Самолет выруливает на взлет. Внизу, под фюзеляжем, тяжело и мягко подпрыгивают колеса. В багажном отсеке сотрясаются наши сданные чемоданы, приборы в деревянных сундуках, окантованных зеленым дюралем, ходит ходуном фотопленка в жестяных кассетах, похожих на плоские консервные банки из-под салаки, трясется Левина фотоаппаратура, которую ему не разрешили взять с собой в кабину. В оконце — синие рулежные огни но кромке бетонных плит, электрические, прожекторные отсветы на холодных самолетных плоскостях, фигуры бессонных техников, тяжелые автозаправщики с включенными подфарниками, а там, дальше — тускло горящие в ночи стеклянные плоскости ночного аэропорта.
Мы летим ночным рейсом. Вот уже взревели турбины, ощущение такое, точно экипаж из последних сил на вожжах сдерживает самолет на месте. Присмиревшие пассажиры все пристегнуты ремнями. Все в себе. Ждут. Даже бойкий дядечка, одним из первых поднявшийся по самолетному трапу и доказывавший соседке, что в авиации все это сразу, до земли никто не долетает, — «Будьте спокойны, голубонька, вы и не взбрыкнете», — утвердился в кресле, сидит смирно, на его курносом лице выражение тревожного блаженства, застывшая маска не очень убежденного фаталиста. Ждет. Наконец откуда-то сквозь грохот будто доносятся какие-то сигналы — командные повелительные голоса, радиопиликанье, и самолет срывается по полосе, бежит, бежит, огни остаются на земле, а мы — в воздухе, делаем разворот над лесом, слева — Москва и справа — Москва, огни, сверху кажется, будто вдоль дорог развесили елочные шары и выпал снег, ночные улицы, крыши, шоссе лентой уходит вверх, по нему вверх же бегут редкие машины, автобусы. Ночь. Под крылом качаются какие-то тени, потом они исчезают.
В Свердловске нас должны встретить. Гостиница заказана. Нас туда отвезут на «уазике». Все в порядке.
Днем Арнольд Суренович вручил мне последние указания. Все точно. На двух листках из перекидного календаря последовательность работ — первое, второе, третье и телефоны должностных лиц, к кому я могу обратиться в тех или иных пожарных случаях, потому что до поры в свои дела не следует посвящать посторонних: Сам ревниво относится к институтской марке. Мы если и не все, то многое умеем делать первыми и не должны забывать об этом.
Меня клонит ко сну. Наверное, я закрываю глаза, засыпаю на какое-то время, точно проваливаюсь, а проснувшись, обнаруживаю в окне едва пробивающийся за дальней дымкой зеленый рассвет. Холодный, ясный. Ощущение раннего утра: во рту сухо и как-то непонятно зябко здесь, на высоте, в самолетном замкнутом пространстве, нагретом электричеством и ровным дыханием пассажиров. Все спят. Я гляжу на своих лаборантов, на Леву, прикорнувшего рядом, вспоминаю день перед отлетом, суету, беготню по каменным институтским лестницам, звонки, разговоры и неожиданную встречу с дядей Толей Кауровым, выходящим из кабинета Арнольда Суреновича.
Он плотно прикрыл за собой дверь. Провел ладонью по лицу, сказал: «Фу…» — что несомненно должно было выражать высшую степень облегчения после только что закончившегося разговора, он не мог сдержаться, вздохнул и улыбнулся широко и рассеянно. Улыбнулся себе самому.
— Рисковый хлопчик, — сказала Юля, провожая его долгим неодобрительным взглядом.
— Нервы, — сказал я и открыл дверь, обитую черной синтетической кожей на латунных кнопках, ромбами. Ромбическую дверь.
Арнольд Суренович пребывал явно в раздражении. Он точно и не заметил меня, убрал со стола какие-то бумаги. Долго смотрел в окно, повернув ко мне царственный профиль, сидел, сцепив толстые пальцы замком, скрипнул зубами, весь еще явно не остывший, мотнул головой и, обернувшись, наконец-то увидел меня. «Ах да…» — сказал, сощурился строго и вырвал из перекидного календаря первый листок.
Вернувшись к Игорю, я само собой поинтересовался, что у них там могло произойти, у дяди Толи и Арнольда Суреновича, и Игорь сообщил мне, что утром к нему явился Яхневич, точней сказать, ворвался вихрем, потребовал, чтоб разговор был с глазу на глаз, официально, а затем шарахнул на стол письмо о четырнадцати машинописных страниц, сопроводив его сообщением от себя, дескать, нахожусь в нервозном состоянии и, понимая всю опасность, нависшую над Булыковым, которого ни за что ни про что обвиняют во всех тяжких, а потому должен заявить, что, сопоставив некоторые факты и на свой страх и риск самолично проведя расследование, за что готов понести наказание, выяснил, что в Апрелевку к родственникам Яковлева ездил… Кауров! Дядя Толя! Да, да, он сам! И представился профессором или не представился, они сами так решили, увидев солидного человека, но главное, он посоветовал написать на имя директора то, второе письмо.
— Ну и ну, — сказал я. — А за «группу товарищей» кто написал? Сам Булыков?
— А черт его знает! Ну, если два письма сопоставить, такая глупость получается. Ничего понять не могу! Кто это все затеял? Кому нужно?
В другое время мы бы обсудили сложившуюся ситуацию, взвесили все варианты, поспорили, но пора было отвозить на аэродром наш багаж, я только руками развел — разбирайся сам, Игорь Степанович. До скорой встречи.
И вот летит наш самолет, надсадно ревя четырьмя турбинами. Глубоко внизу расстилаются свинцовые облака, зеленеет на востоке. Я представляю себе тоннель выжженного кислорода, мертвый тоннель, который тянется за нами. Он чем-то похож на ход в муравейнике, на путь жука-короеда в живом теле дерева, но здесь он меньше заметен, потому что образовался и возник в газовой среде, его тут же сносит в сторону холодными ветрами высоты, размывает, но он и в самом деле существует какую-то долю секунды, чтоб потом зарубцеваться, исчезнуть. Он был, и его нет. Я думаю о человечестве, которое не догадывается об этом. Я на страже, один за всех, а человечество спит себе, откинувшись в кресле, посапывает, вытягивая ноги, успокаивает захныкавшего ребенка, покачиваясь, как по дну лодки, идет перекурить в одиночестве, тихо глазеет вниз, пытаясь сквозь разрывы в облаках увидеть землю, ночные города, поезда, везущие спящих пассажиров по железным дорогам в притихших лесах. Я вспоминаю другое путешествие из той поры, когда я только еще выяснял, как же он выглядит, автомобильный человек, чем живет, что там у него в душе. И мне спокойно и торжественно.
Совсем так же начиналось серое слякотное утро. Ночью выпал снег, но раскис и поплыл, закатанный и затоптанный. Только крыши вдоль Пролетарского проспекта белели кое-где, да во дворах стояла более-менее зима.
Еще не открывались магазины, воскресная утренняя тишина напоминала о домашнем покое и тепле. Москвичи вставали, позевывая. Лилась вода из кранов, по радио транслировали бодрую утреннюю музыку, на кухнях над газовыми конфорками полыхали синие короны.
В пригород мы въезжали, как в другое время года, из сырой осени — в белую зиму. Деревья были в снегу, и шоссе, насколько хватало глаз, слепило хрусткой, крахмальной белизной. Тем не менее наш Семен Ильич посчитал нужным заметить, что теперешние зимы все равно не имеют ничего общего с теми прошлыми, настоящими зимами в силу сменившихся природных обстоятельств и совершенно дезориентируют современного человека.
— Земная ось в результате магнитных бурь, — вздохнул он, ладонями поглаживая руль, — периодически меняет свое положение в пространстве, и это влияет на смену сезонов. Возникает перепад температур.
— Все от атомных взрывов, — хмыкнул Степан Петрович. — Бабка моя настаивает, от них. — И засмеялся, заерзал на месте. — Вот оно, от всех бед объяснение! Гонка вооружений.
Мы спешили в Сухоносово, в заповедные места, где под снегом на тихих проселках желтели примороженные листья, плакали, текли слезами запотелые за ночь деревенские окна, и бойкие петухи с утра, ломая горло, трубили перемену погоды.
— Сеня, включил бы ты печку, что ли, — попросил Степан Петрович.
— Так включена.
— Добавь накала.
— Имеем полное римское право! Добавим. А климат похудшал. Теплеет в Северном полушарии…
За окнами проносились тихие подмосковные деревушки. В белых полях гуляли неприкаянные, незимние еще ветры. Нахохлившиеся птицы сидели на деревьях и проводах.
Когда-то по этой дороге ездили Платон Андреевич и сын его Петр Платонович, и Афоня Яковлев, и Яковлев Илья Савельевич. Живые люди. Останавливались на водопой, поили лошадей, с неспешными разговорами устраивались на ночлег. Сто верст — путь не короткий. А теперь те же сто километров — мероприятие на полдня, как определил Степан Петрович и, сняв кепку, молча уставился в лобовое стекло. Собственно, в родные места он ехал не вспоминать прошлое и не встречаться со стариками, знавшими стародавние времена. Он вез в портфеле полиэтиленовый пакет с черной шерстью, из которой Ванька Кулевич, дружок детства и розовой юности деревенской, ныне пенсионер по старости, обещал свалять валенки для внука Димки. «Они, деревенские валенки, теплые. С магазинными не сравнять. Ребенку тепло и сухо, — рассуждал Семен Ильич. — Легкость в них. Галошики надел, так совсем сервис». Степан Петрович имел намерение погулять по родным местам, но недолго, затем отобедать у Кулевича, а затем уехать, оставив меня для отдыха. Так уж получилось, что у меня неделя набралась отгульная, и Павел убедил мою супругу, что лучший отдых в деревне. «Ты устал, — кричал Павел, — ты мышей перестал ловить! — И, обернувшись к Татьяне: — Он у вас мышей перестал ловить! Уездили вы его!» — «Это он сам себя уездил», — огрызнулась моя супруга. Но Павел настаивал. Иногда он бывал очень убедителен, строил фразу пружинисто и кругло. Он нас убедил, что по-настоящему надо отдыхать в деревне, и я поехал. Какие-то неясные цели мне грезились.
— Фамилия странная для калужских мест — Кулевич. Ванька сам с Белоруссии, — объяснял Степан Петрович. — Еще в первую мировую, когда кайзер наступал, его семья, тогда «эвакуировалась» слова не было, откочевала, что ли, из родных мест и осела у нас в Комареве.
— Все равно «эвакуировалась», — уточнил Семен Ильич, — но, надо сказать, в пешем порядке.
— У них лошадь была.
— Ну, значит, гужевым транспортом. Но «эвакуировались». Нельзя сказать «откочевали»: люди от врагов уходили.
Проехав Лукошкино, свернули на белый сухоносовский большак. Проглянуло солнце, леса вокруг стояли зеленые и белые, усыпанные снегом, как на цветных японских гравюрах.
— Странный климат сделался, — все еще сокрушался Семен Ильич. — Ни лета тебе, ни зимы, все, понимаете, переходный период. Межсезонье сплошное!
— Да растает оно еще все сто раз! Первый снег несерьезно, — успокаивал его Кузяев.
С разговорами о погоде так и въехали мы в деревню Комарево и остановились у крайнего дома. На крыльцо тут же вышел небритый мужчина в лыжных байковых шароварах, в гимнастерке навыпуск, прищурился.
— Ванька! — охнул Кузяев, бледнея.
— Степан Петрович, — заголосил Кулевич (а это был именно он) и, раскинув руки с кривыми, негнущимися пальцами, моргая, двинулся навстречу в валенках, латанных рыжей кожей.
Друзья обнялись. Я и Семен Ильич, испытывая чувство умиления, издали понаблюдали, как они целуются и разлаписто хлопают друг друга по спинам.
— Живой, старый черт! Иванушко, пуп земли…
— А чего станется? У нас здеся воздух. Атмосфера, а…
— Супруга как?
— А чего ей…
— Дети как? Володя, Борик…
— А чего им…
— Давай выгрузку! Сеня, глуши мотор!
Я следом за Кузяевым вытер на крыльце ноги и вошел в дом Кулевичей.
Степан Петрович в расстегнутом пальто уже сидел за столом. У печи, согнувшись, хлопотала пожилая женщина, возбужденная и радостная. Улыбнулась мне.
— Проходите, гости дорогие. Милости просим…
Дом Кулевичей состоял из двух жилых помещений. Маленькой кухни, заполненной беленой печью, и большой комнаты, где в красном углу под божницей стоял телевизор и рядом — стиральная машина. Широкая кровать была застелена стеганым самодельным одеялом, над кроватью висел на плечиках, рукавом задевая за зеркало, черный шевиотовый пиджак с приколотой к лацкану медалью «За боевые заслуги».
Пахло древесным дымом и яблоками. Яблоки лежали большой горой в углу у телевизора. Звонко тикали старые ходики. За вышитыми занавесочками, за двойными рамами, переложенными ватой, посыпанной серебряными фантиками от конфет, лежала безлюдная комаревская улица, белая и спокойная, как хороший сон.
Конечно, никуда прогуливаться не пошли. Начались разговоры. Хозяин курил, стряхивая пепел в цветочный горшок. Хозяйка время от времени охала, прикрывая глаза платочком. Вспоминали. Ели куриный суп с серыми макаронами из сельпо, на второе — вареную курицу, все это закусывали грибками — солеными груздями, рыжиками с луком, с чесноком и резным черносмородиновым листом. Затем мои спутники уехали, и потянулись тихие дни. С утра мы уходили бродить по окрестностям, встречались со стариками, я курил самосад, так, для баловства, и слушал разные истории.
Кулевич помалкивал, он был со всеми неразговорчивым, много говорить не любил, любил слушать и улыбаться.
— А за что у вас медаль «За боевые заслуги»? — полюбопытствовал я. — Вы воевали?
— Не-а. На заводе работал, у нас вся деревня за Кузяевым.
— Так за что ж медаль?
— За заслуги… Это долго объяснять. За боевые заслуги.
— Ну, так объясните.
— В другой раз уж. А с завода ушел: дети. Вернулся домой.
После завтрака как-то мы шли в деревню Тростьё. Промерзлая тропинка тянулась по взгорку вдоль полей. Снег сдуло книзу. Ноги в тяжелых сапогах скользили по льду.
— Вот здесь, — сказал Кулевич, останавливаясь и поворачиваясь спиной к ветру. — Вот здеся фашист всех их и положил, да.
— Кого? — не понял я. Дорога была знакомой.
— Красноармейцев тех. Восьмерых.
— Когда?
— Дома расскажу. Вернемся, расскажу. Об эту ж пору. Тоже снег еще не лег. Поставили одного, второго… Я только выстрелы в избе слыхал, хорошо слышно было, а потом могилы мы им копали, да. Рубили, точней. Я ж при фашистах старостой был.
— Серьезно?
— Какие шутки. В больших чинах ходил.
Вечером, усталые, мы сидели в кухне. Мокрые портянки сушились на печи, сапоги хозяин вынес в сени, чтоб оттаяли.
Ужинали, шевеля под столом босыми ногами. Не закурили еще, но уже собирались закурить.
— Одним словом, как вспыхнула война, — начал Кулевич вдруг, — всех наших мужиков комаревских позабирали в Красную Армию. Меня тоже вызывали на призывной пункт, да, но нашли болезнь, дали отсрочку на выздоровление, и то, наверное, учитывалось, что шестеро детей в семье при одном кормильце.
В октябре боевые действия начали подкатывать к столице, самолеты с черными крестами каждую ночь летали на Москву, а возвращались уж не в том строю и не все. Иван смотрел на них, задрав голову. Вспоминал воздушные парады в Тушине.
Боев в окрестностях крупных не происходило. Наши отходили, минуя Комарево. Несколько дней стояла в округе похоронная тишина. Жители прятали на огородах съестное. Крупу, муку, картошку. Зарывали в землю, хоронясь от чужого взгляда.
Вот тут и вышли из лесов те красноармейцы. То ли у партизанов такой расчет был, чтоб по деревням своих людей разместить — у нас в Угодском Заводе большой отряд чекистский действовал, — то ли от части они от своей отстали, а может, шли с маршевой ротой на подкрепление, но оружия у них ни у кого не было. Молодые ребята по двадцать лет, под нулевку стриженные, уши топориком, москвичи.
— Ну, бабы наши ясно, да, в рев: жалко. Зляка такая берет, молоденькие, измученные. Разобрали по домам. Начали тех ребяток выхаживать, а тут как раз он и въехал на мотоциклах…
— Немец?
— Он самый. Гермáн. В касках. Очень солидно, скажу. Разместили у нас гарнизон, телефон протянули, выставили часовых. В военном смысле, ничего не критикую, грамотно все, да. А затем велели выбирать старосту, и все наши деревенские решили тогда, что лучше всего старостой быть мене. «Шестеро детей у тя, Иван. Уважаем». — «Просим за всех». — «Да я ж председателем сельсовета был!» — «Да то давно было! Кулевича просим!» Орут, да… Хотят, чтоб банально было. Не просто так. Ну, банально, значит, банально… Даю согласие — баллотируйте!
Немецкий комендант, большая стерва, жестокий человек, посмотрел на Ивана бесцветным глазом, и в башке у него под пилоткой как арифмометр крутнулся, решил, что кандидатура Ивана подходящая. «Гут, гут…»
— А какой «гут», Геннадий Сергеевич? Свои придут, рассуждаю, повесят и будут правы, честное слово, да.
Дом Кулевичей в деревне крайний. За городом ровное поле, слева — дорога, прямо — лес, самое место для партизан, а потом хоть и староста, но поставили у него в избе военную команду, десять солдат с фельдфебелем Зигфридом.
Те солдаты расположились в большой комнате, для тепла засыпав пол соломой, а Иван с женой и детками устроился в углу за печкой, нары в три ряда учредил и полог повесил.
Тем временем собрал комендант всех жителей, и те красноармейцы пришли, уж по-деревенски приодетые, во всем мужнином, чистые, отмытые. Кто-то донес коменданту, что это люди пришлые, не свои. «Партизанен! — начал орать комендант. — Партизанен!»
— В тот день их всех и расстреляли, как я вам рассказал. Вывели за дорогу и вот таким манером… И тогда я подумал, хотите — верьте, Геннадий Сергеевич, хотите — нет, что никогда в жизни нас фашист победить не сможет… — Кулевич развел руками. В большой комнате жена смотрела телевизор. Кипел чайник, горячие брызги падали на стол, накрытый клеенкой. — С нашим народом так нельзя! Нас не запугаешь. Пуганые. Мы этой крови и в империалистическую и в гражданскую повидали, а злость поднялась лютая, да… Чужому у нас такого не простят. Будут биться.
Вскоре установил Иван связь с партизанами. Ясно, детей было жалко, как им без отца, если фашист расстреляет, но ведь если и свои папку шлепнут, не легче. Передавал Иван в партизанский отряд продовольствие. Картошку пек и лепешки — партизанский харч. Сведения о гарнизоне собирал, предупреждал о всех намерениях коменданта.
Немцы выставили у избы два пулемета, один в сарае, дулом в поле, другой в бане — на лес. И каждую ночь лежали у тех пулеметов солдаты в тулупах и валенках. Морозило в ту зиму, как никогда.
Однажды ночью проснулся Иван от возни в сенях. Вылез из-под нар, припустил фитиля в лампе, глядь, а входная-то дверь настежь, солдаты втаскивают в избу корову и ногами ее в дверь просовывают. «Господа, господа, это унмоглих[10], — начал Иван. Глядит, а это совсем даже и не корова, замерзший солдат это.
Он как у пулемета в сарае лежал, так и окоченел до смерти.
— Во, думаю, дисциплина дисциплиной, а дурь человеческая безграничная! Тань, — крикнул он жене, — помнишь, как немец у пулемета замерз?
— Помню, — ответила жена, не отрываясь от телевизора.
— Геннадий Сергеевич, ведь до сараюшки рукой подать! Вон он. Крикни — сменят, если замерзаешь, а энтот как вцепился в пулемет, да так-от и лежал до своего часа.
— Может, он заснул?
— Заснул? Вы немцев не знаете. Не может немец у пулемета заснуть, у него бефель[11], в этом, заверяю вас с трибуны, его сила, но и его же слабина. Ведь крикни же товарищу, комераду, сменит на полчаса, отогреешься. Но нет…
В ту ночь, когда замерз германский пулеметчик, Иван Кулевич решил, что с такой тупой дисциплиной против русского духа идти нельзя совершенно.
— Иньциатива, она необходима, — говорил он, заваривая чай и негнущимися пальцами собирая чаинки, рассыпавшиеся на ладони. — На русскую нашу смекалку смекалка же и нужна, а они, фашисты, муштрой да злобой. Не тот, скажу, подход, да. От этого они войну и проиграли. Конечно, в стратегическом плане надо было нам с самого начала бронетанковые части применять. Клиньями его брать в окруженья. Но опыту не было… Между прочим, маршал Жуков из наших мест, да. Как раз с Угодского Завода. В Москве скорняком в молодые годы начинал и вот в маршала шагнул. Выучился. Отчаянной храбрости человек. Читали генерала Штеменко про генеральный штаб? Так он вспоминает, как Жуков в полный рост по передовой шел. Ему командир дивизии: «Пригнитесь, товарищ маршал». А он: «В ваших советах не нуждаюсь». Да. Решительный… Нашенский, дервинь, дервинь Калуга! Но с другой стороны, думаю, зачем он генерала обидел? Он ведь за маршала отвечает. Да еще младшие по званию тут.
В декабре началось контрнаступление. Выбили немцев из крупных населенных пунктов, а из Комарева они сами откатились и напоследок, уходя уж, подожгли Пятницкую церковь, где у них размещалась конюшня. Старинная была церковь, не так чтоб красивая, но памятник.
В тот день или на следующий рубил Иван дровишки в лесу, возвращается домой, глядь, а по зимнику два красноармейца идут, разрумянились на морозе, руками дают отмашку.
— Куда спешите, ребяты? — он их спрашивает.
— Да в деревню, — они отвечают. — Старосту ихнего идем вешать.
Тут с Иваном сделалось легкое помрачение взора, но хорошо, солдатики не заметили. А как в Комарево пришли, там партизаны. Красные флаги кругом, посреди улицы митинг, и партизанский командир говорит, что старосту Ивана Кулевича за его работу в тылу врага представляют к правительственной награде.
— В самый раз поспел.
— А то б повесили, — заметил я.
— Ну да, повесили! Я б дался, как же! Я ж не тот немец, что у пулемета рядом с домом замерз. Нашел бы выход.
Всего пробыл я в Комареве неделю, сходил в Сухоносово, с внучкой Дуни Масленки познакомился, получил от нее в полное свое пользование ворох старых писем, выцветших фотографий с облупленными краями, видел у нее те самые часы с кошкой. Про местных колдунов она мне рассказывала, про порчельников. Домой я вернулся возбужденный. Рассказал жене про Кулевича, про Комарево, про династию Кузяевых, как они от земли шли к заводу.
— Представляешь, как интересно! — говорил я. — История одной семьи за семьдесят лет. Или даже за сто! Люди, события, прошлое, будущее, переплетение времен. И современный завод — цель!
Теперь я вспоминаю, жена слушала меня внимательно, с доброй, вполне материнской улыбкой, но у нее на уме были другие дела.
— Знаешь, — сказала она, — я совсем забыла, Савичи приглашают нас к себе на дачу. На субботу и на воскресенье в Абрамцево, давай, Гена, а?
— Я не могу, — сказал я голосом обиженного гения. Я немножко уже в роль вошел и даже вроде бы начал капризничать, и, наверное, со стороны все это выглядело малосимпатично. И я сам понимал, что делаю что-то не то, но не мог остановиться. Меня несло по инерции. Как Игоря Степановича. И я попался!
Дело кончилось легким скандалом. Я хлопнул входной дверью и, слетая вниз по лестнице, застегивая пальто, решил, что домой больше не вернусь. Хватит с меня! В конце концов, сколько можно жить с женщиной, которая совершенно тебя не понимает!
Над универсамом на углу разгоралось синее неоновое зарево. Начинался тихий московский вечер. Я шел, нахлобучив шапку. Хрустел лед на лужах.
Откуда в ней эта жестокость, думал я, вспоминая усмешку жены и злые морщинки в углах ее подведенных глаз. Ну почему она такая? Почему? Я делаю великое дело. Мне интересно разобраться, передо мной человеческие судьбы, трагедии, комедии, коллизии передо мной. Может, я один на всем белом свете собираю следы этих прошедших жизней. Разве это не интересно? Разве это не достойно уважения? Или никому это не нужно?
— Здравствуйте, Геннадий Сергеевич.
— Здравствуйте… Алевтина Николаевна. — Я поздоровался с соседкой и улыбнулся, и сам удивился, как это я, такой расстроенный, такой весь не в себе, нашел силы улыбнуться. Мне стало неловко. А чего, собственно говоря, я взорвался? Переплетение времен… Тоже мне, возомнил себя главным судьей. Это все Павел! Все он… Я дошел до метро, постоял на ярко освещенной площадке у стеклянных дверей. Двери то и дело открывались, пропуская людей, очень одинаковых в слепящем свете. Меня обдавало теплыми ветрами московской подземки. Часы над кассами в вестибюле показывали без четверти семь. Надо было что-то решать.
В конце концов я мог поехать к кому-нибудь из друзей. Это имело свои плюсы, но имело и очевидные минусы. Придется объяснить, почему ушел из дому, наверняка я не выдержу, начну рассказывать подробности, а потом буду казнить себя за малодушие. Нет, к друзьям решил не ехать.
Был еще один вариант. На улице Красина рядом с Домом кино жила моя старинная знакомая, рассудительная женщина, кандидат экономических наук Регина.
С мужем она развелась и хотела выйти второй раз, так что попусту отнимать у нее время было нечестно, но мне некуда было деваться. Я вернулся к дому и открыл дверцу своей машины.
С первого нажатия ключа мотор взял обороты, что показалось мне хорошим предзнаменованием и обрадовало. Все-таки стоял автомобилька целую неделю под снегом, под открытым небом, и вот на тебе! Молодец! Я погладил рукой по черной поверхности над щитком приборов. Умница… Была у меня такая автомобильная ласка. Отпустил педаль сцепления. Прислушался. Мотор работал ровно. Вышел, предварительно чуть притопив ручку воздушной заслонки, щеткой стряхнул снег с крыши, с крыльев, с заднего стекла, надел дворники. Стрелка указателя температуры чуть сдвинулась с нуля, можно было трогаться в путь. Но, подъезжая к площади Маяковского, я понял, что не хочу никого видеть и говорить ни с кем не хочу. И вообще, с самого начала было очевидно, что мне просто необходимо побыть одному за рулем.
Я дождался зеленого света, выехал из ряда. Выехал и покатил по вечерней улице Горького к Белорусскому на мост, а там по Ленинградскому свернул на Волоколамку. Ехал без цели. Ехал просто так, куда глаза мои глядели, и остановился уже в Архангельском от удивительно четкой и щемящей мысли. Я еще не знал тогда Людмилы Ивановны Горбуновой, но у меня было так же. Вспышкой — Евгений Онегин в такси!
Я причалил к обочине, выключил мотор. Высоко над головой над пустынным шоссе тихо шумели сосны. Сквозь деревья смутно светилось желтое здание крепостного театра.
Я почему-то подумал о том, как естественно вошел в нашу жизнь автомобильный этот не единожды обруганный, прославленный, хороший, плохой, такой-сякой транспорт. Вот мне нехорошо — и я за рулем. Почему?
В каретах ездили, и на лошадях ездили, и линейки расхлябанные громыхали по булыгам, заросшим травой, и казалось, навечно. Быть другого не может. Какой поэт сказал, что железные дороги изменили весь строй и ритм русской прозы? А что сделал автомобиль, хотим мы того или не хотим? Что навязал нам, такой привычный, и, в общем-то, новый. Какие ритмы открыл? По каким дорогам двинулось слово живой, настоящей жизни? Сократив повседневные коммуникации, автомобиль упростил встречи. «Здравствуй, я приехал!» Он сделал невероятное простым, превратил символ в повседневность, а неожиданное совпадение — в закон. Он потребовал четкого чертежа в сюжетной схеме событий. Иначе ничего не сойдется. Не сдвинется с места. Не откликнется. «80 верст в час! Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи…»
Гости князя Юсупова подъезжали к театру в каретах. И скрипела подножка под ногой в белом плотном чулке, под тяжелой туфлей с алмазной пряжкой, и сытые кони косили надменным глазом, и радушный хозяин стоял на ступеньках в красном камзоле, расшитом золотом. Вот бы на автомобиль ему взглянуть! Нелепость какая! На автомобиле бы ему подъехать, на роскошном лимузине — все-таки князь! — и встать из-за руля, поправляя букли напудренного парика. А крепостные актеры, те на маленьких «жигуленках» к служебному входу. Шварк, шварк, и тихо! Бургомистр со свистком. Тррр… «Куды прешь, Федька, на красный!» И какие бы достались нам «Записки ружейного охотника». Записки шофера бы читали. Как они ездили по размытым дорогам, как чинились в пути, пили чай в колхозных чайных, подвозили говорливых девок, и те зубами развязывали узелки, доставали рубли за проезд.
Так ли уж все просто: металл приучает человека к твердости, скорость — к жестокости. Кто это говорил? Было такое, говорили, и не поймешь сейчас, всерьез или так, для словца. Сколько ж лет прошло с тех слов? Как это все далеко от нас. Начало века. Испуг и восторг.
Я стоял под архангельскими соснами. Шумел ветер. Проносились мимо черные «Волги», и, натужно завывая, наплывали из-под поворота автобусные морды. Мне показалось вдруг, что я поймал ритм. Я увидел осень двадцать четвертого. Конец октября. Сырое московское небо. Грязь на трамвайных остановках и шуршанье бумажного мусора в подворотнях. Управляющий Первым Государственным автозаводом… бывшим АМО, а с апреля 1923 года… имени коммуниста Ферреро, итальянского рабочего, погибшего на баррикадах классовых боев в далеком Турине… Георгий Никитич Королев спешил в ЦУГАЗ.
Как, а? В ЦУГАЗ? В Центральное управление государственных автозаводов…
Управляющий Первым Государственным автозаводом, бывшим АМО, а с апреля прошлого, 1923 года — имени коммуниста Ферреро, итальянского рабочего, погибшего на баррикадах классовых боев в далеком Турине, — Георгий Никитич Королев, усталый, ехал домой. Ехал спать.
Холодный ветер громыхал штопаным брезентовым тентом, лобовое стекло забрызгивало грязью, и шофер управляющего Петр Платонович Кузяев то и дело вылезал из машины, протирал стекло старым полотенцем и чертыхался.
— Что хотишь, Никитич, а так, как ты, нельзя эксплуатировать свой организм. Совершенно нельзя! Так только одни верблюды.
— В Сахаре.
— Ну, это верблюды. Там тепло. Человек должен отдыхать, иначе нет в нем свежести.
— Это я все без тебя знаю, — огрызался управляющий, втянув голову в плечи. — Время такое. Видишь, мировой рабочий класс отстает, смотрит на нас, прикидывает, а что они, то есть мы, без хозяев могут? Соображаешь?
— Соображаю. Колено убери, за кулису взяться не могу.
— Такая, понимаешь, дислокация, — продолжал Королев, кашляя. — Наши автомобили сейчас факт не просто промышленный, но очень даже политический! Дадим автомобиль — будет Советская власть, не дадим… Туго придется.
— И все одно отдыхать всем надо. Что ж это за дело, если тебя постановлением ячейки домой заставляют везти к тете.
— К жене.
— Я так, чтоб складно. К тете — к Моте.
— И опять смотри, Петя, — управляющий полез за папиросой, — мировой революции нет как нет. Наша задача на текущий момент окопаться. Траншеи в полный профиль отрыть, часовых выставить, подчасков тож. И в республике нашей заняться работой вовсю, чтоб видно было всем, что без хозяев можем работать. И будем! Огня дай.
— Хватит тебе. Накурился. Ты этот табак жрешь буквально. Как верблюд.
На душе управляющего было скверно. Королев не спал третью ночь.
— Хвост вытащим, нос увязнет, — жаловался, — нос вытащим, опять не легче. Я тебе правду скажу, паровоз, громаду эдакую, проще сделать, чем автомобиль!
До назначения в автопромышленность Георгий Никитич служил кузнецом на Коломенском паровозостроительном заводе, оттого и сравнивал все: легче паровоза, значит, ерунда, тяжелей, значит, серьезное дело.
В начале 24-го года было принято решение начать на красном АМО выпуск грузовых автомобилей типа Ф-15, хотя вся Москва от Каланчевки до Симоновки доподлинно знала, что у Ферреро занимаются только ремонтом. Примусы делают да зажигалки под названием «Спалим старый мир». Отличные очень были зажигалки.
Со всей страны, со всех фронтов гражданской войны доставляли на АМО разбитые грузовики, броневики, простреленные аэросани с поломанными винтами, глиссеры и даже легкие танки без гусениц. Под окнами директорского кабинета на каменном дворе валялись горы искореженного металла, ржавые шестерни, валы, маховики, лонжероны, разбитые мятые картеры. Весь этот хлам шел на запдетали, а счет был вполне революционный, определенный: из десяти разбитых автомобилей получался один вполне годный монстр. «Шасси от «форда», от «морса» морда… Ах, шарабан мой, американка…» — пели амовские автомеханики. Но невесело пели. Зато управляющий Георгий Никитич твердо верил в инициативу масс и в то, что в скором времени многое должно перемениться. Мотаясь на жестком сиденье персонального своего «протоса», латаного-перелатаного, он об этом как раз и говорил Кузяеву. Но, кроме веры, надо сказать, была у Никитича железная хватка и жизненная сила на четыре взвода у одного. Крыл он инженеров почем зря, называл предельщиками, предельные у них теории! Народу не верят! Верят слепо в запас прочности! Шумел, кричал, но мужик был добрейший. И честный от и до. И старый мир ненавидел лютой ненавистью. Неугомонный управляющий добился от транспортного управления Красной Армии крупного заказа на восстановительный ремонт грузовиков «уайт», а весной вырвал прямо-таки полтора миллиона на расширение завода. «Петя, я тебя целую!» — кричал. «А чего ты меня целуешь?» — «Радость какая!» — «Ну, тогда понятно. Тогда целуй… Дай рожу утру».
Уткнувшись в плечо Кузяева, управляющий спал мертвецким сном, только широкий его каменный подбородок подрагивал. Уездили парня, думал Кузяев и боялся пошевелиться. Шебутной управляющий! Весной решил выпустить к седьмой годовщине Октября двадцать грузовиков. Его поддержал инженер Ципулин, человек мрачный, молчаливый, но много понимающий по шоферской части. Говорили, у инженера больная печень и острые камни в желчном пузыре, оттого всегда такое настроение и решительность во взоре. Однако, несмотря на состояние здоровья, Ципулин всю империалистическую в автороте отслужил — дурных туда не брали, — он-то и доказал Георгию Никитичу, что на АМО пора строить свои автомобили, и для начала наладил литье блоков цилиндров. Очень хорошо все у него получалось поначалу.
Когда подъехали к дому, Королев вдруг встрепенулся.
— Петя, — сказал, — завтрева с утречка в шесть ноль-ноль подъедешь, отправимся к профессору Шергину.
— Рановато будет в шесть-то?
— Ничего, в коммуне отоспимся. Он ждет.
Профессор Шергин был специалистом по электропечам. В кузовном отделе уже собирали кабины, платформы и оперение первых автомобилей, а своего металла не было, печь барахлила, и заводская кузница, стыдно сказать, не имея штамповочных молотов, не могла штамповать ни передних осей, ни коленчатых валов. Вот и делай автомобиль! «Мать его в ружье! — рычал Никитич и шлепал портфелем по хромовому сапогу. — Если так дальше пойдет, сгорим!»
Выручил кузнец Воскресенский. Решил на пробу отковать переднюю ось свободной ковкой. Георгий Никитич, сам бывший кузнец, подал Воскресенскому рукавицы и фартук, как облачение архиерею. Встал рядышком.
Самую первую ось Воскресенский пустил в брак, но потом изловчился и с подручным своим отковал десять осей высшего класса. Управляющий взасос расцеловал обоих, велел выдать премию в дензнаках, а в приказе по заводу объявил благодарность от лица трудового народа всех стран! Теперь дело стояло за электропечью. В шесть поехали домой к профессору Шергину. Подняли ученого человека с теплой постели.
— Ничего, папаша, ничего, — успокаивал Королев сонного профессора, — в машине подремите. Вот и хорошо будет.
В окне появилось встревоженное лицо профессорской жены. Кузяев поднял глаза, ему показалось, где-то он видел профессоршу. Но где? Знакомое было лицо.
Шергин, в мягкой фетровой шляпе, в перчатках, обошел печь со всех сторон, тихим голосом рассказал, какое она имеет устройство. Поднялся в кабинет управляющего, осмотрелся, повздыхал, двигая взглядом по стенам, по черной дубовой мебели, по дивану и креслам, и на листке начертил график, показывающий, как должен идти процесс.
Петр Платонович отвез его домой, на Мясницкую. Профессор сел не впереди, с шофером, а по-старорежимному сзади. Побрезговал рабочим человеком.
По науке все получалось просто, но печь жрала столько электричества, что в Мосэнерго запротестовали. Начальник там был парень решительный, из Первой Конной. Кулаком по столу хвать: «Не разрешу!»
— Ты рот-то закрой, — сказал ему Георгий Никитич ласково. — И кулаком не греми. Лампочки разобьешь, как раз света не будет. Я ж не для себя, а для таких, как ты, дурачков автомобиль делаю. Не будет мотора, пропадем, Вася. Как американский индеец в резервации жить будешь. Вот тогда мажь ж… чернилами.
Начальника звали Колей. Начальник не сразу, но смилостивился, посоветовался со своими спецами, разрешил пустить печь ночью, когда нагрузка на электростанции наименьшая.
Печь пустили, а беды не ждали. Профессор Шергин в печах разбирался. Но в третьем часу ночи с грохотом, как от шрапнельного разрыва, двинуло по цеху и понеслось: «Ложись, ребята!» Произошло короткое замыкание. Чего-то там недосмотрели, пришлось начинать все сызнова.
Вторая плавка затянулась. Сталь сварили только к четырем утра, и вдруг… Вот уж в самом деле, если нет удачи, иди разбирайся почему! Все было проверено, но бригадир Ельцов — управляющий тряс его за грудки, душу хотел вытрясти, называл Врангелем и Махной — не закрепил ползун стопора, и сталь ушла в яму. «Я тебе, парень, в другой раз руки вырву!» — грозил Королев. Но в другой раз все обошлось, сталь сварили, разлили по формам и качество признали наивысшим. Не случайно та электропечь называлась «Мечта»!
Теперь всю свою энергию управляющий направил на производство пружин. Новое слово у него в лексиконе появилось — «ре-лак-са-ция». Поди выговори! Тут еще начался монтаж станков «леблонд» для обточки шеек коленвала и «рецнекер» для фрезеровки контура кулачков распределительного валика. Георгий Никитич как-то сразу сник, поняв, что с его тремя ступенями церковноприходской школы разобраться с этими станками будет труднехонько. Доверился Ципулину. Станки смонтировали и пустили.
Первый автомобиль должна была довести бригада сборщиков, где бригадиром был однофамилец управляющего Николай Королев.
— Коля, Коля, — говорил управляющий, — я тебя… Коля… заклинаю. Неужто большевики не могут творить тех чудес, что творил рыжий хлопец с горы Сион? Могут! И больше того!
Георгий Никитич не отходил от сборщиков. На него не обращали внимания, только иногда советовали:
— Шел бы ты, Никитич, право дело, отсюда. Ведь под руку ж лезешь!
Технический директор ЦУГАЗа Сергей Осипович Макаровский, вторые сутки не уходивший с завода, посоветовал Королеву выпить сердечных капель с мятой.
— А это потом привычки не дает?
— Дает, наверное.
— Не буду, Сергей Осипович. Дальше тишины не жду.
Макаровский в пальто нараспашку пожал плечами, отошел в сторону, махнул рукой. Заводи! Повернули заводную рукоятку, мотор дал вспышку, охнул и чуть было не завелся. Георгий Никитич вытер холодный лоб. В сборочном стыла тишина. Ветер гнал по крыше сухие листья, швырял в остекление осенний мусор. «Заводи!» До седьмого ноября оставалось пять дней.
Инженер Ципулин, бледней обычного, рванул рукоятку. Кепка слетела у него с головы, упала засаленной подкладкой вверх. По инженерской щеке, поросшей острой щетиной, катились капли пота. «Заводи!» И вдруг мотор зарычал, кожух над мотором затрясся. Первый АМО-Ф-15 гудел, набирал обороты. Макаровский вынул золотые часы. Было без пяти два.
На собранное шасси установили кабину, платформу и оперение. Закрепили по-быстрому. Залили бензина, масла.
— Ой вы, молодцы мои, — стонал управляющий, и взгляд его туманился слезами. — Алмазные вы мои, драгоценные… Солнышки, золотцы…
Уже начинало рассветать. Первые гудки нестройно плыли над слободой. Не терпелось испытать первый автомобиль. Ципулин сел за руль, слесари-сборщики всей бригадой забрались в кузов. Решили сгонять к Спасской заставе и назад.
Ципулин включил первую передачу, отпустил конус и медленно выехал из корпуса. В заводских воротах грузовик фыркнул раз, другой, выпустил из-под себя сизый махорочный дым, пружинно присел на выбоине и, крутнувшись вправо, покатил, покатил вдоль Тюфелева проезда… Управляющий махал ему вслед портфелем и шевелил губами.
Первого гудка Степа Кузяев никогда не слышал. Только сквозь сон.
Первым обычно гудели на «Динамо» за полчаса до восьми. Начинали коротко, сипло, так, будто закопченная динамовская труба со сна прочищала горло, першило у нее, она откашливалась кое-как, чтоб через пятнадцать минут зареветь по-настоящему. От живота. У-у-у-у… пу…
Самый паровитый гудок во всей слободе был, пожалуй, на фабрике Цинделя, на кобыльем дворе. Так эту фабрику называли, потому что работали там одни бабы. Шили «шинеля». У Цинделя гудошные машинисты гудели от души. Следили. И на «Динамо» следили, а на АМО всегда запаздывали, и гудок получался писклявый, тонкий, было в нем стрекотанье, будто битые стекла сыпали на мостовую. В котельной не торопились, тянули за реверс нетвердой рукой, позевывали. Ох, ох, ох… Грехи наши…
За дощатой стеной соседка тетя Маня уже пела песню. Как обычно с утра. «Ах, приведи мне, маменька, а писаря хорошего, — пела соседка, — а писаря хорошего, голова расчесана…»
Гудел примус, и соседи, которым пора было в утреннюю, кашляли и шваркали по полу сапогами.
Второй гудок поплыл над слободой. Опять на разные голоса, сипло, нестройно: начали все вместе, а кончили вразнобой.
— «Голова расчесана, помадами мазана, помадами мазана, а цаловать приказано», — пела тетя Маня. Потом замолчала, стукнула в стену. — Степа! Давай просыпайся! Пора уже.
— Слышу.
— Чего ты слышишь, вставай!
Степа вылез из-под одеяла, опустил ноги на холодный пол.
— Спишь?
— Да не сплю уж! Сапог вон закатился.
Соседка за стеной засмеялась. Посоветовала:
— Ищи, как хлеб ищут.
Стены в бараке были тонкие, все слышно. Когда муж тети Мани, черный, нахохлившийся человек, приходил выпивши, он ругал ее в полный голос.
— Ты фастом перед ним не крути! — кричал.
— Да отстань ты, — говорила тетя Маня, и голос ее при этом был какой-то праздничный.
— Я, Манька, тя учить буду!
— Дык твоя воля… хозяин.
— Что промеж вас было? Сама скажи!
— Не кричи, — говорила тетя Маня ясным шепотом, — люди услышат.
— Я те за Кузяева холку намну!
— Выдь на улицу, — приказал Степе отец. Он был дома. Степа вышел и так до конца и не дослушал в тот раз: почему за него сосед хочет наказать тетю Маню или это так трудно будить его по утрам?
Барак, в котором они жили, был крайним, стоял у самого уреза Москвы-реки, весной вода разливалась под самые окна, на две недели, а то и на месяц затопляло дрова в сараюшках и уборные. Все плыло.
На том берегу высились каменные облезлые лабазы, сараи, церкви, катила Саратовская железная дорога, к ней подступали станционные паровозные задворки, лепились красные фабричные стены с закопченными трубами, а выше шла мощенная булыжником Большая Тульская улица, уставленная домами даниловских зажиточных ломовиков и огородников. Вниз спускались баньки, петлял к наплавному мосту пыльный проселок, осенью и весной раскисавший до полной неузнаваемости.
Снега еще не выпало. Но с утра было свежо. На лужах хрустел лед. В промерзлом воздухе далеко и ясно слышалось, как на том берегу на высоте бьют кувалдой по рельсу.
Степа поднял воротник, шапку нахлобучил поглубже и вприпрыжку побежал в заводскую столовку. Они с отцом имели уговор на утро ничего не варить, не жарить. А когда решали, что надо бы, то все равно съедали все с вечера. К тому же отец третью ночь дома не ночевал. В гараже Степе объяснили, что на заводе аврал, готовят к седьмому ноября подарок трудящимся.
Отец заехал как-то днем, но не к самому бараку, потому что путь к нему имелся только по мосткам, остановил машину на дороге, сам, проваливаясь в грязи, двинул напрямую, передал деньги.
— Кормись, пока меня нет, — сказал. — И гляди, на баловство не траться. — Двинул Степу по плечу. — Твердо стоишь!
— Пап! — крикнул Степа — А ты скоро?
— А вот устроим мировую революцию, тогда вернусь, — засмеялся отец.
И тетя Маня, оказавшаяся на крыльце, тоже засмеялась. Потрепала Степу по голове, предложила:
— Давай, парень, собери, что у вас грязное есть. Я стирку устраиваю.
Степа учился в опытно-показательной школе при заводе «Динамо», учился на слесаря. В нечетные дни занимались в школе теорией, в четные — практикой.
День начинался нечетный, это он вспомнил уже в столовке, допивая третий стакан киселя, а потому можно было не спешить, занятия начинались с девяти.
Слесарная школа, в которой он учился, занимала два помещения. Одно находилось в гулкой трапезной Симоновского монастыря, там вдоль сводчатых стен стояли верстаки. Монахов давно уже выселили, иконы поснимали, росписи разные закрасили, а какие не сумели, завесили плакатами по технике безопасности, но только машинное масло никак не могло перебить запаха ладана и кислых монастырских щей.
Теорию изучали в маленьком домике на Восточной улице, в ветхом помещении с прогнившими стенами и полами, к тому же отчасти еще и разобранном. Это в топливный голод в двадцать первом году, когда нечем было топить, принялись растаскивать школу на дрова. Как-то ночью нагрянула конная милиция, глядь, а под крышей мужичок сидит, стреху пилит. Ему милиционер с коня: «Слазь, это народное достояние!» А мужичок, шапкой утирая пот: «Я тоже народ…» — «Пилить-то хоть прекрати!» Еле стащили.
Перед началом занятий Степа успел заскочить в гараж. В гараже кипела гаражная суета. Бегали механики, шоферы курили в сторонке, о чем-то хмуро переговариваясь.
— А батя где? — спросил Степа, подлетая к слесарю Абрамову.
— Нет бати. За Ципулиным поехал. Авария там. Сейчас на буксире притащит…
— Подожду.
— Нет уж, давай иди учись. Без сопливых обойдемся, — сказал Абрамов и, сплюнув на пол между ног, выругался. — Это ж надо — выругался, — чтоб так не везло! Кругом двадцать два…
В той неведомой книге судеб, на неразрезанных страницах на небеси, где записано, что будет до последнего часа, этому человеку назначалось быть шофером. Шоферюгой. Автомобильным извозчиком. Но он не знал. Другие горизонты открывались перед ним, лучезарные возникали видения, так что он все равно бы не поверил, если б в свое время сказали, как оно будет наперед, как сложится.
Московский бакалейщик Афанасий Ильич Яковлев, по-воскресному нарядный, в брюках «Оксфорд», в лакированных малиновых штиблетах «шимми» стоял у окна и, покачиваясь на носках, через плечо смотрел, как Аглая Федоровна, самая интересная женщина его жизни, острыми маникюрными ножничками срезает с пальца случайную заусеницу.
Он не видел ее целую вечность, соскучился и теперь радовался, что весь день они проведут вместе, а если не возникнет срочных дел — надо позвонить Жмыхову, — он останется у нее еще и на понедельник.
Со времен октябрьского переворота прошло семь лет. Непримиримая решительность семнадцатого года сменилась нэпом, вполне разумной новой экономической политикой. Появился «частный сектор». Кончился военный коммунизм, и, будто по волшебству, по мановению волшебной палочки, пооткрывались мясные, бакалейные, кондитерские лавки. Появились «культурные пивные», где отставные актрисы бывших императорских театров пели под баян заграничные песни о тавернах в шумных портах, о любви миллионеров и апашей, о роковых женщинах с глазами, усталыми от грима и кокаина. «У маленького Джонни холодные ладони и зубы, как миндаль… Та, та, та, та…» Понаехали в Москву колбасники, распахнули двери шляпные ателье и меховые салоны.
В «Аквариуме» и в «Эрмитаже» по вечерам культурно отдыхали москательщики и керосинщики с шумной Сухаревки, бакалейщики с Зацепы, охотнорядские мясники, столешниковские ювелиры, арбатские антиквары и дорогие портнихи французских мод. «Гоп ца-ца, волнует всем сердца… да, да, да…» — пели. Вышли на улицу культурные женщины в мехах, в бриллиантах. Слава тебе, господи, большевики взялись за ум! Да уж и пора.
Официально Афанасий Ильич занимался бакалейной торговлей. Имел патент, платил налоги, но было у него еще одно дело. Основное. Хотя кто знал о том основном? Никто! Никто, кроме него самого и Аглаи Федоровны.
Аглая Федоровна Крафт, бывшая полковничиха, бывшая столбовая дворянка, урожденная Собакина, жила в Сокольниках, он называл ее «ваше сиятельство». Она смеялась, показывая мелкие белые зубы, похожие на речной жемчуг. Одна золотая коронка у нее была и смотрелась очень пикантно.
Каждое воскресенье Афанасий Ильич ездил в Сокольники с шоколадом, с цветами, летом — с портвейном и кахетинским, зимой — с коньяком и водочкой.
Аглае Федоровне исполнилось тридцать пять. Она была еще очень свежа, коротко стригла волосы, ярко красила губы, курила длинные папиросы «Сафо» и, когда прогуливалась в котиковом манто под руку с Афанасием Ильичом по дорожкам «Эрмитажа» или по Петровке вниз до Рахмановского, на нее заглядывались стоящие мужчины.
Аглая Федоровна в синем шелковом халате с кистью на поясе сидела на диване в гостиной и улыбалась.
— Эгля, — сказал Яковлев, — наш грек ни мычит ни телится. Он просто исчез. И те пятнадцать тысяч тоже исчезли.
— Припугни его, — посоветовала она. — Ты много о нем знаешь. Зачем ему надо, чтоб все это стало известно фининспектору Миронову?
— Темнит он. Надо его культурно попросить.
— Попроси.
Ювелир Константин Папаянаки как-то предложил, Яковлеву совершенно неожиданно и весьма по сходной цене кой-какие золотые вещички. Взял задаток пятнадцать тысяч и растворился в неизвестности. Сгинул, как сквозь землю.
В его мастерской в Столешникове на дверях висел замок, а дома мадам Папаянаки, перепуганная бледная брюнетка с тяжелым пористым носом, отказывалась понимать, что происходит. «Месье Яковлев, уверяю вас, я персонально ничего не знаю. Месье Яковлев…»
Аглая Федоровна полагала, что Папаянаки, коварный грек, выжидает. Судя по всему, меняется политика, большевики должны пойти на уступки частному сектору, деловые люди желают иметь надежные ценности, стоимость которых непрерывно растет. Камни поднялись в цене вдвое, золото тоже. Грек боится продешевить, потому темнит.
Афанасий Ильич не спорил, он верил ей беспредельно. Благодаря ее уму, выдержке, такту и настоящей коммерческой хватке он много раз выходил сухим из сложнейших ситуаций. Нет, Эгля разбиралась в подобных вопросах. Эгля знала, что говорит.
Когда Афанасий Ильич, потеряв всякий интерес к бакалейной своей лавке, занялся другими делами, Эгля решила, что им нужно разъехаться. «Зачем дразнить гусей?»— сказала она. Он согласился. Он сменил квартиру. Жил в перегороженной комнатушке, как скромный совслужащий, счетовод из табачного треста, бухгалтер из конторы губернского пожарного инспектора — смотреть грустно, и опять же, чтоб не дразнить гусей, продал свой авто. «Пежо» у него имелся, славный серый малыш. Не совсем серый, а скорей благородного мышиного цвета, мягкого, как шляпа у английского лорда.
