Хроника семейства Кузяевых начинается в стародавние времена, когда все Кузяевы были людьми крестьянского сословия и плотно населяли собой Чубаровскую волость Боровского уезда досточтимой в истории славной Калужской губернии. Ныне области.
Деревня Сухоносово, откуда произрастает стойкий кузяевский корень, лежит в ста километрах от столицы, если ехать, не сворачивая, по асфальту бывшей Старо-Калужской дороги, в те места, где «российское воинство под предводительством фельдмаршала Кутузова, укрепясь, спасло Россию и Европу», — как написано на чугунном памятнике, возникающем вдруг на возвышении среди сухоносовских, озимых полей, голубых овсов, стелющихся под ветром, и березовых, насквозь солнечных перелесков. Есть на памятнике и другая надпись. Любознательный краевед, с трудом разбирая старую орфографию, узнает, что «сей памятник воздвигнут на иждивение крестьян села Тарутина, получивших от графа С. П. Румянцева безмездную свободу». Тарутино и Сухоносово лежат рядом — соседи.
В старинных документах значится, что упомянутый граф Румянцев в воспоминание славных событий 1812 года уволил 745 душ крестьян и дворовых в звание свободных хлебопашцев, а те за эту свободу обязались заплатить за бывшего своего владельца его долг Санкт-Петербургскому опекунскому совету в размере, или, как тогда выражались, — в количестве 60 тысяч 600 рублей ассигнациями. Все происходило баш на баш, и благородные воспоминания событий — ложь, но только начальство принято было благодарить вслух, о всех его деяниях говорить с уважением, про себя же при этом думать разрешалось как тебе угодно, ради бога, кому интересно, тем более что графский долг выплачивали двадцать один год и «без всякого со стороны бывшего владельца вспомоществования».
Двоюродный дедушка Михаил Егорович, тряся седой головой, рассказывал Игорю Кузяеву в пионерском лагере в Малаховке в родительский день, когда Игорь был пионером — его не отправили к дяде в деревню, — что Кузяевы ходили на заработки в Москву, занимались гужевым промыслом, а в военное время — воевали.
Игорь морщил лоб. На соседней даче заводили патефон — знаменитый в те поры тенор Вадим Козин щемящим голосом просил отворить калитку, отворить и войти в тихий сад, словно тень… На мачте на ветру бился красный флаг. Родители кормили своих клубникой из промокших кульков. За лесом, за соснами в железном скрежете проносилась, мелькая на солнце, зеленая электричка. Про историю Игорю было неинтересно. Он весь стремился в будущее. В пробег. В полет. Чтоб выше всех, быстрее всех, дальше всех. Он видел себя в гремящем вагонном тамбуре, наполненном солнечным ветром. Вперед! Вперед! «Не забудь потемне-э-э-е наки-и-дку…» — пел соседский патефон. Игорь мечтал стать ворошиловским стрелком, орденоносцем, инженером-автомобилестроителем — вот ведь единым махом и не выговоришь — «автомоби-ле-строителем» и работать на автомобильном заводе имени Сталина, как папа. Строить грузовики ЗИС-5. Дедушку слушал он вполуха.
Когда-то давным-давно кузяевские старики ходили с Суворовым через Альпы, служили в драгунах и кавалергардах по конной части, в крепостной тяжелой артиллерии, в егерях, в гренадерах, а если имена тех Кузяевых не сохранились, то это, по мнению дедушки, произошло исключительно по недоразумению.
Много войн на памяти Кузяевых, и эта хроника, чтоб дойти до наших дней, должна начаться с войны, с морского похода и сражения, развернувшегося далеко от родной калужской земли.
Утром 2 октября 1904 года русская эскадра, разделившись на четыре эшелона, начала сниматься с либавского рейда.
В два часа пополудни последний корабль вышел в море и занял свое место в походном ордере. Накануне был шторм. Балтийское море, еще не успокоившись, катило навстречу крупную свинцовую зыбь. Низкое серое небо поливало мелким дождем броневые палубы, башни, надстройки. Ветер трепал мокрые брезенты на мостиках и рострах. Эскадра шла вперед, имея ход в десять узлов. Путь предстоял неблизкий: вокруг Африки на Дальний Восток, чтобы отомстить коварному врагу за «Варяга» и «Корейца» и прийти на помощь доблестным защитникам Порт-Артура.
На мачтах флагманского броненосца то и дело поднимались сигнальные флаги. Адмирал нервничал.
Он вообще был человеком нервным и вспыльчивым, являя собой тот тип военачальника, который в случае успеха считается большим оригиналом, а в случае поражения-самодуром. Герой турецкой войны, георгиевский кавалер адмирал Зиновий Рожественский был высок ростом, красив и резок. Среди других он отличался несомненной честностью и строевой подтянутостью, что импонировало государю. «Есть! Так точно! Будет исполнено!» Как, в сущности, мало нужно, чтоб считаться талантливым флотоводцем!
Его величеству хотелось видеть в хмуром, бородатом адмирале командующего суворовского типа. Интеллигенты надоели. Реформы, рефлексы, предложения, особое мнение на каждый случай — это все не то. На кровавое дело надо посылать человека пусть грубого, неотесанного, но несомненно храброго. И деятельного. Именно таким и видели в свете контр-адмирала Рожественского, уже в походе получившего второго орла на погон и почетный чин генерал-адъютанта, чтоб по возвращении с победой иметь счастье состоять при священной особе государя императора.
Однако на эскадре верховное мнение не разделяли. С первого же дня командующий напугал.
Широко расставив ноги, монументальный, он стоял на мостике флагманского «Князя Суворова» и, лихо сдвинув на затылок походную фуражку, страшным образом материл своих флагманов и командиров, что, само по себе, может, и оригинально, но как-то недостойно. При нижних чинах к тому же.
Свежий ветер трепал его черные с проседью волосы, он сжимал огромные кулаки, и голос его гремел как труба иерихонская.
Машинный квартирмейстер, по-пехотному — младший унтер-офицер, Петр Кузяев, герой этой хроники, считал своего командующего нехорошим человеком.
Много позже, всякий раз, когда речь заходила о Рожественском, он извинялся, прикладывал руку в груди: «Я, конечно, кто, а он как возвышался… Командующий! Но фулюган. Одно слово, Иван Алексеевич, гопник!» Это он директору Ивану Алексеевичу Лихачеву рассказывал о своей службе и как особо запомнившийся пример приводил случай с флагманским доктором. Доктор тот пароль тихим голосом произнес ночью на ревельском рейде. Часовой еще раз крикнул: «Кто идет?» — и клацнул затвором. Зато случившийся рядом адмирал выхватил из брючного кармана браунинг и выстрелил, и, выкатывая белые глаза, заорал: «В башку целься! В башку ему!»
С одной стороны, все так: устав — дело святое, но зачем в игрушки-то играть, не дети. И баб рядом нет. В ерунде героем прослыть.
— Гопник, — соглашался Лихачев и вспоминал случай из своей биографии, когда он командовал отрядом красногвардейцев и у них один винтовку дома забыл, жену навещал. Но это когда было… А тогда, в октябре 1904 года, эскадра шла по Немецкому морю, черный угольный дым низко стлался по волнам. Грозный адмирал нервничал.
Русский агент, обосновавшийся в Скандинавии, засыпал Главный морской штаб шифровками, из которых следовало, что японские миноносцы при попустительстве Англии проникли в Немецкое море и, базируясь на английские порты, могут внезапно атаковать эскадру, а посему следует принять все меры предосторожности.
Первый раз боевую тревогу сыграли в датских водах у мыса Скаген: с эскадренного броненосца «Наварин» донесли, что видят два воздушных шара.
Темнело. На палубах и срезах убрали вельботы, шлюпбалки, сняли тентовые и леерные стойки, чтоб артиллеристам лучше было целиться. Погасили ходовые огни. Но сигнал «Ожидать атаки миноносцев сзади!» последовал только на следующий вечер, через сутки тревожного ожидания, когда отставшая от эскадры плавучая мастерская «Камчатка» донесла телеграфом, что ее атакуют японцы.
По всей эскадре барабанщики ударили дробь — атаку, затрубили горнисты, и тысячи матросских ног загрохотали по железным трапам и палубам. «Миноносцы! Миноносцы! Японские миноносцы!» Это было страшно, жутко до мистики. Дух перехватывало. Откуда им взяться в этих водах у берегов Европы? А с другой стороны, разве не с атаки миноносцев началась гибель 1-й Тихоокеанской эскадры? Тогда без объявления войны японцы ворвались на рейд Порт-Артура…
Около полуночи впереди флагманского корабля прямо по курсу взвились три ракеты. Проходили Доггер-Банку, отмель в Немецком море. Рожественский немедленно открыл боевое освещение и дал залп всей своей минной артиллерией.
В слепящем голубом свете прожекторов запрыгали маленькие, юркие кораблики, несомненно, японские. Вон они куда забрались! Вот ведь заварили кашу.
Следом за флагманским начали стрельбу остальные корабли. «Миноносцы! Миноносцы!..» Их было много. Целая флотилия широким фронтом шла на адмирала. Он скинул фуражку, орлиным взглядом впиваясь в картину боя. Он не вздрогнул, когда началась стрельба, и не изменился в лице, когда рядом в боевой рубке кто-то охнул: «Мина! Мина, ваше превосходительство! Кажется, «Бородино» потопили…»
Весьма вероятно, что он был храбрым человеком. Но, увы, как этого мало, чтоб командовать эскадрой, распоряжаться судьбами тысяч людей. До конца своей жизни он верил, что был атакован японскими миноносцами, и переубедить его не представлялось возможным даже после того, как была создана международная комиссия по выяснению причин и компенсации убытков тульского инцидента, — так назвали этот ночной бой, когда русская эскадра со всего хода врезалась в рыболовную флотилию, приписанную к Тульскому порту, приняв мирные траулеры, ведшие ночной промысел селедки, за вражеские миноносцы.
В ту международную комиссию комиссаром от России откомандировали адмирала Дубасова, тоже решительного мужчину, считавшегося наверху, в кругах, близких к государю, как и Рожественский, грубоватым, но бесхитростным малым, настоящим воином без либерального миндальничанья. Эту фамилию надо запомнить. Дубасов.
Эскадра спускалась к южным широтам. Давно был пройден Ла-Манш, и дуврские белые утесы проплыли с левого борта, прошли штормовой Бискайский залив. На этот раз он был тих и ласков к русским морякам.
Показались испанские берега. Ветер приносил на корабли запах сухой травы и мокрого пыльного камня. Было тихо, покойно, и, если бы не приступы ярости, вдруг нападавшие на адмирала, и не дымы английских крейсеров, следовавших по пятам, плавание могло показаться безмятежным.
Английские крейсеры вели себя дерзко. Шли фронтом то впереди, то сзади в двух-трех кабельтовых. Когда эскадра догружалась углем, обычно скрывались где-нибудь в соседней бухте. Сначала их было четыре, потом добавилось еще шесть, и тогда их действия приняли совершенно возмутительный характер. Они охватывали русские корабли полукругом и вроде бы конвоировали. Рожественский скрипел зубами и матерился в душу, в бога, в двенадцать апостолов поименно большим боцманским загибом. Команда спала не раздеваясь. Орудия были заряжены и по ночам, ночь за полночь играли учебные тревоги. Боевую, пожарную, водяную… Адмирал не спал.
Наконец на траверзе зеленых Канарских островов, возникших в дымной синеве, как видение детства, как сказка, английские крейсеры ушли за горизонт, и только изредка вдали появлялись их тонкие мачты.
Слепило солнце, плескало южное море, 2-я Тихоокеанская эскадра двумя колоннами пересекала экватор, справа — «Князь Суворов», за ним броненосцы «Имп. Александр III», «Бородино», «Орел», «Ослябя», слева — плавмастерская «Камчатка», за ней транспорты «Анадырь», «Метеор», «Корея», «Малайя»… В хвосте строем клина шли, разрезая острыми форштевнями морскую гладь, крейсеры «Дмитрий Донской», «Адмирал Нахимов» и «Аврора», больше всех пострадавшая на Доггер-Банке. В ту ночь своими же снарядами на «Авроре» пробили дымовые трубы и фальшборт, тяжело ранив комендора и священника, кинувшегося по боевому расписанию крестом и божьим именем вдохновлять команду на борьбу с миноносцами антихриста.
Священник вскоре умер от потери крови, а раненого комендора отправили на белое госпитальное судно «Орел», которое, отстав от эскадры на целую милю, следовало во всем своем белом великолепии, с другой жизнью — с санитарами, с докторами, с градусниками и сестрами милосердия в шуршащих крахмальных платьях.
На редких стоянках отчаянные офицеры пытались крутить амуры. Но за сестрами был строгий глаз. Больше получалось разговоров да пересудов в кают-компаниях. «Вот Елизавета Ивановна женщина бесподобная». — «Ах, оставьте, самая прелестная баронесса…» Несомненный успех имел только сам адмирал.
По воскресеньям, а иногда и в будни на виду всей эскадры на флагманский броненосец адмиральским катером с двумя красавцами багровыми, — ленточки в зубы, чтоб бескозырка не слетела, и ветер треплет синий воротник, — прибывала старшая сестра милосердия мадам Сиверс, по мнению Кузяева, женщина из себя видная и в статях. Она обедала у Рожественского. В рефрижераторном отделении студили шампанское.
Пройдя экватор и тропик Козерога, обогнули мыс Доброй Надежды, взяли курс на Мадагаскар. Там, в бухте Носси-Бэ, была назначена встреча с отрядом контр-адмирала Фалькерзама.
Носси-Бэ в переводе на русский значит «Большой Остров». Здесь город Хелльвиль, голубые горы, похожие на паруса, пальмы и запахи, каких на Руси у нас не бывает даже в самое разнотравье в июне, на сенокос.
