил. Кто там поймет, за что жен любят. Ну и ушла.
— От стерва!
— Он простудился и помер от гриппа, ну а теперь с его изобретательским наследством возня. Налетело воронье. Тут как тут…
Горкин специально выделил изобретательское наследство голосом, это был его термин, часто им употребляемый. У кого-кого, а у доцента Горкина такое наследство имелось, и Асе следовало лишний раз задуматься над тем, что с годами все, чем занимался ее муж, все, к чему прикасались его умные руки, может приобрести огромное значение для благодарного человечества.
— Чего ж не поделили? — скромно поинтересовалась Ася.
— А шут их знает! Вот уж и старика подключили. Станислав Антонович просит встретиться с одним, побеседовать. Я не совсем в курсе, а с другой стороны, я его уважал, Яковлева. Крепко уважал. И день завтра, как специально, плотно складывается, с утра, дизель будем обсуждать, зиловский, выступить хочу, потом в НАМИ заскочить собирался…
— А может, его… — высказала предположение Ася, бледнея, — не сам он? Помогли как-нибудь.
— Ну это вряд ли.
— Вряд ли, не вряд ли, нет человека. Кто в наше время от простуды…
— Грипп у него был, сердце не выдержало. Слабое.
Асе хотелось, чтоб муж согласился с ее страшным предположением. Яковлев умер насильственной смертью: кто-то хотел завладеть его изобретениями, и вот Леша тоже должен остерегаться — кругом завистники. Она любила все страшное, про следователей, шпионов. И представила, как на следующий день, в обед, она со своей сослуживицей Акимовой в диетзале говорит печально: «У мужа одного, из их компании, тоже доцента — отравили». — «Кто?» — «А ты думаешь, за их изобретениями не гоняются? Следствие идет».
Акимова пожмет плечами. У нее всегда свои мысли.
Леша собрался уезжать, взял портфель с чертежами.
— Ты не очень-то спорь завтра, знаешь, опять обиды пойдут. Людей не раздражай, не все же понимают, — предупредила Ася.
— Ладно, поехал я, — сказал Горкин, поднимаясь, — заеду, договорюсь как что. Дань уважения. И общую линию надо выработать на завтра. Спорить не стану. Дизель — такая вещь, он получается лет через двадцать после того, как над ним работать начали. Раньше не пойдет. — Леша одевался, застегивал сорочку и рассуждал о недостатках дизеля, на Асе проверяя свои взгляды. — Дизель тяжелее. Металла на него больше. При низких температурах запуск у него плохой, более мощные нужны пусковые устройства, стартеры, подогреватели, ведь тут только начни… — Жена кивала, и он, влезая в брюки, оступаясь на месте, ободренный ее вниманием и заинтересованностью, продолжал, точно объяснял своим студентам: — Максимальное число оборотов у него меньше, чем у карбюраторного. Потому оно и получается, при той же мощности — больше крутящий момент. Громоздкая трансмиссия. — Ася умно поджимала губы. — Конструкция вся много тяжелей. Изящества нет.
Ася не совсем ясно понимала, что такое трансмиссия, но знала, муж прав, а потому заключила со вздохом:
— Не думают…
Он вышел. Она услышала, как внизу под окнами мягко хлопнула дверца их машины, ровно заурчал мотор, муж дал ему чуть прогреться, да он и не остывший был. Она откинула занавеску, увидела сверху, как Леша выруливает со двора, медленно лавируя между дворовыми машинами, которые не имели гаражей, а потому ночевали жалкие под открытым небом, мимо трансформаторной будки, мимо детской песочницы, из которой старушки из семнадцатого дома брали песок для своих кошек — будто им его привезли! Леша притормозил в воротах. Кирпичный свод окрасился густо-красным. Повернул голову налево, взглянул, как там, нет ли помехи, можно ли выезжать. Выскочил указатель поворота, желтый флажок, каких теперь совсем не делают, замигал, замигал, два цвета смешались, красный с желтым, но ненадолго. Леша выехал, ворота стояли пустыми, только у самой земли точно осталось какое-то движение (память движения), пыль не улеглась, поднимался теплый воздух, сохранивший еще жаркий запах мотора. Ася подумала о старшем, о Славике, каково-то ему предстоит, разыскивая по гаражам да по ремзонам в автохозяйствах будущего разные части, они ж тогда совсем редкостными станут и, наверно, больших денег потребуют. Трудно ему придется содержать на ходу отцовскую машину. Это Юра Козельский со своим «Зисом» ее на такой лирический лад настроил. Отсветами на снегу.
Ася вытерла стол, хотела телевизор включить, — он у них на кухне стоял, — но оказалось, уже поздно. Еще один день отлетел. Она пошла, взглянула на детей, легла и сразу как отключилась, как шнур из розетки выдернули, и покатило ее по асфальту, по широкой дороге, обсаженной высокими деревьями, будто всей семьей они едут в воскресенье за город. Она приоткрыла глаза, когда Леша укладывался рядом, одной рукой тянул на себя одеяло. Она нащупала его горячее плечо, поцеловала. Леша тихо засмеялся, погладил ее как ребенка. Сквозь сон она услышала его шепот.
— Ась, — шептал он, — Яковлев тоже дизеля не любил. А уж Виталик толк в этом деле знал.
— Спи, — она сказала, и снова замелькала, понеслась ей навстречу ровная дорога, асфальт с белой разметкой в зеленом, веселом лесу.
— Мы на грядущий век работаем. Вперед заглядывай! Вперед! Мне то, что завтра, мне то неинтересно, — говорил Игорь. — Идея нужна стоящая. Не по мелочи. Наше дело стратегия. Ищи поворот.
Тогда я только начал заниматься своей темой, а потому слушал начальника со всем вниманием, четко приняв для себя, что надежность как обобщающий показатель качества требует к себе деликатного подхода и раз, подобно всякой системе управления, имеет «вход» и «выход», то надо брать всякую входящую информацию, тем более от руководителя.
— Меня интересуют две подсистемы — «эксплуатация» и «ремонт», на выходе которых, — начал было я, — будем снимать данные о надежности автомобиля и его агрегатов. Если все наши данные как-то отбирать, сортировать, оценивать и оперативно передавать конструкторам, система станет замкнутой, возникнет надежная обратная связь: конструктор будет получать возможность управлять надежностью, находя новые решения, повышающие качества отдельных деталей, или давая необходимые указания службам эксплуатации.
— Умный ты очень, — вздохнул Игорь. — Тебе б в Ижевск! Ты себе автомобильного человека, на которого работаем, представляешь? Парня того, который в ватнике, в брюках, заправленных в сапоги с отогнутыми голенищами, на педаль давит? Чем его заинтересуешь? Во что он поверит? Поворот нужен, все сразу, влево, вправо, я не знаю, но все сразу.
И вот, кажется, определился поворот!
— Новое топливо, представляешь? Да если даже эту идею сейчас начать разматывать, незамедлительно, это на грядущий век работа: объемы вселенские. А смотри, уже склоки: наши, ваши, интриги, анонимки плетут… Вот так оно, новое, дорогу себе пробивает, кто-то тихой сапой примазывается, кто-то следом бежит трусцой, на подножку вскакнуть хочет…
Тогда он тоже хотел, чтобы я понял, и санкционировал мою поездку на испытательный полигон. И вот мы едем в Дмитров — заводской испытатель грузовых машин Манучер Иноземцев, я и фотограф Николай Николаевич Добровольский, несомненно автомобильный человек.
В это время в Горьком, в старинном особняке над волжским откосом, была развернута его выставка — тридцать лет работы. В двух просторных залах под белой богатой лепниной по стенам висели его фотографии и все — про автомобили!
— У меня тридцать тысяч негативов, — говорил Николай Николаевич и заглядывал в глаза, какое впечатление произвела эта цифра. — Я портретов, натюрмортов не снимаю. Только автомобили. У меня на каждом снимке хоть один вдалеке, а будет. Я им душу запродал.
В ранней юности Добровольский мечтал быть путешественником, тогда мода такая возникла физкультурно-спортивная, ходить пешком из Москвы в Нижний Новгород, из Москвы — во Владивосток, газеты широко освещали опыт и методику подобных предприятий. Были свои высокие достижения и рекорды, и Николай Николаевич со временем собирался непременно совершить что-нибудь такое же, двинуть вниз по Волге, или, наоборот, сначала отправиться на север и уже оттуда, с берегов холодного полярного моря, идти вниз до жаркой Астрахани, или, что еще интересней, — до Кушки. Шутка была офицерская: «Меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют». Так вот он в Кушку целился.
Однажды у него дома ночевал один знаменитый скороход, путешественник, я его фамилию забыл, но Добровольский настаивал, что был он очень знаменит, я его должен знать, и вспоминал о нем с торжественной улыбкой, как вспоминают о кумирах молодости.
— Атлет был. Нет слов! Храпел, как богатырь.
Николай Николаевич был в те поры репортером, служил в газете «Динамовец начеку», потом пошел на автомобильный завод, ему хотелось участвовать в автопробегах по таежным мшистым хлябям и раскаленным пустыням. И вот был у него друг, конструктор Виталий Андреевич Грачев. Он мне про него рассказывал, и так выходило, что если есть на белом свете гений по конструкторской части, то это — Грачев. И то, что Алексей Митрофанович Горкин потом ссылался в самые ответственные моменты на опыт Виталия Андреевича, не показалось мне чем-то неожиданным. Все было закономерно, но сначала по порядку.
Мы ехали на Дмитровский испытательный автополигон. За рулем сидел Манучер Иноземцев, мы с Николаем Николаевичем устроились сзади. Сидели, слушали и слегка вроде подремывали, потому что проснулись затемно, а теперь вставало уже яркое солнечное утро… В машине становилось жарко. Глаза слепли. Вдоль дороги не на что было смотреть сквозь сонные веки — тянулись леса. Обдавая реактивным грохотом, неслись навстречу грузовики с поклажей и порожние. Выстрелами промелькивали легковые встречные. Манучер Иноземцев рассказывал между тем, что родился в Персии. Мы дремали, слушали. Его отец работал шофером в советском посольстве и однажды в городе Тегеране на шумном восточном базаре в пестроте красок, дивных запахов и звоне медных тазов встретился с персидской красавицей Коброй-ханум. Она стояла тоненькая, яркоглазая, смотрела на советского шофера. Легкий ветер трепал край ее белой одежды.
Дальше все было, как в сказке: Иноземцев ни слова не знал по-персидски, Кобра-ханум не знала по-русски, но они стали встречаться, сначала там же, на базаре, потом полюбили друг друга, она взяла его за руку своей маленькой твердой рукой, повела домой. У нее были родители и братья. Все отнеслись к ситуации с пониманием. Сидели на ковре, ели плов. Повернули головы, когда он вошел. Подвинулись. Иноземцев сел. Тут ведь какая разница, перс ты или русский, а когда дочка приходит и говорит, что любит, и приводит своего Петю, Васю или как там его, нового родственника, надо думать и думать. Минута ответственная.
Короче, Кобра-ханум оставила родительский дом, приняла советское гражданство, уехала в столицу первого пролетарского государства, а потом — на Волгу, в город Горький, где ее муж и оба сына — Манучер и Аман — стали работать на автозаводе.
— Имя мое Манучер, — рассказывал Иноземцев, — по-персидски значит «талисман». У них там таких имен, Петя, Коля, как у нас, нет. У них каждое имя — предмет или понятие. К примеру, можно назвать ребенка… автомобилем.
— Девочку так не назовешь, — засомневался Николай Николаевич, чуть приоткрывая глаза.
— Девочку, конечно, — не сразу согласился Манучер, — но для девочек другие есть имена. Девочка может быть — Дорогой, Березкой, плохо разве? Дальней дорогой… Искристой дорогой… — И вдруг засмеялся ослепительно белозубо. — Девочка Полуторкой может быть.
— Искристой дорогой, — хмыкнул Николай Николаевич, — Полуторкой… Шутник вы, дяденька.
Перед отъездом он говорил мне, что Манучер Иноземцев отличается «автомобильным» складом ума, подлинный шоферюга, в суждениях нетороплив, побеседовать с ним одно удовольствие, — интересно и поучительно, но прежде всего следует обратить внимание, как он водит свою старенькую «Победу» цвета «кофе с молоком». (Очень для «Побед» когда-то распространенный цвет.)
Ровесники манучеровского автомобиля, такие же «Победы», давным-давно пошли в металлолом. Остались музейные экспонаты да редкие реликтовые экземпляры, громыхающие по дорогам слабым напоминанием того радостного автомобильного племени «Побед», родившихся сразу после Победы сорок пятого года. Как они были прекрасны! Сколько надежд будоражили у юного Яковлева, про которого я еще ничего не знал! У них в детском саду учили хором: «Где танки ковали в военную пору, машину собрали быструю, скорую». Шаг на месте! Ручки в стороны! И… все хором: «Упругие шины у нашей машины, кузов машины — окраски мышиной». Опять шаг на месте, и дальше совсем динамичное, перекликающееся с песенным, довоенным, — «когда нажмут водители стартеры…»: «В машину влезает умелый шофер, шофер нажимает ногой на стартер, и вмиг оживает послушный мотор».
Пришло время, машины его детства вымерли, уступив трассу. Они были разобраны на запчасти, машины его детства, — «эмки», «Победы», «Волги»… Разрезаны автогеном. Они догнивали на ржавых автомобильных кладбищах, когда он начал первые опыты. Их шины служили кранцами, чтоб мягко было швартоваться речным тихоходным баржам, или валялись присыпанные землей в придорожных оврагах. Их хромированные олени, сиявшие на жарких капотах, хранятся в тихих сервантах, — он одного такого увидел среди хрустальных рюмок и расстроился. Погрустнел. Для него вообще были характерны резкие переходы. «Веди себя прилично, — сказала жена. Они были в гостях. — Веди себя прилично, я настаиваю». А он не мог прилично, он думал, куда же девались машины, за которые не жалко было, кажется, и душу отдать. Машины, о которых с сердечным замиранием мечтали и грезили теперешние лысые дяди с инфарктами и одышками, а тогда быстрые мальчики, его ровесники в первых болоньевых плащах с белыми шарфиками?
Только старушка Манучера и не думала стареть. Хозяин ей мотор заменил. Сердечко. Всю ходовую часть перебрал, отладил, лонжероны сделал из легированной стали, чтоб ржа не ела. Ну, конечно, веселенькие чехлы постелил — приличную женщину прокатить не стыдно.
— Под фрау катишь? — смеялся Николай Николаевич, на что Манучер с той же интонацией отвечал:
— Я мужик авто-мото…
За рулем он сидел куль кулем, то есть спокойно. Руки у него безвольно расслаблены, во всей широкоплечей жилистой фигуре проглядывает кошачья мягкость, позволяющая в любое мгновение собраться и сразу же отреагировать лучшим образом на любую дорожную непредвиденность. Он профессионал. В его манере не замечалось блеска многоопытных частников, для которых езда, в общем-то, радость, отвлечение от основной работы, отдых и спорт. Он работал. И манера его работы внешне была неприметна. «Мое дело рулить», — говорит он. И рулит, точно выдерживая свой курс, без азарта и без напряжения. Стрелка на спидометре застыла на отметке «90» и не дрогнет.
Мы едем в Дмитров.
— Смирная у тебя машинка, — говорит Николай Николаевич.
— Проверенный аппарат. Не первый год вдвоем.
— Легко бегает. Клапана постукивают.
— Распредвал. Отлажу. Чего ей, дурехе, не бегать.
Я присмотрелся к тому, как ведет Манучер свой автомобиль, и скоро понял: за рулем виртуоз. На забитом шоссе гремели навстречу тяжелые самосвалы, дымили межгородские автобусы, лихачили молодые солдаты — Манучер ехал себе и ехал, вроде бы никого не обгонял, в левый ряд не лез, а все получалось, он впереди. Догадавшись, что меня занимает, Николай Николаевич рассказал историю, годную для застольного «кавказского» тоста: четыре человека — двадцатилетний, тридцатилетний, сорокалетний и пятидесятилетний — после кораблекрушения попали на необитаемый остров в безбрежном океане, слепящем, как асфальтовое шоссе. Попали на остров, и у них бинокль — и все. Двадцатилетний смотрит, видит вдалеке на таком же острове — прекрасная девица, тоже, наверное, попала в результате кораблекрушения. Он сказал: «Ребята, я поплыл!» И в воду — бух! Тридцатилетний прикинул расстояние. «Эх, — говорит, — потонет парень. Надоть плот строить, Кон-Тики». Построил и поплыл. «Чудаки, — сорокалетний заметил, — чего суетиться? Сама приплывет». А мужичок пятидесяти годов взял оптический инструмент, посмотрел, поглядел на соседний остров, на красавицу, под развесистой пальмой она стояла, надо думать, и говорит: «Ну посмотрел, и довольно. С меня хватит». Мы помолчали.
— Это как понимать? — поинтересовался Манучер. — Они что, автомобилисты?
— А пусть и так. Это без разницы. На необитаемый остров они попадают в одних плавках после кораблекрушения, — уточнил Николай Николаевич, — это аналогия: когда ты за рулем, ты, Манучер, сочетаешь в себе нетерпение двадцатилетнего, энергию тридцатилетнего, расчетливость сорока лет, ну, и мудрость, хочу сказать, которая появляется в пятьдесят.
— Какая уж мудрость!
— На трассе ты, конечно, король! И это не просто так, тут насобачиться надо.
— Манучер Сергеевич, объясните, как это у вас получается? — спросил я, и эта просьба была Иноземцеву приятна. Он улыбнулся, блеснув золотым зубом, сказал:
— Это опыт.
Интонация его голоса предполагала, что слушателям ясно, опыт — не божий дар, дело наживное, приобрести его может каждый, хотя это совсем не так просто:
— Мне рассказывали, когда Ботвинник играл со Смысловым, — продолжал он, — то вот там… Это не вы мне, Николай Николаевич, и рассказывали? Ну, в общем, кто-то травил из шоферни, не важно. Суть в том, что Ботвинник думает на пять ходов вперед. Я так не умею. Ни в шахматы, ни в шашки. Сядут, бывало, ребята в гараже, не тяну. Дуб. Зато на трассе я думаю за три автомобиля, не считая своего. Свой я веду само собой. Даю пример: вон, глядите, впереди дурачок хочет левый поворот делать и начал перестраиваться, а назад не смотрит, не глядит и, что там творится, не соображает, а зря. Сейчас ему самосвальщик врежет и будет прав. Хотя, может, и не врежет. Обойдется. Мы же тем временем, что бы у них там ни вышло, будем держаться с краю и проскочим, пока они разбираются. Для себя я всю эту обстановку не формулирую, но вы спросили — я сказал.
Николай Николаевич обернулся ко мне, со значением прикрыл глаза, кивнул, я, мол, обещал, теперь набирайтесь ума-разума, еще не то услышите.
Так вот с разговорами мы ехали и ехали и наконец приехали на Дмитровский автополигон, и, как оказалось, приезд наш пришелся на неудачный день. Накануне тихим утром, когда низко по росной земле стлался туман, на скоростном кольце голубой «форд» — его сравнивали с нашими грузовиками того же класса — сбил лося. Манучер увидел темное пятно на асфальте. След лосиной крови. Притормозил. Сказал:
— Лося жалко. «Форд» — леший с ним, он железный, его отрихтовать, отлудить если хорошо, то он как новенький, а лось — живое существо. Я лосей люблю. Красивое животное. Едешь, они иногда к шоссе выходят, нюхают воздух. Они на пловчих похожи. Идут словно баттерфляем.
Манучер дал полный газ. Ударило ветром. Добровольский закрыл окно и посчитал, что необходимо объяснить мне, почему кольцо называется скоростным, а то я не пойму. Тут можно держать ту максимальную скорость, на которую рассчитывается автомобиль, говорил он. Таких дорог у нас не строят или строят, но мало. По мнению Манучера, это тема для серьезного разговора. Он сидел за рулем, некоторое время молчал, всем своим видом показывая, что не может смириться с нелепой смертью лося, выскочившего под колеса злополучного «форда», а тут вдруг начал спорить с воображаемым дорожным начальником, от которого многое зависело.
— Ну вот, — сказал Манучер, многозначительно щурясь, — вы хотите, чтоб автомобиль строили для дороги? Пожалуйста вам. Какой хотите? Чтоб по деревьям лазал? Можем и такой. Грачеву закажем — будет.
— С лапами, Манучер, с лапами, — оживился Николай Николаевич.
— И что нам нужно?
— Время, — поспешно сказал я, потому что большой дорожный начальник был лицом воображаемым и надо было поддержать разговор.
— Нет, — обиделся Манучер, — дело не во времени! Главное — деньги. Кажется, мы рубль бережем: плохая дорога дешевле. Однако разве мы не знаем, что на плохую дорогу дай дорогой автомобиль. Металла на него много, ремонта на него много… Логично?
— Логично.
— Ну, ты, Манучер, философ! Профессор, понимаешь, кислых щей и сочинитель ваксы.
— Мы строим автомобиль для дороги, он у нас в любых погодных условиях ходит и география любая, а надо строить дороги для автомобиля, вот тогда будет порядочек, Николай Николаевич. Другой будет подход. Там еще проблема выхлопных газов, топливо качественное нужно давать, а то воздух жжем. Хотя, конечно, воздуха нам пока хватает. Страна большая. Моря кругом, леса — источник кислорода. Да и ученые, если что, придумают такую электростанцию, вместо электричества будет кислород гнать.
Чуть погодя без всякого вступления он продолжал:
— Я хотел быть летчиком. Я с детства мужик оригинальный, тянет меня на скорость. Я когда в армии служил, у нас капитан, командир батальона, все говорил:
«Манучер, персидский твой бог, не газуй ты так, это тебе танк, а не «шевролет», это боевая машина, броня, маневр, а ты из нее рекорд давишь, угробишься…» Не прав капитан — пока живу!
Мы съехали на «булыгу», двадцатый век для нас кончился. Мы ехали по пыльному почтовому тракту. И словно станционный смотритель глядел на нас из-под руки. Шарахались в сторону испуганные куры. Летели в колодец, разматывая цепь, со страху выпущенные ведра. «Победу» цвета «кофе с молоком» трясло, как ямщицкую телегу. Тренькали стекла, скрипели рессоры. «Ох, мама моя дорогая», — причитал Добровольский. Лязгали зубы. Здорово доставалось нашим предкам. А ведь ничего, ездили и не предполагали, что такая езда войдет в программу самых жестких автоиспытаний, ибо для автомобиля нет ничего страшней.
Грузовики-иностранцы, как правило, таких дорог не выдерживают. Летит у них вся крепежка, пружины, и, в общем, любопытно смотреть, как наши ЗИЛы и «газоны», не такие красивые, не такие яркие, дают фору пижонам-иностранцам. Мы вспомнили, как на ЗИЛ пожаловал Генри Форд-младший. Он хотел подряд на строительство КамАЗа получить, там большие финансовые интересы возникали. Форда встретили в Шереметьеве, повезли на завод. Водили три часа по зиловской территории. Увидел он линию окраски и сушки кабин, спросил своего вице-президента, почему у них такого нет? Тот ему вежливо: нет патента. Заинтересовался. А потом похвастался, что у них ресурс грузовика 150 тысяч пробега без капитального ремонта. Директор Бородин Павел Дмитриевич отвечает: «А у нас сто восемьдесят тысяч». Семидесятый год. Форд не поверил, предлагает пари. Ударили по рукам. Решили сравнить два грузовика, американский и наш. Но Бородин одно условие попросил исполнить, а именно, чтоб машины испытывались на русских дорогах. Форд руки поднял: «Сдаюсь».