Что взять со скромного частника, бакалейщика с Николо-Песковского переулка? Макаронами он торгует, налогом его задавили. Пожалуйста, пусть агенты МУРа, мало — пусть из ГПУ нагрянут и простукивают стены в засаленных обоях, загаженных клопами еще довоенными. Они ничего не найдут. Он разведет руками и скажет при понятых: «Я чист перед трудовым народом всех стран. Я сам труженик». Сколько раз он мысленно представлял эту сцену.
Это все Эгля! Это она научила его, чем следует заниматься. С некоторых пор Афанасий Ильич скупал бриллианты, золото, старые книги, картины знаменитых мастеров, фарфор, бронзу. Он не собирался заставлять всем этим свое будущее жилище. Дворец на Английской набережной в Питере или особняк на Малой Никитской в Москве. Он реализовывал ценности. Аглая Федоровна свела его с концессионером Уилсом, собирателем русского серебра, орденов и юбилейных медалей. Был еще немец Курт Карлович, будто бы инженер из Бремена. Брал иконы, монастырские книги, любил Серова и Левитана. «Это немного скучно, но добропорядочно», — говорил. Был еще швед, господин Ериксон, англичанин Брейд и мистер Туллер, шотландский лорд, трясущийся над всем этим антиквариатом, как сухоносовский дядя Иван с похмелья. Платил в любой валюте, но всучить ему восемнадцатый век за шестнадцатый бывало почти безнадежно.
Семьдесят тысяч английских фунтов Афанасий Ильич хранил совсем даже не под полом и не в стене своей комнатушки. Доллары, франки, золото царской чеканки — все это лежало до поры в надежном месте, а где именно, знали только он и Аглая Федоровна.
Изменилась бы политика! Дали б послабления и твердые гарантии, он завел бы для начала мелкую фабричонку, заводец скромненький, что-нибудь вроде АМО, не Путиловский, нет. Начал бы по зернышку, как та курочка, а там, глядишь, и другой кус к рукам прибрал. И третий. Он мечтал развернуться, расправить плечи, когда большевики пойдут на уступки. Перед ним возникали неясные воспоминания юности, нечеткие забытые тени. Белый нарядный дом на Якиманке, широкая лестница, застланная красным бобриком, продетым сквозь латунные прутья, скрип перьев в жарко натопленной конторе, германский пулемет на треноге у окна, и женщина из того рассыпавшегося мира гладила теплой рукой его поредевшие, ох, как поредевшие волосы, говорила ласково: «Не волнуйся. Не волнуйся, родной. Ждать недолго. Многое должно измениться». И он верил этой женщине, сделавшей его деловым человеком, пусть тайным, но миллионером, пусть непризнанным, но богатейшим человеком Москвы!
Он готов был подождать год, другой. Ведь он не для того капитал собирал, чтоб в кабаках его тратить и певичек в шампанском купать. Он хотел уважения! Силу свою почувствовать хотел! Чтоб лакеи у дверей. Чтоб в конторе служащие вставали, когда входишь. Чтоб заводы дымили, чтоб паровозы… Его заводы, его паровозы! Эхма… Чтоб ходил к нему в дом певец, крупный талант, бас. И чтоб пел за столом, когда он попросит. «Спой, Феденька». А почему нет? Разве не было в его жизни перемен? Думал ли он в голодном девятнадцатом году, что судьба так щедро наградит его, когда спасал Эглю? Иногда ему казалось, по крайней мере он говорил так, что все это было предначертано и определено свыше. В бога он верил? Нет — в судьбу.
Он рассказывал ей о деревне, о колдунице Тошке, об отце, о морской службе. Вспоминал Цусиму, это совсем не страшно, в его жизни была другая война. И про то он ей рассказывал, как мерз в окопах, как немцы травили его газами, как тяжелая артиллерия его обстреливала. Она слушала, жалела и плакала.
Он был прапорщиком военного времени. Про таких, как он, сложили веселую песенку и распевали повсеместно. Особенно старались господа доподлинные офицеры. Выводили душевно:
А был он раньше дворником, звать его Вало-дья!
А теперь он пра-а-парщик, ваше блага-родье!
В восемнадцатом году вступил в добровольческую армию под белые знамена. На Москву наступал. Отступал потом. Болел тифом, валялся на деревянном диване в гулком вокзальном зале. Терял сознание. Снова приходил в себя. А рядом толкались солдаты, бабы с мешками. Винтовки, чайники, вши… Все в бреду.
Выжил. Опять воевал. Зачем? Почему? «Был он раньше дворником, звать его Вало-дья…» Потом его ранили. Вынесли на руках к своим ночью в дождь. Везли на телеге какие-то мужики. Сдали в лазарет.
Он уже начал выздоравливать, ходил на костылях, поскрипывал тыр-пыр, тыр-пыр, как медведь, ворвалась к ним, — село это было или местечко, он сразу запамятовал, — банда атамана Сковородкина, который со всеми воевал — и с красными, и с белыми, и с немцами. Все живое имел желание под корень порубать. И чтоб она, трава, не росла. Знай наших! Вот он — я, тварь, про себя знаю, но ты у меня пощады в ногах просить будешь. Кровью умоешься.
В малиновых бриджах, в серой смушковой папахе атаман скакал впереди, размахивая кривой саблей. За ним с гиканьем, со свистом неслась братва, кто в чем. «Сдавайси!..»
Первым делом разнесли винный склад. Пустили в расход всех жидов. Обезумевший от страха обыватель попрятался в подвалы. Били стекла, грузили на подводы награбленное, икали с перепоя, стреляли из маузеров в белый свет как в копеечку.
К вечеру добрались до лазарета. С незнакомым офицером, совсем мальчиком, Яковлев спрятался под лестницей в закутке, заставленном госпитальной рухлядью — тюками с бельем, окровавленными матрацами, одеялами, кроватными сетками. Лежал ни жив ни мертв, а наверху, в коридорах и палатах, господ офицеров рубили, как капусту, закалывали штыками, выбрасывали в окна, и на земле добивали ногами. Били сапогами за то, что в гимназиях учился, по утрам ватрушки теплые ел, за то, что с чистыми бабами спал, за то, что лучше нашего думаешь? — выкуси! На тебе, штыком тебе в рот! Давись, гад!
Яковлеву казалось, что он должен сойти с ума, и это просто, и так надо: все кончится. Сейчас он выйдет навстречу смерти, кривляясь и хихикая. И не будет ни боли, ни страха. Берите — и конец! Но обошлось. Ночью банда снялась и в тележном скрипе, с пьяными песнями ушла в степь. «Эх, воля, д-неволя, чужа-а-я судьба…»
В больничных халатах, без документов, без ничего тогда же тронулись они с тем мальчиком на Дон. Офицером он был, драгунским подпоручиком. От усталости, от боли, от страха плакал драгун навзрыд. Афанасий Ильич его успокаивал, перевязывал ему раненую руку и, снимая со зловонной дыры белых червей, успокаивал: «Это до свадьбы заживет. Кость у тебя цела, драгун».
Им повезло. Они наткнулись на казачий разъезд. Утром цокали в мокром тумане копыта, голоса совсем далеко слышались, и вдруг выплыла на них лошадиная морда. И — надо ж такому! Офицер наклонился в высоком седле, признал: «Карташев, да это, никак, ты!»
Их тут же доставили в штаб. Толстый генерал в мятом английском френче без орденов, с золотой часовой цепочкой из кармана в карман, приказал прежде всего накормить. И вышел, чтоб не видеть, как они едят, как рвут хлеб, как спазм сжимает голодное горло.
Их обули, одели, выписали документы. Оружие дали. Офицеры устроили им ужин с самогоном тут же в штабе, размещавшемся в галантерейной разоренной лавке.
Хозяева, наверное, жили наверху, а внизу на пыльных полках валялись пустые коробки, пахло мылом и калошами. Сбежали хозяева. Пока накрывали, Афанасий Ильич постоял у конторки, за которой в торговые дни старший приказчик вел записи, и заметил в стене медную пластинку с двумя крючками, будто для того сделанными, чтоб зонтики на них вешать или трости. Усмехнулся невесело. Вспомнил: точно такая же хитрая штука была у воровского купца Болотова, хвастался, когда отец торговал у него мыловаренный заводец.
— Господа! Господа, — кричал юный подпоручик, уже здорово охмелевший. — Господа, мы еще вступим в Москву! Всех большевиков на фонари!
— На фонари! — гудели офицеры.
— Морем крови зальем!
— Нет, господа, всех вешать стоит ли? Пусть вину определяют военно-полевые суды.
— Гражданская война и суд? Да вы о чем, штаб-ротмистр?
— Зачем бояться крови? Зачем, господа? Я, право, в затруднении, но мы офицеры, здесь нет дам. Мужчина рождается в крови. С кровью к нему приходит любовь. В поту и в крови находит он хлеб насущный для себя, для своей женщины и своих детей. В крови нынче встает слава отечества поруганного и проданного. Так нам ли бояться крови?
«Устал я от крови», — думал Афанасий Ильич, а друг подпоручик, мальчишка, плакса, пьяненький совсем, веселился. Он уже все забыл. Банду и белых червей, жравших его живое мясо. Вот она, молодость, все забыл! Он уже был доволен собой и жизнью, данной до без конца. Офицеры смотрели на него как на героя, и он, картинно подбоченясь, поднимал граненый стакан с желтым самогоном.
«Глупый мальчик. Совсем дурачок», — думал Яковлев, и в мыслях был уже возле конторки, возле той медной пластинки с двумя крючками. Скорей бы спать легли! Скорей уж…
Карташев, охмелев, запел срывающимся тенорком марш драгунского Каргопольского полка, драгуны и господа офицеры подтянули:
Когда войска Наполеона
Пришли из западных сторон, — раз, два! —
Был авангард Багратиона
Судьбой на гибель обречен. Обречен!
Был, был… Все было. И Яковлев начал подпевать, хмель ему в голову ударил или просто слова знакомые… Отца вспомнил, Тарутино, застолья отцовские.
Бой закипал и продолжался
Все горячей и горячей. Горячей!
Людскою кровью напитался,
— Раз, два! сомкни ряды! —
Краснел шенграбенский ручей.
И ручей был, и Багратион был. Все было. Все было, и кончилось все… А жить надо.
Спать легли поздно. Афанасий Ильич дождался, когда все заснут, оделся и с сапогами в руках, чтоб не греметь, босиком тихонечко спустился вниз.
В пыльном окне желтым светом наливалась луна, качались мокрые тополиные ветки. На крыльце зевал часовой, постукивал прикладом по деревяшке. Тишина стояла. бесконечная, до рассвета далеко.
Он подошел к стене, взялся за крючки на медной пластинке, нажал. Не сразу, но пластинка поддалась, без скрипа отошла в сторону. Оглянулся, сунул трясущуюся руку в открывавшуюся нишу и обомлел. Он не ожидал, что найдет так много! На ощупь много!
Деньги там же, в лавке, рассовал по карманам. Ассигнации отдельно, золото отдельно. Все колечки, сережки, перстенечки ссыпал в кисет. Странный тот был хозяин, если держал в лавке такое. Чудак. Ну да, может, просто убрать не успел…
Надо было решаться. Афанасий Ильич прислушался. Офицеры спали. Было тихо. Лестница, ведущая наверх, лунно светилась резким изломом. Обулся. Распахнул окно. Решил, если что — скажу упился.
Утром он уже был далеко. Он шел на Москву.
В неведомой закопченной деревне на золото — это кому ж сказать! — купил армяк и валенки: зима приближалась, пока он шел. И чем ближе было до Москвы, тем холодней становилось в природе и теплей на душе. Все чаще и чаще вспоминал Тошку, думал, мотая головой, ждет небось, проскучилась, теплая.
Ему хотелось тихой жизни, детей. В бане попариться хотелось до жути и, завернувшись в простыню, выпростав босые ноги, пить пиво. Утирать губы. Он ведь о том не знал, что в Москве его не ждут. И другой там утешитель в его доме, младший сынок Бориса Ильича, хозяина трактира «Золотое место».
Всего тех братьев было четверо. Все вчетвером и навалились на него. А она стояла в двери, как в раме, далекая, безучастная, только с постели поднятая. Уж к ночи время поворачивало, когда он пришел. Собаки по дворам лаяли. Ветер гулял по крышам.
С ног свалили сразу. Здоровые ребята. Тут же на крыльце порешить хотели. Шипели: «У, гад! У, сука! Убью, гада…» А ведь он же не в чужой, в свой дом вернулся.
Били его, а он боли не чувствовал. Смотрел на нее. И мысль была, что ж ты за сволочь такая, Тоша, что ж ты за подлая тварь, если рукой не двинешь. Не крикнешь?
Младшенький Сеня, тупой битюжок, особо расхрабрился при братьях и, подрожав в возбужденье, ногой ему сунул. Ногой. На вот! Это его и отрезвило. Вскочил, выдернул из-за пазухи браунинг. Хоть и военного времени, но прапорщик, научили кой-чему! Хороший был у него шпалер, перекинул в руке.
Братья попятились.
— Стой, — прохрипел, — стрелять по одному буду.
И перестрелял бы всех! Но она не попятилась, не охнула, не вздрогнула даже, когда блеснула в его руке вороненая сталь. Она как стояла, так и продолжала стоять в дверях. И не было у нее ни испуга, ни удивления. Какую же силу она имела над ним и как была уверена в этой своей силе!
Младшенького очень хотелось порешить. За ножонку за его. Еле сдержался. Но поставил на колени и валенок ему к морде: «Лижи!» И тот лизнул раз, другой. И зализал быстро, быстро, как кутенок. Жить хотел. «А ну давай живей, гаденыш!» Чтоб в жизни ты разбирался, тварь тупая! Ну да радости от того лизанья не вышло никакой. Ни тогда, ни после, в утешенье. Отпихнул в сторону, как куль с дерьмом. «Эх, Тоша, Тоша…» — только и сказал. И ушел.
Устроился у Яшки Жмыхова. Тот встретил как отца родного. Бельишко свое кинул стираное, баретки, чаек сахарином подсластил, на следующий же день привел старого марьинского печатника, рисовальщика фальшивых паспортов и видов на жительство, тот сделал Афанасию Ильичу все высшим сортом, от денег отказался. «Чего с тебя взять, живи на здоровьице. Все мы ныне пролетарии. Да здравствует товарищ Калинин! Хотишь, за него распишусь?» Научился уже!
Новую жизнь начинал Афанасий Ильич, гражданин Яковлев на Марьинском рынке. Начинал как надо.
Весь рынок был обнесен деревянным забором, и ворота стояли. Сторож их на ночь замыкал. Так вот в одну ночь весь забор тот исчез до последнего столбика, точно не было вовсе. В МУРе только диву давались: ну шалят же в Марьиной роще!
Из ворованных досок сколотил себе будку, окантовал железом. Что осталось, обменял на кожевенный товар — тогда лес в цене был — и начал заниматься сапожным ремеслом. Сапожники всегда нужны, что в царское, что в советское время, — начистим, наблистим, затянем, подтянем, подметки оторвем. Песенка.
На рынке и встретил он Аглаю Федоровну. Зимой это было. Затемно, рынок уже гудел. Прибывали хлебные торгаши, и в мясных рядах, откуда несло, как из нужника, начинали торговать студнем из костей.
Появился контуженый телефонист Федя. Мотался сонный между рядами в рваной шинели, без шапки.
— Федь! — кричали ему торговки-сахаринщицы. — Федь, колбаски хотишь?
— Колбаски? — вздрагивал Федя, замирая, подносил к уху кулак. — Живот! — кричал. — Живот, колбаски хотишь? Кто говорит? Федя говорит… Даю отбой! — и вешал трубку.
Сахаринщицы хохотали, стучали по прилавку.
Он никогда над Федей не смеялся. Думал, и я таким мог бы в самый раз, если б тогда из-под лестницы в лазарете вылез на ватных ногах.
Светало. Падал снежок. У новых некрашеных ворот ходил взад-вперед дежурный милиционер. И вдруг услышал Яковлев совсем рядом тонкий голосок:
— Лориган, Коти… Лориган, Коти…
Оглянулся, увидел женщину явно из бывших. Шубка на ней была поношенная и серый крестьянский платок.
— Лориган, Коти…
— Чего меняешь? — спросил. Тогда не продавали, меняли.
— Духи.
— Нам не надо. Нашла товар, барыня.
— Лориган, Коти…
Афанасий Ильич сидел на порожке своей будки, не спеша сучил дратву, подшивал заказчику валенки. Жизнь у него почти что наладилась. Он уже и знакомства нужные завел, и краденое потихоньку скупал, жратва появилась, начал подкармливать голодных Яшкиных детишек.
Вечером закрывал будку, а та в вытертой шубке все еще ходила по рынку.
— Лориган, Коти…
— Тебя как зовут? — спросил, откидывая пальто и надежно укладывая ключ в карман.
— Аглая Федоровна.
— Выходит, весь день без почина.
— Выходит, так.
— Кушать хочешь?
— Хочу, — сказала и глаз не подняла,
— Идем со мной. Чего так мерзнуть…
Он привел ее к себе, поставил вареной картошки и хлеба. Сам отвернулся, вспомнил того толстого генерала. Вышел. В дверях сказал:
— Давай наворачивай. Я сейчас… — И, когда вернулся, она уже прибрала на столе, сидела, грела над печкой озябшие руки. Пальцы у нее были длинные, гонкие. Сразу видно, дворянские пальчики, голубая кровь. Бриллиантики да изумрудики растеряли, а жрать-то оно всем хочется, что белая кость, что черная…
— Спасибо.
— Пожалуйста вам.
Уходить из тепла на мороз она не спешила, но и не заискивала перед ним и расплачиваться никак не собиралась, сидела молча, смотрела на него без страха, будто он и должен был ее кормить так вот за спасибо.
— Где живешь, Аглая?
— Где придется. У знакомых живу. Когда у кого.
— Не сладко.
Ее мужа, полковника, убили еще в шестнадцатом в Карпатах, она рассказала. Сама жила в Петрограде. В Москве задержалась случайно, приехала с подругой, тоже офицерской вдовой, вместе хотели пробираться на юг — к своим. Подруга заболела тифом.
Он постелил ей у печки. Отдал свою подушку, одеяло, сказал: «Стелись», — и вышел помыть посуду.
Когда вернулся, она рванула одеяло на плечи, охнула.
— Ну, Аглая, это ты очень зря… Я других апартаментов не имею. А что касаемо тебя, приставать не буду. Лягу вон в сторонку, шутки с вашей стороны…
Лег в углу на пол. Задул лампу. Тук, тук, тук стучали часы. И сердце вдруг застучало. Тук, тук, тук…
— Спите, Аглая, я ведь не из тех, знаете, кто за котлету под юбку лезет.
Она ответила не сразу. Он уже засыпал, когда услышал:
— Дома меня называли Эглей.
Так вот и стали они жить вместе. И было им хорошо. Она все умела. Топить печку, «буржуйка» у него стояла, в самом деле буржуйская роскошь, железный бак с дверцей для дров и труба в окно, три колена для тепла.
Дрова все попадались сырые, промерзлые, ни огня, ни тепла. Дым глаза ест. Утро серое встает над Москвой. Снега на весь мир. Холодно. Неприютно. Из всех щелей сквозит. Поди-ка растопи. А она умела. Раз, два — и готово. Золотые руки у женщины. Быстрые, ловкие. Кто научил ее варить суп из селедки, жарить картошку на воде? Он спрашивал:
— Где сподобилась?
Она отвечала:
— В пансионе.
Другая бы рыдала неутешно денно и нощно навзрыд, вспоминая через слово прежнюю жизнь, а эта хоть бы что. Стирает, шьет, пол скребет, стены белит, травит клопов почем зря. Не маменька же ей все это показала, не муж полковник приучал.
— Ваше сиятельство, откуда это в тебе?
Она мыла пол, поправила мокрой рукой волосы, чтоб в глаза не лезли.
— Афанасий Ильич, русские бабы везде одинаковые. Что в дворянстве, что в крестьянстве. На женщинах Россия держится. Мужчины у нас, не в обиду вам сказано, по большей части непутевые.
— Ловко руки у тебя пришиты, а говоришь — благородная.
— Обманываю, Афанасий Ильич. Лгу за кусок хлеба.
— Ну зачем так, — он растрогался, — кто ж попрекает…
И вот теперь она жила в Сокольниках, в собственном домике, учила детей ответственных работников музыке и хорошим манерам, а он приезжал к ней по выходным на трамвае. Опять же, чтоб не травить гусей. В будни они встречались в других местах.
— Сдается мне, грек Папаянаки таким же макаром, как у меня, взял деньги у Федюшова и у Киссельгофов и хочет, подлец, слинять. Как сон, как утренний туман, чтоб, значит, с концами.
— Главное, ты не нервничай, давай подумаем, что можно предпринять. Это ведь как на войне. Купец тот же воин.
Вспомнили о прошлогоднем деле со взятками в Моссельпроме. Там Папаянаки проходил свидетелем. Свидетелем и только, но если бы следствие получило кой-какие материалы, которыми располагал Афанасий Ильич, коварный грек незамедлительно загремел бы на Соловки. Это в лучшем случае.
— Объясни его супруге, что, обидевшись, ты не совладаешь с собой и сможешь поставить в известность заинтересованную сторону, — посоветовала Аглая Федоровна. — Это, конечно, не симпатично, но пятнадцать тысяч — достаточная сумма, чтоб пойти на такой шаг.
— Подлый мужик!
— Коммерция. Свои законы. Но ты не нервничай. Многое должно измениться. Ты еще меня вспомнишь, быть тебе, Афоня, директором-распорядителем Ново-Московского купеческого банка. Хочешь? Дарю. Большевики должны пойти на уступки.
— Когда, Глаш? Когда? Твоими бы устами.
— Может, уже в этом году, — сказала она весело. — Возьмут да объявят новый декрет к седьмому ноября. Четыре дня осталось. Сегодня какое? У них все разваливается. А людей кормить, одевать, обувать надо, возить, лечить…
— Ты ведь, как оно по логике смотришь.
— А почему нет? Восстановить ничего не могут.
— Если так, четыре дня осталось…
— Больше ждали.
Если бы за рулем сидел не Ципулин, а другой кто-нибудь, получилось бы гораздо хуже. Но Ципулин, бывший начтех автороты, несмотря на усталость, за какую-то секунду, до того, как понять, почувствовал инженерным нутром, что с машиной неладное, и инстинктивно, не убирая скорости, — на нейтраль ни-ни! — мягонько нажал на тормоза. А как нажал, тут его и понесло.
Лопнул шаровой палец рулевого управления, грузовик вильнул в сторону. Сборщиков, стоявших в кузове, свалило с ног. Никто не пострадал. Схватили оказавшегося рядом сонного извозчика, велели гнать на завод. «Выручай, дядя!»
Управляющий Георгий Никитич в это время спал в своем кабинете. Лежал на диване, накрывшись драповым пальто, и посапывал, как маневровый на малых парах.
Сапоги он стянул, байковые портяночки навернул по-солдатски на голенища, чтоб просохли, только прилег, подоткнув пальто, тут-то и началось:
— Георгий Никитич! Товарищ управляющий, авария!
— Авария!
Королев сел, скинул на пол босые ноги, глядел ошалело.
— Георгий Никитич, все живы, но вот автомобиль…
— Макаровский уехал? — спросил управляющий.
— В заводе.
— Сюда его ко мне. Машину на буксире доставить. — И встал. — Где машина?
— Уже везут. Кузяев поехал. У Спасской…
Водой из графина Георгий Никитич сполоснул лицо, вытер носовым платком, лужу на полу растер ногой, черным хромовым сапогом, сел за стол. Готов.
Стол был широкий, черного дерева, не стол — плацкарта. Георгий Никитич давно собирался его сменить, но все руки не доходили до стола. Он завхозу жаловался, вся обстановка в кабинете сильно его раздражала. Диван, обшитый черной кожей, кресла тоже кожаные — и сидеть-то в них холодно, и смотреть-то нерадостно. Шкафы, стулья — все черного колера. На столе пудовый бронзовый прибор, из него при хозяйском подходе вкладыши под коленвал точить. С жиру бесились, буржуи, мать их в ружье!
Вошел Макаровский с глазами, красными от бессонницы.
— Сергей Осипович, чего там? Как понимать?
— Глупости, шаровой палец. Всю партию сейчас переделаем. Это не составит труда.
— Сколько ж можно, то нос, то фост!
— А вы как хотели?
— А я порядка хочу!
И тут сдали нервы у Георгия Никитича, шарахнул на стол револьвер. Не надо бы, конечно, грозить Макаровскому, но уж так получилось. Под горячую руку.
— Я тя научу свободу любить! Это не на Рябушинских работать!
Макаровский и бровью не повел. Сел в кресло. Закинул ногу на ногу.
— Георгий Никитич, вы эту игрушку уберите. Человек я нервный и очень сильно пуганный. И мой вам совет, бросьте свои партизанские привычки.
— Я те брошу! Я тебе так брошу! Я вам покажу…
— На «вы» перешли, это уже хорошо. Вот так и надо, — продолжал Макаровский как ни в чем не бывало. — Автомобиль — сложная машина, его мало построить, его еще надо довести до кондиции.
Управляющий двинул кулаком по столу. Раз, другой. Но уже ясно было, что остывает.
— Ладно, — сказал, — вы меня, одним словом, Сергей Осипович, простите, я ведь тоже, как это сказать, человек. Ну, что ж это происходит! Ну, что ж это такое! Сколько ждать еще можно?
— Все готово. Теперь только терпение.
В механосборочном на козлах уже собирали вторую машину, а рядом с ней третью. До седьмого ноября оставалось четыре дня. Четыре.
Десятый грузовик закончили шестого ночью. Окрасили в красный цвет революции, поставили сушить. К утру он обсох, но был липким, когда до него дотрагивались, на красной эмали оставались следы.
Все десять машин выстроили в ряд. Гудели моторы, из выхлопных труб вырывались клубы серого дыма. Пели шестерни в коробках передач. Шоферы ходили вокруг машин. Подкачивали баллоны, ставили зажигание.
— Ну, тронулись! — распорядился управляющий. — По машинам! Давай, давай!
Колонна двинулась. Соблюдая дистанцию, выкатились из заводских ворот. За рулем головного грузовика сидел инженер Ципулин — гордый, красивый, в черных перчатках с крагами. Куртка на нем была кожаная, блестящая, а брючки старенькие, но кто заметит, когда сидишь. Встречный ветер рвал кумачовое полотнище, прикрепленное по борту толевыми гвоздочками: «Рабочий-хозяин строит автопромышленность, которой не было у капиталиста-хозяина!» Ципулин! Эх, Ципулин, красный герой, сердце сейчас вырвется из груди.
Когда въезжали на Красную площадь, оркестр в длинных кавалерийских шинелях, блеснув медью, заиграл было «Встречный марш», но звуки марша тут же и потонули в рокоте моторов, в нескончаемом «ура!» и «даешь!».
Грузовики были красные, как знамя. И даже еще красней. Наши грузовики.
— Да здравствуют советские рабочие!
— Ура!!!
— Да здравствует товарищ Ципулин!
Вся амовская колонна, все те слесаря, токаря, литейщики, кузнецы, обойщики, сверловщики, инженеры и служащие конторы: счетоводы, бухгалтеры, курьеры — все, кто гордо ехал на десяти красных грузовиках, и те, кто поспевал следом, потому что на всех — куда там! — места не хватило, запели «Вихри враждебные».
Вихри враждебные веют над нами,
Темные силы нас злобно гнетут…
Управляющий Георгий Никитич с глазами, полными слез, с учащенным сердцебиением от восторга и радости, его охвативших, пел вместе со всеми, и ему казалось, что над площадью из всех голосов громче всех поднимается его голос, забирает вверх к куполам Василия Блаженного и скачет в четком ритме по зубцам кремлевской стены, как по клавишам.
Но мы подымем гордо и смело
Знамя борьбы за рабочее дело…
Расцеловав всех, кто оказался рядом, Георгий Никитич уже за Каменным мостом сел в свой «протос» и разрыдался. Сдали нервы. Кузяев опустил боковое стекло.
— Никитич, ты это… ну… успокойся… Никитич… Ладно.
— Ой, Петя, сил нет… До какого же счастья дожил…
А между тем в заводской столовой, украшенной флагами и портретами вождей мирового пролетариата, готовились к торжественному собранию и ждали гостей из ВСНХ, Моссовета, ЦУГАЗа, Металлургтреста, Госбанка… Ждали делегаций от «Динамо», «Серпа и молота», «Красного пролетария».
Пусть буржуй пузырится.
Коминтерн все ширится,
СССР крепчает и к борьбе зовет, —
пели заводские синеблузники, маршируя по сцене под баян. И весь зал подпевал:
Покраснел китаец, покраснел индус,
Я, говорит, хозяина эх больше не боюсь!
У заводской проходной возле десяти красных грузовиков шумела, двигалась толпа, и в ртутной глубине автомобильных фонарей отражались возбужденные лица, головы, спины.
Вспоминали события дня. На Театральной площади, возле здания Автоклуба, когда колонна остановилась, чтобы проверить моторы и подождать отставшую машину, к ним вышли работники клуба и его старые члены, еще с дореволюционным стажем. Начались вопросы, и удивление было чрезвычайное.
— Один дядёк грузовик наш со всех сторон обошел, все клейма осмотрел, ажно под картер заднего моста подлец, гриб старый, и все не верит, что наши машины! «Какого, — спрашивает, — завода?» — «С АМО!» — «АМО, — твердит, — машин не выпускает». А вот и ваша ошибочка в полном понимании проблемы, чтобы в другой раз не допытывался, неужто сами сделали. Сами!
— Чего один! Считай, каждый спрашивал!
— Шоферам почет! Товарищ Ципулин, сядьте за штурвал, покрасуйтесь, а мы поглядим. «Ура!» крикнем.
— Да здравствует товарищ Ципулин!
— Ура! Ура!..
В судьбе не всякого инженера бывает свой звездный час. Это даже и непонятно, где отмеряется, кому, за заслуги, за услуги, за выслугу лет, трудом, восторгом, интуицией зарабатывается? А разве не важно еще и вовремя поспеть, когда притихло все в смиренном ожидании, а ты вот он я!
Олег Николаевич Булыков считал себя удачливым человеком, у него все хорошо в общем-то складывалось, но звездного часа, так, чтоб потом всю жизнь взахлеб, будто крылья за спиной и хруст перьев и непроходящее ощущение, что не зря прожито, у него не было, он это про себя знал и, надо сказать, не очень огорчался: современный человек, на кого жаловаться? кого винить? На общем фоне он был из молодых, да ранний, лучше многих, а то мы про других не знаем, кто чего стоит. Он делал свое дело и старался думать, что хорошо.
Однажды попался ему в руки иностранный журнал на английском языке, и он, забравшись в холодную постель, углубился в чтение. Было это в Японии, куда ездил он по своим автомобильным делам, в гостиничном номере, наполненном неживым кондиционированным воздухом и запахом лимонного (грейпфрутового?) аэрозоля, которым, он видел, две горничные в цветных кимоно фукали на стены и в потолок. Он шел по длинному коридору и видел, как работали эти две трудящиеся японки, обычные женщины, только обе в кимоно. Одна катила пылесос, включала в штепсель у двери и начинала швабрить пол, вторая, которая толкала следом тележку с бельем, стелила постель, вытирала пыль с подоконника, со стола, ставила на место пуфик, — в каждом номере один и тот же пуфик, — затем обе разом кончали свое дело и, выходя, фукали из пластмассовых баллончиков одна влево вниз, другая вправо вверх — и пошли дальше. Работали, как на конвейере. Красиво работали, но это так, к слову.
Булыков погасил верхний свет, включил настенную лампочку, освещавшую ровно журнальную страницу и больше ничего, и принялся читать. У него была многолетняя привычка читать на ночь. Каждый вечер сорок пять английских минут перед сном, чтоб не забывать язык англосаксов. В этом плане он держал себя в строгости, никаких поблажек не допускал, литературу выбирал подходящую, и журнал, разумеется, был технический, посвященный общим проблемам машиностроения. Но редакция наряду с серьезными статьями посчитала возможным поместить тест, для того, чтобы каждый читатель при желании мог бы выяснить иерархию своих потребностей. Вот так. Булыков потянулся, взял с пуфика шариковую ручку, приступил к выяснению. Там был ряд вопросов, и за каждый ответ полагалось то или иное количество очков. Все они складывались, и по сумме на следующей странице можно было получить ответ.
Олег Николаевич узнал, что его физиологические потребности — пища, отдых и так далее удовлетворяются на 85 процентов. Потребность в сопричастности, то есть в привязанности и любви, стыдно сказать, — на 50, это его в первый момент обескуражило; потребность в уважении, которая складывается из самоуважения и знаков внимания со стороны окружающих, — на 45 процентов, потребность же в самоосуществлении — на 15 процентов. Ему стало обидно. Он было даже к словарю потянулся, потому что подумал, что не так что-то перевел, столь низкий показатель его не устраивал, но нет, все точно. Он самоосуществился только на 15 процентов, однако, окончательно сложив все показатели, Олег Николаевич узнал, что относится к разряду людей в высшей степени благополучных. Все у него хорошо. Все в порядке, обычная норма осуществления — 5 процентов. Он превышал средний уровень втрое!
Вот так вот, неожиданно узнав про себя столь сокровенные вещи, Булыков посчитал возможным дать себе поблажку: там еще пятнадцать английских минут оставалось, позевал, развел руками и, кинув журнал на пол, выключил свет. В конце концов гениальные люди иногда могут позволить себе маленькие слабости. Журнал так и остался валяться на полу, наверное, те японки подняли его утром, но Булыков, вернувшись домой, помнил, что по тесту у него все благополучно. У него все хорошо. Умный ему попался тест, строго научный, сразу и видно.
Самолет прилетел в Москву поздно ночью, а потому, проснувшись в двенадцатом часу дня в пустой квартире, наполненной ярким солнечным светом и тишиной: дети в школе, жена на службе, Олег Николаевич разрешил себе не пойти в институт. Нет, он, конечно, позвонил Каурову, еле его нашел, поинтересовался, как обстановка, какие новости, рассказал, что полет прошел вполне благополучно, он, чертовски усталый, сейчас будет принимать душ, бриться, чиститься, затем пожрет чего-нибудь по-русски, но обязательно без риса и без рыбы.
— Надоело? — спросил Кауров.
— Да нет. За десять-то дней? Ничего. Я из принципа.
— Принципы у вас любопытные.
— А как же! Я вам, дядя Толя, такого порасскажу! Я «дайхатсушараду» видел. Рабочий объем девятьсот восемьдесят шесть кубиков, трехцилиндровый. Самый маленький серийно выпускаемый дизель.
— Отдыхайте. Потом расскажете. Интересная штука. Я читал.
— Тридцать семь лошадок.
— Двадцать семь киловатт, — тут же уточнил Кауров.
Булыков залез под душ. У него метода была: минуту вода ледяная, потом две минуты — почти кипяток, потом снова — ледяная, потом снова — кипяток, и так десять минут, после чего холодный пол в ванной кажется раскаленным. Он растерся жестким махровым полотенцем с изображением красномордого человечка в морской фуражке. Полотенце называлось — боцман Боб в память о незабываемой песне молодости: «В дверях стояла вся в смущенье Мэри, а рядом с ней — пузатый боцман Боб». Полотенце выдавалось в исключительных случаях, потому что жена Булыкова Лена любила порядок в танковых войсках, она родилась и выросла в семье военнослужащего и говорила мужу: «Я сегодня, Олежек, вышла на улицу без головного убора, и в самый раз дождь!» С Леной было легко и надежно.
Заглянул в холодильник. Там в большой эмалированной кастрюле стыл рыбный суп из консервированной сайры и на сковородке рядом — котлеты, двенадцать штук на пуд, с рисовой, круто сваренной кашей. Олег Николаевич принципиально ни к чему этому не притронулся. Хмыкнул. Заварил себе черного кофе, сготовил яичницу с помидорами. Позавтракал. Затем, воровато оглянувшись, набрал номер своей приятельницы, пианистки Наташи, женщины нервной, непростой. Когда-то что-то у них было, все на нерве, со слезами, с истериками, с телефонными звонками среди ночи, но тому много лет прошло, так что Олегу Николаевичу самому было неясно — то ли он хочет продолжения прежних отношений, то ли его устраивает то, что есть: понимание права каждого на свою, личную жизнь, уважение друг к другу и подчеркнутая корректность с глубоким мучительным подтекстом. Все осложнялось тем, что Наташа была интересной женщиной — тонкая брюнетка, вся на винте, чужая, красивая, именно такая, какую и положено иметь в приятельницах молодому, преуспевающему мужчине, — это Булыков четко разложил на составляющие. К тому же Наташа часто меняла место работы и мужей, и Булыков чувствовал свою ответственность. «Я тебя в хорошие руки должен передать», — говорил строго. Такой еще был аргумент.
Наташа оказалась дома.
— Добрый день, — сказал Булыков вкрадчиво, — я вернулся, солнышко мое.
— Здравствуй, месяц ясный. Как съездилось?
— Слеталось, уточняю. Отлично. Ты меня ждешь?
— Разумеется.
— Я приду, ожидай. Мне не терпится обнять тебя.
— У меня сейчас урок, ученик. Это час. Затем дай приготовиться, я давно тебя не видела. Ты, наверное, похудел? Тебя кормить?
— Похудел не очень. Но красив по-прежнему и элегантен, как… ну я не знаю кто. Да, про ученика твоего я слышал? Сколько ему? Сорок, пятьдесят? Женат? Дети?
— Оставь, это мальчик из Гнесинского.
— Будь осторожна. Особенно с мальчиками сейчас надо быть осторожней: знаешь какие оболтусы. Ты сказала: мальчик, у меня сердце оборвалось.
— Значит, я жду, — засмеялась Наташа. — Но ты еще позвони, когда будешь выходить. Или внизу, из будки.
— Вас понял.
— Чао, милый.
День выдался теплый, солнечный. Уже чувствовалось приближение осени, какая-то завороженная тишина возникала на каждом шагу, то деревом, вовсю желтевшей во дворе, то стриженым газоном у Никитских, заметно повытершимся, полысевшим, и вроде бы холодно было в тени, зябко по-осеннему, но глаза слепли, а на душе поднималась тихая благодать. Очень, между прочим, самодовольная, умиротворяющая. Опасная. Булыков в японском сногсшибательном костюме двигался неспешной походкой в сторону площади Восстания, где за высотным домом в старинном белом особнячке, давно предназначенном на слом, жила Наташа. У нее была уютная двухкомнатная квартирка, чистенькая, спокойная. В одной комнате стоял большой черный рояль, два кресла, старинный, красного дерева секретерчик с перекошенными от времени ящиками и ящичками, набитыми какими-то записками, старыми письмами, чулками, нотными страницами, пуговками, пуговицами, моточками цветной шерсти. Наташа все собиралась навести порядок, но руки у нее никак не доходили. Наташа устраивала личную жизнь, концертировала, выходила замуж, всякий раз за необыкновенных людей, меняла место работы и два раза в день, утром и вечером, прогуливала мерзкую собачонку, пуделя Артемона, к которому Булыков ревновал Наташу.
Солнце сияло совсем по-летнему, но не было ни изнуряющей летней духоты, ни сизого летнего чада над асфальтом. Дышалось легко, бодро. Булыков замечал на себе взгляды девушек и молодых женщин, улица Герцена лежала перед ним, вся ослепшая от осеннего золота. Все вокруг спешили, только он один достойно и не спеша совершал прогулку и как будто даже наблюдал за собой со стороны, как он двигается, элегантный, удачливый доктор наук, позволивший себе (имеющий право позволить) эдакое, почти пустое фланирование. «И праздность вольная, подруга размышлений», — такая при этом стихотворная строчка у него вертелась, забытая и вдруг всплывшая. «Праздность вольная…»
«Все-таки как интересно все устроено в этой жизни, — благодушно думал Булыков. — Главное, иметь в себе бойцовские качества. К этому — трудолюбие и целеустремленность и умение поставить перед собой цель, чтоб двигаться. Да, да, двигаться, не стоять на месте. Главная составляющая в параллелограмме жизненных сил — движение, а все остальное — благополучие, женщины, костюмы и галстуки приходит само собой. Бери, не надо! Делай дело, и все придет».
Он поднял голову, увидел впереди человека, явно лишенного бойцовских качеств. Тот шел вприпрыжку, широко размахивая длинными руками. На нем были обтрепанные брюки и сандалии из кожзаменителя с жестяными пряжками. В руке он держал старый портфель, а на голове у бедолаги боком держалась как-то деформированная летняя шляпа, какие надевают в июле многоопытные корявые в словесности агрономы, дающие интервью корреспондентам телевизионной программы «Время». При всем при том неуклюжий малый, судя по всему, был вполне доволен самим собой. Он даже будто бы что-то напевал под нос. И вдруг Булыкову показалось, что он его знает, где-то видел. В походке возникло что-то знакомое. И едва он подумал об этом, прохожий с портфелем обернулся, Булыков понял, надо немедленно исчезнуть, раствориться: такие встречи не входили в его планы. Внутренне он заметался, но поздно!
— Олежек, — растягивая в улыбке большой прокуренный рот, обрадовался прохожий. — Вот ведь встреча!
— Здорово, Яковлев, — как можно веселей отвечал Булыков, — давненько, давненько я тебя не видел. Как жизнь молодая? Куда пропал? Отчего не зайдешь, не позвонишь?
— Некогда, — просто отвечал Яковлев. — Дела все. Дела.
«Это ж какие у тебя дела?» — подумал Булыков, пожимая твердую руку сокурсника и вовсю стараясь придать своему лицу выражение дружеской оживленности.
— Знаешь, — сказал Яковлев, — я сейчас эксперименты провожу. Из автохозяйства иду, тут рядом. Там у них главный инженер в подлинном смысле слова новатор! Сейчас хотим эксперимент перевести в повседневную практику.
«Еще один рационализатор», — почему-то со злостью подумал Булыков. Небось в карбюраторе одну гайку заменяли и теперь смотрят и друг перед дружкой делают вид, что понимают нечто, над чем другие безуспешно ломают голову.
— Что ж вы там замышляете? — пряча взгляд в сторону, скороговоркой поинтересовался Булыков, чтоб на этом закруглить беседу, хлопнуть друга Витасика по плечу и продолжать движение в заданном направлении. — Революцию в автотранспорте готовите? Бунт машин и шоферов?
— Бунт не бунт, но последствия видятся большие.
Последствия. Провинциальная потребность произносить высокие слова! Ну-ну… Последствия. Уже пора было сказать: «Желаю успеха». Какая-то подспудная неловкость возникала, да и на тротуаре они стояли в узком месте у мастерской по ремонту пишущих машинок, мешая прохожим.
— Топливо меняем, — весело сказал Яковлев. — У нас вместо бензина — водород.
— Это как понимать?
— Буквально. Акт о проведенных испытаниях имеем.
Яковлев пошевелил портфелем.
— Ну вы даете! — сказал Булыков.
Нет, задерживаться надолго не входило в его планы! Стоять на улице с кудлатым чудаком и с серьезным видом беседовать о делах научных — что может быть смешней? Нелепей даже. Он уже должен был приближаться к Наташиному дому. Там, на углу, криво стояла телефонная будка, он всегда звонил оттуда. «Привет, солнышко, с гитарой и в шляпе я здесь на углу». Он две копейки одной монеткой приготовил, положил в пиджак, в набедренный карман рядом с японской забавной штучкой, — белым колечком с круглой жемчужиной, которую он собирался подарить Наташе, и еще в Токио, в отеле, укладывая вещи, отложил в сторону, чтоб Ленка не увидела и не возникло бы лишних разговоров — что такое? кому? — когда она с детьми начнут терзать его багаж, рассматривая, что же привез наш милый папочка.
Странное дело, но Яковлева ничуть не смущало, что рядом с Булыковым выглядит он нелепо, смешно. Он не замечал его костюма, изящно завязанного галстука, брючного ремня с перламутровой пряжкой, шелковых белых носков, зеркальных башмаков. Он забыл, что Булыков доктор наук, диссертацию написал, защитил, Булыков с некоторых пор заведует лабораторией, член ученого совета, специалист, елки-палки, если и не с мировым именем, то все-таки известный. А ты кто, Витасик? Ты хоть объективно можешь себе оценку дать, соразмерить масштабы, признать, что жизнь не сложилась? Пока. Ладно, потом тебе повезет, и если ты этого хочешь — учись! Смотри на некоторых. Я не требую холуйства, но уважай… Признай, что я кое-чего добился. А ты стоишь, улыбаешься во весь рот. Улыбку спрячь, чучело гороховое!
— Значит, вы испытания провели?
— Испытательный пробег, — уточнил Яковлев. — В общем, все удачно, но знаешь, большего хочется, Олежек. Пока это у нас самодеятельность.
— Идем! — сказал Булыков и решительно взял Яковлева за локоть. — Идем, поговорим. Надо!
Через десять минут они сидели в полумраке кафе Дома архитектора. Булыков был завсегдатаем этого учреждения, лицо его примелькалось, и дежурные пропускали молодого доктора наук, видимо, принимая его за преуспевающего архитектора. Он говорил раскатистым своим баритоном: «Добрый вам день». Или: «Добрый вам вечер». Ему улыбались и пропускали.
Яковлев сидел, положив локти на стол и, вертя головой, осматривал помещение. Булыков взял заливного мяса, салат, набрал бутербродов. Ему совсем не хотелось есть, но он был уверен, что Яковлев голоден.
— Ешь, — сказал Булыков. — Жуй давай.
— Я не хочу, — сказал Яковлев.
— Это еще почему? Давай не капризничай. Пей кофе — тонизирует.
— Кофе выпью. Ты прямо как моя жена. Она тоже — ешь да ешь! Спасибо. А мяса не хочу, я тут сыроеденьем начал было заниматься, разумная вещь, Олег, но трудно выдерживается в наших условиях: дома надо сидеть. Ешь морковку, капусту, чувствовать себя будешь прекрасно, голова светлая. Но тогда дома надо сидеть, понимая, какая незадача! Или с собой еду таскать в портфеле.
— Ладно, это все от лукавого, давай про ваши испытания, — поторопил Булыков и с грустью подумал, что Наташа сейчас, одетая, надушенная, ходит по комнате, нетерпеливо поглядывает на часы. Ученик уже давно ушел, Артемон спит, тихо потявкивая во сне, на лестнице чьи-то шаги, и опять не Олег. Может, случилось что, думает она и нервничает.
Яковлев полез под стол, расстегнул свой портфель, вытащил папку с тесемочными завязочками. «Нет, он меня убить хочет!» — подумал Булыков, — принялся сортировать бумаги, чтоб начать по порядку, и, едва войдя в курс дела, едва поняв, о чем идет речь, Олег Николаевич забыл, что опаздывает и совсем недавно были у него другие планы, а Наташа ждет и, наверное, сейчас звонит по всем телефонам, выясняя, не случилось ли с ним чего. Нервная она, конечно. Нервная.
— Собственно, у нас рассматриваются три направления: водородное топливо, топливная аппаратура и вот турбодетандер, который бы можно было установить на какое-то шасси, брать водород из воздуха и за счет скрытой в нем энергии обеспечивать движение. Скажем так.
— Это что, вечный двигатель у вас, что ли?
— Зачем же? Энергия берется со стороны, причем практически в любых количествах. Вот смотри, это я материалы к авторскому свидетельству подготовил. Идею защитить надо. Не в этом дело, разумеется, но и в этом тоже. Мы решаем одну из основных проблем. А может, важнейшую.
— Фантастика!
— Транспорт, Олег, это буквально и фигурально область, без которой нет движения.
«Любопытно. И что же вкладывает в это понятие наш косматый друг», — снисходительно подумал Булыков.
Яковлев между тем, откинувшись на спинку стула, вытянул свои длинные ноги, обутые в коричневый кожзаменитель, улыбался легко, безмятежно. И самое удивительное состояло еще и в том, что он ничего не скрывал! Булыков рассматривал фотографии каких-то непонятных конструкций, грузовиков с газовыми баллонами вместо бензиновых баков, разворачивал сводные таблицы с бесконечными колонками цифр..
— Мне бы второй цикл закончить, а там все ясно будет. Меня дома за чернокнижника какого-то считают, за алхимика, честное слово. Соседи косо глядят.
— Трудно?
— Нелегко. Но интересно, знаешь, у меня жена — тетка мировая, другая бы не вытерпела, а она верит. Она — подруга, и мне с ней легко. Я тебя познакомлю.
— Слушай, Виталька, иди ко мне! Я тему через ученый совет проведу, вставлю в перспективный план, и начнем. Защитишься. Мощное КБ подключим, общественность взбудоражим, нелишнее совсем, три твоих направления сохраним… Три в одном, это ты хорошо разделил.
Яковлев глотнул кофе, улыбнулся.
— Пустое, Олег. Во имя чего и с какой стати я, инженер, начну ломать комедию, кому-то доказывать, что я из себя ученый — кандидат, доктор? Я инженер, я конструктор и этим горжусь. У нас с научными званиями, в инженерной нашей сфере, считаю, не все нормально. Ты на меня не сердись. Ты делом занимаешься, я знаю, — сказал Яковлев, и эта скромная похвала была приятна настолько, что Булыков потупился. Чудеса, и только! — Ну, согласись, во имя чего классный инженер должен доказывать своим коллегам свою классность? Защищаться от кого, от чего? Обеспечивать себе безбедную старость? Просто почетную приставку к имени? Так ведь уже и непочетную, все всё понимают. Знаешь, чтоб другие тебя уважали, надо, чтоб ты сам себя уважал. У меня приятель есть, доцент один, Горкин, слышал? Так вот ты с ним на эту тему поговори. Очень, я скажу, толково выступает. Дело, кричит, надо двигать, а не степени получать. Я этому завету и следую, мне время некогда терять.
— Витаська, один ты этой горы не сдвинешь. И мы не сдвинем. И если еще двадцать институтов приплюсовать — тоже мало будет. Это задача, ну, как бы это выразиться…
— Эпохальная, я понимаю, — как ни в чем не бывало шарахнул Яковлев, закурил едкую сигарету, выпустил дым, при этом довольно долгим взглядом провожая проходящую мимо официантку. Хват! — Это работа для всего человечества.
— Ну, если ты понимаешь, что для всего человечества, двигай к нам! Сейчас у меня места нет, но как выживем бездельника одного…
— Кто ж меня возьмет, простого инженера с улицы? У меня ни степени, ни имени, ведь тот, от кого ты избавиться хочешь, небось ученый. Доктор технаук. Или на худой конец кандидат? Так-то, а? Чего сказать можешь, попал в точку? Нет?
— Это частности, я о другом. Ты понимаешь про себя, что важным делом занят, но ведь те, кто рядом, могут и не понять. Человеческая природа сама по себе мало изменилась с тех пор, когда таких, как ты, признав чернокнижниками или там колдунами, сжигали. Или совсем из современной истории примерчик возьмем — фашизм. Это когда миллионы людей сгоняли в концлагеря — и в крематорий. И кто-то верил, что так надо. Высшая, низшая раса.
— Ты о чем?
— Подожди! Ты вот куришь, хотя знаешь, что никотин — яд, капля никотина убивает лошадь и так далее. Как бороться? Один в поле не воин. Это дружиной надо идтить, армией, широким фронтом. Рассекаешь? Надо союзниками обзапастись, сподвижниками, соратниками. Широкую кампанию готовить. В голос орать и в рельсу бить. Мы сейчас самое ценное, что у нас есть, кислород, жжем, вот ты тут верно пишешь, и подсчет у тебя серьезный, я прикидываю, а мыслишь, как дитя. Нельзя так! Поэт прав, единица — ноль! Единица, понимаешь ли, — вздор. Закон больших цифр — закон времени.
— Я инженер, Олежек, я идею в металл одеваю, это моя задача. А что там вокруг навертят, накрутят философы, то — другая сторона. Давай каждый своим делом заниматься. Я тебе расскажу, мне иногда горько бывает до слез. Я, может, даже плакал, когда идея газового дозатора мне засветила.
— То невидимые миру слезы.
— И ладно. Я идею до реального завершения хочу довести. Я как та кошка, которая ходила сама по себе, я сам по себе, понимаешь? Я работаю один, меня не устраивает, когда от звонка и до звонка. Почему я табель должен вешать, сидеть за столом или за кульманом стоять, когда мне лучше всего думать лежа, такая у меня конституция? Прихоть такая, если хочешь, в данный момент! В рабочее время я предпочитаю размышлять. Вся моя жизнь — рабочее время, верно? Почему меня с бездельником равняют, который рядом, не вставая, сидит. Знаешь, есть задумчивые дураки. Но он на задницу плечист. Так мне его в пример!
— Кто спорит?
— Никто не спорит, а мое начальство этого никак не понимало. Мне замечания делались, что много курю, хожу по коридору. Работать надо! Это меня оскорбляет. Не хочу! Мне надо, чтоб меня уважали.