Только-только отслужили рождество. Дома мели метели, вовсю трещали рождественские лютые морозы, гудели церковные колокола, и в тихих лесах с лохматых елок крупчаткой осыпался сухой снег. На реках рубили проруби, ставили снежные кресты. А здесь, в Носси-Бэ, пылала несусветная жара, летали яркие птицы и бабочки с блюдце величиной. Худые черные люди в узких лодках подплывали к самому борту броненосца, закидывали вверх курчавые головы, предлагали бананы, ананасы и другие неведомые фрукты, названия которым не знали даже господа офицеры.
Мадагаскар поразил Кузяева. Стоянку в Носси-Бэ он запомнил на всю жизнь. Да и как было не запомнить!
Первые три дня грузились углем. Свистали боцманские дудки. Палило солнце. По сходням поднимались потные матросы, взвалив на спину мешки с антрацитом. И лица и тела были в черной пыли. Уголь хрустел на зубах и под ногами в кубриках и коридорах. «Ходи веселей! — орало обалдевшее начальство. — Давай шевелись!» На флагманском корабле оркестр играл гвардейские марши, и раскаленные медные трубы сверкали как на пожаре.
Наконец уголь загрузили. Сделали большую приборку. Все помещения окатили забортной водой, отдраили, отлопатили, корабли стояли готовые к дальнейшему плаванию, но адмирал решил дать короткий отдых.
Однажды тихим утром машинный квартирмейстер Петр Кузяев сошел на берег. В белой форменке с синим воротником, в белых брюках, он спрыгнул на стенку, и ему показалось, что земля упруго качнулась под ногой. Плескало море. Вокруг застыла сонная тропическая тишина.
Вдоль самого берега стояли навесы с угольными брикетами. Пахло разогретым антрацитом. Рядом помещалась таможня, и два таможенных чиновника под тентом лениво пили воду со льдом.
Кузяев поправил бескозырку в белом чехле и неторопливо двинулся в город по аллее, усаженной косматыми пальмами, мимо белой губернаторской виллы, застывшей в зеленой тени, мимо кабачка «Кафе де Пари», где уже сидели офицеры с эскадры, все в белых кителях, в пробковых шлемах, и шумно разговаривали.
В тот же вечер он писал письмо в Калужскую губернию в деревню Сухоносово, пытаясь передать все свои впечатления.
«Добрый день или вечер. Здравствуйте, дорогие родители: отец Платон Андреевич и мамочка Аграфена Кондратьевна. Низкий поклон из далекой стороны.
Здравствуйте, братья, Илья Платонович, Иван Платонович и Сергей, здравствуйте, сестры, Аннушка, Пелагея и Василиса Платоновна с детками и супругом Василием. Привет и слова сердечные всем сродственникам Кузяевым, в первую голову Петру Егоровичу, Михаилу Егоровичу и Васятке, как они там, дорогие наши, живут в Москве…» Далее Петр Платонович перечислял других своих родственников, чтоб ни у кого не было обиды. Эту часть письма пропускаем. Затем: «А земля здесь, на Мадагаскаре, чистый чернозем. Чего ни воткнешь, все тебе растет. Бананы да ананасы едим, как репу. Картошки мало и дорога, а капусты, к примеру, вовсе и нету. Квашеной не знают. Тоскуем по щам. Капусту заготовлял наш кронштадтский морской госпиталь, так вся вспухла от жары. Пять бочек за борт, одна — в дело. У вас сейчас морозы, лежит снег, а здесь теплынь. Скот ходит нагульный, а роги разлетом, считай, в сажень, чудно. Много трудов кладем в походе на подлого неприятеля с верой в победу, да и как оставить отечество в поругании, сами небось понимаете, чего натворили япошки…»
Последняя фраза наверняка написана для Платона Андреевича, большого патриота, воспитывавшего сына в высоких мыслях. Все Кузяевы, что служили в драгунах и кавалергардах по конной части за веру, царя и отечество, живот свой не щадили, и Петру Платоновичу наверняка хотелось показаться отцу.
Уже пал Порт-Артур, это знали и в Носси-Бэ, и в Сухоносове. Задача 2-й Тихоокеанской эскадры усложнялась. Остатки русского флота на Востоке были затоплены на артурском рейде, и нельзя уже было надеяться ни на чью помощь. Только на самих себя, да еще с таким адмиралом. Может, Петр Платонович искренне верил в победу, кто скажет теперь. Наверное, так. Но только в Носси-Бэ вся эскадра писала письма. Писал сам адмирал, несколько строк из его письма приведем чуть позже, писали старшие офицеры и младшие. Пожелтевшие страницы тех писем ныне хранятся в архивах. За окном проносятся машины. По весенним лужам, пришептывая, катит троллейбус. Надо приложить усилие, чтоб перебраться в тот давно прошедший день с его давно прошедшими тревогами…
«Говорят, что мы скоро уходим во Владивосток. Неправда. Идти туда после падения Артура, — пишет жене капитан I ранга Семенов, командир броненосца «Бородино», — идти в том составе, что мы имеем, бессмысленно: да мы, я в этом уверен, и не пойдем, даже соединившись с 3-м отрядом. После сдачи Мукдена, что принесли нам французские телеграммы, идти мы не можем; этого не должно быть, в противном случае это будет роковая ошибка».
«Адмирал, кажется, скоро совсем спятит, — пишет другой офицер, лейтенант Владимирский, — по ночам ему все чудится, что атакуют миноносцы, а в обращении с подчиненными дошел до того, что одного капитана II ранга схватил за шиворот. Вероятно, скоро начнет кусаться».
Писали, не таясь: впереди была смерть со славою или без, и плевать, если письма вздумают перлюстрировать для высшего начальства. Горе стране, вот так вот запросто, без жалости и без сожаления, пославшей своих сыновей на верную гибель! Дома должны были знать всю правду. Всю целиком!
«Дорогой отец, если даст Бог и мне удастся еще с Вами увидеться…» Выцветшие чернила и бумага, от времени ломкая на сгибах… Это тоже из Носси-Бэ. «…я Вам порасскажу много такого, что Вы, вероятно, даже при самой пылкой фантазии себе представить не можете… Адмирал продолжает самодурствовать. Мы все уже давно разочаровались в нем и путного ничего от него не ждем. Это продукт современного режима, да еще сильно раздутый рекламой. Карьера его чисто случайного характера. Может быть, он хороший придворный, но как флотоводцу — грош ему цена». Это пишет младший минный офицер лейтенант Вырубов. Где могила того лейтенанта, на каком дне, нам неизвестно. Жить бы ему и жить молодому.
Прощались с родителями, с женами, с детьми, но внешне все шло по раз и навсегда заведенному флотскому порядку, а в душу, в нее ж не заглянешь, и каждое утро, едва легкий туман открывал берега гавани Носси-Бэ, за пять минут до восьми на мачтах «Князя Суворова» взвивался сигнал: вахтенным начальникам приготовиться к подъему флага. Со всех кораблей в утренней тишине на все голоса неслось: «Караул! Горнисты! Барабанщики! Наверх! Команде наверх повахтенно… Во фронт стоять… Дать звонок в кают-компанию!»
Сыпались матросские каблуки, команды выстраивались на шкафутах повахтенно, господа офицеры — на правых шканцах, караул, горнисты и барабанщики — на левых. «Смир-на!.. Слушай… На кра-ул! На флаг!» И ровно в восемь мгновение в мгновение на всех русских кораблях раздавалось: «Смир-на! Флаг поднять!» Кормовые флаги с синим андреевским крестом медленно ползли вверх.
Белые флаги с синим крестом… Белый цвет — символ незапятнанной чести, синий крест — символ веры и долга. Команды стояли смирно. Винтовки вскидывались на караул. Все снимали фуражки, матросы и офицеры. Горнисты играли «Поход», унтер-офицеры свистали в дудки, а баковые вахтенные отбивали восемь склянок. Бом, бом, бом…
Черные туземцы и таможенные чиновники с восторгом смотрели с берега. На балконе белой губернаторской виллы поднимали жалюзи, и сонный губернатор в мятой пижаме выкидывал из-под одеяла босые ноги, торопливо надевал очки. Да и как было не заглядеться на такую картину! Синее море. Синее небо. Эскадра на рейде, и бравые матросы на палубах — артиллеристы, минеры, сигнальщики и офицеры при кортиках, при белых перчатках, выбритые, надушенные, подтянутые красавчики стоят один к одному с фуражками на согнутой руке. Мощь! Сила! И броненосцы новейшие, не только старье разное по закуткам смели. Русский флот вышел в мировой океан, и людей нашли, одели, обули, научили морскому делу, и офицеров своих воспитали, слава богу, с петровских времен по крохам собирали, школили. И вышколили. Но кому, кому в руки вложила Россия судьбу этого флота? Кто должен был вести его в бой? Кто? И — за что?
Французские газеты сообщали о беспорядках в Питере, о стачках в Москве, писали, что Россия накануне революции, а господин адмирал, с утра появившись перед своим штабом, шаркая, в лаковых штиблетах уходил к себе и в покойном кресле у открытого иллюминатора дожидался обеда и того времени, когда к нему поднимется мадам Сиверс, или, сняв сюртук, опускался за письменный стол у себя в салоне и, чувствуя легкое покалывание совести, писал жене: «…что за безобразия творятся у вас в Петербурге и в весях Европейской России. Миндальничанье во время войны до добра не доведет. Это именно пора, в которую следует держать все в кулаках и кулаки сами — в полной готовности к действию, а у вас все головы потеряли и бобы разводят. Теперь именно надо войском все задушить и всем вольностям конец положить: запретить стачки самые благонамеренные и душить без милосердия главарей».
Легкий ветер шевелил черную бороду адмирала. Играло море. В гостиной денщик, обутый в мягкие шлепанцы, неслышно накрывал к обеду. Расставлял хрусталь, раскладывал столовое серебро с вензелями Кронштадтского морского собрания, бликующее солнечными зайчиками.
Дома на другой стороне совсем как корабли. Они идут строем кильватера, потом вдруг разворачиваются уступом, все сразу. Но это только ранним утром, когда еще туманно и ветром срывает дым с труб районной котельной, и он стелется над крышами. Утреннее неяркое солнце зажигается в стеклах окон-иллюминаторов. Ржавые следы дождей на балконных ограждениях совсем как следы океанских штормов. Мне видится эскадра, брезенты на рострах, трепещущие флаги, жирный антрацитовый дым, падающий на гребни волн. И весь наш институт превращается в корабль. Гремят торопливые шаги по лестницам-трапам, доносятся чьи-то голоса, обрывки каких-то команд, но это наверху, а внизу, в трюмах, идет своя машинная жизнь, гудят на испытательных стендах моторы, дрожат коллекторы, и в орудийные башни подаются наверх снаряды, тускло поблескивающие за стеклами лифтов.
Меня приводит в себя неожиданный звонок. Тревога! Тревога! Ровно десять утра, меня вызывают по начальству, но не к Игорю Степановичу, — он бы и сам мог зайти, — и не к Виктору Александровичу, которого еще не уволили и который давно грозится побеседовать со мной, посмотреть, чем занимаются «наши теоретики». Меня вызывают к Самому, который, как я знаю, имеет ряд конструктивных предложений, относящихся к моей работе.
— Рад вас видеть в добром здоровье, — говорит Сам, поднимаясь над столом. — Присаживайтесь. Прошу, мой молодой, мой юный друг. Как вы спали? Между прочим, вы прекрасно выглядите.
Сам грузно делает шаг мне навстречу, его тяжелое тело имеет вполне цилиндрическую форму, темный костюм, пошитый хорошим портным, придает ему архитектурную законченность.
В кабинете пахнет типографской краской, табаком. На стене портрет Ленина, на столе фотография маленькой девочки с веселыми глазами, младшей внучки. Гудит вентилятор.
— Начнем с того, что надежность — обобщающий показатель качества, — начинает он. — Долговечность и безотказность, ремонтоспособность и сохраняемость — это все хорошо… — Я понимаю, он познакомился с моим отчетом. — Все хорошо, но, голубчик, Геннадий Сергеевич, поддержите нас тяжелой артиллерией, дайте анализ обобщающего вашего показателя на примере Московского автомобильного завода имени Лихачева. Заслуженное предприятие, традиции там, история, одним словом, есть куда заглянуть, любопытно. А то ведь одна теория.
— Но я никогда не работал на заводе, — возражаю я, может быть, не так смело, как мне хотелось, но возражаю. — Это тема другого отдела.
— Помилуйте, и прекрасно! Дивно и лучисто, потому что свежий взгляд всегда предпочтительней закоснелого, нехорошего, плохого, погрязшего в рутине. У меня нет надежд, что кто-то, кроме вас, сможет это сделать в нужном ключе. Кардинал Ришелье, например…
— В месяц я не уложусь.
— Вот видите, уже деловой разговор! Дадим два месяца. Соберите материал — Иерихон, твердыня Ханаана, должен пасть. Вы Игоря Степановича попросите, все Кузяевы на ЗИЛе работают, их там династия. Помогут. Большая сила.
Сам смотрит на меня тепло, ласково, и что бы он еще сказал, неизвестно, в кабинет заглядывает секретарша Юля.
— Арнольд Суренович, вас к директору!
— Хорошо. Весьма хорошо… Геннадий Сергеевич, мы договорились, посмотрите, как там обстояло с этим показателем.
Кабинет директора рядом, в той же приемной, следующая дверь. Арнольд Суренович — человек дисциплинированный, хорошо знающий нетерпеливый характер нашего верховного руководителя. Он кладет руку на мое плечо и незамедлительно, но совершенно без суеты выходит из кабинета. На прощание он говорит несколько ободряющих фраз, в частности, о династии Кузяевых — мне помогут! — и на этом теряет темп, потому что вновь возникает Юля, уже вся встревоженная, жаркая, щеки горят.
— Арнольд Суренович! Ну, вас же ждут!