— Вот так, — заключил Николай Николаевич. — Автомобиль, он не для того делается, чтоб на месте стоять. Он ездить должóн, поклажу возить из пункта А в пункт Б.
— Я легковых машин не уважаю, — сказал Манучер, — целый день ее крутишь — никакого впечатления. Я грузовик.
Мне пояснили, что испытателей легковых автомобилей называют легковиками, а те, кто испытывает грузовые, — те грузовики. Манучер — грузовик.
Принято считать, что в легковики на красивую жизнь идут люди перспективные. Молодые. Длинноногие. Любители галстуков и одеколонов. Манучер ничего этого терпеть не может. На легковых ездят институтские заочники или те, кто собирается пойти учиться, а там — в начальники. Сыны заводского руководства тоже идут в легковики, у легковиков душистая работа. Их девушки любят. То, се, трали-вали, чем плохо? «Милые гражданочки, не хотите ли провести нежный вечер в компании автогонщиков?»
— Ну это ты зря, — сказал Добровольский. — Несерьезно.
— Зря не зря, просто так не скажем. У нас работа — грязь да тяжесть. К нам на испытания идут самые забубенные, барбосы, которые эту работу ни на что не променяют. Мы — ямщики!
— Ты патриот, — с уважением подтвердил Добровольский.
Жить мы тогда устроились в гостинице. Днем у нас были испытания, вечером выпадало свободное время, и Николай Николаевич, с ногами сев на койку, рассказывал, как на его памяти испытывали автомобили без разных полигонов. Какие были конструкции, какие люди.
И вот в один из таких тихих вечеров, когда медленно меркло в гостиничном окне, за леса садилось солнце и все никак не могло сесть, то плющилось, разливаясь красным конфетным золотом, то будто выпрыгивало над верхушками деревьев, а со двора доносились умиротворенные голоса шоферов, только что отужинавших в гостиничной столовке и теперь медленно соображавших, как оно лучше убить время: ехать ли в Дмитров к девочкам, тут рядом колхоз есть и то же самое, — Николай Николаевич начал рассказывать нам о своем друге Грачеве. (Запомним эту фамилию.)
— У него, — начал он, обхватывая себя руками, — легкий автомобиль развивал скорость сто десять километров, брал подъем до сорока трех градусов, перелазил, понимаешь, через бревно в тридцать семь сантиметров диаметром и поднимался по лестнице волжского откоса. Сколько там, двести семьдесят три ступеньки, да? Так вот он снизу вверх, и сам за рулем, Виталий Андреевич!
— Хват! Я про это слышал, — сказал Манучер. — Другого мнения нет — это он мог.
Грачев занимался автомобилями повышенной проходимости. Первые наши вездеходы, амфибии, крепкие внедорожные машины — все это Грачев. И чего он только не делал на своем конструкторском веку! Автомобили, броневики, аэросани, малые танки. На фронт ездил свои машины испытывать в боевых условиях, не просто так. Вот где за ошибку расплачиваться приходилось!
— В сорок втором году, смею вам подчеркнуть, полигона этого не было, — торжественно звенящим голосом говорил Добровольский, — на Юго-Западном фронте чуть что зазевался, немец тебе как в борт врежет хорошим калибром, очень годидзе для начала разговора. Вот она, надежность, с чего начинается. На своей шкуре все проверяли. И ведь что скажу: для грачевских конструкций характерно рекордное соотношение грузоподъемности к собственному весу.
Манучер посчитал долгом непонятно хмыкнуть. Его щека, бритая до синевы, дрогнула. Добровольский насторожился, замолчал.
— Так оно и не так, — сразу же беря инициативу в свои руки, начал Манучер, — оно надо посмотреть в каждом конкретном случае! Мы говорим — автомобиль, давайте, какие у него характеристики, так?
— Ты о чем? — встрепенулся Николай Николаевич, еще не понимая, что начинается бесконечный колесный (гаражный) спор, когда спорщики совершенно непримиримы, каждый жестко стоит на своем, отстаивая мнение, которое еще не выяснил, может, выяснит по ходу спора, а может, и нет, но это не главное. Главное — надо ввязаться в бой. А грузовик — такое поле сражения, — тут тебе мотор, двигатель, блок цилиндров, пальцы в шатунах гремят, то оно не тянет, то фрикцион буксует, смазки нет, не фурычит, не идет, кривошипно-шатунный механизм, одно слово, коленвал, а кардан, а дифференциал, а коробка передач, тут тебе первичный вал, вторичный вал, шестерни, входящие в зацепление с зубчатыми колесами, а сами колеса, рессоры летят к матери, как что, дороги, пыль да туман, дороги, во где дороги! резина, сколько она ходит резина, неходкая резина, душу из нее вон, а должна? Дивный спор, игра, я — тебе, ты — мне. «Ты, конечно, Манучер, ас. Ас, не скажи…» — «Николай Николаевич, да кто ж у нас энциклопедия, живая память…» — «Ах, Манучер!» — «Ну, Николай Николаевич!»
И вдруг удовлетворенный Манучер замолкает. Николай Николаевич, воспользовавшись случаем, выходит на прямую, вспоминает довоенные испытания ГАЗ-21 (колесная формула шесть на четыре) в июле тридцать седьмого года. Под Горьким, на Молитовских песках. Виталий Андреевич сам за руль и машину с откоса — вниз. По газам! Она у него вся аж подпрыгнула, и в этот момент оторвалась фара.
— А я с бочку устроился, снимаю. И как эта фара отлетела, она круглая, покатилась, я аппарат кинул, «лейку» свою, закричал. Подумал, голова у Грачева оторвалась, ведь такие кульбиты выделывал!
— Он, понятно, настоящим был испытателем, — солидно согласился Манучер, уже остывший после теоретического спора.
— Да, Виталий Андреевич, бывало, главный на испытаниях, а за руль садился. Все дела в сторону. Когда на максимальный угол машину надо поднять — он сам. Есть шофера этого не выдерживают. За рулем сидишь, впечатление, будто опрокидываешься. Небо перед глазами, дороги нет. Он скажет: «Ладно, слезай, слабак». Сигарету выплюнет, сам — за руль, и — по газам!
— Он грузовик, — подтвердил Манучер.
И чтоб я понял суровую душу настоящего грузовика, тогда же они решили свести меня с Колей Борисовым, которого Манучер считал самым своим перспективным учеником и гордился. Манучер у него был наставником. Где-то это даже было записано.
Утром нас познакомили. Коля оказался невысоким парнем в стареньком шевиотовом пиджачке, на котором все пуговицы были разные и одна военная, с шинели. У него были тяжелые руки и серьезное юное лицо. На нежной, почти девичьей щеке родинка. Борисову шел двадцать пятый год, но он уже считался шофером-испытателем самого высокого, седьмого разряда. На полигоне его уважали с тех пор, как он вместе с опытным водителем Пагиревым на двух грузовиках через тайгу и таежные хляби прошел без дорог до Владивостока. Весь путь первым пришлось идти Николаю, потому что пожилой Пагирев жалел машину. Много лет до того тот работал обычным линейным шофером, автобус водил с пассажирами, бензовоз, таскал кирпичи, бочки, ящики, персональщика возил, хозяина, и многолетний шоферский опыт приучил жалеть технику. Беречь. Холмик увидел, колдобинку — объедь. Перед подъемом — скорость переключи. Так оно ей легче. Да и как иначе? Для эксплуатационника это важно.
— Шофер — он язычник, — объяснял мне Добровольский, — он машину свою за живое существо держит. Больно ей сделать боится. И перед ней заискивает, подхалимничает, а то как не повезет? Станет посреди пути.
Но перед шофером-испытателем другие задачи. Манучер говорил, что испытатель жалеть автомобиля не должен. Он про испытателей рассказывал, сплевывал на сторону. «Дрожанье рук…» Когда требовалась превосходная степень, добавлял: «Дрожанье рук, дрожанье ног…» Это уже вроде как бы с похмелья человек, опустошен, не в себе или, напротив, с большой радости. На полную катушку Манучер выдавал в исключительных случаях: «Дрожанье рук, дрожанье ног, судьбы дрожанье!» Это он однажды услышал, всех слов не запомнил, но ритм потряс его бесхитростную шоферскую душу. «Дрожанье рук, дрожанье ног, судьбы дрожанье…» Тут ему слышался отзвук времени, большой автомобильный смысл. А вообще к стихам он не так чтоб очень. Нет у него этого. Мимо как-то прошло. Он любит полонез Огинского. Брат Аман друга приводит, играет парень на аккордеоне. Красиво. Нравится ему, как Валя Леонтьева ведет телепередачу «От всей души». Несколько раз Манучер плакал. Честное слово! «Судьбы дрожанье», — заключает он.
Нет, испытателю жалеть автомобиль никак не полагается.
— Как ты его проверять будешь, как надежность выяснишь, если в тебе жалость? Противоречие! Иду на подъем, мотор как организм, ему тяжело, задыхается, а я ж не зверь, рука сама, сама тянется, но нет! Нет, нет, нет… Зубы сжал вот так вот — и еще ему по газам. Иначе ничего не выяснишь, никакой ясности не будет.
Когда-то давно Манучер тоже имел жалость к автомобилям, а вот Колька Борисов родился испытателем! Он сидит за рулем, выражение лица у него равнодушное. Жалости в нем никакой! Иногда Манучеру кажется, что он зарезать может. Ну разбойник — одно слово.
— Барбос, — говорит Манучер с восторгом. — Дрожанье рук!
Испытатель Борисов держится прямо. Не сутулится. Походка летящая. Очень следит за своей внешностью, и разные пуговицы — для шика. Он специально ездил в Дмитров — брал у Манучера машину, — купил себе черные индийские полуботинки, совершенно не гнущиеся, на что Манучер сказал:
— Теперь ты, Коля, джаз-эстрадный парень.
И Борисов долго смеялся, мотал головой.
— Вы скажете, Манучер Сергеевич, это даже смешно, мы ж с вами их загодя видели. Вы мне и присоветовали…
Коля, несмотря на малый рост, нравится девушкам. Как-то вечером привез одну в синем платье с красной каймой, в белых лакировках на подкашивающихся каблуках и, держа за локоть, вполне независимо прошел к гостинице. Шоферюги у крыльца, обсуждавшие, куда девать вечер, расступились. Манучер шею сломал, высматривая сверху, проведет или нет. Провел!
— Ну, Николай, значит, такое дело, — окончательно приняв решение, начал он. — Ты садись. Тут вот ученый, проблемами надежности занимается, имеет желание с тобой побеседовать. — Манучер говорил спокойно, без улыбки, так, что Николай должен был сразу понять, что Манучеру беседовать с учеными — дело привычное, а теперь и ему пора привыкать, и ничего в этом страшного нет. — Я рассказывал, что жалость в тебе отсутствует. Ты это подробно объясни.
— Чего я объясню? — встрепенулся Борисов.
— А то и объяснишь. Про работу расскажи.
— На словах ничего не ясно будет, надо на трассу выходить.
— Выходи на трассу, — разрешил Манучер. И ранним утром, позевывая и поеживаясь, — солнце только-только выкатывалось над очертаниями пологого холма и шоссе, не успевшее остыть за ночь, сияло холодным слюдяным блеском, — мы с Колей выехали на трассу.
— Не хвались на трассе, хвались на матрасе! — отечески напутствовал нас Манучер, выходя в гостиничный коридор в полосатых коричневых с белым пижамных штанах на тугой резинке.
Пробеги до Владивостока по бездорожью бывают нечасто. Обычная работа Борисова — гарантийные испытания, сравнительные испытания, проверка нового электрооборудования. Как-то было у него задание при скорости в 80 километров сорвать протектор сначала у передних, потом у задних баллонов. Испытывалась новая модель резины. Его грузовик набирал скорость, резко выходил на бровку, где кончается асфальт и начинается обочина. Асфальтовая кромка режет резину лучше наждака, и удержать машину с мгновенно срезанным протектором на шоссе почти невозможно. В последний момент, когда уже ясно — летишь в кювет, надо откинуться назад, упереться ногами в пол, застланный резиновым ковриком. И еще надо успеть сжать зубы, а то запросто выбьет или язык откусишь. В какое-то мгновение возникает ощущение невесомости, машина выскальзывает из рук, точно мокрый кусок мыла. И кажется — все! Конец. Надо себя перебороть. «Как?» Он плечами пожимает: «Не знаю…»
Следом за грузовиком Николая шел «газик» с заводскими представителями. Представители подъезжали, когда он уже вылезал из кабины, стоял, постукивая ногой по баллону. В придорожном лесу пели птицы, с шоссе неслышимые, ветер от проезжающих машин рвал волосы. «Ну как, живой-здоровый?» — спрашивали сверху. «Живой». — «Ну, давай выезжай задом, и начнем по новой. Закончим, пока не жарко». И снова новенький грузовик с надписью «проба» на обоих номерах задом вылезал из кювета, набирал скорость, подкатывал ближе и ближе к кромке.
— Страшно? — спросил я.
— Не без того, — достойно признался Борисов. — Страх надо перебарывать. — Подумав, он сказал, не отрываясь от дороги — все-таки я был ученым из института и со мной следовало беседовать серьезно: — Вы с Манучером Сергеевичем поговорите на эту тему. Вот ему приходилось! Он испытатель со стажем. Он вам свою автобиографию рассказывал?
— Рассказывал, — ответил я и проникся вдруг уважением к самому себе, — рассказывал, как же. Он мне даже тайну одну обещал открыть.
Это я, пожалуй, насчет тайны зря ввернул. Николай прореагировал гораздо энергичнее, чем можно было ожидать.
— Ты смотри, — сказал он, — а я и не знаю. Мне он не говорил.
И, вернувшись с трассы, перво-наперво поспешил к Манучеру.
Манучер сидел у себя в комнате в белой шелковой майке, чертил на оранжевой миллиметровке диаграмму, изредка в задумчивости почесывая карандашом волосатую грудь. Он выслушал Колю. Угостил меня «Беломором», протянув открытую пачку, а Коле не протянул, потому что нечего ему, молодой еще, и, закурив, сказал, сразу ставя все на свое место:
— Вы себя первым делом успокойте. Какие тайны? Я говорил? Ну хорошо, допустим. Что мы с вами, в средние века живем? Пиковая дама у нас. Тройка, семерка, туз… Я вам про Ботвинника рассказывал, как он думает на пять ходов вперед? Рассказывал. Никакая это не тайна, это все дело в опыте. Опыт нужно накачивать, ну и, конечно, чтоб голова на плечах…
— Я понимаю, — сказал Коля серьезно и подвинул Манучеру пепельницу.
Потом я уехал, они — остались. Кончалось лето. Шли испытания. И вот, отправляясь на встречу с доцентом Горкиным, которую устроил для меня Станислав Антонович, прикрывая рукой надсадно хрипящий будильник, я не думал, что возвращаюсь к первым своим встречам в Москве, в Дмитрове и дальше, в первые дни творения неведомого автомобильного мира, к давно отшумевшему когда-то нескончаемому спору под тележный скрип, под серый дождичек осенний, под второй перезвон всенощного бдения, — народится ли на Руси сословие автомобильных людей, чудо такое, сколько времени понадобится? Век? Два? Или чужестранцев будем звать в свой гараж? Опять Лефорта и Брюса? На дальних проселках в моторном реве вставало начало. Сизый автомобильный дым ложился на придорожные мокрые травы. Мелкой дрожью дрожали створки капотов, жаркое марево туманило взгляд. Там было прошлое и будущее. И то — самое главное, что могло определить и выверить отношение ко всему тому, что мой заведующий позже назовет — мечтами на тему грядущего века.
Обсуждали новый грузовик. Он еще не прошел приемных испытаний, а потому не был поставлен в производство, существовал в нескольких опытных образцах, шли заводские испытания на безопасность конструкции в условиях горной местности с жарким климатом и на Крайнем Севере.
Я опоздал. Я стоял в пустом коридоре, наполненном сквозняками, до меня долетал характерный голос доцента Горкина. Надо было решаться, входить или не входить. Я решил обождать.
— Позвольте со вступления? Тише, товарищи! Тише… Конечно, я не дизелист, мне по карбюраторным аппаратам ловчей, но как человек, имеющий некоторое отношение к двигателям внутреннего сгорания… — доносилось из-за двери.
— Давайте без скромности.
— Что значит — без скромности? Без скромности, значит — без совести?
— Без лишней скромности, Алексей Митрофанович.
— Лишней не лишней, это, согласитесь, трудно понять. А в такой инженерной конструкции, как автомобиль, все должно быть ясно. Механизм должен быть красивым, иначе он работать не станет. Просто не станет, и все. Красота конструкции — понятие объективное. У Емели, как вы знаете, печка поехала, но он напрямую был связан с силами инфернальными, ему щучье веленье помогало. Так вот, я к тому подхожу, что, если дорогой докладчик подтвердит нам торжественно, что у них на их уважаемой фирме имеются подобные прямые контакты, я обеими руками за их модель, а коль нет, то позвольте высказать ряд замечаний…
Я вошел, не обратив на себя внимания, если не считать нескольких повернувшихся было в мою сторону голов, сел с краю.
Алексей Митрофанович Горкин оказался грузным, высоким мужчиной, одетым подчеркнуто небрежно, как, видимо, испокон одеваются люди, занятые ремеслом, — металлом, деревом, тестом, кожей… — знающие свою настоящую непростую цену, а потому не спешащие привлекать к себе внимания, когда оно по одежке. Это не для нас. На нем был узкий импортный пиджачок, не сходящийся на пузе, короткие мятые брючки, в которых ловчей всего «бегать от долгов», растоптанные башмаки непонятного цвета, но, сразу видно, удобные, очень по времени, как раз на осенне-весеннюю грязь.
Он, сутулясь, стоял у доски, на которой висели схемы и чертежи, не спеша достал очки, надел, поправил заушины, по-детски почмокал губами и наконец изрек, как отрезал:
— Посмотрим компоновку. Меня все это не убеждает. Некрасиво. Знаю, скажете у «катерпиллера» так, у «камминса»… Но позвольте, там допуски другие, другой металл, другое литье. Кто у вас двигатель делать будет? Ярцево? Так я понимаю? Новый завод, в чистом поле сооруженный, и вы такую культуру на сборке двигателей обеспечите там, на новом предприятии, традиций своих не имеющих и квалификации? Что мы, действительно, всё на чудо да на чудо надеемся! Вам те же материалы, что «катерпиллеру» и «камминсу» дадут? Получите вы их?
— А вы, собственно, Алексей Митрофанович, против чего возражаете?
— Я?
— Вы.
— А я не возражаю, я настаиваю, что реальности надо в глаза смотреть. Дизель — сложная вещь, в производстве тяжел и в эксплуатации не сахар, но это уже другой разговор.
При этих словах началось то, к чему Алексей Митрофанович по всей видимости привык, был подготовлен самой судьбой, а потому только расправил плечи и глубже вобрал воздух. Легкий шум зала между тем перешел в волнение, и теперь Горкин стоял готовый к бою насмерть, как тот неизвестный солдат, поднимающийся из своего не в полный рост отрытого окопа навстречу жарко и чадно дымящему танку. Волосы слиплись у него на лбу, руки дрожали.
— Ваш грузовик по плохим дорогам не пойдет, а хорошие превратит в плохие. Понимаю, увеличить грузоподъемность — вещь показушная. «Мы делаем шаг по пути…» Да никакого шага по пути мы не делаем! Мы нарушаем долговременную структуру! Есть нормы предельных осевых нагрузок, надо ли их превышать? А ну, как карьерный БелАЗ пойдет по асфальту городскому? Он его мигом в мелкие трещины расшибет, мы этого сначала, может, и не заметим даже, но потом-то, потом за голову схватимся, когда асфальт из-под велосипеда вываливаться начнет. Надо равномерно распределять давление на кору дороги.
И по тому, как сидевшие в зале реагировали на слова непримиримого доцента, становилось ясно, речь идет о вещах наболевших. Он не просто так спорил. Он требовал ясности. Садился на место. Вскакивал, тыкал пальцем. «А это вот? А это?..» Ему отвечали. Выступали следующие докладчики, читали по бумажке, затем своими словами ссылались на Горкина: мимо пройти было уже невозможно, кивали в его сторону уважительно или, напротив, не скрывая своего отрицательного отношения. Горкин сопел, утирая лоб, лицо его багровело, он кричал с места. Его успокаивали. Призывали к порядку. Он сразу же и подчинялся. «Да, да, да…» Кивал. Покорно складывая руки на коленях. А потом снова срывался и шел в штопор.
Самый разгар страстей пришелся к перерыву. Зал разделился по крайней мере надвое, но тут объявили перерыв, двери отворились, все повалили в пустой коридор, сразу наполнив его шарканьем шагов, разгоряченным дыханием, шумом голосов, суетой.
— Только дизель! — настаивал человек с пухлым портфелем. — Прирост потребления топлива за пятилетку измеряется десятью миллионами тонн. Вот и предлагаю эти десять миллионов с обычным ежегодным потреблением сложить. Что получается? Реки и моря. Океан!
— Топливо надо экономить, а металл что? Металл не надо? Комплексно надо смотреть, Марат Иваныч. Комплексно!
Марат Иваныч плюнул и, волоча свой портфель, пошел на лестницу курить. Оттуда уже валил дым и слышались возбужденные голоса.
— Есть триединое целое: водитель — автомобиль — дорога. Но автомобили производит у нас одно ведомство, дороги строит другое. Вот существовало Министерство автомобильного транспорта и шоссейных дорог, генеральный заказчик Минавтопрома…
— И Лихачев Иван Алексеевич за рулем.
— О! Было дело, а ныне?
— Я и говорю, все должно быть завязано.
Тут же рядом сообщалось с потираньем рук доверительно и непонятно:
— Ну, взяли мы по скольку там пришлось.
— И как?
— Скверно, разумеется. Скверно. Синее пламя в ночи.
Еще где-то рассуждали об эргономике, законах наилучших сочетаний в системе человек — машина — среда, и выходило там, что кабину надо делать не просто удобной, но комфортабельной. Работа водителя автопоезда на дальних трассах одна из самых тяжелых, второе место после сборщика на конвейере держит по данным ЮНЕСКО, ну а мы?
— Мы привыкли, понимаешь, что наш чудо-богатырь — штыком. Хрена! И воевать и работать легче, когда все удобно, продумано и тебя уважают. Тогда потерь нет, и производительность тогда.
— Я считаю, — настаивал дядечка в рубашке с расстегнутым воротом и рукой, рукой отмахивал: — Каждой дороге — свой автомобиль! Многоместные автобусы, мощные трайлеры — для междугородных магистралей. Там их место. А на городские улицы давай нам небольшие, бездымные, маневренные машины. Я видеть не могу, меня всего аж трясет, когда у нас КамАЗы по Бульварному кольцу чешут. Они как киты в ручье.
Рядом, ни на кого не обращая внимания, ко всем спиной, у окна две дамы рассматривали на свет, натягивали на кулак тонкие чулки, вынутые из прозрачного экзотического конверта.
— Я когда в Болгарии жила, — говорила одна мягко, облокачиваясь о подоконник, — сразу как три пары заделаю, потом носишь, поедут не поедут, не думаешь..
— Эти не поедут, — отвечала подруга и спрашивала явно риторически: — Как думаешь, Соня, на ноге хорошо смотреться будут? — И вся была в нетерпении, как скаковая лошадка перед стартом, и ноги ее двигались под серой мягкой юбкой. Ей не до автомобилей было. Какие там грузовики! Какие долгосрочные проблемы!
Какой-то веселый дядечка, явно командированный, кивнул в их сторону и весело прошептал, наклонившись ко мне:
— Сто раз говорено, баб у технические вузы принимать низя!