— Я дам тебе свободное посещение.
— Ты дашь! А потом кто-нибудь найдется, выяснять начнет… Меня тринадцатой зарплаты лишали: я два дня к себе в КБ не показывался, и в приказе пропечатали, что, мол, прогульщик, а то, что я за эти два дня у себя форкамерный двигатель скомпоновал, такая ляля получилась, то как-то в тени осталось. Поди дяде Кирюше объясни, он у нас кадрами ведал, что я один это сделал! В сарае у себя, в Апрелевке.
— Ну, это ты в сердцах. Страшнее зверя нет. Дядя Кирюша… Всегда можно договориться. Это мальчишество с твоей стороны.
— Может, ты и прав, — не сразу согласился Яковлев, он вообще как-то легко соглашался с Булыковым, не сразу, но легко, и Булыков понял, что они дополняют друг друга и вместе им надо работать. Вдвоем!
— Иди ко мне! Я лабораторию получил, я мечтаю, понимаешь, дело поставить как надо. Лентяев хочу вышибить, есть у меня двое. Людку Горбунову взял, она девушка из нашего садика.
— Она девушка толковая, — со вздохом согласился Яковлев и бросил взгляд на Булыкова, а тот, загоревшись, разворачивал широкие планы:
— Каурова Толю переманил. Теперь вот тебя возьму. Везде пишем, от кругозора, от эрудиции и таланта конструкторов, инженеров-машиностроителей зависит уровень создаваемой в стране техники. Наше призвание, высокое призвание — добиваться, чтобы новые машины превосходили лучшие мировые образцы. А какой кругозор, какая эрудиция у Фертикова, сидит у меня такой тип — кандидат, докторскую хотит защищать, зубами клацает. Туп, как грабли, но владеет тремя языками: русским — слабо, иностранным, поскольку кандидатский минимум сдал и справка есть — «хорошо» и блестяще — своим шершавым, которым предыдущему заву все, что можно вылизать, вылизал до полного блеска. Он и мне попробовал было… Теперь бросил, анонимки на меня пишет, а то, думает, я не знаю! Знаю. Видно птицу по полету, молодца — по соплям.
Так они и беседовали в Доме архитектора, сначала позавтракав, потом пообедав, и обоим им было интересно, и оба они понимали, что очень вовремя нашли друг друга. Неожиданно Булыков спохватился, позвонил Наташе.
— Что-нибудь случилось? — шепотом спросила она.
— Переворот.
— Какой переворот?
— Такой вот махонький переворотик в мозгах. Завтра постараюсь объяснить, а сегодня извини, солнышко, полный провал всех планов и светлых надежд.
Потом, много раз возвращаясь к своей этой неожиданной встрече с Яковлевым в светлый день московской осени, такой щедрой на краски, на запахи, на неожиданную, почти застывшую тишину в старинных переулках, по которым шли они к Патриаршим, Булыков вспоминал, что Яковлев рассказывал о своей работе, о своих конструкциях, ничего не скрывая. Он доверял. И это доверие должно было стать главным в их отношениях.
Сели на лавочку. Яковлев расстегнул портфель, дал Булыкову копии чертежей своего дозатора.
— Я его испытывал, мне, вот тут, я пишу в записке, модельные топлива требовались, я их сам изготовлял, марганцовку в аптеке покупал, она годится, так сосед-таксист все допытывался — зачем? И легенды по Апрелевке пошли — мужик-де живет, из семьдесят шестого сам девяносто третий делает. Колонка во дворе.
А потом наступил вечер, и опять они где-то ходили, где-то сидели. Над ними горели окна. Тихо шумели осенние деревья. Проезжали мимо машины, потом они оказались вдруг на трамвайном перекрестке, выяснилось, что они шагают к Марьиной роще, оба этому поудивлялись. Расстались они совсем поздно, расцеловались, это уже на Киевском вокзале, на платформе перед совсем пустой электричкой с окнами, горящими вполнакала.
— Значит, ты дашь знать?
— Все спокойно, старичок. Дыши носом.
— Бумаги мои не потерял?
— С какой стати? Мы это все у тебя слямзим, — неловко пошутил Булыков, и как-то даже гнусно ему стало, но сам виноват. Развел руками.
— Это невозможно. Все со мной, Олежек, — сказал Яковлев.
— Договорильник! Сейчас порядок наведу, и вместе этим самым делом и займемся. Всю лабораторию на твою тему посажу.
Электричка тронулась. Красные кольцевые огни отплыли в темноту, электрический свет ударил на рельсы, на которых только что стоял состав. Булыкова обдало теплым ветром. Ладонью он провел по лицу, и какое-то мерзкое чувство зависти возникло. Засосало. Вот Витаська тихо, спокойно, без суеты настоящую золотую жилу открыл, хорошо ему: живет сам по себе и ни в какие игры не играет, но Олег Николаевич это чувство тогда переборол. Отбросил решительно. Сказал себе — молчать! — и зашагал к выходу в город, где у ступенек на освещенном пятачке у пригородных касс продавали цветы.
На следующий день состоялся разговор с Кауровым. Дядя Толя слушал молча, сопел, при этом на его лице не отразилось никакой тени поспешности, или сомнения, или просто заинтересованности. Он сказал: «Хорошо. Надо посмотреть». И забрал с собой все бумаги, которые передал ему Булыков.
Каурова никак нельзя было назвать торопливым. Он хранил молчание неделю. Затем вдруг его словно прорвало. Это утром случилось. Он поднялся к Булыкову, тяжело опустился в кресло.
— Если мы не возьмем этого парня к себе, оправдания нам не будет! — сказал Кауров, и его всегда спокойное лицо дрогнуло. — Олег Николаевич, вы меня знаете, я просто так слов не кидаю. Так вот, я его расчеты, как мог, проверил, так у него допуски мне не всегда ясные, можно согласиться, можно поспорить, но конструкция его дозатора изумительна! Это ж надо, хитрец какой: хочешь бензин, хочешь газ, система питания одна, и только этот прибор… Немыслимо! Возможны разве что технологические трудности.
— Причем автомобиль запросто работает на бензине, на газе, на любом топливе! И переключение с режима на режим элементарно!
— Все понял. Понял, но не сразу, вначале сомневался. Надо тему через ученый совет провести.
— Тяжелехонько. Предварительно все уже утверждено. Пустых позиций нет.
— А если?
— Вот я тоже думаю: «А если?» Вы меня поддержите?
— Да, — сказал Кауров и пожал Булыкову руку, что показалось им обоим старомодным, но соответствовало величию момента. Они и приблизительно даже не представляли, какие неожиданные трудности, и совсем не технологического характера, возникнут перед ними.
Кауров ушел в лабораторный корпус, а Булыков долго ходил по кабинету, наконец решительно поднял трубку своего кнопочного телефона с памятью на сто номеров, позвонил Самому. Вот так вот сразу!
— Арнольд Суренович, вы бы могли принять меня по весьма важному вопросу?
— Вам немедленно или чуть погодя?
— Немедленно! — сказал Булыков. Конечно, немедленно! Он ничего не хотел откладывать. Он боялся растерять запал. Только немедленно, и никак не иначе! Нельзя терять времени. Он мечтал быть счастливым, как был счастлив инженер Ципулин. Такое бывает раз в жизни, это он чувствовал.
— Хорошо. Очень рад буду вас видеть у себя сегодня ровно в три часа пополудни, — устало сказал Сам и мягко повесил трубку.
— Да здравствует товарищ Ципулин! — неслось со всех сторон.
— Ура! Ура…
— Подсади, братва, героя труда!
— Да что вы, что вы, товарищи, — смущенно отнекивался Ципулин, и розовая краска заливала его прекрасное лицо. — Я, я, право… Я понимаю… Но не я один машины строил.
Парень в морском бушлате, шумный, веселый по поводу пролетарского праздника, ударил чечеткой: «Эх, яблочко, да на тарелочке, два матроса подрались за одной девочки…» Ему замахали: «Давай другую».
А в столовой на только что сколоченной деревянной сцене синеблузники маршировали, размахивая красным флагом.
Нет войны, но враг живет,
Значит, передышка,
Коль опять за пулемет,
То буржуям крышка!
— Хорошая песня, — сказал Петр Платонович Кузяев и, наклонившись к сыну, сидящему рядом, зашептал: — Надо тебе, Степка, гармоню купить. Куда как хорошо! Я тебе гармоню куплю…
На него зацыкали:
— Дайте слушать! В самом деле, Петр Платонович, как несознательный.
— Виноват, виноват… — и прошептал совсем тихо в Степино ухо: — Я тебе куплю. Вспомни мои слова!
Когда выходили из столовой, задержались у новых грузовиков. Толпа вокруг не редела. Все свои, автомобильщики. Интересно. Степа подобрался совсем близко к первому грузовику, чуть было даже на подножку не прыгнул. Грузовик ему понравился. Высокий, со срезанным вперед капотом, с запасным колесом на боку кабины, АМО-Ф-15 выглядел солидно, мощно. От него пахло бензином, свежей резиной, краской, и было обидно, почему тот дядька на Театральной площади не поверил, что эти грузовики сделаны на АМО. Думал, заграничные. Привезли.
Сразу после праздников у себя в опытно-показательной школе при заводе «Динамо» Степа рассказывал дружкам о новых автомобилях.
Дружков у него было два, Дениска Шелапут и Витька Оголец.
— Теперь мировая буржуазия присмиреет, будет ждать весны, — сказал Дениска, а Витька ничего не сказал, потому что приближались морозы, вот-вот должна была стать Москва-река, и, значит, пора наступала готовиться к кулачным боям. Эти два события — новые автомобили и начало кулачных боев — наложились вместе. И этого было многовато.
Зимой каждый выходной с утра дрались на льду симоновские с даниловскими, первых морозов ждали с нетерпением. Оттачивали мастерство, чтоб не осрамиться. Учились бить «с бацу».
В тот день была теория. Сидели на Восточной улице, и школьный работник, шкраб Семин, долговязый, в сатиновой толстовке, объяснял, что такое электричество.
— Спросим себя, — объяснял Семин, — что такое электричество? И чтоб ответить на этот вопрос, мы должны вернуться в древние времена, когда первобытные люди в своих пещерах замечали, что ежели один предмет потереть о другой предмет…
— Слушай, Кузяев. — Витька ткнул Степу локтем. — Пощупай мускул. Я гири поднимаю. Чтоб шофером быть, сила нужна.
— Здоров!
— Стенкой пойдем, я закоперщиком стану.
— Товарищи! Товарищи будущие рабочие. — Семин постучал по столу сухим пальцем. — Прошу тишины. Я вам даю знания!
Витька заерзал на лавке, глаза его выражали полное внимание к словам учителя. ,
— Товарищи, ежели потереть один предмет о другой, вот я беру расческу, — продолжал Семин, — мы имеем явление электрического притягивания.
— Э, Кузяев, — шепнул Дениска, глядя на Семина, — как думаешь, а можно на новый грузовик броневой корпус поставить?
— Ясно, можно. О том и речь.
— А в башню пушку или пулемет. Ды, ды, ды, ды…
— Тише ты, шкраб смотрит!
Еле дождались конца занятий и, как прозвенел звонок, дообсудили все проблемы на улице. Но Степа задерживаться не мог, надо было сбегать за мясом в кооператив и еще купить гречневой крупы, отец собирался варить кашу. Утром Петр Платонович вымыл большую кастрюлю. Мыл, удивлялся:
— Хороший анкерок. На полведра будет, а чего мы в нем варили, Степан, последний раз?
— Щи, папа.
— Щи-то щи, да отчего запах рыбный?
— Так ты в нем тельник свой стирал!
— Не, Степа, тельник я в другой кастрюле…
Степа купил мяса, крупы и уже к бараку своему подходил, как вдруг возник перед ним кулачный боец Федор Кириллович Чичков.
Чичков работал мозольным оператором в банях на Даниловской стороне, но был за симоновцев. Когда-то еще в царские времена он и сам дрался. Про него говорили, был знатным бойцом, крепким рукосуем. За удар «с бацу» платили ему большие деньги. Тешил он душу у Бабьегородской плотины, у Пресненской заставы, за Лефортовом, на Ключиках. Тогда кулачные бои в Москве очень любили. Загодя в трактирах обсуждали, какого бойца куда поставить и как начинать.
К тридцати годам Федору Кирилловичу выбили все зубы, нос свернули на сторону. «У меня сикилет аш в семи местах переломанный», — рассказывал он ребятам, и переломы давал щупать сквозь рубаху. А к Степе имел особое расположение.
— Ну что, Кузяев, скоро в бой подем? Размахнись, рука…
— Да надо бы. Пора уж, — солидно отвечал Степа. Ему нравилось, что Чичков разговаривает с ним, как со взрослым.
— Лед-то уже хороший. Ты, Степа, сегодня с ребятами ко мне подбегай, я вас поучу, как бить надо. В дыхало бей! Э, Э…
Кулачный боец принимал боевую стойку и резко двигал правой снизу.
— О! Эх! Усек?
— Усек.
— Приходи. А то у даниловских Кузьма-то твой шею разъел, сегодня встретил, ушей со спины вовсе и не видать. Какавом кормят. Одолеют вас, всему заводу позор и принижение.
А познакомился Степа с Федором Кирилловичем прошлой осенью. Ходил Чичков по дворам, искал работу. «Стрижем, — кричал, — бреем… Поросят… котов… скопим… Мозоли, потертости кожи… сничтожаем, лечим…»
У тети Мани был кот Салават, красавец с раскосыми татарскими глазами и розовым атласным носом. Соседка боялась, что кот пойдет однажды на свидание и его украдут, лапочку. Она выглянула в окно, крикнула Чичкову, чтоб зашел.
Федор Кириллович зашел, открыл свой походный чемоданчик, выложил на стол чистое вафельное полотенце, разложил железные инструменты, зажег спиртовку. «Красавчик, гусар у вас…» — похвалил Салавата. Достал старый подшитый валенок и в одно мгновение сунул кота мордой и передними лапами в широкое голенище. «От оно!» Мелькнула в ловких пальцах холодная сталь, кот засучил лапами, Федор Кириллович прижег ранку ваткой, смоченной в спирте, дал Салавату возможность задним ходом рвануть из валенка, тот ядром шарахнул в угол над комодом, издав при этом рычащий звук. Шерсть на морде стояла дыбом. Федор Кириллович смотрел ласково, вытирал ваткой руки.
— Не ндравится… Видал, не ндравится!
Тут он заметил Степу и, вдруг посерьезнев, спросил:
— Тебе сколько годов набежало?
— Четырнадцать.
— Будет, — уточнила тетя Маня, смотревшая на Чичкова все еще с ужасом.
— Хорошая у тебя комплектура! Слушай, хотишь я тебя драться выучу? — спросил Федор Кириллович. И они познакомились.
Степе очень хотелось помериться силой с даниловским Кузьмой. В прошлом году они оказывались в разных концах стенки, но ребята говорили, что бьет Кузьма первым и сразу в глаз. Ты еще только думаешь, размышляешь, а он уже — хрясь! И редко кто на ногах удерживается. Сразу валятся от Кузькиного кулака. Это Витька прав, шофер сильным должен быть.
Обычно сражение начиналось с того, что на оба берега высыпала мелюзга. Клопы с семи до двенадцати. Начинали дразниться, языки показывали, фиги. «Твой папка дурак!» — кричали. Потом скатывались на середину, пробовали себя. Кто как мог. Кому-нибудь в одночасье квасили нос, начинался рев.
«Петька! — кричали на берегу. — Ванька! Братана твово побили! Малолетку…»
Тут же вступали в бой кузяевские ровесники, пацаны лет до шестнадцати. Мстили за своих. Взрослые бойцы еще сидели по домам, ели щи, беседовали о том, о другом, однако, фортки совсем не прикрывали, краем уха прислушивались: как там на берегу, что? Старый кулачный боец Чичков, выбритый и трезвый, бегал взад-вперед, кричал:
«Эй, конопатый, ну, ну, вдарь с правой! В дыхлó бей! Эх ты, мазила… Слабак, мама…»
Если кто из врагов покидал поле боя, кричал радостно:
«К покрову побег! К покрову! — Или совсем радостно: — Здорово тебя допросили!»
Чичков учил ребят, как драться, стыдил, если кто плакал: «Какой же ты русский солдат? Баба ты, сударь!» Показывал, как незаметно сунуть в руку закладку или старый пятак. Но за обман, когда открывался, били свои и чужие без жалости, без милосердия, и сам же Федор Кириллович громче всех орал с берега: «Так ему, Иуде искариотской! Чтоб до смертного часу помнил!» В перчатках тоже драться не разрешалось. Только голым кулаком. Говорили, один даниловский чудак надел варежку и перед боем опустил в воду. На морозе вода застыла, и пошел он крушить врагов, орудуя ледяным кулаком. Но обман открылся. Били одного обе стенки и, хоть правило было всегда — до первой крови и лежачих не трогать, этому сделали исключение. С тех пор на льду он больше не появлялся.
Когда симоновские возвращались с победой, то пели боевую песню кулачных бойцов:
За Москвою, за рекою
Там народ стоит толпою.
В Москве кула-ки-и,
В Москве кулаки.
Стоит Чохов да Горохов,
Еще Лосев да Аросев,
Чичков Федюшка…
Кулачный боец Федор Кириллович смущенно крутил головой, шмыгал кривым носом.
В тот раз мелюзга начала бой лениво. Симоновских погнали.
— Бей их, ребя! Бей автомобильщиков!
— Кузяев, — сказал Витька Оголец, скидывая пальто, — пойдем, что ли? Дениска, ты вперед не лезь. Силы в тебе нет, в тебе злость. Ты на потом!
Сбежали на лед. Ветром ударило в лицо. Из-под того берега мело колючим снегом. С ходу подвернулся какой-то даниловский, уложили отдыхать.
Степе нравились кулачные бои. Любил подраться. Случалось ему прикладывать парней и выше и старше себя. Отец этого не понимал, сердился: «Я тебя, Степка, честное слово, выпорю! Тебе глаз выбьют, тем кончится!» А он не боялся. Чего бояться, ведь все по-честному.
Он не уходил с реки, когда, побросав «польты» на руки перепуганным женам, враскорячку спускались вниз на подмогу своим жилистые даниловские ломовики. Они не сразу выступали. Подолгу ждали, когда подойдут к рубежу призывные возраста. Жены кричали, не без гордости, однако, но для пущего порядка, так принято было: «Лешка, Вась! Куды ж вы, господи… Кончайте драку… Что ж это…»
— Наших бьют! — неслось над рекой. — На-а-ших!
— Браты! — кричал кулачный боец Чичков. — Браты, навались!
В тот раз они врезались втроем в даниловскую стенку впереди всех. Уж и Кузьму, на кáкаве вскормленного, увидели. Страшный был тот Кузьма, шапку сбросил, глаза горят, кулачище будь здоров. И вдруг раздалось с берега:
— Тикайте, ребята! Атас! Комсомольцы!
— Вассер!
Даниловские, им видней было, к себе побежали, а симоновские оглянулись и поняли, поздно: с двух сторон окружали их амовские комсомольцы.
Степа в пылу хотел было вырваться, но взяли его крепко.
— Давай, разбойник, двигай в ячейку, шагай…
— Я не разбойник…
— Шагай, шагай. Вышагивай. Сейчас выясним, что ты за элемент.
Их отвели в ячейку комсомола. Секретарь говорил, что нельзя бить по морде будущих товарищей по классу, на сознательность нажимал, и прямо в ячейке записали всех в секцию бокса при клубе «Пролетарская кузница», а в следующий выходной устроили на Москве-реке физкультурный праздник и выставили плакат: «Старому быту — гроб, даешь физкультуру и спорт!»
Так вот и кончились кулачные бои в Симоновке. Было это в ноябре 24-го года.
Все Кузяевы жили дружно. Виделись на заводе каждый день. Раз в неделю, как минимум, собирались по-родственному попить чайку, обсудить текущий момент, поиграть в лото, в картишки перекинуться по носам. Били всей колодой, но не сильно и хохотали до слез.
Проигравший кричал в окно с седьмого этажа: «Мозгов козлиных можно прислать?» Шутка была такая. Прохожие внизу задирали головы. Не сразу понимали, в чем дело, а поняв, махали рукой, понимали, заводские отдыхают.
Старший, дядя Петя, был молчалив. Степа его уважал и побаивался. При дяде Пете хотелось говорить умно или совсем не говорить. Зато с дядей Мишей было легко, весело. Степа любил ходить с ним на базар покупать квашеную капусту.
Дядя пробовал капусту на зуб, проверял на цвет, спрашивал:
— А кочерыжку в нее покрошил? То-то и оно… Без кочерыжки не капуста, бумазея. Не скрипит и крепости нет. Меленько, меленько поруби. Ну, до следующего года, хозяин. Бывай здоров!
И в сале дядя Миша разбирался до тонкостей. Пробовал кусочек, интересовался:
— Кабанчик, свинка? Покрытая, непокрытая? Да… в следующий раз щетинку палить будешь, мучкой потри.
— Так тер!
Дядя щурил хитрый глаз:
— Тер, говоришь? Ай, яй, яй…
— Ну, мука не та! Ну…
— Вот… Надо с сольцей, чтоб малосол был в копоти.
Дядя Петя жил в огромном восьмиэтажном доме, принадлежавшем когда-то домовладельцу Бурову. Так его и называли — буровский дом. Рябушинские арендовали у Бурова для заводских служащих и мастеров.
Дядя Петя имел комнату на седьмом этаже в большой квартире, где жили еще три семьи. Там всегда шумно, интересно. Там ванная, уборная, в коридоре на стене велосипед висит, упирается педалью в стену.
Отец с дядей Мишей стояли внизу, ждали лифта, когда спустится, а Степа что есть духу бежал вверх по лестнице, всегда их опережал, звонил в дверь четыре звонка.
У дяди Пети была семья. От отца Степа знал, что женился Петр Егорович поздно. Его жена, тетя Соня, первого мужа похоронила, и девочка Клава, которая всегда называла дядю Петю папой, совсем даже не его дочка.
Дверь открыла тетя Соня.
— Милости просим. Отдышись, Степа, вот ведь сердечко выпрыгнет. Снегирь, раскраснелся весь.
— Я ничего… Я бежал…
— Вижу, что бежал.
Из коридора выглянул дядя Петя.
— Привет Кузяевым. Отец иде?
— Едет…
В комнате у дяди Пети пахло пирогами с вареньем, жареным мясом, чистотой и одеколоном.
— Садитесь, гости дорогие. Обедать будем.
Девочка Клава, причесанная, с бантиками в косичках, сидела на диване, делала уроки.
В комнате стоял круглый стол, накрытый белой скатертью, а не клеенкой. Был дубовый буфет с посудой. На стене висела фотография Сакко и Ванцетти и зеркало там блестело, украшенное двумя крахмальными расшитыми полотенцами.
Всю мебель — и буфет, и стол, и стулья — дядя Петя сделал сам. Отец всегда им восхищался, говорил: «Человек он технически грамотный». Таким же был младший брат, Вася, Васятка, но сгорел в гражданскую в Крыму. О нем вспоминали со вздохами и часто, чтоб пухом была ему сухая перекопская земля.
Сели обедать, ели бульон с гренками, хвалили тетю Соню. Потом поставили мясо в соусе, а потом — чай с пирогом.
Взрослые говорили о заводских делах. О встречном плане и кадровых вопросах.
— Я б на твоем месте, — доказывал отцу дядя Миша, — давно бы пошел на повышение! Уж и в партячейке неоднократно и давно говорят, вырос, партиец, рабочий человек, пора в выдвиженцы. Пора, Петруша. Я те говорю… Коллектив ждет!
— Я командовать не умею, — оправдывался отец. — За штурвалом ничего, а как психану, с тормозов меня сносит.
— Ты ж самоотвод себе в прошлый раз дал по совокупности нервной системы. Так и в протокол занесли!
Отец смущенно улыбался. Он боялся ответственной работы, потому что не умел командовать. Ему не нравилось повелевать и не умел он этого. Он лучше сам готов был все сделать тихо, спокойно, чем просить кого-то.
— Я понимаю, такой подход, верно, для партийца негодный, но ничего с собой поделать не могу. Да и шоферскую работу люблю. Сказано, дорога, она и есть дорога, путь следования…
— Ничего, Петруша, главным быть не главное, — кивнул дядя Петя. — Делай, как душа велит. А что дорога — главное, ты правильно видишь. Теперь рабочего человека уважают.
— Глупости! Старорежимное выискали название — душа. А я б на твоем месте пошел, — шумел дядя Миша. — Пошел!
— Ничего, ничего…
— Во тетери, во тетери! Соня, ты бы им втолковала.
— А может, ему от высока поста радости нет?
— Радости… Будет радость. Оно как про яблоко говорить — сладкое, нет, если не попробовать?
— Совсем забыл! — обрадовался дядя Петя. — Вы Фильку Беспалова помните? Ну, того, который в Сухоносове всю жизню коров пас, ну хвосты им оченно даже здорово крутил? Так вот, Филька теперя кондуктор! На транвае катается. Встретишь, не узнаешь. Он свою силу почувствовал, показалось, он ныне после пастухов-то очень главный. Выбился, значит, ага. Остановки объявляет, на пассажиров покрикивает. Ему оттого возвышение еще больше. И радость. Отца, помнит, пороли, деда пороли, сам, бывало, портки на миру сымал, только улыбался. А теперь Филька кто? — начальник. Дай ему трехлинейку, так он тех, которые безбилетные, на Сокольническом кругу кончать будет.
— Ну, это вы бросьте, — вставил дядя Миша. — И все равно Петруша не прав! Вон смотри, Сеньку Малочаева из кузовного на дилехтора банка выдвигают. В царское время вашим превосходительством именовался бы!
— Да и сымут его! Ведь в нем одна видимость. Он же считать не умеет. Трем свиням щей не разольет. Со свинями запутается, а тут банк! Говори…
— Может, и управляющего нашего сымут?
— Сам уйдет. Считай, со дня на день.
— Это почему? Ты скажешь, Петруша. Однако тихо давайте. Говори, Петя.
— Хороший Никитич мужик. Но не тянет. Нет в нем инженерной грамоты. Не разбирается в делах, как надо из всей конъюнктуры, абстракции…
Дядья притихли. Ужас как любили ученые слова. Смотрели на брата с уважением: директорский шофер.
А Степа ел пирог, варенье текло по щекам и к разговорам взрослых прислушивался вполуха. Ему нравилось в гостях у дяди Пети. Нравилась тетя Соня, ее белые руки, нравились цветные стеклышки в буфете — и то, что в чистой их комнате все стоит по местам аккуратно, уютно. Только девочка Клава смущала Степу. Она вырезала салфеточки из бумаги.
— Хотите, я вас выучу?
— Спасибо.
Еще у нее была тетрадка, в которую она записывала песни и стихи.
— Желаете почитать, я новые достала.
Он сидел на диване с Клавиной тетрадкой в руках, стеснялся, что занят таким девчачьим делом: стихи читает. Было ему не по себе, интересно и неловко. Вдруг как-то само это пришло, что среди девчонок есть некоторые очень даже ничего. Раньше он этого не замечал. Что ребята, что девчонки, разве что не дерутся те да ябедничают Семину. «Товарищ Семин, а чего это меня Огольцов за волосы дергает…» Шкраб стучал линейкой по столу: «Огольцов, прекратите ваше безобразие!» А тут начал замечать Степа, краснея и чувствуя, как сердце замирает и перестает биться, что говорят девчонки иначе, и походка у них другая, не такая, как у ребят, и красивые они, и пахнет от них вкусно.
Степе захотелось любви. Смутное какое-то чувство захлестнуло. Начал он представлять себя взрослым, женатым человеком, и получалось, что жену он возьмет с ребенком, это вроде обидно, но тут какая-то тайна, отец скажет: «Ребенок не его, но он ему родной», и жена у него будет такая же, как тетя Соня. Тем же движением станет поправлять волосы. Такой же будет стоять в их комнате буфет. И тоже будут в выходные дни пироги с вареньем, и придут к ним в гости Витька и Дениска и рассказывать будут заводские новости. Степа еле дождался лета. В деревню ехал в предчувствии необыкновенной встречи. Там уже водили хороводы, играли в горелки, в жгуты, в оленя и еще — в фанты.
Он приехал на самый сенокос. Косили всей деревней, звенели косами по трухачевским, по никитинским лугам, добирались до самых дальних углов.
В первое же утро разбудил его Ванька Кулевич, худой, загорелый: «Вставай, Степка, косить идем!»
Отбил косу, мать завтрак приготовила. Дни стояли жаркие. С утра теплынь. В траве гудели пчелы. Пахло медом, кашкой. Бабы в ярких платьях сгребали сено граблями. Пот струился по спине и высыхал на солнце.
— Это тебе не то что в городе на всем готовом, — смеялся Иван.
Работу кончали с вечерней росой. Дома ужинали. Косцов плотно кормили, да и как иначе: за день намахаешься, руки-ноги гудят, глаза сами закрываются. Сало ели на сенокос.
Взрослые мужики ложились спать, а молодежь одевалась, ребята накидывали пиджаки, брали гармошку, гармониста — наперед, шли гулять по соседним деревням — в Тростье, в Трояново, в Грибовку… Чем дальше, тем девки лучше. Закон Архимеда.
Степа рассказал Ивану о городском житье, об автомобилях, о кулачных боях, и деревенский друг все понял. Голубые Ванькины глаза, всегда смешливые, сделались серьезными. Он наморщил лоб, вспомнил почему-то, что за селом Угодский Завод стоит в лесах деревня Усадьбы, а в тех Усадьбах живет Анька, первая красавица-раскрасавица, краше которой нет, верно сказать, во всей волости. Ее заготовитель из Калуги украсть хотел. О том разговоры шли.
— Кралечка собой натурально первый сорт!
— Видел, что ли? Да ну ее…
— Один раз. Я тебе говорю, Степа, лучше не бывает. Очень, очень…
Решили наведаться в Усадьбы. Далековато, конечно, но Иван уговорил всю компанию, пошли вечером. Степа взял с собой новую гармошку, отец слово сдержал, купил! И хоть играл он только «Дунайские волны» да еще две песни, но ради той Аньки решился. Шел не просто так. Иван придумал хитрость для проверки Анькиных чувств. Городского парня просто полюбить, а вот пусть пастуха полюбит. Обул Степа лапти, надел старенькую рубашку, штаны не новые. Мать только охнула: «Куда ж это ты?» Но, видимо, догадалась обо всем, расспрашивать не стала.
Картуз надел Степа новенький, такой хороший картузик у него был, касторовый, а козырек лаковый. Но это он решил — можно. Скажет Аньке, одолжил у приятеля вместе с гармошкой, пофорсить, мол, дело молодое.
В Усадьбах комаревских ухажеров встретили весело. Летом в лесах хорошо слышно. Шли, пели:
А как ра-адная миня мать
А права-жа-ла-а…
Ух, ах…
Невесты успели приодеться, расселись на бревнышках у пруда. Сидели, хихикали.
Степа сразу увидел Аньку. Не спрашивая, понял, это она и есть. Анька та устроилась с двумя подружками чуть в сторонке от всех. Над лесом вставала луна. В темноте сияли большие Анькины глаза. Светлая полоса легла на ее колени и лениво сложенные руки. Она сидела молча, но по тому, как наклонялись к ней подружки, как она выслушивала их шепот, сразу ясно было, цену себе Анька хорошо понимает, первая девка — чин!
Степу усадили в самый центр. Для гармониста всегда лучшее место. Заказали кадриль.
Как только начались танцы, подошли молодые бабы и женатые парни. Сами не танцевали, если только шутя, баба с бабой и в сторонке. Стояли тихо, посмеивались, лузгали семечки. Хорошо играет пастушок, старается.
Натанцевавшись, начали расходиться парочками. Накрывали девушек пиджаками, рассаживались по крылечкам, кто где. Беседовали. Прутиком чертили землю.
Красавицу Аньку никто не выбрал. Наверное, Иван большую работу провел. Подруг увели, а она осталась одна и как-то даже забеспокоилась: что случилось? Они оказались вдвоем, Анька и Степа.
— Хотите, я вам вальс сыграю? — предложил он, подсаживаясь поближе.
— Ну, сыграй. Послушаю.
Голос у Аньки был грустный, и Степа, кроме «Дунайских волн», сыграл еще «Цыпленка жареного»: «Цыпленок жареный, цыпленок пареный пошел по Невскому гулять» — но без аккомпанемента, потому что еще как следует не разучил.
— Нравится?
— Как вам сказать… Музыка…
Рядом в пруду ходила большая сонная рыба. Все никак не могла успокоиться, плюхала хвостом, ныряла на глубину в холод и снова поднималась наверх. В Усадьбах давно спали. Шумели леса кругом, ворочались на насестах куры, все никак не могли успокоиться, покудахтывали, вроде как пререкались.
Степа проводил первую красавицу до крыльца, предложил посидеть на лавочке.
— А зачем? — спросила она, очень даже бесстыже глядя ему в глаза. Красавица.
— Как знаете.
В лунном свете деревня стояла вся белая, крыши белые, трубы, деревья…
— Вы лунатиков боитеся?
— Это почему?
— Отец говорит, есть такие, по крышам ходют. Смешно.
— Придумают пастухи. — Анька повела плечами. — Тоже пастух?
— Отец-то? А мы вместе пасем.
Анька вздохнула.
— До свиданья вам. Я пойду.
Не хочет со мной дружить, понял Степа. Не нравится, что пастух. И заныло под ложечкой — как же так? И захотелось сказать Аньке что-нибудь обидное, открыться, что живет он в городе, что видел разных, которых с ней не сравнить. И про заготовителя калужского вспомнить, про дурака. Но он ничего не сказал. Свистнул в два пальца, чтоб ребята слышали: пора, мол, домой собираться. Больше в Усадьбы он не заглядывал. А много лет спустя рассказал ему Иван Кулевич, партизанский староста, что в сорок первом году зимой нагрянули в ту лесную деревню немецкие каратели. Все избы подожгли, жителей вывели к пруду, начали стрелять. Анька та стояла с дочками. Двоих она родила.
Расстреливали из пулемета. Как дали первый залп, Анька упала на свою младшенькую и, истекая кровью, теряя сознание, все гладила и гладила девочку по головке, чтоб та не испугалась, не закричала… «Все хорошо, все хорошо, доченька, лежи тихо». И когда узнал об этом Степан Петрович Кузяев, далекий летний вечер вспомнился ему, преисполненный тепла, радости жизни, восторга юности. Захотелось плакать, как маленькому, долго, навзрыд. Захотелось повернуть все назад, начать сначала, так же неколебимо веря, что жизнь дана для счастья, для песен, для любви.
Из Усадеб он вернулся расстроенный. Три вечера не ходил гулять, бабушка Акулина Егоровна, совсем старенькая, спекла ему пирожков с изюмом, чтоб не переживал, объясняла: «У девки ум, как у телки… А мужчина, он хозяин».
Лето в тот год стояло душное. Горели леса, пыль на дорогах поднимало до небес. Как кончился сенокос, начал Степа проситься в Сухоносово, к дедушке. В другое время мать не отпустила бы, она свекра недолюбливала. Но тут, поскольку дошло до ее материнского сердца, что сыночка обидели, без всяких уговоров разрешила. И еще велела передавать приветы родне, кланяться бабе Дуне Масленке.
Оба брата, курносая команда, Филька и Колька, старшему — десять, младшему — семь, ударили в рев. «И мы к дедушке хотим! И мы! Возьми, Степа, с собой…» Ладно, сказал, в другой раз. Взял гармонь на ремень через плечо и пошел.
На старости лет сделался Платон Андреевич совершенным книгочеем. Раньше тоже почитывал «Битву русских с кабардинцами», «Прения живота со смертью» про злоключения Аники-воина, а тут начал читать «Правду» и крестьянскую газету «Беднота», спорил с дедом Иваном, обсуждая международное положение, и предложил устроить в Сухоносове избу-читальню.
— Не, — говорил дед Иван, — я германца знаю! Германец на революцию не готов! Другой народ.
При этих словах Степа как раз и ввалился в избу.
— Степушка!
— Вспомнил, сокол…
Заворочался у печки старый пес, тяжело поднялся, завилял хвостом, узнал Степу.
— Деда, смотри, какая гармонь!
— Ну, сыграй нам чего-нибудь, — засмеялся дед Иван, совсем белый старик с веселыми глазами и большим носом, густо иссеченным красными жилками. Говорили, дед Иван когда-то очень любил пображничать.
— Давай, давай, Степан, порадуй песней.
— Отец учил. Но я не все еще умею… А так могу.
— Садись.
Доставались ку-у-дри, доставались русы
Ста-рой ба-а-бушке чесать… —
запел Степа и раздвинул мехи.
— Э, нет, — остановил его дедушка. — Нам про бабушку не надо.
— «Дунайские волны» могу.
— «Дунайские волны» давай. Вот дедушка Иван тоже послушает.
Кончилось тем, что Степа сыграл все, что знал. Слушали его внимательно. Затем Степу заставили поужинать, а Платон Андреевич возобновил прерванный разговор.
— Дело не в немце, а в том, что Россия была, значит, — доведена до революционной ситуации общим недовольством.
— Я у немца в плену жил, там народ другой. У него механизмов больше…
— А мы тоже машины строим вовсю! — вставил Степа. — Уж и план на завод спустили, и фонды, отец говорит, дали.
— Ты того, Иван, не понимаешь, русский человек всегда честности хотел, справедливости, — не слушая Степу, продолжал дедушка. — У нас душа, а у немца арифметика.
— А бога зачем отменили?
— Его никто не отменял, его от государства отлучили! Я вот как держал иконы в дому, так и держу. И крест нательный на мне. И в церковь хожу, знаешь.
— Отец говорит, бога нет, — сказал Степа.
— Ты слушай его больше! Ты меня слушай! Что по-старому, что по-новому, отец главней сына!
— Старше, — поправил дед Иван со вздохом. — Старше, Платон Андреич.
— Отец что, разве глупый? — обиделся Степа. — Глупей тебя, деда?
— Дожили!
— Да не глупей, нет, — отмахнулся дед. — Разные мы с ним. Я в дело каждую железку тащил, а он — слово. Словечко услыхал и уж вертит его и так и эдак… И понес.
— Эх, Платон Андреич, ни сеялка, ни веялка живых рук заменить не может, а помощь большая. У немцев механизмы кругом… На каждое дело свой инструмент.
Когда-то, давным-давно это было, все Кузяевы, сыновья и дочери, жили у дедушки, в большом его доме, но поженились все, повыходили замуж, разъехались по другим деревням, жили своими семьями. Аграфена Кондратьевна умерла, Степа ее не помнил, считал, что больше всех на свете дедушка всегда любил его и Полкана. Но ему хотелось, чтоб дедушка любил и отца, поэтому еще раз похвастался гармонью, сказал:
— Смотри какая! Отец купил. Восьмипланка. Двухрядка. Русский строй. Дедушка, а ты умеешь на гармони?
— Не.
— Хочешь, научу?
— Поздно, — засмеялся дедушка. — Поздно. Мы с Иваном уже старички. И Полкаша наш старичок. А ты-то ученье мое помнишь?
— Помню.
— Ну-ка? Всем рекам река?
— Е… Евфрат! — выпалил Степа.
— Всем горам гора?
— Фавор.
— Всем древам древо?
— Кипарис, деда! Лев — зверь всем зверям, царь!
— А всем птицам птица?
— Орел!
— Помнишь. Молодец!
— Дедушка, давай завтра в лес! Гармонь возьмем. Отец говорит, в лесу резонанс.
— Ну, что ж, давай. Только гармонь зачем? По грибы пойдем. Ивана вот возьмем.
Дед Иван идти в лес отказался. Еще посидел, поспорил с Платоном Андреевичем насчет аграрной политики и механизации крестьянских работ и, зевая, почесывая бока, отправился спать.
Утром, едва рассвело, Степа вместе с дедушкой тронулись по грибы. Ничего не набрали почти. Рано. Но находились досыта! Выбрали полянку покрасивей, сели передохнуть, и дедушка Платон Андреевич, щурясь на раннее солнце, сказал, покашливая: «Может, и не свидимся больше, срок мой подходит…» Просто сказал, тихо. Над его головой лопотали березки. Плыли белые облака, дедушка сидел весь в солнечных пятнах, положив руку на плетеную корзинку. «Когда я твоего отца в Москву провожал, я ему то же сказал, что и тебе скажу: держи по Ивану Великому! Как все, так и ты».
Поляна покато спускалась к оврагу. Там лежало поваленное дерево. Трепетали над ним кусты бузины. Фиолетовые и красные цветы горели. «Держи по Ивану Великому!» Что хотел этим сказать дедушка, какой давал совет? Степа не понял, но запомнил.
Всякий раз, попадая в Москву, инженер Бондарев испытывал странное чувство тоски и радости бытия. Хотелось жить, хотелось плакать, хотелось курить в какой-нибудь студенческой комнатушке на Козихе или на Бронной и чтоб было открыто окно и там вовсю светило солнце и доносились оттуда уличный гул, скрип колес, шум толпы, московские, ни с чем не сравнимые запахи.
Он дал себе зарок: никогда не возвращаться в этот город. Но… «Не вольны мы в самих себе и в молодые наши лета даем поспешные обеты…» Все верно! Именно так. Слишком поспешные и «смешные, может быть, всевидящей судьбе».
В семнадцатом году он уехал в Харьков, устроился на тихую должность в кооперативный банк. Как-то попросил Надю сшить синие сатиновые нарукавники, чтоб не лоснились рукава, а еще — подушечку на стул. Хорошо бы из войлока.
— Уходя со службы, я буду прятать ее в стол. И запирать ящик на ключик.
— Зачем тебе, Дима, подушечка?
— Очень от геморроя помогает, Надя.
— Фи, — сказала жена, — ты еще не так стар.
Он сказал:
— Я устал.
Она не поняла. День был выходной, как он мог устать?
Усталость — не просто состояние. Усталость — отношение к жизни. Кто ж ему про усталость в свое время рассказывал? Вспоминал он друга своей инженерной юности Кирюшку Мансурова, его показавшиеся ему когда-то такими странными слова: «Я устал, Митя!» И подумал, вот и мой срок пришел.
Можно лечь и заснуть, и отдохнуть, и проснуться свежим, радостным, но, что, например, делать с металлом, если есть такой не слишком специальный, но достаточно строгий термин — «усталость металлов, изменение свойств от воздействия испытываемых нагрузок». «Я стал другим», — решил он, и это как будто ничуть его не расстроило. Другим, и ладно.
По стране, по бескрайним степям разливалась, неслась яростным аллюром, тяжело катила бронепоездами гражданская война. За землю. За светлую долю… Это потом пели. А тогда что он видел, отставной инженер? О каком социальном устройстве мечтал? Он видел и красных, и белых; и конников батьки Махно на тачанках, и самого батьку — издали с длинными космами из-под смушковой папахи. Как-то недели две висело возле его дома через тихую улицу ситцевое полотнище, белые буквы: «Анархия — мать порядка!» В городском саду военный мятый оркестр играл марши, мазурки, дирижер в английском френче дирижировал, размахивая маузером, братва, раскинув ноги, сидела на клумбах, резались в карты, баловались самогоном, постреливали в бутылочку. Оркестр замолкал, а затем начинал снова. «А девочка Надя, а что тебе надо…»
Молчаливый инженер, проектировавший автомобильные заводы, автор науки, которая могла бы называться «инженерной композицией», кого мог интересовать он в такое беспокойное время? О нем забыли. Он канул в Лету. И слава богу, что забыли, что канул…
Есть тихая радость в незаметном существовании. Это даже интересно — стоять навытяжку перед своим управляющим (сесть он никогда не предложит: знай свое место), стоять и слушать его благоглупости, а тупица и неуч, наблюдая, как ты внимательно слушаешь, начинает думать, вот ведь 40 тысяч ему жалованья Рябушинские платили, а сколько б мне вышло? Эх, в свое время не повезло, не подфартило! Пути не пересеклись, а то бы…
Жизнь шла медленно, лениво. Просыпался рано утром, ел пшенную кашу. Шел на службу. В обед ел пшенный суп. Ужинал опять же пшенной кашей. Пил морковный чай. Носил полотняные туфли, чистил зубным порошком, на ночь выставлял за окно, чтоб высохли. Такая жизнь его вроде бы вполне устраивала. Без удобств, но и без особых хлопот. Настоящего дела не возникало. Зато можно было долгими вечерами сидеть во дворе под старым каштаном, думать о чем-нибудь совершенно несбыточном, ну, о полетах на Марс, например, или беседовать с соседом старичком Александром Ксенофонтовичем о смысле жизни, читать вслух при керосиновой лампе великомудрого дьякона Тимофеева о бедах и напастях русским людям в Смутное время. «Многие славные страны враждебно завидовали стране нашей, ибо многие годы изобиловала она всякими благами. Обратимся же к себе и в самих себе постараемся найти грехи, за которые наказана земля наша. Не за бессловесное ли наше молчание? Ибо согрешили мы от головы до ног, от великих и до малых, то есть от святителей и царя, иноков, и святых…» — читал сосед и утирал слезы.
— Ужасные чудища хаоса и зла борются ныне с силами порядка и созидания, — вкрадчиво пояснял затем Александр Ксенофонтович, почесывая поясницу. — И это до конца века нашего с вами. Уже не дождемся тепла. Смирись, гордыня, смирись…
Однажды, в самый разгар гражданской, встретил Бондарев Мокшина, летавшего когда-то на «Илье Муромце». Случайно на улице произошла их встреча. Бондарева обогнал тяжелый черный лимузин, замедлил ход, остановился. Из машины поспешно вышел вислоусый генерал, раскинул руки.
— Дмитрий Дмитриевич, голубчик! Я вас узнал! Димочка…
Сидели в гостинице, в неухоженном, когда-то шикарном номере, пропахшем сигарным дымом, кислым вином. Света не было. В бутылочном горле, потрескивая, горела свеча, воск падал на тяжелую, бархатную скатерть.
— Инородцы сгубили Россию! Черненькие, носатенькие, — захлебываясь, говорил Мокшин. — Они нам в спину — нож. Кавказцы, да жиды, да латыши с туркестанцами, все квоты превышены, допустили себе на радость. Но ничего, придем в Москву, вернемся, восстановим порядок, займемся устройством государственных дел, землю будете жрать, товарищи! Выше голову, Дмитрий Дмитриевич, дождемся светлого дня!
Вот оно и другое мнение!
— Ну, придете вы в Москву, а дальше что? Учредительное собрание? Восстановление монархии? Парламентарная республика в стране без каких-либо парламентских традиций? Вы чего хотите?
— Нет, но… — Внезапный промельк неуверенности под весьма уверенным фасадом. Мокшин расстегнул френч, — Разные есть аспекты и параболы. Вы меня простите, я — за монархию. Оно естественно русскому духу — царь, царица, цесаревич… Традиционно, тепло. Я в президенты республики как-то не мечу, мне семью верни, жену, детей, с шестнадцатого года ни одного известия от них не имею, семью мне, дом и на скатерти, пусть не первой чистоты, пристойный генеральский обед. О большем не мечтаем.
Немного погодя Мокшин начал снова:
— Инородцы, инородцы русскому человеку у себя дома уже и дохнуть не дают. Дожили! Россия — русским! Да, я националист. Да! Но я здоровый националист!
Опасная тема. Тут ведь только начни. Здоровый, нездоровый. Когда у тебя ничего не получается, когда ты бездарен и туп или надеваешь генеральские погоны, когда они мало чего стоят, и другие (доподлинные) генералы брезгливо кривят рот: «Кто таков? Мокшин? Я такого генерала не знаю», — легче всего, быстрей, по крайней мере, придумать, что тебя угнетали, ходу не было. Мешали. Кто? Инородцы! Не свое же тупоумие винить.
— Национализм — явление малосимпатичное, а в великой стране — смешное, — сказал Бондарев. — Национализм не то знамя, которое может у нас привести к победе. Это еще Герцен отмечал как-то, любого русского поскреби, он татарином и окажется. Или немцы обрусевшие у него в предках, аптекари да пушкари, а то — служивые люди из Литвы или еще откуда. Все это на вид не выставляется, но если желание есть копнуть… Вы своих предков, всю их подноготную до какого колена знаете? И как быть всем тем, кто мордвин, башкирец, якут… Их кровью и потом тоже слава России приумножалась. «Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля». Я на великую Россию работал, а та Россия, о которой вы мечтаете, мне и даром не нужна!
— Дмитрий Дмитриевич, оставьте антимонии. Вы же русский человек. Это же в вас турецкая кровушка говорит, играет, поскольку, — хитрый прищур глаза, — мамаша ваша или бабушка из тех краев, я краем уха слышал, ну так забыли. Тишина. И неведомо никому. Молчок!
— Вы мне разрешаете быть русским? И на том спасибо, генерал. Но с вашим знаменем в России вы погибнете. У вас нет идеи, а у тех она есть. — Усмехнулся невесело. — Национализм возникает исключительно в те минуты, когда две конфетки на троих надо разделить. Механика простая. Это не идея, это инстинкт зеленой жабы: хватать все, что движется и помещается в рот. Надо уметь видеть перспективу и на нее работать. Умеешь работать — будешь жить, не умеешь — уступи дорогу, посторонись, а там уже и не ты свою судьбу решаешь. Это и одного отдельно взятого человека, и целых народов касается. Сколько их ушло с исторической сцены, не имея ни свежих идей, ни уменья.
— Что вы хотите сказать?
— Я ничего не хочу. Я сказал только то, что сказал.
— Вы пессимист, Дмитрий Дмитриевич. Вы всегда этим отличались. Но ничего, ничего, восстановим статус кво, мы вас вспомним…
О нем вспомнили в 21-м году, в самый разгар топливного голода. Он не ожидал.
Вдруг в банк пришла правительственная телеграмма. Его срочно пригласил управляющий и, волнуясь, зачитал, что его вызывают в Москву в Главсельмаш при ВСНХ. «Дмитрию Дмитриевичу Бондареву нужен ваш опыт ждем Москве срочно». Кому нужен? Какой опыт? Зачем нужен? Всю ночь Надя приводила в порядок его пальто, зашивала воротник.
Вдоль железнодорожных путей от Харькова до Москвы по откосам валялись разбитые паровозы, искромсанные остовы вагонов, прошитые пулеметным огнем. Ветер скрежетал ржавым железом, раскачивал оборванные провода. Стояли мертвые заводы, фабрики, сожженные дома, взорванные мосты, кое-как залатанные по металлу деревом. За пыльным вагонным окном бескрайней картиной вставала разруха. Разруха, разруха… Страшное русское слово! Кручина, старуха, краюха… Что можно сделать?
Его встречал Строганов. Бежал по перрону, раскинув руки.
— Васька! Базиль!
Старый паровоз отдувался жарким, сухим паром. Из обшарпанных вагонов высыпали на перрон красноармейцы в серых краснозвездных шлемах.
— Дим Димыч! Мы тебя… Истосковались, понимаешь… Как господа бога, дожидаемся! Тут такие планы, такие планы… Дай я тебя обниму.
— О чем ты? Какие планы? Васька, ты понимаешь?
В ВСНХ сказали, готовится решение строить заводы по производству сельскохозяйственных машин. Тракторы. Комбайны. Массовое производство. Инженерная композиция.
— Вы оторваны от реальности. В стране нет хлеба, нет топлива… А вы фантазируете… Вы — фантазеры.
— Будет! И хлеб будет, и топливо.
— Нет денег.
— Для вашего завода найдем. Вопрос решается.
И снова: «Какие методологические предпосылки, какие технологические и строительные принципы положить в основу проекта нового, самого нужного стране завода?» И снова: «Митя, ты нужен! Тебя помнят, Митя! Страна в руинах, твоя страна, голодная, промерзшая, ждет твоего решения, инженер Бондарев, и светит тебе зеленая стрела инженерной удачи…» И встает откуда-то со дна золотым колечком ощущение счастья. Предчувствие. Лиза! Где она?
«Это зов моей родины! — писал он в Харьков соседу Александру Ксенофонтовичу. — Я построю этот завод, Саша, не приглашая со стороны никого. Достаточно будет только молодых инженеров своей, отечественной школы».
И еще одно письмо, это уже ему: «Дорогой Дмитрий Дмитриевич! — писали из ВСНХ. — Назначение Вас главным инженером Сельмашстроя не случайно. Необходимо, чтобы во время проектирования и организации работ во главе стало лицо, совмещающее в себе ряд качеств, которыми и в одиночку, право, гордился бы человек. Тончайший техник и всесторонний эрудит в Вас сочетается с талантом энергичного организатора производства; большой опыт по сооружению и реконструкции заводов и всевидящая осмотрительность при постановке и решении проблем у Вас соединяется со смелым новаторством и техническим риском…»
Он помолодел. Однажды проснулся утром и увидел, что помолодел. Он снова стал Митей, седой сухощавый инженер с прямым пробором и аккуратной бородкой. Теперь вся его жизнь целиком, без остатка посвящалась новому заводу. Встречи, новые лица, дела выше головы, и как-то среди дня к нему в кабинет войдет иностранец, господин Курт Корбе, инженер из Бремена. Иностранец вежливо поклонится, заговорит на хорошем русском языке.