— Да, да… — он вельможно расправляет плечи. — Передайте товарищу директору, — говорит он, — что я уже в пути.
Я возвращаюсь к себе, закуриваю и, вынув из двери ключ, чтоб никто случаем не побеспокоил, начинаю размышлять о том, что же можно почерпнуть мне на Московском автомобильном, где, к слову, я никогда раньше не был, и дома напротив совсем как корабли.
Сам любил повторять, что наука проверяется практикой. Делом. Ремеслом. Мечтой и историей. Это наивный взгляд, что мы первые и до нас никто ничего не делал. Тоже ведь умные люди жили, грамотные инженеры, специалисты. Негоже про них забывать. Сам хотел (намеревался) подкрепить мои выводы реальным опытом, установить тесную связь с предприятием, и про Кузяевых он не просто так вспомнил.
Месяц — срок оптимальный. Это не много и не мало, это только-только, чтоб познакомиться с заводом, и, когда длинноногие мальчики из технического отдела говорят, что кто-то за вечер взял да и написал столько-то там страниц сразу в отчет и хорошо получилось, я не верю. Вероятно, такое, в общем-то, возможно, почему нет, но у меня не получалось. Мне надо начинать издали, не скорохватом. Я должен согласовать, обсудить, прикинуть так и эдак, я — копуха, а поэтому вечером еду в Ленинскую библиотеку, долго ищу место на стоянке, чтоб отпарковаться, и по широкой мраморной лестнице под бронзовыми сияющими люстрами поднимаюсь в свой второй научный зал, где библиограф Сонечка, старинная моя знакомая — мы уже много лет друг друга знаем, — быстренько начинает подбирать мне материалы по истории Московского автомобильного имени Лихачева.
За то время, пока она подбирает, я успеваю спуститься по лестнице, как по трапу, в подвальный этаж в библиотечную столовую (в кают-компанию), пропахшую диетической пищей — разопрелой манной кашей и протертыми супами, быстро поужинать, после этого из темной курилки, где в густом табачном дыму натужно, как в шахте, воет вентилятор, я звоню домой, чтоб сказать жене: «Я сегодня поздно. Я в библиотеке».
— Тебе весело? — спрашивает она зловеще.
— Очень остроумно! Я тебе говорю — я в библиотеке! Срочное дело. — И тут я вспоминаю, вечером мы куда-то собирались. Не то в кино, не то в гости.
Рушатся планы. Большие, маленькие. А как было у тех матросов и офицеров со Второй эскадры? Как они сообщали своим женам, что у них срочные дела? Они уходили в море, и впереди было сражение и, может быть, смерть, но в смерть не верилось. Хотелось жить, хотелось вернуться со славой…
Жена замолкает. Наверное, до нее доносится гул вентилятора, и легко решить (она подозрительная), что я звоню с улицы, стою в телефонной будке с разбитым стеклом, рядом присмиревшие, чтоб их слышно не было, мои дружки и этот Кузяев, конечно. А мимо в вечерних огнях как жизнь проносится автотранспорт. Нам весело. Нам бодро. Нас где-то ждут. На хате. И потому мы спешим. Жена не верит в срочные дела и вешает трубку.
Я поднялся наверх, прошел вдоль бесконечного генерального каталога. Под ногами скрипели рассохшиеся дубовые паркетины. Потом до самого закрытия сидел не вставая. Горела лампа под стеклянным зеленым колпаком. Тихо, как волны, накатывающиеся на песчаный берег, шуршали страницы. В зале кто-то глухо кашлял. По ковровой дорожке справа от меня раздавались время от времени приглушенные шаги.
В тот первый вечер я прочитал, что завод заложили какие-то Рябушинские, московские купцы, ухари и «спортсмэны». Кто-то из Рябушинских грозился задавить революцию «костлявой рукой голода». Вспомнил. И еще вспомнил детство, кинотеатр «Новости дня» на Пушкинской площади. Моя строгая бабушка, когда я просил у нее еще рубль, говорила возмущенно: «Да что я тебе, Рябушинский, что ли!» Первый заводской директор, инженер Бондарев, ездил на автомобиле марки «Протос», но предпочитал лошадку. Возил его и Рябушинских шофер по фамилии Кузяев, который был одновременно и директорским кучером. «Родственник моего Игоря Степановича», — понимаю я, но кто он ему — дед, прадед, — не задумываюсь. Может, просто однофамилец. Скорей всего.
Потом будет второй вечер тоже в библиотеке и подшивка заводской многотиражки «Вагранка» за 29-й год, и там под фотографией лобастого паренька в темной косоворотке с двумя белыми пуговками на шее я прочитаю: «Секретарь комсомольской ячейки отдела шасси — лучший молодой ударник Степа Кузяев. На смотре молодых ударников ему присуждена первая премия».
«Отец Игоря, Степан Петрович», — определяю я, но к отчету по вопросам надежности это не имеет прямого отношения. Это для Игоря сюжет, пусть пишет роман: дед миллионщиков возил, а отец — лучший ударник.
— Игорь, — говорю я, — ты знаешь историю своей семьи?
— А то!
— Нет, в самом деле.
— Ну, не так чтоб досконально, но знаю.
— Давай разбираться, — предлагаю я.
— Давай, — соглашается он.
Пока все спокойно, или, по крайней мере, привычно, так точнее. Я собираю материалы, Игорь беседует с Арнольдом Суреновичем о высокой инженерной политике, выясняет в деталях, что же от нас требуется, что еще вставлять в годовой отчет. И все хорошо, «вполне нормальненько», — говорит Игорь, но в какой-то момент время накрывает нас и несет в историю. Море возникает. Темные силуэты кораблей на слепящем рейде, белая полоса прибоя у дальних островов. Синее небо, синее море, серьезные офицеры, расторопные матросы.
— Это отца надо спрашивать, — говорит Игорь. — Он вспомнит. Ты давай к нему двигай. Я его предупрежу.
— Договорились. Значит, завтра?
— Хоккей!
Третий день. Я вхожу в кабинет заместителя генерального директора производственного объединения «АвтоЗИЛ». Вхожу в обычный современный кабинет крупного заводского руководителя, по стенам — деревянные панели, полированные до блеска, у окна боком, так, чтоб свет падал слева, — широкий письменный стол, рядом — диспетчерский пульт с белыми, красными пластмассовыми клавишами, с цветными лампочками. На стене — в тяжелой дубовой раме портрет Ивана Алексеевича Лихачева, он в полувоенном френче с отложным воротником.
Степан Петрович поднимается из-за стола.
— Здравствуйте, Геннадий, какими судьбами?
На фотографии в «Вагранке» — это он! Тут никаких сомнений. Но мне хочется большего. Совсем несбыточного. Я ныряю. Как в прорубь зимой. (Никогда не нырял!) Сердце вот-вот выскочит, оно уже в горле. Я закрываю глаза и прыгаю вниз. Проще сказать, сигаю солдатиком. А с набережной смотрят любопытные москвичи и гости столицы. Все в шубах.
— Извините, Степан Петрович, ваш папа, я не знаю, я в некотором затруднении, случайно не был шофером… у Рябушинского?
Надо отметить реакцию присутствующих. Оживленный гул. (В кабинете еще несколько товарищей.) Я спросил, и все они с любопытством посмотрели на меня, потом — на Степана Петровича. Вот чудак, подумали все разом, неужели отец Степана Петровича, вполне реальный человек, Петром звали, раз сын Петрович, возил какого-то там Рябушинского!
Для всех этих молодых инженеров, окончивших советские наши втузы, мой вопрос показался курьезным. Глупости какие! Рябушинский. Кареты. Цыганский хор у Яра. Керосиновые заляпанные фонари над булыжной тускло светящейся московской мостовой — откуда? Зеленая тень Садовых. Цокот копыт по Неглинной, и тихие безмятежные чаепития в Дорогомилове, в Сокольниках до жемчужного пота в субботние банные вечера. Кино! Поди проверь! Литература. Художественная. И ты туда же, друг Геннадий Сергеевич, поманили вымыслы да выверты.
Но Степан Петрович кивнул.
— Да, — сказал глухо. — Мой отец Петр Платонович возил Рябушинских. Было такое, — и засмеялся. — И скрыл бы, да вот не могу. Я подробностей, правда, уж не знаю, многое порастерялось, надо наших стариков кузяевских порасспрошать. Но факт такой совершенно точно имел в нашей семье свое место.
…Через час, проехав вдоль всего завода, мы вышли из машины на огромном пустыре, где начиналось тогда строительство нового автосборочного корпуса.
День переваливал на вторую половину, и в жаркой послеобеденной тишине ветер гнал к нам красную кирпичную пыль. Пахло соляркой, горелыми электродами, известью. Вдалеке, в самом конце пустыря, развороченного землеройными механизмами, над заводским забором возникал, будто в тумане, ступенчатый контур города — дома, разные по высоте, по-разному освещенные плоскости стен, крыши, частокол телевизионных антенн. То ли попали мы на пересменок, то ли день на стройке выдался выходной, мне запомнилось безлюдье. Безлюдье и абсолютная тишина, хотя как раз тишины быть-то и не могло: рядом работал завод, готовые грузовики шли на сбыт и козловые краны безмятежные, будто на пристани, грузили их на железнодорожные платформы, поднимая за шкирку, как щенят.
Возле полуразрушенного кирпичного дома, одиноко торчавшего посреди пустыря, в пыли и в жаре валялись разбитые стекла. Стекла должны были блестеть на солнце и чуть позванивать. Иначе не запомнились бы. А дом был будто с военной фотографии, и, может, поэтому новый мой знакомый вспомнил войну и того человека, о котором все порывался рассказать еще в машине.
— …Заспорил я с ним, Геннадий Сергеевич. Эдакий московский гусь приехал! Столичная эдакая штучка. Штукарь! Слово за слово, он кулаком по столу, я кулаком. Матерей вспомнили. Но я-то главней! У меня-то полномочия! Вроде как мандат. Время военное. «Молчать! Извольте выполнить все, что вам приказано!» Тут он понял, взрослый человек, что я мальчишка, мне приказывать нравится. Чувствовать власть. Первый раз я в таком качестве, дорвался. А я подумал: ничего, дело сделаем, победителей не судят, соберемся друзьями, и я при всех свою ошибку признаю, скажу, он был прав. Но вот не так получилось! Утром сирена воет, душу скребет. Воздушная тревога. В самый раз! Налетели «юнкерсы», штук их сорок. Бомбы рвутся, зенитки грохают, ад кромешный, и, верите, скажу вам, у меня сердце екнуло: его лицо вспомнилось, обиженное. Вдруг с ним что? Ведь он же по большому счету прав был! И так мне стыдно стало за вчерашнее, за свое мальчишество. Такая, понимаете ли, опасность, жизнь на кону, а я в игрушки играю: приехал начальник. Гимнастерка на мне коверкотовая, галифе из синего бостона, костюм по тем временам руководящий…
Я вежливо наклонил голову. Я понял, мне рассказывают сокровенное.
— В два часа, как дали отбой, диспетчер их горьковский сообщает, что накрыли его бомбой. Из укрытия вышел! Я подумал, что он в обиде на меня смерть искал, и простить себе не могу. Вот до сих пор как вспомню… Нельзя в такие штучки играть!
— Ну, знаете ли, это не от вас зависело…
— При чем тут — от меня или не от меня? Я о другом. Вот завод перед нами, и это не железки, не мертвые камни, проблемы надежности и еще полторы тысячи иных проблем, то да се, завод — судьба, косточки у него живые, жилочки, с них-то и начинать. Завод — люди.
— Зачем же вину на себя…
— Дорого нам жизненный опыт достается! Ох, дорого, Геннадий Сергеевич. Вот к чему я веду. Кровью за него плачено, потом полито, слезами солеными, криком до хрипу…
Я попробовал высказать свое мнение, говорил что-то вполне разумное, молодое, энергичное, но все мои слова шли мимо, не запоминаясь, как ветер, гнавший кирпичную пыль, как тишина, которой не было, как все те горячие запахи застывшей стройки, посреди которой мы стояли на груде серого щебня, будто на постаменте. Издали точь-в-точь скульптурная группа.
Кузяев снял черную тяжелую кепку, большой разлапистой рукой пригладил седой чуб. Я спросил его, почему он носит такой головной убор, жарко летом, да и ничего себе аэродромчик!
— Привык, — ответил он, разглядывая свою кепку. — Раньше как-то не принято было, чтоб рабочий человек в шляпе. С какой стати? Не буржуйство даже, нет, а не носили. Привычка — вторая натура, до нас сказано. Да и Лихачев Иван Алексеевич, директор наш, бывало, только кепи признавал. А вот мой Игорь Степанович, третье поколение кузяевское, тот, видишь, в шляпе. Не может иначе. Весьма элегантно. Так? Вы с ним, к слову, побеседуйте насчет окружающей среды и того, с каким знаком в нашу жизнь автомобиль вошел, с плюсом или минусом, — все знает!
Мы стояли в центре Шестого двора. Все это разрытое пространство называлось Шестым двором, хотя ни Первого, ни Второго, ни Десятого дворов на заводе нет и никогда не было.
Есть разные предположения о том, как и почему возникло это название. Каждый отстаивает свое. Кузяев считает, что все пошло с легкой руки Ивана Алексеевича Лихачева, поскольку в родной его деревне Озерёнцы на Тульщине, где мерили все пудами, саженями да дюжинами, Шестым двором именовали самую глухую даль за туманной и белой по утрам околицей. Будто на краю света за тридевять земель лежал тот затерянный Шестой двор.
— Это ж черт те знает как далеко было. Мы сюда на это, ну, на пикник, хаживали. Гармошку берем, комсомолок своих и — «Чемберлен, старый хрен, нам грозит, паразит…» Сколько Чемберлену было-то? Вот. А теперь сам старый хрен. А?