Я увидел Горкина, подошел, он сразу догадался, что я от Станислава Антоновича, оставил своих собеседников, уже плотно обступивших его, взял меня под руку, задвинул в угол.
— А собственно, что вас интересует? — спросил для начала, пристально рассматривая мой галстук и явно не одобряя его, и так, и эдак щурился, будто хотел сказать: «Однако носят люди… Стыд!»
Я объяснил, что пришло письмо. Сначала — одно, потом — другое. Он слушал, насупясь, покачивая тяжелым подбородком, ему с первых слов сразу все было понятным, я зря тратил время. Но он меня не перебивал, не торопил, стоял, тяжело переступая с ноги на ногу.
— Конечно, Виталий Афанасьевич был человеком глубокоодаренным (Виталий Афанасьевич — это Яковлев, я первый раз услышал его отчество). Он был настоящим инженером. Знаете, от бога, — вздохнул Горкин. — Нам его не хватает. А то, что ему нафталин да марганцовку приписывают, так это с чужих слов. Пустой звон по бочке. Плюньте. Слышали, говорил, а может, он шутя это все говорил, в порядке бреда или еще как? Откуда мы знаем? Игнорируйте. Его форкамерный двигатель в свое время интересовал. Такая конструкция. Он ядовитые окислы азота собирался на нет свести, а СО дожигать, сделать воздух городов чистым. Ну да, он вроде даже модель построил, коллегам показывал, оптимально у него все выходило, я справки наведу, так что вы в курсе окажетесь, однако время дайте. Это мы все выясним.
Говорил он неторопливо, но, поскольку был знаменит, его отрывали: то по плечу похлопывали дружески, то издали ему кивали, и он отвечал, то руку пожимали, проходя мимо, потом вдруг подлетел к нам мужичонка неопределенных лет, верткий, с рыжими ресницами, сунул Алексею Митрофановичу в бок:
— Ну что, отец, шебутишь?
— Шебучу.
— Ну и давай шебути. Простите, где я вас, мил человек, мог видеть? — неожиданно обратился он ко мне. — Вы, случаем, не из отдела надежности?
Когда человек показывает такую осведомленность, это скорей всего несерьезно. И я, не моргнув, отвечал: «Вы ошиблись». Это его обескуражило, но ненадолго.
— Фамилия Кузяев вам знакома?
— Нет, — беззаботно отвечал я, ибо рыжий человек не показался мне. И он ушел, поняв, что контакта не возникает: у нас с доцентом Горкиным деловой разговор, а потому мешать нам не стоит.
— Булыков Яковлева знал. Вы из этого исходите. Линию стройте. Мог украсть? — не знаю. Они вместе учились, кто там у кого мог идею свистнуть, сказать невозможно, но Яковлев — трудяга, а этот — на инженерном нашем поприще пуп рвать не станет. Трое их было в институте дружков — Виталька, Олег Булыков и девушка одна какая-то, подружка их, как звали — забыл. Поинтересуйтесь, раз у вас такой интерес. Яковлев про нее рассказывал, он вообще студенчество свое, альму матер, часто вспоминал, это ведь для одних, которые порхают, — обязаловка, для других — пора золотая, невозвратная, незабываемая. Он часто разговор на прошлое переводил. Может, тогда уж идея у него возникла, потом он ее только развивал, как-то там дорабатывал и, значит, двигал, как мог. Тоже не знаю. Я вам, все обстоятельства выяснив, смогу быть полезен, а сейчас я пас, польза от меня минимальная. Надо его сокурсников, сослуживцев искать, расспрашивать. — Перерыв кончился. — Вы на обсуждение не останетесь? — спросил он. — Тогда до встречи. Зовут.
Я спустился вниз. В вестибюле у щита с прикнопленными листками объявлений о готовящейся экскурсии во Владимир — Суздаль, о том, что по пятницам на втором этаже начинает работать приемный пункт химчистки, о том, что кто-то утерял ключи и просит нашедшего позвонить по телефону, стоял тот самый с рыжими ресницами, увидев меня, шагнул навстречу.
— И все-таки, товарищ дорогой, где ж я вас видел?
— Не знаю, — твердо сказал я, намереваясь проскользнуть мимо.
— Нет, нет, вы постойте. Сейчас мы вас вычислим. Гляжу, лицо знакомое. Я, как тот швейцар в Монте-Карло, прожив на белом свете сорок четыре календарных года, помню в лицо всех, с кем когда-либо встречался. Так, так…
Я стоял, разглядывая объявления за его спиной, а он вычислял меня.
— А не мог ли я… на Московском автомобильном… вспомнил! У Кузяева? Ну, у отца нашего Игоря. Будем знакомы — Яхневич Аркадий Федорович, враг воды сырой.
Он крепко пожал мою руку, при этом на лице его, густо усыпанном веснушками, изобразилась улыбка, скорей выжидательная, чем приветливая. А вычислил он меня правильно, можно было поговорить, поинтересоваться, как Игорь, но я спешил и еще не предполагал, что встреча с Аркадием Федоровичем произошла совсем не случайно.
Он метнулся в сторону, где, облокотившись о полированный прилавок, дремали, тихо переговариваясь, два ветерана-гардеробщика. Он предполагал, что я последую за ним, но мой плащ лежал у меня в машине на заднем сиденье, я как можно приветливей попрощался, поднял руку: «До скорой встречи, Аркадий Федорович», — и вышел на улицу, и уже выруливая со служебной стоянки, увидел его сквозь двойную стеклянную стену. Он стоял в вестибюле, над ним тревожно зеленым светились настенные электронные часы.
Вполне вероятно, он мог меня видеть на ЗИЛе, почему нет, подумал я. Откуда-то он знал Игорева отца, который водил меня по главному конвейеру. Потом приехал сам Игорь, шел за нами следом, спотыкаясь на каждом шагу, и восхищался, задирая голову, как в планетарии. Очень его занимали движущиеся гуськом серебристые автомобильные двигатели над защитными сетками, он наблюдал, как плыли, покачиваясь на конвейерных цепях, из корпуса в корпус, посверкивая стеклами, автомобильные кабины, тянулись колеса, чтоб в заданную минуту оказаться на месте и скатиться на пол к той позиции, где они будут установлены на ступицы… Что виделось ему в этом размеренном движении на главной сборке, не знаю, но его на лирику потянуло.
— Вот оно, мальчишки, современный Вавилон! — говорил он. — Весь этот ритм потрясает человека и уводит, уводит из реального мира в мир железа и железных законов.
Визжали электрические гайковерты. Хлопали дверцы новеньких, только что скатившихся на пол грузовиков, зеленых, бело-голубых.
— Уходим в мир Жюль Верна и Кафки, вот о чем подумать интересно: сухая цифра, современный человек, нет, просто человек и конвейер. Его ритм неукоснительный, безжалостно рациональный, стирающий всякую индивидуальность, отменяющий душу, психику живую, неповторимость, которая ему не нужна, ты тут проблему видишь?
— Вижу, — отвечал я.
— Конечно, испытания нужно проводить на крупном предприятии. У них. А то мы у себя в научном далеке, — говорил Игорь. — Ни бельмеса ты не видишь! Не видит он!
Степан Петрович, отец Игоря, не обращал внимания на наши пререкания. Шел себе впереди и на правах хозяина направлял наше внимание то влево, то вправо. В конце концов ему и безразлично было, о чем мы там говорили. Но Игоря Степаныча заносило, ему требовалась субординация. Масштаб. Расстановка каждого по местам, конвейер его на это настраивал, что ли, он задирался. Он был главным, это должны были понять про него, а там, убедившись, что поняли, он ушел бы в тень сам — тихо, смирно. Это журналистское качество в нем играло. Вторая его ипостась. Наверное, он в наш бюллетень собирался писать о том, как собирают автомобили. Как они рождаются словно из ничего. Из пустоты. В дымных сумерках, пронизанных ослепительными кляксами электросварки, в одном месте — кабина, в другом — мотор, в третьем — рама уже с отверстиями для всех сосудистых хитросплетений — электрических, бензиновых, тормозных; с прокладками для крепежных болтов, с буксирными рогатыми крюками, со всем, что было рассчитано до рождения и возникло потом по законам неумолимой эволюции в процессе автомобильного отбора, на дорогах, в пути, где тоже беспощадно выживает сильнейший.
— Колесный мир — свой мир, — бубнил Игорь. Ему широкие обобщения требовались. Мир был оркестрован токарным скрежетом, слесарным скрипом, напоен теплотой и липкостью машинного масла. В походке Игоря появлялось что-то шаркающее. Он медленно загорался. Его захлестывала иная стихия.
С ним случалось такое не каждый раз. Но иногда ему можно было простить, когда тема неожиданно открывала скрытый с первого взгляда смысл, и логика вещей трудно вела к открытию этого смысла. Тогда ему нужно было загореться. Поплевать на руки. Начать копать. Докопаться. Додуматься. Понять. И поставить точку. И остыть. Ему многое можно было простить. Ладно.
Вернувшись с обсуждения, я застал Игоря за рабочим столом. Мой Кузяев перебирал картонные карточки, при этом делал быстрые пометки в своем блокноте. Он занимался судьбой изобретения инженера Яковлева, шел своим путем: уже съездил на филиал, побывал у Булыкова, уже побеседовал с его сотрудниками, уже на каждого завел картонную карточку, выписал туда фамилию, имя, отчество; образование — что, когда, где кончил; национальность; внешние данные — на тот случай, если соберется писать статью — ох уж этот наш бюллетень! — и материал потребует деталей; а ниже — бисерным почерком ответы на одни и те же вопросы, которые он ровным голосом предлагал своим собеседникам. Такая у него была метода, открывавшая неожиданные возможности: сколько людей — столько мнений, у каждого — свое отношение, характер, темперамент — вот тебе уже начало спора! И ты как верховный судия в буклях до пояса, в бархатном камзоле, обсыпанном табачным пеплом, не спеша вершишь нелицеприятный суд, мелкими шажками в тяжелых тупоносых башмаках с латунными пряжками добираясь до истины.
— Ну, узрел что-нибудь? — встретил он меня, не поднимая головы.
— Пока ясности мало, — отвечал я осторожно.
Он окинул меня холодным начальственным взглядом, вздохнул с натягом, покряхтел, как Виктор Александрович, заместитель директора. «У него был пример для подражания», — с раздражением подумал я.
— Полдня мотаешься неизвестно где… Слушай сюда. Изобретение Яковлева — это не просто двадцать тысяч вознаграждения, два рубля — рублями, остальное — мелочью, это свое место в науке. Памятник от благодарного человечества и все прочее с полной раскладкой по меню. Свалка уже идет, понимаешь? Глаза уже горят. Уже слетаются и клювами, клювами стучат, воронье, каждый урвать хочет свой кусок.
— Он форкамерными двигателями занимался, идея была угарный газ дожигать.
— Чего? Слышал звон… Эх ты, Алеша, Петин брат… Он предполагал использовать водород в качестве топлива!
И, поднявшись со своего рабочего кресла, Игорь Степаныч поведал мне, что в единице веса водород содержит почти в три раза больше тепловой энергии, чем все известные ископаемые топлива. Какой тут уголь! Какая нефть! Водород легко смешивается с воздухом атмосферы, прекрасно горит, при этом процессе образуются пары дистиллированной воды.
— Чисто, красиво. Ни копоти, ни дыма — вода. Водичка капает на землю, крапит дорожный асфальт — и пусть себе. Когда человечество начнет широко использовать водород в качестве топлива, а это целесообразно и на транспорте, и в промышленности, и в коммунальном хозяйстве, всецело решится важнейшая проблема современности. Если не основная. Я в новую мировую войну не шибко верю как-то. В башке не укладывается. Задача стоит — сберечь окружающую среду, это и мы и они в равной степени понимаем. И вот поэтому — водород.
— За чем же дело встало?
— У Яковлева? Он, видишь ли, добавлял к основному топливу водород, не то чтобы газ в бензин пузырил, а топливную аппаратуру разрабатывал. И там у него энергоаккумулирующие вещества — гидриды главную роль играли. С ними он все это и делал. Опыты строил. Хитро глядел, что ты!
Было совершенно ясно, про гидриды мой Игорь услышал первый раз в жизни, до этого слыхом не слыхал, толком про них ничего не знает, так же как и я, но уже весь в гидридах, в гидридных проблемах, в открытии Яковлева, будет о них говорить в буфете и дома, поскольку видит себя среди немногих, просветленным и решительным, а потому имеющим полное право выговаривать нетерпеливым тоном, морща свой аккуратный носик, оседланный тяжелыми очками:
— Прежде всего надо преодолеть стойкое наше предубеждение по поводу опасности применения водорода в качестве топлива. Вот тема золотая, к сожалению, не для нас, но я Саньке в отдел ее отдавать не хочу. Жалко. Нам ведь всем с молодых ногтей про взрыв да про взрыв гремучего газа талдычат, помарки забивают.
Встрепенувшись, он поведал про ситуацию, повторяющуюся в истории. Вспомнил, будто сам видел, поэт, когда построили Николаевскую железную дорогу, на первый рейс пассажиров совсем не нашлось. Солдат гвардейских пригнали, семеновцев да преображенцев. Ать, два — и по вагонам! Страшно было, а ну как паровоз с рельсов сойдет или, хуже того, котел у него лопнет к шутам и кипятком, брызгами летящими обварит до живого мяса? И так всегда.
— Разве потом не нашлось специалистов, профессоров да академиков, не просто колхозников из полеводческой бригады, посчитавших, что взрыв бензина в автомобильном баке — вещь очень даже реальная, оно так по их формулам выходило, и вот — настояли, чтоб впереди каждого автомобиля, было время, шел человек, размахивал красным флагом. Сегодняшние разговоры об опасности водородного взрыва эту как раз ситуацию один к одному и напоминают, — закончил Игорь Степаныч, посмотрел на меня весело, сразу растеряв всю свою начальственность. — Чувствуешь, голуба, какой расклад?
Я не чувствовал, но мне было ясно — времени зря он не терял.
При всей разнице характеров нас с моим заведующим роднило одно качество. (Или свойство?) Как-то мы выяснили про себя раз и навсегда, что ни он, ни я ни диктаторами, ни директорами солидного учреждения быть не можем. Нам заказаны должности — циркового шталмейстера, дирижера военного оркестра, судебного исполнителя… Мы оба жалостливы и не способны командовать. Мне — не нравится. А у него — не получается. «Ты боишься ответственности», — сказал Кузяев.
Помню, в армии наш старшина, прохаживаясь руки за спину, учил перед строем; «Кто умеет командовать, тот умеет подчиняться!» Если исходить из этой четкой сентенции, со мной все ясно: ни подчиняться, ни командовать я не умею.
— Ты взбрыкиваешь, — подумав, определяет Игорь. Но он тоже не умеет командовать, он суетится, поэтому мучается, переживает, борется в себе — он начальником должен быть, но все равно — кому дано? — победить своей натуры не может. Бывало, начнет строго, серьезно, как положено, решив дома, что хватит миндальничать, — нельзя коллектив распускать! — а потом заулыбается, всю его серьезность как смыло, он со всеми друг, приятель, ему интересно: «Алка, ты чего, старуха, хмурая?», «Генка, давай потреплемся!» — сам готов все сделать, сбегать, проверить, подписать, ну разве можно такому начальнику подчиняться? Да мы ж ему на голову… Он — слово, ему — десять. Он — десять, ему — сто!
— Руководить, — он вздыхает, — это как нравиться женщинам. Я лично никогда не нравился. Во мне тайны нет.
— Я думал, тебя такие глупости и не интересуют.
— Сейчас верно — меньше, а раньше чего уж, интересовали, — стыдливо признается он.
И это его неожиданное откровение заставляет меня задуматься. Я задумываюсь и понимаю, что мое тихое желание оставаться в рядовых предопределено. Не вчера и не сегодня. У меня точная дата. Раннее утро. Я иду на экзамен в четвертом классе. Во дворе нашего московского дома на Сретенском бульваре гулкая тишина. Мои шаги далеко слышно. Дворничиха тетя Поля из резиновой черной кишки поливает деревья. Брызги летят у нее из-под руки. Встает солнце. Верхние этажи освещены, ярко горят окна, а внизу темно и зябко. Тогда в четвертом классе экзамены были письменные и устные. Правильно, между прочим. И вот я иду на экзамен и все знаю. Мне бы самый трудный билет! Я готов!
Потом у меня будет много экзаменов — в школе, в полковой школе, в университете, права шоферские я получал, три раза ездил на Подкопаевский, но всего я уже никогда не знал. Мне не хватало времени. Последней ночи перед экзаменом не хватало. Я ленился. Мне было неинтересно, скучно или какие-то другие причины находились, вступали в действие, но вот выдалось мне одно такое утро, когда я все знал, и, может быть потому, вся моя жизнь приобрела иное направление.
Мама выгладила мне рубашку с длинными рукавами, как у взрослого. Рубашка висела на спинке стула у моей кровати и была еще теплая, когда я ее надевал. На мне шелковый красный галстук, тоже выглаженный, и маленького чернильного пятнышка на одном хвосте почти не заметно. У меня в рукавах запонки, как у папы. Я причесан, приглажен щеткой, во мне клокочет нетерпение, я нахожусь в состоянии абсолютной готовности. Ни с чем не сравнимое чувство, которого я уже никогда больше не испытаю. Но, пережив его однажды, я не хочу командовать. Мне понятен римский диктатор Сулла, который уверял, что тот, кто вырастит и попробует огурцы со своего огорода, тот уже никогда не захочет быть диктатором. (Это он удалился в провинцию от многотрудных государственных дел, был стар и болен. Все римляне были больны: они ели на свинцовой посуде и пили воду, подававшуюся по водопроводу, который сработали их рабы из свинцовых труб.) И совсем не в ответственности дело, это Игорь не прав, нам с Суллой не хочется вдруг или вновь оказаться на уровне, где слишком многое зависит от случая, от удачи, от того, как на тебя посмотрят, как ты посмотришь, от спортивного счастья, — это, если относиться к жизни с молодецким восторгом, допуская прессинг по всему полю; или от стечения совсем не зависящих от нас обстоятельств, если быть угрюмым пессимистом. Зачем? «Мою лопату от меня никто не отымет», — сказал мне мой шеф в мокром рудничном забое на большой-пребольшой глубине от поверхности, где мы присутствовали на испытаниях подземного автопогрузчика. Вся обстановка на него подействовала: мы оба в касках, сверху течет, ночь кромешная, только огни шахтерских ламп лучисто расплываются вдали… А накануне по институту распространились слухи, что Игоря забирают в министерство на очень высокий пост. Я спросил его: так ли это? Он ответил. Мне тогда показалось, я подумал, что у него тоже было свое утро, когда он первый раз понял, как это здорово все знать.
Однажды мы разоткровенничались. Представился случай. Устраивали легкий институтский сабантуй, среднее между банкетом и просто встречей в нерабочее время, разумеется, в складчину.
Тогда заместителем директора был у нас некто Виктор Александрович, большой специалист по таким вопросам. Он говорил, что коллектив надо сплачивать. Само собой, сплачивание предполагало присутствие горячительных напитков, коих Виктор Александрович был большой любитель. Кончил он плохо, но об этом чуть позже. Он считал, что просто так, без этого самого никакой откровенности не бывает, зато когда это самое, то все по корешам и коллектив сплачивается. У него несколько дружков было, последователей и пропагандистов его метода, так что, бывало, Виктор Александрович нетвердой походкой ходил по институтским коридорам с утра тепленький, громким голосом делал замечания уборщицам, чтоб содержали свои участки в санитарном состоянии, махал руками, гонял электриков, если обнаруживал, что где-нибудь в туалете не горит лампа, короче — генерировал энергичную деятельность.
Когда вышло постановление о борьбе с пьянством, он как-то серьезного значения этому не придал, решил — очередная кампания и продолжал все по-старому, уединялся куда-то с дружками, а затем принимался за работу.
Совершенно неожиданно на совещание к нам в институт приехал наш министр. Виктор Александрович сидел за столом президиума и тихо похрапывал, время от времени голова падала ему на грудь, и тогда в задних рядах слышалось его ровное дыхание. Виктора Александровича попытались разбудить. Вначале ничего из этого не получилось, а когда приложили чуть больше усилий, выяснилось, что он крепко пьян. Его уволили в тот же день, потом ребята встречали его в метро — он превратился в тихого, скромного служащего, в его манерах не было уже ни тени начальственности; а тогда — приближался Новый год, к Виктору Александровичу пришли с предложением, он его всецело одобрил, сам создал инициативную группу, коллектив надо было сплачивать, а потому со всех собрали деньги, по скольку там постановили, и началась суета.
Женщин отпустили на полдня приодеться. Столовую украсили гирляндами и елочными ветками. К вечеру наши дамы ходили нарядные, говорили и двигались шумно, стучали каблуками по лестницам вверх, вниз. Никто не работал. Часов в шесть сели за стол. Мы с Игорем устроились рядом, а напротив оказался Виктор Александрович, заместитель директора по общим вопросам. На какое-то время замедлив садиться, Виктор Александрович поднял над головой обе руки и, сцепив пальцы замком, приветствовал общество. Общество отвечало веселым оживлением. После чего Виктор Александрович, человек грузный, одинаково широкий в бедрах и в плечах, сел, положив на край стола перед собой пачку «Винстона», снял очки с затемненными стеклами, произнес:
— Рассаживайтесь, рассаживайтесь.
Нарастал шум и гомон:
— Мария Федоровна, да куда ж вы? Сюда, к нам, вот я и место вам держу.
— Селедушка — мечта! Плач Ярославны. Нежность…
— Зима есть зима, — усаживаясь, рассудительно объяснял младшим товарищам, окружившим его, заведующий техническим отделом Иван Филимонович, в прошлом военный летчик и ас. — Лето есть лето: море, бабы и папиросы…
Суета вилочно-тарелочная началась. Кто-то обносил всех винегретом, кто-то тянулся через стол за солеными грибками, приговаривая при этом остроумное: «Не долго мучалась старушка в преступных опытных руках». В общем, веселье разгоралось так, как оно и должно в подобных застольях.
Приближался Новый год. Желали друг другу счастья, желали, чтоб наш институт, который несмотря ни на что набирает и набирает авторитет, интересные темы разрабатывал, давал четкие рекомендации производству. И слава его гремела в автомобильном мире. Виктор Александрович достойно наклонял крепкую лобастую голову на квадратной шее, как будто все это к нему именно и относилось, шумно, с возней обнимал машинистку Нину, вроде бы случайно оказавшуюся рядом, но вот ведь — кстати и с руки. Наши электрики включили музыку, они японский сногсшибательный магнитофон принесли. Фотограф Леня, единственный, кто привел с собой жену, — такой уж он был оригинал, ну что тут попишешь, ему разрешали: художник, — залез на стул, кричал: «Тиха! Качумовский! Тиха украинская ночь. Я петь буду!» Виктор Александрович улыбался всем жаркой улыбкой, показывая тяжелое зубное золото, и вот уже в середине вечера, ближе к концу, когда они со вторым, Арнольдом Суреновичем, замом по науке, перемигнулись, пора-де уходить, он как-то рассеянно потянулся за одной бутылкой, за второй, безошибочно выбрав, которые были не начаты, а потом, вроде даже чего-то напевая под нос, одним жестом снял их под стол, твердо поставил себе под стул. Свидетели этой сцены кто отвернулся, кто сделал вид, что ровным счетом ничего не заметил, и только мой Игорь Степаныч засопел. Лицо его покрылось пепельно-алыми пятнами, губы сжались. Он посмотрел на шефа строго, но тот на его взгляд никак не отреагировал, кому-то через стол посылал приветствие, делая махательное движение пухлой ладонью. Визжала Нина. Леня со стула пел старинный романс про темно-вишневую шаль, ему уже начинали подпевать нестройно, магнитофон наигрывал что-то танцевальное, кто-то танцевал, из-за ограниченности пространства топчась на месте. И вдруг Игорь Кузяев, откинувшись, вытянул ноги, зашаркал, держась руками за край стола, жилы на его шее напряглись. Раздался дробный звук покатившихся бутылок. Виктор Александрович вздрогнул, рыпнулся под стол, но поздно.