— Господин Бондарев, моя фирма предлагает вам на ваше усмотрение по весьма скромным ценам прессовое оборудование, металлорежущие станки…
Немец выглядел моложаво, спортивно. Его розовые щеки, аккуратно выбритые, туго подрагивали, светлые глаза смотрели вполне жизнерадостно, голос звучал лениво, сыто, как и положено звучать голосу змея-искусителя.
— Я осмелюсь оставить вам проспекты.
— Благодарю. Я ознакомлюсь.
— Вот вам моя карточка. Адрес, и телефон. Можете телефонировать в любое время.
— Благодарю.
Гость встал и уже в дверях обернулся.
— Да… Дмитрий Дмитриевич. У меня к вам кой-какие письма. Я не захватил, они дома. Игорь Иванович Сикорский, ваш друг Мансуров…
— Где они? Живы?
— Каждый вечер я дома и к вашим услугам. Хоть сегодня. Милости прошу к нашему шалашу. А друзья ваши живут и процветают.
Корбе поклонился и прикрыл за собой дверь.
Игорь? Где он, создатель «Ильи Муромца»? Кирюшка Мансуров? Что с ними? Нет, он не мог ждать и в тот же вечер сломя голову отправился по указанному адресу. Хотя, конечно, можно было позвонить. Телефон в квартире, которую ему предоставили, не работал. Висел в общем коридоре мертвый, пыльный. Но он с работы мог позвонить. Растерялся. Плутая в заснеженных переулках. Было темно, безлюдно. Наконец нашел нужный дом, прочитал на заиндевелой медной дощечке: «К. Корбе, инженер, г. Бремен. Поставка и монтаж землеройных и подъемных механизмов». Звонок замерз. Пришлось постучать. Открыл сам Корбе.
— А… Дмитрий Дмитриевич! Я заждался. Я так и знал, что вы придете.
Помог снять пальто.
— Милости прошу. Уж не окоченели ли вы? Мороз буквально рождественский, костолом. Все живое попряталось… Называйте меня просто, запросто Курт Карлович.
Корбе говорил по-русски прекрасно, но не настолько хорошо, чтоб говорить просто. Он явно щеголял знанием чужого языка, любовался собой. Пожалуй, только это любование и выдавало в нем иностранца. А так все повадки у Курта Карловича были самые что ни на есть наши, расейские.
Бондарев вошел в ярко освещенную комнату с высоким лепным потолком. По стенам висели картины в рамах, без рам, матово светился за стеклами стеллажей и горок фарфор, сверкал оправленный в серебро хрусталь. Все как в лавке у богатого антиквара, стояли тяжелые бронзы.
— Моя коллекция, — поймав взгляд Бондарева, пояснил хозяин.
Перво-наперво пригласил к столу. Из хрустального графинчика налил стопку.
— Сейчас накроем и — для сугрева души, — рассмеялся.
Стол накрыли тет-а-тет. В комнате было тепло. В мраморном камине за черной чугунной решеткой весело потрескивало желтое пламя. Наверное, еще минуту назад Курт Карлович сидел в репсовом кресле у камина, листал книгу в старинном переплете с зазеленелыми застежками. Книга лежала раскрытой рядом с пепельницей, где еще дымился нервно изжеванный огрызок сигары. Дмитрий Дмитриевич заметил это и сделал вывод, что Корбе заинтересован в их встрече гораздо больше, чем он, ждал и нервничал. Но что гость сегодня придет — не ожидал.
— Мы можем говорить откровенно. Поросеночка берите. Совсем молоденький. Подсосочек. У, мордашка розовая. Розан эдакий.
— Благодарю.
— Ваши друзья вас помнят. Помнят старые гвардейцы. О, эти прошедшие годы. Промелькнувшие. Жюльен Поттера, Отто Валентин, вам о чем-нибудь говорят эти имена? Я немножко в курсе. Мне рассказывали о вашей службе на Руссо-Балте. Позвольте ваше здоровье!
— Вы мне льстите.
— О чем вы, Дмитрий Дмитриевич. О чем, душа моя? Друзья ждут вас с распростертыми объятиями. Господин Мур предлагает вам место технического директора фирмы.
— Любопытно, но как рисуется господину Муру мой отъезд из России?
— Нет ничего проще! — быстрые глаза Курта Карловича вспыхнули веселым огнем. — Все продумано в деталях. Как это по-русски? От головы до пяток…
— Допустим.
— Я не змей-искуситель, а вы не прародительница Ева. Вы скорей то яблоко, которое хочется сорвать многим. Предлагайте любые условия. Я уполномочен господином Муром заключить с вами контракт здесь же в Москве. Раз и два! Поймите, кому вы нужны в этой стране! Да, да, я все понимаю: родина, отечество, воспоминания милой юности, дорогие могилы, серые кресты под дождиком осенним. Все так. Но вы великий человек. Есть долг перед своим призванием, перед той божьей искрой, которая разгорелась в вас. Спросите меня: где инженер Ломоносов? Отвечу — в Берлине. Мансуров, который велел вам кланяться, — в Берлине. Игорь Иванович Сикорский работает в Америке. Он считает, что за океаном встретят вас с колокольным звоном! Но мой вам совет, ответьте согласием на предложение господина Мура.
— Любопытно. Я думал, обо мне уже все забыли.
— О вас? Зачем так… В ближайшее время вам предоставляется командировка в Европу по линии Главсельмаша.
— Это еще не решено.
— Вы не знаете, уже все подписано. Еще вчера. У нас есть свои люди, и, как видите, нам кое-что бывает известно заранее. Вы получаете все документы и через Польшу поездом или через Ревель пароходом отбываете к друзьям.
— У меня семья.
— Проще простого! Командировка длительная, вы ставите условием, чтобы с вами ехала мадам Бондарева и дети. Вам ведь не с кем их оставить? Не так ли? Кто может вам отказать? Сейчас они зависят от вас. Семья приедет из Харькова в Москву, у вас стесненные квартирные условия.
— Не так все просто.
— Вы о чем, Дмитрий Дмитриевич? Господин Мур говорил мне, что готов вывезти вас нелегальным путем. Если что.
— Он прав, — Бондарев усмехнулся, — я прекрасный конспиратор. Меня на воздушном шаре…
— Достаточно, что вы прекрасный инженер! Если ничего не получится с командировкой, почему бы вам не поехать с семьей отдохнуть куда-нибудь к морю. А? Там будет стоять в порту пароход. У капитана определенные инструкции. А потом, я открываю вам карты, последний раз Мур решал на совете директоров такой вопрос, как возможность вывезти вас на субмарине.
— Совсем весело! Значит, воздушный шар — не так уж далеко от истины?
— Если вы позволите, сегодня же вечером я буду телеграфировать в правление, что имел с вами предварительную беседу, достигнуты определенные результаты, но…
— Нет, это, пожалуй, преждевременно. Я тронут вниманием своих коллег.
— О да! Вы хотите сказать, вы еще и русский инженер. Сын отечества. Игорь Иванович — тоже русский инженер. Он готов строить аэропланы в Америке. Юрий Владимирович Ломоносов — тоже русский, но в Германии ему создали лучшие условия, чем дома, и он строит в Германии новые локомотивы. Им совсем неплохо, хотя они и не имеют таких влиятельных друзей, как Фердинанд Мур! Как Отто Валентин, как Жюльен Поттера! И нет в их биографиях таких успехов, которые связаны с вашим именем.
— Я начинаю верить, что я знаменит.
Курт Карлович смотрел настороженно. Он ждал. Он явно нервничал. Комиссионные ему, что ли, полагались при успешном окончании дела.
— Поймите меня, — сказал он, прикладывая обе руки к груди, — где могут воплотиться ваши идеи? В нищей стране, где нет ни промышленности, ни инженерной настоящей школы, ни грамотного подхода к вопросам техники. Все потеряно! Я понимаю, я хорошо понимаю, что вы заранее тоскуете по вашей оставленной родине. Я сам люблю Россию искренне и нежно. Русскую душу, русское искусство я люблю. Русский надрыв. Но, сатана меня забодай, сколько еще продержатся большевики? Нэп — это их закат. Все! Они сами расписались в своей беспомощности. Если вам будет угодно, вы вернетесь через три, через пять лет. Это если вам захочется. Но я полагаю, вы будете наезжать домой в гости. Настоящий ваш дом там, где ваша работа. В данное время и в ближайшее обозримое у России нет своего технического лица. Все потеряно. И чтоб это наверстать, нужны годы и годы и, между прочим, другой режим. Свои автомобили Россия начнет строить уже не при большевиках.
— Тем не менее АМО работает, Курт Карлович.
— На АМО... Это на том заводе, откуда вывезли вас на тачке? Извините, понимаю, вам больно. Но вывезли. Хотите вы повторения случившегося? Где гарантии, что этого не произойдет впредь? Нет гарантий. То-то и оно! Между прочим, я видел эти автомобили, эти четырехколесные ублюдки, собранные на колене при помощи исключительно только молотка и русского ключа кувалдометра.
— Главное — начать.
— О-ля-ля… Вы романтик! Романтик автомобильных дорог. Русские проселки… Русский транспорт — телега да саврас и пьяный мужик, свой пуп изучающий в пути.
И почему он сразу не остановил! Не сказал, чтоб замолчал. Слаб человек. Приятно сидеть за хорошо накрытым столом, приятно, что помнят. И этот скряга Мур готов на любые условия. Какому инженеру это бы не польстило? Он сказал:
— Я подумаю. — И встал, повел плечами, вспомнив холодный ветер на улицах, снег, беспризорников, гревшихся на углу под котлом, в котором когда-то варили асфальт. — Я подумаю, господин Корбе…
А собственно, о чем он должен был думать? Все уже было решено! Ему светила его зеленая стрела инженерной удачи, и жизнь открывалась, преисполненная огромным смыслом. Что выше этого смысла? Сытность? Спокойствие? Глупости все…
— Вы говорили о письмах?
— О да, Дмитрий Дмитриевич. Вот, пожалуйста. От Мансурова одно. И почтовая карточка от Сикорского… Пожалуйста.
— Я прочитаю дома.
— Разрешите проводить вас?
По снежным кривым переулкам вышли к Тверской. Корбе говорил о погибели России, о всемирном хаосе разрушения, который несут большевики, об ужасе и оцепенении, охвативших цивилизованный мир. Вот он, приход Антихриста в самом своем реальном виде. Ветер бил в лицо колючим, снежным ветром. Мотался впереди тусклый фонарь, и казалось, что вся снежная круговерть вокруг сыплется из того фонаря, будто из разверзнутого жерла с безумным напором и непостижимой скоростью. Скрипела на ветру дверь. Где-то дребезжало стекло. Снег скреб по промерзлым стенам, точно наждак. С тем же звуком. Надо было скорей добраться до дома, вытянуть озябшие руки над горячей железной печкой у себя в комнате и, едва начнут сгибаться пальцы, достать из кармана письма от Игоря и от Кирюшки. Он все-таки нашел в себе силы не читать письма друзей при Корбе. Ведь нашел же! Это правильно. За это он себя уважал. Ничего! Вспомнил теплую комнату, в которой они сидели. Картины, тусклое сияние бронзы, в передней, возле вешалки, мраморного императора Павла в треугольной шляпе с тростью. Из музея небось спер. Разворовывают Россию, сволочи…
— Благодарю вас.
— Стоит ли? Господин Бондарев, я…
— Не надо хлопот. Дальше я доберусь сам.
Корбе приподнял бобровую шапку. Адью. Но он еще не все сказал. Он не думал так быстро расстаться. В самом деле. И с какой стати. «Ох уж, эти гении! Ох уж, эти фанатики, одержимые идеей, как же с ними трудно, знал бы господин Мур!..» — думал он, глядя вслед быстро удаляющейся от него тени. Сыпал снег. Корбе отпахнул шубу, достал носовой платок, вытер лицо. Бондарев был уже далеко. «Дмитрий Дмитриевич!» — хотелось крикнуть в голос. Но сдержался. Он решил не торопить события. У него оставался еще один козырь, до поры не открытый.
Разговоры о том, что Королева снимают с должности, ходили давно. Георгий Никитич и сам разговоры эти не пресекал, не хотел быть управляющим. В Автотресте его обвиняли в том, что он допускает сепаратизм, не занимается вопросами реорганизации, усложняет трудности, нет у него технического взгляда, нет зрелости в решениях, того, сего нет, короче, крыли его по всем статьям. Он только отругивался.
— Мать их в ружье! Это я-то не большевик? Я?
— Да большевик ты, большевик, но в автомобилях ни хрена не петришь! — кричал на него руководитель Автотреста товарищ Урываев, тоже в прошлом кузнец, но не с Коломенского, а с Брянского завода.
Георгий Никитич считал товарища Урываева мировым парнем, а потому, не соглашаясь с его критикой или отвергая отдельные детали, выработал особую манеру разговора.
— Урывай, да пойми ж ты, — рычал, — это ж они под меня копают! Спецы гады, контра среди них недобитая есть, кость я им поперек горла! Видал, «сепаратизьм» слово придумали! Трудности усложняют… Это жизнь я им усложняю! Чтоб их всех…
— Да это не они, это я считаю, что не на месте ты, Никитич, — доказывал Урываев. — Давай возьмем режим экономии…
— Да сдался им тот режим!
— Мне он сдался.
— Я их насквозь вижу, Урывай, а ты можешь пойти в поводу. Я тебя предупредил!
— Ты меня не предупреждай, а давай-ка по-тихому, без шума уходи с завода.
— Я?
Круглое решительное лицо Георгия Никитича сделалось бледным. Четче проступили тугие желваки на скулах, черные усы ощетинились. Нет, он за место свое не держался! Он в революцию шел не за тем, чтоб в директорском мягком кресле сидеть — сто раз об этом говорил на многих собраниях, — но услышать такое от своего же товарища, от друга Урывая не ожидал.
— Видишь ли, Никитич. — Урываев остановился посреди своего кабинета. Ладный, подтянутый, в зеркально начищенных высоких сапогах, стоял, смотрел ласково. — Никитич, тяжело тебе на этой должности. Устал.
— Устал, — согласился Королев. — Но где вы найдете…
— Нашли уже.
Догадка блеснула в глазах Георгия Никитича.
— Никак, Бондарева хотите снова?.. Того, который при Рябушинских? Народ спросили? Народ-то, он не захотит к старому вертаться. Большевичок нужен! Рабочий человек!
— Нашли такого. А Бондарев другим делом занят. Ты его не трогай, обидели человека, он у Рябушинских тоже ведь по найму работал, служащий, но квалифицированный, инженерная, так сказать, аристократия, а на АМО не то что на должность — заглянуть не желает.
— Как знаешь, Урывай. А если меня спросишь, скажу, тут нужен титан! Форменный, говорю, богатырь! Какую махину нужно поднять!
Урываев улыбнулся. Человек, которого хотел он рекомендовать на должность управляющего заводом АМО, меньше всего походил на богатыря. И пришлось его почти год ждать…
— Двигай, Никитич, учиться. Без инженерной грамоты в нашу эпоху далеко ли уйдешь?
— Поздно мне букварь листать! — буркнул Королев и, выходя из кабинета Урываева, тряхнул головой: дескать, сплеча рубишь, друг, негоже так.
Урываев не стал его задерживать. Может, и следовало остановить Георгия Никитича, поговорить по душам, но управляющий Автотрестом был человеком нежным и, зная за собой такую слабость или даже недостаток руководителя периода реконструкции и становления советской промышленности, решил обойтись без лишних слов. Жалко, конечно, Никитича, но ничего не попишешь. Хороший он малый, свой до мозгла костей, жизнь правильно понимает, если начистоту поговорить, но дела не тянет!
На АМО сменилось слишком много директоров. Заводские шутники придумали, что директорская должность на «Ферреро» временная. Все остальные постоянные, а вот эта, одна, директорская, вроде как сезонная. Сегодня — Королев, завтра — Холодилин. Чехардят директора. Непорядок.
Георгий Никитич старался все сделать сам. Сам и разом. Не выработалось у него четкой линии. Вначале развел такую, с позволения сказать, демократию, что на его решения поплевывали с высокой водокачки. Он — слово, ему станочники — десять. Там ведь мужички разговорчивые. Он десять — ему сто! Вот и блюди давай свой директорский авторитет. То он свой в доску, душа нараспашку, пупок видно, то вдруг надуется, как инкубаторский петушок, нервные они без матери. «Я, — кричит, — управляющий! А ты свое место знай!» И по матери послать мог запросто. На техсоветах револьвер на стол клал, когда со спецами спорил. На Королева обижались, обвиняли в сухом администрировании, в панибратстве. Любимчиков на заводе завел. Подхалимами себя окружил. Нравилось, когда теплые слова говорили. На него жаловались в ЦК. Писали, что вот он перерожденец, пышет комчванством, хотя Урываев, справедливый человек, понимал, что никакого барства или перерождения как такового нет. Просто не было у Георгия Никитича понимания, как руководить заводом. Ни опыта, ни знаний, ни правильного подхода. Сам догадывался, что не справляется с должностью, но очень боялся, что это другие поймут. Обидно: как же так — рабочая власть, вот он я, рабочий, самый от станка, управляющим стал и не справляюсь. Не должно быть! Справляюсь.
Урываев открыл дверь в приемную. Секретарша, не вынимая изо рта мокрой папиросы, стучала на ундервуде, щурилась от дыма.
— Фира Наумовна, Лихачев приходил?
— Нет. Не было.
— Как придет, так сразу ко мне.
Высокие напольные часы медленно отсчитывали время. Холодное декабрьское солнце светилось в медной тарелке маятника. За окном, по Мясницкой, со снежным скрипом проносились санные извозчики, нэпманов везли, посмотришь, все как в старые времена! Автомобилей не видно. Трамвай есть, а где они, советские автомобили, десятый годик Советской власти идет!
На заседании техсовета треста профессор Брилинг Николай Романович, крупнейший спец по автомобильному транспорту сказал, что автомобилей у нас нет, если не считать тех двух тысяч иномарок, кои были завезены в республику за период с 1922 по 1925 год. По мощности автомобильного парка мы уступаем таким своим соседям, как Польша и Румыния. Но подходит время давать широкий разворот автомобильному производству. Из барского баловства, из престижного аксессуара автомобиль превращается в объективную необходимость, говорил Николай Романович. Нет автомобильных заводов, нет автомобильного производства, но есть люди, которым предстоит проектировать и строить грузовики, тягачи, автобусы пассажирские для города и автобусы для сельской местности, почтовые, санитарные, пожарные линейки, специальные моторы для севера и для южных районов. Урываев далеко вперед смотрел и верил Брилингу и понимал, что задача его на данном историческом этапе именно в том и заключается, чтобы выдвигать таких людей на переднюю линию. Богатырей, титанов!
По всем параметрам Иван Лихачев подходил для АМО, и управляющий Автотрестом собирался к двум часам везти его собственной персоной на завод, чтоб представить амовским партийцам как кандидата на директорскую должность. Они договорились встретиться в двенадцать. Было без десяти, но Урываев полагал, что на месте Лихачева сам приехал бы в Автотрест задолго до назначенного срока. Часа за полтора. И сидел бы в приемной, и руки бы теребил. Ведь в директора ж прочат! В тридцать-то лет на такую должность!
— Фира Наумовна, Лихачев не объявлялся?
— Да нет, товарищ Урываев. Нет его. Скажу, если придет.
— И не звонил?
— Нет, никто не звонил, — отвечала Фира Наумовна басом, чмокала, пытаясь раскурить свою папироску.
— Значит, как придет, сразу ко мне.
— Конечно, конечно… Поняла.
Лихачев пришел ровно в двенадцать. Вот ведь часы по нему проверяй! Нашел время, понимаешь ли, когда выдержку свою показывать… Буквоед!
— Иван Алексеевич, давай заходи. Заждался.
Невысокий, большеголовый, с румянцем во всю щеку, Лихачев выглядел гораздо моложе своих тридцати. «Может, дату в документах подправил, — подумал управляющий. — Вот ведь и я, когда мальчишкой на войну стремился, подкинул себе два годика».
— Садись, Иван, закуривай.
— Я не курю.
— Может, ты еще и не пьешь? — засмеялся Урываев.
— Не пью. У меня с сосудами плохо чего-то после контузии.
— Дело мужское. Сосуды-то у тебя где?
— Не знаю. Доктор сказал, и ладно.
— Верь ты им больше, докторам! — Урываев широко махнул рукой. — Ну, как, подготовился к встрече? Там мужички зубастые, палец им в рот не клади, по локоть отхватят. Положение тебе с заводской программой известно? Вот и хорошо. Собирались в прошлом году выпустить четыреста автомобилей, взяли обязательства, финплан обсудили, отрапортовали, обнадежили трест и выпустили… сто!
— Сто три, за прошлый год — сто три, — поправил Лихачев, глядя на управляющего большими круглыми глазами.
— Все знаешь! Но тут ошибочка твоя, там перерасчет был. Я ориентирую тебя на то, что положение у нас сложилось ненормальное. Автомобили покупаем за границей вместо того, чтоб делать у себя. Наш.
— Сложное положение. Наш в три разá тяжелей и в четыре хуже.
— Курс взят на индустриализацию страны, а социалистическая индустриализация должна будет обеспечить ведущую роль промышленности решительно во всем народном хозяйстве. И для Москвы, в частности, путь определен, Иван Алексеевич, окончательный. Превратим Москву ситцевую в Москву металлическую, в Москву автомобильную! Это к твоей будущей деятельности имеет прямое отношение…
— Я постановление ЦК ВКП(б) от двадцать девятого июля сего года не хуже тебя знаю, — сказал Лихачев строго и сложил руки на груди. Наполеон!
— Ясное дело… Не хуже… Само собой… — заволновался Урываев. — А только я тебя без напутствия, согласись, отпустить от себя не могу. Как хозяйственник и как партиец… Ты, Иван Алексеевич, в своей работе должен повседневно исходить из того, что классовые враги и капитулянты внутри партии используют сложную внутреннюю и международную обстановку и борьба эта идет не на жизнь, а на смерть. Опять же безработица, оппозиция в партии, анархосиндикализм и полуменьшевизм… Троцкий воду мутит… Ты парень молодой, юный, можно сказать, в автомобильных вопросах в ротных масштабах кумекаешь. Никак не больше, прости. А теперь потребуется тебе не батальонный даже, а государственный взгляд. Авто — это сейчас главная область приложения основной индустриальной силы. Летом восемнадцатого кто про автомобили думал? А Ленин на АМО приезжал и выступал перед коллективом. Владимир Ильич нашел время, потому что роль автомобильного транспорта хорошо понимал. Тут тебе гражданская полыхает, тут тебе эсеры мятеж готовят, а он рабочим о производстве автомобильном говорил. О той важности, которую имеет современный авто для пролетарского государства. Для нашей с тобой республики. Вот теперь давай, Ваня, и подумаем, как же быть тебе, директору, как вести свою линию в луче, так сказать, тех заветов Ленина. Или будешь ты просто совслужащим, или весь твой жизненный смысл сойдется на твоей заводской продукции.
«А зачем я это ему говорю, — вдруг спохватился Урываев. — Он ведь и в самом деле не хуже меня все знает». Смутился. Нашел время поучать! Но нежная урываевская душа была в беспокойстве: как-то встретят Лихачева на заводе. Хотелось ободрить его, сказать что-нибудь к месту, вроде того, что не боги горшки обжигают, двигай в добрый час. Но Урываев сдержался. «В пансионе благородных девиц следовало бы мне служить», — подумал. И выругался, вспомнив душу, бога и большой загиб Петра Великого. Для разрядки.
На завод они поехали вместе. Трестовский автомобиль находился в ремонте, кучер Филиппыч, наследие проклятого прошлого, по данным секретарши Фиры Наумовны, пил вторую неделю по-черному. Лошадь стояла некормленая в конюшне. Так что пришлось ехать на трамвае.
День стоял морозный. Кондукторша, необхватная в овчинном тулупе, дремала. На остановках лезли с задней площадки как в атаку озябшие пассажиры. Кондукторша дергала за шнур. Звякал застуженный звонок. Под полом, ребристым, как дно лодки, скрежетали колеса, трамвай дергал с места.
— Вот наладим производство автобусов и транвай сымем окончательно, — сказал Урываев, шевеля пальцами в тонких своих сапогах. — Морозильня это и Сухаревская толкотня кажинный раз!
— Другие трамваи надо строить. Экономичный транспорт.
— Это все старый быт. Главное транспортное направление — автомобиль.
Красное кирпичное здание заводоуправления, начатое еще Рябушинскими, стояло недостроенное. Амовские партийцы собрались в помещении, где когда-то размещалась кубовая для строителей. Куб там стоял перегонный, грели воду.
В незаклеенные окна дуло со двора. В железной печке, раскаленной докрасна, горели сырые дрова, облитые мазутом. Шипели, постреливали.
— Товарищи, — сказал Урываев, зорко оглядывая собравшихся, — четырнадцатого декабря в президиуме Московского комитета профсоюза металлистов обсуждался вопрос о новом директоре вашего завода и тогда же в протоколе за номером сто шестнадцать записали: «Поддержать кандидатуру товарища Лихачева И. А. на должность директора АМО». Вот он, товарищ Лихачев, привез я его, давайте обсудим, может ли он принять такой пост.
— Какие будут предложения к ведению? — спросил секретарь партячейки, поднимаясь над столом и складывая руки за спиной. — Товарищи партийцы, обеспокоенные непрерывной сменой своего руководства, мы потребовали, чтобы все мероприятия, связанные с заводом, в том числе и пересмотр технического персонала, предварительно согласовывался с бюро ячейки РКП (б). Вот перед нами товарищ Лихачев, давайте обсудим его. Разложим, так сказать, на четыре корки и сделаем выводы.
— Правильно, — зашумели партийцы, задвигали стульями. — Разложим!
— Пусть без регламента чешет.
— Выкладывай, Лихачев, биографию!
— Непорядок! С вопросов начнем… — запротестовал маляр Михаил Егорович Кузяев. — Ежели выдвиженец…
Его остановили.
— Давай, товарищ Лихачев, двигай со второй передачи, — сказал отсекр и, наливаясь суровостью от осознанного чувства ответственности, твердо сел на свой стул. — Просим.
В тот день 28 декабря 1926 года, когда управляющий Автотрестом представлял партийцам нового директора, Петра Платоновича на заводе не было. Накануне он уехал в Подольск за компрессором. Хороший там такой компрессорок без дела стоял, ребята присмотрели, решили его к себе в гараж перевезти, явочным, так сказать, порядком. Был ваш, стал наш: нам больше нужен.
Вернулся Кузяев только поздним вечером, въехал в завод, сторож ему и сказал, что новый директор ходит по цехам. И зовут нового — Лихачев Иван Алексеевич.
Невысокий, плотный, с белозубой деревенской улыбкой, новый директор произвел на своего шофера приятное впечатление. Скромный парень, видно сразу, деловой.
— Отвезите товарища Урываева домой, — сказал. — А с завтрева начнем работать.
— Есть! — по-флотски ответил Кузяев.
Лихачев проводил управляющего до машины, на ходу они обсуждали положение дел в автопромышленности, и уже короткого этого разговора было достаточно, чтоб понять пролетарское происхождение директора. Говорил «шешнадцать» и «не ндравится». «Ну, да это не самое страшное, — решил Петр Платонович. — Если корень у него настоящий, культуре обучим. — И вежливо, с шиком, будто за кем из Рябушинских подъехал, открыл управляющему дверцу. — Прошу». И защелкнул, будто курок взвел.
Дома Петра Платоновича уже ждали оба брата. Мишка делал вид, что сердится, что заводские дела его расстраивают до чрезвычайности, стучал кулаком.
— Молоденький слишком! Кавалера прислали. Ну, прямо как Степка наш. Чуть всего и старше.
— Бондарев тоже молоденький был.
— А этот, говорят, шоферское дело понимает.
— Увидим. Недолго ждать-то. Рыба, она с головы…
— Ждать недолго, — согласился Петр Платонович, но, поскольку мнения своего о новом директоре еще не составил, говорить просто так для колебания воздуха не стал. Сел хлебать суп.
— Нам строгого парня надо, — размышлял Михаил Егорович, кося в тарелку к брату. — Чтоб дисциплинку подтянул, чтоб в тресте к нему прислушивались.
— Новая метла всегда чище метет, надолго ли?
Тут дверь слегка приоткрылась, и в комнату робко вошел сосед Игнатенков, муж тети Мани, медленно подошел к столу и шлепнул рыбиной, перевязанной шпагатом.
— Слыхали, пролетарии, новый директор у нас?
Игнатенков тихонечко присел на край табуретки. Вообще-то в гости к Кузяеву он не ходил, но тут любопытство пересилило все остальные чувства. Он полагал, что директорский шофер уже много знает. Однако Петр Платонович молчал. Говорил Михаил Егорович, обнимая Игнатенкова за плечи и похлопывая по колену.
— Не тех… Не-а… Не тех, Игнатенков, у нас в директора выдвигают. Петь, дай я говорить буду. Рази в заводе нет своих кандидатур? Рази не найти? Вот ты, Игнатенков…
— Я чего?
— А ничего! К тому говорю, каких людей можно подыскать!
— Я ничего, — робко сказал сосед, я смоленский.
— Ну, а он тульский!
— Степа, — приказал отец, — достань из-за окна холодца, гостей угощать. И чайник взбодри.
Говорили много, шумно, накурили — не продохнуть. Лампочка светила, как луна в тумане. Сосед Игнатенков все порывался что-то сказать, но дядя Миша хватал его за колено и говорил сам. Наконец сосед прорвался, это когда уже оба дяди ушли и отец открыл окно, чтоб проветрить помещение.
— Вот шахматы, — без всякого вступления начал Игнатенков, глядя в угол печальными прокуренными глазами. — Есть там в них сицильянская защита. Что за Сицилия? Где она? На хрен кому нужна. Остров. Но есть! А я сам смоленский. И вот смоленской защиты нет! Некому нас, смоленских, защитить. Эх, Петр Платонович, Петр Платонович…
Петр Платонович покачал головой, сказал соседу:
— Иван, зря ты мысли на меня держишь. Не враг я тебе.
— Да ведь, Петр Платонович, что такое враг?
Новый директор сразу же поставил перед Петром Платоновичем ряд вопросов, ответить на которые тот не смог. Непонятный возникал человек! Вроде бы совсем простой, а вот поди ж ты, ехали утром на завод, возле Симоновского монастыря на трамвайной остановке толпились рабочие. «Тормози!» — приказал, открыл дверцу, закричал: «Ребята! Я фамилий ваших не знаю, кто с АМО, залазьте! Всех не возьму, а четверых как раз…»
Не дело, решил Петр Платонович. Таким макаром авторитет не наживешь. Хмыкнул в усы. Сзади ерзали рабочие, тоже весьма неловко себя чувствовали. Бодрились и на вопросы отвечали как-то слишком весело. Чересчур. Директор заметил. Вечером возвращался домой, обернулся, спросил:
— Дмитрий Дмитриевич так не делал?
— Как так?
— Ну, подвозил он рабочих?
— Да ведь и не припомню, Иван Алексеевич, — слукавил Кузяев. — Много лет прошло.
— Хороший был?
— Что значит хороший… Толковый был. Свое дело крепко понимал. Здорово даже, а насчет подвозить, скажу, вроде не случалось… Опять же времена другие, субординация и…
— Вот что, — нетерпеливо перебил директор, — у меня мысль есть — снова его на завод переманить.
— Не пойдет! Нет!
— Ты послушай, Петр Платонович. Я тут прикидывал, и выходит, надо мне с ним встренуться в домашнем каком-нибудь кругу, не иначе. Ну, приду я к нему в кабинет, секретарша доложит: Лихачев, разговора не станет. А надо бы сесть тихо, спокойно, здрасте, здрасте, то-другое, тары-бары, глядишь, и до дела доберемся. У тебя выход на него есть? Возил куда? Адреса помнишь? Друзья, подружки были?
Петр Платонович задумался. Пожалуй, следовало прежде всего расспросить доктора Каблукова. Но Василий Васильевич находился в сложных обстоятельствах. Перед самой революцией он женился на милой барышне, сестре милосердия Клавдии Петровне. Года полтора как жена ушла от доктора, и Василий Васильевич опустился вконец. К тому же был еще и второй момент. Дворник Федулков сделался управдомом, ходил с парусиновым портфелем, называл себя комендантом и изгилялся над бедным доктором, как хотел. То, видишь ли, квартплата у того не плачена, то в комнате антисанитарные условия: тараканы лезут из всех щелей, разносчики дифтерита. Требовалось поставить Федулкова на место, поговорить с доктором, тот мог вести дружбу с Бондаревым. Но вряд ли. И вдруг светлая догадка блеснула.
— Был у него один предмет… — сказал раздумчиво, — был.
— Хороший предмет? — встрепенувшись, полюбопытствовал Лихачев.
— Дай бог всякому под пасху и под рождество. Елизаветой Кирилловной звали. Женщина элегических статей.
— Где она?
— В Москве. Замужем. Супруг профессор по электропечам. Шергин фамилия, я их в завод возил. А сама, рассказывают, предпочитает жить на даче в Пушкине.
— Откуда знаешь?
— Знаю. Так вот, видели у нее Бондарева. Чего там не знаю, зря не скажу, но видели. И если так, там на даче и встретитесь. Устрою, пожалуй. Это дело — на завод его вернуть. Разумный будет шаг.
— Ведь при таком спеце во всех технических задачах нипочем не запутаешься, — вслух размышлял Лихачев. — Чего сразу не поймешь — объяснит, где она — остережет. Проблемы немалые встают. Мужик-то он капитальный?
— Это есть, — поддакнул Кузяев. — Твердо стоит.
— Как при хорошем начальнике штаба, Петр Платонович, полный порядок в боевых делах обеспечен. Вот такая у меня мечта, чтоб к делам его нашим лицом повернуть. Чтоб опять за свое взялся. И пошел.
— Душой прикипел.
— Такое ж дело сейчас начнем! Пора за работу всерьез! Хватит разводить антимонии. Правильно говорю?
Директор возбужденно засопел. Очень уж ему хотелось встретиться с Дмитрием Дмитриевичем, большие он возлагал на эту встречу надежды. И, по разумению Петра Платоновича, был прав.
Машина движется или стоит. Она живая. Она — машина только тогда, когда она движется. Когда она стоит, она статуя, грузовая платформа, будка на колесах, дорожное купе, в лучшем случае комфортабельное, и это уже не она. Машину нужно видеть в движении. Движение — ее красота. Наш практичный век приучил нас к тому, что бесполезное никогда, ни при каких условиях не может быть красивым. И тем не менее только полезностью ничего не объяснишь. Автомобиль — это большая любовь, механизм, послушный твоей воле, верная собака, мечта о любви, которой не было почему-то, но которая обязательно будет. Надо верить, что будет. Иначе тяжело.
Однажды ехал Степан Петрович Кузяев на новом ЗИСе, сам сел за руль, чтоб посмотреть, хорошо ли бежит аппарат, рулил и никак не мог отделаться от ощущения, что танцует с одной красивой женщиной. Татьяной Борисовной ее звали. Танцевал он с ней один раз в заводском доме отдыха «Васькино». Играла музыка. Татьяна Борисовна смотрела рассеянно, и легкая ее рука лежала у него на плече.
Если и в самом деле железные дороги изменили весь строй и ритм русской прозы, то что сделал автомобиль? Что внес он в нашу жизнь, какими изменениями обязаны мы ему?
Дует мокрый ветер с Балтики. На Невском падает, крутит и несется снег, слепящий, розовый и желтый в свете магазинных и ресторанных заглавий. Скромный экономист ленинградского НИИ Акакий Акакиевич покупает себе «Запорожца» и едет первый раз по Невскому… Какая буря бушует в его душе, как он посматривает по сторонам, с кем сравнивает себя? Дальше сюжет можно разворачивать по классической схеме, чтоб проследить, какая получится «Шинель», если, проснувшись утром в щемящем желании немедленного движения, прошлепает Акакий Акакиевич босиком к окну и, встав на цыцочки, в белом своем дворе, в каменном колодце, залитом утренним снежным сумраком, не обнаружит своей машины. Увели!
«Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи…»
Перечисляя путь условий жизни — хлеб, одежда, работа, дом, — пятым условием когда-то давно инженер Мансуров назвал сказку. Человеку нужна сказка. Мечта. Чудо. Взрослый человек — все равно ребенок. Взрослость — продолжение детства. Не может человек без сказки. Не получается. Так вот автомобиль как раз и есть сказка. Машина времени, приспособление для фантазирования, иллюзия своей защищенности в бушующем океане, скорлупка, наполненная человеческим теплом, и кем бы ни был автомобильный человек, его образ становится яснее и глубже, приобретая общепринятую, но несформулированную четкость от одного только определения «автомобильный».
В журнале «За рулем» была как-то опубликована крохотная заметка о том, что в мае 1953 года в автобазу Минтяжпрома в Донецкой области пришел водитель первого класса Михайлов Григорий Григорьевич, бывший фронтовик. Его посадили на новенький самосвал ЗИС-585. И вот на этом автомобиле работал Михайлов больше двадцати лет и намотал 928 513 километров. Без малого миллион! И без капитального ремонта.
Можно говорить про надежность конструкции — «автомобильная селекция», термин есть такой общепринятый: удачный попался Григорию Григорьевичу аппарат, славно потрудились московские автозаводцы, можно и так написать, но ничем, кроме огромной любви, этот миллион километров не объяснишь. Как же должен был любить свой автомобиль шофер Михайлов! Как он холил его, как берег, как лелеял на пыльных донбасских дорогах, если и на половину миллионного пробега он не рассчитан. Чем, какой чертой характера — трудолюбием ли, осмотрительностью, осторожностью, технической грамотностью — факт этот объяснишь? Ничего не получается! Есть большое чувство, включающее в себя все перечисленное, и еще много другого, неназванного, неуловимого, исчезающего от неосторожного прикосновения и наивных попыток анализа с конструктивными выводами, и называется оно, это большое чувство, — любовью к машине. Однако… Любовь, как всякая любовь, слепа. Специалиста не очень эта история умиляет. Кто подсчитывал, скажет он голосом моего начальника, сколько запасных частей пошло на машину Михайлова, вместо того чтоб отправить ее, старушку, под пресс, когда выработала она свой ресурс, сколько лишнего металла было съедено, сколько перерасходовано бензина? Все это тоже ценности, их тратить с умом надобно, может, те кирпичи того бензина не стоили? Что дороже, иди считай. Вот она, экстенсивность, в чистом виде.
— Знаешь, — говорит Игорь, — любим мы, ох любим превышать все показатели! Хлебом нас не корми, женщинов нам не давай… Как тот район, который кажинный год на три дня ранее сев завершает. Ну, молодцы! Герои, понимаешь ли. Но ведь есть законы, их и богам нарушать нельзя. В снег зерно не кинешь, скорости выше скорости света нет. Объективные законы. Тяни руку вверх — сдаюсь. Нет к. п. д. стопроцентного, не бывает, так почему, ты мне растолкуй, мы при поточно-массовом производстве хотим, кровь из носа, отрапортовать и выполнить план на сто три процента. Ведь на конвейере все до секунд рассчитано, откуда лишние набежали? Ошибочка, значит, была с самого начала, значит, надо их всех, специалистов, гнать и новый план верстать.
— Ладно уж, подожди, — я его пыл попытался остудить, но куда там!
— Понимаю, у шахтеров, у текстильщиков такое может. Экскаваторщик на мягкую породу попал, но на конвейере, Генка, куда убежишь? Там все тютелька в тютельку, если с умом парни считали. Миллион километров машина линейная прошла — это ж плакать горько нужно. Я б из трех таких одну новую собрал, и скважину нефтяную в Сибири закрыл, и цистерны бы с бензином впустую по железной дороге туда-сюда не гонял. Люблю безобразья!
— Это не просто так, это чувство, — сказал я.
Он пожал плечами.
— Если чувство, я свои претензии снимаю. Там цифрой ничего не проверишь. Но когда чувства идут вразрез с логикой, пороть надобно. Это, знаешь, девичий довод: «А я люблю!» Кого ты любишь? «Люблю Петю!» А Петя дурак. Любить надо достойного, дурака любить смешно. Качества в человеке требуются, в Пете, в Сереже…
— Качество как обобщающий показатель — это по моей части. Растревожил ты меня: дочь растет, выберет какого-нибудь, — говорю я серьезно, но Игоря уже не остановить. Он на своем коньке. Одном из трех.
— Вот! Когда у волнения точный адрес, есть с кого спрашивать, — почти кричит он, — а когда ежегодно восемь миллионов тонн бензина сжигается из-за того только, что дизель никак не могут на грузовик поставить, так для чего мы с тобой сидим, отраслевой, автомобильной наукой занимаемся? Плохо, значит, занимаемся! В набат надо бить и в рельсу стучать!
В подтверждение того, что мы лодыри и недальновидные, равнодушные спецы, он начинает о заводской реконструкции, когда для увеличения выпуска — да, хороших, да, экономичных — грузовиков требуют увеличить численность работающих аж на двадцать пять тысяч!
— Это и так в Москве народу сколько! Разгружать ее пора, вон уж за Кольцевую дорогу вышли, а тут на тебе еще! Считай, жены, дети, бабушки понаедут, сестры, братья несовершеннолетние, школы дополнительные строй, поликлиники, я уж о жилищном строительстве и не заикаюсь, пока в общежитиях с детьми, в комнатах, где-то изысканных, будут перебиваться, вот и скинь с того экономического эффекта, который обещают, все эти горечи.
— Кто виноват?
— Тебе имя назвать?
— Желательно.
— Метод не тот. Сам подход к решению не годится. Техническое решение не завязывается с социальным, они как два луча сами по себе идут параллельно, не пересекаясь, а почему? Скажу! Мы богатства, которым цены нет, транжирим, достигая скромного эффекта. Это просто. Это и я умею. А вот давай-ка на тех же площадях, с тем же числом работающих увеличь производство, вот это грамотный подход к решению задачи, достойной времени НТР. Мне интересно. Я озадачен. Я при деле. Я горжусь, что я инженер. Интенсификация производства — иного пути нет.
О чем он написал, мой начальник, я не знаю. Но могу не волноваться: он покажет очередную статью и подарит с нежной надписью, предварительно прочитав ее вслух, чтоб я мог оценить. Он будет читать, следить за моей реакцией — нравится мне или нет. А потом мы начнем спорить и вернемся к своему времени, в которое живем, будем говорить о научно-технической революции, о движении науки по экспоненциальным законам и о том, что объем знаний удваивается в течение каждых неполных десяти лет. Мы вспомним, что каждые двадцать секунд в мире делается научное открытие или изобретение. Это можно представить, если задуматься: мир большой. Но то, что в нашем большом мире работает два миллиона ученых, а это 90 процентов всех деятелей науки, когда-либо известных истории, у меня не укладывается. Это значит, Пифагор, Спиноза, Сенека, Дедал, Герон Александрийский, Ломоносов, Менделеев, Резерфорд, все вместе — только десять процентов, если как-то суммировать, а остальные девяносто — ученые наших дней, специалисты по ядерной энергетике, филологии, автоматизации, кибернетическому управлению, географии, химии, биологии, электротехнике… Такой счет. Уже поэтому, одними только цифрами, время учит скромности. И мужеству, когда вступаешь на дорогу, где нет движения назад и в сторону и скорость задана. Я должен! Я смогу! Но можно ли стремиться только вперед без оглядки, без плана, сломя голову? Время требует мудрой осмотрительности. «Спешите жить! Спешите, спешите!..» Но зарубите себе, запомните, время учит мужеству, время учит скромности, время учит мудрости.
Раз в неделю, обычно по выходным дням, на Мясницкой, в большом сером доме, облицованном изразцами и лепниной, украшенной пикантными извивами в стиле модерн, в просторной квартире профессора Шергина собирались гости.
Гости пили чай с бутербродами, играли в преферанс по копеечке и до трех беседовали на разные технические темы и слушали Рахманинова в исполнении одного музыканта-любителя, служившего инженером в Мосэнерго. Все это в шутку называлось политехническим салоном или малым инженерным Совнаркомом. В шутку, поскольку большие там собирались спецы.
Жена профессора Елизавета Кирилловна Шергина любила гостей, и это казалось совершенно понятным: профессор был много ее старше и, хотя шил себе костюмы у знаменитого Шнейдера, зимой в вязаном костюме ходил с коньками под мышкой на Чистые пруды, вернуть молодость не мог. Увы, этого никому не дано.
По слухам, Елизавета Кирилловна мужа не любила, вышла по расчету, но такая жизнь его вполне устраивала: честолюбивому профессору нужна красивая женщина в доме как подтверждение достигнутых жизненных успехов, показатель некоего уровня. Как мебель времен Александра Первого, как павловская люстра в гостиной и молодой барбизонец над камином, огонь в котором зажигали, когда приходили гости.
Говорили, в юности Лизонька безумно любила инженера Мансурова, красавца и кутилу, большой был шармер и чаровник. Авиатор, шофер. Очень хорош собой! Там дело дошло до больших страстей: к цыганам ездили на тройках и к лешему на кулички, только, бывало, поманит Мансуров пальчиком. Известный был губитель женских репутаций. Рассказывали, будто бы, когда Мансуров уехал за границу, бедняжка Елизавета Кирилловна вешаться собралась (в молодости подобные вещи остро воспринимаются), и Дмитрий Дмитриевич Бондарев, тогда Митя, но уже вице-директор Руссо-Балта и директор АМО, вынимал ее из петли. Она на груди у него рыдала в отчаянии. Кто-то видел. На вокзале, что ли. В семнадцатом году.
Так ли все было на самом деле, нет ли, но Елизавета Кирилловна несла в себе тайну. Мужчины находили ее загадочной, женщины — сделанной: и ходит-де она по дому, как на сцене, и говорит «сделанным» голосом, и движения у нее все заученные. Наверное, ей завидовали, но при этом и друзья и недоброжелатели признавали, что у нее есть редчайший для женщины дар — Елизавета Кирилловна умела слушать.
Все это, конечно, не совсем достоверно, но уж что точно, так это точно, знающие люди настаивали, что вся ее затея с политехническим салоном жалкая тень и плагиат действительно шикарного салона, который держала в свое время некая Цецилия Михайловна Кошелева, дама-инженер, кончившая курс в Базеле. У нее собирались профессора Высшего технического училища, металлурги с «Гужона», электротехники с «Динамо», бывал там энтузиаст естественных знаний, популяризатор и патриот Климент Аркадьевич Тимирязев, поэт Андрей Белый читал там свои стихи. Ходили слухи, что в годы гражданской войны Цецилия Михайловна служила в броневых частях у барона Врангеля, имела чин штабс-капитана и золотое оружие «За храбрость», и вроде бы именно с нее граф Алексей Николаевич Толстой — а вообще-то он никакой не граф, а если и граф, то под большим сомнением — писал образ авантюристки Зои Монроз, подруги и сподвижницы безумного инженера Гарина. Вот у нее был салон, так это салон. Но ведь и то понять надо, другие времена, господа.
За Шергина, она сама говорила, Елизавета Кирилловна вышла в безысходном положении, одна-одинешенька, без средств к существованию, приспособиться к новой жизни не смогла, не в состоянии заняться общественно полезным трудом. Просто женщина, красивая женщина, кто осудит. А у Шергина как раз умерла мама, и он был остро одинок. «Я остро одинок», — сказал он, входя к ней в комнату. Протянул из-за спины букет смятых роз и снял мягкую фетровую шляпу с широкой лентой.
По Мясницкой гремел двадцатый век. Скрежетали трамваи, скатываясь на Лубянскую площадь, ревели клаксоны автомобилей. По ночам Елизавета Кирилловна просыпалась, когда к почтамту подкатывала, тарахтя и задыхаясь от горячего своего неистовства, служебная мотоциклетка, на которой развозили по Москве телеграммы-«молнии». Как изменилась жизнь! На Арбате в кинотеатре «Арс» шла американская кинокартина самого последнего выпуска «В тени небоскреба». В «Совкино» на Тверской показывали «Катьку — бумажный ранет» и «Индийскую гробницу». В «Правде» из номера в номер на последней странице печатали, что объявления для ищущих труда стоят по 50 копеек строка, и у Столешникова, в Рахмановском переулке, на бирже труда, рядом с гостиницей «Ампир», стояли в унылых очередях за пособиями безработные, которым не было ни числа, ни счета. Усталые лица. Выцветшие глаза.
Елизавета Кирилловна не любила город. Городская жизнь утомляла ее, нервировала по пустякам. Она предпочитала жить на даче в Пушкине по Ярославской дороге. Супруг-профессор, занятый своими лекциями и монографиями, за город выезжал редко и, когда ему необходимо было появиться на людях с женой, звонил по телефону, предупреждая заранее. Отношения супругов Шергиных предполагали, что каждый имеет право на свою собственную жизнь, мелочная опека никому не нужна. Все это было притчей во языцех.
В тот день, о котором пойдет речь, Елизавета Кирилловна ждала гостей.
— Диапазон ваших знакомств, право, приводит меня в смятение, — сказал муж. — О чем вы будете с ними беседовать?
— О тайнах мироздания, — ответила Елизавета Кирилловна довольно резко и повесила трубку.
За окном, за белыми березками по снежной укатанной дороге катил черный «протос», и усатый шофер, притормаживая, высматривал, куда сворачивать.
— Они едут! — воскликнула Елизавета Кирилловна, и только что пришедший со станции Дмитрий Дмитриевич Бондарев шагнул к окну, отдернул занавеску.
— Быстро, однако.
— Смотри, машина та же самая и Кузяев за рулем! Петр Платонович!
Елизавета Кирилловна вышла на крыльцо, стояла, высокая, пластичная, как цапля, на ней была беличья шубка и алый шарф, как у танцовщицы Айседоры Дункан. Сияло мартовское солнце. Слепила снежная даль. Из соседней дачи вылезли любопытные поглазеть, кто приехал.
— Добрый день, Петр Платонович. Я вас помню. А вы меня?
— Как можно… Елизавета Кирилловна, — Кузяев зашмыгал носом, — как можно… Годы для вас — ничего. Цветете.
— Здравствуйте, товарищ Лихачев.
— Здравия желаем!
В прихожей, вешая пальто, новый директор АМО локтем ткнул Кузяева: «А предмет ничего…» — и, смущенно потирая руки, сутулясь, прошел в большую светлую комнату, обставленную легкой дачной мебелью.
— Здравствуйте, Дмитрий Дмитриевич.
— Добрый день.
До этого Лихачев видел Бондарева только один раз на совещании в ВСНХ, и то издали. Тогда Бондарев показался ему строгим, на все пуговицы застегнутым, совершенно недоступным. На нем был темный галстук, запомнились строгие глаза и строгая седая бородка клинышком. В Пушкине Бондарев выглядел совсем иначе. По-домашнему. И перемена была неясной. Вроде бы все то же самое: тот же костюм, тот же галстук, только брюки вправлены в черные деревенские валенки и узел галстука чуть опущен, так что видно запонку на вороте, и это как-то сразу — валенки, запонка — все меняло, доступность какая-то возникала, простота в суровом инженере.
Начались объятия, всхлипывания. «Дмитрий Дмитриевич!» — «Петр Платонович…» — «Сколько лет, сколько зим…» Лихачев вежливо отошел в сторону, Елизавета Кирилловна не оставила его вниманием.
— А я вас другим представляла, — сказала ласково. — По словам, вы иначе должны выглядеть. Накануне Нового года, в декабре, Дмитрий Дмитриевич с одним германским специалистом встречался, и тот описал вас как эдакого медведя, и голос у вас рычащий, и ручища страшная…
— Да нет, у меня рука небольшая, — смутился Лихачев, — а голос вот — баритон.
— Я бы сказала — тенор.
— Это он Дмитрия Дмитриевича обидеть хотел, что, мол, на директорскую должность медведей назначают. Дураков неотесанных. Дмитрий Дмитриевич, вы не обижайтесь…
— Я не обиделся, — ответил Бондарев, — с какой стати… — И сколько раз потом, в тот вечер, через год, через десять лет, возвращаясь к первой встрече с Лихачевым, задавая себе этот вопрос, мог ли он обидеться и на кого, отвечал: нет, нет и еще раз — нет!..
Господин Корбе известие о назначении нового директора посчитал тем последним аргументом, тем припрятанным до поры козырем, который враз все изменит. Сказал, вежливо усмехаясь в последнюю их встречу: «Господин Бондарев, можно подумать, что великая цель русской революции только в том и состояла, чтобы на место грамотных чиновников поставить чиновников неграмотных. О-ля-ля, директором вашего завода отныне будет безграмотный мальчишка, деревенский свинопас».