Когда-то здесь была роща. Шумели на ветру корабельные сосны. Потом была заводская свалка. На Шестой двор свозили металлолом, стружку, битые кирпичи. Казалось, заводские корпуса не дойдут до этих рубежей, да и нужен он на заводе, в большом сложном хозяйстве, вроде как чулан, чуланчик, если «свалка» в эпоху НТР неподходящее слово. Но когда стало заводу тесно, со всех сторон окружила его Большая Москва, так что никуда не двинешься, вспомнили про Шестой двор. Вот он — он!
— Как считаешь, Сеня, — Кузяев обернулся к шоферу, — старые мы с тобой птицы, пора нам улетать. На юг. На пензию…
— Да ведь это как посмотреть, — заволновался шофер, до того на моей памяти не проронивший ни слова. Он сидел в машине, свесив ноги на сторону. — Это сын в первый класс пошел, ну и перед отцом, Степан Петрович, утром на кухне выступает, вроде как опытом делится, как оно трудно палочки, крючки рисовать, и папа на это отвечает по-стариковски.
— А чего тут ответишь, Семен Ильич?
— Ну! А тот нашелся. Не учи говорит, отца орфографии, что ты знаешь, я давно забыл. И все! Точка. Ты — знаешь, я — забыл.
— Лихо с одной стороны.
— С двух! И смысл глубокий. У каждого времени, Степан Петрович, свой взгляд. Свои заботы.
— Ну если так, а только старый конь борозды хоть и не испортит, но пашет-то неглубоко.
— А глубокая та вспашка и не нужна! Вот по методу Мальцева выходит…
— Выходит хорошо, входит плохо.
— Неубедительно.
Семен Ильич снял очки. На правой руке у него на каждом пальце по букве — «С-Е-Н-Я» а на левой — «К-А-Т-Я», это он за хозяйкой своей ухаживал, в далекие тридцатые годы, жил за Серпуховской заставой на валу большой мастер живых картин, кулачный боец Федор Кириллович Чичков. Он Семену Ильичу еще и цыганку обещал на грудь положить. Цыганку и малый мужской набор: бутылку, рюмку, колоду карт и надпись: «Вот что нас губит!» Но большую цену ломил за работу.
— Нет, старые мы с тобой птицы, и нечего хорохориться. Вот построим корпус, и на пензию! Шабаш. На пензию… Пусть дети работают.
— Слова.
— Нет, Сеня, отнюдь. Ты меня знаешь. Не первый год, а?
— Вот потому и возражаю. Сказки это. Сказки Венского леса.
Справа на краю котлована стоял желтый экскаватор, от него, как круги по воде, так же осязаемо плыли в разогретом воздухе запахи горячего металла и дизельного топлива.
— Деревенские мы. Ведь вот уж сколько лет прошло, а на землю смотрю не как на грунт. Грунт что? Земля в сфере инженерной деятельности. Земная поверхность даже… А я на грунт — как на пашню, как на зябь. Гляжу, и мысль сразу: чего здесь вырасти может? Или вот жара, а я думаю: не ко времени. Как бы не засушило. У меня мысль возникает порой, на пенсию уйду, сразу к себе в Комарёво подамся. Или в Сухоносово.
— Ой, Степан Петрович, вам бы себя послушать! Вы, как чем недовольны, так сразу и вспоминаете, что деревенский. Давно это было! Ну какой из вас сельский житель! — возмутился Семен Ильич. Он не знал, почему разговор принял такое направление, какие были на то причины и обстоятельства. — Ну, на рыбалку там, ну, в охотничье хозяйство на кабанов, пострелять их в свободное от работы время, а жить-то в сельской местности отвыкли ведь…
— Кто где родился, тот там и пригодился. Построим корпус — и до свиданьица!
Семен Ильич хмыкнул, вытер пот со лба, оттянув рубашку, подул себе на грудь. «Парниковый эффект», — пояснил, имея в виду и жару, и пыль, и раскаленное бесцветное небо.
— Я таких погод не помню. И в деревне вас не представляю.
— А ты Рябушинских помнишь?
— «Вечорку» смотрели? Опять небось про историю сообщают. Тут вот писали, что жара такая последний раз была при Дмитрии Донском по летописям. А Рябушинский что?
— Завод наш начинал. Батька мой у них шоферил.
— Поди ж ты! — Семен Ильич всплеснул руками. — Я ж вашего Петра Платоновича преотлично помню. А Рябушинские, они потом сбежали? В Париж?
— Нет, в Ленинград.
— Шутите?
— Смеюсь, как же. Там их только и ждали. В Ленинграде. На Выборгской стороне, а?
— Фамилия знакомая. Богатый небось был. Ясно, богатый.
— Побогаче нас.
— А вот это как посмотреть… — Семен Ильич многозначительно покачал головой. — На деньги не все купишь.
Еще не так давно большая кузяевская семья — Игорь и две его сестры, а потом их мужья и дети жили вместе, в родительской квартире. Потом разъехались, получили свое жилье, и только в праздники собираются все вместе — «свои и наши».
В тот вечер жена Степана Петровича уехала на дачу, Игорь хотел заехать, но еще утром предупредил, что пойдет в университет культуры, — уровень свой повышает, нет слов, — там у него лекция по экономике. В квартире было пусто, тихо.
Мы пили чай с пряниками и пастилой. Это Степан Петрович успел заскочить внизу в булочную. Он снял с серванта две хрустальные вазочки, разложил все аккуратным манером и пальцем, пальцем еще потыкал уже на столе, чтоб все лежало ровно, не из кульков же гостя угощать, в самом деле. Включил телевизор, но только изображение. Без звука. Включил по инерции.
Мы сидели в большой комнате. Ветер шевелил тюлевую занавеску на приоткрытой балконной двери, и неровный кинескопный свет дрожал на стене, крашенной «под шелк».
Это уже совсем другое время. Черные лимузины ЗИМ у ярко освещенного подъезда гостиницы «Москва», оперетта «Трембита», стихи Щипачева на школьных вечерах: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне…» — и вот стены «под шелк». Моя мать искала хорошего мастера, чтоб так отделать одну из наших комнат в огромной коммунальной квартире на Кировской в бывшем доме страхового общества «Россия». Мы ездили с ней куда-то в Останкино. Ни телебашни, ни многоэтажных домов там еще не было. Помню, мастер жил в бараке. Он вышел к нам в длинный общественный коридор, пропахший горелым маслом и жареной рыбой, в домашних сатиновых шароварах и разговаривал лениво, снисходительно. Мама заискивала. «Я буду очень благодарна… Наверное, мы скоро получим отдельную квартиру на Песчаной, мужу дадут… У них в министерстве… Но ведь пока… Хочется, чтоб дома было прилично». И поправляла черную шляпку, которую купила по случаю в Доме моделей, чем очень гордилась.
— Крашено под шелк, — сказал я.
— Мне такая отделка нравится, — сказал Кузяев, улыбкой награждая мою осведомленность.
— Старомодно, пожалуй, но капитально.
— Нарядно, — не согласился он.
В комнате висели две картины, две репродукции в рамках из картона под бронзу, на одной расположились на привале три перовских охотника, на второй — катил в устрашающем неистовстве девятый вал.
Мое внимание привлекла фотография. Чуть ниже она висела, под картинами. Там был мокрый перрон, пассажирский вагон, какой можно увидеть теперь только в кино или вот на фотографиях, на ступеньках застыл проводник в фуражке и с флажком, а ниже стояли четверо улыбающихся парней и девушка в белом пуховом берете, сдвинутом набок. Она тоже смотрела в объектив, как парни и проводник с флажком, и тоже улыбалась, но улыбка у нее была растерянная, грустная.
Я спросил, кто это такие и по какому случаю сделан снимок, но Степан Петрович не расслышал моего вопроса.
В дубовом кузяевском буфете на самой нижней полке за сервизной супницей, купленной в сорок шестом году и потому именуемой «репарационной» (к слову, ею никогда не пользовались), лежал старый кожаный портфель, Степан Петрович когда-то бегал с ним в техникум. В портфеле лежат газетные вырезки, грамоты, красные орденские коробки, перехваченные аптекарскими резинками. Номер «Вагранки» с фотографией паренька в темной косоворотке тоже был там.
Старый портфель лег передо мной на плюшевую скатерть, и в шелесте пожелтевших страниц, в беззвучном мелькании кинокадров программы «Время» рядом в голубой кинескопной глубине, в шуршании автомобильных шин за приоткрытой балконной дверью пожилой человек Степан Петрович Кузяев начал рассказывать свою жизнь. В тот тихий вечер я первый раз поймал себя на том, что, если писать книгу, — и поверил вдруг, что напишу такую книгу, — нельзя менять ни одного факта и ни одной даты. Да и как можно что-то менять! Как можно сочинять человека! Его судьбу. Жизнь. Ведь биография каждого из нас — сколько раз я говорил об этом друзьям! — зависит от невыдуманных мелочей, на которые порой не обращаешь внимания. От имени, как оно звучит. От цвета глаз. От названия улицы, на которой жил. И все гороскопы не просто пустая блажь наивная, тут еще нужно очень и очень разобраться, заявлял я в запальчивости. Кто знает, как влияют фазы луны на формирование спиралей ДНК, носительницы нашей наследственности? Ведь влияет же луна на океанские приливы и отливы… Стоит ли удивляться, что у людей, родившихся в одно время года, есть общие черты характера? В апреле — одни, в августе — другие… Может, это от климата зависит, может, от солнечных бурь или иных космических событий, периодически повторяющихся?
Внизу возле лифта целовались молодые люди и не слышали моих шагов. Я вежливо кашлянул и бочком, бочком протиснулся мимо. Мой «жигуленок» стоял у подъезда под фонарем и лоснился, в темноте похожий на маленького слоненка, наигравшегося за день и прикорнувшего отдохнуть.
Я выехал на Автозаводскую. Слева осталась станция метро, давно уже закрытая. Там над табачными киосками горели ночные огни и расплывались в лужах возле автоматов для продажи газированной воды. Затем слева же потянулись стеклянные корпуса автозавода, я проехал мимо памятника Лихачеву у второй проходной, обогнал караван поливальных машин. Меня обдало тугой струей, пришлось включить дворники.
Нет, я не собирался ничего сочинять! Теоретическую базу окончательно я подвел, въезжая на Автозаводский мост. На траверзе горящего в ночи прозрачного насквозь универсама я понял, что вот она открывается, великая истина: мне и в самом деле становится очевидно, что каждый человек неповторим и писать можно лишь о том, что имело место на самом деле. Только так. И пусть сами события, факты и фактики говорят за себя. И мне было легко в ту ночь. Крылато мне было, и творческая моя жизнь представлялась в повседневном стрекоте пишущей машинки и славе читательских конференций, открывалась передо мной, залитая асфальтом, гладко укатанная троллейбусами, автобусами, расчерченная белой дорожной разметкой на три полосы — налево, направо и прямо под знак: «Начало главной дороги».
Попробуй придумай такое, рассуждал я, сам удивляясь своей удаче: отец возил Рябушинского, а сын стал заместителем генерального директора, и не где-нибудь, а на том же заводе! Скажут: натянуто, наивная символика какая-то, скажут, и улыбочки будут кислые, вот ведь фантазер какой, зачем ему это понадобилось. Но что, если сама жизнь строит сюжет. Катит по Москве первой гильдии купец Рябушинский, откинулся на мягкие подушки сиденья. Мелькают лужи, фонари. Ночь. А за рулем — дядечка в кожаной шоферской куртке с усами вразлет. Катит автомобиль, и оба седока не знают, участниками каких событий сделает их жизнь.
У Серпуховской заставы, где жил когда-то кулачный боец Чичков, пришлось долго ждать зеленой стрелки, чтоб повернуть на Мытную. Ночной регулировщик, прислонившись к своему желтому мотоциклу, с интересом наблюдал за моим долготерпением. Не было ни встречных, ни попутных. Я подумал о девушке в белом берете с фотографии. Кто она такая?
Наконец стрелка зажглась. Притормаживая, я проехал трамвайные пути, у наглухо закрытого Даниловского рынка включил ближний свет: Мытная лежала передо мной темная до конца, только где-то далеко-далеко мигали зеленые огоньки неприкаянного запоздавшего троллейбуса.
Было тихо, ветрено, я рулил себе и рулил и представлял, как утром, явившись в институт, в полукруглом холле на четвертом этаже встречу старичка Марусина, внештатного нашего консультанта по всем историческим вопросам.
В холле собирались посетители нашего информационного бюллетеня. Положительные герои, сутяги-правдоискатели, кого там только не было! Полярные капитаны, отставные матадоры, штурманы ГВФ, жокеи, пенсионеры-краеведы, ездившие на своих «Жигулях» и «Запорожцах» по местам боевой, трудовой и революционной славы, а потому интересовавшиеся общими вопросами автомобильного транспорта, которые успешно освещало наше скромное издание. Сиживал там и Марусин, маленький, сухонький старичок в шевиотовом костюмчике, бывший доцент педагогического института. Он курил «Приму», положив мятую красную пачку перед собой на стол.
«Доброе утро, — скажет он, вежливым кивком предлагая мне сесть рядом. — Над чем трудитесь? Чем порадуете в ближайшее время научную общественность и годовых подписчиков уважаемого вашего печатного органа?» Я церемонно поклонюсь. «Творческий застой». — «Ай-яй-яй… Какая невосполнимая потеря для родной автомобильной науки». Но если Марусин, как обычно, спросит, чем в данный момент мог бы быть полезен, нужно ответить, решил я: нужна машина времени… «Машина времени? Господи, какие пустяки… И это всего лишь… — обрадуется старичок и заерзает, задергается весь в лукавом восторге и в нестерпимом желании показать, что он ценит юмор и оценил шутку. — Смею спросить, с какого момента желаете начать круиз?»