Их глаза встретились. Мой Игорь Степаныч достойно выдержал взгляд начальства и хоть бы хны, сидел, закусывал, бледный, как Пьеро. Виктор Александрович опустил взгляд.
Потом мы шли по улице. Было темно, мокро. Сыпал колючий зимний дождь. То переставал, то запускал с новой силой. Мы шли оба нараспашку, проваливаясь в лужи, сначала по бульварам, потом почему-то оказались возле ГУМа, в проезде Сапунова, сдавленные мокрыми домами, машинами, толпой. Навстречу несли обвязанные веревками елки, подарки в картонных размокших коробках, свертки. Сигналили, мигали огнями машины. У тротуаров криво стояли грузовые троллейбусы с распахнутыми дверями, выгружали цветные телевизоры. Текло с карнизов, с проводов. Я рассказывал Игорю, как шел на экзамен в четвертом классе. Он меня понимал. Мы целовались, укрепляя совпадение наших чувств.
— Я знаю, тебе можно верить, — говорил Игорь. — Ты — мужик, ты работать любишь. Это самое главное, работать… — И рассказывал мне случай из своей жизни, историю про быка Ваську. Рос у них в деревне такой сверх всякой меры озорной бык. Сладу с ним не было. Всех пугал. И шел как-то Игорь по улице с младшими братишками, с сестренкой к крестной, а Васька этот тут как тут. Стоит, голову пригнул, глаз прищурил, присматривается и рог выставил, выжидает.
— Впору убежать — страшно, а ну как в живот-то пырнет, а? Ему что. А ребята ко мне льнут, прижались: старший брат. И я пошел, веришь, Генка. Сам думаю: я свою жизнь тебе, стерва, запросто так не отдам, драться буду и к ребятам не допущу! Жизни меня лишай, не пройдешь! И мы с ним друг на дружку уставились. Глаза у него кровавые, точно гипертонические, слеза в них никотиновая, мутная висит, ноздри дрожат. Ему меня раздавить — да что мне плюнуть. Тьфу, и все. И нет меня. — И мой шеф плюнул и продолжал: — А я иду, ребяток прикрываю, они за мной. И ты знаешь, отвернулся, паразит, дорогу уступил!
Мы никогда потом не вспоминали этот мокрый вечер, наши откровения под дождем. Быка Ваську. Экзамены в четвертом классе. На следующий день пришли к себе в отдел, все, как обычно, привет, привет, но теперь между нами возникло понимание, была близость и, может быть, уважение.
— Значит, так, — говорил Игорь, перебирая картонные карточки, исписанные его торопливым почерком, — тут все сотрудники Булыкова — Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова… Со всеми побеседовал. Люди как люди, есть с придурью, есть ничего себе. Про Яковлева только Горбунова знает и Булыков.
Молодой доктор, «гражданин при науке», произвел на Кузяева весьма сложное впечатление. Строгий. Сухой. С одной стороны, он ему даже понравился: волевой, собранный, но вывести его на чистую воду не представляет особого труда. Во-первых, тема о перспективах применения водорода в качестве автомобильного топлива вставляется в план его лаборатории сразу после смерти Яковлева. Раз. Тогда же Булыков защищает докторскую диссертацию, там есть подглавка, выяснилось, вроде бы как раз на эту самую тему. Два.
— Интересно…
— Ободрал как липку! Знаешь, Геннадий, я с ним час разговаривал, может, полтора, а спроси меня, какого цвета у него глаза — не отвечу! Все куда-то в сторону смотрит. Неспокойно ему. Всякое воровство — воровство, и, даже когда его плагиатом называют, от этого не легче! Мнется, жмется, спрашивает: «В чем, собственно, меня обвиняют на этот раз?» Обвиняют! Я — мы не обвиняем, к нам, видите, письма пришли. Я как член партбюро. «Понятно». Когда дело до денег дошло, которыми он по своему усмотрению распорядился, совсем с лица спал, даже жалко. Насчет изобретения плечами пожимает, мы, говорит, с Людой Виталика хорошо знали. С Людмилой Ивановной. Очень даже. Из себя — весь иностранец фон барон Лихтенштейн, на белых подошвах чавкает, хрустит, одорантами пахнет. «Позвольте. Разрешите. Булыков слушает». Аппарат телефонический у него — закачаешься! Кнопочный, с памятью на сто номеров. Нажимаешь, он сам соединяет, напоминает, отключает, что тебе надо. Мечта! Мой дядя Филя в одна тысяча каком-то там году в город ездил, патефон электрический первый раз увидел, радиолу, ручку крутить не нужно, само играет без завода, ну и тете нашей, Евдокии Леонтьевне, в таких же тонах, как я тебе рассказывает. «Эх, — говорит, — Дуня, лучше твоёва поет!» В общем, я Булыкова прижал. Задергался. Ты пока с его сотрудниками познакомься, погляди, погляди, кто чем дышит, я отметил, а он лично полседьмого к нам пожалует. Мы договорились. Теперь думаю, он ведь не знает, где я сижу. Они же, из филиала, почти к нам и не ездят. Ты уж будь на месте, никуда не уходи, поприсутствуй при беседе двух джентльменов. '
Игорь протянул мне стопку картонных карточек, я ушел к себе, оставив его в нетерпеливом ожидании предстоящей встречи.
Значит, их было пять. Пять участников и свидетелей. Булыков Шестой. Нужно начинать по порядку, смотреть, вычислять, что же там произошло. Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова…
Смеркалось, но было достаточно светло. По железной крыше внизу, тихо погромыхивая, расхаживали голуби. Наглая, жесткошерстная кошка, устроившись на карнизе, у самого окна, пристально смотрела на них желтым глазом. Ухо у нее подрагивало от напряжения. Совсем внизу, правыми колесами въехав на тротуар, стояла моя машина, сверху — чистая, умытая, новенькая, неясно почему выкатившаяся из потока, который как по дну ущелья шумно растекался по улице, стиснутой нависшими каменными плоскостями домов с мокрой лепниной карнизов и ржавым железом водосточных труб.
Сумерки густели постепенно. Меркло. Глуше становилось к вечеру и туманней.
Если смотреть сверху, как бежит и убегает внизу уставшее к концу дня автомобильное племя, всякой твари по паре — автобусы, троллейбусы, вон автомобильный кран, покачивая стрелой, проехал, — это умиротворяет, укрепляет сон, вполне заменяет телевизор и вроде аутогенной тренировки настраивает на философский лад: все хорошо, все в порядке, я частица потока, за тонкой скорлупой внизу такие же люди, это только кажется со стороны, что все они в своих кабинах удачливые и сильные, быстрые и решительные. На самом деле такие же они, как я, и у них такие же, как у меня, заботы и трудности. Все в порядке. Моя правая рука тяжелеет, наполняется теплом. Мое сердце бьется ровно, спокойно… Мигают желтые, белые огни, еще не яркие в вечерних сумерках, стекаются к повороту. Скрежещут тормоза, шлепает пыльная резина. Я ловлю себя на том, что хорошо бы затеряться в этом мигающем потоке. Нырнуть. Исчезнуть. Стать безымянным, — что в имени моем? — стать просто номером, участником движения, чтобы вынырнуть в другом конце города, в другом ущелье, стиснутом другими домами. Грохочет трамвай по заснеженной Мясницкой, ощущение такое, точно можно вскочить на подножку и уехать в 23-й год, чтоб самому увидеть, как оно там было. И возникнут перед тобой лица, запахи, шубы, шинели, шляпки, и проедет навстречу черный лакированный автомобиль из гаража ВСНХ с усатым серьезным шофером за рулем.
Меркнет в кабинете товарища Урываева. Профессор Брилинг стоит у окна.
Он говорит об анонимности человека за рулем. Это не так просто, это надо осознать. Отвергнуть сразу или принять. Снежный ветер несется за трамваем, крутит по ухабистой мостовой. Сапожник дядя Гриша возится у себя под лестницей. Стучит машинка в приемной. А на углу Фуркасовского переулка в зеркальной витрине за жарко начищенным медным поручнем объявление, зеленым пр золоту:
Воздушная линия Москва — Кенигсберг. Обслуживается самолетами типа «Фоккер-Ф-111» с закрытыми шестиместными пассажирскими каютами. Расписание — вторник, четверг, пятница. Полеты в обоих направлениях.
Вылет в 8 часов утра с аэродрома Ходынское поле. Прибытие в Кенигсберг к отходу берлинского экспресса.
Двадцать третий год. Мороз. Дворник краснолицый в холщовом переднике поверх овчинного тулупа деревянной лопатой соскребает снег с тротуара и скидывает на заледенелую мостовую, затоптанную, заезженную, так что снег не белый, а серый от золы и желтый от обильных отходов гужевого транспорта.
Проехал трамвай. На крыше мотается веревка, съезжает набок. Прошли две фифочки с красными носиками, обе в белых фетровых ботиках. Дворник глядит им вслед, опершись на лопату. Что творят? Николай Романович отходит от окна.
— Это надо принять или остановить, — говорит он. — Остановить и не начинать вовсе. Пусть тогда — лошадь!
— Отец родной, Николай Романович, ну ведь так же нельзя. Помилуйте, профессор вы наш дорогой. Оно бы хорошо в рай, да грехи не позволяют. Что вы предлагаете?
— Широкую автомобилизацию всей жизни! И только так. В России проблема механического транспорта до сего времени продолжает оставаться неразрешенной оттого и главным образом оттого, что ее не удается связать с интересами широких кругов населения.
— А я о чем? — пробует вмешаться Урываев и встает из-за стола. — А я про что талдычу? Трудности кругом! Лошадь, она ж против мотора не попрет. Никак. А средств завод автомобильный, если строить его, как вы же и советуете, требует огромных. Где взять?
— Не поняли вы меня! — сердился профессор Брилинг, свежий, красивый в шоферской кожаной куртке с вечным пером в кармане. —Завод — то особый разговор, я сейчас — о другом. Вплоть до минувшей войны проблема механического транспорта продолжала пребывать у нас в зачаточном состоянии. И не потому только, что автомобилей было мало, в какой-то момент их вдруг стало много: понакупались на золото везде, где было можно, и союзники давали в кредит, надеясь, что после победоносного окончания войны с ними расплатятся. Но к автомобилю нужен шофер, нужен механик, слесарь, нужна дорога. А этого ничего и не было. Проблема техническая не была завязана социально. Так-то! Затраченные колоссальные средства ушли не на нужды, на которые предназначались. Страна оказалась обладательницей многих тысяч единиц механического транспорта, купленных за границей, при полной, я подчеркиваю, полной неподготовленности населения к таким прогрессивным средствам передвижения, как автомобиль. Все это повело к дальнейшему разрушению и исчезновению сохранившегося после войны подвижного состава.
— Разруха! Это разруха. Тут ведь как оно, сами знаете, Николай Романович. Мы к савраске привыкшие. Оно ясно, зубами супонь не затянешь, а голыми руками разве автомобиль получается? Будем потихоньку покупать, свои автозаводы государственные на ноги ставить в Москве да вот в Ярославле, а там силы нарастим, глядишь, и свои конструкции предложим. Разруха… Начнем автомобили делать. Вы, Николай Романович, мужик сурьезный, но многого не учитываете или понимаете, но не до конца. Не с автомобиля надо начинать.
— А я говорю, с автомобиля! С него, голубчик. Только он хозяйство может поднять. И поднимет. Время бы не пропустить!
— Я говорю, я говорю… Ты не говори, ты формулируй, что предлагаешь! — взорвался Урываев.
— Не страшно отставать на год, на два, на двадцать лет, страшно отставать навсегда! Мы крестьянская страна, верно, у нас в четырнадцатом году перед империалистической войной по регистрационным цифрам тридцать два миллиона лошадей было, это третья часть всех лошадей планеты! Сейчас — порядка двадцати миллионов, такое стадо держим приличное, и ведь авторитетные голоса раздаются, может, обойдемся без мотора? Может, так-то оно проще? Привыкшие все. Опять же дорог нет, на всю Расею тридцать пять моторных и паровых катков, десять тракторов да двадцать три камнедробилки, вот и чини дороги, прокладывай от финских хладных скал до туркестанских песков.
— Без дороги автомобиль не пойдет.
— Без дороги и без человека, для которого мотор не только армейская специальность, а каждодневное дело! Нужен не просто шофер-отец, но шофер-внук, для которого с самого начала все это не в диковинку. Он рос в среде, где автомобиль как лошадь. Отец, дед…
— Это мы у Плеханова читали, пролетарий-отец да пролетарий-внук, однако и то понимай, что у нас слабое звено оказалось, а не в Германии, у немца, не во Франции, у француза, самые, понимаешь, автомобильные державы, а в хвосте. Тут твой Плеханов малость не разобрался. Ты чай пить будешь?
Урываев позвонил. Вошел курьер, демобилизованный красноармеец Егоров, в дверях поправил гимнастерку, пальцем обсунул ремень, собрал все складочки за спину, взял руки по швам.
— Ты вот что, Федя, — ласково обратился к нему Урываев, — сделай нам пару чая. Профессору, значит, послаще, а мне — покрепче.
Урываев подмигнул, Егоров улыбнулся во весь рот и исчез, сделав налево кругом.
— Николай Романович, я тебя поддержу. В Военно-транспортном управлении РККА ребята головастые, поймут, в Наркомпуть в Центральное управление местного транспорта вместе съездим, сдвинем колесо с мертвой точки, чтоб, значит, единое мнение было по вопросу. У всех одно. Никто не отрицает, нужна широкая агитация за автомобиль, но ведь и другие надо задачи решать. Государственно зри, в корень.
— Надо привлечь к работе тысячи энтузиастов. Если мы хотим стать автомобильной страной, а мы обязаны стать автомобильной, мы должны четко понимать, что тут нельзя свернуть в сторону, что движение имеет только одно направление, и не влево, чтоб отдохнуть, и не вправо, чтоб поразмыслить под кустиком, свернуть не можно. Только — вперед! Это как крокодил идет с распахнутой пастью.
— Идет и плачет.
— Может, и плачет, но идет. Ни остановиться, ни свернуть он не может. Новое дело надо начинать широко и смело, а не то чтобы исподтишка. Как бы оно не промахнуться. Пятак жалеючи по-крестьянски, будто машина из пирогов сделана, калачом заперта, блином прикрыта.
По Мясницкой гремят трамваи, вверх — к Красным воротам, и вниз — к Лубянской площади. Пахнет жареным тестом из пышечной «Поляков и Константин», там над дверью подтаивает снег и, спрятанная в стеклянный белый шар, горит неяркая электрическая лампочка, а на углу Фуркасовского в витрине зеленым по золоту сообщается о регулярных полетах в Кенигсберг.
— Садись, Николай Романович, будем пить чай.
— Человек за рулем анонимен. Он проехал, и я не увидел его лица. Он одно целое со своей машиной. На это время понадобится, чтоб осознать двуединство нерасторжимое: человек — машина. А у нас жеребенок с паровозом наперегонки бегает, мы в турбине душу хотим увидеть. Нет у нее души! Коэффициент полезного действия у нее есть. Из этого исходить надо.
— Осознаем.
Двадцать третий год. ВТУ РККА, ЦУМТ НКПС, ЦУГАЗ, Автотрест, автомобили, автомобили, автомобильные проблемы… Там начало, или раньше надо заглядывать?
Итого, их пять. Кауров, Луцык, Фертиков, Яхневич, Горбунова.
Яхневич? Это какой же Яхневич, вдруг озадачило меня. Не тот ли это Яхневич, бодрый тип с рыжими ресницами, который полез знакомиться, когда я стоял с доцентом Горкиным и мы разговаривали о Яковлеве? Да я ж ведь его знаю! Мы виделись. Именно так получается в современном научно-исследовательском учреждении: сотрудники встречаются в коридорах, как прохожие на улицах! То ли знакомы, то ли незнакомы. Лицо знакомое! А с какой, спрашивается, стати ему так срочно понадобилось со мной побеседовать? Что-то тут не так! Слишком много получалось совпадений, и с самого начала сюжет выстраивался: два письма, оба в общем-то об одном. Вместе учились. Умер. Украли. Концы в воду… Какая-то догадка у меня забрезжила. Не так тут что-то! «Ну да, конечно, — говорил потом' Игорь, — ты у нас ясновидец. Ты у нас понял. А я не понял. И честно говорю — не понял. Ну и что?»
Было полседьмого. Я вошел к Игорю. Он ходил по своему кабинету весь в нетерпении. Кивнул: «Садись». Позвонил вниз дежурной вахтерше, предупредил со всей серьезностью, что к нему должен подойти товарищ, профессор самых главных наук, ему надо вежливо сказать, что его ждут в 423-й комнате на четвертом этаже.
— А то, понимаешь, сидят там и будто немые, спроси — не ответят, и это у нас, где с утра до вечера слоняется по коридорам разный народ. Бу-лы-ков его фамилия, — он в трубку крикнул. — Да, да. Не ба, а бу. Бу!
— Ну я и говорю «бу». Тут записано, Булыков, — ответили ему.
— Спасибо. Записано у нее. Потом окажется, «Иванов» записано и никто не спрашивал. Работнички кругом.
Я его успокоил:
— Позвонит твой Олег Николаевич снизу, если что. Никуда не денется.
И так мы ждем до полвосьмого. Сидим, не зажигая света. Курим, беседуем ни о чем. Ровно час.
Булыков не пришел.
У старшего Горбунова было две мечты, и обе сбылись. Он нечасто рассказывал, но в семье знали, что в конце войны, зимой стоял их автобат в Прибалтике на берегу тихой реки Даугавы.
Собрались как-то товарищи в увольнительную, «додж — три четверти» им дали туда и назад, и поехали они весело, все вместе, в город Даугавпилс.
Там на площади сделали построение, сверили часы и разошлись по двое, по трое в разные стороны.
Вообще-то Горбунов хотел на море, но фактически по здоровью не прошел, служил водителем всю войну на «пятом-зисé».
И вот в том Даугавпилсе, в маленьком ресторанчике, куда зашел он вместе с одним шоферюгой, Митькой Козловым, на полукруглую эстраду, голым плечом раздвинув занавес, вышла женщина с тяжелым аккордеоном на ремнях. Она встряхнула головой, отбросив назад мягкие янтарные волосы, заиграла:
Я иду не по нашей земле,
Просыпается хмурое утро.
Вспоминаешь ли ты обо мне,
Дорогая моя, златокудрая…
Иван Горбунов, отодвинув от себя кружку с пивом, стал слушать. За соседним столиком офицеры-летчики, летуны, подпевали нестройно:
Здесь идут проливные дожди,
Их мелодия с детства знакома.
Дорогая, далекая, жди.
Не отдай мое счастье другому…
А за окнами в самом деле лил холодный дождь, потоками растекаясь по стеклам. Горбунов во все глаза глядел на женщину с серебряным аккордеоном, и в глазах его и в мозгу прыгали по клавишам ее сильные пальцы.
— Стелла! — кричали летчики. — Браво! Бис! Стелла! — Они подходили к эстраде, на их гимнастерках сияли ордена, все мальчишки с тяжелыми пистолетами на оттянутых поясах, и она в длинном бархатном платье с голыми плечами, гордо наклонившись, улыбалась лейтенантам, и было в ее улыбке что-то царственное, и материнское, и бесконечно женское, беззащитное.
— Да, — сказал Казаков, — барышня будет первый сорт.
А Иван Горбунов ничего не сказал. Водитель Горбунов знал, что, если вернется с войны живым, выпишет мать из деревни, поставит свой дом, свою семью и родится у него дочь, то он ее непременно назовет Стеллой.
Стелла Горбунова к музыке никаких способностей не показала. Она мечтала связать свою жизнь с биологией. Два раза поступала на биофак. Не поступила. Закончила лесотехнический институт, говорила: «Лес ведь тоже биология, причем прямая», — и работать устроилась в подмосковном лесничестве, станция Снегири.
Младшую дочь назвали Людой, Людмилой. Горбунов хотел сына, и тут он своей жене предоставил полное право распоряжаться по своему усмотрению. Жене это имя нравилось — Людочка, Мила, Люся… Но когда подошло время младшей выбирать профессию, Иван Горбунов уже определил свое решение.
У них в автобате служила майор автотракторной службы Горюнович Валентина Петровна. Однажды стоял Горбунов в карауле, часовым в автопарке, ходил с карабином взад-вперед, вдруг глядит, какой-то солдатик в кабину залез и вот рулем вертит, люфт выбирает.
— А ну! — крикнул Горбунов. — Трах, тах, тах, мать твою, вылазь, кому говорят!
Из кабины выпрыгнула Валентина Петровна. Лицо горит. Глаза злые.
— Я, товарищ боец, не трах, тах, тах, мать твою, а майор автотракторной службы Горюнович.
— Виноват, товарищ майор! Обознался.
Так вот и познакомились.
Майор оказалась женщиной решительной и знающим специалистом, чего личный состав водителей никак не ожидал, поскольку принято считать женский пол не способным к технике. Разумеется, ротные знатоки начали проверку. В каждой роте свой Левша, каждый с вывертом:
— Товарищ майор, чего-то у меня компрессии нет, полагаю, синусоиду из графика выбивает к шутам, если оно начертить.
— Товарищ майор! У меня не фурычит, ума не приложу.
— Товарищ майор автотракторной службы, а у меня не тянет, глохнет на малых оборотах.
Она выслушает, скажет:
— Открой капот. Заводи. — Послушает, наклонив голову, потом прикажет: свечу во втором цилиндре подверни, ремень натяни, бензонасос не трогай, из трамблера что прилепил туда вынь, и больше мне таких шарад не задавайте. Два наряда вне очереди. И вам — два наряда. Старшине скажите, за то, что глупые опыты проводили на боевых машинах, что уставом категорически запрещено!
Скоро майора стали уважать и побаиваться: строгий командир. И за глаза называли автотракторной Коломбиной, так вот почему-то выдумали водители. Поди пойми! Откуда Коломбина — неясность в данном вопросе. Песня была, может, поэтому:
В недалекой глухой деревушке
Коломбина с родными жила.
До семнадцати лет не гуляла,
А потом себе друга нашла.
— Видали? — она возмущалась. — Они мне загадки загадывают! Ребусы! Да я адъюнктом у Чудакова в Академии моторизации и механизации Красной Армии служила, когда вы еще небось и осоавиахимовских ускоренных курсов не кончали! Разберусь, но совет мой — не ковыряйтесь в моторах, умельцы! Не знаете — спросите, на то он и инженер рядом. И на свой взгляд заради бога ничего не усовершенствуйте. Машина рассчитана, ее не просто так делали.
Некоторые, кто посмелей, поддакивали:
— Машина, она, товарищ майор, так точно, как женщина, — любит ласку, чистоту да смазку.
Она только глазом блеснет.
— Ни машины, ни женщины умельцев не любят! — «Умелец» — это у нее вроде ругательства было. И уж кого так обзовет, хуже не надо! — Не калечьте вы мне технику! — кричит. — Что проку в ваших ковыряниях, когда после этого все вдесятеро прежнего ломается. И бензина-то вы жрете сверх всякой меры, и запчастей на вас не напасешься.