Корбе предполагал, что удар придется в самое сердце, наотмашь и так, что не встать. Выразил на лице скорбящее всепонимание. «Что делать, увы, такие времена…» С этого начал. А Бондарев и бровью не повел. Решительный Курт Карлович не принимал во внимание, что русский интеллигент не мог презирать «свинопаса», его из поколения в поколение воспитывали в уважении к народу, простому народу, угнетенному народу, родному народу, за счет которого избранные счастливчики и он сам получали образование, дипломы, сытую жизнь. Желябов, Перовская, безвестные герои «Народной воли», те мальчики и девочки, прокламаторы, револьверщики и бомбисты, шли на эшафот и в бессмертие, чтоб «свинопас» мог стать директором! Великие тени осеняли русского интеллигента — Белинский, Чернышевский, Добролюбов… Великие учителя той нравственности, которая не позволяла относиться к простому человеку ни с усмешкой, пи с пренебрежением.
Они знали: рухнет самодержавие, к власти придет народ. И вместе с самодержавием рухнет страшное зло, губившее Россию. Зло, которое друзья Мити Бондарева называли «отрицательным отбором». Этот отбор выбрасывал наверх к государственному рулю не лучших, а худших. Ловкачей, интриганов, придворных блюдолизов, чиновную серость. Вот придет к власти народ… Мечта. Цель жизни. Так мечтой ли пугать русского интеллигента? «Курт Карлович, вы чудак».
Курт Карлович смотрел на него совершенно осоловевшим взглядом. Удар не попал в цель. Как так? Почему? И, забыв о том, что два дня до того пророчил гибель большевикам, кинул последний козырь: «Вы надеетесь на интервенцию, но ее не будет! Я вас уверяю, не будет! Есть огромные силы, которым выгодно, чтоб Россия отныне и во веки веков находилась в том положении, в каком она находится. Разрушенная, нищая страна — это не та Россия, перед которой мир трепетал! Пусть она вечно находится в хаосе и запущении — вот мечта сильных политиков, и они ее осуществят».
Что еще говорил Курт Карлович, какие комиссионные платил ему старик Мур, сильный политик, неизвестно. Бондарев вежливо распрощался, но руки немцу не подал. Нельзя было смеяться над «свинопасом». Подлец!
И вот новый директор его завода стоял рядом, смущенно переступая с ноги на ногу. У него было круглое лицо, лобастый он был, одет по-солдатски, сапоги начищены. За грубым сукном гимнастерки проступали широкие плечи, и во всей его коренастой фигуре чувствовалась сила, нетерпение и безбрежная, радостная напористость. Но сразу же начинать разговор о заводских делах молодой директор посчитал, видимо, неудобным, уселся на краешек стула, положил руки на колени, сидел, выжидал время.
Елизавета Кирилловна пригласила к столу, он и за столом сидел молча, ел бульон, заедал слоеными пирожками, одобрительно покачивая головой, чтоб красивой хозяйке было видно, что едой он вполне доволен: женщинам это всегда приятно, а сам все присматривался к Бондареву то с одного, то с другого ракурса.
— Вы, Иван Алексеевич, спаржу хотите? — спросила Елизавета Кирилловна.
— Да я ее отродясь не ел, — сказал директор и смутился.
— Будто я ее ел, — разрядил обстановку Петр Платонович. — По мне, трава травой и сытости от нее не может быть.
К концу обеда Лихачев почувствовал себя спокойней: Бондарев казался простым человеком, гонора не показывал, и все разговоры относительно его строгости и недоступности следовало считать сильным преувеличением заинтересованных лиц.
— Дмитрий Дмитриевич, я ведь к вам по делу приехал, — глухо проговорил Лихачев, дотягивая кисель из запрокинутого стакана.
— Понимаю, по делу. Так просто вы, пожалуй, бы не приехали.
— И так просто приехал бы, если б был знаком. Давайте на завод съездим! О вас все довольно-таки тепло вспоминают. Бондарев, говорят в коллективе, Бондарев…
— Сукин сын.
— Нет, ну зачем же так? Сукин сын… С какой стати? Николай Романович тут про вас в Автотресте чудеса рассказывает. Самый знаток, про вас говорит. Вы ж, можно сказать, с богатым, даже богатейшим опытом автомобилист и в то же время в этом смысле остаетесь не охвачены. Страна цель ставит свои автомобили выпускать, а вы на отлете. Неужто сердце ваше не щемит?
Бондарев промолчал.
— И вот я, — продолжал Лихачев, облизывая губы, — имею решительную мысль вернуть вас на ваше детище. Радость будет и вам и нам всем вместе.
— Нет, на завод я не поеду. Брилинг знает. Спасибо ему на добром слове, но я не вернусь.
«Вот ведь упрямый, — подумал Лихачев, — козел самый настоящий, заладил! Но я тебя упрямей, я тебе докажу, я тебе…»
— Дмитрий Дмитриевич, ну что ж вы говорите! Возьмите, знаете ли, глаза свои в руки, снимите с сердца тяжелую калошу предвзятых мнений. Если мы не дадим автомобиль, что ж выйдет? Раздавят нас, как малолеток. Что с новой Россией станет? Что с первой страной трудящихся людей, скинувших ярмо, а?
— Я вас понимаю. Но вы о деле приехали говорить или агитировать меня?
Кузяев зажмурился. Нехорошо что-то получалось. Зачем так.
— А разве агитировать не дело? — выпалил Лихачев и обвел присутствующих простодушным взглядом.
Во ведь как вывернул молодой директор! Ловко! Кузяеву такой поворот понравился, даже на стуле заерзал. От и до!
Бондарев кивнул, на щеке его дрогнула тонкая морщинка.
— Если у вас есть ко мне вопросы, то давайте пройдем в другую комнату, там удобней разговаривать. Спасибо, Лиза, обед был превосходный.
Прошли в кабинет профессора Шергина, сели в плетеные кресла друг против друга. Обстановка в кабинете была самая профессорская: книги по стенам, над рабочим столом портрет Ломоносова, в окне сияло мартовское солнце, и небо казалось синим-пресиним на всю глубину до астрономической бесконечности.
— Сколько вам лет, Иван Алексеевич?
— Уже тридцать, Дмитрий Дмитриевич. С ярмарки едем…
— Только тридцать. Вся жизнь впереди, ярмарка не кончилась. Вы много должны успеть. Расскажите мне, как обстоят дела на заводе.
— Честно? Честно скажу — хреново. — И опустил голову. — Извините, конечно.
Лихачев, волнуясь, поведал, что АМО — предприятие дефицитное, то есть получающее дотацию от Госплана, — со всеми вытекающими отсюда последствиями: расценками, премиальным фондом и просто отношением. Не даешь прибыли, какое к тебе отношение? Плохое. Первые грузовики обходились заводу по 18 тысяч каждый. Такую дорогую машину, пусть нашенскую, советскую, но никто просто из патриотических чувств брать не хотел. За те же 18 тысяч у того же Опеля два грузовика можно было оторвать. Да и получше качеством. Государство назначило цену в 8850 рублей, предоставив заводу возможность расширить производство.
— Нам бы такой подарок пятнадцать лет назад, — вздохнул Бондарев.
— Так Госплана ж не было! Царь был. Вот увеличим производство…
— Надо менять модель. АМО-Ф-15 безнадежно устарел. Тяжелый он, цветных металлов на него много идет, маломощный, центр тяжести высоковат. И хоть конструкция отработанная, частности дела не спасут. В каждой конструкции, Иван Алексеевич, как в рассказе, как в картине, есть свой сюжет. Сюжет может быть на пять страниц, может — на десять. Есть сюжеты на одну мелодию, есть на целую симфонию. Так вот, сюжет АМО-Ф-15 себя исчерпал. Дальше начинается пачкотня. Топтанье на месте. А это значит, мы еще сильней отстаем от тех, кто начал раньше.
— Ни людям ни медведю… Понимаю… А что делать? Чего спасет? Вы широко взгляните, Дмитрий Дмитриевич.
— Учиться, Иван Алексеевич. И без торопливости. Сразу беритесь за главное, на детали не разбрасывайтесь, иначе время потеряете. Соперники не стоят. Вы постигнете все премудрости инженерные, по глазам вижу, но ведь постичь надо в минимальный срок. Такая учеба дорого стоит. Автомобиль — продукт массового производства, а вы свои грузовики по старинке на козлах собираете. Коленчатые валы как делаете? Оси как? Штучные вещи. Время штучных автомобилей давным-давно прошло. Кануло в историю. Теперь одно направление — конвейер. Вот на него и ориентируйтесь в своей работе. Двадцать седьмой год катит. Время надо почувствовать, его главную задачу. А насчет того, что вопрос стоит, кто кого, вы правы. Давно этот вопрос стоит. И не только войной он решается. Законы индустриального общества диктуют нам свои неумолимые условия. Научимся работать — будет Россия, не научимся — сомнут нас со всеми милыми нашему сердцу онучами, овинами, хлябями да зябями, как паровоз — рогожских староверов с их тетками Пульхерьями, Дарьями да Марьями, крепчайшими столпами благочестия. Я всегда говорил: только индустрия спасет нацию! Качество, количество, цена — вот объективные показатели производства. Это объективно. А все остальное — от лукавого.
— Не верили?
— А зачем? Хотели как спокойней.
Бондарев говорил тихим голосом, будто старый дедушка с внучиком разговаривал: и я таким, дескать, был, как ты, а времечко придет — ты будешь, как я, слушай поэтому, набирайся ума-разума, чтоб шишек не наросло. Но в спокойной бондаревской интонации будто пружинка спрятана какая-то, сжата, и сила в ней скрывалась, и он сам эту силу чувствовал, знал за собой и не хотел показывать, даже как будто стеснялся.
— Дмитрий Дмитриевич, мы думаем долизать машину! Чтоб конфеткой была! А то стыдно бывает временами. И ничего, пойдет на первое время. Чистенькая, надежная.
— Не разбрасывайтесь. Частные переделки никогда ничего не изменяли. Надо менять задачу. Всю сразу. В конструкцию должна быть заложена новая идея, новые возможности жизни в будущем. Свой сюжет. Старый исчерпан! Все. Его нет. Забудьте о нем.
— А Ципулин наш говорит, нам подвеску, говорит, переделать, цилиндры там расточить, ход поршня увеличить…
— Ципулин — хороший эксплуатационник, он чувствует машину. Но он не конструктор. Вот в музыке есть композиторы. Верно? И есть исполнители. Блестящие исполнители, гениальные даже, но качественно у них работа разная, у композитора и у пианиста. Так и в нашем вопросе, Иван Алексеевич…
Над дачным поселком Пушкино, над заснеженными березами, над белыми крышами сияло солнце. Горели стекла в соседней даче. По укатанной лыжне возвращались из леса лыжники в байковых костюмах, и женщина в красной вязаной шапочке, смеясь, закидывала голову.
«Э, нет, — подумал Лихачев, — вот тут ты мудришь, Дмитрий Дмитриевич, вот тут у тебя узкий взгляд на вещи. Диалектику не учитываешь. Нам сейчас любая машина подойдет, любая сгодится, только чтоб больше их было». Улыбнулся.
— Дмитрий Дмитриевич, может, вернетесь, а?
— Нет. — И так это «нет» прозвучало твердо и сдержанно, что Лихачев не решился уговаривать упрямого Бондарева. Подумал: на сегодня хватит, а там снова атаку начнем.
— На нет и суда нет, — сказал и развел руками, будто для того только, чтоб последнее слово осталось за ним. — Хозяин — барин, было бы предложено.
Внизу в той же светлой комнате пили чай с испеченным в чудо-печи круглым кексом, пахнувшим ванильной пудрой и керосином. Вспоминали разные автомобильные события. Бондарев рассказывал о Нагеле, о сен-себастьянской гонке, Лихачев — о том, как ездил на английском броневике «остин», разговорился. Елизавета Кирилловна разрумянилась, слушала, наклонив русую голову, тонкая прядка падала ей на щеку, и она поправляла ее неуловимым, девчачьим движением. Не заметили за разговором, как начало смеркаться. Еще посидели при зажженной лампе. Светлый круг лег на голубую скатерть, и хорошо было, и никуда не хотелось уходить. Первым поднялся Лихачев, перевернул стакан донышком кверху, поправил ворот гимнастерки, прошелся пальцами по пуговицам.
— Очень вами довольны, — сказал весело и всю дорогу в машине кряхтел и терзался, что вот Дмитрий Дмитриевич, такой корифей, погряз в инженерных тонкостях и не видит потребностей жизни, ведь на 1927 год планируется увеличить выпуск аж за 500 грузовиков, а к тридцатому году, не меняя модели, Ципулин предлагает достичь цифры — 1100! И даже проект разрабатывает на выпуск четырех тысяч грузовиков в год. Время-то не ждет!
Молодой директор начал с небольших дел. Хотел потихоньку в полный порядок привести наследство Рябушинских, здание заводоуправления достроить, проходную сделать приличную, чтоб не стыдно гостей встретить, чтоб завод выглядел опрятно и даже щеголевато, это от директора зависит в первую голову.
Он был энергичен, нетерпелив. Молод он был, и стране десятый годик шел, и жизнь свою всю до капли, до последней черточки хотелось выстрелить, не хранить до старых лет, а отдать. Делу отдать. Народу отдать. Стране своей. На, бери! Ведь не просто ж так, елки зеленые, ведь не за-ради денег там, славы там личной или чего такого, а ради великой идеи освобождения трудового парода всех стран и континентов! Новый мир вставал над вековечным болотом эксплуатации человека человеком, и новому миру нужен был новый автомобиль!
— Ты меня, Петр Платонович, понимаешь? — спрашивал директор, сверкая глазами.
— Я тебя, Иван Алексеевич, не только понимаю, — шепотом отвечал директорский шофер и слышал за гулом автомобильного своего двигателя яростный ритм новой жизни. — Ты, Иван Алексеевич, кругом прав!
Как-то сидели в кабинете у Ципулина. Серый рассвет поднимался над Симоновкой. На столе горела лампа, Ципулин грел над абажуром руки, потом раскурил трубку, сел.
В новой ковбойке, при галстуке, в довоенном добротном пиджачке выглядел Ципулин вполне авантажно, но его не за это уважали. Он машину водил лучше любого шофера, он на токарном станке такое вытворял, что токаря с тридцатилетним стажем диву давались. Фрезеровал Ципулин лучше любого фрезеровщика, красил лучше маляра, а когда брал в руки топор и хотел показать работу, с четырех махов играючи кол затесывал: хрясь — тес, хрясь — тес, ых, ых — и бревно в карандаш заточено! Такому инженеру Лихачев не мог не доверять! Он, можно сказать, перед ним преклонялся.
— Я предлагаю, — сказал Ципулин, решительно поднимаясь над столом, — реконструировать завод на выпуск четырех тысяч грузовиков в год!
Эко куда замахнулся! Правильно! Лихачев одобрительно кивнул, оглядел присутствующих, а Ципулин продолжил бы дальше, но его перебил Макаровский.
— Я ознакомился с вашим проектом, — сказал Сергей Осипович, усмехаясь жалостливо, — и должен заявить со всей ответственностью и сразу же, чтоб не тратить времени попусту: это чушь! Бред сивой кобылы.
Ципулин взглянул на Макаровского с недоумением и хотел продолжать дальше, но Макаровский остановил его брезгливым всплеском ладони. Встал.
— Поймите, начинать большие работы, ориентируясь на выпуск четырех тысяч автомобилей, не следует. Завод такой мощности будет заведомо выпускать дорогую машину. Тем более модель вы не меняете! Производство не сможет быть рентабельным. И потом есть какие-то оптимальные решения. Почему именно четыре тысячи? Не десять и не три? Мне неясно…
— Ознакомьтесь с расчетами, — сухо предложил Ципулин и тоже усмехнулся.
— И этот дилетантский бред вы расчетом именуете? Да полноте, батенька мой, полноте… Вы провинциал, честное слово…
— Весьма вероятно, провинциал. Весьма. Может, я и провинциал, — отвечал Ципулин, глядя на Макаровского строго и снисходительно, — но я понимаю заводскую организацию, а вы ее не понимаете, как следует понимать на данном этапе. Вы в облаках витаете.
— Какую организацию? Как? Вы о чем, окститесь, Ципулин! Ваш проект безграмотный…
И что бы еще мог сказать никогда не стеснявшийся в выражениях язвительный Макаровский, если б не Лихачев. Молодого директора прямо-таки сорвало с места. Он вскочил.
— Что такое невозможно? В гражданскую за полгода полстраны освободили! Царя скинуть было невозможно, Антанту победить невозможно. Но скинули и победили! Промышленность свою создаем!
Перед Сергеем Осиповичем Макаровским стоял молодой человек, его пухлые розовые губы кривились презрительно, нет, не Макаровского он презирал, он его вроде и не видел в упор, он презирал тех, кто не верил в его веру. И, встретившись с его взглядом, Сергей Осипович увидел в его глазах отсветы такого пожара, огни такой непоколебимой правоты, что стало пожилому, опытному, многоопытному, очень бывалому инженеру не по себе. Но все-таки он сказал:
— Я остаюсь при своем мнении, — и тяжело опустился на стул, а мог бы и промолчать, его слова не имели решительно никакого значения, будто и не говорил он ничего. Лихачев поддерживал Ципулина.
— Хватит, понимаешь, турусы на колесах разводить. Работать надо!. А то, понимаешь, не завод, контора «Дутый товар».
Лихачев хотел большого дела. Страна хотела большого дела! Царя скинули, Антанту победили… Умен Бондарев, умен, и Макаровский не глуп, но не глядят в корень. Сюжеты у них, жоржеты… Работать надо! А Макаровский растерялся. «Я прав, — думал он. — Ципулинский проект — бред». Но потом он усомнился с испугом: «Может, не бред? Может, это я бесконечно отстал от жизни? Я чего-то не понимаю. Я постарел. Я времени не чувствую, оно само по себе, а я сам по себе, стою на обочине, на пыльной полосе отчуждения, и экспресс жизни несется мимо. Гремят железом колеса, сцепки, тормозные площадки. Другие едут люди, а я стою. Почему все они хвалят Ципулина и его наивный план? Старость, старость пришла, старость… Ничего не понимаю!»
Вечером, надвинув на лоб высокую фетровую шляпу, он шел к трамвайной остановке, заложив руки в карманы, думал о жизни, о старости, о том, что другое пришло поколение и видит истину, ему, Макаровскому, недоступную.
К вечеру размокропогодилось, зябко стало, сыро, толкались прохожие, на остановке штурмом брали трамвай, висели на подножках. Горели кислые фонари в лиловой и серой мути, мелкими брызгами секло углы домов. Он убедил себя, что постарел и не чувствует жизни. Все в прошлом. Все было — и светлый дождь с небес, и твердый шаг. Надо куда-то уехать далеко, чтоб начать все с начала и понять и разобраться.
Он действительно уедет, а вернется в Москву через три года очень заслуженным человеком, героем Сталинградского тракторостроя, орденоносцем. Нарком Орджоникидзе наградит его автомашиной марки «линкольн», и как-то весенним утром порулит Сергей Осипович в Серебряный бор, на дачу, а по пути захватит двух друзей — Митю Бондарева и Ваську Строганова, уже профессора, заведующего кафедрой сельскохозяйственных машин.
— И почему ж ты ему не растолковал, что прав! — будет кричать Васька и дергать Макаровского за руку, мешая вести машину. А в ногах у него в плетеной сумке звякали бутылки с пивом.
— Ципулина очень все уважали, я же был чужим. Народ его любил. На все руки мастер, свой человек, — отвечал Макаровский.
— Вы с Митькой чудаки! Альтернативность вашего мышления меня потрясает! По-вашему, царь плохой только потому, что он царь, а мужик хороший только потому, что он мужик. Царь был дураком, мужики есть разные. Двух точек недостаточно, чтоб проложить кривую, отражающую закон. Зависимость явно не линейна. Но вы форменные народники, все хорошее по-вашему свершается людьми простыми, серыми, а все плохое — грамотными, от лукавства. Ципулин прост, а вы, пожалуйста, готовы ждать, что он по простоте своей свершит чудо. Дудки, дорогие мои!
— Вася, перестань передергивать.
— Это он все из присущего ему принципа противоречия, не обращай на него внимания. Но я, — твердо сказал Бондарев, — дрался бы до конца. Мудрец ты, Сергей Осипович, что отошел. Я б на Ципулине живого места не оставил.
— Мудрец не мудрец, так получилось…
Им уже было известно, что вышло из ципулинского проекта. На АМО создали тогда свое конструкторское бюро. Столы двигали, чертежные доски ставили. Стенгазету выпускали. Запроектировали без малого четыре тысячи новых станков. Начались строительные работы, чтоб как-то разместить весь этот станочный парк. Сделали из красного кирпича так называемую ципулинскую пристройку к механическому отделу и под крышу еще не подвели ее, а поняли все, от разнорабочего до директора, что концы с концами чего-то не сходятся. Инженерная несостоятельность лихой, едином махом перестройки стала совершенно очевидной. «Сергей Осипович предупреждал», — вспомнит Лихачев и поймет раз и навсегда, что Ципулин хоть и считался великим универсалом — шофером, токарем, плотником, а вот инженером не тянул. Если только в самом первом приближении. Бондарев же, Дим Димыч, ни машины не умел водить (зачем?), ни кола затесать (о чем вы?), но был инженером! Большим инженером, видевшим всю сложность проблемы и пути ее решения. Ципулин разбрасывался на частности, мелочи его интересовали, кусочки, но не мог он построить своей линии, не выработалось у него взгляда на задачу в целом. И когда три друга ехали в Серебряный бор, Лихачев составлял заявление о необходимости командировки за границу для ознакомления с зарубежным опытом строительства автомобилей. За столом на директорском месте сидел помощник, задумчиво макал перо в чернила. Лихачев, скрипя сапогами, ходил по кабинету.
— Надо написать, что, это я серьезно заявляю, Форда на фук не возьмешь! Учиться будем у капиталистов и модель менять к чертовой матери! Сюжета в ней нет!
— Сюжета? — переспросил помощник.
— Его самого!
Через неделю командировка была подписана. Лихачев ехал в Германию.
Еще до своего отъезда в деревню Комарево, когда я только начал выяснять, как же он выглядит, автомобильный человек, какие черты меняет повседневное общение с машиной, что добавляет, чего лишает, поскольку всемирный закон равновесия всеобъемлющ: выигрываешь в скорости, в чем-то теряешь, собрались мы у Игоря Кузяева и вели неспешный разговор о человеке, имя которого на каждом автомобиле, сходящем с конвейеров ЗИЛа.
Перед заводской проходной в цветах его бронзовый бюст. На нем гимнастерка с отложным воротником, на груди накладные карманы. Такую гимнастерку носил директор нашей школы и директор табачной фабрики «Дукат» — они были нашими шефами. Это был костюм руководящих хозяйственников всех степеней.
— Директор одевался просто, — сказал Степан Петрович.
Директор смотрит из-под насупленных бровей пристально и добродушно. Его имя — над стеклянными заводскими корпусами за его широкой спиной и на каждом автомобиле, выезжающем отсюда в большую автомобильную жизнь.
— Он был честолюбив?
— Сложный вопрос, так просто на него не ответишь.
Сотни тысяч грузовиков — мощность завода. Это много. ЗИЛ один из крупнейших мировых автомобильных гигантов. Мы просто не задумываемся над этим: привыкли, есть в Москве автомобильный завод и станция метро «Автозаводская».
Основная продукция — ЗИЛ-130, двухосный автомобиль грузоподъемностью в 5 тонн; ЗИЛ-131, трехосный тягач грузоподъемностью в 3, 5 тонны, это при эксплуатации «вне дорог», способный проходить полутораметровый брод; ЗИЛ-133, ЗИЛ-157К, хорошо известные и знакомые.
— Иван Алексеевич мог только мечтать о таких моделях. Они рождались уже без него, — сказал Степан Петрович.
Кроме грузовиков, объединение «АвтоЗИЛ» выпускает легковые автомобили высшего класса, «представительские» лимузины — ЗИЛ-114 и ЗИЛ-117; автомобильные прицепы; V-образные двигатели, устанавливаемые на автомобилях Кутаисского и Уральского заводов, на автобусах из Львова и Ликино; производят здесь запасные части, рядные двигатели, различные изделия и полуфабрикаты для поставок по кооперации более чем на 100 предприятий, а также выпускают доброй славы домашние холодильники, которые все зиловцы, да и не только зиловцы, считают наилучшими и самыми наидолговечными, может, даже на всем белом свете от Гренландии до Австралии. Мне рассказывали, что один серийный зиловский холодильник простоял в запертой квартире что-то лет двадцать включенный. Продукты в нем стояли, а хозяева срочно уехали, и, как выяснилось, надолго. И вот, когда они приехали, холодильник стоял, работал хоть бы хны.
— И продукты свежие были, — сказал Игорь.
— Продукты не знаю, — серьезно отвечал Степан Петрович, — но все прокладочки, вся система, все — в полном ажуре.
— И запаха в холодильнике не было?
— Чего тебя мелочи интересуют?
— Буквоед.
— Лечись тогда.
Объединение «АвтоЗИЛ» — шестнадцать заводов по всей стране. Сто с лишним тысяч работающих! И все это завод имени Лихачева. Большой завод. По современным масштабам — огромный. Но когда речь не про автомобиль, не про холодильник, а про живого человека, давшего имя заводу, надо отрешиться от сегодняшнего дня и начать с самого начала пути.
Его село называлось Озерёнцы. Уезд был Веневский, а губерния Тульская.
Уездный город Венев, безмятежно дремавший в самоварном дыму, в черемуховом, в сиреневом цветенье, торговал овсом, говядиной.
Будущий красный директор Московского автомобильного своего имени завода Иван Алексеевич Лихачев первый солидный автомобиль увидел на Знаменской площади. в Санкт-Петербурге, куда его отправили учиться ремеслу. Автомобиль, чадя сизым дымом, чавкая резиновыми шинами, гремя железом, катил по торцовой питерской мостовой. Накрапывал дождь. Над крышами тянулись бесконечные серые тучи. Шофер в кожаном кепи с прямым козырьком, в очках от ветра, как у авиатора, в черных перчатках с жесткими крагами, энергично нажимал на красную резиновую грушу. Автомобиль сипло крякал, прокладывая себе путь среди извозчиков, пешеходов, снующих по площади перед Московским вокзалом императорской Николаевской железной дороги. Император в центре площади, сидящий верхом на каменном битюге, грозно смотрел на оробевшего паренька. Автомобиль крякнул, растворился в сетке дождя и врезался в память, а рокот его бензинового двигателя застыл во времени. Стоило задуматься, прикрыть глаза, он возникал: сначала звук, а потом сам «авто» на заезженном снегу, пожелтевшем, как старая страница.
В Соединенных Штатах Лихачев встречался с Генри Фордом-старшим. Старик, создатель крупнейшей автомобильной империи, пригласил его к себе отобедать. За столом вели разговоры на разные темы вообще. Об автомобилях ни слова. А затем, когда принесли сигары и кофе, Форд наклонился, сказал доверительно:
— Вы родились под автомобильной звездой. Вас поили не молоком матери, а бензином, черт возьми.
— Это вы мне комплимент… Бензином…
Форд засмеялся. Его бритая сухая щека яхтсмена и автомеханика дрогнула.
— Дорогой мистер Лихачев, — сказал он, улыбаясь, — теперь вы убедились, что все дороги ведут в Америку. Меня ругали, что я веду дела с большевиками. А я говорю: сев за руль своего автомобиля, большевик перестает быть большевиком. Вы, крупный советский промышленник, многому научились у нас. Ведите хозяйство у себя по-нашему, и вы добьетесь успеха.
Переводчика звали Любомир Шпирович Голо. Когда-то он работал на заводах Форда, затем вернулся в Москву и слесарил на Московском автомобильном имени Ферреро. По национальности был сербом. Английский знал не слишком, но в Детройте автомобильщики его понимали: крыл хорошим станочным жаргоном, очень у него вкусно получалось, так что сразу возникало взаимопонимание.
— Скажи ему только вежливо, во-первых, я не промышленник. — Лихачев повернулся к переводчику. — Я слуга народа. Директорская должность мною получена не по наследству, а по воле моей партии. Что касаемо путей-дорог, тут ты, Любомир Шпирович, не ошибись, они, скажи ему, временно ведут в Америку. Придет день, и им у нас можно будет многое подзанять…
Форд кивнул: может быть, может быть… Спорить ему не хотелось. На дворе стоял 1930 год.
— Нам нужны такие люди, как вы. Вы бы и у нас далеко пошли. По всему видно, — сказал Форд.
— Сомневаюсь, — сказал Лихачев.
Когда садились в машину, вежливый хозяин упругой походкой вышел на крыльцо. На нем был спортивный костюм. Ветер забрасывал галстук на плечо. Любомир Шпирович охнул: «Иван Алексеевич, уважение-то какое. Сам Форд! Это ж надо… Генри Форд!..»
— Деловой парень, — согласился Лихачев и приложил правую руку к шляпе. Пришлось ему купить в Штатах серую шляпу с черной лентой, век бы ее не видеть, здорово она мешала с непривычки. Фасон назывался «молодой конгрессмен».
— Будьте здоровы, мистер Форд! Милости просим в Москву на АМО, к нам в Симоновскую слободу.
Форд кивнул. Но всего, наверное, не понял: Любомир Шпирович не знал, как по-английски «слобода».
Встреча эта произошла накануне пуска завода. Завершалась первая реконструкция…
Нет, он родился совсем не под автомобильной звездой и не в семье блестящего русского инженера, как сообщила одна американская газета. Или итальянская. Теперь поди установи какая, но было такое сообщение.
Автомобиль выворачивал на Невский. Черный, блестящий. Сыпал дождь. То затихал, то припускал с новой силой.
— Что варежку разинул? Закрой, просквозит, — сказал дядя. — Город наш морской. Окно в Европу.
А приехал в Питер Лихачев потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Отец болел, на руках у матери Евдокии Николаевны осталось восемь детей — две девочки и шестеро мальчишек. Он старший. Дяде написали письмо. Дядя слесарил за Нарвской заставой на Путиловском заводе, говорил, допивая шестую чашку чая: «Слесарь — это тебе, племяш, то же, что столяр, только по металлу. Дело в руках. Всегда сыт и нос в табаке».
Будущего директора взяли учеником в мастерскую, потом — учеником слесаря на Путиловский, а когда началась первая мировая война, призвали в армию, и по существующему тогда положению призывался он не в столице, а в том же Веневе. Призывался в пехоту и военным моряком не был. В плавсостав не попал. А в 1917 году по болезни был освобожден от военной службы подчистую.
Про корабли, про крутые соленые штормы, про лихих братишек в бескозырках он любил рассказывать, потому что море осталось несбывшейся мечтой. Такой желанной, острой, солнечной, что до последних дней директор завода, депутат Верховного Совета страны, министр Иван Алексеевич, любил и светлел лицом, когда его называли моряком или просили рассказать про море. «Я старый матрос, — смеялся, — грудь в ракушках, качай, Степа, стол!»
В анкете он писал: «…год рождения — 1896, образование — 4 класса и курсы шоферов в 14-м году, член партии большевиков — с июня 17-го года». Это Степан Петрович сам читал.
После Февральской революции был он опять взят на военную службу. Но на флот не попал. Служил в 192-м запасном пехотном полку и с 1-й маршевой ротой пошагал на Западный фронт во Вторую армию. В том же июне был тяжело ранен, лежал в лазарете, и вот, выйдя из него, большевик Ваня Лихачев надел матросский бушлатик — форму революции. Бескозырка на нем, и на поясе маузер в деревянной полированной кобуре. Социальные штормы кидают его по всей стране. Яростные норд-осты рвут якоря, зюйд-весты будят авралами. И — свистать всех наверх! Гремят поезда. Пылит конница. Полундра! Он перепоясан пулеметными лентами, на груди красный бант, на поясе с медной бляхой висят, как гири у часов, гранаты-лимонки. Он формирует отряды Красной гвардии в Гельсингфорсе, в Москве, потом работает в ВЧК.
— Наверное, смысл человеческой жизни здесь, на земле, — сказал Игорь, — состоит именно в том, чтобы развивать свое «я», лучше быть голодным генералом, чем сытым солдатом, смысл — вершить то, к чему чувствуешь свое призвание, свою годность. Это и есть основной закон нашего существования, и, чтобы решить вопрос о честолюбии, мы тут это слово всуе употребили, понять, низменное ли честолюбие говорит в человеке или совсем напротив, надо принять к сведению, по крайней мере, два условия: ведь не только тщеславие, жажда каких-то благ подталкивает стремиться к известному положению, но и способности — действительно положение это занимать. Человек стремится к вершинам, и, может быть, он вправе стремиться, больше того — обязан, потому что они принадлежат ему! Лихачев был достоин своей должности — вот вопрос. Да или нет?
— Да, — сказал Степан Петрович. — Он титан был, это я серьезно. Может, грамоты ему вначале не хватало, но это только вначале, потом он очень в нашем деле разбирался. А диплом, Гена, это ведь бумажка. В корочках, но бумажка. Там не написано, готов ли человек жизнь за свое дело отдать, нет такой графы. А дело требует. За успех-то жизнью платят.
— А что, Геннадий Сергеевич, дед наш отлично выступил. Все верно.
У молодого Лихачева было две мечты. Море и автомобиль.
Он был удачливым человеком, лихим, смелым. С Алексашкой Меншиковым его сравнивали, называли Чапаевым нашей промышленности.
Он обладал удивительным человеческим обаянием, открывавшим все сердца и двери. Но был в его личности и еще один дар. Дар удивительный и ни с чем несравнимый. Любая задача, которую он решал, соизмерима с масштабами времени. Он историчен. Его жизнь — приобщение к чуду. До каких высот он взлетел! И от этого чуда сам отделаться не мог. Сколько раз спрашивал с трибуны: «Кем бы я был без Советской власти? — И отвечал: — Нулем без палочки!» И зал гремел аплодисментами.
Говоря громко, когда знакомишься с его жизнью, история накрывает тебя крылом. Все события, волновавшие страну, не проходили мимо его судьбы. Они с ним. Он строит Советскую власть в Москве, работает в ВЧК.
О чекисте Лихачеве заводские ветераны рассказывают много, все вроде бы с его слов: однажды Иван Алексеевич сказал на активе, как-то шел по цеху и вспомнил… Есть легенды, но документально установлено, что бронепоездом он не командовал, агентов иностранных разведок не выслеживал и в конной атаке не рубил до седла усатого есаула, самого что ни на есть контру, любимчика атамана Краснова.
После ранения по состоянию здоровья из ВЧК его перевели на хозяйственную работу в 1921 году, а через пять лет, 30 декабря 1926 года, он пришел на АМО.
Автомобилей было еще очень мало. Меньше 10 тысяч на всю страну. По московским улицам, скрепя рессорами, катили «золотые» автобусы Рено и Ланчия, иностранные грузовики «форды» и «опели» пугали хриплыми клаксонами горластых замоскворецких ломовиков и наглых лихачей, не признававших никаких правил движения.
Жизнь налаживалась, стране требовался транспорт, и к двадцать шестому году уже стояла задача: посадить крестьянина на трактор, а рабочего — на автомобиль, чтоб быть непобедимыми. Николай Романович Брилинг был не один.
Иван Лихачев разбирался в автомобилях и мог как шофер сравнивать продукцию своего завода с мировым уровнем. Инженером, тактиком, стратегом автомобильного производства он станет позже. А тогда, в 26-м году, он скажет:
— Братишки, да неужто мы грузовика как надо сделать не сможем Стране Советов!
Он был подвижен, нетерпелив. Свою директорскую биографию начал не с заседаний, не с совещаний и даже пошел не от консультаций с многоопытными инженерами, служившими еще при Рябушинских. Прежде всего он двинул по цехам. Этот красный директор начал знакомиться с заводом не с производства, не с технологии, не с того, как делается «машина времени — советский авто», братья наши четырехколесные, начал с биографии, с судеб тех, кто стоял у станков и разметочных плит. Кто сверлил, точил, шабрил, выбирая люфт… Подходил, протягивал руку лодочкой, знакомился. «Иван Алексеевич. Очень приятно». И не спешил уйти. И не говорил просто так, абы слово сказать, он понимал: завод — не станки, не цехи, не подъездные железнодорожные пути, не территория, огороженная крашеным, во многих местах покосившимся забором. Завод — люди, которые делают с тобой одно дело. Завод вечен. Мы уходим, а он — вечен.
Новый директор был молодым человеком и по возрасту и по темпераменту. Его тянуло к молодежи. Звук гармошки его волновал. На танцы любил смотреть. А приглашать девушек стеснялся. Инженеры в фуражках с перекрещенными молоточками на черных бархатных околышах, те мыслили высокими техническими категориями, блюли свое инженерное достоинство, а он начинал с малого. С режима экономии. Тогда в стране впервые началось это движение. Выступал перед заводской комсомолией с докладами о бережливости. Все заводские неурядицы изображал доходчиво и в лицах. И как у деревообделочного цеха мокнут под дождем неубранные доски, а спецы на это смотрят, и как работают вхолостую станки. Директор все замечал! Очень скоро по заводу пошла молва, что Иван Алексеевич знает, где какой болт лежит. Старые кадровики за глаза стали называть его — хозяин.
— Пришлось перестроить всю работу завода, дисциплинку поднять, — вспоминал он те дни. — Пришлось разобраться в самой гуще заводской нашей жизни, чтоб знать, с кого на заводе что требовать и кто на каком участке будет лучше отвечать поставленным задачам. Надо было вытащить завод из прорыва. Ведь не была даже установлена мощность завода: кто говорил — сто автомобилей в год, кто — восемьсот, а кто — тысячу двести…
Завод, завода, заводу… Он сам был заводом. Он был как завод.
Думал ли он, приступая к новой своей должности, что маленький АМО, выпустивший в 1926 году почти 300 автомобилей, при нем, на его глазах превратится в крупнейший автомобильный завод Европы и здесь, на этом заводе, он, Иван Алексеевич Лихачев, проработает 25 лет! Четверть века. И какого века…
— Ясное дело, вопрос риторический, но правомочный, — говорит Игорь. — Человек должен задумываться, для чего он трудится. Тут свои минимумы и максимумы есть, которые он может и не может переступить. И время надо понимать.
— А вы можете то время понять? — спрашивает Степан Петрович, гордо откинувшись в кресле. Он смотрит строго, с любопытством. Мы вспоминаем: конец нэпа, первая пятилетка, первая реконструкция на выпуск 25 тысяч автомобилей в год. Потом вторая реконструкция — 50 тысяч. Потом — 100 тысяч! «Круглая цифра, считать легче», — говорил он. События на КВЖД, озеро Хасан. «На Хасане наломали мы бока» — песня была такая, и пели ее красноармейцы в кузовах лихачевских автомобилей. Он был директором. Во время гражданской войны в Испании — он. Его автомобили возили продовольствие и снаряды испанским республиканцам под Мадридом и на подступах к Овьедо. Халхин-Гол, линию Маннергейма, Великую Отечественную — все это он прошел вместе с заводом в должности — директор с зарплатой по штатному расписанию.
Его автомобиль колесил по дорогам Отечественной войны, на его шасси монтировали первые гвардейские минометы «катюши», счетверенные зенитные пулеметы, защищавшие небо Москвы. Все так.
— В двадцать шестом году никаких специальных знаний, кроме тех, что были приобретены на курсах шоферов, у него не имелось. Я так полагаю, — говорит Игорь. — Он начал со здравого смысла. Здравый смысл подсказывал, что прежде всего требуется решить, какой строить автомобиль. По данному вопросу имелись весьма существенные разногласия.
— Точно! А он понял, что для создания автомобиля нужны качественные стали, резина, электрооборудование, лаки, краски, текстиль, стекла… Откуда их взять в достаточном количестве в стране, только вышедшей из разрухи? Как быть? — Степан Петрович выдерживает паузу. — Для развития промышленности требуется надежный грузовик, а для того, чтобы этот грузовик, душу из него вон, появился, нужна промышленность. Круг замыкается.
Все верно. Инженерия — конкретная область деятельности. Инженер повязан законами времени, тем более организатор производства. Директор может и не быть инженером, но он обязан быть политиком, понимающим и чувствующим конъюнктуру сегодняшнего и завтрашнего дня. Лихачеву надо было строить надежный и крепкий грузовик. Чтоб ездил долго, стоил недорого. Чтоб управлялся легко, а чинился еще легче, потому что за руль этого грузовика должен был сесть конопатый деревенский парень, вчерашний хлебопашец, управлявший тихим савраской. И самое главное — этот советский грузовик обязан был существовать не в единственном выставочном экземпляре напоказ, а в сотнях тысяч и миллионах качественных рабочих образцов. Заводские трубы пели в его душе.
— Все мы по земле ходим, — говорил директор, — а автомобиль катится, вот и давайте от земли не отрываться. В облаках аэропланы витают, это другое ведомство.
И еще он говорил:
— Я считаю, что машину не должны лизать там, где не нужно. Я требую, чтобы машина была рабочей, прочной и дешевой.
Лихачев понимал, что строить новый завод надо с заделом, с мечтой на будущее, а всякие там цветные фары, подфарнички, хромированные бляшечки — это все для пижонов. Завод должен работать, и весь заводской организм обязан быть гибким: появилась новая сталь — тут же ее в дело. «Красный пролетарий» выпустил станки мирового класса — сейчас же их у себя на АМО и поставим. Вот таким манером, считал директор, постепенно, но верно автомобиль будет улучшаться, а завод становиться сверхсовременным. Вот его подход! Он был самоучкой в том прекрасном значении, которое может вызывать только уважение. У него была цель. Всю жизнь он стремился воплотить идею в металл, этой цели подчинялись все его планы, он видел ее на бумаге, на синьках и планшетах в своем директорском кабинете.
Тот автомобиль выкатился откуда-то справа, будто из-под руки. Шофер был в кепи с прямым козырьком и в очках… «Варежку-то закрой, просквозит, — говорил дядя. — Город наш морской».
С вокзала на трамвае ехали за Нарвскую заставу. Тетя поила чаем с вареньем и все расспрашивала, как в деревне, жив ли дед Котомкин, звонят ли в Ильинской церкви — уж такие там звоны, такие звоны… — и как там новый батюшка Филарет, молоденький, с аккуратной бородкой. Он отвечал, а сам думал про чудо, проехавшее мимо него на вокзальной площади.
— А у вас на заводе это делают?
— Про что говоришь, племяш? Ну, и сдался тебе энтот примус! Нет, авто у нас не производят, — сказал дядя и запел: «Вдоль над Невой летит стрелою авто вечернею порою».
Когда Лихачев пришел на свой завод, вспоминал Кузяев, конвейера еще не было. Автомобиль собирали на деревянных козлах. Ставили раму и постепенно прикрепляли к ней все необходимые автомобильные детали и агрегаты. Но вот новая модель АМО-3, пришедшая на смену АМО-Ф-15, потребовала конвейера. Она состояла из четырех с половиной тысяч деталей, и весь технологический процесс завода должен был быть рассчитан так, что, подчиняясь потоку, каждая деталь, все детали на малых конвейерах из заготовительных цехов ручейками подавались бы на главный конвейер, где стекались в единое целое — в автомобиль. Если завод — организм, то отныне менялись законы его жизни. По мнению Лихачева, конвейерный ритм обязывал человека чувствовать значимость своей работы. Четыре с половиной тысячи основных деталей — это много, но если хоть одна из них, пусть самая скромная, будет подана на главный конвейер не вовремя, общий ритм потерян, весь завод работает вхолостую. Каждые 4 минуты 12 секунд с главного конвейера должен был сходить готовый грузовик мощностью в 66 лошадиных сил.
Когда до этого не завод, Россия мерила время на секунды?
И в самом деле, куда больше — возникли новые жизненные масштабы! Мы ведь об этом не задумываемся, что в промышленности свершаются свои революции, меняющие уклад нашей жизни, и есть точные даты — первый АМО-3 родился в час ночи 21 октября 1931 года. Лихачев, по-бычьи пригнув голову, уже не видя никого рядом, влез в кабину.
— Давай по старой памяти поведу ее, — буркнул. Резко взял с места. — Нервничаю, что ли?.. — усмехнулся, переключил на вторую передачу.
Он всегда сам испытывал новые модели своего завода, участвовал в испытательных пробегах. Первое шасси легкового автомобиля ЗИС-101 было собрано в марте 1936 года. Для обкатки его оборудовали деревянным сиденьем, ни крыльев, ни ветрового стекла еще не поставили. Николай Трофимович Осипов, заводской автомеханик, припарковал машину у ворот, а сам пошел пальто и шапку надеть. И шарф повязать. Без лобового стекла насквозь просквозит.
— Ну, значит, Николай Трофимович вышел утепленный. Так. А машины-то и нет! Он, ясно, заволновался, — рассказывал Степан Петрович. — Дело подсудное. Кинулся туда, сюда, нет! Вот ведь неудача! Однако автомобиль через некоторое время появляется. За рулем Иван Алексеевич собственной персоной. «Прости, — прости, — друг любезный, душа горит. Садись на ящик рядом, поедем вместе». Поехали.
Директор не вытерпел, сделал круг по территории завода. Но этого ему показалось мало. Вдвоем с Осиповым они решили махнуть в Подольск и обратно. Мокрый снег бил в лицо, засыпал колени, ветер пронизывал до костей, но Иван Алексеевич веселился, всю дорогу, все 70 километров — 35 туда и 35 обратно, — шутил:
— Николай Трофимович, похожи мы на авиаторов?
— Да как сказать, Иван Алексеевич, и да и нет.
— Мы на моржей полярных похожи, на усах сосульки, — радовался директор, хотел вспомнить слова старой песни про молодого шофера, который держал руль твердой рукой. Мотив-то он помнил, а вот слова забыл.
— Хороший он был человек, интересно с ним было, — рассказывал Степан Петрович. — В нем детства много играло, это я только теперь стал как-то соображать, что это и есть счастье, когда мы посолиднели все, важными стали… Он не пыжился, зажигался легко, шутку любил. И фантазер, конечно, был отчаянный, куда там!.. Едем как-то в Васькино, в заводской наш дом отдыха, машина ЗИС-101, я — за рулем, Лихачев — рядом и сзади — пять человек, машина большая, два места откидных, и, между прочим, едут с нами две дамочки, и очень Иван Алексеевич перед ними выступает: разные истории из жизни рассказывает, то, се, а потом вспомнил, как служил на флоте, на линкоре, и топили они английскую подводную лодку, и эскадрой командовал как раз адмирал Ушаков. Понятно, образование-то — четыре класса, а я уже техникум закончил, шибко ученый. Я говорю, Иван Алексеевич, — тогда отношения много проще теперешних были, — Иван Алексеевич, так ты до того договоришься, что с Александром Македонским, понял, в одном полку! Он усмехнулся. Нет, говорит, с Александром Македонским не скажу. Врать надо круглó.
В феврале 1939 года Ивана Алексеевича назначили наркомом среднего машиностроения. На этой должности он проработал чуть больше года и в ноябре 1940-го вернулся на завод, заявив почти во всеуслышание, что наркома из него не получилось по причине полного отсутствия дипломатических талантов и способностей.
Может быть, он был не совсем прав, когда говорил, что «товарищем директором интересней, чем товарищем наркомом, меня от бумаг в цех тянет», но ему можно поверить. Он мыслил конкретно, должен был видеть свое дело каждый день, трогать его руками, дышать воздухом литейки и кузницы, брать за горло прорывы, не спать по ночам, спорить, сердиться, радоваться каждому успеху.
— Если складывается впечатление, что он был только производственником, а вопросы большой автомобильной политики его мало интересовали, это неверно, — поспешил разубедить меня старший Кузяев и привел в пример, что в 1934 году, прогнозируя завтрашний день, Лихачев настаивал на производстве массового малолитражного автомобиля. Это когда все восхищались американским опытом и автомобильные специалисты гремели с трибун: «Мы не нищая Европа. В автомобильном вопросе пойдем американским путем. Будем строить, как Форд…» Лихачев считал, что грузовые автомобили и автобусы должны быть дизельными, хотя дискуссий и решений о защите окружающей среды тогда не было. Разрабатывая перспективную карту шоссейных дорог страны, настаивал, чтобы дорожное строительство велось капитально, ибо нет ничего постоянней временных решений.
— А Бондарева он на завод переманил. Как же… Помню, они с батькой часто встречались, — вспоминал Кузяев и рассказывал, как однажды обидели Дмитрия Дмитриевича. «Расскажите, как вы к Каледину на юг спешили?» — один к нему на собрании обратился. Лихачев отбил.
А потом шел Бондарев по заводу. Траншею копали, он по мосткам переходил, и вдруг будто обожгло его, взгляд на себе почувствовал. Плотник доски сбивал, стоял на коленях, во рту гвозди, шляпки торчат, отвернулся уже, но глаза его так и полосанули. «Кто такой? Где ж я его видел? — вздрогнул Бондарев. — Чем обидел?» А потом вспомнил Руссо-Балт, столярную мастерскую и АМО, как его этот плотник из кабинета на двор выводил, когда ему показали, что тот на трех листках корявой рукой написал. Зависть человеческая, злоба или просто — непонимание? Как отличить: кто друг, кто враг? Рябушинским завод строил, 40 тысяч получал…
Когда говорят, что Иван Лихачев был просто выдвиженцем, только энергичным человеком, но не тем специалистом, который двигает свое дело на новые профессиональные рубежи, — это та альтернативность мышления, которая не дает понимания сложных законов, мне так кажется. Он был крупнейшим организатором автомобильного производства, директором, менеджером мирового класса. Ему нравилось руководить. Быть командиром нравилось. Но громить неприятеля малой кровью он тоже не сразу научился и в танковые клещи брал врага не с первых дней. Он ошибался, да и не мог не ошибаться, но в его положении его ошибки были минимальны. Вот что надо ему в заслугу ставить!
Революция подняла на гребень новый человеческий характер. Рябушинские торговали люстрином и кокетоном по полтора рубля за аршин — для дела; выпускали на своих текстильных фабриках ситец и начали собирать на АМО полуторки «фиат» — тоже для дела. Никто из них, из восьми братьев, не смог бы сказать: «для людей». А сказали, так прозвучало бы это слишком странно. Что значит «для людей»? А для господ? Были люди, были господа. И каждый жил для себя и понимал, что закон этот всеобъемлющ. Каждый живет для себя! Дело было личным, а для Лихачева — нашим, общим, одним для всех, при полной уверенности, что страна идет единственно правильным путем и «ветер века, он в наши дует паруса». Он в чудо верил. В необходимое составляющее жизни.
Другие автомобили сходят с главного конвейера, другие люди спешат в утренних сумерках к заводской проходной, перед которой стоит бронзовый бюст того, чье имя носит завод.
Говорят, бронзовый Иван Алексеевич мало похож на живого. В живом в нем как раз меньше всего было монументальной бронзовости. Если только иногда, когда заносило и, надувшись, начинал он играть роль лихого директора — любимца масс. Но, по воспоминаниям, он всегда оставался прост, доступен. Ходил в гимнастерке, перепоясанной широким командирским ремнем, сверкал высокими хромовыми сапогами. Летом любил ситцевые рубашки в полоску и всем доказывал, что мастеровые, уважающие себя мужчины, настоящие металлисты и механики должны одеваться просто.
Внешне он ничем не отличался от тех, кто стоял у станков и конвейеров его завода. Потом стал чуть элегантней. Алексей Васильевич Кузнецов, кадровый зиловец, ветеран, рассказывал Кузяеву, что однажды собрались на совещание у директора, глядь, а на Иване-то Алексеевиче шелковая бабочка цвета крем-брюле и одеколоном от него пахнет «Красный мак». Все очень удивились, и Лихачеву пришлось рассказать историю своей обновки.
Оказалось, накануне в Кремле на Ивановской площади правительству показывали новый автомобиль. Все шло хорошо. Но вдруг Сталин оборачивается к Орджоникидзе, говорит: «Товарищ Серго, купи Лихачеву полдюжины хороших рубашек, а то ему, по-видимому, жалованья не хватает на приличные рубашки». Вот и пришлось директору изменить своей привычке, но не слишком. Шелков и бархатов директор не любил.
Ему нравилось донашивать старые вещи. Он любил частушки, но не любил анекдотов. Был человеком продолжительных привязанностей. Заказывал на воскресенье пироги с капустой. Обожал париться в бане. С квасом, с веничком, с разговорами в хорошей компании. И очень ему нравилось нянчиться с внучкой. При всем при том он оставался деревенским жителем, любил, чтоб все было с запасцем, свое мнение не сразу высказывал. Уважал людей пишущих, всю жизнь мечтал уехать на месяц-другой куда-нибудь в тихие места и там засесть писать толстенную книгу, может, даже роман. «Войну и мир» про дизельные автобусы.
Когда немцы подходили к Москве, Иван Алексеевич руководил эвакуацией своего завода, выдавал удостоверения начальникам цехов и служб. И тогда старый амовец Михаил Абрамович Фильцер не выдержал.