На Смоленской у светофора слева от меня остановился таксист, наклонившись на сиденье, опустил стекло. «Парень, — попросил, — закурить дашь?» Я протянул ему сигарету. На мокром асфальте расплывались белые огни подфарников. От Бородинского моста снизу из темноты летел холодный ветер, и бетонная глыба гостиницы «Белград» казалась ледяной.
Я думал о завтрашнем дне, о том, с какого года начнется мое путешествие в историю. «С девятьсот пятого», — скажу я старичку Марусину. «С девятьсот пятого… — Он вскинет на меня серьезный взгляд. — С девятьсот пятого», — повторит так, будто внизу у институтского подъезда среди других автомобилей стоит внешне нечто подобное, но по существу совершенно иное — агрегат, именуемый машиной времени, и теперь он прикидывает, отправиться ли ему вместе со мной незамедлительно или сначала все-таки забежать на Центральный рынок купить творога и еще — в кулинарию.
Наверное, это и называется смятением. В тот вечер я находился в смятении, а то с чего бы гнать мне мой автомобиль, мой зеленый BA3-2101 по ночной Москве, думать взрослому человеку о разных фантастических аппаратах, как мальчишке, и сочинять разговор со старичком Марусиным, который давно уже принял легкое снотворное, и спал в своей теплой постельке, и видел тихие сны. И голос Степана Петровича звучал издалека. Он несколько раз повторил:
— А батя мой был матросом…
Сразу после пасхи, в начале фоминой недели в Москву приехал отставной студент Дмитрий Дмитриевич Бондарев, Митя.
В узкой поношенной железнодорожной шинельке, в суконном теплом картузике, с пледом через плечо он прошел вдоль поезда, мимо пыльных вагонов, мимо пышущего жаром локомотива, сгибаясь под тяжестью двух тяжелых чемоданов, остановился у выхода в город. Его никто не встречал.
Был яркий весенний день. На привокзальной площади, сколько хватало глаз, колыхалась и шумела голосистая толпа. Кричали извозчики — зазывали седоков. Торговки торговали теплыми сайками, квасом, котлетами, цветами. Букетиками из лиловых подснежников, перевязанными суровой ниткой. «Фиялки! Фиялки! Купите фиялки!..» На солнце горели церковные купола, окна, лужи — все казалось золотым, ярким, звонким, так что смотреть невыносимо, и смешно, и радостно.
Митя с улыбкой оглянулся по сторонам, вытянул из кармана плоский черепаховый портсигар. Подскочивший носильщик, локтем утирая пот, поинтересовался услужливо, не угодно ли будет барину поднесть чемоданчики. Митя отказался.
Его никто не встречал, хотя несомненно должны были встретить. Перед отъездом была отбита телеграмма и получен ответ, его ждут. То есть даже очень некрасиво получалось.
Солнце медленно скатывалось к вечеру, но ничего вечернего ни в освещении, ни в настроении толпы еще не чувствовалось. В московском воздухе пахло свежим хлебом и лошадьми. Солнечно было. Бодро.
Митя стоял, прислонившись к фонарному столбу, курил папироску. Папироска была дешевенькая, 6 копеек — 20 штук, называлась «Трезвон», ну да Митя в те поры был непривередлив. Большим джентльменом и ценителем комфорта он станет позже, а тогда, накурившись, он купит у разносчика пирожок с ливером (господи, бог ты мой!), потом еще один — с капустой (час от часу не легче!) и снова закурит, это уже от нечего делать, потому что хуже того нет: ждать и догонять.
Он ждал. Он был уверен, его встретят.
«Фиялки! Фиялки! Фиялки!» — кричали рядом.
Конечно, его должны встретить, а то бы он сразу же нанял извозчика и доехал бы до Тверской заставы, где в меблированных комнатах «Смоленск» — плата за проживание от 75 копеек посуточно — проживал великий человек, будущая гордость России, авиатор, спортсмен и красавец Кирюшка Мансуров.
Время тянулось медленно. Солнце грело плечи и спину, а ноги и руки стыли. Прошло часа полтора, никак не меньше, прежде чем странный звук заставил Митю насторожиться и вытянуть шею, вглядываясь в даль.
Сквозь людские голоса, весеннее звонкое шлепанье и кляпанье, сквозь мокрое цоканье копыт вдруг донесся до него шум работающего автомобильного мотора, и этот шум, сразу же внеся в уличную жизнь четкое и упорядоченное начало, приближался.
Со стороны Москвы-реки, с раскисшей набережной яростно катил к вокзалу ярко-красный автомобиль.
Кирюшка в прорезиненном параплюе, в шлеме и в перчатках с крагами сидел за шофера и, крепко вцепившись в деревянный руль, гнал к вокзалу. Толпа шарахалась в стороны. Где-то грохнулся оземь тяжелый ящик, заржала лошадь, засвистал было городовой, но все это не имело уже никакого значения. Автомобиль шикарно подкатывал к ступенькам у главных вокзальных дверей.
— Митька! — издали заорал Кирюшка. — Здорово, сибирский житель, паровозная твоя душа!
Он спрыгнул на мостовую и, широко раскинув руки, путаясь в параплюе, кинулся к Мите.
Обнялись, расцеловались.
— Ну ты хорош, Кирюшка, я уж тут решительно замерз, и путейный жандарм смотрит, чего стою. Того и гляди, чемоданы начнет проверять.
— Пускай его! Главное, встретили!
— Лучше поздно…
— Какой поздно? Зато прогресс! В двадцатом веке живем! Вот познакомься — господа инженеры, — энергичным жестом Кирюшка указал на двух молодых людей, восседавших на заднем сиденье красного автомобиля. — Потеснитесь, ребята. А чемоданищи у тебя тяжеленные. Золото, что ли, привез? Давай залазь.
Митя грохнулся на жесткую скамейку, обтянутую холодной кожей. Ребята потеснились и поулыбались для начала знакомства, как того требует приличие. «Небось Мансуров наговорил им про меня с три короба», — подумал Митя и, откинувшись, поправил свой картуз, чтоб не слетел при автомобильной-то езде.
— Нам повезло, что мы застали вас на месте, — проговорил один из инженеров.
— У нас авто не заводился. Я предлагал взять лихача, но Мансуров ваш уперся и ни в какую… — добавил второй и поправил новенькую инженерную фуражку с синим бархатным околышем и двумя скрещенными молоточками над лакированным козырьком.
Оба инженера выглядели до неприличия молодо. Одного звали Василием Ивановичем Строгановым, Базилем, другого — Сергеем Осиповичем Макаровским. Но в первый момент Митя ни имен, ни фамилий, ничего не запомнил.
Мансуров, взобравшись на шоферское место, нажал на акселератор, мотор принял обороты, загудел, и авто, рывком взяв с места, подпрыгивая, покатился.
Описали по площади широкую дугу, и дугой же поплыли купола, окна, весенние лужи. Со всех сторон ударили московские ветры. Запомнилась скорость, тряска, запах газолина, и черная старушка на углу стояла, крестилась, старая: что еще за наваждение такое, антихристов снаряд катит!
Выскочили на Садовую. Набрали скорость и через каких-нибудь полчаса ехали уже по Тверской, обгоняя желтые с красным трамваи и рессорных лихачей на дутых шинах. На дутиках. У заставы свернули на Брестскую, а там было рукой подать до меблированных комнат, именуемых «Смоленск».
Ворота стояли настежь. Не сбавляя скорости, Кирюшка круто повернул и, ворвавшись во двор, осадил машину возле экипажного сарая.
— Приехали, ваше благородие! Вылазьте.
— Ты настоящий шофер, Кирилл! Я такой езды не видывал, вот тебе честное слово! Когда только ты выучился?
— Выучился, Митрич, выучился. Нужда научит. Зайца сельтерскую заставили разливать, косой боялся: шипит. Так били промеж ушей, и вот, превозмог! И еще теперь спички зажигает.
К автомобилю между тем подскочили два дерзких лакея. Рожи мятые. Подхватили чемоданы, понесли. «Кирюша, куда это они?» — «Ничего, разберемся». И от всей этой скорости, вдруг обрушившейся на него, Митя совершенно растерялся.
Жил Мансуров в третьем этаже. В его аккуратном номере у окна, завешанного густым тюлем, в зеленой кадке стоял фикус. На стене — ковер с русалкой. Возле печки на полу — березовые дрова. На случай, если станет холодно.
Старик половой принес самовар и еще блюдо с теплыми калачами, с маслом. «Благодарю, любезный, нам нужно быстро», — распоряжался Мансуров. Надо было отметить встречу. Друзья не виделись год с лишним, а это в молодые годы — срок.
Крикнули «ура!». Затем, утолив первый голод, не сговариваясь, оба инженера — уж как им хотелось выглядеть солидно! — но поснимали-таки черные свои пиджаки, расстегнули воротнички. Разговор начался о самом главном.
Заговорили о войне, о судьбах России, и, между прочим, сказано было, что, если б у нас отношение к инженерии и технологиям было иное, мы бы не имели позора Артура и Ляояна!
— Маленькая Япония сильней нас, господа, своей технической, да, да, организованностью. Инженерным подходом к делу!
— Дудки! Духом она нас сильней! Мы не знаем, за что воюем.
— Как же… За концессии по реке Яйлу, пропади она пропадом. Своего леса у нас, вишь, мало. Нам того кедрача подавай.
— Ельника.
— Прав старик Драгомиров: эта война макак с кое-каками — наш позор. Все у нас кое-как, а двадцатый век — век инженерии! Электричество, экспресс, телеграф, телефон… Что еще назвать? Все это меняет уклад жизни, а мы не успеваем, — сказал Макаровский, вздохнув печально. Был он рассудителен и, в отличие от своего коллеги, говорил неторопливо и сдержанно. Зато его коллега Базиль Строганов обладал характером совершенно необузданным. На лекциях он спорил с профессором Бенелюбским, тихим стариком в ермолке, не слишком талантливым механиком, но, в общем-то, милым человеком, и пытался на старости лет наставить его на путь истинный, предлагая по-новому считать многопролетные балки, но при этом в весьма решительных выражениях. «Ой, боюсь!» — охал профессор, пробуя свести все к шутке. Но Строганов крыл дальше. Его тогда чуть не исключили. Обошлось как-то.
Широкоплечий, с крепким затылком, стриженный под бокс, Базиль сидел, навалившись на стол, и в его татарских глазах полыхала всеразрушающая решительность. Он рвался в бой. Он знал про Бондарева, что Митя большое дело затевает.
К слову, инженер Василий Иванович Строганов был удивительно похож на писателя Куприна. Через десять лет, когда он станет знаменитым инженером, будет служить в Питере, на Невском его остановит цирковой человек, лукавый клоун Жакомино. Жакомино поклонится жене Строганова, а его ударит дружески по плечу: «Саша, так нельзя… Я тебя давно не видел…» Строганов попытается объяснить, что его зовут Васей, а не Сашей, это Куприн — Саша, но бывалый Жакомино подмигнет хитро и скажет шепотом: «А дамочка первым сортом. Прима! Но ничего, ничего… Я — могила!»
Но это через десять лет случится, а тогда в «Смоленске» спор разгорится не на шутку.
— Вспомните меня! Дойдет наша Вторая эскадра до японских вод, — кричал Кирюшка, — и тогда посмотрим, чья взяла! Мы — великая страна!
— Я сомневаюсь в успехе, — сказал Макаровский сухо.
— А я вообще желаю, чтоб мы проиграли эту войну! — пугаясь своей смелости, воскликнул Строганов. — Посудите, господа, что может принести победа? Усиление реакции? Триумф самодержавия? Чем хуже, тем лучше!
— Ну, знаешь ли! — возмутился Кирюшка, закусывая солянкой по-бородински. — Тебя послушаешь…
— Вас всех тянет на эмоции, на романтику, а я инженер, я ищу в явлениях рациональное начало. Меня вашими красивенькими словечками не купишь! Мне дело подавай. Что даст победа? Давайте прикинем.
— Мы не победим, — кисло улыбнулся Макаровский, и черные усики над его тонкой губой дернулись брезгливо. — Эта война проиграна, но неужели там, в верхах, не сделают выводов? Еще как сделают! Будьте покойны. Трон закачается.
— Да не почешутся они. Им и так хорошо.
— Однако отношение к технике как к таковой и к инженерам должно измениться, — уверенно сказал Митя Бондарев. — Инженер у нас образованный лакей. Кушать подано — вот и вся его роль. Я знаю поручика по инженерной части, у нас же в Харькове кончил курс, сейчас служит во флоте, так он писал мне: их с доктором хоть и пускают в кают-компанию, но именуют «березовыми офицерами». Они второй класс. А первый — господа аристократы, те чумазым делом заниматься не желают. Так вот это отношение должно перемениться.
— Сто лет!
— Нет, Базиль, жизнь заставит изменить эти взгляды гораздо скорей. Только индустрия спасет нацию. Митька прав.
— Вот проиграем мы эту войну…
— Да как же тебе не стыдно, Базиль, ты ж русский человек!..
— Ребята, не устраивайте себе мозговую грыжу, — отмахнулся Мансуров. — Тут сидит перед нами наш гость Дмитрий Дмитриевич Бондарев. Спросите меня, почему он приехал в первопрестольную?
— Кирюша, зачем, право… — застеснялся Бондарев. Он еще не привык к вниманию.
— Нет, нет, задайте мне этот вопрос, — настаивал великий спортсмен, — задайте, и я вам отвечу. Одолжите меня вниманием. Он приехал… чтоб встретиться… с господином…
— Нагелем! — хором ответили инженеры.
Расхохотались. Захлопали в ладоши. Браво! Кирюшка ни капельки не смутился, только хмыкнул. Он не умел хранить тайн. Он давным-давно проболтался и сам забыл, когда и как, а господин Нагель был настолько знаменитой личностью, что одно только его имя, пусть вскользь упомянутое, не могло кануть бесследно.