А ведь военное время водительскую душу при всем при том тешило. Чего уж… Сколько по обочинам, по дорогам разбитых машин натыкано! Иномарки и наши стоят. На сиденьях снег. Легковушки, бронетранспортеры, тягачи… Отвалил в сторону, тормози, трофейничай на всю железку. Однажды в пустом «опеле», залитом кровью, Иван Горбунов нашел генеральскую фуражку. Ну это так, неглавное. Главное — любые детали снимай. А потом, глядишь, одно заменил, другое подделал — шибче всех поехал. Самому приятно, и друзья — со всем нашим уважением. Однако тут нужна осторожность: просто водители плохо знают технику, на которой ездят, это Горбунов давно понял. Это все разговоры, мол, инженеры думали, думали, головы ломали, а тут наш-от паренек такое отчубучил, сварил, сварганил, — так сами водители не верят. Только разве на душе теплей, вроде опять нас хвалят. Ум, ведь он, сказано, с придурью должен быть.
Ей слово «деталь» не нравилось.
— Немецкое слово, — сердилась, — «ди тайль», а по-русски надо говорить — «часть».
— «Кучер» — тоже немецкое слово, а какой русский не любит быстрой езды? — ей капитан возражал. — Zum Teil[2] — это только так, Валентина Петровна.
— После войны разберемся.
Вот и весь разговор, но именно она, майор Горюнович, была главной причиной того, что Иван Горбунов с некоторых пор заимел высокое понятие о инженерном звании. И, случалось, вспыхнет среди водителей спор, кто главней для народного хозяйства, кто первейшую роль играет в нашем обществе, водитель или инженер, сердился: «Кто главней? Кто главней? Да никто не главней! Работы разные…» И майора своего вспоминал с большим уважением.
Когда младшая дочь закончила школу и встал вопрос, что дальше делать, куда идти, в институт или учеником продавца в Первомайский универмаг, как настойчиво советовала школьная подруга Ритуся, Иван Горбунов, чувствуя ответственность минуты, подсел к дочке, большой черствой ладонью погладил девичье плечо. Испугавшись мягкости ее кожи, сглатывая комок и явно ощущая, как его душа, пропахшая бензином, падает в воздушную яму, сказал, но так, чтоб никаких жалостливых ноток в его голосе не чувствовалось, не надо этого:
— Теперь, Люся, мой тебе совет… Как папа… Как твой отец, значит, в Высшее техническое училище пойдешь, в Бауманское. Там у меня фронтовой друг, наш помпотех, в профессорах. Профессором работает. Вот телефон, держи. Позвонишь, она тебе все расскажет, Валентина Петровна. Скажешь, я — Ванина дочка. Горбунова.
И стала Люся Горбунова студенткой конструкторско-механического факультета, одна девушка в группе. Потом, на третьем курсе, еще одна появилась, тоже Люся, Люся Кораблева, синий чулок из Ленинграда. «Я по гусеничным машинам пойду, — говорила. — Хочу танки строить. У меня задумка есть». Она была отличницей и на Горбунову смотрела снисходительно: «Тебе, чтоб инженером стать, прежде всего надо вот эти клипсики, бантики поснимать и поведение свое в корне пересмотреть. Так нельзя! Или ты думаешь, никто не знает, что тебе Виталька Яковлев гидравлику делал?» Кораблева по распределению уехала в Харьков. Больше о ней Людмила Ивановна не слышала, спрашивала ребят, все пожимали плечами, наверное, вышла она замуж и переменила фамилию.
Самой колоритной фигурой у них в группе был, конечно, Яковлев. Зимой и летом в байковом лыжном костюме, в китайских кедах на шерстяной носок, он являл собой тот тип студента, для которого учеба одновременно игра и весьма серьезное дело. Он все предметы изучал с равным стараньем, считая одни интересными, другие полезными для общего развития. Ничего лишнего.
Познакомились они в чертежке. До этого она его видела, но как-то он не запомнился. Просто мальчик из их группы. Еще один.
Это зимой случилось. Утро выдалось зябкое. Она чертила эпюру, первое задание по начертательной геометрии, а за спиной сопел Витасик и тоже чертил, чертил, старался вовсю. Время от времени он выходил в коридор, там на лестнице курил сигареты «Памир» и возвращался, близко проходя мимо, обдавая табачным перегаром.
У нее ничего не получалось. Она нервничала. Скалывала лист, накалывала новый. Кнопки ломались. Снова чертила рамку, штамп, заглядывая в задание, определяла свои точки, где они у нее лежат, по оси абсцисс, по оси ординат, и снова у нее все путалось, мусолилось. Ничего не выходило! У нее была плохая графика.
Часа через полтора Витасик наклонился к ней, посмотрел внимательно, она глаза на него подняла: что надо?
— Ты торопишься, — сказал он. — Я за тобой наблюдал.
— А тебе какое дело? — сказала она, окинув его ледяным взглядом. — За собой наблюдай.
— Я помочь хочу.
— Себе помогай.
Он, кажется, не обратил внимания, что она сказала и как, совсем не обиделся, стянул лист со своего стола.
— Смотри.
Она взглянула. Это было ее задание! Ее точки. Все вычерчено аккуратно, четко. Все готово, только фамилию подписать.
— Спасибо.
Домой они возвращались вместе. Ехали трамваем до «Бауманской», она, счастливая, держала в руке свернутый в тугую трубку чертеж, первое свое задание. Как гора с плеч! А рядом, ухватившись за поручень, стоял Яковлев и рассказывал ей про циркуляцию мощности — эффект, наблюдаемый при эксплуатации колесных машин.
Булыков появился позже. Он первый семестр был вообще незаметным, тихим, держался всегда в тени, точно присматривался и про себя решал, стоит ли возникать. И возник совершенно неожиданно, но на курсовом уровне, выступив на комсомольском собрании с такой, помнится, подготовленной речью, что все тут же решили, чего искать — вот он наш вождь. И стал Олег общественным руководителем, двинул по этой линии. Дальше — больше, сразу весь в делах, походочка торопливая, мелкими шажками, всегда чистенький, деловой, бочком, бочком — и в дамках.
Как-то он увязался провожать ее, она согласилась из любопытства, чтоб вблизи рассмотреть, что за человек такой Булыков Олег. Оказалось, ничего. Умный парень. Шиллера по-немецки читал. Так вот и получилось само собой, что стали ходить они втроем, три дружка: Люся Горбунова, Витасик Яковлев и Олежек Булыков.
— Воли нет, — говорил Булыков, — просто борются два желания. В конце концов одно побеждает. Я всегда был безвольным. Не знаю, как вы. Но мне очень хотелось, чтоб все было красиво.
— Экстремальные условия хороши в теоретических построениях, в жизни они не годятся, — умно отвечал Яковлев, а она слушала, понимала: это все из-за нее. Она — главная в их маленькой компании: у Яковлева с Булыковым ничего общего не просматривалось — совсем разные люди, и она тихо гордилась своей над ними женской властью, но не командовала, всегда по серединке шла, взяв под руки обоих своих кавалеров.
Они бродили по Яузе, по Рубцовской набережной, по тихим переулкам от Слободского дворца к Лефортовскому, прыгали на горбатых яузских мостиках веселые, как котята, жевали горячие пирожки в Измайлове. Смеялись. Иногда приходили к ней домой. Но редко. Она стеснялась отца, его темных рук, будто налитых свинцовой тяжестью, крупных, выпуклых ногтей, несмываемых следов машинного масла, стеснялась, как он ходит, раскидывая ноги, как сидит за столом, широко расставив локти, и ест, тяжело орудуя ложкой, стеснялась его какой-то, непонятной тогда, виноватой улыбки, которая появлялась на его лице, когда он знакомился с ее мальчиками, и того, что он у нее просто шофер, работает на автозаводе, а не где-нибудь в конструкторском бюро главным инженером проекта — ГИПом или — начальником главка в министерстве, как отец Булыкова. Тут виноваты были мама с бабушкой Линой, они обе считали отца не парой. «И в дом взяли, и жить-то по-человечески научили, культуру показали, — причитала бабушка Лина, — а все равно колхозник, деревня деревней». Бабушка была совсем старенькой, что с нее взять. Но мама тоже часто вздыхала по тому же поводу, она бухгалтером работала в ЦДРИ, каждый день встречалась с артистами, с режиссерами, много знала про их жизнь, непохожую, другую. Сравнивала.
— Эх, Ваня, Ваня, — выговаривала печальным голосом, — да если б не война, разве я б за тебя вышла? О чем разговор… Все мои молодые люди в Восточной Пруссии лежат. Кавалеры мои.
Мама, суетливая, беспокойная, жила в своем выдуманном мире. Все из себя чего-то строила. Пересыпала нафталином ощипанную свою черно-бурую лису, которая будто бы все дорожала и дорожала год от года. Шила, перешивала платья, засиживаясь за полночь у своего ножного «зингера», и, когда подруги-сослуживицы спрашивали, кто это так хорошо ей сшил, отвечала, тряхнув крашеными кудельками, нимало не смущаясь: «А, это все Нина Петровна». Будто была у нее своя портниха, какая-то Нина Петровна, которая киношников обшивает и писательских жен.
Отец относился к маме, ко всем ее причудам серьезно. Он видел в ней что-то, чего другие не видели, ценил, любил ее за то никому неведомое, что искал и, как надо думать, нашел именно у нее.
— Ты маму слушайся. Мама женщина умная, — говорил. — Она, может, не такая, как все, верно, но это ее собственное личное право, и мы тут грубо вмешиваться не должны.
С годами она поняла, что отец был очень и очень непростым человеком и все то, самое главное, что было у них дома, шло от него, от его неторопливой манеры говорить, рассуждать, принимать решение.
Он любил приводить домой друзей. Друзья долго, старательно вытирали ноги в передней, притихшие садились за стол, пряча руки под скатерть, мама наряжалась, выходила вся из себя, вся задумчивая, рассеянная, сидела с отцовскими друзьями. А они не сразу смелели, и начинались бесконечные разговоры, то легко, как но асфальту, то медленно, трудно, будто по проселку, по ухабам, по грязи — про километраж к концу месяца, про пережог горючего, про то, что ОРУД ГАИ права большие заимел, как что — водитель виноват, только что уши не колют, а так — все; про дальние межобластные рейсы, про то, как водителю в пути у нас буквально негде ни голову на ночь приклонить, ни, извините, пожрать; про этилированный бензин, от которого случаются отравления и первое ощущение тогда возникает, будто волос в рот попал, путается на нёбе, а потом — слепнешь.
Отец и друзей себе выбирал похожих на себя. Все они были неторопливые, обстоятельные, легкомысленных не уважали. Если хотели про кого сказать, что человек несерьезный, говорили — таксист. Поминали Лихачева Ивана Алексеевича, называли хозяином и выясняли во всех подробностях, как его в свое время с директоров сняли; уважали Липгарта Андрея Александровича — голова! — вот кто в автомобильных делах крепко шурупит; Чудаков — была им известна и такая фамилия, и про Грачева Виталия Александровича говорили, фронтовой его вездеход ГАЗ-61, на котором маршал Жуков ездил, предпочитая всем иномаркам, хвалили. Ходкая была машинка, все четыре — ведущие.
Иногда отец брал баян, поставив на колени, вздыхал, стряхивал пыль, отнекивался: «Да уж чего играть-то?.. Давно в руки не брал…» И после долгих уговоров, обведя всех рассеянным взглядом, начинал «Раскинулось море широко» или «На позицию девушка». Дядя Леша, отцов друг, просил — «шоферскую», и тогда совсем не сразу, опять же поломавшись, отец играл грустную песню про Чуйский тракт, про то, как служили в тех дальних краях два шофера — Коля на тяжелом АМО и Рая — на быстром «форде», и как они поспорили, кто кого перегонит, и там:
На повороте машины сравнялись,
Коля Раи лицо увидал,
Увидал ее, крикнул ей: «Рая!»
И на миг позабыл про штурвал.
Тяжелая АМО, срывая камни, летела под откос, и в последних словах бесхитростной шоферской песни, которую потом Людмила Ивановна Горбунова ни разу не слышала ни по радио, ни в застолье, пелось:
На могилу поставили фары,
Перед ними — разбитый штурвал.
Мама, к тому времени заметно растеряв свою спесь, печально вздыхала, бабушка, присмиревшая, тихая, маленькая, как мышка, сидела в уголке, бабушкино лицо казалось печальным.
Став инженером, проработав несколько лет, узнав какие-то серьезные вещи о Лихачеве, академике Чудакове, конструкторах Фиттермане, Липгарте, Грачеве, Людмила Ивановна ловила себя на том, что в общем-то при всей своей наивности отцовские оценки оказались правильными и зря она стеснялась вспомнить вслух то, что запомнила с детства. Это как в кругосветном путешествии: отплываешь за истиной, а потом возвращаешься туда, откуда начал.
Лихачев был хозяином. Липгарт — выдающимся автомобильным конструктором. Может быть, даже самым знаменитым из всех. По крайней мере, его-то знали повсюду, и в каждой автобазе, в гаражных дымных сумерках, в подсобках, пропахших бензином и пыльной резиной, вспоминали его имя с уважением. О Грачеве она слышала меньше, он внедорожными машинами занимался, его слава на фронтовых дорогах начиналась. А когда первый раз увидела Бориса Михайловича Фиттермана, быстрого, с длинным, носатым лицом, знаменитого конструктора, который, по его же словам, конструировал все в диапазоне от тяжелого артиллерийского тягача до предметов домашнего обихода, вроде машинки для завивки ресниц, то не могла отделаться от ощущения, что давно знает его.
Он выступал тогда перед ними, студентами, и говорил, что автомобиль совершил революцию не только индустриальную, — если б так! — став самым массовым предметом машинного производства за всю историю техники от каменного топора до наших дней, автомобиль потребовал прецизионной точности, какая в доавтомобильные времена никому и не снилась. Да и не нужна была в пути на ямских пыльных дорогах, по булыжнику уездных партикулярных городов, сонно дремавших под самоварный дым по палисадам, в сиреневых, в черемуховых кущах, за прудом, подернутым тяжелой зеленой ряской, на столичных плац-парадах под флейту, под барабан, — зачем? Заменяемость деталей, точное соответствие эталону — не названные еще проблемы. Неведомые, ждущие часа своего. Люда Горбунова старалась представить себе доавтомобильные времена и не могла. Все равно у нее получалось, что Максим Максимович ездил на автобусе, а Печорин — на такси. И Ларины, отправляясь с бородатым форейтором из деревни в Москву, только до станции, до какого-то там пункта добирались конным обозом, а там дальше, конечно, были автомобили. Стояли, ждали на площади. Дымили, и сизый дым растекался по колдобинам. Весь скарб перегружали. Ругались возчики в подшитых валенках; мужики-носильщики, подставив плечо, поднимали тяжелые, завернутые в рогожу сундуки; лаяли собаки, путались в ногах; гудели моторы, и дамы в широких робронах наводили на всю эту кутерьму лорнеты. Смотрели сквозь ветровое стекло, по которому ходили вверх-вниз щетки, смахивая колючий снег. Светофоров тогда не было, а регулировщики были. Это непременно! Это она точно себе представляла, как стоит на перекрестке регулировщик с поднятым жезлом и «алмазной пылью серебрится его бобровый воротник…». Ее историческому чувству как-то особенно льстило, что прошлое для нее было неотделимо от настоящего. Она ясно представляла себе те колеистые дороги с полосатыми верстами вместо километровых столбов, сугробы по обочинам, лица, руки, глаза тех людей, игру линий, сочетание колеров, блеск и виртуозность автомобильного дизайна онегинской поры. А почему так, объяснить не могла.
Яковлев смеялся: «Ну и фантазерка же ты, Люська. У тебя фантазия, я тебе скажу, выше всякой меры!» И став серьезным, рассуждал о том, что автомобиль не просто потребовал новой точности в металлообработке, новых дорог, нового понимания времени, бережного к себе отношения, но — многомиллионной армии грамотных людей, оторвав их от земли, от крестьянства, от привычной жизни на земле. Он это понимал.
Отец, бывало, закидывал голову в своем московском дворе и, опустив на асфальт авоську с магазинной картошкой, вздыхал, что давно дождичка хорошего не было, а сейчас для яровых, чтоб они в рост пошли, самый бы раз. Печалился в жару — опять же потому, что хлебам тяжело — горят, и жаловался в мороз — яблони померзнут.
— Да что они в Москве, твои хлеба? — сердилась мама, глядя на него испепеляюще. — Из Алма-Аты яблоки привозят! Там тепло.
Отец пожимал плечами, смотрел на нее грустно, как на ребенка, который ничего еще не понимает.
Конечно, сейчас Людмила Ивановна Горбунова выбрала бы себе другую профессию. Иногда ей казалось именно так. Она бы в конструкторы и вообще в инженеры — ни ногой! Интересно, но не женское дело. Пошла бы в искусствоведы, в редакторы, школьные экскурсии водила бы по тихим музейным залам, чем плохо?
— Я предполагаю, — умничал Фертиков, снимая очки и умно щуря глаз, — что женское первородство продавать за чечевичную похлебку эфемерного продвижения по служебной лестнице смешно. Женщина — это женщина, и этим все сказано!
— А вы обеспечить семью своим заработком можете? — набрасывалась на него Вера Львовна Луцык, злая баба с завитой головой на худой нервной шее. — Вы все требуете, требуете, требований от вас вагон, а отдачи — тьфу!
— Ну зачем так про всех мужчин, — успокаивал ее Фертиков. — Так нельзя.
Он все время умничал, умно поджимал губы, умно говорил — мда… снимал и надевал очки, барабанил по столу бледными пальцами, при этом движения его были преисполнены величественной медлительности.
— Да… — он говорил, закатывая глаза, — давайте прикинем, синьоры, что мы имеем на данный момент… — Или уточнял со вздохом, но так же глубокомысленно: — Настоящей стены, синьоры, обычной головой не пробьешь. — Он был глуп на всю катушку, и Булыков это отлично понимал, но ничего с ним сделать не мог. Та же Вера Львовна знала точно: у Фертикова могущественные покровители. А сам Фертиков бубнил себе под нос, когда сердился на начальство: — Давай, давай, посмотрим, чей козырь больше. — Грозился.
Ей рассказывали: при старом заведующем Игнату Анатольевичу было много обещано. Он лучезарные планы строил, то что называется, подметки рвал. Но пришел Булыков, завел свои порядки, быстро прибрал зама к рукам. «Он мою точку зрения знать не хочет!» — жаловался Фертиков. Лаборатория занялась новыми проблемами, докторская диссертация, над которой работал Игнат Анатольевич, оказалась в подвешенном состоянии.
— Моя работа в подвешенном состоянии. Ни да, ни нет не говорит, своими делами занят и про нас, грешников, Людмила Ивановна, знать не желает, — сокрушался он (но это уже года два прошло, как она оказалась у Булыкова). Сначала Фертиков осторожничал, помалкивал, смотрел косо, полагал, что она обо всем докладывает Олегу Николаевичу, другу студенческой юности. Потом понял, хватило ума, не все так просто в их отношениях.
Она у Олега случайно оказалась. Встретились в гостях.
— Ты где? — спросил он.
— У Харитонова.
— Зачем тебе сдался Харитонов? Слушай, мать, переходи ко мне! Мне лабораторию дали, такие специалисты, как ты, нужны. Ты ведь любила всякие перспективные анализы, исследования на завтрашний день. Работа не конструкторская, скорее исследовательская. Экономика, новые материалы, новые виды топлива, структуры взаимосвязей разных видов транспорта… Ты нам очень пригодишься. Нам красивые женщины нужны. Без красоты нет движения.
— Вы что, необъятное объять пытаетесь?
— Вроде того. Приходи, сама посмотришь. Мы тебя сразу — старшим научным, у тебя степень есть. В ВАКе не утвердили? Утвердят. Ты ведь, насколько я помню, об усталости металла в рессорных конструкциях работу писала? Нам это надо.
На неделе она зашла к Булыкову в лабораторию, он все помнил, от своих слов не отказался, повел к институтскому начальству, представил как самую думающую женщину.
— Она у нас самая думающая на курсе была. Защитилась прекрасно. Кандидат технических наук, — говорил Олег, представляя ее директору, сидевшему в душном накуренном кабинете, застланном тяжелым ковром.
Директор кивал. Поднялся, пожал руку, сказал:
— В добрый час.
Олег проводил ее до метро. Они шли, вспоминали свое студенчество, улыбались, потом у самого турникета в толчее поцеловались по-дружески.
— Ты давай не исчезай! — крикнул Олег, элегантный, четкий. — Пиши заявление. Привет домашним.
Он знал, что она развелась, живет одна с ребенком и передавать приветы в общем-то ей некому, так что это его пожелание прозвучало без смысловой нагрузки. В их отношениях были свои тайны, своя сложная дипломатия.
Все переменилось на четвертом курсе в начале лета. Начиналась сессия. Дни стояли солнечные, яркие. Пух с деревьев падал на застывшую поверхность Яузы. Тяжелая пчела билась в оконное стекло, моторно гудела на одной ноте. Уходя в даль, подернутую чадной дымкой, на сколько виднелось, сияли крыши, окна. Маячили трубы ТЭЦ. Густая зелень поднималась в далеких дворах. Она спешила. На месте не стоялось, а Яковлев, взяв ее горячими, цепкими пальцами выше локтя, потребовал вдруг: «Да или нет? Ты скажи. Я ждать не могу. Сколько ж можно, пойми…» — «Что «сколько можно»? Ты о чем?» — она спросила, будто не догадываясь. Попыталась освободить руку.
Он посмотрел странно. Ей неловко сделалось, но она спешила, до экзамена оставалось два дня, а у нее — начать и кончить. «Чао! — она ему крикнула. Он остался стоять, смешной недотепа, ну кто ж так с девушками в любви объясняется. — Витасик, я тебя люблю и обожаю. Звони! Целую! — И еще раз: — Чао!»
А что она должна была сказать, если никаких чувств к нему не испытывала. С ним можно было дружить, ходить в кино, сидеть рядом на лекциях. И все. И хватит. Глупости какие…
Олег все обставил иначе. Так получилось, что она зашла к нему домой, и он начал объясняться на балконе, прижав ее к острой балконной решетке. Она его слов не слышала, она высматривала, как бы ей вырваться. «Люблю, люблю, люблю», — шептал он, целовал ее щеки, глаза, волосы, губы ее искал, она вырывалась, отпихивала его локтями. За тюлевой занавеской, чуть колышимой ветром, по комнате ходила его мама с пластмассовой колотушкой от мух, высматривала, куда бы ударить. «Я женюсь», — шептал он, расстегивая пуговки на ее платье. Одну, вторую… «Ты с ума сошел!» — «Я тебя люблю, ты красивая». Вот он весь Булыков! Кофе он пил, потому что кофе тонизирует, не курил, потому что никотин — яд, любил, потому что она красивая. Она вырывалась, кусала его руки, над ней были его огромные бешеные глаза, а внизу ходил ходуном, то с одной, то с другой стороны нависал двор, залитый асфальтом, закиданный бумажками от мороженого, конфетными пестрыми фантиками, окурками — большой, проходной двор, исчерченный мелом. Внизу играли в классики. Прыгали на одной ножке. Били мячом о стену. Звенели голоса. Тяжело сотрясая землю, прогремела электричка, извиваясь в зелени под мостом через Басманную.