— Иван Алексеевич! — гаркнул, сверкая глазами. — Куда ж мы поедем в такое время! Давай лучше в лес тронем! Ведь за тобой тысяч двадцать заводских пойдет. Партизанить станем. Ты у нас за командира! Мы ж такое тут устроим…
Лицо Лихачева дрогнуло. Это предложение очень импонировало его чапаевской натуре. А что, если и в самом деле? А что, если собрать своих ребяток симоновских и ударить? Ведь драться ж будут до последнего! В кабинете сделалось тихо. Директор стоял над столом из черного мореного дуба, молчал, закрыв глаза. Видел ли он в ту минуту всех тех заводских ребят, настоящих парней, которые пойдут за ним в бой? Или он представлял, как его армия гонит немцев на запад?
— Бери удостоверение, — сказал устало и дернул ладонью. — Тоже выдумал. Выполняй приказ! На востоке заводы будем строить. Фронту автомобили не меньше солдат нужны. Голыми руками Гитлера не возьмешь. Затяжная война…
Фронт требовал автомобилей, и гражданский ЗИС-5 превратился в ЗИС-5В — грузовик военного времени.
В мирном исполнении производство его было невозможно. Заводские конструкторы заново спроектировали кабину. Теперь она была деревянной и фанерной. Надколесные крылья сделали гнутыми из листового проката. Штампованные с глубокой вытяжкой, довоенные крылья оказались слишком дороги.
ЗИС-5В был сделан без фар: ночью на фронте в целях маскировки света и не зажигали. Кузова не имели петель, так что боковые борта не откидывались, но зато мощность двигателя увеличена на 11 лошадиных сил. Повысили степень сжатия и перешли на алюминиевые поршни. В военном варианте этот грузовик снискал себе добрую славу на дорогах Отечественной войны. Это был вполне надежный грузовик. «Зисуха не подведет», — говорили фронтовые шоферы, и есть данные, что немцы охотно и без снисходительной улыбки пересаживались из своих «бенцев» и «опелей» на скромные ЗИСы.
— Это Ивана Алексеевича заслуга, — сказал Степан Петрович. — Ну, не его только, однако он большое дело делал молодцом.
Как-то возвращался я с главного конвейера и ко мне подошел паренек, эдакий грибочек, плотный, ладный, в аккуратном пиджачке с серебряным самолетиком на лацкане, первым протянул руку:
— Виктор. Тарасенков. Будем знакомы. Я ваши статьи в «Четырех колесах», извините, не читал, но интересуюсь. Ребята рассказывали, учено очень, но толково.
Неплохо для начала. Я улыбнулся.
— Спасибо.
— И насчет Лихачева Ивана Алексеевича интересуюсь.
Настырный малый. Интересуется, и все! Я про Лихачева писал, каким он представлял себе массовый автомобиль. С завода шли вместе, и по пути Виктор Тарасенков делился жизненными планами на ближайшее обозримое будущее. Он недавно закончил службу в армии, был старшим сержантом в роте аэродромного обслуживания, за Полярным кругом служил. На сверхсрочную ему предлагали, давали прапорщика, но Виктор по лимиту приехал на ЗИЛ, потому что твердо решил связать свою жизнь с автомобильным производством, и вообще хотелось ему в большой город, где много людей, заводов, театров, библиотек и вообще очагов культурной жизни.
— Вот у ребят свои, можно сказать, герои, — говорил он, энергично вскидывая руку. — У кого кто. У кого Есенин, у кого Курчатов-академик, если человек задумал в науку двигать, а у меня, я вам откровенно, у меня — Лихачев…
Молодой еще, решил я, и сделалось мне слегка неловко. Подумал: а что он знает о Лихачеве? Фильм смотрел «Директор»?
Мы шли к первой проходной. Пахло литейкой, по брусчатке впереди медленно катился, лавируя в заводских узкостях, новый грузовик, еще без платформы, без номеров, куда-то на исследования, видимо, лежал его путь, так мы решили.
— Я его, естественно, не видел, — говорил Виктор, — но уважаю. И с детства, мне когда о нем рассказывали, я хотел подражать. Веселый он…
У Виктора ясные планы. Он работает, недавно его выбрали в комсомольское бюро, он хочет поступать в заводской втуз, хочет конструировать новые модели автомобилей. Во втузе есть такой факультет.
— Там у них неделя рабочая, неделя учебная. Удобно, честное слово, и в материальном смысле, и в смысле усвоения учебной программы. А на втором курсе, как сопромат сдадим, можно жениться!
Есть у него знакомые девушки, но это так, танцы там, в кино сходить, несерьезно. А жениться он еще не знает на ком, но ему кажется, что она непременно будет медсестрой.
— Сдал сопромат — можешь жениться! — это так наши студенты говорят. Головастая наука — сопротивление материалов…
Сначала Виктор будет жить с будущей своей женой в общежитии, а потом завод предоставит ему жилплощадь.
— Или кооператив купим. Уж там как-нибудь наскребем. Выкрутимся. И прописку дадут.
И так все это у него точно было расписано и разложено по чистым полочкам, что мне стало не по себе, я решил, что надо переменить тему, спросил:
— А родители живы? Папа, мама?
— Живут! Чего с ними… Пенсионеры оба. Ну, по дому дел у них хватает, да и сад еще. Навалом дел, честное слово. Навалом, Геннадий Сергеевич, дорогой вы мой! — так он сказал, а затем вкратце весело и доверчиво поведал, какой у них сад, сколько яблонь, сколько кустов смородины, черной, красной, белой, сколько крыжовника усатого, сколько корней клубники, «ананасовой» и «виктории».
— А место-то ваше как называется?
— Да веневский я! Я с Иваном Алексеевичем, можно сказать, да так оно и есть, земляк! — заявил он, весело глядя на меня большими чистыми глазами, и тут я поймал себя на том, что ведь сбудутся его мечты. Для таких-то молодых и упрямых, веселых, твердошагающих и горит зеленая стрела удачи. Звенит в полете, летит, и все ясно впереди. И никаких сомнений нет!
«Спешите жить!»
— Интересно, — сказал Степан Петрович, — очень даже. Это вы мне интересную мысль подкинули о преемственности.
— Пользуйся, — сказал Игорь.
— А что? Самое главное в человеке — энергия! — взорвался Кузяев. — А как он ложку, вилку держит, это вы с матерью дурака валяете, двадцать третье дело. Глупости! Иван Алексеевич тоже Шатобрианом не был.
— А ты знаешь, кто такой Шатобриан?
Степан Петрович от ответа уклонился.
— Кто, кто… — проговорил нараспев, — кто надо!
И пошел смотреть на внука.
Закончив опытно-показательную школу при заводе «Динамо», Степа Кузяев вместе с Дениской Шлыковым и Витькой Огольцом поступил в амосовское ФЗУ в ученики к Павлу Александровичу Пырину, философу слесарных наук.
— Однако откеда вас таких пригнали? — спросил философ, поверх тонких очков глядя на новое пополнение.
— Откуда все, оттуда и мы! — крикнул Витька, вытягивая худую шею.
— Грамотный шибко. Как звать?
— Виктор.
— Ну вот, скажи нам, Виктор, что такое есть упорный заводской организатор? Не знаешь. Кто знает? Никто. Значит, будем работать с металлом… — Павел Александрович поставил всех к верстакам. Вытянул из жилетного кармана серебряные часы-луковицу. Засек время. — Пили!
Через десять минут, когда взмокли все и запахло потом, вздохнул протяжно, сел на скрипучий табурет.
— Шабаш! Что скажу? Плохо, скажу, ребяты… некультурно.
— Так оборудование у вас стародедовское! Напильники вон лысые… — зашумели фабзайцы.
Павел Александрович пригладил седую бороденку, запахнул суконный свой пиджак.
— Барчук-белоручка склонен бесконечно болтать, — изрек строго. — Упорный же заводской организатор — тот даже при бедном оборудовании победит своей организационной сноровкой. Ясно, что сказал? Нет. Значит, буду воспитывать, пока не поймете.
Воспитывал Павел Андреевич толково, весело. Все с шутками, прибаутками, которых знал бессчетное количество и был большой любитель. «Хило, Вавила, — кричал с утра. — Плохо, Тереха! За виски да в тиски! Вот бы у немца ты поработал, он бы задал тебе пфефферу». — «А я советский пролетарий!» — смеялся Дениска. «Ну, так пусть тебе Чичков на грудях разводной ключ нарисует».
За глаза все ученики называли Пырина дедушкой или с гордостью — наш мастер, потому что «наш мастер» был наипервейший в заводе умелец. Это без дураков. Каждому фабзайцу внушал: «Не спеши. Сила есть — ума не надо, то верно, но лишь отчасти и не в полном понимании. Металл — он все равно тебя сильней, и силой его не возьмешь, с ним нужно упорно, деликатно, как, все одно, с женщиной… ну, с мамой, с бабушкой… Ласково. Подошел к верстаку — подумал. Приготовился, приладился. Глядишь. Работай ровно, не рви. Изготовил, прибери за собой, вычисти». Это он каждое утро повторял, как «Отче наш», так что Степе Кузяеву врезались его слова на всю жизнь, он вспоминал, улыбался, а однажды вдруг вспомнил, уже став Степаном Петровичем, и удивился: до чего ж умен был мастер Пырин! И захотелось низко поклониться светлой его памяти. И сказать о нем что-то теплое, статью написать в газету, тем более движение наставников на заводе, ребят мастерству учат и жизни, тут ведь одно от другого неотделимо. Но статью Степан Петрович так и не написал, и стыдно было перед дедушкой, и ощущение однажды вечером возникло, будто смотрит Пырин из коридора, прищурившись, качает седой головой. «И то спасибо, Степа, что вспомнил… А газета, бог с ней, с газетой-то. Я же тебя не для славы своей учил».
Преподавателем по станочной части был серб Любомир Шпирович Голо, реэмигрант. Когда-то уплыл он из царской России, тюрьмы народов, за океан, работал в Детройте, на заводах Форда, рассказывал о конвейере, о массовом производстве автомобилей, по-русски говорил не очень хорошо, но слушали его всегда рты раскрыв: интересно. «Товарищи автомобильные ученики», — говорил Любомир Шпирович. Невозмутимый, тихий, он потом ездил с директором Лихачевым в Детройт, был у него переводчиком, показывал столицу мирового автомобилизма изнутри, чтоб видеть, что там есть хорошего, что там есть плохого, а то ведь туристы что видят? Фасад. А Лихачев хотел видеть всю кухню.
Закончив фабзауч, зимой 27-го года Степа Кузяев попал в отдел шасси, в бригаду на сборку моторов и в первый же день, только начал шабрить шейку под коренной подшипник коленвала, подошел бригадир дядя Кулагин Василий Федорович в новых, негнущихся валенках, посмотрел через плечо, определил: «Пыринский выученик». И отошел спокойно.
Шабровка — занятие кропотливое. С почти готовой детали снимают тонкие стружки металла, чтоб было полное прилегание. За раз ничего не сделаешь. Пошабрил — давай поверку. Потом опять пришабривай. Опять проверяй, иначе загубишь деталь. И так хоть до ста раз, пока не будет полного порядка. Тот слесарь, который сказал в людном месте при барышнях, что шабровка — работа ювелирная, был кругом прав, не хвастал.
Степа старался не спешить, шабер смачивал в скипидаре, поверочную плитку покрывал тонким слоем берлинской лазури, растертой на льняном масле, и двигал ее по отшабренному месту, чтоб на выступах оставались пятна и выступало, где еще снимать металл. Шабровка очень подходящее занятие для нетерпеливых людей. Вроде рыбной ловли. Нервы успокаивает, сон. Хотя, конечно, в молодости с этим вопросом полный порядок.
Наконец, коленвал ложился на отшабренную постель, надевали шатуны, поршни с компрессионными кольцами, собирали все в картер, ставили литой блок цилиндров, перекуривали, на этом тонкая слесарная работа кончалась, начиналась следующая операция — «погода шепчет: бери расчет».
— Ну, крути, Гаврила! — приказывал бригадир нервным голосом. — Отойдите, товарищи! Лишние которые — отойдите!
Надевали на храповик заводную ручку, и Степа Кузяев, поплевав на ладони, начинал проворачивать весь кривошипношатунный механизм, чтоб было движение вверх, вниз, чтоб нигде затяжки не оказалось и срезало все заусенцы. Охотников крутить коленвал находилось мало. Можно было в один момент схлопотать грыжу, да и бывали такие случаи — тоже, между прочим, болезнь металлистов, — но Степа все-таки считал себя кулачным бойцом, силачом, это ему разминка была. «Старому быту гроб! Даешь физкультуру и спорт!»
Посмотреть, как молодой Кузяев крутит коленвалы, приходили любители тяжелой атлетики из других пролетов, останавливались в проходе, спрашивали в легком недоумении:
— Парень, а ты это того, с быком бороться не пробовал?
— С быком не пробовал. А вот одного осла я сейчас прибью, — мрачно огрызался Кулагин и замахивался чем-нибудь тяжелым. Но на него внимания не обращали: при деле человек.
— Смотри, Кузяев, пупок развяжется! Потекет водичка по копытечку…
— Мамку будем с деревни вызывать. Ой ли…
Денис смотрел на Степу с восторгом, и на Денискином курносом носу блестели мелкие капельки пота.
— Твой опыт, — говорил, — надо отразить в газете! Я б сам написал, но есть профессиональная этика. Вон доктора ни родных, ни знакомых не лечат.
— То медики…
— А перо — острейшее оружие. — Дениска начинал рабкором в заводской газете и очень газету уважал. — Я про тебя написал бы, но ты какой-то обыкновенный, тебя трудно отразить.
В бригаде Кулагина они с Дениской были самые молодые, и отношение к ним было как к малолеткам. «Комсомолия вы моя ненаглядная, передовой отряд будущего», — говорил Кулагин, рукавом вытирая губы, и это выходило обидно. Вскоре бригадир пошел на выдвижение, уехал в Ленинград управлять крупным заводом, и решили они с Денисом создать свою молодежную бригаду. Пригласили Нюрку Точилкину, Петю Слободкина, Кольку Пугачева, сели в красном уголке, прикинули, как что.
— А, — сказала Нюрка, — и чего с вами работать, никаких прелестей не вижу. Ни танцевать никто из вас не умеет, ни за девушкой поухаживать, как полагается. Я вчера в «Пролетарской кузнице» с одним военлетом фокстрот танцевала. Это партнер. Вот в воздушный флот я б пошла!
— Нюрка, ты свои анархистские настроения оставь! — разозлился Колька Пугачев, фасонистый парень, всегда причесанный, пахнущий одеколоном. — Ты это, Нюрка, перед Денисом крутишься, как какая-нибудь старорежимная барыня перед графом в Зимнем дворце. Так комсомолке нельзя.
— Очень надо, — Нюрка дернула плечом. — Сдался мне ваш Денис. Я к нему отношусь как к товарищу. Ни больше ни меньше.
— Кончайте базарить, — не выдержал высокий Петя Слободкин, басовитый малый в очках. — Вы с личных рельсов сойдите, давайте думать, как одной бригадой работать. Не маленькие.
И они все вместе придумали великолепный план. Решили, что Пугачев будет шабрить среднюю шейку, навертывать шпильки под блок цилиндров, и на этом для него — точка. И хватит. Слободкин возьмется за разборку моторов после первого испытания, промывать их станет керосинчиком, продувать сжатым воздухом. Пусть помогает ставить коленчатый вал, здесь сила нужна. И ладно, а то очки разобьет. Интеллипуп… Денису вменялось в обязанность одевать картер, шабрить по мелочи, ну а Нюрке Точилкиной оставались толкатели, болты, шплинты, общая чистота.
— Ну, так я всегда у себя в бригаде этим и занималась, — заявила Нюрка со вздохом, она не верила в успех. — Ничего из этого не выйдет.
Ее пристыдили:
— Племянница Каутского!
— Не надо так, — обиделся Денис и покраснел.
Нюрка смерила его долгим женским взглядом, сморщила лобик.
— Заступничек мой…
— Все будет хорошо, — заключил Петя Слободкин, поправляя очки. — В таком подходе есть зерно. Только давайте сначала начнем скромненько. Без шума.
— Само собой, — заволновалась Нюрка. — Как только бригаду нашу сформируют, так с утречка и начнем. Утро вечера мудренее, это не я сказала.
— Пушкин!
— Пушкин не Пушкин, а на нас другие равнение держать начнут.
Их предложение поддержали. Выделили бригаде место, свой план, стали они работать — Денис, Колька, Петя, Нюрка и Степа-бригадир.
С первых же дней четкое распределение обязанностей дало свои результаты, и на неделе заглянул к ним старый кадровик Капитон Карпович, постоял, почесал за ухом, посопел в усы.
— Ребята, — сказал, — вы не дурите, думайте, что делаете. Вы нам расценки сбиваете. Кончайте так, ребяты. Атас.
И ушел вразвалочку, заложив руки за широкую спину, туго обтянутую черной спецовкой.
— Вот аспид, — прошипела ему вслед Нюрка. — Совершенно не понимает текущего момента! Мы ж вкалываем…
Первая смена только еще разошлась по рабочим местам. Утреннее солнце полосами легло по всему пролету от стеклянных фонарей в крыше до полу, почерневшего от отработанного масла, керосина, въевшейся металлической пыли. Уже вертелись вовсю трансмиссии и от быстрого перевода с холостого хода на рабочий ерзали тяжелые приводные ремни, сползали со шкивов, шлепали. Все помещение наполнялось ровным станочным гулом, слесарным скрежетом. У испытательной станции к Степе подошел Витька Оголец. Степа только откатил на станцию собранный мотор.
— Привет! Приветик! Ударникам наше почтение с кисточкой.
— Здорово, Витька. Давно не видать.
— Может, покурим вместе? Потолковать надо. В простуде был.
— Давай, если коротко.
— Как получится, Степан. Тебе что, больше всех надо? — сразу же заволновался Витька. — Больше всех, да? Слыхал, с твоей бригады хронометраж будут сымать? Вот, не слыхал! А это так. Будут сымать по часам. Одна секунда, две секунды, трали-вали… Шурупишь? Айн, цвай, драй…
— Пусть снимают.
— Тебе легко «пусть», ангел ты светлокрылый, а старички, между прочим, обижаются. Капитон Карпович тебя не глупей и бригадиром не первый год, а вперед не лезет. Тише едешь — дальше будешь.
— От того места, куда едешь!
— Это трудно понять, — отмахнулся Витька. — Ты ведь штрейбрехер. Раньше так называлось. Они за хлеб, а ты славы захотел? За чужой счет в ударники лезешь?
— Почему за чужой?
— А потому! Только вот смотри, — Витька оглянулся по сторонам, — я тебя по-дружески предупреждаю, свалится тебе на кумпол, на темечко в самый раз железная в четыреста грамм чушка или поболе, что делать будем? Доктор не соберет. Сложный выйдет, твое-мое, чертеж. Его с бригадно-цеховой выучки не прочитай…
— А ты не грози.
— А я и не грожу, душа моя. Я предупреждаю, это две большие разницы. Знай, лучше я тебе скажу, чем кто-то другой. Общество все целиком — против! Говорят, штрейбрехеры так не поступали, стыдились этого, а вы гордитесь. Первые, первые…
— Да что они, не знают, что ли, что по всей стране идет движение ударников! У нас реконструкция со дня на день начнется.
— Не хуже тебя знают. Знают… Но это, так сказать, в больших масштабах, нас не касаемо. А вот наш отдел ты не трогай. Общество противится.
— Им что же, хочется, чтоб хозяева снова были? По Рябушинским проскучились? — возмутился комсомолец Степа и даже ногой пнул подвернувшийся синий обломок стружки.
— А им все едино, что Советы, что кадеты. Допустим.
— А мне вот не едино! Мне не едино! — хотел крикнуть Степа, но злости в нем не было, и он это сказал обычным голосом.
— Видал ты тех хозяев… Сознательный очень. Но про четыреста грамм помни! — Витька сунул кулаки в карманы и, покачиваясь, пошел к себе на участок. А Степа остался стоять у дверей испытательной станции, и не возникло у него убедительных слов, чтоб крикнуть вдогонку Витьке. Да и что можно было крикнуть? Нужные слова пришли позже, когда Витька со всей батареей стоял под Сталинградом. Пушки стояли на пологом холмике, выжженном солнцем. За спиной была Волга, а впереди — плавилась бескрайняя синь неба и дымно стекала вниз. Их просили: «Артиллеристы, подкиньте огонька!» А у них не оставалось снарядов. В пыльной, выжженной степи в мареве за разбитыми хуторами ревели моторами немецкие танки, и каждый день начинался с того, что в слепящем небе кружил над их позициями немецкий самолет-разведчик. Рама. Прибегал потный пехотный комиссар в ремне, съехавшем набок, кричал запекшимся ртом: «Наши советские люди гибнут! Поддержи, артиллерист! Из последнего держимся!»— «А ты их марксизмом! — крикнул Витька. — У меня снарядов нет! Рукопашный приму, орудия буду защищать! Ребята, видал, саперные лопатки отточили! Нет снарядов! Нет!»
…Летом сорок третьего года капитан-артиллерист вошел в кабинет Кузяева. Следом едва поспевала секретарша. «Он без разрешения, Степан Петрович!..» Обнялись, расцеловались, а ночью сидели на кухне, двое взрослых мужчин, пили жидкий чай, то ли морковный, то ли из сушеных листьев, закусили американской тушенкой, именуемой «второй фронт», и Витька рассказывал:
— Понимаешь, Степан, прут они, а стрелять нечем! Подвоза нет! И пацан я, пацан, о смерти пора думать, а я думаю, не поверишь, мне жалко, что по Андронниковке в форме не пройду. У меня уж «Красного Знамени» и «За отвагу», девчонкам-то, в самый раз оно, раз показаться. А немец прет, гад, сила у него. Бьет по нам напрямую. Снарядов нет, впору с голыми руками на танки. И тут пробились к нам по балочке, тихо-тихо, три ЗИСа. Родные наши! Сгрузили ящики и уж потешили душу! Били гадов за все! Хорошо горели, гады. Я ими степь подукрасил.
Далеко за полночь, укладывая гостя, матрас ему принес, простыни, светало над Москвой, утренний ветер врывался в открытую форточку, услышал Кузяев:
— Я тогда, Степа, тебя вспомнил. Помнишь, беседовали у испытательной станции? В двадцать девятом или в тридцатом было, а?
— Запамятовал, — ответил Степан Петрович, — спи давай, капитан, утро вечера мудренее…
И, следуя невыдуманным законам подлинной жизни, как не упомянуть, что тем же летом сорок третьего года, в такое же раннее росное утро в Москву приехал другой капитан. Его часть стояла на переформировании во Владимире, а он отпросился на сутки в Москву, приехал в Марьину рощу в Александровский переулок, постучал в дверь с медной дощечкой, на которой было написано: «Профессор В. И. Строганов». Ему открыла Ксения Петровна, седая строгая старушка, которая когда-то на Невском понравилась клоуну Жакомино и вспоминала об этом всю жизнь. Знаменитый был клоун.
— Митя! — воскликнула она, узнав в подтянутом капитане того мальчика, что знал наизусть характеристики всех автомобилей, участвовавших в испытательном пробеге 1912 года. — Митя!
Это был сын Дмитрия Дмитриевича Бондарева, Митя Бондарев, студент Василия Ивановича.
— Митенька, ты, я вижу, на фронте был… Как там? Ты Колю не встречал? Второй месяц писем нет.
— Ленится, Ксения Петровна. Жив, здоров… Ленится. Знаете, после боя…
В то утро Митя повез своего профессора и его жену на дачу в Кубинку. Василий Иванович был очень болен, сидел рядом с шофером, а они с Ксенией Петровной — в кузове, Ксения Петровна все заглядывала в кабину, волновалась за мужа.
— Митя, он совсем стал стареньким… Совсем…
Капитан помог сгрузить тюки с бельем, матрасы, подушки, дачные керосинки. Все внес в дом, и, глядя на него, профессор Строганов разрыдался.
— Какая ж это несправедливость, что отец твой не дожил… Ему бы тебя увидеть таким, Митя… Дай я поцелую тебя. Подойди, Митя. Сикорский Игорь в Америке — гордость американской авиации, Юркевич с Аршауновым «Нормандию» сделали, винты тоже там Харкевич, наш человек, считал. Тимошенко Степан Прокофьевич на компанию «Вестингауз» работает. Пригодились русские инженеры. Наша школа! А папа твой однажды выбор сделал, где ему быть и работать. «Я — у себя нужен». Россия помнит твоего отца, она не забудет. Он был великим русским человеком! Она вспомнит… Народ вспомнит… Митьку Бондарева, Дим Димыча. Сына верного…
И опять же законы хроники заставляют сказать несколько слов еще об одном офицере, танкисте, лейтенанте Коле Строганове. Может быть, в то утро накануне грандиозного танкового сражения под Прохоровкой он лежал на траве возле своей «тридцатьчетверки», молодой, нетерпеливый, читал стихи. Блока он любил. И был у него с собой маленький томик из дома.
О, весна без конца и без краю —
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя, жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!
Он читал стихи накануне своего последнего боя. Летом сорок третьего в душный день родителям в Кубинку привезут похоронку. А потом придет сразу несколько писем, которые он написал раньше, и Ксения Петровна будет сопоставлять даты и верить, что Коля жив.
Итак, в 1929 году, в один из тех зимних непонятных дней, когда с утра тает, а к вечеру морозит, бессменный директорский шофер Петр Кузяев пользовался заслуженным отгулом за прошлый месяц, отдыхал — высыпался, брился, ставил самоварчик, сдерживая нетерпение, заваривал чаек, ждал когда кипяток окрасится в густой цвет, доставал с полки любимую свою кружечку весом в четыре фунта, никак не меньше, насыпал в сахарницу колотый сахарок, открывал клетку, в которой жил кенарь по прозвищу Дядя Гоша, и усаживался не спеша, решив чаевничать капитально.
Птицами шофер Кузяев занялся случайно. Заехал как-то на Самотеку, на старые места, попал на птичий торг на Трубе и домой вернулся с чижом и со скворцом. Привез пернатых. Затем подкупил двух синичек, щегла, зеленого попугайчика Феньку и кенаря Дядю Гошу, которого полюбил необычайно. Кенарь был желтый, как желток, и умный жуть! Дядя Гоша сидел в своей клетке, помалкивал, но стоило Петру Платоновичу выставить на стол самовар, начинал заметно волноваться, косил глазом. Петр Платонович как ни в чем не бывало схлебывал из блюдца чай, а сам тихонечко свободной рукой пощелкивал сахарными щипчиками. Давал звук. Дядя Гоша пулей вылетал из клетки, садился на стол, на перевернутый стакан или на сахарницу, и, отряхнувшись, начинал петь.
Темнело за окном, паровозно пыхтел самовар, с завода возвращались соседи, а желтый кенарь без устали выводил звонкие рулады, вспоминая Канарские острова, далекую свою родину, где на песчаных пляжах на берегу растут пальмы и голубые волны выносят в белой пене перламутровые раковины, из которых потом делают пуговицы и продают в галантерейных лавках. Под веселый птичий щебет вспоминалась морская служба, Бискайский залив, дымы английской эскадры, растаявшей на траверзе Канарских островов, поход вокруг Африки, Мадагаскар, стоянка в Носси-Бэ…
Осенью, приехала погостить Настя, посмотрела на птиц, послушала кенаря, сказала:
— Живешь, отец, как оно в раю! Кажинный день ангельско тебе пенье. Херувимти…
— А то!
— В уголке вон свободное место у тебя, можно еще одну клетку ставить.
— Чего ж… Можно, пожалуй.
— Поспеши, отец. Все птички у тебя уже есть, одной только и не хватает. Вороны. Грязи мало.
Петр Платонович обиделся, но дня через два Насте понравились и Дядя Гоша, и Фенька, она и в деревне собралась таких птичек завести, и Петр Платонович забыл ее обидные слова насчет вороны. Глупые, между прочим, слова.
Кузяев пил чай, слушал кенаря, гостей не ждал. В дверь постучали.
— А и кто? — спросил Петр Платонович, ставя блюдце на стол. — Не замкнуто!
Дверь открылась, и в комнату шагнул высокий мужчина в бекеше и смушковой шапке.
— Не признаешь, Кузяев?
— Виноват буду…
— Как же так, Петруша, флотских своих забывать. Дело разве?
— Афонька! Никак, ты! Живой! Смотри, господи, какими путями, садись давай, гостем, вот чай пью. Ну, и раздался ж ты… — Петр Платонович помог гостю раздеться, дал веничек отряхнуть снег с фасонистых фетровых бурок. — Присаживайся, Афанасий Ильич, прополощем кишочки наши старые.
— Дело у меня к тебе.
— Жизнь такая. Ясно, дела. А поматерел ты, поматерел, полковником выглядывать. У всех дела. Садись, присаживайся. Чаю попьем. Хоть вприкуску, хоть внакладку. Если шамать хочешь, сейчас сообразим. Сало есть, братан выбирал. Мишку помнишь? Картошки отварю…
Постарел Афоня, пообрюзг! Волос убавилось, а зубы хоть и золотые, но ведь не свои.
— Чай попивай, пока горячий, и о деле давай, если приперло. Вот уж не думал свидеться в момент… Очень рад видеть.
— Трудно о деле под такую бурду говорить, — Афанасий Ильич наклонился, достал из-под стола сверток, и это ж как он его успел туда незаметно сунуть! Ловок! Всегда ловок был! — Со встречей, Петр Платонович. Аш два о, воду то есть, из чашки выплесни, я лимончиком запасся, заваривай по новой, погреем пузцо, побеседуем о том, о другом.
Петр Платонович был человек хваткий, насчет таких дел соображал легко. Убрал лишнее. Раз-два. Постелил на стол чистую газетку, чтоб все как у людей, культурно. Вынул острый ножичек — к слову, сам его и точил из напильника, знатный получился инструмент — порезал лимон. Достал из-за окна вареной колбаски, тоже порезал. Васькиного сала положил. Хорошая была свинка, непокрытая. Но как сверток, который Яковлев принес, развернул, диву дался: там и рыба разных сортов диковинных была, и колбасы, и даже пирожные, будто к барышне пришел. Ай ну…
— Это ты расщедрился. Кучеряво живешь.
— Чай цейлонский, его и наркомы пьют, — объяснял Яковлев, — самое подходящее питье для нашего возраста, состарились мы, вот ведь годы летят, не воротишь назад.
— По тебе не скажешь.
— Ну, ну… Вся жизнь прошла, куда не знаю. Как не жил.
Петр Платонович попробовал усомниться:
— Брось, зачем так. Глупости. В природе все по естеству. Детки-то у тебя есть?
— Сынок.
— Как назвали?
— Афанасием. Афанасий Афанасьевич Яковлев, познакомлю, уж под стол ходит, четвертый годок парню. Давай лососинку бери на булочку. Рыбка знатная.
— Диетическая вполне.
— Жена говорит, много жидкости нельзя. Не могу. За беседой шесть кружек — самая купеческая норма. Вот так, квартирмейстер Кузяев.
«А какое же у него ко мне дело, — мучился Петр Платонович, ерзал на табуретке. — С какой стати приехал? Не иначе, случилось что-то…» Решил поторопить гостя:
— Слыхал, у тебя лавка бакалейная была. Торговлю вел, да?
— В прошлом. Картина знаменитого художника, называется «Бабушкин сад». Было, не скрываю, однако все завязано, добровольно бросил. Хочу на завод к вам. Возьмешь?
— А ведь можно, — развеселился Петр Платонович, предполагая, что Яковлев шутит. — Тебя, главное, к делу приставить, там ты сам пойдешь. У нас директор вроде тебя, тоже ни минуты себе спокойствия не позволяет. Вылитый ты! Как зацепится, так, значит, уж не выпустит.
— Выходит, договорились? — Афанасий Ильич сощурился, и тут Кузяев понял, что Яковлев не шутит, заволновался:
— Ты что, и вправду собрался? К нам?
— Вправду. Я ведь к верстаку готов. Впору уже.
— Тогда давай думать, на что ты годный. Кем тебя на завод определять? Торговли у нас нет, если только в столовую, но там партийный парень сидит, краснознаменец, дело ответственное. И доверия тебе не будет, даже если и порекомендовать, сам пойми. Заработать надо, это сложности.
Афанасий Ильич достал тяжелый портсигар, расщелкнул.
— Закуривай, Петруша. Я в столовую не хочу. Какой я общепит? Хочу в гараж. Шофером возьмешь? За штурвал.
— Если шофером… Но тут, пойми, диплом нужен как раз.
— А есть. Вот документы могу показать. Курсы кончал. Лавочку бросил, хватит. Товарищи твои, они на частный сектор косо смотрят. Но я сам, сам добровольно из частников вышел. На Соловках не был, административными мерами не опорочен, вполне, понимаешь ли, созрел для занятий общественно полезным трудом. Вот он, паспорт мой, вот справка из ЖАКТа, домоуправом подписанная. Вот еще один документ…
— Ладно уж, — не выдержал Кузяев. Было что-то обидное в этом перебирании бумаг. — Потом покажешь. — И решил, что, пожалуй, можно взять Афанасия экспедитором или грузчиком в гараж по мелочи на черную работу. Должность тяжелая, но исправляется человек, на переходном этапе, всем понятно, от кадровиков неприятностей не будет. Грузчиков не хватает, пусть будет грузчиком! И, поймав себя на том, что большой по деревне шум пойдет, как узнают, что Яковлева Ильи Савельевича сынок у Кузяева под началом в грузчиках, Петр Платонович даже как-то расправил плечи, посмотрел на Афанасия Ильича как начальник оценивающе и вроде даже капризничать начал: — А что, возьму, пожалуй! Не скажу, у меня работать надо… Я дома один, на службе другой.
— Кончили нэп, — перебирая документы, продолжал Яковлев, — считай, что навсегда. Частник не нужен. С частником трудно, и ненадежный он элемент, частник. В двадцать четвертом году грек у меня один знакомец был, деньги взял, вроде как задаток, кой-чего купить у него хотел. Жду — не возвращает. Жду и в самый раз узнаю, что он, гусь лапчатый, тем же макаром у многих разжился. Разжился и канул. А почему, спросишь, скажу: он, считай, в двадцать четвертом году уже понял, что при большевиках в Ротшильды не пробьешься. Не дадут. Так мне и сказал.
— А задаток-то вернул? — укладывая лососину на кусок хлеба и не отрывая от этого занятия глаз, поинтересовался Кузяев. — Раз взял, то возвращай…
— Грек-то? У меня на него материалы вполне судебные были. Пригрозил. Встретились, он мне и вскрыл перспективы, как в воду глядел. А наши, сказал, с вами деньжатки — это, сказал, капля в море воды, сейчас другим делом надо заниматься. Спасибо за урок. Уроки тоже денег стоят. Надо было к тебе раньше прийти, да жена не пускала. Хотел в музей хранителем устроиться, не взяли. Так что теперь на тебя вся надежда, Петруша. Бери.
Петр Платонович уже решил брать Афанасия к себе грузчиком, но для порядка решил подчеркнуть сложность положения, будто не так все просто: пятилетний план, реорганизация на заводе, то, се, и почувствовал свою значимость.
— Кем брать? Я с тобой битый час выясняю — кем? Квартирмейстером по строевой части? По штатному расписанию заводскому нет у нас такой должности и пятилеткой не предусмотрено. А если, скажешь, есть, спорить не стану, но заняты они без тебя! Локтями не пробьешься, кумекаешь?
— Я в гараж хочу.
— Кем, садовая голова? Кем тебя брать в гараж, соображай!
— Шофером, — сказал Афанасий Ильич. — Ты ж моих документов не желаешь глядеть. А ты полюбопытствуй для интереса, у меня шоферский диплом. Печать, подписи, все культурно, интеллигентно, хоть завтра за штурвал.
Петр Платонович от неожиданности чуть было не привстал. Ничего себе известие. Но все точно, шоферские документы у Яковлева были подлинные, он их получил в двадцать третьем году, потому что купил тогда «рено». Знакомый механик привел машину в порядок, но катался Афанасий Ильич недолго.
— В связи с изменением положения внутри страны, — объяснил, — пришлось продать. Милиция косо смотрела, и фининспектор интересовался, на какие средства сделано дорогое приобретение.
Шоферы на АМО всегда были позарез. Петр Платонович сразу рассказал не мешкая, локтем отодвинув от себя посуду, какие у них для шоферов порядки, какая работа, но Афанасий Ильич неожиданно погрустнел, перешел на высокие сферы, начал о политике, главным образом о текущем моменте.
— Зря нэп кончили! Зря. Разве частный сектор мешает страну поднять? Разве частник в поте свой пуп рвет без пользы? Он сам имеет, верно, в загашнике хранит на расширение капитала, не спорю, но ведь и другим от того польза! Разве государство с экономической стороной вопроса справится? С торговлей, с фабриками, с заводами без хозяев-то? Кругом хозяйский глаз нужен. Что не свое, все по ветру пойдет. С голоду пухнуть начнем, к военному коммунизму вертаемся. Не в обиду тебе, Петруша, большевики твои не подымут Россию! На счетах считать надо. Подвижность нужна. Чтоб в струе. Это ж не армиями командовать.
— Справимся! Нет тут никакого сомнения. Вопрос снят. Частник — лишний элемент.
— Ой ли?
— Да… Выдалось нам в интересное времечко жить…
— Все нормально. Наш путь ясный. Индустриализацию начали, колхозные артели в деревне нарождаются, это тебе не кредитные товарищества, тут сила будет. А если каждый в своем огороде, как тот хряк, то мне такую Россию весьма жалко!
Афанасий Ильич покачал головой:
— По Марксу чешешь? Или по-своему? Эх, Петруша, ты не ерзай. Я тебе говорю, вспомнишь рано или поздно, к нэпу опять повернем, голод, он научит и преподаст.
— А насчет голода не надо бы! Не надо. Не к вечеру будь помянут Пал Палыч, старший Рябушинский, какой головастый парень был. Про голод много понимал, надежды на нем строил, всю доктрину, так сказать, а где сейчас? Сам скажу. В Париже. Говорят, помер. Не знаю, верно ли. А братья живы и слезки небось на кулак мотают, Россию во снах видят. Я об этом размышлял, мозги мял и скажу: знаешь, почему мы здесь, а они там, и так получилось, что в России самое слабое звено цепи империалистической лопнуло?
— Мы войну проиграли!
— Народ войны проиграть не может! Войну проиграло правительство.
— Говорят, каждый народ достоин своего правительства.
— Это говорят. Оно само оказалось недостойным, поэтому-то его и свергнули. Скинули его! Рухнуло все: проторговались.
— В каком смысле? — не понял Афанасий Ильич. — Купечество виновато, это факт, но ты выше смотри, да и хватит: старое вспоминать — костьми греметь.
— Выше, ниже, не о том речь! Каждый к себе тянул, для себя жил, о том, кто рядом, не помышлял. Каждый свой пятак выторговывал, делиться не хотел. Никто ни с кем! И заварилось. Русский маховик тяжелехонек. Товарищ Ленин дал искру, вот и понимай. В грязи да в униженье, когда рядом с жиру бесятся, кому жить охота? Ты же на своей шкуре того не видывал?
— Не видывал, пожалуй. Не спорю. Маркса я не изучал. Ульянова-Ленина, как можешь догадаться, тоже. Не мой это маршрут. Я иначе разумею. В России у нас всего вперебор. И народ у нас решительный, смелый, огня не боится. Мудрые есть, работящие есть, красивые. Леса у нас, земли, реки любые, всякие богатства есть. Места благодатные — живи, радуйся. Вот оно от чего — от радости все и происходит. От нашего от богатства. Были бы мы, как немцы или как французы, в бедных природных условиях, сидели бы тихо. А русский человек, он от счастья бесится, всего у него слишком, всего вперебор.
— Это ты о чем? — бледнея, удивился Петр Платонович. — О чем говоришь? Или не помнишь, что хлеба до нового года не хватало у мужика? Как в город шли, с голодухи пухли, знаешь?
Афанасий Ильич махнул рукой.
— Помню. Только я о другом. Не понял ты. А вот Платон Андреевич, папаша твой, тот бы сообразил. Не о той я сытости толкую. — И чтоб совсем переменить тему, сказал неожиданно: — А кенарь у тебя ничего. Я тоже птиц уважаю.
Уже вовсю гремела в славе и юной доблести первая наша пятилетка. Стучала перфораторами, вбивая срезные заклепки в стальные пролетные балки будущих цехов, пылила серым цементом по симоновским кривым переулкам, вздыхала, умываясь по утрам тугим паровозным паром, шла в красной косыночке по склизким мосткам вдоль разверзнутых котлованов, пилила, рубила, слепила электросваркой, и такого на памяти поколения еще не было. Желая восславить свою эпоху, рабкор Денис Шлыков писал, что жизнь принимает одно направление — рабочее. Один смысл. Одну цель ставит перед собой. Работа, работа… Даешь советский наш автомобиль! Телегу на свалку! Он писал, что на заводе создали отдел по реконструкции и расширению и директор Лихачев держит прямой курс на большой конвейер. На смену старому должен прийти новый грузовик американского типа «автокар», и собирать его должны с четким ритмом — один автомобиль за 4 минуты 12 секунд.
Как-то утром Денис прибежал к себе в цех запыхавшийся, счастливый, крикнул Нюрке:
— Анюта, у меня новость для тебя!
— И что? — Нюрка взглянула пренебрежительно. — Ириску, что ли, принес?
— Хочешь «автокар» увидеть?
— Не-а, не хочу. У меня на вечер свиданье назначенное.
— Это в обеденный перерыв будет. Ребята, машину новую из Америки доставили! Айда, взглянем!
У Дениса было задание написать об «автокаре» в «Вагранку», и редактор обещал дать под статьей подпись, а то до этого Дениса печатали без подписи или под псевдонимом — Глаз, Зубило, Прожекторный луч.
— Эх ты, писака-бумагомарака, так бы и сказал: днем показ будет. Я, пожалуй, взгляну, — заявила Нюрка и обернулась к ребятам: — А вы как? Молчите? Молчание — знак согласия. Мы все пойдем, а ты, Колька, сбегай в буфет, ты верткий, и возьми на всех шамовки. Я за тебя жиклеры продую. Иди, бригадир приказывает. Верно, Степа?
— Ладно, — сказал Степа в задумчивости, почесывая переносицу. — Надо машину посмотреть. Это важно.
— Ой, господи, и что бы мы без тебя, Денисушка, делали…
Нюрка растопырила пальцы, испачканные машинным маслом, и сделала Денису «смазь»: провела по кончику носа.
В обеденный перерыв, едва прогудел гудок, побежали в Тюфелеву рощу к беседке. Там уже народу собралось порядком, все места на лавочках заняли, но Нюрка в синем своем халатике всех растолкала, пролезла вперед, таща за руку Петю Слободкина. Скромный Петя извинялся на все стороны: «Простите… Виноват… Простите». Очки у него запотели. А Нюрка лезла, как броневик, добралась до первой скамейки, согнала с нее пожилых кадровиков.
— А ну, слазьте, отцы, это место для прессы. Редакция здесь сидеть будет. Я кому сказала? Покажь давай, Денис, удостоверение свое. Да где ж ты запропастился? Пропустите его, товарищи! Он лично будет отражать наше собрание на страницах газеты.
— А ты кто такая? — спросили ее недовольные металлисты.
— Я? Сейчас я тебе докладывать буду. Подвинься! Мы его ассистенты, — выпалила Нюрка, садясь на скамейку и расставляя руки так, чтоб успели сесть рядом и Колька и Петя. Денис со Степкой отстали. — Пропустите их! Я кому говорю! Господи, отсталость какая… Привыкли, понимаешь… Отец, ты от скамейки филейную часть приподыми, видишь, корреспондент идет, у него работа, а ты отдыхаешь. Товарищ Прожекторный луч, сюда двигайте…
— Ой, Нюрка, как тебе не стыдно, — прошептал Степа.
— Давай садись скорей, тоже нашелся архангел Михаил… Благородный. Они на травке посидят, а я женщина, мне на землю садиться нельзя. Я, может, детей рожать хочу.
— Едут! Едут! — закричали из задних рядов. Из-за поворота появились две машины. За рулем первого грузовика сидел директор. По-директорски грузно он вылез из кабины, с кем-то поздоровался за руку, кому-то кивнул, помог опустить борта, встал на платформе, как на трибуне.
— Слышно меня, товарищи?
— Слышно, директор! Давай говори!
Лихачев начал с того, что новый грузовик, который будет выпускать завод после реконструкции, «вот этот самый аппарат, на котором я стою и который вы все видите», имеет мотор в 66 лошадей и состоит из четырех с половиной тысяч деталей. Такую машину можно собирать только на конвейере, и, значит, весь завод должен быть подготовлен к тому, чтоб каждая деталь, все детали начиная от копеечной крепежной шпильки, подчиняясь потоку, подавались на главный конвейер, где соединятся в единое целое — в автомобиль.
— Конвейерный ритм обяжет нашего, прямо-таки скажем, анархически настроенного человека чувствовать значимость своей работы, — говорил Лихачев. — Значимость своей рабочей персоны, иначе хорошей машины не получится! Четыре с половиной тысячи деталей, может, и не так уж много с современной точки зрения, но если хоть одна из них, пусть болтик пустячный, пусть что, попадет на главный конвейер не вовремя — потеряется общий ритм! Затор возникнет. Огромный завод, товарищи, сложнейший организм, вот он за вашей спиной, будет крутиться вхолостую. Задача, стоящая перед нами, перерастает в задачу государственную. Каждые четыре минуты двенадцать секунд с конвейера будет сходить готовый грузовик. Когда до этого, кто вспомнит, я вас спрашиваю, Россия мерила время на секунды?
— Здорово сказал, — заволновался Денис. — Я эти слова отражу!
— Отразишь, отразишь… А пока помалкивай, — цыкнула Нюрка, щурясь на солнце. Ветер трепал рыжие ее волосы. В задних рядах голос директора слышно было плохо. «Громче, Иван Алексеевич! — кричали оттуда. — Тише вы, ребята, дай слушать…»
— Товарищи! Сроки перед нами сжатые. Бешеные перед нами сроки! За какие-нибудь два года мы должны сделать то, на что другим странам понадобились многие десятилетия. У нас нет времени ждать. Вся надежда на нас самих. Или мы построим автомобиль, или нас сотрут с лица земли! Ясно я говорю!
— Ясно, директор!
— Крой дальше!
— Мы первые должны научиться мерить время на секунды. Никогда до этого Россия не мерила время секундами. Другие были масштабы. Триста лет дома Романовых, триста лет ордынского ига, пуды, аршины, сажени, версты, ваше благородие было, ваше степенство сколько хочешь, а секунды не было! Во всех стихах поэта Пушкина, вон сколько книг написал, я сам проверил, нет секунды. Есть «миг», но это другое измерение…
— Ты смотри, как чешет, — охнул Денис, — я это отражу!
И вечером, сочиняя статью для «Вагранки», так и написал, добавив от себя: «Пусть мечтает Пуанкаре — о лакомом русском куске, — плохо разве? — пусть подсчитывают Рябушинские проценты убыточности коммунизма для России, — пусть! — пусть шамкает прославленный вождь социал-интервентов старичок Карлуша Каутский — о «большевистском тупике», пусть хныкают слепые оппортунисты, не видящие активности рабочих масс, — но ведь как завернул! — пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками. Пусть! Амовцы делают свое верное пролетарское дело — дерутся за выполнение пятилетки…»
— Пишешь ты в общем и целом гладко, — сказал Лихачев, прочитав Денискину статью в черновике, потому что редактор велел показать директору: может, у того будут какие предложения. — Хорошо пишешь. Язык у тебя грамотный, образный. С чувством пишешь.
— Вам понравилось?
— Вполне! Чего уж тут. Если ты, братишка, на газетчика хочешь учиться, так направление дадим, от завода. Прямо на факультет. Нужное дело. Хочешь? Слово к слову приставлять — это, я тебе скажу, труд!
— Я, Иван Алексеевич, писателем хочу, — отвечал Денис, смутившись.
— Писателем! — круглые глаза Лихачева сделались строгими, он сдержал улыбку. — Писатель — это, считай, высоко! «Мои университеты» Максима Горького читал? Писатель… Жизнь надо знать, как господь бог, писателю-то. У меня отец печатником был, на первом месте у него небесные житии помещались, а сразу ниже — писатели. Там сюжет. Образ. Метафора, эпитет, так, а? Тоже кое-что знаю. Это тебе не на строгальном станке. Слово положить надо, так-сяк примерить, чтоб одно к одному строгать.
Лихачев пребывал в бодром настроений, и паренек-рабкор ему нравился. Лопоухий, застенчивый, на юнг-штурмовке — кимовский значок, в кармане — вечное перо. «Собранный паренек, а что видел в жизни? — подумал Лихачев. — Какие планы строит на будущее? Быть писателем? «Пусть петушатся леваки, трогательно обнявшись с правыми нытиками…» Верно, но ведь он не от себя пишет. Ни леваков он тех не встречал, ни нытиков».
— А почему ты статью все-таки псевдонимом подписал? — спросил Лихачев, подходя к окну и отдергивая занавеску.
— Эдиссон, Иван Алексеевич, на газетной полосе лучше смотрится, чем Шлыков. Д. Эдиссон — броско.
— Век живи, век учись! А мне-то и невдомек. Эдиссон — красиво. — Лихачев взглянул во двор. — Чего это там привезли? Трансформатор? Точно! — Обернулся к Денису. — Ну, вот что, Маркони, если ты всерьез решил в писатели двигать, я тебе подсоблю. — Прошелся по кабинету, паузой, подчеркнув значимость своего предложения, спросил: — Хочешь в деревню на коллективизацию? Трудно, непросто, но кое-что поймешь и про нытиков и про леваков. Надо крестьянство на колхозные рельсы ставить, иначе пятилетку не сдюжим. Будешь выступать от заводского нашего имени, что машину мы дадим, трактор дадим, инвентарем поможем… Но это, конечно, не сразу все будет, а ждать нельзя. Порохом пахнет.
Денис смотрел на директора робко, доверчиво. Он верил Лихачеву, и Лихачев понял, что надо найти какие-то очень правильные, нужные слова, и еще он подумал, а что, если бы этот паренек был его сыном или младшим братом, послал бы он его в деревню или нет, и ответил себе: да! Да, да, да! Сто раз да! И даже зубы сжал. Да! Он на сегодняшний день работал. О завтрашнем будем думать завтра. Сегодня надо ехать в деревню — едем!
— Мы сейчас проводим небывалый эксперимент. Я, Денис, в Германии был, в Америке. Там богаче живут, верно, но у нас силы есть и возможности сделать свою страну самой богатой и счастливой — вот такая задача стоит в пятилетием плане. Все это понимать должны.
— Я понимаю, — сказал Денис, серьезно насупив брови. И опять Лихачев подумал о тех словах, которые звенят, но никак не могут выплеснуться, ведь как же это важно сейчас понять задачу момента с перекидкой на будущее! Хоть бы засомневался этот паренек, что ли, слабинку бы дал, чтоб спор загорелся, и он тут как тут нарисовал бы ему про тех американских безработных, что толпами стоят у заводских ворот, о бездомных стариках, ночующих под мостами, сказал бы о неграх бесправных, о германских фашистах, это форменная банда, чистой воды уголовники! Пиво лакают и песни орут страшные.
— Тихо жить нам не позволят. Мы капиталистическому окружению кость поперек горла. Они войну развяжут, иного мнения быть не может. И вот до войны надо нам многое успеть.
— Это я понимаю, товарищ директор.
— Ну, а раз понимаешь, решай сам.
Сияла весна. В тихих симоновских палисадниках дымила черемуха. Фыркали мокрые извозчичьи лошади, шлепали копытами по лужам. Захлебывались в синей весенней стылости заводские гудки, и ветер пах горелым углем и молодой травой.
Дениса провожали всей бригадой. Он уезжал с Казанского вместе с другими амовскими партийцами, мобилизованными на работу в деревню. На вокзал приехали к девяти. Поезд уходил в девять двадцать. На мокром перроне играл духовой оркестр. «Эх, комроты, даешь пулеметы! Даешь батареи, чтоб было веселее!» По перрону ходил заводской фотограф, делал снимки. Петя Слободкин в галстуке, в галошах, стоял у самого вагона, давал Денису последние советы:
— Ты, Дениска, этого, ну, из себя при деревенских-то не строй директора, а то, глядишь, парни и поколотят. А то, думаешь, нет?
— Пиши, если что, мы тебе посылку пришлем, — сказал Степа. — Масла там, консерву какую пошамать найдем.
Нюрка прибежала перед самым отправлением и разревелась. Степа очень удивился, когда они с Денисом обнялись при всех, расцеловались, как невеста с женихом. Вот ведь бригадир всегда все последним узнает!
— Он, Денисушка, я ж тебя ждать буду, — ревела Нюрка. Беретка у нее сбилась на сторону, волосы растрепались. И другие девчонки слезы утирали рядом. На перроне блестели лужи, и получалось, будто все это они и наревели, женский пол.