Андрей Платонович Нагель, петербургский житель, издавал и редактировал журналы «Автомобиль», «Аэроавтомобильная жизнь», «Спорт» и «Двигатель». Он был членом технического комитета Императорского русского автомобильного клуба и членом правления того же клуба. Впрочем, есть мнение, что это чуть позже, году в седьмом, ввели его в тот комитет. Но уже тогда, когда Мансуров встречал в «Смоленске» Митю Бондарева, Андрей Платонович считался почетным пионером автомобилизма в России с 1897 года.
Он закончил юридический факультет Петербургского университета, работал в министерстве путей сообщения, почти сделал карьеру, но однажды в серый дождливый день, сидя у себя в присутствии, он вдруг понял, что жизнь проходит, бросил все к чертовой матери, псу под хвост — нате, давитесь! — и с должности столоначальника сел за руль автомобиля, чтоб стать профессиональным автомобилистом-гонщиком, шофером и путешественником.
Беспокойная натура Андрея Платоновича требовала непрерывного движения, смены впечатлений, быстроты реакции. Все это дал ему автомобиль, самобеглый экипаж с двигателем внутреннего сгорания. Но бывший столоначальник, юрист-расстрига был не просто экстравагантным спортсменом, сторонником автомобилизации необъятных российских пространств, Андрей Платонович одним из первых понял, что надо спешить. Нельзя терять ни минуты. Автомобиль — не просто светское баловство, но необходимость и знамение времени. «На савраске далеко не уедешь!» — гудел он своим глухим баритоном, и душа Мити Бондарева стыла в сладком восторге.
За три года до встречи в «Смоленске» Митю исключили из харьковской техноложки за участие в студенческих беспорядках. Он перевелся в Томский политехнический, но и там курса не закончил. Уволился в отпуск по семейным обстоятельствам и устроился помощником машиниста на железную дорогу. Тогда-то на каком-то из неведомых перегонов в жаркой паровозной будке ночью, а может быть, холодным синим утром, когда в окне белый пар клочьями летел под откос на мокрую зелень насыпи, зародилась у него идея создания новой дисциплины, которая может быть названа инженерной композицией, или искусством проектирования сложных машин и заводов. На этом они и сошлись с Нагелем. Оба понимали — самое главное сейчас дать ход русской промышленности. Индустрии. Машиноделанью. Создать свои машины.
— Машину нужно рисовать, я так понимаю, — говорил Митя, шагая по вытертой ковровой дорожке от фикуса до белой двери, за которой слышались звуки обычной гостиничной жизни. — Есть законы частностей, и есть законы целого. Это как в медицине, чем дальше вы отходите от общего представления об организме до отдельных его органов, а затем — до клеток, молекул и атомов, тем дальше вы уходите от живого к неживому, от чувства, от слова, от сложного прекрасного букета только к цинку, только к железу, к магнию, к элементам, растворенным в нашей крови, теряется понимание целого. Тут ведь не просто сложение частностей. Завод — не десять или двадцать мастерских, собранных вместе. Вижу прямую аналогию с искусством. Есть законы цвета, и есть законы картины в целом. А в музыке? Возьмем отдельный звук. Его можно препарировать сколько угодно. Но как бы глубоко вы ни изучили его, это не поможет и не упростит вашу задачу в написании оперы или симфонии. Или концерт вы сочиняете для фортепьяно с оркестром. В силу вступают другие законы. Законы складывания. Но не сложения!
— Любопытно, — согласился Строганов. — Завод — организм, это я понимаю, и машина — организм… Но Россия, мужицкая наша страна… Мы ведь деревенские. Оно, конечно, хорошо, но нам попроще чего. Без придури.
— Так-то все так, — заключил Макаровский, поправляя и без того аккуратный свой пробор. — При чем здесь автомобиль и уважаемый господин Нагель? Автомобиль — суровая реальность, а ваши мечты на нашей дикой почве иллюзорны.
— Автомобиль — оптимальная машина! В данный момент. Она потребует энергичных усилий, — продолжал Митя, одарив Макаровского снисходительным взглядом. — Она потребует оптимизма и большого творческого здоровья. Всего того, чего как раз нам не хватает! Автомобиль как точка приложения примет в себя массу составляющих. Металлургия, химия, электротехника… При Петре Первом такой точкой оказался флот, сегодня — автомобиль. Каждое время имеет такую индустриальную точку. Ее пропустить нельзя.
Так говорил Митя Бондарев, отставной студент, помощник паровозного машиниста Виндаво-Рыбинской железной дороги и автор журнала «Автомобиль».
Его первую статью об инженерной композиции Андрей Платонович печатать не стал. Но зачитал ее вслух своим сотрудникам и вызвал юношу к себе на Литейный, 36, оплатив дорогу за счет непредвиденных редакционных расходов. О чем уж они там говорили, вряд ли когда-нибудь удастся восстановить, но службу на железной дороге Митя оставил и опять же за счет щедрого Нагеля оказался в Бельгии на заводе «Фондю», где работал знаменитый инженер Жюльен Поттера, конструктор автомобилей. Это имя было хорошо известно и Строганову и Макаровскому.
— Если Жюльена пригласят к нам, здорово будет… Жюльен — голова!
— Так ведь кто пригласит? Кому строить русскую промышленность? Что надо, будут покупать у иностранцев…
— Господа! Господа, я не уполномочен, — сказал Митя, сдерживая радостную улыбку, — но есть предположение, что Русско-Балтийский вагонный завод в Риге собирается приступить к производству автомобилей.
— Ура! — сказал Мансуров и замахал руками, чтоб другие не начали кричать: все-таки они были не дома. Но где уж тут…
— Ура!
— Еще рано!
— Рано, поздно, но есть надежды, лед тронулся. Правление Руссо-Балта ассигнует большие суммы, — сказал Митя Бондарев.
Это было весной девятьсот пятого года в меблированных комнатах «Смоленск».
Далеко за Тверской заставой в дыму садилось желтое солнце. К ночи холодало. Из открытой форточки тянуло ледяной сыростью. «Ура!» — кричал Кирюшка Мансуров. «Ура!» — кричал инженер Строганов. Кричали от избытка молодой энергии и инженерного своего восторга, очень уж им хотелось, чтоб начали производить в родном отечестве свои автомобили, чтоб дело пошло. Стронулось. Наконец-то! И еще оттого кричали, что в душе, в самой середке, и верилось и не верилось, что так будет, так должно быть.
— Ну, наконец-то!
— Браво! Браво!
— Лед тронулся! И вот посмотрите…
— Вы не представляете себе всех последствий автомобилизации! Россия станет другой страной…
Между тем русская эскадра входила в Южно-Китайское море. Крепкий ветер поднимал тяжелую волну, черный дым из труб эскадренных броненосцев гнало в сторону, прижимало к воде. На мачтах флагманского «Князя Суворова» метались сигнальные флаги. Адмирал давал очередную взбучку.
Впереди была Цусима. Но слова этого еще никто на Руси не знал. Ни Кузяевы, ни Строгановы, ни Бондаревы… Никто. Оно еще не прозвучало во всем своем безумном ужасе. Но оно приближалось.
Цусима… Цусима… Цусима…
Старший Бондарев, тоже Дмитрий Дмитриевич, справный казак и кавалер, «Георгий» у него был и медаль за храбрость, полученная при форсировании Дуная, видел сына человеком военным. Да и как иначе.
В девяносто седьмом году в ночь на светлый день Дмитрия пресвятого князя Донского приснился ему вещий сон: возник перед ним чалый жеребец дивных статей, тонконогий англичанин, и на том на жеребце, наклонясь к луке, сидел бравый есаул. Алый башлык. Грудь в крестах. «Справа по три! Сабли — вон!»
По соннику лошадь — ко лжи. Но то в обычные дни, а в ангельские должно иначе, здраво рассудил Бондарев и обомлел, признав в том есауле своего Митьку! И все, с кем беседовал он в то утро и позже, соглашались, что сон сей вещий есть: не иначе, быть Митьке атаманцем, служить в Питере в конвое государя, те как раз в алых башлыках. И пошел, пошел!.. Только снег из-под копыт за царским возком. Хорошо бы так! Почет да и дело казацкое. Но сын определился в студенты. Это как понимать — стюдент, — маневр такой. Обидно…
— Ну, кем ты будешь, выучившись-то? — кричал Бондарев-старший, расхаживая по своему куреню. — Кем, скажи, отцеотступник! Перекати-поле… Прокляну!
— Инженером, папаня.
— Тоже дело для казака! Занятие определил. Чего гутаришь без смысла… Мань, послухай! Господи, помяни царя Давида и всю кротость его… Ласково те вопрос — зачем? — Отец щурил глаз. Золотая серьга посверкивала в ухе. — Растолкуй!
У них в станице не было еще своих инженеров. Агрономы были. Воспитанники Петровской академии. Уважали: ученые люди. Был доктор. Нужный человек. А инженер кто таков? Не казак, нет. Казак при сабле. Казак при пике… Готовьсь к атаке! Готовьсь к атаке… На конь! Казак!
Отец не одобрял этого пути. Но — отец деньги на учебу посылал регулярно. И гостинцы готовил с оказией сынку в Харьков. Все у серьезных людей выспрашивал, кто такие инженеры, чем занимаются в гражданской жизни и какой им определен оклад жалованья. Начал уж сердцем отходить, как ударил второй гром. Вот оно!
Пришел казак на побывку, Митьки Ланшина сын, и рисовал, какая жизнь в городах, какие там беспорядки чинят стюденты от себялюбия, как идут против царя, устоев, и приводил, как в той когорте родной станичник Бондарева Дмитрия Дмитриевича сынок! Так-то вот в городах учатся… Казак, сын казака против царя! Куда больше? Но своя кровь. Молодо-зелено. Конь вон о четырех ногах, да и тот… «Митя, Митя… В какую ж ты компанию попал», — только и сказал. И простил блудного сына. Развел руками: «Каково накрошишь, таково и расхлебаешь. Чего уж тут, сам виноват».
Но прощеный сын вдруг объявил о женитьбе и жену взял… хохлушку! Что хуже, выбирай? Это ж как тот басурманин, которому во сне кисель приснился, да ложки не было, а с ложкой лег — не видел киселя! Кисель бар, ложка ёк, ложка бар, кисель ёк! Но за жену особо ругать было нельзя: в свое время Дмитрий Дмитриевич-старший женился на турчанке. Привез из похода. Ничего, жизнь прожил. Но ведь то — с сиротой, а тут родственники будут. Понаедут, песни спивать начнут. Хохлы. Не дело…
Сидели ввечеру на лавочке. Весенний ветер вышибал слезу. Грачи устраивались спать, рассаживались по деревьям. Солнце падало за Дон.
Эскадра шла к Цусиме. Но про Цусиму и слова еще сказано не было. Где она Цусима, японское место, кто знал…
Эх, Митя, Митя, женитьбу тебе отец не простил! На инженера можно поучиться год там или два и бросить, если что не так, и вернуться на землю в казацкое лоно, а жена на всю жизнь. На хохлушке женился… Казак…
Первые трамваи появились в Москве накануне нового, двадцатого века. Века электричества, клепаной стали, новых скоростей, новых возможностей и равного комфорта для всех. Трамвай и демократия, трамвай и воспитание нового гражданина — темы газетных выступлений. Возникали надежды: трамвай научит нас, русских, бытовой культуре. Господа, трамвай — это не телега… И на банкете, устроенном городской думой в честь открытия первой трамвайной линии, говорилось много слов, поднималось много тостов. Событие требовало того.
Подавали консоме Барятинский, бафер де Педро, шофруа из перепелов, соус провансаль, осетров а-ля Рюс на Генсбергсне… А на десерт фрачные официанты с непроницаемыми лицами, в ногу вынесли на серебряном блюде торт в виде трамвая. Он был с шоколадными колесами, с шоколадной дугой, весь увитый цветами. Ура! — кричали гости и кидали салфетки. Трамвай вкатывался в московскую жизнь торжественно и солидно. Не как-нибудь.
Рельсы первой линии пролегли по булыжнику Малой Дмитровки от Страстного монастыря на Бутырки, и первый лакированный вагон, искря на стыках, посверкивая зеркальными окнами, покатил, покатил прямо в двадцатый век. Но это был паровой трамвай.
— Эко чудесно, — говорили, глядя ему вслед. — Эким фондебобером наяривает!
— Ой, господи, грех-то какой… Сказано в Святом писании, что землю железом опутают, это трамвай! И понизу и поверху потянул, змей!
— Это еще не факт. Это еще нужно подождать, — отвечали.
Так или иначе, но московский трамвай никого не оставил равнодушным. Тем более потянулись над рельсами электрические нити.
Первый всплеск трамвайного бума пришелся на начало нового столетия, когда Москва дала небывалый разворот своим фабрикам, заводам, мануфактурной, оптовой и розничной торговле. Новые отношения требовали нового транспорта. Конь медленно сдавал позиции бездушному электричеству. Приунывшие извозчики смотрели на трамвай как на врага.
— Да чего ты зубами скрипишь, Вань, девку он у тебя, что ли, увел, трамвай?
— Тьфу, срам-то какой! Едут все вместе. Испарение тел… Жмут друг друга, — отвечал Ваня и дергал вожжи.
Московские юмористы вовсю взялись за трамвай. В трамвае толкались, флиртовали, прелюбодействовали, наступали на ноги, били по зубам, делали предложения… Чего только не происходило в трамвае.
До призыва на флот Петр Кузяев был живейным извозчиком. Ванькой. Кроме ванек, были еще лихачи. Но те имели кровных лошадей и экипажи в лучшем виде, за что и цены рвали с седоков — будь здоров! А Кузяевы ездили в Москву на заработки на своих деревенских конях. Без шику.
Отец, Платон Андреевич, тоже был извозчиком. Но гужевым. Возил грузы по Рязанскому тракту и по Владимирскому и однажды на Вороньей улице во время страшного пожара, опустошившего Рогожскую заставу, сдвинул воз в триста пудов. Толпа ахнула!