Наконец она все-таки вырвалась, с треском порвав платье. Это ж надо как уцепился! Проскочила мимо его мамы. «Вы куда, Милочка?» Выбежала на улицу, ослепшую от солнца, наполненную звенящей июньской духотой. Схватила кстати подвернувшееся такси, поехала домой злая, гордая, с пылающим лицом, рукой придерживая разорванную бретельку и там еще — лоскут под мышкой. И не обидно было, что платье выбрасывать, не перешьешь. Ну и пусть! Даже интересно. Дикарь! Сумасшедший. И немедленно все — рассказать Ритусику, ей тоже один молодой человек руки выворачивал. Совсем голову теряют. Взяли моду…
Дома ждала Люся Кораблева, нетерпеливо прохаживалась по комнате, встряхивая короткой своей стрижкой. Они к экзаменам решили вместе готовиться. Но Кораблевой она ничего не сказала. Переоделась. Вымыла лицо под краном.
«В технике, в конструкторском ремесле все завязано! — сообщила Кораблева. — Ты понимаешь, чем определяется калибр танковой пушки? — и, не дожидаясь ответа, сама же разъяснила, сверкая глазами. — Шириной железнодорожной колеи! Этого-то конструкторы «тигра» в свое время и не учли, вот он у них нетранспортабельный и получился. Его чтоб по железной дороге доставить, встречные поезда надо было останавливать, мостовые строения раздвигать. И все потому, что ширина корпуса определяется диаметром погона танковой башни, а погон в свою очередь лимитируется величиной отката пушки, откат же — прямая функция от калибра. Думать надо! Ну олухи… Им пушку восьмидесятивосьмимиллиметровую длиной в пятьдесят шесть калибров на свое изделие поставить захотелось. Ну и ну…» — «Кто о чем! Ты все о своем. Сдался тебе этот «тигр», неженское дело. Платье бы лучше подшила, нитка вон торчит». — «Что значит женское, неженское? — обиделась Кораблева. — Да будет известно, в наше время вооруженные силы любой страны отождествляются с нацией, подобно армиям античности». — «Античности… В античные времена не было женщин-инженеров! Кто придумал, что женщина должна идти в технический вуз? — Ее злость душила. — Разве в этом равноправие: я тоже могу быть инженером-конструктором? Наивная эмансипация!»
— Женщина должна быть украшением, ее обязанность кружить мужчинам голову, пока молода, а там она — жена, мать, мама, говорит Луцык. Женщина должна сидеть дома, кормить мужа, обед ему готовить — первое, второе, третье, воспитывать детей, а то что получается? Что мы видим? Муж некормленый, ребенок неухоженный, растет на улице, никто не работает: ни она, ни муж, ни руководительница в детском саду — у всех свои заботы, все дерганые, и каждый полагает, что ему мало платят, а вы говорите, производительность труда. Баба — дома, вот будет производительность труда…
«Я бабой не хочу быть, — должна была б фыркнуть Кораблева. И отвернуться, и дернуть острым плечом. — Подумаешь, мужа кормить. Очень надо…» — «Ничего-то ты не знаешь. Я тебе ничего не скажу», — злорадно думала Люда Горбунова, с гордым сожалением глядя на подругу. Но вслух ничего не сказала — хватило ума. Они сели заниматься. Бабушка Лина к вечеру испекла пирожков с изюмом. «Труженицы вы мои, — говорила и скрюченными пальцами ощупывала пирожки, как ощупывают новорожденных котят, — труженицы».
Так и потеряла она сразу обоих своих друзей, Витасика и Олега. Их трио распалось. На практику разъехались в разные места, вернувшись, встречались реже. Да и главное — не было прежней беззаботности, простоты. Все кончилось. Но и сожаления не было. Почему оба ее приятеля требовали от нее не просто дружбы, но, видишь ли, любви? Вынь им да положь! Разве это справедливо? Разве не может быть дружбы между мужчиной и женщиной? Просто дружбы? Она ведь не требует от них ничего! Так или приблизительно так думала она и мучилась, не зная, как ответить себе, какую линию поведения выбрать. Надо было как-то определиться. А ныне Олег Булыков заведует лабораторией. Завлаб. Солидный мужчина. На людях она его — только по имени-отчеству, он тоже — только Людмила Ивановна, на «вы», и никак не иначе, все вполне корректно, но есть секрет, она знает: как образовалась тогда трещина в их отношениях, так и существует по сей день, вот что любопытно, и никакое это не злопамятство — природа, выше которой надо стать. Легче, проще, выше, веселей — завет Станиславского. Выполняй.
— Я классная машинистка, — вслух размышляет Луцык. — Мне руки целовали. Я по двадцать страничек за вечер запросто. Очень мне надо здесь на ставке младшего научного! Ничего не пойму. У меня дома «рейнметалл», я себя работой обеспечу. Как-нибудь, будьте спокойны, это я вам, мои дорогие, обещаю. Я слов на ветер не бросаю. Раньше при Суворове мне позволяли печатать на работе. А теперь не смей нарушать! Дисциплина.
Игнат Анатольевич засопел одобрительно, снял очки.
— Вы сегодня по-боевому настроены?
— Я всегда по-боевому! Он что, с детства был так строг и принципиален, ох, ох, ох, наш начальник? Не помните? Что делать, Людмила Ивановна, что делать, меняются времена, меняются люди. Вы к монахам заходили?
«К монахам» — магазин. Название. Придумал Яхневич. «А, — сказал однажды очень в сердцах, — я пошел к монахам. Врежу сейчас кефира у тети Кати в розлив!» И прижилось.
— Нет, не заходила.
— Надо посмотреть, котлеты привезли?
— Посмотрим.
— «Посмотрим», поздно будет. Вам хорошо, у вас папа c девочкой сидит, хоть мужчина, а все равно покормит, спать уложит. Все глаз. А мой растет как трава в чистом поле. Да, Людмила Ивановна, дети — это всегда заботы. Маленькие дети — маленькие заботы, большие дети — большие заботы. Значит, договорились, если у вас кто есть на примете, я возьму работу, за грамотность ручаюсь. Диссертацию, реферат. Имейте в виду. И вас, Игнат Анатольевич, это тоже касается.
— И меня. Понял.
Раньше, при Суворове, Игнат Анатольевич сидел в одной комнате с заведующим, на дверях обе их фамилии значились — Суворов, Фертиков. Но Булыков выселил зама, Игнат Анатольевич от такого вероломства оправиться не мог, это как-то сразу зачеркивало все его прошлое и ставило в один ряд со всеми прочими, чего душа его вынести не могла.
— Людмила Ивановна, почему вы сегодня мрачны? — не обращая внимания на Фертикова, спрашивает Луцык. — Кто он, блондин? Брюнет — чемпион вашего сердца? Помалкивает? Ничего определенного не говорит? Другой и обещает и не женится. Это не все. Поделитесь, я — могила.
Вера Львовна делает вид, что ей очень интересно, кто там у Горбуновой — блондин, брюнет, она морщит тонкий арийский нос, дрожат чуть подкрашенные веки, с такой поделись — и завтра пол-Москвы будет знать, да и нет никаких тайн, кто поверит: Людмила Ивановна женщина одинокая.
— Друзья мои, — говорит дядя Толя Кауров, заглядывая из коридора, — хочу передать пламенный привет. Вера Львовна, для меня новостей нет? Ну и слава богу. Целую вас. — И он мягко прикрывает дверь. Смешной дядечка и, наверное, добрый. Всегда в одном и том же костюме неопределенного цвета, при одном и том же глаженом галстуке. Пусть хоть сорок градусов жара, пот с тебя ручьями, но на Каурове галстук. Это, как он объясняет, административная привычка: работал на крупном предприятии, руководил важным подразделением, там к девяти уже положено было по местам сидеть; когда входит начальник — вставать и носить галстук. Долго ли привыкнуть? Перед Кауровым вставали, но что-то не сложилось, он ушел на тихое место. В зарплате потерял.
— Между прочим, свободный мужчина. — Вера Львовна вскидывает ресницы. — Чем не жених, я бы на вашем месте… ам — и съела. Почему нет?
— А чего он до сих пор не женат? — оживившись, любопытствует Фертиков. — В его-то годы… Боюсь холостяков — причуды, выверты. Даже странно, согласитесь, если он десять лет алименты платит и до сих пор второй раз не женился. Характер у него нескладный. Знаете, в тихом омуте…
— У вас больно подходящий характер! Алименты как, по уговору платите?
— Да вы что? — Игнат Анатольевич всплеснул руками. — Господь с вами, я — алименты?
— На чем летаете, юноша? На «Ил-25» или на «Ил-33»? И туда же — характер, характер…
«Ил» — это «исполнительный лист». 25 и 33 — проценты, которые отчисляют от зарплаты на одного или на двух детей. В ведомости машина проставляет коротко — «Ил», что и породило невеселую шутку, кто на чем летает.
— Или вы на геликоптере, на дирижабле летаете со своим характером?
«Значит, и у меня плохой характер, иначе как так получилось, что я осталась одна? — думает Людмила Ивановна, встает, из графина поливает фиалки на окне, смотрит на мокрые крыши. — Был муж, и нет мужа. Ну это ладно, сама виновата. Была любовь, кончилась. Не потому ли Булыков и пригласил к себе? Почему не пригреть одинокую женщину? Еще не старую к тому же. Она благодарна будет. Наверное, пообломала ее жизнь, показала разные варианты, покладистой сделала. И она не потому ли так легко согласилась на его предложение? Все еще о чем-то мечтала? Хотела начать сначала? Попытаться, по крайней мере. Вот уж и морщинки возле глаз, и кожа на руках выдает: стирать приходится — выпусти ребенка во двор, только порошки и выручают, а картошку чистить, а стекла мыть… Какие уж тут кремы помогут? Ничего не помогает! Разве можно любить женщину с такими руками?»
— Не надо пошлостей! Я вас прошу, Вера Львовна, — говорит Игнат Анатольевич дрожащим голосом, они там о чем-то спорят, и у них получается, что в плане недоучтены два показателя, рекомендованные ученым советом.
Спор прерывает приехавший откуда-то с совещания Яхневич. Он вваливается шумный, беспардонный, целует Веру Львовну в завитой затылок.
— Ну подлец! — Она охает и поддает Аркадию по спине ласково, но с таким звуком, будто выбивает ковер.
— Я не подлец, я — пионер, — говорит Яхневич, здоровается с Игнатом Анатольевичем за руку, разъясняет: — Я пионер, даю пример. Верочка Львовна, вы еще чай не ставили? Полцарства за стакан! Новости слыхали? — Он неудобно боком сел на стул у стены, вытянул ноги. — У нас член партбюро И. Эс. Кузяев сигнал расследует. Вчера весь вечер сидел у шефа, сегодня, сказано, с нами будет беседу проводить.
— Кузяев? Так, — Вера Львовна взглянула на себя в обломок зеркала, прикрепленного к углу шкафа, в котором хранилась лабораторная документация, порхающим движением поправила волосы. В зеркале плоско отразились деревья во дворе, фонарный столб, мусорные баки у подъезда. — Неужели Игорь Степанович на филиал приехал? Я с ним работала…
— Жалобу проверяет.
Луцык с Фертиковым переглянулись.
— Боже мой! Опять. Да что ж это за такое?
— Сексуально получается.
— В каком смысле «сексуально»?
— Оставьте, Игнат Анатольевич, это у него присказка такая, слово-паразит.
— Наказывать будут.
— Ой-ей-ей, Людмила Ивановна, пятая жалоба на моей памяти. Вы человек новый. Пятая!
— Пятая, шестая, а хоть и не считайте, нашего опять к директору вызвали. И сейчас там. Пошел. И Кузяев весьма, весьма решительно настроен. Нервы помотает.
— Между прочим, — переходя на шепот, сказала Вера Львовна, — во многом он сам виноват. Нельзя коллектив против себя настраивать. Ведь его ж из своих никто поддерживать не станет. Вы станете?
— Я? Лично? — Игнат Анатольевич пожал плечами. — Я не знаю.
— Вы вечно в своем репертуаре!
— Я посмотрю, я хотел сказать…
— И я посмотрю. Сидит у себя букой, ни разу не улыбнулся, не спросил, как дома, как то, как это, знаете, нужно: человеку приятно. Почему не поинтересоваться? Всех против себя настроил. Работа, работа и замечания по любому поводу. «Я попрошу вас», «Я буду настаивать». Хорош гусь, извините.
— Претензии.
— Это да. Чего другого, а этого у нас хватает.
— И вы так считаете, Аркадий? И как вы настроены?
— Я настроен сексуально.
— Тьфу! Шуточки ваши.
— Мне его жалко. На этот раз знаете, в чем его обвиняют? В плагиате. Ну, то есть в воровстве. Гоп-стоп, Зоя! Это, конечно, надо еще доказать, однако, простите меня, отмыться не так просто. То ли у тебя шубу украли, то ли ты украл.
— А я, знаете, ничуть не удивлюсь, — снова взглянув на дверь, сказала Луцык, — если все подтвердится: нет дыма без огня. Уберут его от нас, попомните мои слова. Аркадий, разве с Суворовым так было?
— Нет, с Суворовым было не так. Сложно получается. Я не про то, что в приказе отпечатают про нас, по мне, пусть, это, как тетя говорила, — надо посмотреть, а вот в дирекции уже не рады, что ему лабораторию дали. А зря. Специалист он толковый.
— Думать надо было! И не из варягов брать, а из своих. Чем им Игнат Анатольевич не подходил?
— Оставьте. В самом деле, при чем тут я? Им видней. Пусть себе, — заскромничал Игнат Анатольевич, заерзал.
— Ладно, девочки, — Яхневич вскочил, одернул пиджак, поправил пробор, обеими руками пригладив свои волосы цвета медной трансформаторной проволоки, — вы тут чай заваривайте, я в буфет двину, конфеток возьму.
— Ой, Аркадий, постойте, возьмите на мою долю венгерскую ватрушку, если будут, а если нет — так что-нибудь на свое усмотрение. — Луцык торопливо полезла в кошелек за мелочью.
— Ладно, сидите. Принесу.
И он ушел. Потом пили чай, обсуждали, каково сейчас Булыкову. В обеденный перерыв заскочили «к монахам», купили котлет, — там всегда кулинария отличалась, — а затем появился Игорь Степанович Кузяев и произвел на Людмилу Ивановну странное впечатление. Она себе знаменитого Кузяева совсем иначе представляла. Не таким. И особенно обескуражила ее копеечная шариковая ручка, твердо зажатая в руке, так что пальцы побелели. Он писал, сняв тяжелые очки, низко наклонив голову, при этом совсем по-детски шевелил губами, будто почмокивал. Его интересовало все о Яковлеве.
— Значит, вы знали его? — третий раз спрашивал он, строго щурил глаз.
— Да, я училась с ним в одной группе, — терпеливо отвечала она.
— Вы знали о его изобретении?
— Нет.
Не сразу, но она поняла, Кузяев И. Эс. не на шутку подозревает Булыкова в том, что тот присвоил себе какое-то изобретение Яковлева. Какое изобретение? Гиперболоид инженера Гарина. Полная чушь! Но все с серьезным видом, с постукиванием пальцами по столу. Изобретение.
Если бы Игорь Кузяев был человеком гуманитарным, далеким от проблем технических, от инженерии вообще, но чего-то нахватался, слышал, помнил, она бы это сразу поняла и, почувствовав какую-то к нему высокомерную жалость — коварное чувство! — попыталась бы объяснить спокойно, доходчиво, что вряд ли в сарае Витасик Яковлев мог делать что-то серьезное. Он там просто со своей машиной возился, чинил, красил, так надо понимать, ну и соседям автомобильным рассказывал всякое разное автомобильное. Бывальщину плел дорожную. А изобретение? Что изобретение? В наше время пока оно не реализовано, пока не заинтересовало серьезное предприятие, завод, технологический институт со своей производственной базой, не отсчитано, не проверено, его нет, оно не существует! Игорь Кузяев знал это не хуже ее, но держался другого мнения.
— Если наука — огромное дерево, то никто не может сказать, на какой его ветке вырастет золотое яблоко, — мрачно надувая губы, возразил он и вздохнул. И ей стало тревожно. Интересно устроено ныне: человек не знает какого-то стихотворения — его считают невеждой, ату! а не знает азов, самых элементарных принципов, на основе которых — вглубь уж куда там! — устроено все, что окружает его, формирует жизнь — и ничего! Образованный. Сидит, задает вопросы. Вот оно высокое наше гуманитарное образование. Ее журналистский значок на лацкане его пиджака смущал.
— Вы понимаете, — сказала она, все еще не в силах освободиться, встряхнуться от ощущения несерьезности. — Яковлев был конструктором. Если ему и принадлежала какая-то, как вы говорите, все в корне меняющая идея, то она была конструкторская. Он новую конструкцию предлагал, так? Какую-то деталь. Какой-то узел, свое решение, а мы, наша лаборатория, занимается экономикой, организацией, научно обоснованной структурой автомобильного транспорта, вообще транспортных перевозок. Мы никак не могли вставить в перспективный план рассмотрение какой-то реальной конструкции. Вы понимаете?
Кузяев ничего не понимал, бдительно щурил близорукий глаз, смотрел боком, но не на нее, а куда-то в сторону, стеснялся, и это приятно: не очень, значит, еще постарела — и укрепляло в чувстве — нет, не жалости, какой-то снисходительной симпатии к нему, такому вроде бы серьезному, взрослому и, наверное, совсем не приспособленному к жизни, пребывающему в своих наивных эмпиреях.
Он ей не верил. Она видела. Она была заодно с Булыковым, похитившим открытие. Вот уж завернулась история! Кино!
— Хорошо, вы разбирайтесь. Что я могу сказать? «Группа товарищей» — не совсем точный адресат. Я этого письма в глаза не видела и не подписывала. Чем занимался Яковлев, не знаю.
— А как вы относитесь к водороду? — спросил он.
— Так же, как к кислороду, — она пожала плечами. Что за разговор на засыпку? Все с недомолвками. Подтекст. Да знал бы он, что после дипломной защиты она видела Яковлева всего два раза: в ресторане, куда они собирались всем курсом отметить десятилетие выпуска, потом — на улице. На Кировской. Возле метро. Она торопилась куда-то, а он стоял у стены, — она обшарпанные брючки увидела и портфель с ручкой, обмотанной красной изоляционной лентой, — рядом стояла высокая худая женщина в светлом платье со многими оборками на груди и на бедрах. Укорачивало это ее как-то, что ли? Хитрости кругом. Ох девки, что с собой делают! В обеих руках та держала по авоське, как выяснилось — собирались за город. В Апрелевку. «Познакомься, Люся, это моя жена. — И жене: — А это Люся Горбунова, я тебе рассказывал».
Что он ей рассказывал? Улыбнулась: «Люся Горбунова». — «Света. Очень приятно».
Жена Яковлева перехватила обе сумки в одну руку, протянула горячую мокрую ладошку. «Ты где?» — спросил Яковлев. «А ты где?» Он сказал: «На АЗЛК», — и они расстались. «Пока». «До встречи». «Звони».
На каменных ступеньках у метро суетились люди. Начинался вечерний пик. Рядом, медленно вписываясь в поворот, скрежетал трамвай. У тротуара, за резкой чертой, где кончался солнцепек и начиналась тень, стояли машины одна к одной, все с распахнутыми дверями. А потом, она уже кандидатскую защитила, на новом месте работала, позвонили Булыкову, сказали: Витасик умер, и они вдвоем поехали на кладбище. Света ее узнала. Поцеловались. Была весна, много воды, пахло сырой землей и опавшим, тающим снегом. У могилы кто-то говорил прощальное слово. Она попросила у Булыкова сигаретку, стояла в сторонке, курила, привалившись к мокрой оградке, рядом стояла незнакомая женщина с сумкой, из которой хвостом вверх торчала рыба как подтверждение того, что жизнь торжествует и надо жить.
На поминки они не поехали. Нет, никаких разговоров о том, что у Яковлева было изобретение, она не слышала.
— Может, был коридорный разговор между делом, ни к чему не обязывающий? — допытывался Кузяев.
— Нет, — ответила она искренне. Он, кажется, не поверил.
Вечером до метро шли втроем — она, Аркадий и дядя Толя Кауров в мятой шляпе, с облезлым портфелем.
— Дядя Толя, — тормошил Яхневич, — вы бы себе еще одну пару брюк завели.
— Стоит ли? Камердинера придется держать. Лишние траты.
— Товарищ Кузяев напишет в «Четыре колеса» про вас заметку, что вы непривлекательный вид имеете. И опубликует.
— Не напишет… Заметки не пишут и не сочиняют, ваша ошибочка, — грустно отвечал дядя Толя, — их составляют. И еще обращу внимание на одну неточность: заметки не публикуют и не печатают, а — помещают.
— Знаток вы, однако.
Вечер выдался дымный, солнечный. В конце улицы желтым холодным заревом растекался закат. Глаза слепли. Кауров шел, заложив портфель за спину.
— А почему вы сегодня не на «Запорожце»?
— Суриком прокрашиваю. Двери снял, колеса. Все снял.
— Вечный вопрос: стоит ли консервную банку готовить к танковой атаке?
— Не скажите. Это для него сексуально. Он будет благодарен.
Они шли, разговаривали о всякой всячине, как обычно: вон девушка прошла, это ж надо, что молодежь носит ныне! С лотка продавали мороженую смородину, — обсудили, сохраняются ли в ней витамины. Дядя Толя вспомнил, как работал у них один мужичонка, тихий чиновник, его десять лет увольняли, никак уволить не могли, только приказ заготовят — он на бюллетень. Поболеет, поболеет, выйдет. Потом опять на бюллетень. Совершенно непотопляемый! Как-то устроили у них праздничный вечер с концертом, цыган пригласили. Сидит в креслице серый, незаметный. К нему, тряся юбками, подскакивает цыганка, монистами звенит, ножку задирает, вроде сесть ему на колени хочет, золотым зубом посверкивает. «Дарагой, для тебя паю!» И мужичок готов.
— Хорошая смерть… Жалко? Почему? Вспомните, как у Чехова человек помер? Чихнул, понимаете ли, на лысину. Крапивное семя, оно ведь что тогда, что сейчас.
— Это уж точно, — поспешно согласился Аркадий и зорко глянул на дядю Долю. Тот только крякнул, всей ладонью провел по лицу.
— Мне Булыкова жалко, — сказал Яхневич.
— Жалко? И мне жалко, — сказал дядя Толя, пошевелил портфелем. — Что значит жалко? В данном нашем случае в острие угла я бы предложил ставить деловые интересы и рассматривать по совокупности. Я вот размышляю…
— Об этом, пожалуй, в другом месте лучше размышлять, — оборвал Яхневич, и тон его замечания показался странным, равно как и поспешная готовность всегда медлительного дяди Толи сразу же перевести разговор на другую тему.
— Я размышляю… Самая мокрая погода. Мокрень. Дома — мокрые, птицы — мокрые…
И все. И весь разговор.
Она пришла домой, сняла плащ, переобулась, из передней услышала, как папа строго выговаривает внучке. Совсем дед.
— Человек должен кушать. Белки, жиры… Если он не кушает, он совсем не растет. И даже может раньше времени умереть.
Зачем это он про смерть? Ребенку не надо, подумала и, входя в кухню, строго посмотрела на деда. Но ничего не сказала. Сразу домашние дела начались — постирать, завтрак приготовить, Ленке ранец вымыть, она в него краску пролила. Откуда краска?
Папа к себе не поехал — поздно, сел у телевизора, широко расставив ноги. Ленка забралась к нему на колени, теребила его, а он сидел напряженный, сосредоточенный, смотрел про строительство на селе, лицо его в голубых кинескопных отсветах напоминало каменное лицо сфинкса, иссеченное жаркими ветрами.
После смерти мамы он здорово постарел. В один год превратился в шаркающего старичка, и цель у него появилась, именуемая «семейным обменом». Он на много лет вперед начал заглядывать, когда Леночка вырастет, станет девушкой и возникнет перед ней жилищный вопрос — где жить? А потому вынашивал идею: внучку к себе прописать, для чего какие-то там сложные маневры следовало предпринять, и таким образом у Леночки получалась бы своя площадь.