— Денисушка, миленький, я на танцы ходить не буду, пока не возвратишься. Сразу с завода домой буду… Ой…
Звенел звонок к отправлению. «…За трудящийся народ да, да, да, да», — гремели трубы, и веселые голоса подхватывали слова припева: «Эх, комроты, даешь пулеметы…»
Поезд медленно тронулся, Нюрка пошла, а потом побежала за вагоном по лужам. Денис стоял на подножке, — там еще ребята стояли, — высовывал лицо из-за чужих плеч, махал рукой и чего-то кричал, кричал, но уже слов нельзя было разобрать. Играл оркестр, гудел паровоз.
Бригада сфотографировалась рядом с новым мотором, только что привезенным с испытания. Так получилось, что в июне тридцатого года в самый разгар первой летней жары подводили итоги конкурса молодых ударников, и комсомольская бригада Степы Кузяева получила — бывает же такое — первую премию.
В цех явился хромой фотограф, тот, что и на вокзале снимал, молча установил деревянную треногу с аппаратом, накрылся черной тряпкой, чтоб не отсвечивало, всем велел улыбаться. «Спокойно… Снимаю…»
— Товарищ фотокор, разрешите, я его вытру, — предложила Нюрка смущенно и кокетливо, будто это не мотор, а самовар и все собрались у нее дома пить чай с ватрушками.
— Так даже лучше, — подумав, ответил фотограф. — Сразу видно, на рабочем месте, не надо, барышня. — И посмотрел на Нюрку с многозначительной грустью. Тоже еще ухажер!
В тот же день назначено было собрание в Зале ударника, Степе как бригадиру полагалось говорить речь, а времени для подготовки дали один день, и Степа хотел начать с международной обстановки, рассказать кратко о значении грузового автомобиля для развития промышленности и смычки города с деревней. Затем хотел перейти непосредственно к задачам реконструкции, рассказать, как поднялось ударничество на АМО вообще и в отделе шасси в частности и как была достигнута высокая производительность на сборке моторов. Сидел за столом, писал. Отец, убирая ужин, посоветовал:
— Ты особенно о себе не помышляй, мой тебе совет — не надо этого. Твой номер крайний, ты понимать должен. Давай скромно, от и до. Расскажи про бригаду, похвали Кольку, Нюрку Точилкину, Петьку… Про Дениса скажи теплые слова, их внимание и тебе уважение. Я тут Ваську сухоносовского встретил, племянничка троюродного, — вздыхал отец. — В чайной мальчиком у Яковлевых служил, а теперь — доцент! Преподаватель. Так-то! Пойдем, говорит, дядя Петь, со мной на первую лекцию. Пошел. Все точно! Зал полнехонек, а Васька наш — на трибуну. Он науку читает, государственное право. Ну, права государств, как кому двигаться, правила движения. На юридическом факультете. И наш Васька превозмог! Товарищи студенты, говорит, давайте знакомиться, моё фамилие Кузяев…
Утром Степа переписал речь начисто. Писал, взмок. Вот когда Дениса не хватало! Получилось две страницы, и первому показал Кольке. У Кольки брат в парткоме работал. Колька прочитал, сдвинув к переносице лохматые бровки, определил:
— Десять минут.
— Десять много, — засомневался Степа, — меньше.
— Это ж только тезисы. Там разовьешь. Реакцию зала учитывай. Аплодисменты, бурные аплодисменты, вопросы, реплики…
Нюрка удивилась:
— Неужто сам писал?
— Нет, мамка помогала, — сострил Степа.
В назначенный час Зал ударника гудел, как электромотор с новыми коллекторами. На одной ноте тянул, ровно, без всплесков. Свободных мест не было. В полукруглом торце за-над столом президиума на алом полотнище было написано, что коллектив поздравляет молодых ударников.
Степе дали слово. Это была его первая речь. Сколько потом пришлось выступать Степану Петровичу и на заводских активах, и на коллегиях в министерстве, и в Госплане, и в Госснабе… В Японии он выступал, когда ездил туда с профсоюзной делегацией, в Чехословакии речь говорил на заводе «Шкода». Давно легко это у него получается, а тогда вошел на трибуну, достал свои два листочка, откашлялся. Яркая лампа жарко светила прямо в лицо. Зал застыл в ожидании. Кто-то покашливал. Кто-то поскрипывал стулом. Степа взглянул на свои листки, буквы поплыли перед глазами, ни одного слова прочесть невозможно, а зал ждал, и в президиуме повернули к нему лицо. Сделалось совсем тихо, тревожно сделалось. «Не оправдаю доверия», — подумал.
— Товарищи! — крикнул Степа и обомлел, первый раз услышав свой голос, усиленный микрофоном. — Товарищи!.. Да здравствует Советская власть! — И ушел с трибуны.
Ему долго хлопали, но он страшно расстроился, Нюрка долго его успокаивала, гладила по плечу: «Ничего, ничего, — шептала в ухо. — Все очень оптимальненько! Ну, нет у тебя ораторского таланта, ну, нет, и лады. Ты ж не Цицерон греческий, ты ж советский человек, и дело у тебя не словесное, а моторное… Дай пять, я тебя поздравляю, Кузяев».
Тогда же в Зале ударника они узнали, что премию можно выбирать на свое личное усмотрение. Им предложили или идти в техникум: будут предоставлены места, или, пожалуйста, есть в парткоме для ударников пятилетки билеты на шикарный пароход, совершающий рейсы вокруг Европы из Ленинграда в Одессу. Раньше дворяне на нем плавали. Князья, графы.
— Я б, конечно, на пароходе… — размечталась Нюрка. — Ах, помотали б у меня некоторые слезки на кулак… Портвейны бы пила, фисташками закусывала. Фокстроты бы танцевала до упаду, но не могу. Денис ревнивый.
— Вспомнила, — ухмыльнулся Колька.
— Хочешь, я тебе сейчас бледный вид сделаю? — предложила Нюрка, и глаза у нее стали, как у злой кошки. — Бледный вид и королевскую походку?
— Завтрева.
— Завтрева дома сиди, гробовщик придет мерку сымать!
— Перестаньте, хватит уже…
— Кончайте. Сколько можно.
Думали, решали, два дня спорили и в конце концов решили, что надо подаваться всей бригадой на учебу. Время такое. «Европа от нас не уйдет», — сказал Петя Слободкин. Он много не говорил, разумный был парень.
Я лечу в Свердловск. В командировку, и, конечно, я не знаю, какие события происходят, когда я бегаю по институтским лестницам, звоню в справочную аэропорта, домой, в отдел кадров и снова — домой, короче, совершаю множество предотъездных неотложных дел.
В самолете, наполненном спокойным дыханием спящих пассажиров, я прихожу в себя и начинаю размышлять, но все не так просто: у меня нет информации. И только по возвращении, через двадцать дней я узнаю, что, поговорив с Кауровым, а затем дав мне указания на двух листках из перекидного календаря, Сам погрузится в размышления, из глубинных недр своего стола вынет синюю папку, долго будет искать в ней необходимый документ, найдет, прочитает, подчеркнет красным фломастером то, что считает самым важным, и вызовет для объяснения Игоря Кузяева.
— Игорек, — скажет он ласково и обхватит моего шефа за плечи, — давайте посмотрим, что ж это у нас получается. Кто таков Яковлев, чем знаменит? Что он там такого выдумал и почему, растолкуйте вы мне, старому человеку, столько волнений вокруг его имени, которое, я вам честное слово даю, моему слуху ничего не сообщает. Садитесь. — Нажав клавишу переговорного устройства, он вызвал секретаршу. — Юля, ко мне никого. И отключите мои телефоны. Спасибо. Скажите, Игорь, что происходит?
Игорь, продолжая стоять, потому что на важную тему так ему удобней было выступать, рассказал про опыты в Апрелевке, про анонимные письма, авторское свидетельство, статью в научном журнале, испытания в автохозяйстве, закончив такими словами:
— Арнольд Суренович, этот человек был подвижником. Вся его деятельность освещена вот этим, что ли, светом полной отрешенности от всех жизненных благ, удобств, всяких карьерных соображений. Ему идея засветила, и он ей жизнь отдал.
— Ох, боюсь я таких представителей. Жизнь — это жизнь.
— Он изобретатель в чистом виде.
— Понимаю, изобретатель — это не профессия, это — диагноз. То, что он делал, профессионально находится на должном уровне?
— На самом высоком! Логика совершенно железная. И конструктор, я вам скажу, — от бога.
— Эмоции. Какой вуз кончал?
— МВТУ. Но вроде как с приветом был, не мог работать в коллективе, у него все время свои идеи, планы его обуревали, внутренний распорядок совершенно не признавал. Ни рабочую дисциплину, ничего, с начальством на ножах.
— На что жил?
— По договору с автохозяйством работал.
— Не густо.
— А ему большего и не нужно было.
— Жена мирилась? Приятно в наше время встречать такое единение супругов. Я серьезно. Интересная женщина?
— Геннадий говорит, так себе. Но он ее любил.
— Это главное.
— Булыков его однокашник, дружок по училищу. Яковлев его в курс дела ввел, думаю, не полностью, но как-то ввел частично, и тот загорелся. А после его смерти, есть такое мнение, решил, всеми этими работами по своему усмотрению распорядясь, выдать под своим именем, а что? У нас за такие дела в сельской местности по челу били, а в ученом мире, пожалуй, и сойдет!
— Так-так-так. — Сам потер лоб, жестом еще раз пригласил Игоря сесть. — Не маячь! Странная какая-то ситуация сложилась, — проговорил тихим голосом. — За полгода до кончины нашего изобретателя ко мне буквально ворвался Олег Николаевич и рассказывал про какие-то дозаторы, турбодетандеры, возможности сжимать газ в объемах, не превышающих объем бензобака… Вещи сказочные. Тема поисковая, гарантий никаких. План работ сверстан, утвержден, а Булыков просит еще одну штатную единицу, как я теперь понимаю, для своего изобретателя и пишет докладную, так что не все вяжется с вашим предположением.
Сам положил перед Игорем листок, вынутый из синей папки. Игорь прочитал, поморщился.
— Может, тогда у него и были благие намерения. Почему нет? И привлечь хотел, и работать вместе, потом прикинул что к чему, до нас сказано, аппетит приходит во время еды. Вот и пришел! Понял, жила-то и в самом деле золотая и никто за руку не схватит, вор! — не крикнут. Мне Яхневич рассказал, какие у них в лаборатории порядки, порядочки. Атмосфера просто невыносимая: подглядыванье, наушничанье, анонимки, смотрите, потоком идут. Неспроста это! Симптом.
— Атмосфера отвратительная, согласен. За это Булыков понесет наказание в административном порядке, надо уметь руководить коллективом, но Каурову я верю, он мне вот что сообщил…
И Игорь услышал такое, что совершенно изменило его представления по данному вопросу, он даже как-то шумно засомневался вначале: «Не может быть!» — очень уж резко все становилось с ног на голову.
Оказывается, от темы, которую Сам отклонил исключительно из соображений сверстанного и утвержденного плана, Булыков совсем не отказался и в Каурове нашел верного помощника. После смерти Яковлева, собирая все документы, относящиеся к его работам, Булыков будто бы сказал: «Дядя Толя, а может, у него в Апрелевке чего интересного осталось?..» Сказано — сделано, и они решили, что надобно туда съездить. Вдова непременно помнила Булыкова в лицо, и неожиданный его приезд мог вызвать настороженность. «Вдовы изобретателей — это как солдатские матери, они верят до конца», — сказал Кауров.
— Правильно сказал, — подтвердил Сам, зорко наблюдая за Игорем.
— Понимаю, — ответил тот, — поехал Кауров. Булыков небось в машине ждал, но письмо о том, что он украл изобретение, было написано по совету Каурова? Так я понимаю. Он там вдове да теще советы давал, верный друг. Но зачем?
— В этом как раз разобраться детально следует. Мы графическую экспертизу попытались провести, я устал от всех этих кляуз, я изнемогаю, хватит уже, в конце концов, надо с этим кончить раз и навсегда! Так вот: первое письмо вдова написала, а второе сработал сам Булыков. Сам на себя!
— Зачем? Ну, это совсем уже непонятно…
— Зачем? Задайте чего-нибудь полегче. Я административное расследование буду вести, с меня хватит, а уж вы, Игорь Степаныч, коль задание вам было по партийной линии, разбирайтесь в моралью-нравственном аспекте, как вы любите выражаться.
— При чем тут — я люблю! Я, конечно, попытаюсь. Но с какой стати, Арнольд Суренович, зачем все это было затеяно с его стороны? Афера такая малосимпатичная…
— Не знаю. Не знаю, — сказал Арнольд Суренович. — Увольте!
На этом они и расстались.
Игорю понадобилось несколько дней, чтоб выяснить все обстоятельства, затем прямо из кабинета он позвонил мне в гостиницу, в Свердловск. Но, набирая номер по автомату, — по рассеянности, наверное, не учел разницу во времени между Москвой и Свердловском в два часа. Меня на месте не оказалось.
В тот же вечер, то есть по-свердловски уже в начале ночи, мне в «Большой Урал» позвонила Татьяна, ни здрасте, ни как себя чувствуешь, а сразу:
— Тебя очень твой Кузяев разыскивает. Срочно, говорит. Сиди с утра на телефоне, он звонить будет. На новой квартире у него телефона нет, опять небось развелся очередной раз. Жди…
Топливо, понял я. Первые анализы пришли.
Зашел Лева, пригласил на чай, они с женой каждый вечер устраивали чаи с местной выпечкой, я отказался, ходил по своему номеру и никак не мог успокоиться. Пели трубы отопления. Снизу, из ресторана, доносился приглушенный шум голосов: расходилась свадьба. Вдоль проспекта с плавным набором скорости пронесся пустой трамвай. Квадратные окна типографии «Уральский рабочий» неярким белым светом горели напротив. Погасли фонари за оперным театром, и какая-то парочка, тесно прижавшись, все сидела на скамейке под ветром.
Значит, Игорь уже кое-что выяснил! Потом нам очень пригодится рецепт «модельного» топлива, если зачем-то оно понадобилось Яковлеву. Наверное, Игорь имеет уже какие-то результаты. Надо Самому позвонить. И что же там получится, когда мы сопоставим все данные, думал я, и ходил, ходил по своему номеру, и на душе было тревожно, беспокойно, передо мной возникали разные варианты — один неожиданней другого, и все это до такой степени меня разбудоражило, что заснул я после того только, как выпил снотворного. И, по-моему, много. Все какие-то картины возникали передо мной, я прошлое ворошил, с настоящим сравнивал, думал о той роли, которую мы сейчас все выполняем — я, Игорь, Яковлев, Булыков и, конечно, Кузяевы. Игорь небось вовсю старается, он-то понимает, о чем речь.
В те дни, когда решался вопрос, учиться кузяевской бригаде или плыть на белом пароходе под красным флагом, нервируя европейских капиталистов, на заводе произошло событие совершенно неожиданное.
Строители-сезонники потребовали расчета, побросали инструмент и шумной толпой двинулись к директору. На каменной площади перед первой проходной под окнами заводоуправления устроили митинг, выбрали делегатов, бородатых мужиков в расхлыстанных рубахах, те прямым ходом, сметая заслоны, двинули к директору, оттеснили всех, кто был в приемной. «Посторонись!» И, оставляя на полу следы известки, окружили директора.
— А ну, глянь в окно, того-этого, начальник, народ ждет! Расчета не дают!
— Слушайся на низ, Иван Алексеев…
— Не пойдешь, силой выпихнем! Это так.
Лихачев побледнел. Уперся руками в стол, набычил спину.
— Бунтовать, да? Контрреволюцию разводите?
— На сенокос пора! Деревенские мы, хозяйство у всех.
— А это не хозяйство? — Лихачев мотнул головой. — Завод строим!
— Иди к народу! — приказали делегаты. Глаза их горели решимостью.
— Ну, ладно… Ладно… Иду.
Лихачев спускался во двор. Толпа расступилась, пропуская его, и тут же сомкнулась. К Лихачеву шагнул парень в застиранной рубахе без ремня. Волосы цвета лежалой соломы падали на его костистый лоб, парень дергал головой, будто сплевывал, смотрел не мигая бесцветными, горящими глазами.
— Не отпустишь? Смотришь, ирод…
— Тише, Федь… — загудели артельщики одобрительно — за народ мазу держит, за общество. Уважаем. Давай!
Парень рванул рубаху, охнул и что есть силы кулаком шарахнул себя в грудь. Кулак у него был мужицкий, плотницкий, а кожа на груди ниже четкой линии загара белая, ребячья, все жилочки видно и родинку под ключицей.
— Не отпустишь? Не отпустишь? Убью!.. — Федя задохнулся, на его губах выступила пена, он рухнул на камни, затрясся, захрипел. Лихачева поставили на ящик. Директор стоял в синих галифе, в гимнастерке, перепоясанной широким ремнем. Молчал, сжав зубы. Что он мог сказать этим людям, торопящимся домой, к земле? Какие должен был найти слова, чтоб убедить их остаться до окончания строительства, сам крестьянский сын, директор красного АМО, ударного завода, будущего советского Детройта? Он поднял руку.
— Продали нас! — раздалось истошное. — Продали!..
— Чтоб продать, покупателя нужно найти, а кто тебя купит, крикуна? Кому ты нужен? Папке с мамкой?
Стало тихо.
— Спокойствия прошу. Говорить сейчас буду… Тиха! — крикнул директор.
Артельщики переступили с ноги на ногу, приготовились слушать.
— Давайте посмотрим на страну нашу, — продолжал Лихачев ломким тенорком, — как она лежит разутая, раздетая, в смысле механизмов обеспечения совершенно недостаточно. Любая развитая держава запросто может сделать нас колонией, сырьевым придатком, жалким аппендиксом своего технического развития. Вы что же, дети малые или не слышите, как клацают зубами хищники? Англичане Баку хотят отцапать, немцы — Украину, японцы вон претензии до Урала предъявляют. Сибирь им отдай. Оч-чень хорошо!
Лихачев прищурился, увидел впереди косматого дядьку в холщовой рубахе, растоптанные сапоги и бесформенный картуз, сдвинутый на затылок, придавали его фигуре каменную монументальность.
— А ну, — крикнул директор, обращаясь к косматому дядьке, — сымай портки! Сымай, кому говорю! Показывать сейчас начну, что они с тобой делать будут, немцы те и японцы и в праздники, и в будни, мать твою и бабушку твою и тетку конопатую в загробное рыданье! Кругом заворот кишок!
— Товарищ директор…
— Какой я тебе товарищ? Я третьи сутки с завода не вылезаю, а ты работать не хочешь! — Сел на ящик, пригладил волосы. — Закурить дайте. Разнервничался.
— У нас заработок небось меньше твоего.
— На табак не хватает.
— Это как не хватает, вы много получаете.
— Это вы получаете, а мы зарабатываем.
Не дали.
— Не хватает! — вспыхнул Лихачев. — А мне хватает! Я очень много получаю. И все, значит, это в парижский банк отправляю немедленно. Перевод делаю. На вчерашний день ровно у меня три мильона было. И еще я дочке своей Вальке особняк в Ницце построил и дом купил, где вот только, не знаю. В Берлине, по-моему…
— Крестьяне мы, уговор был, директор, до сенокоса…
— Давай по-хорошему, Иван Алексеев, детки у всех, семейные мы, хозяйство.
— Что хотите, — сказал тихим голосом, — согласья моего нет, ребята. Я б на вашем месте, как хотите, завода не бросил бы. Потерпел бы год-другой. Поймите: автомобиля не будет, будет помещик. Вернутся сукины коты. Теперь идите и думайте, это не от меня зависит. Не директор законы издает. История. — Указал рукой на лежащего Федю, тот все еще хрипел, пена стекала изо рта. — Уберите его. И в медпункт. Кто бросит работу, судить буду без пощады, расценивая как саботаж…
Прошел сквозь толпу решительный походкой с кожаным хрустом. Сапоги на нем были новые и тугой ремень. Обернулся. Махнул рукой: «Расходись! Кончай митинг!»
Вставало над Симоновкой дымное фабричное солнце. Сияли церковные купола на зеленом даниловском берегу, гудели заводы, фабрики, и странно было, что не нужно никуда спешить. Занятия на подготовительных курсах при техникуме начинались в два часа дня.
Степа Кузяев завтракал, прибирал постель, садился чертить гаечный ключ, первое задание по черчению. Посматривал в окно.
К восьми часам валила в завод утренняя смена. Надрывались трамвайные звонки, хлопали в бараке двери, сквозняки пахли утренним табачным дымом, жареным постным маслом. За последним гудком наступала тишина, которой, кажется, никогда раньше Степа не слыхал. Во дворе трепыхали на веревках одеяла и простыни, вывешенные на утреннюю просушку, мирно позванивали бидонами молочницы, возвращавшиеся в деревню Кожухово. К девяти выползали на улицу детишки, бегали под окнами, играли в красных и белых. Шаркал по мосткам татарин-старьевщик, тянул глухим голосом: «Старье, берем! Старье…»
Отец уходил чуть свет. Став начальником гаража, он дома почти не бывал, и дядя Михаил Егорович жалел отца: «Вот она, руководящая работа, — говорил, поджимая губы. — Сам вызвался, терпи, казак».
На заводе вовсю уже развернулась реконструкция, поднялись краснокирпичные коробки новых корпусов. На помощь строителям приезжали с песнями красноармейцы городского гарнизона, счетоводы, артисты, работники советской торговли, а Степа учился, делал задания по черчению, учил металловедение.
День пуска завода несколько раз переносили. Сначала говорили, будут пускать в августе, потом — в сентябре. Но в основном все уже было закончено, справились без Степы.
Утром проходил по мосткам вдоль барака стекольщик, нес на плече плоский ящик со стеклами, в стеклах горело солнце. Регулярно наведывался слесарь по кастрюлям, по металлу и по салу — так его звали. Орал дурным голосом: «Лудим, паяем… Кастрюли, чайники, самоварные трубы…» Частым гостем бывал точильщик. Пристраивался со своим станком где-нибудь в тенечке, кричал, как петух, задрав голову: «Ножи, ножницы точим… Мясорубки… Бритвы правим…» Его окружала ребятня, стояли кружком, смотрели, как летят из-под вертящегося наждачного колеса желтые, красные искры. Проходила мимо, всегда мимо, толстая почтальонша в суконном форменном бушлате, несла тяжелую сумку. Однажды остановилась, постучала в дверь: «Вам письмо». Тихое утро плыло над Симоновкой.
— Спасибо. Чаю не хотите?
— Не за что. Служба такая.
— А нам письма есть? — поинтересовалась тетя Маня Игнатенкова и глазом скосила, чтоб адрес прочитать, кто это Кузяевым пишет.
— А вам пока нету, — ответила почтальонша и, рывком подтянув на плечо сумку, пошла дальше.
Письмо пришло из деревни Макаровки, пришло с большим опозданием. Писал незнакомый Степе секретарь деревенской ячейки, у которого жил Денис, просил подготовить его родственников к тяжелому известию. Из того письма узнал Степа, что Дениски уже нет в живых, и не будет для него ни тихого утра, ни стекольщика, ни искр из-под наждачного колеса. Как приехал Денис, вывесили у сельсовета объявление, что рабкор Д. Эдиссон будет разъяснять молодежи деревни Макаровки задачи коллективизации, затем агитбригада исполнит спектакль о крушении старого мира, о том, как «нечистые» у «чистых» власть отобрали. Теплынь стояла, черемуха цвела, и макаровский милиционер накануне поехал в район за зарплатой. Денис проходил мимо пожарного сарая. Выстрел раздался оттуда, и белый дымок поплыл на солнце. Денис обернулся, постоял, качаясь, и рухнул лицом в дорожную пыль. Стреляли в упор из обреза, потом нашли в том сарае стреляную гильзу, а тех, кто стрелял, не нашли. Нюрке решили сказать, что никакой боли Денис не почувствовал. Не успел.
И дальше летит история без имени Дениски Шлыкова, симоновского паренька, слесаря и рабкора, мечтавшего воспеть свою эпоху для будущих счастливых поколений.
В то лето газеты писали: «Автомобиль побеждает время. Автомобиль ускоряет движение промышленности и сельского хозяйства. Он позволяет нам эксплуатировать часы и минуты».
«Стрелка часов — вот главный директор завода!»
«Автомобиль сделает человека счастливым!»
«Мы посадим крестьянина на трактор, рабочего — на автомобиль, чтоб быть непобедимыми!»
— Разве такое можно забыть, — вздыхает Степан Петрович. — Биография поколения.
Он пребывает в таком настроении, что ему хочется порассуждать о времени как о дистанции жизни и вообще как о категории, которую нужно беречь. Он палец поднимает в потолок.
— Это ж кто такой, какой ученый, уважаемый академик, биолог или врач сказал, что время есть функция обмена веществ? Странно звучит, а если задуматься, то не так уж и странно, — вслух размышляет он. — Раньше, бывало, лето тянется, тянется и конца-края совсем не видно. За три месяца в деревне по городу соскучишься, по школе. Год пройдет, так ведь как век, сколько всего увидишь, сколько узнаешь! И то верно, в восемнадцать лет один год — одна восемнадцатая, а в шестьдесят — другая дробь, одна шестидесятая, вот и сравнивай, что больше.
Степан Петрович сидел у себя дома в большой комнате, крашенной «под шелк». Он только что пришел с завода, поужинать еще не успел, но переобулся. Сидел в тапочках.
— Помните того генерала, рассказ я читал, название забыл. Его спрашивают, генерала, ваше высокоблагородие или как там, желали бы вы снова сделаться молодым, а он, генерал, отвечает басом: нет, не желаю! В молодости я прапорщиком ходил, младшим лейтенантом, значит. А вот я скажу, явился бы ко мне какой Мефистофель, в окно влетел, предложил: будь Кузяев снова молодым, я б крепко задумался. Ох, крепко! Маргарит там всяких, Тань, Мань мне не надо. Геннадий Сергеевич, здоровья попрошу, и все. Честно говорю, мне мой возраст нравится!
Он улыбнулся, рукой разгладил плюшевую скатерть.
— Для меня завод был праздником. И до сих пор он для меня праздник. Я своего достиг. Ведь на моих глазах все это двигалось. А вы Игоря спросите. Для него автомобиль — просто машина, посложней швейной, полегче какой другой, для него все сложности и самый интерес вокруг автомобиля. Начнет вам про загрязнение окружающей среды, про надежность, про безопасность — вот, скажет, настоящие проблемы. И прав. Другое время, другой поворот диалектической спирали, и другой подход, Я его слушаю, и мне иногда смешно. Годы — это опыт. С годами просто на моду уже не клюнешь. Я видел и широкие брюки, и, узкие дудочками, и опять широкие, и опять узкие… То драповые пальто самый шик, то кожаные. Так и в инженерных проблемах. То вдруг автомобиль, автомобиль, он человека счастливым сделает. Перехлест! Теперь опять автомобиль, автомобиль, он человека погубит. Опять перехлест.
Жена Анна Сергеевна смотрит на мужа строго. Она всегда считала, что дома нельзя говорить о работе, дома надо отдыхать. Лицо у нее серьезное, при новом человеке хочется ей быть у себя дома строгой хозяйкой.
— Другой темы у тебя нет, да? Нет другой темы?
— А чего? Мы ж в литературном плане беседуем, а не в техническом.
— В литературном… Ты хоть одну книгу-то читал? Геннадий Сергеевич, сколько живем, а только одно и слышу: моторы, лонжероны, эти — как их? — картеры то бишь… Я молодая была, меня к культуре тянуло, в кино, на танцы во Дворец, интересно, а он — бу, бу, бу… Техническое совершенство.
Анна Сергеевна сидит напротив в кресле под торшером, завешенным японской косынкой, руки положила на колени, седые волосы у нее гладко зачесаны назад и собраны в тонкую косичку. Она говорит строго, но в ее строгости — гордость за мужа, за его преданность семье и делу, за то, что жизнь вот так удачно сложилась. Она волнуется и в волнении все время ввертывает в свою речь неуклюже, как лампочку в патрон, «то бишь». Все у нее то бишь и то бишь.
— Ох, Нюрка, — насмешливо вздыхает Степан Петрович, — мадам Кузяева! До старости лет дожила, а все одно на уме. У тебя ж в глазах танцплощадка, не женщина— буги-вуги. Тебе не на завод, а в эстрадный ансамбль надо было идти в свое время, к Утесову Леониду Осиповичу.
— Насмешил… Слава богу, Геннадий Сергеевич, телевизор умные люди изобрели. Он хоть иногда у ящика этого посидит, посмотрит, к культуре приобщится.
— Вы тоже на заводе работали, Анна Сергеевна?
— Работала, как же. Вместе со Степаном Петровичем в одной бригаде. Потом училась. Я всегда книги собирала. Пушкина, Толстого, Бальзака… Островского собрание сочинений, то бишь пьесы, комедии, их у нас томов двадцать, а он, вы думаете, хоть однажды в тот шкаф заглянул? Он статьи технические смотрит да мемуары. Маршала Жукова пятым разом читает, то бишь про войну.
— Ладно. — Степан Петрович шлепает ладонью по столу. — Хватит, Нюра. А Жуков, между прочим, мой землячок. Калужский, наш парень.
— Мне Кулевич рассказывал, — сказал я.
Уже давно стемнело. За балконной стеклянной дверью мигал окнами соседский дом. Качались деревья в дворовом сквере, горели фонари, и дом напротив казался большим пароходом. Сейчас он сдвинется и поплывет. За стеной с тихим масленым хрустом поднимался лифт.
У нас был вечер воспоминаний. Мы сидели и вспоминали. Вспоминали, как учил старичок Марусин, наш внештатный консультант, сухонький русский интеллигент, хранитель древностей, доцент педагогического института. Надо расслабиться, он учил, раскинуть руки, чуть прикрыть глаза или вырубить верхний свет, чтоб не слепил, и вот она подкатывает на волне, машина времени, невидимый, неслышный аппарат — то ли лодка, то ли большой пароход. Звеньями якорной цепи щелкают цифры в окошечке — годы, годы, годы, и щемит сердце, будто и вправду отплытие и неслышно ударил уже медный колокол.
…Только что перепал короткий нерешительный дождик, ветер унес облака за Окружную дорогу. Просветлело. Пахло жженым мусором, мокрой пылью, мокрыми рогожами и цементом. На повороте скрежетали трамваи, откуда-то из поселка сквозь заводской гул, в короткие интервалы, когда на заводе вроде бы чуть смолкало, доносилась патефонная музыка, неясный мотив. «Марфушу» играли. «Марфуша, как березонька, стройна…»
К красному кирпичному зданию заводоуправления, чавкая мокрыми шинами, валко подкатил наркомовский «линкольн», развернулся, блеснув стеклами и черным холеным лаком. Шофер шикарно посадил тяжелую машину на тормоза, что и было сразу же замечено и оценено двумя металлистами, стоявшими у проходной.
— Хват, — сказал один, гася папиросу о каблук. — Осадил-то, ажно присело.
— Знатно, — сказал второй.
Из «линкольна» вышел нарком Орджоникидзе, поправил зеленую суконную фуражку. На околыше блеснула красная звезда.
В проходной началась суетня. Кинулись за Лихачевым. «Иван Алексеевич! Иван Алексеевич!.. Где директор?»
Лихачев был в новом инструментальном. Выбежал, на ходу оправляя гимнастерку, чтоб все складки были под ремень.
— Здравствуй, директор, да, — с легким кавказским акцентом сказал нарком.
— Здравствуйте, товарищ Серго! — ответил, не переводя дыхания.
— Нежданный гость, понимаю, да, но ничего, показывай хозяйство. Вот решил посмотреть перед пуском. Такой снаряд по капитализму…
— Аэроплан.
— Кто сказал аэроплан?
— Я сказал. Но имел в виду бомбовоз.
— Ты, Ваня, за словом в карман не полезешь. Бомбовоз…
— Стараемся.
В это самое время завгар Петр Платонович Кузяев степенно шагал к проходной вместе с новым водителем Афанасием Ильичом Яковлевым и, думая о кружке пива, которую следовало бы непременно подарить своему иссушенному организму, выслушивал необоснованные претензии по поводу того, что слишком много ездок порожняком.
— За порожняк не платят! За пережог бензина не платят! — волновался Яковлев.
— А чего за них платить? — удивлялся Кузяев, еще не понимая, к чему клонит новый водитель.
Увидев наркома и директора, Петр Платонович двумя пальцами вежливо приподнял кепи, осмотрелся и, сообразив, что Лихачев не иначе как будет показывать Орджоникидзе новые цехи, ткнул Яковлева локтем.
— Давай в кильватер.
— Не надо, — засомневался Афанасий Ильич. — С какой стати. У них свое, у нас свое…
— Допотопный подход.
Директора и наркома подковой окружили заводские начальники, и подковой же двинулись все в механический. Кузяев с Яковлевым поспешили следом, имея отставание, потому что Яковлев упирался.
— Да ни к чему мне… Смотрят на нас, идем отсюда...
— Выгоню за несознательность, — пригрозил Петр Платонович, стараясь походкой и ритмом шага быть похожим на наркома.
Первым осматривали механический отдел. Он уже начинал жить. Новенькие «ньютоны» вертели блоки цилиндров, трещали автоматы цеха «нормаль», мерно и солидно, поблескивая, вращались головки «глиссонов», вырезая сложные профили шестерен для коробок передач.
— Здесь полторы тысячи станков, — сказал директор. — Все оборудование новое. По последнему слову техники, товарищ Серго.
Яковлев прищурился, всматриваясь в лицо директора. Откуда он взялся, революцией поставленный в начальники? Афанасий Ильич впервые видел Лихачева так близко. Что ему с тех станков, не свое же. Или снимут, или переведут с повышением, но не век же ему здесь. Рябушинские хозяева были, Георгий Николаевич, дядя незабвенный, для себя старался, пулемет держал. А этот за-ради чего пуп рвет? Власти захотел, чтоб потом всю жизнь вспоминать, как заводом командовал, чужие жизни тасовал, будто в колоде? Сладкое мгновение? Власти, власти! — решил Афанасий Ильич. Вот она, суть человеческая. И даже зубами скрипнул. Начальнички… Он других начальников помнил.
Директор рассказывал, какие на заводе трудности, как выполняется график. Яковлев прислушивался и не прислушивался к его словам, его интересовало другое. Он видел, что директор любуется заводом, говорит о заводе так, будто все это, куда ни кинь взгляд, только ему и принадлежит. Шел как Сергей Павлович! Как Степан Павлович! Переодеть, так со спины — Рябушинский, правда, те гимнастерок не носили. Но ведь те владели! Те хозяевами были! Другой оборот. А этот кто? Неужто не понимает, мучился Афанасий Ильич, что одно дело капитал, другое — иллюзия. Ладно, у Петруши всегда заблуждение в мозгах было, от папаши-праведника наследство, считает, что со всяким можно договориться, человек — он не тварь животная, человеку разум дан, и если что, сели рядком, потолковали и так вот до сути добрались! Неужто и у этого подобный взгляд и завихрение в мозгах, и выходит, в самом деле народились люди на Руси, плеяда такая, когорта, или как их там величать, для которых что свое, что чужое — все общее. По ветру пойдет, если все для всех. Так ли? Нет, нет… Власти хотят. Утвердить себя. Эвон, чего я достиг, а там хоть трава не расти… Хоть лопни все… Но вошли в штампомеханический, остановились у копировальных станков.
— За каждый пришлось заплатить по двадцать пять тысяч долларов. И это еще по дешевке, — сказал Лихачев. — Торговались, как на Сухаревке. Если б не кризис, не продали бы ни в жизнь, товарищ Серго.
— Красивые машины, — сказал нарком.
«Красивые», — согласился Яковлев, обернулся к Кузяеву:
— Петр Платонович, а и в самом деле по двадцать пять тысяч отдали? В долларах?
— Точно. Дошлый директор, его не проведешь. Копейку считать умеет.
А потом был термический цех и кузница. В голове у Яковлева вертелось все, как на том «глиссоне»: «Это ж какую махину развернули! Это же сколько нагнали техники, сколько металла кругом».
— Оборудование у вас прекрасное, — говорил нарком. — Теперь только работать. Чего еще не хватает? А?
— Нам бы, товарищ Серго, Бондарева на завод заполучить.
— Бондарева? У Бондарева другие дела. И не менее, а, может даже, более важные, чем у тебя. Он сельскохозяйственные машины строит.
— Ему автомобили строить надо. Большой спец. Очень нам нужен. Перевод бы в Москву организовать. Как он здесь нужен!
— Согласится ли?
— Уломаем.
— Уламывай. Я возражать… не стану, да.
— Спасибо, товарищ Серго! За Бондарева всем заводом благодарим.
Из кузницы дорога вела в холоднопрессовый цех, где двумя рядами вдоль центрального прохода стояли выкрашенные шаровой краской ковочные машины, а там печи, прессы, и за все-все золотом плачено. А потом был рамный цех и рессорный, сплошь конвейерный, и Афанасий Ильич услышал, как нарком спросил директора:
— Срок выдержите? Все у тебя красиво, Иван, а грузовиков-то еще нет? — Достал пачку папирос, протянул всем. — Угощайтесь, товарищи. — Сам закурил. Выпустил струйку дыма голубую на просвет. — А ясновидцы за рубежом считают, что не получится у большевиков завода.
— Пускай себе, — сказал директор.
И вдруг, с чего бы это, Афанасий Ильич заволновался, почувствовал нытье в груди — а если и в самый раз не выйдет у них автомобиля? Не оживет завод, не примет единое движение? По уму-то так бы и надо, решил Яковлев, но стало обидно: сколько ж труда вложено! Леший с ними, с большевиками, чем хуже, тем лучше, но только пусть завод они отладят, а споткнутся на чем другом.
С завода вышли молча. Ноги гудели от усталости, и было в голове смятение. У трамвайной остановки попрощался с Кузяевым.
— Бывай здоров.
— Да завтрева, — сказал Петр Платонович, и всю дорогу до Сокольников, трясясь в трамвае на задней забитой площадке, Афанасий Ильич терзался, не понимая, что же происходит на белом свете, какие ценности в ходу и что по чем. Шиллера вспомнил, немецкого писателя, Аглая рассказывала: «Любовь и голод правят миром». Какой голод? К чему любовь? Нравится людям руководить. Волна пошла. Пристрастие времени — руководить. «Кто был никем, тот станет всем!» Добились-таки…
Завод после реконструкции пускали 1 октября. С утра развесили по слободе красные флаги. «Мы свой, мы новый мир построим…» — гремели трубы. Из томильных печей пошел на главный конвейер ковкий чугун. Рамная пришла в движение, рессорная… На испытательных стендах взревели, захлебываясь в бензиновой ярости, задрожали автомобильные моторы, выбрасывая в коллекторы горячее дыхание, запах будущих дорог. В Зале ударника состоялось торжественное заседание. Лихачев говорил речь, пальцем стучал по микрофону, что-то там не контачило у радистов. «Слышите меня, товарищи?» — «Слышим, директор, говори своим голосом…» Во всех газетах печатали приветствия и портреты передовиков. Все театры и кинотеатры Москвы два дня работали только на ударников АМО. Всем выдали по два билета и талоны на усиленное питание.
— Товарищи, — говорил Лихачев, отставив в сторону хрипящий микрофон. — Товарищи, весь наш новый АМО пронизан конвейерами. Автомобиль идет к своему рождению многими потоками, и только стены завода неподвижны. Внутри же все бежит! Абсолютное торжество методического, ровного, рационального движения. Автомобиль — гений быстроты, поглощает пространство, еще не родившись. Став на колеса, он только продолжает конвейерный бег…
И вдруг на третий или на пятый день после пуска в Москву пришло письмо в длинном голубом конверте. Свалилось как снег на голову, нежданно-негаданно, будто тихой тенью накрыло из другого мира, пропахшего нафталином и подмышками давно ушедшего, погибшего.
«Милостивый государь, господин редактор! — было написано на тонком листке. — В числе последних достижений большевики рекламируют открытие ими нового автомобильного завода АМО в Москве. Это открытие они обставляют с большим шумом.
Для восстановления истины довожу до сведения газеты, что автомобильный завод АМО был построен в 1916–1917 годах группой москвичей, оборудован американскими машинами, снабжен материалами для постройки Тысячи грузовых и легковых автомобилей типа «фиат». Был приглашен лучший технический персонал и приступлено к началу работы по изготовлению автомобилей.
В конце 1917 года деятельность завода была остановлена октябрьским переворотом. Теперь, через 14 лет своего владычества, большевики собрались восстановить работу на заводе, построенном и оборудованном не ими. Это они называют своими достижениями.
С совершенным уважением Сергей Рябушинский».
В злобе писано, решил Яковлев и понял со всей очевидностью раз и навсегда, что возвращения не будет, нет у Рябушинских сил, поэтому-то огрызаются. Последнее дело, и, значит, конец всему. Крест на старом. На других скоростях жизнь пошла.
Давно это было. Давно. А с другой стороны, недавно совсем, тут своя арифметика, свой счет. Как считать? Каким масштабом? Год за два. Год за три. Год за год…
— Нюра! — вскрикивает Степан Петрович. — Нюра, первый АМО девятнадцатого октября собрали?
— Нет, — говорит Анна Сергеевна, подумав. — Нет, Степа… Первый сделали, то бишь, собрали в ночь на двадцать первое…
Она все помнит! Первый стоял с задранными створками капота, яркие лампы в белых матовых колпаках, как в хирургической, горели над ним, вокруг суетились сборщики, заглядывали в мотор, проверяли подачу бензина, а Первый не желал заводиться. Стоял как вкопанный.
Кажется, тысячу раз все было проверено и перепроверено, а он стоял как мертвый, и директор Лихачев, будто сделавшись меньше ростом, бегал вокруг, махал руками. «Чего там у вас, в самом деле! Черт возьми!»
Анна Сергеевна с подружкой Наташкой Мунблит забралась на антресоли и оттуда все видела.
— Ой, господи… — пугалась Анна Сергеевна.
— А может, перепутали что по мелочи, проводок отцепился, и все, а в основном все верно, — шептала Наташка.
— Ума не приложу…
И вдруг Первый выхлопнул из себя резкий рык. Мотор взял обороты, загудел, в лобовом стекле задрожали отсветы потолочных фонарей. Закрыли капот. Лихачев полез в кабину, сел за руль, хлопнул дверцей. Грузовик тронулся. В распахнутых воротах, в черном проеме ночи среди заводских огней, размытых дождем, рубиново загорелся стоп-сигнал. Директор притормозил.
Девушки спустились вниз. Они обе проходили на заводе практику, рабочие их места были на сборке, но их смена давным-давно кончилась, они просто остались посмотреть на Первого.
— Я к тебе, Наталья, пойду ночевать. Я ж домой до света не доберусь, — сказала Анна Сергеевна, запахивая пальтишко, из маминого перешитое.
— Идем. Вдвоем и ляжем. Ты во сне не брыкаешься?
Они шли, две комсомолки, и говорили о чем придется — о женихах, о танцах, о Чарли Чаплине, но во всех их разговорах присутствовал тот Первый. Он все менял, он значил так много в их жизни, что не говорить о нем они не могли.
— Это очень важно в данный момент, — говорила Наташка. — Весь мир увидит, что мы умеем. Нет уже России лопатной, есть Россия автомобильная. Попробуй сунься враг!
На Москве-реке шлепал плицами ночной пароход. С Окружной дороги приносило ветром тяжелое паровозное дыхание. Дошли до Наташкиного дома. Дом был старый, восьмиэтажный, ночью лифт не работал. Поднялись на седьмой этаж пешком. И вдруг оказалось, что Наташка где-то потеряла ключ, растеряха.
— Ой, а ключ-то где?
— Ну и раззява ты!
— Ведь был же где-то… Куда ж я его…
— Ну постучи тогда…
— Боюсь, Нюр, у нас соседи сердитые. Если дядя Петя Кузяев проснется, то ничего, а если его жена…
— Сердитая тетка?
— Да не сердитая. Где ж ключ-то? А посмотрит так, как на гулящую. Лучше на лестнице на подоконнике лягу. Тихая-тихая, а характер у нее, я тебе скажу…
— Ладно. Я постучу, становись за мной, тебе в смене еще днем плохо стало.
— Нюр…
— Девичья немощь, скажу, понимать надо и сочувствовать. — Анна Сергеевна решительно забарабанила в дверь.
— Кто там? — послышалось за дверью.
— Открывайте, Наташку вашу веду, плохо девушке…
Дверь заскрипела. Анна Сергеевна увидела сонное, испуганное лицо Петра Егоровича. Кузяев стоял босиком в накинутом пальто.
— А чего с ней? Чего случилось с Натальей-то?
— Чего, чего? Переработала небось, нагрузка-то какая. Наталья, не спеши, доктор ведь сказал… Спасибо вам, Петр Егорович, совсем дошла девка, ключа достать не может.
Они лежали вдвоем на узкой Наташкиной кроватке, отгороженной ширмой от остальной комнаты, хихикали в подушку, не могли заснуть. Рядом спала Наташкина бабушка, брат Наташкин спал и родители, папа с мамой, на диване. Лунно светился графин на тумбочке, сияло на потолке белое подобие окна, шумел дождь, и весь буровский дом спал, наполненный тихим дыханием своих жильцов, а они, две подружки, старались заснуть и не могли. Не получалось у них, и они понимали, что это из-за того, что родился Первый.
Анна Сергеевна, тогда бойкая девчонка с рыжими косичками, ее подруга Наташка, их друзья и будущие мужья — все они принадлежали к первому поколению советских людей, уже не видевших, как оно и что было при царе, при помещиках, при фабрикантах и заводчиках. Их великое поколение несло в себе светлую веру в особое свое историческое предназначение. Они должны были сделать Россию неколебимой промышленной державой, осушить болота, прорыть каналы, превратить Колхиду в цветущий край, согреть Хибины, догнать и перегнать, чтоб выше всех, чтоб быстрее всех, чтоб дальше всех! Это при них вместо таких расхожих слов — «ямщик», «кухарь», «кустарь», «половой», «поп», «монах», «юродивый»… — широко войдут в русский язык небывалые и странные в своем звучании, чеканные — «токарь», «лекальщик», «сверловщик», «фрезеровщик», «револьверщик», «сварщик», «затыловщик»… Они веровали в то, что до них не было ничего, им надо начинать с нуля, и их розовощекая, комсомольская, краснознаменная вера, открытая всем ветрам, стояла на том, что нищая была Россия, забитая, голодная, безграмотная, они первые, а первым всегда трудно. При них огромная страна встанет к конвейерам, к расточным, к шлифовальным станкам, чтоб вынести на своих плечах тяжесть самой большой войны и победить. При них миллионы крестьянских парней придут наниматься в завод, и дети их, коренные городские жители, будут читать Белинского и Гоголя в синих вагонах московской подземки и на гремящих в непрерывном движении эскалаторах. Вперед, вперед… Время, вперед! Что может сравниться с той верой, с той славой и той усталостью?
«Спешите жить…»
За стеной масленно похрустывает лифт. Хлопает дверь на этаже. «Это Игорь», — определяет Степан Петрович, прислушавшись. И точно, в передней щелкает замок.
Игорь давно живет отдельно, получил двухкомнатную квартиру, но часто приезжает к родителям, говорит: поработать. Забирается в свою комнату, где все по-старому, закрывает дверь, курит.
Последнее время он зачастил, и бдительный Степан Петрович решил, что молодые Кузяевы не иначе как вошли в полосу первых конфликтов. Совсем о ребенке не думают. Нарожали…
Игорь моет руки в ванной. Льется вода.
— Грехи наши… Не то смешно, что жена мужа бьет, а то смешно, что муж плачет, — вздыхает отец.
— Ты о чем, Степан Петрович? — шепотом спрашивает Анна Сергеевна.
— Да ни о чем, мать. Ни о чем. Так просто. Пусть сами разбираются, ты не лезь.
Игоря надо кормить. «Что у тебя, мама, сегодня? Азу. Отличненько. И чай завари, а…»
— Как дела, инженер? — спрашивает отец.
— Я не инженер, я ворон.
— Дуся ты, а не матрос, — говорит Анна Сергеевна ласково и печально и отправляется в кухню.
Разговор идет о заводских новостях. Степану Петровичу передает привет какой-то Сорокин. «А, Ферапонт Петрович… И ему кланяйся, когда встретишь, Ферапонту».
— Как у вас в корпусе?
— Да ничего вроде. Нормальненько.
— Завтра заеду. Макнамара ревет, что коммуникации ему не подвели.
— А он всегда ревет. У Медведева неприятности.
— Слушай, мать, — шепчет Степан Петрович, когда Игорь выходит в переднюю позвонить, — может, это все опасения. Спокойный он, может, помирился с Наташкой?
— Не надо было их от нас отпускать, жили бы вместе, все в порядке было бы, никто никому не мешал.
— Умная ты.
— В тебя.
— Эх… Ух, Нюрка… Стыдно сказать… Сорок лет парню! Я в тридцать лет… Избаловала!
— Садись, Игорек. Садись. Геннадий Сергеевич, хотите азу? А мы тут без тебя вспоминали, Игорь.
— Вечер воспоминаний у нас.
— О чем?
— Да так, обо всем. — Степан Петрович вздыхает, откидывается в кресле, ему хочется, чтоб снова подкатила машина времени и пусть Игорь послушает тоже, как оно было, с чего начиналось и когда. Вся жизнь — автомобили, весь смысл — автомобили. Кончил техникум, вернулся на завод, работал инструктором ФЗУ, пел на демонстрациях: «Мы путь земле укажем новый, владыкой мира будет труд!» Уже итээром был, а все на гармошке играл.
Педагогическая деятельность ему нравилась. Но когда умер отец Петр Платонович, к Лихачеву пошла делегация из гаража просить назначить молодого Кузяева на отцовское место. «Они там мою кандидатуру обсудили по-шоферски и решили промеж себя, что я им вполне подхожу».
Лихачев выслушал делегатов, походил по кабинету, посокрушался: «Ты смотри, мать честная, Степка вырос! Вчера ж еще мальцом был». Подумал: гараж — дело нешуточное и дал добро. Стал Степан Петрович командовать гаражом.
Работы было много. И ездить самому приходилось досыта. Из машины выходил, ноги не держали. Он любил за рулем.
Из гаража перешел в помощники директора по транспорту, стал начальником цеха. Помнится, в сорок втором, зимой, немцы к Волге рвутся, заскочил он к себе в кабинет взять бумаги и ехать в наркомат, вошла к нему секретарша.
— Степан Петрович, вас тут женщина дожидается, говорит, она Яковлева, Аглая Федоровна… Из Подмосковья приехала.
— Не знаю… — вынул из стола папку с документами. Яковлева? Нет, не помнит! — Скажи ей, Галочка, что некогда… Никак сегодня не получится. Отмени все.
Выскочил из кабинета, мельком увидел аккуратную старушку, похожую на кузнечика, с острыми локотками под вязаным платком с кистями, понял, что это и есть Аглая Федоровна, незнакомая совершенно, приложил папку к груди.
— Извините, мамаша. Лечу. В Кремль вызывают… Ради бога, простите.
Кремль ввернул для солидности. При чем тут Кремль? Пошутил. Шутка на скорую руку. И забыл. А через месяц в самолете — летел «Дугласом» на Урал, — раскрыл газету и прочитал, что гражданка Яковлева Аглая Федоровна передает в Фонд обороны большие деньги и ценности, доставшиеся ей от покойного супруга Яковлева Афанасия Ильича.
Он ее по имени вспомнил. Это она приходила! А потом всплыло в памяти имя ее мужа, отец рассказывал, служил с ним на флотах такой Яковлев Афанасий. Афоня.
Вернулся в Москву, поинтересовался у секретарши:
— Аглая, старушка, помнишь? Адрес она свой не оставляла случаем? Узнай через адресный стол.
Игорь спокойно ест азу. Мало ли на свете Яковлевых! Сюжет проходит мимо. Мимо него.
— Узнали? — встрепенулся я.
— Сообщили, что уехала в эвакуацию. Эвакуировалась. А куда, разве узнаешь, да и дела навалились, в тысячу девятьсот сорок пятом году, сразу по окончании войны, начали осваивать новый тогда мотор ЗИС-150. Не хватало опытных рабочих и мастеров: не все с фронта вернулись. Плохо складывалось со снабжением, с оборудованием, задача же стояла во что бы то ни стало наладить серийное производство нового мотора, не снижая выпуска старого, и считалось, что моторный кузяевский цех — самый ответственный, как вдруг осенью, в серый дождливый денек, Лихачев вызывает Степана Петровича к себе, говорит простуженным голосом:
— Степа, — он его всегда Степой называл, — выручай! Погода вишь какая?
— Вижу, — сказал Степан Петрович, не подозревая, к чему клонит директор. — Дождит…
— Вот и хорошо, что видишь. Значит, так: не уберем урожай в подсобном нашем хозяйстве, будем сидеть без картохи и придется нам столовые в темпе закрывать.
— Тяжело придется.
— Помогай.