Рогожская сторона лежала за Яузой, в сонном отдалении от шумного центра. Здесь жили купцы-старообрядцы, патриоты древлепреправославной веры. Не курили, не пили, боже упаси! В баню шествовали со своими медными тазами, чтоб не пользоваться общими банными шайками, те были — «никонианские». Грех какой! Но кроме купцов жили в Рогожской люди, профессия которых была ездить по дорогам. Может, из-за них главная улица слободы называлась Тележной. В торговые дни всю ее заставляли телегами, кибитками, дрожками, на столбах развешивали сбрую, хомуты, дуги, расписанные лазоревыми да золотыми цветами. С утра гудели на Тележной продавцы, покупатели. Трактиры, пивные, полпивные, штофные лавочки, портерные, питейные дома — все битком. Народу — не протолкнешься. Тут же жулье шмыгает. Карманники и по возам. «Имел бы я златые горы…»
Платон Андреевич Кузяев снимал квартиру на постоялом дворе в конце Тележной на углу Сенной. Жил там народ обстоятельный, все гужевики, а хозяева — староверы. Самого звали Иринарх Капитонович. Имя такое получил в святом крещении, и принимала его мать Пульхерия, крепчайший столп древлего благочестия, гордость Рогожского богадельного дома.
В дорогу собирались без суеты. С ночи кормили лошадей сухим овинным овсом, проверяли поклажу, увязывали возы. За стол садились затемно.
Помолившись, ели щи с солониной. Затем картофель жареный. С салом. Затем — гречневую кашу с говядиной. Не спеша. Затем за гречневой ели пшенную с медом. Отпускали кушак. Ложку облизывали с чмоком. Вообще во всем была округлость движений. Мягко вытирали волосатый рот, икали в лапу. Лишних слов не говорили. Гужевой промысел приучал мужчину к молчаливой обстоятельности.
Сколько верст прошагал Платон Андреевич один рядом со своим возом! Метет пурга, слепит, а он идет себе в валенках, голову пригнул, воротник поднял, и хоть бы хны ему. На усах, на бороде иней. Лес при дороге весь в снегу. Вдали красный морозный закат, горит окно невидимой еще деревни, а он на воз не сядет. Ни, ни… Бережет лошадь. Своя… Идет, хрупает валенками.
Скрипит под полозьями снег, звякает застуженный колокольчик. По этому колокольчику, заслышав издали, выходит на крыльцо хозяйка постоялого двора, закрывает свечу от ветра, кланяется.
А уж там одна девка щи ставит, другая — постель стелит. Бегают босые по вымытому полу. «Милости просим, сокол ясный… Заждались…»
Встречались Платону Андреевичу в его странствиях и лихие люди. Выскакивали из леса с дубьем. Глазами сверкали. «Поберегись, дядя!» Тогда брался Кузяев за рычаги. Силы был значительной, и случая такого не представилось, чтоб не довез он товара во Владимир ли, в Нижний ли Новгород на ярмарку к Макарию или в южные сытые земли на Воронеж, до Киева и до Одессы… И неведомо ему было, степенному, что по этим же трактам, только найдя новое словечко — «трасса», родной его внук поведет машину, именуемую автомобилем.
Гужевые извозчики считались в крестьянстве людьми состоятельными. Но кончили строительство Нижегородской железной дороги, поставили вокзал. На топкие яузские берега упал паровозный дым, и опустела Рогожская сторона. Гужевой промысел захирел. Какое там никонианство? Какой грех? Диавол, дыша сатанинской яростью, смотрел на мир желтыми паровозными огнями. Теперь на Тележной улице держались только ваньки живейные. А это разве извозчик в сравнении с тем, что было? Кишка тонкая, душа хлипкая…
Сын Платона Андреевича Петр Платонович пошел в живейные. Гужевых он не застал, а в лихачи не вытянул.
Лихачи, те все больше селились на Ямских, на Бронных, в Дорогомилове, ближе к богатому седоку, а на Рогожской, на Тележной улице, на соседней Вороньей и в Хиве жили ваньки. Чуть свет трогали в город на биржу. Их еще называли — иваны. «Эй, иваны, — кричал веселый лихач, — с самого ранья без почина стоите?» Ему отвечали сквозь зубы: «Вались… Эко разъелся, мурло масляное… Поганец».
Извозчичьи биржи находились у вокзалов, в торговых местах, на перекрестках шумных улиц. Стояли, ждали желающих.
— Эх, прокачу, барин! Пожалте, ваше благородие…
— Дамочки, дамочки… Поберегите ножки.
— Господин стюдент, к нам прошу!
Предложения явно превышали спрос. А тут еще трамвай. Грянул по рельсам. Не было печали. Наш трамвай, мой трамвай, кого хочешь выбирай… Быстро-то как слово привязалось! Но «трамвай» — это для бумаги, в разговоре говорили только «транвай», а молодые люди из решительных называли новый вид транспорта коротко, вполне по законам двадцатого века — «трам». Я на траме, вы на траме, мы на траме! Жизнь катилась по рельсам, звякала на стыках, стрелочники открывали стрелки. К Цусиме, к Цусиме, к Цусиме…
На работе и дома младший Кузяев носит линялые джинсы и кожаную куртку, прожженную аккумуляторной кислотой. «Кто хипует, тот поймет», — со вздохом говорит отец. Этот его наряд, по мнению Степана Петровича, не способствует повышению авторитета в коллективе и не соответствует общепринятым эстетическим параметрам. «Ну что у тебя за внешний вид, — сердится он. — Ты бы без предвзятого мнения в зеркало и посмотрел бы…» — «А что? Ничего», — говорит Игорь, оглядывая себя и охлопывая.
Пока я по заданию высокого начальства собираю материалы к отчету, Игорь готовится к поездке в Ленинград. Собственно, Ленинград возник в самый последний момент и назван был случайно, так же как позже — Свердловск. Дело в том, что в соседнем отделе друг Игоря и постоянный наш конкурент Евгений Васильевич испытывал некоторое приспособление, построенное по их рекомендациям, и нужна была проверка в многокилометровом пробеге. Гнать до Каракумов и назад никто не собирался, посчитали, что достаточно 700 + 700 километров. Фактор времени тоже играл свою роль, на все про все отпускалось три дня.
От Москвы до Ленинграда — 700 километров, десять часов хорошей езды, если выехать затемно и не гнать как на пожар, а ехать себе, нормально, смотреть на окружающую природу и еще — пообедать в пути в придорожном мотеле не в сухомятку, а с первым, вторым и третьим, как люди.
Друг Игоря в своем отделе занимался приблизительно тем же, чем инженер Яковлев, имя которого еще не прозвучало (идеи витают в воздухе), но не имея, в отличие от Виталия Афанасьевича, никакой плодотворной идеи, крутился на месте, что-то выяснял методом проб и ошибок явно вслепую, и все ему давали советы. Игорь тоже давал, потому его и включили в пробег. Но в последний момент он засомневался: стоит ли ехать, у него множество срочных дел начало определяться, Евгений Васильевич его уговаривал, очень верткий оказался парень, красиво говорил и убедительно. Есть такой дар!
— Ну, Женька, ты даешь! — восхищался Кузяев, и по его глазам было видно, что вся эта затея с пробегом ему не по душе. Тогда-то он и предложил съездить вместо него мне.
— А как же Сам?
— Самого беру на себя. Тебе полезно съездить. Ты там больше моего поймешь, у тебя образование будь здоров. Знаешь, — говорит он, — они там проблемой заняты, как переделать автомобиль с бензина на газ.
— За газ все обеими руками, — говорю я, — а как его сжимать до объема автомобильного бака, Евгений Васильевич додумался?
— А может, лучше из природного газа получать метиловый спирт и использовать в качестве нового горючего его производное — метанол? — показывая осведомленность в проблеме, интересуется Игорь и умно щурит глаз. Доктор технаук!
— В Мосавтолегтрансе получили несколько десятков комплектов импортного газового оборудования для установки на «Волгах», но ставить не решаются… — рассказывает Женька и возмущается. У него под рукой широкие обобщения, и, когда он начинает говорить, вам становится совершенно однозначно и радостно понятно, что повод для каких-то там семисот километров туда и семисот обратно найден удачно. Он златоуст. Он рисует, как машины несутся по городскому асфальту, буксуют на сельских проселках, поливаемые острым осенним дождем, в Антарктиде в снегах ревут автомобильные моторы, и в Африке, где-нибудь в оазисе под пальмой, стоит пыльный грузовичок, а в радиаторе кипит вода. Вода из Конго. — Автомобиль вошел в нашу жизнь так привычно, что мы даже как-то и не слишком задумываемся над тем, что наши четырехколесные друзья, где бы они ни были, — возмущается Евгений Васильевич, — новая мысль! — пожирают воздух, засоряют наши легкие грязью, пропитывают наше сердце ядом, ржавчиной, пыльным маслом…
— Есть вполне авторитетные подсчеты, согласно которым к двумтысячасемидесятому году кислород на Земле практически кончится. Человечеству нечем будет дышать, — для начала знакомства с темой начинает Игорь Кузяев. Это с Женькиных слов! Почему именно в 2070-м году, совсем неясно, но не скажешь, что слишком оптимистично.
— Ну, это все из области прогнозов, — возразил Степан Петрович. — Вон в Сан-Франциско и в Токио из-за автомобильного перенасыщения давным-давно все живое должно было подохнуть, ан, нет! Деревья растут, люди живут, дышат… В свое время и про паровоз говорили, что вот курицы из-за него не несутся и лошади нервными делаются.
— А заболеваемость раком легких? Количество инфарктов в прямой зависимости от количества автомобилей!
— Да ведь никто не знает, от чего рак! Вот и валят на что придется. Вы только подождите говорить, что я старый и в силу этого не чувствую пульса современной жизни! Он, вишь, против автомобилей, а я — за. Нельзя так огульно. Я тоже грязью дышать не хочу.
— Да не против я! Менять нужно энергетику транспорта. Бензин — яд. На дизель надо широко переходить, на газ. Разумно.
— Назад к природе, это лозунг не для нас. Сколько деревьев порубили на книги, на газеты? Жалко? Жалко. Шумели б на ветерку те рощи. Но человек не может без книгопечатания, без литературы. Иначе он червь ползучий, фашист самый натуральный. Мы окружающую среду засоряем, но в панику-то вдаваться не след. Я жил больше, мне есть с чем сравнить. Назад к природе!.. Это не для меня!
— Да никто тебя туда и не тащит назад, — отмахивается Игорь. — Кому ты там нужен в пещере. Но при всем при том нельзя не согласиться, что проблема чистого выхлопа имеет не просто огромное, а, может быть, решающее значение для миллионов людей, для биосферы, для всей окружающей среды в целом.
Степан Петрович разлапистой ладонью прикрывает лицо.
— Как на деревенском пожаре: ему — тащи воду, он мне — тащи сам! Я тебя понимаю, но только придавать этой твоей проблеме первейшее место не согласен! Автомобиль, он еще последнего слова не сказал! Еще есть резерв.
Итак, мы едем в Ленинград и по пути обсуждаем, в чем же сила бензина, почему не заменяют его на что-нибудь. На газ? На сжиженный газ? На спирт? Почему крупнейшие автомобильные фирмы, многомощные индустриальные империи так или иначе, с теми или иными оговорками, экивоками, громогласно и скромно покашливая в кулак, признают себя беспомощными. При современном развитии науки и техники такие признания звучат, по крайней мере, странно. На чем споткнулись? Как же это так? Или похож автомобиль на того сказочного джинна, которого выпустили из бутылки? Он выскочил и несется, несется в резиновых туфлях с загнутыми носами, и пылит по шоссе его седая борода. Это слишком.
Еще темно. Мы выезжаем ровно в шесть. По радио играют гимн. Женька включает приборы контроля, и на белую бумажную ленту ложатся первые кривые — показатели содержания углекислоты и окислов азота в выхлопе еще не прогретого двигателя.
Хочется спать. Сонливость проходит не сразу, а когда проходит, мы уже проезжаем по мосту через канал имени Москвы, внизу под нами дымит белая самоходная баржа, справа остаются крупнопанельные башни района Химки — Ховрино, блестят холодные стекла окон. Начинается будний, серый день. У поста ГАИ криво стоит проштрафившийся автобус с ленинградским номером, и шофер в шляпе, съехавшей на затылок, пытается переубедить пожилого инспектора. Это он зря, решаем мы. Виноват не виноват — молчи. Закон дороги. Не возникай!
Водитель автобуса между тем стоит в распахнутой куртке, в шляпе, разводит руками и со спины ни дать ни взять похож на ямщика.
Как ни странно, но на поверку оказывается, что все мы много о них знаем. Песни поем — «Степь, да степь кругом», «Вот мчится тройка почтовая…», «Ямщик, не гони лошадей…», стишки помним, картинки…
— Вы слышали анекдот про малого, который в Японию на «Запорожце» приехал? Смех… А про корову? Про корову нет? — интересуется Женька, оборачиваясь.
Есть еще песни «Черны вороны, кони мои», «Когда я на почте служил ямщиком»…
— Ну, стоит мужик с коровой, голосует до базара, — начинает он, поняв, что я не прочь послушать про корову. — «А куда буренку-то?» — «Да за веревку привяжем, и лады», — мужик отвечает, только просит быстрей ехать и все спрашивает шефа, как там в зеркале корова. Шеф: ничего, говорит, и ничего. Мужик просит скорости добавить. Под восемьдесят едут уже. «Ну, как там буренка?» Шеф отвечает, нормально, бежит, только язык на сторону вывалила. «Ой, родной, — мужик просит, — добавь газку. Это она нас обгонять намерена, указатель включила».