— Время пролетит, не заметишь, — говорил строго, — у ней своя жизнь складываться начнет. Не мешай.
Она эти разговоры пресекала. Но отец настойчиво возвращался к своему, говорил о семейном обмене, рассуждал, и скоро так получилось, что это стало каким-то навязчивым термином, выражающим целую систему и последовательность сто раз обговоренных действий, — семейный обмен.
— Вы у себя живите, я — у себя, все по-старому. А как что, там — решайте.
— Прекрати! — Она сердилась. — Я тебя прошу.
Он замолкал, поднимал на нее выцветшие глаза, угловатый старик, высохший, притихший. Она боялась, что перед сном он придет к ней на кухню, опять начнет про обмен, но вечером нежданно-негаданно, без звонка нагрянула подруга Ритуся. Она потискала Ленку, подарила платочек. Прослезилась. «На, детка, на». Отца поцеловала в небритую щеку.
— Иван Иванович, я просто в вас влюблена!
— Стрекоза, — отвечал отец, — стрекоза…
— Неужели! — смеялась Ритуся. — Вылитая как есть.
Вдвоем они сели пить чай. Папа отказался. Ритуся «Невский» пирог привезла. Разрезала, слизывая крем с пальцев, приговаривала: «Свежайший. Свежесть!» — и чмокала, как ребенок. И как-то так само получилось, что она ей про Яковлева начала рассказывать, про то, что Игорь Степанович Кузяев, доктор технических наук, приезжал к ним на работу, речь идет о важном открытии, которое многое может изменить в жизни людей.
— И что он действительно все это сам? Один совершил? — вскидывая ресницы, охнула Ритуся. — Лично придумал? Да?
— Не знаю, — она сказала и вдруг поверила. С ней так это случилось. Темно было за окном, будто совсем ночь, дуло в приоткрытую форточку, но не сильно, горела настольная лампа, мягким светом заливая половину стола, накрытого пестрой скатеркой, и высвечивая белую дверцу кухонного холодильника. — Говорят, он важный шаг сделал, — добавила она торжественно.
Ей вдруг захотелось, чтоб это непременно было так. И в жизни огромного города, остывающего сейчас в вечерних, густеющих сумерках, в городе, раскинувшемся от самого центра до непоименованных окраин бесконечным нагромождением крыш, стен, труб, горящих и гаснущих по одному, реже — по два огней, про которые поется, что они и счастливые и ясные, московские огни, ей захотелось, чтоб в этом городе, затихающем к ночи, в его привычной спешке, в его эскалаторных тоннельных сквозняках, в его автомобильном шуршанье на полупустых улицах, в его троллейбусах, катящих сейчас по неведомым маршрутам мимо спящих новостроек с неведомыми кинотеатрами, где она никогда не была и, наверное, уже никогда не будет, магазинами, телефонными узлами, отражающими свои огни на мокром асфальте, — в его судьбе под вечерним ветром всюду, всегда — ныне, присно и во веки веков было бы ее участие. Ее человеческая роль. Она ж не просто так на свете жила! Она знала Яковлева, Великого изобретателя, изменившего лицо этого города. А тут еще Ритуся, точно пугаясь, сказала:
— А он ведь за тобой ухаживал. Я помню.
Помолчали. Тихо посапывал чайник. Загудели трубы (запели): соседи сверху открыли кран.
— Что на свете происходит — ума не приложу, — вздохнула Ритуся. — Мальчишки наши к пятидесяти годам взрослеют. А до этого — все дети, детки при папе да при маме. И ничего-то у них нет, только — ветер в голове. Песня пионерская про качели. Вот так. Только солнце, только ветер, только ветер в голове. Неужели! Раньше девушке много легче было: к ней купец сватался, крестьянин, мещанин, дворянин или там из духовного звания человек, которому брак разрешался, так она знала, на что идет. А теперь полная неясность! Ученый он или кто? Может, аферист! — Она дернула плечиками. — У нас вчера австрийские сапоги давали, приличный товар. Не шик, но вполне. Я тебе не взяла: колодка узкая, в подъеме жмут. Сто сорок рэ. Сапоги! Так ведь это же — месячная зарплата специалиста с высшим образованием. У меня товаровед меньше получает. Пять лет учился! Ладно, не к тому! Сапоги за сто сорок, согласись, — предмет роскоши. А то? Но ведь очередь-то универмаг наш три раза обмотала. Как пончики хватали. Кто? Зачем? С каким туалетом их носить? Полная неясность! В аул повезут, на молочную ферму, в яранге оденут — кто скажет?
— И что?
— А ничего! Все необыкновенного чего-то хотят, а если просто выглядит, что наш «Скороход» или там «Парижская коммуна» пекут, того и даром не надо. У них там производительность, они бы, дай им волю, весь мир обули бы, если б желающие нашлись в их обувке ходить. Люся, дуры мы с тобой, дуры… Ох, не говори… Ведь человека же, как сапоги, выбирали. Ну, чтоб он из себя, во-первых, рослым был, волос вьющийся. Не хуже, чем у подружки. Неужели! То-то и оно. А что жизнь жить, что не на один сезон речь, то ведь как-то за экраном. Вот бы за Яковлева тебе в свое время… «Поживется — слюбится», — то не просто так, не зря говорили. Не слова. Опыт поколений. Зато была бы семья. Он открытия бы свои делал, академик, знаменитый, ты при нем жена. Или? На юг бы ездили отдыхать, к морю с детьми. А то, скажи, плохо?
— Не надо об этом, — она сказала.
У Ритуси совсем нескладно получилось. Замуж вышла рано. С мужем развелись — пил, сама виновата: избаловала. Славик, Славик… Видный парень. Затем был у нее один, инженер из Баку. Лалаев. Жили. И не поймешь, то ли муж, то ли не муж. Одела, обула. У него жена в Баку была, но он с женой разводиться хотел. Потом он московскую прописку получил, в «Пекине» отмечали, квартиру кооперативную построил в Коломенском, уехал, телевизор забрал, но иногда наведывался. Ритуся с ним в кино ходила, к Галечке он привязан был, в зоопарк водил, возился как с дочкой. Потом подруги Ритусю с разными мужчинами знакомили, все без толку. Впустую. Она понимала, сама виновата: «Балую я их».
— Все у тебя еще будет.
— Девочка растет, приведу какого-нибудь, а у него на уме — вино да кино, и на лбу про то не написано.
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Так-то оно так, а сердце ноет. Ребят надо было рожать.
Они выпили еще по чашке. Ритуся рассказала, тут на нее глаз положили. Надо будет познакомить. Показать все ж таки. Герман Степанович — спортивный тренер по тройному прыжку. Мастер спорта. Не заслуженный, просто. У них там свои интриги. Разведенный. Мужчина ничего, вполне культурный, одет прилично, выбрит, но претензии, претензии. Всем недоволен. Повел в ресторан на Останкинскую башню. «Марго, мы ж с вами не дети. Я вас Марго буду называть? Молчание знак согласия…» Все критикует. Недоволен. В окно смотрит или вилку рассматривает, в руках вертит. «Мы ж с вами понимаем, это все — маде ин Кривой Рог!»
— Ну все ему, решительно все не нравится! Корчит из себя…
— Это не самое главное, что он из себя корчит, — рассудительно заметила Людмила Ивановна.
— Неужели! Это-то мы понимаем, — молвила Ритуся. — Но как Галочка его встретит? И потом, присмотреться надо, что за человек, чем он дышит. Я, знаешь, к тебе его приведу показать, а? Зайдем, вроде мне по делу, или рядом окажемся?
— Обязательно.
— Не скажи, мужчинам в наше время много легче. Век такой. Технический.
Они еще поговорили и расстались в двенадцатом часу, спохватившись, что завтра рано вставать. Она пошла проводить Ритусю до метро. В воротах дуло, как в трубе. Вернулась озябшая. Леночка давно спала, скинула с себя одеяло, лежала калачиком. И отец спал. На подушке в блеклом фонарном свете, отраженном от потолка, нечетко выступал отцовский профиль и рядом черная, свинцом налитая рука, будто не имеющая никакого отношения к этому птичьему профилю, тяжелая, разлапистая, с блеклой наколкой — эмблемой автомобильных войск между большим и указательным пальцами: два крыла — символ скорости, передний мост и рулевая колонка с рулевым колесом…
Людмила Ивановна постелила себе на кухне. Там у нее диванчик стоял гостевой. Тикали часы. Включался холодильник, стрекотал, снова выключался. Засыпая, она думала о Витасике, верила, что он сделал великое открытие, которое все изменит, все перевернет. И ждать недолго. Главное, он сделал. И Витасик вспоминался легко, просто в лыжном своем костюме первокурсником то в чертежке, то на лекции по аналитической геометрии.
Он жил у себя в Апрелевке с бабкой Аглаей. Аглая, прямая, острая, гордо несла маленькую, аккуратно прибранную голову, говорила тихим голосом, любила кошек и крепкий кофе. Покойного мужа она считала большим человеком и часто вспоминала его, держа на коленях какого-нибудь приблудшего апрелевского кота.
— Мой дед вообще-то был шофером, — говорил Витасик, — но это не главное, главное, кем он только не был. Это особая история про нашего дедушку Афанасия Ильича, богатой биографии человек. И ловкач.
— Самородок, — поправляла Аглая.
Бабку свою Витасик любил нежно. Она его вырастила, когда он остался один, без родителей. Его мать умерла при родах, а отец утонул. Пошел с друзьями на озеро в воскресенье и утонул.
Как-то, смеясь, он рассказал, что на первом курсе, когда помогал ей по черчению, то неделю кряду опаздывал на последнюю электричку и ночевал на вокзале. Но не на Киевском, а ехал на Комсомольскую площадь и спал ночь — на Ярославском, ночь — на Казанском, а то милиция поднимала бесцеремонно. «Товарищ, товарищ, вы куда едете?» Ему стыдно было студенческий показывать. Студент! Она же, надо сказать, все это мимо ушей пропустила: подумаешь, ночь не спал человек! Разве это заслуга в двадцать лет. И забыла. А сейчас вспоминала, и все это было подтверждением его откровенности с ней, его устремленности к великой идее. Он тогда уже стремился. Спешил. Он знал. И она знала. Она не просто так. Она что-то да значила в его судьбе, Люся Горбунова. Он ее любил.
Конечно, с самого начала, если бы все не носило такого скоропалительного, скороспешного характера, следовало позвонить Кузяеву-старшему, встретиться, сесть втроем — Степан Петрович, Игорь Степанович и я, — разложить все на составляющие: вот Яковлев, вот Булыков, что и как могло у них быть. Степан Петрович человек многоопытный, да и само его присутствие благотворно действовало на сына: Игорь отца уважал и очень при нем старался. К тому же была у нас одна любопытная встреча, она мне теперь покоя не давала, будто напрямую связанная с изобретателем Яковлевым. О нем шла речь, но забылось как-то…
Утром, едва я подумал, что мы начали не совсем так, как надо, и пора звонить Степану Петровичу, других ниточек нет, ко мне вошел Игорь, сказал:
— Зовут к Самому.
— Звонил?
— Юлю прислал.
Юля была секретаршей нашего директора и его заместителя Арнольда Суреновича. Одна на двоих. И приемная у них была общая. Директора называли просто — директор, а зама по науке называли — Сам. Тут разные догадки строились, почему так, но единого мнения не выработалось.
— Ну что, мои юные друзья, — встретил нас Арнольд Суренович, снимая очки и кладя их перед собой. — Чем вы заняты? Над чем трудитесь, молодые, задорные?
Игорь начал рассказывать. Сам слушал, кивая аккуратно вылепленной головой, увенчанной жестким серебряным ежиком, и, косясь на меня, нет-нет да и приговаривал:
— Очень хорошо… Очень… — Затем он остановил Игоря усталым взмахом ладони, чуть поднятой от стола. — Я понимаю, помыслы ваши чисты, как ризы первосвященников. Но объясните мне, старому человеку, почему, когда мои сотрудники прекрасны и молоды, они охотней всего изучают непорядки в яслях, детсадах, затем уже — в школах и на приемных экзаменах в вузы? Вам неясно? Мне тоже неясно. Но я думаю: почему так? Почему, когда мои сотрудники разводятся, меняют квартиры, устраивают быт подросшим детям, мне говорят, что по общественной линии они исследуют глубокие коммунальные темы. Как прекрасно это погружение в жизнь!
Мы стояли перед его столом, еще не понимая, к чему он клонит.
— Да, да, да… Мон шер Кузяев, вы машину не собираетесь покупать? Нет. Пока нет. Вас понял. Но в очереди стоите? Хорошо. А вы, Геннадий Сергеевич, скоро будете менять свой «ролс-ройс»? Не знаете еще… Легкомысленно с вашей стороны, согласитесь. Насчет автосервиса как у вас дела? Есть некоторые затруднения. Это естественно. Так, так… Друзья мои, что у вас там происходит? Вы все побросали, занимаетесь судьбой неясного открытия, точно мы «За рулем» — журнал ДОСААФ. Нас не читают четыре миллиона подписчиков. Мы издаем информационный бюллетень для людей, не объединенных профессионально, но сплоченных возвышенными чувствами, которые порождают и культивируют ваши редкие математическо-лирические выступления, мой друг Геннадий Сергеевич, и ваши строго научные рекомендации в сфере автомобилизации нашей жизни, уважаемый Игорь Степаныч. — Сам поднялся, упер ладони в край стола, наклонился к нам. — Но прежде всего мы — НИИ, а потому все материалы — сюда! И немедленно. Я хочу посмотреть, стоит ли продолжать с такой энергией. Обсудим. Претензии до времени — при себе.
Игорь попытался объяснить, что ситуация заслуживает пристального отношения. Она не просто так. Она большая. Ведь — это ж человек работает, жизнь отдает. Приходит ловчила на готовенькое, и все коврижки — ему, а тот, кто начинал, кто вынес на своих плечах главную тяжесть, забыт! Да это, если хорошо разобраться, научная сенсация!
«Сенсацию» Арнольд Суренович пропустил, сморгнул только, не сделав стойки, — он устал от сенсаций, давно устал, — но, когда Игорь опять же с жаром начал любимое свое о нелицеприятном судне, промолчать уже ну никак не мог. Это Игорь, конечно, подставился.
— Друг мой, — произнес Сам, грузно выступая из-за стола и выпроваживая нас к двери, — да известно вам будет, что нелицеприятного суда не бывает и не может быть априорно. Всякий суд, увы, лицеприятен, а посему отдает предпочтение знатному — перед незнатным, мужчине — перед женщиной, духовной особе — перед светской, не доверяет иностранцам, поведение коих неизвестно, а также — людям, тайно портящим межевые знаки, и явно прелюбодеям, к которым мы с вами, к счастию или к сожалению, не относимся. Я полагаю, судебные традиции незыблемы, как седые букли на парике вашего судии. А потому не суди превратно пришельца, сироту; и у вдовы не бери одежды в залог…
С этими словами он заглянул в приемную, кивнул Юле, чтоб принесла стакан крепкого чаю, а через час, точно обо всем забыв, вызвал меня одного, вручил ворох бумаг в большом голубом конверте и приказал разобраться к завтрему, чтоб без промедления ехать в Свердловск на двадцать дней. В командировку.
— Вам как, двадцати дней хватит? — хитро спросил он, взглянув на меня и, словно вспомнив что-то, нажал кнопку переговорного устройства «Эхо». Из динамика раздался голос. Юли:
— Я слушаю, Арнольд Суренович.
— Это прелестно, что вы слушаете. А позвонили ли вы еще раз нашему другу полковнику Ванову в МУР насчет графической экспертизы?
— Я звоню, Арнольд Суренович, его на месте нет.
— Хорошо. Продолжайте поиск.
Игорь расстроился. После обеда подловил Самого в коридоре, еще раз попытался объяснить, что видится ему в сложившейся ситуации, какие могут быть последствия, если не принять самых энергичных мер. Арнольд Суренович вроде бы смягчился. Потер лоб, пообещал вернуться к предлагаемой теме после того, как подготовит ответ по экспертизе — для Минавтопрома делали, — а уже позже внимательно познакомится с обоими письмами. Что-то они ему ну никак не внушают доверия. «Впрочем, чего не бывает на белом свете, чего не бывает…» — вздохнул он, дружески похлопав Игоря по плечу, и скрылся.
— А как насчет командировки? — скромно поинтересовался я. — Ехать мне или подождать?
— Съезди. Чего ж не съездить? — пряча взгляд, медленно произнес Игорь. — Тем более, это его личный замысел. Он с ним носится. Но почто он тебя так, аж на двадцать дней, ума не приложу! Тут ведь он по стопам учителя своего Евгения Алексеевича Чудакова идет, тот тоже, начав с автомобиля, перешел на проблемы машиноведения вообще, институт академический возглавлял. Ему большой диапазон видится: у нас производство в сотнях тысяч, в миллионах штук, а там какой-нибудь блюминг или шагающий экскаватор в единичном экземпляре строится и существует. У нас потребитель в период езды по буграм да по болотам обратную связь осуществляет, выражая свои претензии, мы поправки вносим, рекомендации производству даем, а там вся надежность уже от конструктора зависит еще на листе, еж твою!
— Ты-то меня не убеждай, друг мой, — говорю я и ветреным вечером, возвращаясь домой, замечаю, что все крутятся у меня разные мысли, относящиеся исключительно к проблеме «чистого выхлопа», и щемит сердце. Я наполнен торжественной грустью и не должен расплескать ее, я Кузяева-старшего вспоминаю, как мы неторопливо идем вдоль главного конвейера, оба собой довольные, Игорь торопливо поспевает за нами, капризничает. Потом, вдруг оживившись, ввертывает из Уэллса, из «Войны миров», про механические загребущие руки жестоких инопланетян. А вокруг буднично — понедельник, начало трудовой недели, — работает большая сборка. Вся в движении, в обсчитанном ритме. Гремит металлом о металл, слепит электросваркой, отраженной от белого облицовочного кафеля, но это в стороне, это, собственно, к сборке касательства не имеет, визжит электрическими гайковертами так, чтоб сразу прикрепить к ступице колесо, стучит деревянными кьянками по капотам, чтоб хорошо закрывались. Хлопают автомобильные дверцы. Ревут, взревывают автомобильные моторы, как это только получается, что все оживает в заданном месте! — и в дневном электрическом свете далеко на конце линии поднимается лиловатый выхлопной дым.
Мимо нас, мягко похрустывая новой резиной, проехал зеленый высокий грузовик. Я лицо человека вижу за рулем. Отрешенное лицо. Все в себе. Он не смотрит на меня, пешехода, идущего по земле. Он рулит. Судьба машины в его руках. Он там, высоко, вознесенный надо мной, весь в своей ответственной работе. Не такой, как я. Я уважение к нему чувствую, как всякий прохожий зевака к тому, кто при деле — роет посреди улицы за дощатым забором котлован, в грязной спецовке протягивает кабель в уличный телефонный колодец. Мне нестерпимо за руль хочется. Чтоб так же, как он.
Степан Петрович потирает руки, рассказывает свою биографию. Ему торжественно, а потому он свою роль в огромном процессе хочет почувствовать. Естественное человеческое желание, возникающее в общении с огромным миром машин и механизмов. «Спроси меня: Степан, ты чей будешь? Я скажу, что я и весь мой корень крестьянского звания», — говорит он. Я вспоминаю подробности его рассказа, собираясь в командировку, укладывая приготовленные женой вещи — рубашки, носовые платки… Тогда он рассказывал еще об одной встрече. А именно о том, я помню, как участвовал он в показательном, демонстрационном пробеге, новые машины по автохозяйствам возили, опытные водители делились приемами своей работы, показывали с руки, как хирурги, толковали об особенностях конструкции грузовых автомобилей московской марки, и вот встретился Степан Петрович с одним человеком.
На вид было тому парню лет тридцать пять, может, сорок, но не больше. Худощавый, подвижный, из примет еще что? Взгляд быстрый и руки! Руки у него были как у мастерового, имеющего каждодневно дело с железом, с металлом вообще, с нефтепродуктами — все в заусенцах, с темной несмываемой каймой под ногтями, а сказали — инженер. Вот так! Сначала разговор у них пошел об экономических показателях бензинового двигателя. Слово за слово. Почувствовали интерес друг к другу. Тогда широкое мнение существовало, что нефти кругом — хоть залейся, бензин дешевле газированной воды стоил: четыре копейки литр. Было времечко, по крайней мере автомобильному человеку есть что вспомнить. А тот инженер начал доказывать, что двигатель у ЗИЛов неэкономичный. Неловкость возникла. «С прицепом надо ездить! С прицепом!» — огрызнулся Степан Петрович, а про себя подумал, рисковый малый, в данной ситуации один против общего мнения идет. Для этого смелость нужна. И неясно было, зачем бензин так уж экономить: дешевый продукт, в будущем тем более — геологи не дремлют, новые месторождения открывают, нефтяные моря под ногами. Но решительный инженер категорически настаивал на том, что бензиновый двигатель с грузовиков вообще надо снимать, на дизель переходить, а там — он вон куда глядел! — на сжиженный газ, на электричество. Свое здоровье надо беречь и ресурсы природные. Поговорили, разошлись. А поскольку начались потом обсуждения, совещания, то две недели, каждый день, они встречались, и разговоры у них первое время шли с криком до хрипу. Потом общую точку нашли, стало спокойней, инженер разъяснял свое мнение, и так он незаметно, скромно выглядел, что как-то не верилось в серьезность его слов. Мы ведь человека зачастую по одежке принимаем, не буквально так, как он одет, в какой костюм, а по голосу, по манере держаться, говорить, смотреть на собеседника. Он неказистый, серенький был, тот инженер. Пройдет — и не заметишь. «Вот какие академики при автомобильном деле сидят! — кричал Степан Петрович. — Что они там не видят, да?» — а потом эти мысли, самому же довольно-таки стыдными показавшиеся, он отбросил. В науке истина отнюдь не общим голосованием определяется, ежели б так, то мы б до сих пор считали, что земля плоская. Кто-то первым должен быть. Вперед смотреть и видеть перспективы раньше других, а в каком он костюме, это не самое главное. «Я его зауважал, — сказал Степан Петрович. — Крепко зауважал!» И еще он тем автомобильную душу старшего Кузяева разбередил, что кое-какими своими замыслами с ним поделился, уже воплощенными в металл. У него новые топливные конструкции оказались, хоть сейчас на автомобиль ставь! Но две недели прошли, промелькнули, они расстались, а со временем стал Степан Петрович вспоминать того пария чаще и чаще, хотя бы потому, что все его пророчества стали сбываться! «Я его часто вспоминаю, — говорил он, из-под руки глядя, как там, на сборке. — Скажу откровенно, это был настоящий специалист с большой буквы. Ведь это ж подвиг, настолько вперед заглядывать. Не профессор, не доктор наук, фактически никто, а ему больше всех надо. Лезет вперед. Давай, давай! Брючки на нем обтрепанные, курточка, как у практиканта. И такая правильность взглядов! Как в воду глядел!»
Я вспоминал наш разговор с Кузяевым. А что, если? — думалось мне, и не было времени проверить, я спешил, и не хотелось проверять, я себя на упорном нежелании поймал. Можно было позвонить Степану Петровичу, чего проще, но я не звонил. Мне хотелось, чтоб все совпало не потому, что геометрическая правильность является символом порядка и мудрости, плодом высокого разума, а потому, что я знал фамилию того инженера, твердо стоявшего на своем. Я верил, что это был он, и в этом пересечении судеб была неожиданность, сообщавшая действию напряжение и скрытый до поры смысл.