— Иван Алексеевич, да вы ж сами говорили, разве не помните: освоение нового мотора — на сегодняшний день самое главное звено!
— Говорил, — подтвердил Лихачев. — Говорил и сейчас так говорю. Но сначала уберешь урожай, потом займешься мотором, другого выхода нет. Не вижу, Степа.
— А я вижу! Найдите кого другого! — Обидно стало. Молодой был, горячий. Зачем от мотора отрывают! — Не поеду, — сказал твердо. — Нет у меня на это времени. Я не по картошке, по моторам специалист. Так вот, товарищ директор!
— Видали, — Лихачев поднялся из-за стола и даже как-то просветлел лицом, — видали специалиста! По моторам… Не поедет! Да что я, по прихоти по своей тебя туда посылаю? Поедешь, Степа! Нельзя иначе! Я сам не хуже твоего понимаю, как нам новый мотор нужен, но ведь машины мы не для машин, для людей делаем. И люди стоят у станков, а не куклы деревянные… Стеклянные, оловянные… Иди!
На следующий день чуть свет Кузяев отправился в подсобное хозяйство. Лил дождь, холодина стояла промозглая. Через двое суток по партийной мобилизации прибыли к нему семьсот рабочих. Заняли под жилье все жилые и нежилые постройки, овины в ход пошли, сараи. Разобрались по бригадам, как по взводам на фронте, начали уборку. И когда было трудно или вдруг леденело в груди от мысли, как там с мотором, и хотелось немедленно вернуться на завод, он вспоминал слова Ивана Алексеевича: «Машины мы для людей делаем». Золотые, между прочим, слова, и пусть они будут эпиграфом ко всем спорам.
— Директор Лихачев был прекрасным психологом — это факт бесспорный, и другого мнения тут быть не может, — вспоминал Степан Петрович. — Ехать в деревню на уборку картофеля он меня сравнительно легко уговорил, а вот как он из меня сделал строителя — это история внешне более драматическая, заслуживает внимания. Тысяча и одна ночь прямо-таки!
В конце сорок седьмого нежданно-негаданно помощник Лихачева Николай Савватеевич Баранов предложил Кузяеву возглавить на заводе жилищное строительство, и, само собой разумеется, Степан Петрович начал отбрыкиваться, сердился, прижимал руки к груди, говорил: «Я автомобилист…» А Николай Савватеевич наступал, настаивал, рисуя масштабы строительных работ и ту страшную неразбериху, форменную вакханалию, которая может возникнуть очень даже запросто, если дело возглавит неспособный человек. «Я автомобилист!» — последний раз напомнил Степан Петрович и, хлопнув дверью, пошел к Лихачеву.
— Иван Алексеевич…
— Вы только посмотрите на него! Кожа да кости, боже ты мой… Ты до чего себя довел, Степа, — воскликнул Лихачев, прижимая руки к груди, едва тот открыл директорскую дверь, обитую черной кожей, и так это искренне у него получилось, что Кузяеву захотелось взглянуть на себя в зеркало. Лихачев встал, усадил рядом с собой на диван и все сокрушался: — Это ж только посмотрите… это ж до чего себя люди работой доводят… и ведь не придет, помощи не попросит… мы Кузяевы, мы, елки-моталки, гордые… — Снял трубку, вызвал главного бухгалтера: — Кузяев у нас умирает.
Слышно было, как бухгалтер удивился: «Иван Алексеевич, да я ж его только что видал…»
— Ошибся. Умирает он. Выпиши-ка ему полтора оклада из моего фонда. На лечение. — Затем тут же позвонил в Совмин и тоже с грустью в голосе: — У меня старый работник заслуженный болен. Да, да, серьезно весьма. Нельзя ли для него путевочку в Кисловодск. И чтоб санаторий получше… Надо очень…
Конечно, уехал Степан Петрович в Кисловодск, отдохнул, поправился, возвращается домой, в тот же вечер звонок от директора — зайдите. Зашел в директорский кабинет с черной резной мебелью. Лихачев обнял:
— Живой?
— Живой.
— На сколько поправился?
— На шесть кг.
— Ты смотри, на полбарана! — Шесть килограммов было менее наглядно, чем полбарана, а Лихачев любил наглядность. — Вот ведь как удачно! Стоило, значит, тебя на курорт посылать. А теперь садись-ка и слушай. Мы тут решили, Степа, создать жилищно-строительное управление, а тебя начальником назначить.
— Иван Алексеевич, да я ж…
— Ничего, ничего… Поможем, подскажем, надо будет — накажем, и дело пойдет. Пойдет, Степа! Главное, не хнычь.
— Иван Алексеевич, но я же все-таки автомобилист…
— И я, Степушка, директором не родился, вот обида! А то б легко. Но надо. Война кончилась, фронтовики домой возвратились, которых пуля обошла, жизнь налаживать нужно. Устали люди. Красивой жизни хотят. На государственное дело тебя посылаем, а ты… В коммуналках жить надоело, отдельные квартиры нужны, надо, чтоб деревья во дворах, фонтаны там, чтоб на роялях люди играли…
— Когда приступать?
— А с завтрашнего дня и приступай с богом. Я ведь знал, что ты сознательный, согласишься, и приказ уж заготовил, да и подписал по-моему, чтоб стаж тебе шел без перерыва.
Так стал Степан Петрович, потомственный автомобилист, строителем и пребывал в данном звании без малого сорок годов, а история с его назначением кажется ему значительной, потому что в любых, даже самых сложных технических проблемах — он это за незыблемую аксиому держит — есть чисто человеческие аспекты.
Был душный московский вечер. Не вечер даже, а конец дня. Сумерки. Еще не зажигали огней. Под нами за балконной решеткой катил Волгоградский проспект. Внизу проносились автомобильные ветры, гудели двигатели, пришептывала пыльная резина. Там растекалась жара, за распахнутой балконной дверью, там гремел механический машинный ритм, зато у нас на двенадцатом этаже был полный сервис, покой и нега. Мы уже кончили спорить, мы остыли. Крутился большеголовый вентилятор, повсеместно именуемый подхалимом за то, что бездушно поворачивается то влево до упора, то вправо до упора. Игорь вынул из холодильника банку апельсинового сока, лоток с ледяными кубиками. Мы беседовали со вкусом — вполголоса, не торопясь. Русские люди и в самом деле странно устроены: на работе — о бабах, дома — о работе.
Когда Игорь смеется, то закидывает голову, чуть-чуть прикрывает глаза, совсем как Анна Сергеевна, и возникает какая-то неуловимая линия от подбородка до ложбинки между ключицами под тугим вырезом домашней тельняшки, принципиально застиранной почти до ветхости. В этой линии что-то детское, мальчишечье, девчачье, беззащитное и радостное. Мне интересно про новый двигатель, но я ухожу в сторону:
— Игорь, ты очень на маму похож. Я давно хотел спросить. Фотография висит у твоих родителей рядом с Айвазовским… Это твоя мама? Мне как-то неудобно было…
— Так точно! — ответил он, долил в стаканы сок и бросил еще по кубику льда себе и мне. — Это моя матушка, но очень правильно сделал, что стариков не стал расспрашивать. Там история, и, должен сказать, любовная. Извини, наши родители тоже любили, страдали, романы у них были…
Игорю известно, что за мамой ухаживал некий товарищ по фамилии Эдиссон. Он был латышским стрелком, служил в ВЧК, отчаянной храбрости человек. Потом назначили его комиссаром, вроде бы на южную границу, и там зарубили его басмачи или кулацкое восстание случилось, подробностей Игорь не знает, спрашивать неудобно. Эдиссон любил маму, писал ей стихи.
— Ну, и батя наш, — продолжал Игорь, — сейчас редко, а в свое время довольно-таки часто, нашу маму товарищем Эдиссоном попрекал почем зря. Он, надо сказать, Кузяев-старший, большой собственник и ревнив до сей поры, как мавр Отелло. Бывало, как что, сразу: «Я понимаю, Эдиссон лучше… — и все это змеиным шепотом. — Я, конечно, такой-сякой, но вот Эдиссон!..»
— А мама?
— Анна Сергеевна это бремя достойно, несла. И глазом не моргнет. У нее один ответ: «Дуся ты, а не матрос!» Вот если вы не отразите сейчас переход завода на дизель, вы будете дусей. Большое дело начинаем, и масштабы, конечно, грандиозные!
Мне это интересно, но его слова идут мимо, как гул летящего внизу проспекта, я думаю о комиссаре Эдиссоне, о его любви и тайне. В соседней комнате жена Игоря готовится к аспирантским экзаменам, читает Бодлера.
Когда в морском пути тоска грызет матросов,
Они, досужный час желая скоротать,
Беспечных ловят птиц, огромных альбатросов,
Которые суда так любят провожать.
Читает по-французски нараспев и без выражения, потому что не до того: запомнить бы. И нам обоим вдруг — и мне и Игорю — становится смешно, и мы оба, еще и словом не обмолвившись, понимаем почему и начинаем смеяться.
Маму Анну Сергеевну французскому не учили. И бабушку не учили. А прабабушка Акулина Егоровна вовсе писать не умела, вместо подписи ставила крест, верила в Змея летающего и в то, что нечистая сила озорует исключительно по средам и пятницам.
Деды и прадеды кузяевские были крестьянами, сеяли ранние овсы, ковали лошадей в дымной сухоносовской кузнице, уходили на заработки в извоз, становились металлистами от успения до петрова дня, когда нужно было снова возвращаться в деревню на сенокос. Из всей родни один только Василий Яковлевич вышел почти что в купечество, фабрикой управлял, за границы ездил, но все равно оставался крестьянином Калужской губернии Боровского уезда. Не мог не остаться. Сменить сословие не представлялось возможным, а земля оставалась тем лоном, в которое возвращались, испытав житейские бури и штормы, проиграв или сведя вничью.
Игорь — интеллигент первого поколения. «Отец не в счет, — говорит он, — отец — ускоренный выпуск». И смеется, закидывая голову, и опять возникает эта линия от подбородка до ворота застиранного тельника, девчачья, мальчишечья, беззащитная.
Другой русский инженер, Дмитрий Бондарев его имя, сам сельский житель по рождению, став интеллигентом, нес в себе неоплатный долг перед своим народом. Он воспитывался в понимании того, что его образование и успехи оплачены мужицким потом. Он становился инженером, специалистом, интеллигентом, и пропасть между ним и теми, кто оставался простым народом, увеличивалась сама собой. Его корабль неслышно отчаливал от родной земли.
Игорю такое положение понятно, но не знакомо. Он его не переживал, и если попытаться представить, что было бы, если бы его, воспитанника советского втуза, выпускника славного Московского автомеханического института, так же как Бондарева, вывели бы из кабинета и поставили на ящик среди гуляющей толпы, то это просто фантазия. И не потому даже, что ситуация фантастична, — нет духовной основы конфликта. Юн инженер, но мог быть и рабочим. Должности эти не сословные. Нет барина, и нет работника.
— Я не инженер, я доктор технических наук, — говорит Игорь. — Я ученый.
— Ты смотри, — восхищаюсь я. — И кто бы подумать мог? Ты на колхозного механизатора похож. На мужичка, деревенского жителя.
— Ты над деревней не смейся, — говорит он. — Деревня — основа основ. Так-то.
Я хочу сменить тему. У меня все вокруг автомобиля вертится. Я за рулем с шестнадцати лет. Можно примерчик? Бывало, над кем смеялась шоферня? Кто был фигурантом во всех гаражных анекдотах? Кто пер на красный и давил по пустой трассе в левом ряду? Частник, белоручка, пижон в зеленой шляпе. Он самый. Неумеха и раззява. Традиция подобного отношения достаточно глубока. Не так все просто. Вспомним Достоевского с его «Записками из Мертвого дома». Русский простой мужик относился ко всем этим «ученым» как к барам, чужие они были, не свои. На трассе нечто подобное наблюдалось у нас вплоть до семидесятого года. Точная дата. Спросите почему? Скажу. В семидесятом хлынул на дороги по-настоящему массовый автомобиль. «Жигуль» пошел, и за руль сел и лекарь, и пекарь, и кто угодно, короче, человек не автомобильной, иной профессии. И смех над белоручкой мало-помалу прекратился сам собой. Частник, оказалось, может здорово шоферить. Но он при этом еще и доктор, и парикмахер, и физик-теоретик, а рулит будь здоров, не хуже нашего, так как же над ним смеяться, его уважать надо. И нет уже анекдотов про пижона в зеленой шляпе… Таксист с частником стукнутся, так разбирать начнут, кто прав, кто виноват, и сами же таксисты станут говорить: «Лихачат наши. Работа такая. План…» А раньше бы — все ясно: «Куда лез, дурак? Продавай машину, катайся на метро». И весь разговор. Вот вам, пожалуйста, еще одна грань на наших глазах стерлась. И грань непростая, важная, но как-то ускользнувшая от нас, а потому в один из последующих дней состоялся у меня разговор с моим шефом. Тоже, можно сказать, на литературную тему, с той только разницей, что Достоевского не вспоминали, говорили просто так.
— Нет, не ценишь ты души, — тяжелехонько вздыхал Игорь. — Рационален ты, сух, а потому обречен.
— Обречен на что?
— На нищенский паек без красоты. Красота — иррациональна. Ее просто чувствовать надо. Ощущать, осязать. Не понимаешь?
Все ясно: он вспомнил, как я не слишком лестно отнесся к его прозе, не веря в успех романа, который он напишет живыми словами, в которых будет солнце, стрекот кузнечиков в высокой траве, полевая, петляющая дорога с овсами под ветром.
— Знаешь, — сказал я просто так, не по поводу, без каких-либо касательств к его творению, с которым все-таки был знаком бегло. — Нельзя объять необъятное. Искусство — не попытка создать иллюзию, не соревнование с природой кто кого, кто лучше нарисует, искусство — стремление навести порядок.
— Да, — сказал он грустно. — Оторвались мы, оторвались… — И вспомнил, последнее время часто поминаемое: — Забыли, что Россия начинается с избы…
Вполне можно было промолчать. Сказал и сказал. Но меня уже слегка бесить начало, что тема не названа, и мой друг Кузяев твердо надеется свершить в следующем квартале большую литературу и требует от меня поддержки в этом стремлении. Что за игры в самом деле!
— Как стихотворная строчка это наивно: почему с избы? Глубокомыслие копеечное, — сказал я. — Россия — это еще и терем, хата, горница, юрта, сакля и городская квартира, в которой родился, рос. Почему я себя обделенным чувствовать должен, если я не из избы? Как сентенция, за которой могут следовать какие-то выводы, твое заявление не конструктивно. Можно, конечно, говорить, что наука математика идет от народных корней, от товарообмена на сельском рынке, от устного счета, чтоб не обманули, или геометрию прослеживать от первых землемеров, так же как астрономию — от первых астрономов-кочевников, по звездам водивших свои стада. И что роднит современную математику со всеми ее абстрактными разделами с той математикой на пальцах или радиоастрономию — с представлениями кочевников? Тут связи не просматриваются. И назад это отбрасывает. Так что правильней сказать, а то плохо, полета нет — начиналась, но не начинается с избы.
— Ну, пошел! Начинается, начиналось…
— Разницы не чуешь? Чуешь, я тебя знаю! Помнишь, Марусин, наш старичок всезнающий, обмолвился как-то, что «изба» слово латинское. Верно, любопытно. Вот откуда линию интересно было бы тянуть. Это ж надо как слово в язык вошло, стало своим, родным, уж и немыслимо без него. Ничем не заменишь. И сколько таких слов!
Самое русское, что у нас есть, — говорил я, — это наш язык. Мы не просто говорим, мы мыслим его законами, строим свое поведение, определяем ритм жизни, и учиться нам у своего языка надо широте, смелости заимствования, совершенству, краткости в выражении мысли, словам крылатым, совершенствованию постоянному, ведь ныне уже не пишут так, как Тредиаковский, профессор элоквенции, муж великого разума, или — Кантемир. Аппарат не тот! Игорь, успокоившись, достойно наклонил голову: так или иначе этим своим заявлением я признавал, что он пишет. Он писал по-другому. Как-то вечером вместе возвращались домой, я вызвался его подвезти, нам по пути получалось, и, уже сидя рядом со мной, накидывая ремень, он спросил строго:
— Ну, а вот если бы ты решил писать, тебе есть о чем рассказать? У тебя своя тема есть?
Я промолчал. Пожал плечами. Есть, нет — долгий разговор. Я высадил его, поставил машину во дворе и поднялся к себе на этаж как нельзя кстати: у наших соседей Солодовых перегорела люстра. Там, Сева, ученик девятого класса, находчивый и симпатичный оболтус, вместо того чтоб делать уроки, лежа на диване, читал детектив, потому включил верхний свет. Но что-то произошло, вдруг трахнуло в выключателе, полетели синие искры, и все лампы погасли. Родители отлично понимали, чем занимается Сева, когда зажигает верхний свет, а потому надо было все починить до их возвращения. Я разобрал выключатель, ввинтил новую лампочку и, чувствуя на себе благодарный взгляд, отряхнул руки.
— Раз, два — и готово, — сказал я. Но по самой человеческой природе, требующей из всего делать выводы, продолжал: — Вот ты электрическую лампочку покупаешь, и у тебя никакого сомнения не возникает, что ее цоколь в патрон не войдет или заклинит там по резьбе, хотя патрон, допустим, в Ереване делали, а лампочку в Москве, в Ташкенте или даже в другой стране. Как эту — в Финляндии.
Сева улыбнулся, приготовился слушать: выражение моего лица предвещало что-то любопытное. Откуда он мог знать, что я с Игорем продолжал разговор. Вдруг у меня какие-то новые доводы появились, а потому я начал издали с появления калибров и эталонных образцов, инструкцию вспомнил генерал-фельдцейхмейстера Брюса, когда строжайше велено было «на оружейных Тульских и Олонецких заводах делать драгунские, дробацкие, солдатские фузеи и пистолеты калиберов против медных образцов, чтобы те медные образцы в стволы входили до самого хвостового шурупа». Красиво писали! Тяжело несколько, ну, да легкость приказам противопоказана.
Я рассказывал Севе, что калибры возникли, чтоб сравнивать изделия с тем, которое бесспорно признавалось во всех отношениях качественным. Жизнь начинала требовать строгого единообразия, ибо малейшее отклонение приводило к трагическим последствиям. Случалось, при выстреле снаряды разрывали орудийные стволы, гибли свои люди. Гибли только потому, что снаряды выпускали разные заводы, и на тех заводах величину дюйма определяли с отличием в две десятых миллиметра. Всего-то! Подумаешь, две десятых, величина — глазом не ухватишь! Если бы он свой детектив не читал, я бы отряхнул руки, ушел. Но он читал, лодырь, конечно, вместо того чтоб уроки делать, читал про шпионов, намеревавшихся выкрасть государственные секреты, и там за ними погоня снаряжалась, но в самом интересном месте свет погас.
Мне надо было что-то важное проверить. Я заслужил. А потому начал рассказывать, как собрались вместе ученые со всего света, и был создан платиново-иридиевый стержень длиной ровно один метр, метр-прототип, хранящийся ныне в международной палате мер и весов в Севре близ Парижа. Метры-эталоны хранятся в разных странах, наш — в Ленинграде, во Всесоюзном институте метрологии имени Менделеева. И покоится он в особой бронированной комнате с двойными дверями, рассказывал я, и пол в этой комнате не связан со стенами, что предохраняет эталон от вибраций и сотрясений. Там нет окон, туда не проникает солнечный луч, иначе нарушится температурный режим. Эталонный метр лежит в деревянном футляре, завернутый в бархат. Но это еще не все! Футляр заключен в латунный цилиндр, который заперт в несгораемом шкафу не на один, а на три разных замка, ключи от которых хранятся у трех сотрудников института.
— Прямо как в сказке про Кащееву смерть, — удивился Сева. — Она там в сундуке, а сундук — на дубу, а дуб — на острове…
Если б он не читал своего детектива в яркой обложке, мне бы идея эта в голову бы не пришла. Но он читал! Или это Игорь так меня своими рассуждениями разбередил, что я подумал вдруг, сидя на соседской тахте, — вот с чего все началось! — какую ж захватывающую драму можно предложить читателю про то, как некие злодеи собираются похитить или, того хуже, заменить настоящий эталонный метр поддельным. Сколько всего вокруг этого сюжета можно накрутить! Не только выстрелы, засады, погони… Я подумал, что происходит со страной, теряющей точность в работе, как становится она к прецизионному станку с трясущимися с похмелья руками, взглядывает на шкалу микрометра равнодушным взглядом… Теперь я знал, о чем надо говорить, и утром в кабинете у Игоря — мы с утра план работ на день составляли — легонько, как тот патрон в соседскую люстру, ввернул, — он сразу понял, что я начатый в машине разговор продолжаю, насторожился:
— Командир, — сказал я, — моя бы воля, свободное время да способности в виде чувства слова, я б про Алексея Сурина написал бы.
— Кто таков?
— Слесарь тульский. В Англию в командировку ездил.
— С оружейного? Пиши, — снисходительно разрешил Игорь. — Валяй.
— Было уже. Это о нем Лесков свалял. Сказ называется о тульском косом Левше и о стальной блохе. Все точно.
Я не просто так Сурина вспомнил! В тот год, весной нам с Павлом пришлось некоторое время ездить на «Щербаковскую», работать на «Калибре». Там в цехе измерительных автоматов завершали для нас сборку автоматической линии, предназначенной для окончательной проверки колец карданного вала, и нам приходилось выходить вместе с бригадой в ночную смену: днем приборы не обеспечивали заданной точности, чувствуя вибрацию от станков, работающих на соседних механических участках. И еще бригадир сборщиков просил нас не слишком перекусывать в перерыв. «Каждый человек отдает тепло, — он нам объяснял. — Ваших калорий хватит, чтоб всю картину нам смазать. У нас точное изделие, оно, видишь, реагирует на малейшие перепады температуры». — «Микроны ловите?» — с пониманием усмехнулся Игорь. «Какой микрон! Пройденный этап. Микрон для нас — трамвайная остановка. Лекальщики наши шутят». И с горечью рассказал, как с хорошим парнем толковым пришлось ему недавно расстаться: профессиональная непригодность — повышенная влажность рук. А какой это лекальщик, если у него руки влажные! Точности не будет. Игорь весь этот разговор, несомненно, помнил, и я тихонечко подкинул ему:
— Надо микроны ловить, а не только верстами мерить дали неоглядные.
— Ты понимаешь, а я, я не понимаю! — крикнул он, и, до чего бы мы докричались в то утро, неизвестно, если б не позвонила наша строгая Юля и не произнесла начальственным своим голосом:
— Вас к Самому, Игорь Степанович.
— Филистимляне на тебя, Самсон! — приветствовал нас заместитель директора по науке, выпроваживая посетителя, с которым только что, видимо, закончил беседу, зорко вглядываясь в наши возбужденные лица и, я думаю, догадываясь, о чем мы спорили.
— Я смотрю ваши «Четыре колеса», будто других дел у меня нет, и чувствую, что вы, Игоречек, должны сформулировать мне основную вашу идею при построении очередного номера. Какую тему вы предлагаете? — спросил Сам, с любопытством глядя поверх золотых очков.
— Автомобильный двигатель и защита окружающей среды, — сказал Игорь, — там интересные решения и конфликты есть…
— Конфликты, — насмешливо хмыкнул Арнольд Суренович. — Конфликты! Я по утрам читаю газеты, там все с ума посходили, всех интересуют только конфликты — автомобили, телевизоры, кофемолки, патефоны, то есть проигрыватели, как будто другой темы нет. Вы, я полагаю, не будете доказывать, что техника портит человека, мещанином он от нее становится, себялюбцем, в отличие от сельского первозданного жителя, который не страдал избытком техники, а потому любил соседей и природу? Верно ведь, а? Будете ведь…
— Тут особый случай. Кузяев нас в деревню зовет, назад к земле.
— Я Махно не читал, а что касается кардинала Ришелье, то, по его мнению, все особые случаи имеют личную окраску. Без окраски они просто случаи. Поймите, друзья мои, у меня уже сил нет читать конфликты. Помню, лет пятнадцать назад объявились физики и лирики. Спорили с пеной у рта, доспорились, что ветка сирени нужна в космосе. Экая смелость мышления! Замах какой! А вот мне сирень эта не нужна ни на земле, ни в космосе, у меня от нее аллергия. Обидно. Ну, да ладно… Значит, вы хотите дать серию серьезных статей о новом дизельном двигателе? Я вас правильно понял? И тоже небось включитесь в отчаянный спор, доказывая, что моторы ваши портят не только воздух, но и души. Я знаю, вам всем потребно широко мыслить. Не надо, у нас технический, не популярный журнал. Не надо.
— Вы смеетесь, — сказал я.
— Гена, — иногда Сам называл меня по имени и на ты, но редко. — Гена, пойми, я только что прочитал профессора одного. Диспут в «Литературной газете». Отклики. Спор. На этот раз не физики и не лирики, а — «следы на асфальте и следы в жизни». Будто выйти на асфальт — это все равно что «выйти на панель», и духовные ценности следует искать в чистом поле, в лесу, в тайге, в огороде, а на асфальте их нет. Известно ли тому профессору, что к двухтысячному году половина населения всей земли будет жить в городах, на асфальте?
— Я его не читал, — буркнул слегка обиженный Игорь Степаныч.
— Он хитрый парень, Гена, он уходит от ответа, но я-то знаю, о чем бы он хотел писать в «Четырех колесах».
— А я не знаю!
— Так как же вы составили план, Игорек, если вы не знаете? — Сам встал, подошел к окну, поднял жалюзи. Он стоял к нам вполоборота, тяжелый, квадратный в черном шерстяном костюме. Солнце резало его лицо пополам.
— Техника, техника, — вздохнул он. — Дочка замуж вышла, жене несерьезным этот брак казался. Вдруг приходит радостная, с известием: молодые холодильник купили. И вся счастьем светится. Холодильник, железный аппарат для понижения температуры, эмалированный шкаф — символ семейной стабильности! Семья с него начинается.
— С любви семья начинается.
— Любовь — не символ. Любовь — это жизнь. К слову не придирайтесь, Игорь. Помню, я женился, нам с женой дали комнату в общежитий, и я с Зацепы тащил на извозчике матрас о четырех ножках. Я его привез, выгрузил, и все поняли, что мы — семья. Я к тому холодильник вспомнил, чтоб показать вам, мне, себе, нам, как жизнь меняется. Племянница из Каширы приезжала, в лифт боялась войти, теперь «Москвича» с мужем купили, у него близорукость большая, она шоферит, ключики на пальце вертит: «Дядя, где у вас здесь правый поворот, мне на Садовую надо вывернуть». Ио ведь все эти холодильники, матрасы, кофемолки, которые людей будто бы мещанами делают, — это не техника, это бытовая техника. Так мы про технику или про бытовую технику писать будем?
— Я хочу про новый двигатель. Серию статей. Решается проблема, как сберечь воздух, — сказал Игорь. — Нам дышать надо.
— Это интересно. Воздух… Так давайте попросим написать об этом специалистов по двигателям и специалистов по окружающей среде. Ведь есть и такие. Специалисту всегда больше веры. — Сам смотрел на нас добродушно, откинулся в кресле и опустил желтые веки. — Я был молодым инженером, когда вызвал меня к себе Серго и отправил на Уралмаш, на завод заводов. Тридцатый год, весна и солнце, будто и не я жил, как вспомнишь… Приехал в Свердловск, там показали подъемный кран — тонн эдак сто ворочал — и для наглядности подняли паровоз. Я потрясенный ходил. Вот мощь! Вот сила техники и подхода инженерного! Когда же вы поедете в Свердловск, гостеприимные хозяева захотят вас удивить, они не будут задирать паровоз. Или тепловоз. Они вам чего-нибудь другое покажут, менее-более впечатляющее, но другое.
Вот, видимо, когда у него идея возникла отправить кого-нибудь из нас на Урал.
— Так, так, так, — хитро усмехнулся Сам. — Я не думал о вас, но вы мне подсказали выход. Все технические проблемы надо решать широко. Нет автомобильной промышленности, так, скажем, есть просто промышленность. Изучение ее законов требует широкого охвата.
— Арнольд Суренович, нас интересуют автомобили. Мы — информационный автомобильный бюллетень, им сейчас заняты, вы нас вызвали…
— Я старый человек, — перебил Сам. — Я много что видел, мой юный друг. Много всякого горячего, холодного, теплого, но самое печальное, уверяю вас, самое непростительное, когда хороший инженер становится посредственным калькулятором. Все понятно, у вас свои планы, свои мечты, но вы служите технике, и это прекрасно. Я хочу, чтобы вы работали не в свете этого никчемного асфальтотропиночного спора, а отрешась. Не оглядываясь. Техника — это мастерство страны, ее умение, ее искусство, уровень, определенный ее мышлением. Видеть в технике только миксеры и соковыжималки, которые портят человека, отрывая его от умственного и морального совершенствования, — убого. Да и почему они портят? Вот чего я не пойму…
— Погоня за ними портит!
— Погоня погоне рознь. Мало их, вот и гоняемся. Тут тема глубже. Это все символы. Как можно рассуждать, что техника кого-то портит, сидя в теплой комнате, ТЭЦ дает нам тепло, лампа настольная горит, не лучина, хлеб вы едите, который машина и сеяла и собирала. Молоко пьете, должны пить регулярно, которое доильный агрегат из буренок выкачивает, а не тетя Маня своими бесценными и золотыми руками. Если на тети Манины руки ориентироваться, то это молоко не для всех. Мы великая индустриальная держава, мы давным-давно вступили на путь, свернуть с которого нельзя и невозможно, а если забраться на остров посередь реки и пытаться ничего не видеть, так и не увидишь ничего, но разумно ли это? Итак, чтоб не тратить многих слов, давайте не делить технику на разделы и подразделы. Это одна большая культура. Культура создания материальных ценностей. Тут свои связи, свои бесценные традиции, будем их беречь и отражать. Есть вопросы?
Вопросов нет. Мы переходим к обсуждению ближайшего номера, не предполагая, что командировка в Свердловск уже решена, я полечу туда на двадцать дней, а в Москве будут происходить события почти невероятные.
Прежде всего, И. Эс. Кузяев встретится с Булыковым. Сначала они будут кричать друг на друга в голос, затем перейдут на «ты», и мой Игорь скажет:
— Тебя ж за всю эту заваруху снимут! Что ты у себя в отделе устроил, кто ж тебя, простит? Не умеешь руководить — уходи. Понимать должен, снимут!
— Меня снять абсолютно невозможно, — отвечал Олег Николаевич, уже явно осмелевший. — Я за свое место не держусь. Хочешь — бери! У меня дело в руках, я на завод пойду или в КБ, рядом, вон — объявления на всех углах развесили: требуются, требуются, требуются… Тоже советское предприятие.
На этом они малость попритихнут, и разговор их вольется в деловое русло.
— Если Сам не хочет тему в план вставить, что, свет на нем клином сошелся, что ли? К нам, в партком, обратился бы. Разберемся.
— К вам со всеми материалами надо было идти. Мы собрать хотели.
Оказывается, было принято решение — собрать все материалы, и Булыков с дядей Толей Кауровым начали выполнять хитроумный план: им необходимо было обратить внимание на новую тему, предложенную, но в план не вошедшую.
— Ты думаешь, я не знаю, кто на меня анонимки писал? — рассказывал Булыков. — Слепой я? Да не нужен мне ваш полковник! Я сам допер. Фертиков Игнат Анатольевич и Вера Львовна Луцык при нем. Дуэнья-конфидентка. Они и есть главные действующие лица, но в тени. Тихо все на поверхности. Не шелохнет, не прогремит. Ага. Он у нас ученый, докторскую собирается вот-вот представить. При этом туп, как грабли, ну да кто проверять будет? Зато у прежнего зава в адъютантах пять лет — заслужил! За покупками, в магазин, пожалуйста, за путевками на юг, за тем, за другим, за третьим, на даче клубнику сажал, за сорок верст г… возил на тачке. Большой ученый! Расчет простой: оно ведь легче всего за государственный счет добрым быть. Суворов с ним кандидатской расплатился, ну, не так вот впрямую — на, бери, баш на баш, а порадел родному человечку, главу написал, цифирь проверил. Теперь — ученый. Амбиции, во вкус вошел, спит — доктором себя видит. Я б его за профнепригодность взашей. Не выходит. Намекает, что драться будет, и конкурс пройдет, это точно. Кто за бумажками проверит, на что человек годный, он ведь те бумажки сам на себя и писал! Сядет, будет сидеть, рта не раскрывая, вот и вся тактика: когда молчит, морда у него задумчивая, а у нас задумчивых дураков любят. И Луцык при нем. Понимает, за кого держаться. Она те анонимки и перепечатывала, я ее пальчики узнаю.
— А ее что не уберешь?
— Мать-одиночка.
— Сложный случай.
— Они на меня семь анонимок дали. Комиссии назначались, выясняли, проверяли… И вот мы с дядей Толей взяли да из семи одну слепили. Сели, очень душевно у нас получилось, абзацами переписывали, чтоб никакой отсебятины. Будут разбирать — пусть все семь поднимут из архива — и полная ясность. А полковника Сам пригласил. Мы обратить внимание хотели.
— Несерьезно. Это как народовольцы, они тоже стреляли, чтоб внимание общества привлечь. Не дело. Надо другим путем.
— Помоги!
— Помогу, — сказал Игорь. Теперь ему было понятно: он уяснил, почему поехали Булыков с Кауровым в Апрелевку и письмо вдовы попало в институт, ясным делалось стремление Яхневича, детектива-любителя, — неплохой он, наверное, парень, — ринулся спасать Булыкова, которому кто-то коварно мешал работать. — Я тебе, Олег, постараюсь помочь. А Яковлев твой большое дело завернул, мне днями рецепт полностью один уточнят. Помогу, — пообещал Игорь и слово свое сдержал.
Вначале Сам и слышать ничего не хотел, когда он начал просторные объяснения в защиту Булыкова, но Игорь держался стойко.
— Он ведь не для своей выгоды, Арнольд Суренович, все это затеял…
— Наказать его надо!
— Выговорешник дадим, и лады. Осознает. Он ведь не для себя…
— Говорящий сам от себя ищет славы себе, — вздохнул Сам, уже явно добрея, — но кто еще ищет славы пославшему его, тот истинен, и нет неправды в нем… Как это называется? Выговорешник? Дадим выговорешник. Но я не уверен, Игорек, что предлагаемую им тему надо вставлять в институтский план.
— В рабочем порядке решим, Арнольд Суренович. Главное — разобрались. А это в рабочем порядке… Тихо, спокойно, и лады.
Через двадцать дней я возвращаюсь в Москву.
Печальное солнце заливает летное поле, поблескивают самолетные плоскости, и стеклянное здание аэровокзала просвечивает насквозь, видны буфетные столики на втором этаже, кресла и сосны. Верхушки сосен.
У автобусной стоянки ко мне прилепился маленький морячок с двумя тяжелыми чемоданами. Для начала дружески ткнул меня в бок, ткнул, как кореша, и предложил, как верному корешу:
— Давай, годок, такси на двоих. Тебе далеко? До центра. Добро! И мне до центра. На Красную площадь хочу. Давай на пару? Счетчик пополам.
Морячок побросал чемоданы в багажник, сел на заднее сиденье. «Я, ребята, покемарю», — сказал. И тут же начал кемарить. «Минуток по шестьсот надо выбрать на каждый глазенап, — объяснил, не открывая глаз. — С Тихого, с Великого океана лечу…» Таксист, сухой рыжий парень, взглянул на него в зеркало, кинул взгляд на меня — чудака везем — и, когда выехали на шоссе, спросил, переключая на прямую передачу:
— Откуда прилетел, земляк?
— Из Свердловска.
Дорога от Домодедова до Москвы не слишком близкая, молча ехать скучно.
— Какую-нибудь свердловчанку, это самое, обидел?
— Нет.
Впереди автобус. Таксист врезает мигалку, взгляд в зеркало — назад и вбок, руль влево, и снова — на третью. Обходим автобус с легким моторным воем. «Клапана у тебя гремят». — «Завтра тэо». Заняли свой ряд. Снова на четвертую. Все хорошо. Руки расслабить, чтоб отдыхали: за день намотаешься и взгляд в мою сторону, краем хитрого глаза.
— Чего так грустно, земляк? Пассивный в этом смысле? Забот много?
— У кого их мало.
— Скучал по дому?
— А то нет…
Летели навстречу по обеим сторонам шоссе березы и елки, шуршали шины вишневых «икарусов», солнце золотило крыши. Таксист понял, что собеседник я никудышный, взглянул на морячка.
Морячок кемарил и вроде даже посапывал во сне. Шикарный чуб выбивался из-под бескозырки. Чуб пошевеливало легким сквознячком.
— С Амура летит, — сказал таксист и, чтоб я не сомневался, уточнил: — Погранвойска, зеленый кант.
Красиво ехал таксист. Эффектно. Руки бросил на руль совсем безвольно, плечи опустил. Не работа — отдых! Губами вытянул из пачки сигарету, не глядя прикурил, сплюнул табачную крошку.
Стучал счетчик, морячок спал, мне не хотелось говорить. Какое-то время ехали молча. Уже со всех сторон подступал к нам город. Смеркалось. Наружного освещения еще не зажгли, ни фонарей, ничего, и вдруг над крышами на траверзе Автозаводского моста я увидел горящие в сумерках под размытыми ветром облаками три голубые буквы — «ЗИЛ».
Бесконечное чувство возвращения. Несравнимое ни с чем и всегда новое! Помню, первый раз я вернулся из-за границы. Из месячной командировки. Поезд приходил ранним утром. Меня встречали на Киевском вокзале, с утра притихшем и залитом теплым солнцем.
Я вышел на пустынную площадь и почувствовал, что сейчас разревусь. По Бородинскому мосту, пустынному в этот час, катил, тихо позванивая проводами, голубой троллейбус. Над рекой, под мостом и над безбрежным асфальтом площади с умытым сквером стлался реденький туман. На стоянке перед сквером стояли машины, холодные, в росе. Было свежо. Но дома вокруг были уже освещены ровным утренним светом, и кое-где поблескивали окна. До чего ж красивой и величественной показалась мне Москва!
Рядом прыгала дочка, прижимая к себе заграничного мишку. Жена чуть отстала. Я еле сдерживался. Того еще не хватало, реветь у всех на виду! И, поняв мое состояние, отец загородил меня плечом. «Все хорошо», — сказал и прикурил мне сигарету. Никогда не забуду ощущение того утра, мокрый след его губ на сигаретном фильтре. Это было давно, а теперь я возвращался из обычной командировки. Двадцать дней — не срок и Урал — родная земля, не за тридевять земель летал, но горели над крышами три голубые буквы «ЗИЛ». Я никогда не работал на этом заводе, в том смысле, что не состоял в его стотысячном штате, я только собирал его историю, выписывал странички в архивах, расспрашивал очевидцев, интересовался вопросами надежности. Я не спешил к его проходным изо дня в день, я только писал о нем, но я был захвачен величием его истории. Конечно, Уралмаш больше, шире, грандиозней, но ЗИЛ — свой завод. Родной. Вся жизнь с ним. Я рос в Москве, и он рос в Москве, и судьбы наши пересекались каждый день.
Меня водили по Уралмашу, гигантскому заводу, выросшему на пустом месте в рыжей заболоченной тайге на кочках, поросших брусникой и маслятами. Для меня не поднимали паровоза, чтоб я удивился, почувствовал мощь техники и потом подсчитывал, сколько раз можно опоясать земной шар продукцией предприятия. Уралмаш — уникальное машиностроение: шагающие экскаваторы, прокатные станы, буровые установки, во время войны — тяжелые танки КВ и самоходные артиллерийские установки, которые брали насквозь и «тигра», и «фердинанда», и любой другой танк второй мировой войны. Я не искал специально факта, который бы мог стать символом времени, выхваченным из потока ритмом дня. Но в цехе крупных узлов, где собирают детали для шагающих экскаваторов, исполинов десятиэтажного роста, выступал перед коллективом симфонический оркестр Свердловской филармонии. Дело даже не в том, что все скрипачи, трубачи, дирижер во фраке с потертыми локтями и крупная дама в бархатном платье с арфой поместились на расточном станке. Играли Чайковского, Пятую симфонию. И когда знакомые с детства звуки финала поплыли под сводами, закопченными электросваркой, пропахшими горелым маслом и окалиной, открылось что-то в душе, истина какая-то. Вспомнился разрушенный домик в Клину, фотографии военных лет…
Звучит музыка, защищенная уменьем и — ах простите, Игорь Степанович, XX век кончается! — производительностью труда, возможностью противопоставить чужой силе свою силу. Индекс национального уменья — уровень качества. Качества во всем!
Я помню свое послевоенное детство и то, как полетной походкой в лаковых штиблетах выходили на сцену фрачные конферансье. С астрой на груди, с готовой шуточкой, что-нибудь вроде: «Только что шел я на наш концерт — и вот вижу…» А зал уже заранее улыбался, потому что все эти усталые люди, прошедшие войну, голод, эвакуацию, живущие в коммунальных квартирах, видели в этом фрачном человеке счастливого выходца из другого мира, с неведомого острова, где тишь да гладь, где девушки в белых платьях из парашютного шелка танцуют вальсы Штрауса, а мужчины кушают пирожные эклер.
Оркестр играл Чайковского. Оркестр во фраках, слушатели в спецовках, но те и другие были рабочими людьми. И лица их были рабочие. Люди делали дело. И не было ни сюсюканья, ни улыбок заранее, авансом, все всё понимали. Надо, значит, надо! «Тиха, товарищи!»
Горели над крышами три голубые буквы «ЗИЛ», мы остановились у светофора, я сказал, кивнув в окно:
— Завтра на завод нужно.
— На ЗИЛе работаешь? — спросил таксист.
Мне захотелось соврать, я соврал:
— В сборочном корпусе. В АСК.
— Вкалывать приходится?
— Как везде.
— Ну, у вас там все по науке, — отметил таксист, и эта его скромная похвала заводу была мне приятна.
Я возвращался на свой завод. На завод, где я никогда не работал, но на мой. И эта осознанная вдруг причастность к заводу, к его судьбе удивила меня. Мне уже было не все равно, как там на ЗИЛе.
Извечное ли человеческое стремление к законченности сюжета, к логической его закольцованности, не знаю, что меня толкало, но мне захотелось пройти со Степаном Петровичем по новому корпусу, выросшему на Шестом дворе, где стояли мы в начале нашего знакомства и жаркий ветер гнал красную кирпичную пыль.
Чтоб попасть в автосборочный корпус, надо спуститься вниз в широкий туннель, облицованный белым кафелем, как подземный переход где-нибудь под шумной магистралью в столичном центре. Все такое же, только над головой вместо уличного шума — гул механизмов, приводящих в движение сложное хозяйство сборочного корпуса, и во время смены никаких прохожих нет. Ни попутчиков тебе, ни встречных. В белом кафельном мерцании гулко отдаются наши шаги.
В корпус можно войти и по верху, войти, так сказать, с улицы, но мы выбрали путь, каким идут сборщики на рабочие места, уже переодевшись. Лестница из туннеля круто взмывает вверх. Сначала на уровне взгляда возникают тонкие стойки перил, ноги сборщиков у конвейера — сандалии со стоптанными задниками, закапанные маслом кеды, эластичные носки… Еще шаг наверх, и возникает сразу весь корпус — огромное пространство, залитое дневным светом и наполненное всегда волнующими запахами нового. Новой эмали, новой неезженой резины, новой электроизоляции… За несколько мгновений до нас прошел кто-то свежевыбритый, и пахнет одеколоном и бодростью. Высоко над головой, вдоль конвейера, плывут, покачиваясь и бликуя, автомобильные кабины — голубые, зеленые, песочные; по направляющим скатываются вниз, упруго ударяя в пол, как мячики, автомобильные баллоны, тонко и надсадно взвизгивают электрические гайковерты. Закручивать гайки вручную нет никакой возможности. Это все равно что корову вручную доить. Дорого будет. Тянутся вдоль корпуса на полкилометра два стоечных конвейера, один — для сборки двухосных моделей, второй — трехосных.
Мы шли вдоль конвейера, и на наших глазах из частей и агрегатов собирались автомобили, приближаясь к той черте, к тому завершающему участку, где царствуют шоферы-отгонщики, люди живописные, разбойничье в них что-то и хоккейное, диапазон от Стеньки Разина до Валерия Харламова и Фила Эспозито. В джинсах, в тельниках, с косыночками на шее, молодые, разухабистые. Походочка, разворот плеч — все как в кино! Взглянуть надо, как картинно вскакивают на подножку, перекинув сигарету в угол рта. Хлопает дверца. Выстрел. И новенький, стерильный еще грузовик издает первое рычанье. Пошел!
В чем только не обвиняли конвейер в свое время! Он лишает индивидуальности, низводит человека до уровня придатка к бездушной машине, больше того — самим фактом своего существования провоцирует неуемную тягу к материальному преуспеянию и к чрезмерной стандартизации жизни. Но конвейер же со всей очевидностью — прав был Лихачев Иван Алексеевич! — дал почувствовать человеку свою значимость, цену своего труда, роль своих живых рук, своих усилий в общей огромной задаче. Вперед!
С места трогают лихо, на больших газах, поиграв педалью акселератора. Так принято. У каждой профессии свои профессиональные обычаи, в общем-то даже не регламентируемые строгими правилами. Они годами складываются, отгонщики — отпетые парни, шалуны, лихачи, откатывают быстро, да и спешить надо: следом уже идет другой грузовик, такой же новенький, сияющий, только цвет не такой, не голубой он, а песочный, и дорогу ему, дорогу…
Может, это национальная черта? Что сохранилась с тех кавалерийских, тележных, гренадерских, ямских времен, когда выскакивали на позиции легкие казачьи батареи, хрипели кони, приседая на задние ноги, прислуга второпях рубила постромки, офицеры в расстегнутых сюртуках шпагой давали цель, и белые разрывы русской шрапнели накрывали французскую кавалерию? Какие ритмы присущи нашему национальному характеру? Не так ли было там, на Шевардинском редуте, в дыму, в крови, в грохоте и конском ржанье? Каким законам подчинялись движения тех смоленских, ярославских, архангельских ребят, тяжелыми банниками прочищавших горячие стволы пушек?
Конвейер дал почувствовать стоимость инженерной идеи, правильность решения. И то, что за успех надо отдать жизнь, — это его уроки. Можешь? Задай себе вопрос.
«В хоккей играют настоящие мужчины… Трус не играет в хоккей…» — поет маленький транзистор, беспечно кинутый на переднее сиденье. Выстрелами гремят дверцы голубых, зеленых, песочных грузовиков. Вот на том длинном напишут на ветровом стекле: «Уборочная» — и станет он крестьянином, повезет жарким проселком зерно на элеватор. Идут по конвейеру будущие самосвалы и гужевые грузовички, которым на роду назначено таскать не перетаскать железобетонные балки, кирпичи, ящики, парфюмерию и пряники для деток. Идут машины, готовые принять на себя цистерны, подъемные краны электростанции, буровые для геологов, и уже на конвейере где-то с середины пути угадывается их будущее предназначение. Судьба и смысл. Этот пойдет в снега на севера, этот — на юг.
Автомобильная судьба пишется заранее. Она готовится загодя. Потом она только подтверждается на утренних подмосковных шоссейках и сахалинских проселках, на кавказских серпантинах, на сибирских грейдерах, на северных неведомых зимниках и автострадах союзного значения. И до конвейера решается она в бесконечных конструкторских спорах. Ее совершенствуют, улучшают или меняют вдруг коренным образом. Инженер Яковлев, еще никому неведомый, предлагает новую идею, и конвейер готов принять ее. Он по сути, как ничто другое, созданное руками человека, приспособлен к переменам. Он продукт перемен. Потому-то автомобиль и стал таким будничным, что говорить о нем в высоком стиле как-то не получается. Неудобно. Подумаешь, грузовик, тоже невидаль какая, железяка на резиновом ходу. Но в автомобильной конвейерной будничности есть если не изначальная, то уважаемая и капитальная первозданность. Грузовик, нефть, сталь, хлеб — вот показатели сегодняшнего могущества.
Шоферы-отгонщики, сбившись в кучку, смотрят из-под руки, ждут своего номера.
Пьер Безухов едет посмотреть сражение и, может быть, самому принять участие. В белой шляпе он спускается с крутого холма. За спиной Можайск и краснокирпичный стрельчатый собор. Там благовестят. Колокольный звон далеко плывет над желтеющими осенними полями. Конец августа, а по новому стилю — начало сентября. На холм тяжело поднимается обоз с ранеными. Окровавленные повязки. Бледные лица, искаженные страданием. Возницы сурово сжимают губы. Лекарский помощник в скрипучей двуколке спит, и голова его мотается. Обессилел совсем. А вниз спускается на рысях под благовест эскадрон, с песенниками вперед, уже переодетый к бою во все чистое, при развернутом штандарте, и не хочет видеть ни смерти, ни страданий рядом, хотя идет на смерть. «Ах ты еж, перееж», — выводит запевала. Блестят серебряные трубы и ветер играет георгиевскими, анненскими, владимирскими темляками…
Мы много знаем о тех временах, об истории такой дорогой для нас. Над топким берегом речки Колочи ныне стоит сельмаг об один этаж, где проголодавшиеся туристы покупают пряники, в бутылках — можайское молоко и консервированную северную рыбу мойву в томате. Туристы дышат здоровым воздухом, дивятся тогдашнему обмундированию, развешенному в стеклянных витринах музея, и никто не задается вопросом: сколько пороху, сколько ядер и бомб подвезли на это поле, по мнению Толстого, ничем не отличающееся от прочих полей России? Сколько заводов работало, сколько обозов тянулось с Урала, из Москвы, из Питера, сколько арсеналов, провиантских складов, лабазов, амбаров сбили замки, летели чиновники на перекладных, чтоб 624 русских орудия весь день 26 августа 1812 года могли держать дуэль с 587 французскими? Сколько мастеровых людей вкалывало на этот день? Литейщиков, кузнецов, токарей, колесников, суконщиков по солдатским мундирам, шорников гужевых и гусарских с вывертом, сколько инженеров обеспечивало успех…
Не кукушка куковала, много ли жить стране, то первые гудки плыли над слободскими ее заводами, над дымной Тулой, над лесным Невьянском, над Петрозаводском… Слишком лакомый была она кус для соседей западных и соседей восточных, и давно бы сожрали ее за милую душу с морковкой и укропом, если б, кроме огорода, не имела она своих умельцев, не ковала брони, не вострила мечей с тех стародавних времен, когда орды кочевников, объедая кору с деревьев, докатывались до Константинополя. Каким масштабом мерить? В сто лет, в двести, в тысячу… Самолетная тень накрывает быковский лес, и дрожат в моих руках рисунки кружев, сохраненные с первозданных времен, выстраданные, защищенные, переданные в каждой черточке от бабушки — внучке, от мамы — доченьке, чтоб наряжалась она как положено, чтоб гордилась, что она русская, и детей рожала, которые в день великого испытания своей Родины готовы пролить кровь на том поле, ничем не отличающемся от всех других полей России, за счастье своей страны. И стоят перед глазами кружевные елочки, лошадки, глазастые добрые человечки с растопыренными руками, от мам, от бабушек к нам пришедшие…
Непрерывная шеренга грузовиков обрастает автомобильной плотью, зажигаются фары, ближний свет, дальний свет, мигают подфарники, проверяются тормоза, шипит сжатый воздух, хлопают дверцы, лица шоферов-отгонщиков, издали неясные, приобретают четкость. Новорожденные грузовики, рыча в сто с лишним своих лошадей, откатывают на сдачу, резко садятся на тормоза, встав впритирку к таким же точно своим близнецам.
Гудят моторы. Еще одна хлопает дверца. Выстрел. Пошел! Пошел! Пошел!
— Гоша, капот закрой! Гош…
— Товарищ Губарев, срочно позвоните…
А время гудит автомобильным мотором. Время рвет тормоза. «Спешите жить! Спешите жить! Спешите…»
Я возвращался домой. Голубые буквы горели над крышей за Автозаводским мостом. Там маячили трубы, уходили вниз, к реке, краснокирпичные прокопченные здания и дальше — современные бетонные корпуса — силуэт заводского района. Вечернее солнце полыхало в окнах. Я еще не знал, как там с изобретением Яковлева, что будет, признают его оригинальным, не признают. Непригодным оно окажется или совершит переворот, войдет в жизнь, встанет на конвейер в массовое, поточное — никак не иначе! — современное производство, в работу для всех и каждого. И была радость возвращения, радость приезда, радость тихого вечера, тебе принадлежащего, и к тому — чувство приобщенности к большому движению. Жизнь не стояла на месте. Она менялась. Я почувствовал быстролетность и направленность ее неукоснительного движения.
Время гудело автомобильным мотором. Спешите жить, спешите жить, спешите… Стремитесь. Время необратимо. Время учит скромности, время учит мужеству, время учит мудрости.