Итак, я еду в Свердловск.
Мы едем в Свердловск. Нас четверо, а потом будет пятеро. Я, два лаборанта, которых я толком не знаю, а потому тревожусь, что у них на уме и как они поведут себя, наш фотограф Леня, который в будущем непременно намерен стать фотохудожником, а сейчас взять с собой в командировку жену: у нее то ли отпуск начинается, то ли отгул, или, может быть, даже у нее работа такая, что она совсем даже не обязана каждодневно сидеть на рабочем месте, я еще толком не выяснил. Не вдавался в выяснения. Не до того. Но ей тоже надо доставать бронь на билет за наличный расчет и уговаривать секретаршу, ведающую этими ответственными документами. Секретарша смотрит бдительно, а я весь на винте. «Перестань, мать, все у тебя мысли греховные. Жена она, я тебе говорю. Могу паспорт принести, — предлагаю я. — Честное слово, жена. Я — за. Она ему в работе будет помогать».
Лаборанты тем временем отстранились от дел, слоняются но институту, обсуждают со знающими людьми, как оно в Свердловске насчет того, другого и как следует одеваться. Шеф делает мне замечание:
— Смотри за своими людьми.
— Слушаюсь, начальник.
Но он вполне серьезно. На сборы дано два дня. Это только-только, тем более что наш зам по науке наметил для нас большую программу, он уже звонил на Уралмаш, там его многое интересует, и он собирается в день отъезда поговорить со мной подробно, вручить собственной рукой составленный план, где по пунктам — первое, второе и так далее, что надлежит сделать.
— Вы существуете не для того чтобы, а затем, — говорит он и делает паузу, — затем, дабы работа ваша имела общественную пользу. И уж коль скоро занимаетесь вы надежностью, получаете удовольствие от хитроумных проблем, ломанья головы и общения с интересными людьми, то будьте так любезны, информируйте меня по интересующему вопросу. Сведения о всех отказах и неисправностях, возникающих в процессе эксплуатации, фиксируются и регулярно поступают на завод-изготовитель. Меня интересует, как фиксируются, в какой форме, насколько регулярно.
— Мы проводим такую работу на участках дефектовки на нескольких ремонтных заводах в Москве, — сказал Игорь, мрачно поглядывая исподлобья.
— Это совсем, совсем другое, Игорь Степаныч.
— Та же тема!
— Не уверен. В данном случае нас интересует завод индивидуального машиностроения. Посмотрим, как у них, а затем вернемся к нашим заботам. К массовому, поточному производству.
— Я связи не вижу, — не сдавался Игорь. — Режьте меня, не вижу! Не улавливаю.
— Исследования показывают, что достаточный ресурс грузового автомобиля — триста тысяч километров пробега. Первая категория эксплуатации. После этого проводят капитальный ремонт, который восстанавливает ресурс на восемьдесят процентов, то есть еще на двести сорок тысяч километров. После суммарного пробега триста плюс двести сорок тысяч дальнейшее повышение ресурса считается нерентабельным. Почему? Давайте выяснять.
— А чего выяснять? Суммарный ресурс в пятьсот сорок тысяч определяет общий срок службы автомобиля в десять-одиннадцать лет, при достаточно высокой интенсивности эксплуатации со среднегодовым пробегом в пятьдесят тысяч.
— Это на бумаге. Все чисто, все гладко на бумаге, она терпит. Но за эти десять-одиннадцать лет неизбежны коррозионные разрушения штампованных деталей кабины и оперения, усталостные разрушения рамы и трансмиссии. И почему мы не принимаем во внимание моральное старение автомобиля? За эти годы, конечно, уже новые модели появляются, более экономичные, более производительные, и, значит, потери наши от эксплуатации старых машин усугубляются. Но как? В каких величинах они могут быть выражены? Ведь мы ж за миллионные пробеги боремся.
— Мы настаиваем, что увеличение суммарного ресурса свыше пятисот сорока тысяч без повышения среднегодового пробега приведет к чрезвычайному росту расхода запасных частей. Вы знаете.
— Они настаивают! — усмехнулся Сам и снял очки. — Вы меня уморите. Мы настаиваем, все настаивают… Вы мне цифру дайте! Хочу знать, сколько перемалывается впустую металла, сколько сгорает бензина зря, сколько труда человеческого тратится за просто так!
— При чем тут цифра? Это целевые представления.
— В повседневных буднях, мой друг, иногда идешь вразрез с целевыми представлениями, поскольку они в краткосрочной перспективе вообще неосуществимы. Курить вредно. Вы — курите. Я иногда. Видите как: знаем, а курим.
— Тогда придайте нашим рекомендациям силу закона!
— Я подумаю над вашим предложением, но все-таки сначала мне нужна цифра.
— Да какие ж тут цифры, Арнольд Суренович. — Игорь встал и вытянулся так, что у него хрустнуло в пояснице, — мы ж выясняли и выяснили, что после пробега в триста-четыреста тысяч запчастей для дальнейшей эксплуатации грузовика ЗИЛ-130 требуется в семнадцать раз больше, чем при пробеге первых ста тысяч!
— А я имею данные, что в целом по стране на производство запчастей тратится сорок процентов металла, идущего на все новое автомобилестроение, при том, что запчастей не хватает. Хорошо ли это, друзья мои? — Мы хором соглашаемся, что плохо. — А раз так, — продолжает Сам, — то мы должны знать, как обстоит дело с этими показателями у тех, кто производит уникальные машины в одном, в двух экземплярах или малыми сериями. Они ведь тоже как-то их ремонтируют, и у них есть свои показатели надежности.
На этом разговор окончен. Мы выходим в приемную, где Юля, расстелив на своем столе поверх стекла газету, ножницами срезает стебли цветов, перед тем как воткнуть их в узкую хрустальную вазу, грустно стоящую перед ней.
— Юля, ты сегодня похожа на Изабеллу, — говорит Игорь.
— Это на какую еще Изабеллу? — недоверчиво щурится Юля, отрываясь от своего многотрудного занятия.
— На королеву Испании. Дыши спокойней.
Игорь идет насупленный, опустив голову. Командировка, по его мнению, приспела совсем не ко времени. Зачем это, когда есть дела поважней.
— Знаешь, — говорит он, — я статью Яковлева разыскал.
— Да ну! И как?
— Интересно, но понять трудно. Конечно, он великим замахом начал, большое дело намеревался совершить, а вот совершил, нет ли — только гадать можно. То ли он конструкцию придумал, как сжимать газ до объема автомобильного бака, то ли еще хитрей что-то там возникало. Он упоминает некий турбодетандер, посредством которого можно получать водород прямо из воздуха, работа тезисная: ни схем, ни чертежей.
— И он его на автомобиль предлагает?
— Так точно. Причем энергии сгорающего газа хватает на собственное движение и на работу турбодетандера.
— С теплотехниками поговори.
— Это один вариант, а второй — гидраты, то, что я в самом начале выяснил и что Булыков к себе в отчет тянул.
— Ты смотри, — довольно легкомысленно замечаю я, и, наверное, меня можно простить: я весь в предстоящей поездке и не знаю, что меня ожидает дома, куда я попаду только вечером, после того как побываю в бухгалтерии, получу командировочные, затем — у инструментальщиков, они нам тарируют приборы, и заведующий лабораторией веселый человек Николай Александрович заставит меня присесть и выслушать очередную историю из жизни бременского палача: у него такая серия — «Печали и радости из жизни бременского палача…». Раньше он про Василия Ивановича, про верного ординарца Петьку рассказывал, а теперь цитирует многозначительно:
— Вам порезать или кусочком?
— Не смешно, — говорю я.
— «Вам порезать или кусочком?» — не смешно? — удивляется Николай Александрович и разъясняет: — Это клиента к нему привели…
— А клиент?
— А клиент голову приподнимает над плахой, шепчет: «Я от Льва Михайловича».
— Черный юмор.
— Да ну тебя, — обижается Николай Александрович и больше меня не задерживает.
Затем я еду выбивать фотопленку, завхоз кружит со мной в темных подвальных катакомбах, отпирает, запирает замки, в сотый раз интересуется, кто подписал заявку, я отвечаю. Завхоз явно хочет отметить, он у нас такой, он смотрит на меня грустным взглядом, у него уж в закуточке все готово: на электроплитке кипит кастрюля эмалированная, пахнет капустой, варится борщ флотский с грудинкой, уже готов. Завхоз вздыхает, наконец, поняв, что с меня ничего не взять, выдает мне пленку в круглых жестяных кассетах, я расписываюсь и приезжаю домой в восьмом часу.
— А я знаю, — говорит жена, отрывая взгляд от вязанья, она сидит под торшером у телевизора, вяжет и смотрит соревнование, баскетбол, — у вас там, видно, весело будет, Элла не зря собралась. — И вздыхает. (Элла — так точно, жена фотографа Лени.) — Элла знает, что делает. Она семью бережет.
Моя жена нельзя сказать ревнива, но иногда возникают такие моменты, когда она настаивает, что не любит лжи.
— Я не люблю лжи, — говорит она, печально снизу вверх покачивает головой и смотрит так грустно, что сразу чувствуешь себя вконец провравшимся. — Делайте там, что хотите. Двадцать дней. Вы много успеете… Да, тут тебе приятель какой-то звонит, телефон оборвал.
И словно в подтверждение ее слов раздается заливистый звонок, я снимаю трубку.
— Геннадий? Геннадия мне, — резко требует незнакомый голос.
— Слушаю.
— Генка, ты, да? Я сейчас приеду, я рядом. Слышишь, да? Мне срочно, Генка. Очень важно. Это я, Акоемов. Рядом я, понял…
Акоемов? Какой Акоемов? Не сразу вспоминается таксист, друг из Апрелевки. Возникает коренастая его фигура в синтетической куртке на молниях, мокрые половицы в сарае, дождь, весна, электричка…
— Давай, — говорю я. — Ждем. Приезжай.
И он приезжает через пятнадцать минут. Звонит в дверь долгим непрерывным звонком, большим пальцем утопив кнопку. Вваливается в прихожую. Лицо его искажено нетерпением, куртка расстегнута.
— Вот, — говорит он и лезет за пазуху, — вот, на пробу надо сдавать! Исследование пусть делают!
И он достает из-за пазухи две бутылки.
— Это что? — спрашивает жена.
— Горючее, — доверительно шепчет Акоемов. — Горючее, — и оборачивается ко мне. — От него осталось, от Виталика. Я нашел, понял. Канистра была от него. Гляжу, плещется. Из багажника достал. Там ведь в старом «Москвиче» багажник как раз за задним сиденьем. Заглянул — горючее. На вот, понюхай. Пусть анализ снимут. Я же говорил, как не беньзин!
За окном совсем черным-черно. Во дворах за темными деревьями полоской огней светится наш переулок, к нему тылами примыкает большой универсальный магазин, и небо над ним пыльно-малиновое узкой полосой по контуру. Во дворе на детской площадке прогуливают собак. Слышно, как в соседнем подъезде хлопает дверь.
Мне надо принимать решение, может быть, самое ответственное в моей жизни. Это — мой долг перед человеком, которого уже нет, и перед делом, важность которого я понимаю. И совсем необязательно быть специалистом. Татьяна, присмиревшая, смотрит на меня. Я ей рассказывал про Яковлева. Теперь она видит, что это не просто так. Мне хочется, чтоб она поверила, что мы причастны к чуду. Что вот оно, рядом. И я решаю жестко и, как мне кажется, мудро: одну бутылку — в сейф. Самому. С запиской. Завтра утром. Уж он-то сделает все, что от него зависит. В лепешку расшибется. Вторую — я не могу оставить себе: мало ли что может случиться со мной. Глаза жены становятся круглыми. Да и терять двадцать дней нельзя, а потому вторую — Игорю Кузяеву! Я звоню ему. Договариваюсь, что еду, чтоб ждал, и, обжигая пальцы, укладываю на кусок хлеба недоеденную котлету, скатываюсь вниз по лестнице, левой рукой застегивая плащ, внизу чуть не сбивая с ног соседку. Я хочу быть при большом деле. Я хочу верить, что я его делаю!
— Что-нибудь случилось? — кричит соседка вдогонку. — Геннадий Сергеевич, что с Таней?
— Да нет, ничего.
Игорь встречает меня спокойно. Ссаживает с колен сына. «Возьми его!» — кричит жене, и мы уединяемся. Я рассказываю все, как было, подробно, боясь пропустить что-либо важное, лицо его серьезнеет.
— Интересно, — говорит он, когда я замолкаю. — Есть такая абракадабра, когда физики с лириками спорят: если бы Менделеев не открыл своего периодического закона, то его бы кто-нибудь другой открыл через год, через три года, через десять или сколько-то там лет, а вот если бы Лев Николаевич Толстой не написал «Войны и мира», то никто другой никогда этого бы не написал. Чушь! Непонимание основных законов творчества. Жизни. Души человеческой, всех ее лабиринтов, по которым с фонарем не пройдешь. Да если б Менделеев не открыл своего закона, другой его открыл иначе как-то. Он бы, тот, другой, мог допустить ошибку, пойти по ложному пути, напутать что-то, преподнести полуправду, новый флагистон сочинить и повести всех нас за собой своим авторитетом, так что ошибка и не сразу сказалась бы и выяснилась. А может быть, принятый закон тоже не окончательный, он один из вариантов более общего, неоткрытого закона, который только будет открыт, потому что кому-то не поверили, или украли, как у нашего Яковлева, или не приняли к сведению, посчитали, что ошибся? Так и тут. Ведь человечество только-только к той многотрудной истине подходит, что каждый человек, кого ни возьми, неповторим, роман ли он пишет, закон ли открывает, гайку ли завинчивает, закручивает в поте лица. Это еще настолько не общепризнано, Генка, что поэты стихи пишут, а мы декламируем, не боясь показаться тривиальными: как так нет незаменимых?! Каждый человек — незаменим! Мы спорить готовы, а чего спорить? В самом деле каждый незаменим. Вот оно, поточно-массовое производство, конвейер и конвейерный ритм…
— Не понял, — честно признался я. — При чем тут конвейер?
Игорь откинулся в кресле, закурил, подвинул к себе пепельницу и, закинув ногу на ногу, покачивая тапочком, поведал мне довольно любопытную историю. Он ее скомкал. Но она была к месту.
Один Игорев приятель работал в газете специальным корреспондентом, тоже не просто так, с головой был парень, где-то они встретились, на юге, кажется, в санатории у берега моря, и тот специальный корреспондент рассказал, что замыслили они однажды провести любопытный опыт. Идея пришла в Литературном музее, когда кто-то из их редакции работал с письмами как раз Толстого и обратил внимание, что письма в Ясную Поляну в начале века шли по нашим меркам очень даже быстро. Он даты с почтовых штемпелей списал, заготовили они сколько-то там писем и отправили из Ясной Поляны в те самые города, куда писал Лев Николаевич, чтоб потом сравнить, как работает современная почта: лучше или хуже старой. Тогда ни самолетов, ни автомобилей не было. И что же оказалось? Оказалось, что если письмо из Ясной Поляны в Москву шло сутки, то теперь — двое, трое, в Ленинград, в прошлом Петербург, — двое суток, теперь — пять, в Ригу — тогда четыре, теперь — шесть и так далее. И вот собрали газетные люди всю эту информацию и добились приема у министра связи, чтоб послушать его объяснения и преподнести читателям в начале подписной кампании фельетон. Они там ожидали, министр начнет говорить, что профессия почтальона менее уважаемой стала, надо каждому почтальону в сельской местности мотоцикл, в городе — машину и форму красивую пошить, обязать газеты, чтоб очерки о лучших почтальонах публиковали с портретами, поднимая престижность нелегкого этого труда. Они ко всему были готовы. Министр выслушал их вполне спокойно. Кивал и на карту поглядывал. Вызвал референта, попросил уточнить цифры: сколько почтовых отправлений оформляла Тула в будний день в 1910 году и сколько сейчас, тоже в будний день, потому что в' праздничные все поздравительные открытки друг другу через улицу пишут, чего раньше не было. Визиты отдавали и общались как-то в устной форме. Никому бы в голову не пришло соседу писать, не принято было, да и почтовый тариф что-то значил, имел какую-то реальную стоимость. Референт вышел, министр начал рассказывать корреспондентам, какие задачи решает его министерство, с какими трудностями сталкивается, а те от нетерпения сгорают, переглядываются. Но вот довольно скоро референт возвращается, имея на руках ответ на заданный вопрос.
— Я, разумеется, точных цифр не запомнил, — говорил Игорь, — но меня суть дела интересовала, и в этом смысле все точно. Так вот, если в тысяча девятьсот десятом году Тула перерабатывала три тысячи писем в день, то в наше время — три миллиона, то есть в тысячу раз больше! И если было в Туле сорок почтальонов, то теперь, чтоб выполнить тот же объем работ, их должно быть в тысячу раз больше, то есть — сорок тысяч! Есть над чем подумать? Сорок тысяч почтальонов!
— Задача изменилась. Жизнь другие ритмы имеет.
— То-то и оно! Ведь нам же кажется, что мы первые, что наши бабушки с дедушками ничего и не знали, — мы их научим! Мы привыкли считать автомобили прошлого какими-то громыхающими колымагами. Поди растолкуй современному человеку, жителю городскому, что работали они бесшумно. Моторы у них были классные, вручную все делалось, ни меди, ни бронзы не жалели. Проехал по ночному переулку авто, и Блок его неслышный проезд сравнивал с полетом совы: шины, как крылья, прошуршали — и все. Я «руссо-балт» в музее увидел, отцу говорю: «Они ж лучше нас!» Он только усмехнулся кривенько, потом говорит: «Им спешить некуда было. Сколько они в год производили? Десять штук? Сто? А у нас, на ЗИЛе, — двести тысяч грузовиков — план (в каждом восемь тонн веса, переработай столько металла), да запасные части при этом, да продукция по кооперации, да холодильники, да то, другое, третье. Вот и выходит — задачка изменилась. Разные задачки: один, два или поток идет. Один дом, одну дорогу, одну пару ботинок, автомобиль один — это легко сработать. Есть свои трудности, но можно. В одном экземпляре, ради бога. Можем. А когда миллионы нужно делать, каждому давай, другие сложности возникают. Вот конвейер и появился».
Мы часто говорили о конвейере. Не о том, как человечество нашло решение, как возникло поточное массовое производство. Нам было ясно, что, разделив весь процесс на операции, иллюзия возникла — все прекрасно! И вроде никакой квалификации не надо и производительность: бери парня из деревни конопатого, он всю жизнь одну и ту же втулку будет в паз вставлять или проводок к проводку подсоединять на свое место, и лады. И прекрасно-то как! Но не тут-то было! Конвейер, который человека до придатка к себе низвел, заставил его же цену почувствовать. Цену его живых рук, цену его живой мысли. И то, что нет постоянных решений, это конвейер с такой очевидностью показал, настаивали мы и удивлялись полному совпадению наших взглядов. Вот его выстроили, отлаженный, четкий, со своим ритмом, тысячи служб на него заналадили, чтоб в данную точку на сборку с точностью до секунды свой размер, свой цвет, — синий, красный, голубой — иначе встанет. А появилась новая идея, и все, с таким трудом собранное, закачалось. Летит к черту. Снова все начинай! Ну не совсем на пустом месте, но вроде с нуля. Кто сомнение внес, идею подал? Кто виноват? Человек живой, обыкновенный, чтоб не сказать, жалкий, со своими реалиями: брючки на нем мятые, шаркающая походка, портфельная ручка обмотана красной изоляционной лентой… Он с главным конвейером рядом — муравей, движущаяся точка, солнце бьет ему в спину (дневной свет), когда он идет от распахнутых выездных ворот, и острые солнечные лучи веником, как в утреннем лесу, пронизывают лиловатый выхлопной дым, стелющийся над рифленым цеховым настилом. Мы чуда от человека ждем. Поняли. Технически обосновали — от него. Оно, наверное, просто, если чушки чугунные лепить с одной целью, чтоб давай, давай и глаза на лоб. А когда умная машина идет, в ней одной сколько всего завязано! Она конструктора грамотного требует — дай; ей умелого сборщика надо, чтоб он гаечки завинчивал, а не просто кувалдой вбивал, — и так сойдет, это кроме автоматических линий, специальных станков, литейных машин, ковочного, штамповочного оборудования; ей художник требуется, потому что у каждой фирмы своя модельная политика. Некрасивую сделаешь — не возьмут. Не нужна. А как такого художника воспитать, чтоб он линию чувствовал и бешеный ритм завтрашних слепящих дорог, и инженера такого? Как им молодые мозги поставить, мыслить их научить, чтоб они дело свое на уровне делали; не просто сидели на рабочих местах, позевывая с девяти до семнадцати? Все завязано. Все! Может, музыка нужна? И симфонии, и книги для того пишут, и картины в тяжелых рамах висят, и какой-то человек, не обращая внимания на то, что соседи, колотят в стену, играет на трубе, пытаясь выразить мысль, которая ему не дает покоя, и кто-то другой ее подхватит? Соль, ре, си-бемоль, фа-диез… Риторическая фигура в музыке барокко. А не будет всего этого, и машины не будет. Не получится. Не возникнет на пустом месте в лопухах. Вот и стал он, автомобиль, выразителем человеческой стоимости, уменья, рабочей квалификации. Самая массовая машина века, скорлупка из металла и синтетики, иллюзия твоей защищенности, определившая цену времени. Скорости и ускорению. Автомобиль, а не самолет, не ракета… Сыплет холодный дождь, а в кабине тепло, и на ум приходят разные мысли. Ровно гудит мотор. Отмахивают вверх-вниз щетки стеклоочистителя, и желто светится под рулем круг спидометра. Все движется. Совершает движение Вселенная, плывут по своим спиралям согласно законам незыблемой небесной механики планеты, кометы и галактики, и равный среди равных, по таким же законам, живой, вместе со своим автомобилем движешься ты, и тебе торжественно. Мы свой век автомобильным должны называть. И будем называть.
— Ну сколько самолетов в год выпускается на грешной земле всеми авиационными заводами? Сто тысяч? Двести? Нет, друг мой. Меньше. Много меньше. То-то и оно, — говорит Игорь, расхаживая по комнате. — Мы ведь каждую минуту не думаем о том, что каждый шестой житель в индустриально развитой стране прямо или косвенно связан с производством да обслуживанием автомобилей. Нам задуматься надо. Каждый шестой!
— Дарю название для очередной статьи в «Четыре колеса»! Оцени — «Каждый шестой»! Неплохо, верно?
— Не понял.
— Заголовок предлагаю.
— Годится. Вот из-за того, что каждый шестой занят автомобильным делом, коренные перемены в общепринятых, сложившихся технологиях производства и в конструкциях автомобиля весьма затруднительны. Это означало бы резкое перераспределение занятости в смежных с автомобилестроением отраслях. Все вылизано. Мы живем во времена автомобильного декаданса. Изысками удивляем. Я это понимаю, сижу, не высовываюсь. А он встал. Уважаю! Ведь тут как: я заводской инженер, сначала у меня улыбка, а потом: а вдруг, если? И мурашки по спине, и восторг, я же понимаю, о чем речь!
— Игорь, я тебя очень прошу. Я уезжаю. И на двадцать дней.
— Геннадий Сергеевич, дыши спокойней, поезжай себе. Меня это заинтересовало, сейчас всех своих и наших соберу, на ноги поставлю, ты ж меня знаешь.
— Знаю, — сказал я.
— Мне кажется, он заслуживает большого уважения, — сказал Игорь.
Голос моего начальника прозвучал тихо и торжественно.