Женька смеется и крутит головой. А я этот анекдот, по крайней мере, раз сто слыхал да и в лучшем исполнении. Посетители нашего информационного издания чем-чем, а таким материалом снабжают нас своевременно, Я думаю, какие еще есть песни и стихи о ямщиках. Ну конечно! Эпоха целая. «Слышишь ветер в поле… Ваня громко плачет…» А дальше? Там о любви, о душевной тоске что-то. Забыл! Но ведь помнил. А часто ли мы вспоминаем о душе того парня, который, привалив к обочине, встал ногами на передний бампер, свесился в моторное нутро и возится там в спешке, до крови раздирая пальцы, испачканные машинным горелым маслом. Или стоит он сейчас у светофора, ожидая зеленого. Или гонит по трассе, современный гужевой, воспитанник автомобильной школы ДОСААФ, хозяин каких-нибудь двухсот всего-то лошадей, спрятанных под капотом его грузовика. Вот он мчит по бывшему Питерскому тракту, давно переименованному в Ленинградское шоссе, и вопрос возникает такой: похож он на того Кузяева или нет? Что у него там? В душе? Какая степь, какая метель метет, с чего надо начинать, чтоб выяснить?
Андрей Платонович Нагель, маленький лысый господин, говорил про себя, что похож на истертый дорожный чемодан. Дамы улыбались. Энглизированные петербурженки, любительницы автомобильной быстрой езды.
Весь какой-то незаметный, Нагель тем не менее был очень щеголеват и даже лих, но это замечалось не сразу.
От Андрея Платоновича пахло французским «Шипром» и бензином, усы он стриг коротко, по-фельдфебельски, а во всей его маленькой, ладной фигурке было много спокойной решительности, которая так нравится детям и воспитанным женщинам. При этом Андрей Платонович сам монтировал и менял в пути шины, находя это занятие самым приятным в автомобильной езде, потому что оно воспитывает волю и совершенно несгибаемую стойкость.
— Нет, нет, — говорил Нагель, резко отставив в сторону стакан с чаем, — автомобиль решительным образом вступает в свои права! Желание Руссо-Балта заполучить хороший заказ и начать постройку отечественных автомобилей на самом высоком уровне техники продиктовано потребностями времени. Автомобиль перевернет все и поставит на свои места.
Собрались у Цецилии Михайловны на Сретенке, в квартире, заставленной фарфором и бронзами.
Эта Цецилия Михайловна, дама-инженер, красавица с божественной грудью, кончила курс в Базеле и держала у себя дома инженерный салон. Ее супруг, всегда испуганный господин, похожий на встрепанного мокрого зайчонка, был приват-доцентом, его всерьез не принимали. Супруг, затравленный, сидел в уголке, помалкивал.
У Цецилии Михайловны Кошелевой собирался цвет инженерной Москвы. Бывали чопорные электротехники от Вестингауза, технические аристократы, шумные металлурги с «Гужона», механики с «Бромлея», сытые путейцы от фон Мекка. Она была очень хороша собой. На людях умна и воспитанна. Разбиралась в инженерных тонкостях, что, согласитесь, для женщины само по себе редкостный дар, и бредила электричеством. Химией и электричеством, потому что только химия и электричество сделают человека всесильным, а женщину освободят от унижений кухни, экономической зависимости, домашнего хозяйства и самой семьи. Но семьи в пошлом понимании отжившего девятнадцатого века. Детей будут сдавать в коммунальные интернаты, где воспитывать на казенный счет. Всех одинаково, чтоб только способности и такие ценные качества, как трудолюбие, целеустремленность, энергия, возвышали человека.
Одно время Кирюшка Мансуров был страстно, в нее влюблен. Как-то в кабинете приват-доцента среди умных книг и гравюр в модных полированных рамках они разговаривали о возможностях воздухоплавания, и Кирюшка не выдержал.
Горела настольная лампа. За окном стыла ночь. Приват-доцент позевал, позевал, извинился и отправился спать.
— Это так прелестно летать в эфире, — шептала Цецилия Михайловна и крутила на пальце золотое колечко.
Кирюшка поднялся из своего кресла, и вдруг в одно мгновение дама-инженер оказалась на ковре. Запомнились ее бедра, обтянутые тугим шелком. Кресло упало с грохотом. Задело за шнур. Лампа погасла. «Божество, волшебница…» — шептал Мансуров, целуя ее руки, плечи, волосы, пахнущие электричеством, воздухоплаванием и черт те знает чем еще.
Но не такова была Цецилия Михайловна Кошелева, дама-инженер, кончившая курс в Базеле. Она легко отстранила Кирюшку и встала во весь рост.
В окне сияла луна, качался тусклый сретенский фонарь, водянистым светом заливая комнату — потолок, белые печные изразцы. Но не долго. Цецилия Михайловна включила лампу. «Любимая…»
— Оставьте меня, — сказала она строго. — Вы любите во мне тело, — тут она дотронулась до своей божественной груди, похожей на торт, и на облако, и еще на что-то неземное. — Я знаю, что вам надо от меня, Кирилл Михайлович, но я люблю… мужа…
Во втором часу ночи вертлявая горничная, закусив губку, чтоб не засмеяться, подала Кирюшке шляпу и перчатки. «Адью», — сказал он хрипло и положил ей в кармашек три рубля. Гусар! Она сделала книксен.
С той поры хозяйка инженерного салона начала называть Кирюшку «мой друг» и при этом смотрела на него печально и нежно. Ждет второго штурма, но дудки, решил он. С нас хватит! Не по нам эти бастионы.
— Там большой изыск, — рассказывал он Мите Бондареву. — Там таких людей увидишь, Митька, что ни в сказке, ни пером…
— Ну-ну. А Нагель часто там бывает?
— Не знаю. Он ведь в столице проживает. В Москве проездом. Обещал быть непременно. Решается судьба отечества. Или мы выходим на дорогу прогресса, или погрязаем в болоте. Андрей Платонович настаивает, что не будет автомобиля — не будет России. Вот такая вот альтернатива у него.
— Решительно!
— А ты думал.
К Цецилии Михайловне прибыли вчетвером — Мансуров, Бондарев, Макаровский и Строганов — и сразу же потерялись среди блестящих взрослых инженеров. В душистом сигарном дыму. В оживленном гуле голосов. Исчез безукоризненный пробор Макаровского, нетерпеливость Строганова исчезла, а Кирюшка превратился сразу в пай-мальчика. «Здравствуйте, господин Рябушинский… Здравствуйте, ваше превосходительство. Здрасте…» Митя растерялся.
Они оказались в большой комнате с тяжелыми шторами на окнах. В центре над столом, застланном белой камчатой скатертью, парил шелковый абажур, посредством цепочек и противовесов спускаемый и поднимаемый на заданную высоту. Абажур являл собой последнее достижение в индустрии домашнего комфорта. Вокруг стола в вольных позах, нога на ногу, с сигарами и без сидели господа инженеры, удивляя сдержанностью жестов, белизной манишек и твердостью крахмальных манжетов.
Только что у Цецилии Михайловны выступал некий исследователь индийской магии и теософии профессор Эртель, а потом как раз собирались послушать про автомобиль, но Нагель запаздывал.
То, что поведал Эртель, взбудоражило инженеров. Да и как иначе! Профессор объяснял, что в санскритском языке буква «л» имеет двадцать два различных звуковых выражения, и произносил двенадцать. Получалось что-то вроде эль, ель, оль… это ж черт ногу сломит, язык не повернуть. Ну да ладно. Негодование достигло максимума, когда инженеры услышали, что в индийской арифметике не четыре простых действия, а шесть!
— Хорошо, хорошо, господа. Давайте посмотрим. Сложение, вычитание, умножение, деление… А еще?
— Возведение в степень, извлечение корня, но…
— Это, пардон, не простые действия. Их возможно подразделить на элементы…
— Разумеется, здесь что-то не так. Я не беру под сомнение выводы уважаемого профессора, но позвольте посомневаться.
У Эртеля требовали разъяснений. «Михаил Александрович, какие еще два? У индусов? Еще?» Но до подробных разъяснений Эртель не опустился. Он говорил о теософии, об астральных оболочках, которые мог видеть только посвященный, о каких-то летающих блюдцах (это еще что такое?), о жизни до появления на свет, которую, как ни странно, многие помнят. Тут хозяйка подкинула пару вопросов насчет оккультного столоверчения и высвобождения скрытой в атомах энергии. Спор разгорелся не на шутку, но к Эртелю, так же как к господину Кошелеву, всерьез, видимо, никто не относился, страсти начали стихать. Мите показалось, что все закончилось стихами поэта Андрея Белого, пытавшегося поэтическими средствами описать взрыв атомных сил. «Уйти от событий жизни в мир каких-то амеб, — тихо возмущался Кошелев. — Как жаль, что нет с нами Тимирязева! Он-то разложил бы их на все четыре корки!»
Мите запомнились странные строчки. Какие-то все издерганные, страшные. «Сплетаясь в вязи аллегорий, атомный вес, фантомный бес, горюче вспыхнувшие зори и символов дремучий лес…» О чем это? В девятьсот пятом году…
Все сошлись на том, что лес у господина Белого слишком дремучий, и начали скучать. Горничная принесла чай и бутерброды. Митя украдкой рассматривал присутствующих. «Здесь такой изыск, — шептал Кирюшка. — Весь политехнический цвет Москвы».
Наконец явился Нагель. Вошел быстрыми шагами, тонкий, гибкий, поднял руки над головой.
Его встретили улыбками и бодрой оживленностью.
— Милости просим, Андрей Платонович!
— А вот он — я, а вот он — я.
У Нагеля были совершенно сногсшибательные новости. Какой там Эртель! Какой атомный взрыв! Русско-Балтийский вагонный завод в Риге собрался приступать к производству отечественных, наших русских, — наконец-то! — автомобилей! Денег нет, кредиты не отпущены, но есть желание. И понимание важности задачи, а это не так уж мало, господа!
— И пример всему дал ваш московский трамвай, именно он! Разветвленная система усовершенствованных путей сообщения подняла ценность и доходность земельных владений. Стакан чаю, и я ваш раб. Мерси. Спрос определился. Я уж о том и не говорю, что прибыли с трамвая покрыли ряд коммунальных нужд и избавили домовладельцев от новых обложений. Ныне предсказывают уже чрезвычайный интерес к автомобильным линейкам, к автомобильным извозчикам. Будет спрос — будут заказы…
Господа инженеры встретили сообщение Нагеля с удовольствием. Было ясно, что автомобиль на пустом месте создавать невозможно. Металл потребуется, литье потребуется, станочный парк надо под него проектировать и строить. Работы хватит. С химической промышленности надо взять лаки, краски, резину; с электротехники — провода, все самого наивысшего качества, магнето, аккумуляторы… Край непочатый этот автомобиль! И как удачно, как прелестно, что объект такой нашелся, собирающий в себе, как в фокусе, все промышленные направления…
— Нас голыми руками берут. Новых гуннов и аланов не будет. Это теперь — германские паровые машины, ливерпульские да клейтоновские локомобили, молотилки, французские, американские автомобили. Свое надо строить! Свое!
— Автомобиль придется впору русскому деловому человеку. Богатому селянину. Купцу. Этого со счетов нельзя сбрасывать, — рассуждал Нагель. — Автомобиль не только спорт, но и наисовременнейшее транспортное средство, меняющее весь уклад жизни. Представьте Ивана за рулем.
Представили. Оживились.
Митя слушал Андрея Платоновича, и в Митиной душе гремела музыка. Трубы там пели, дрожали серебряные струны, и Жюльен Поттера в мятой кожаной куртке стоял перед глазами, смущенно теребя свою эспаньолку. Он был Митиным ровесником, но уже добыл себе славу выдающегося автомобильного конструктора.
— Спрос будет громадный! И, господа, как свободны будут русские люди, жизнь которых придется на автомобильные годы. Дорогу автомобилю!
— Это как решат наши бюрократы. Не подорвет ли автомобиль единства России? У них ведь вопросы в таких масштабах, — сказал Рябушинский, помешивая ложечкой в стакане. — Куда это еще вывезет.
— В Москве приказывают ногти стричь, так, кхе, кхе, на Камчатке головы рубят. Как с автомобилем получится, никто наперед не скажет, — кивнул купец Алабин, медведеподобный господин с бриллиантовой булавкой в галстуке. — Я слыхал, кхе, кхе, что наши военные произвели в Порт-Артуре испытания…
— Быть не может. Откуда? Вранье все. Враки!
Нагель вскинул голову.
— Я надеюсь, военные тоже внесут свою лепту. Хотя, конечно, испытания, ими проведенные, возмущают чувство справедливости. Все надежды сейчас обращены на Руссо-Балт.
Нагелю было известно, что в Порт-Артуре испробовали автомобиль в условиях полевой службы. Выбрали французскую модель «панар-левассор», а может, даже и не выбирали вовсе, просто подвернулся этот автомобильчик, и начали с его помощью таскать артиллерийские орудия, ничуть не задумываясь, что в каждой пушке три тонны, а в том «левассоре» всего четырнадцать тормозных сил. Он по артурским дорогам еле четырех пассажиров вез. К тому же ни путей, ни персонала не подготовили, — где уж в военных условиях! — но заключение вынесли категорическое: автомобиль — средство ненадежное и на лошадях возить артиллерию удобней во всех отношениях.
Это мнение военных испытателей Нагель сообщил инженерам для улюлюканья. И не ошибся.
— Наши могут…
— Господа, в какой стране живем.
— Вот вам — в Москве ногти стригут…
Выпорхнув из своего кресла, Цецилия Михайловна мягко подошла к Нагелю, с улыбкой благодарила за счастливое известие об инициативе Руссо-Балта. Затем разговор начался общий, стало шумно. Но каждый считал долгом вслед за хозяйкой подойти к Андрею Платоновичу, пожать ему руку, сказать несколько добрых слов или просто улыбнуться. Наконец настала Митина очередь. Нагель раскрыл объятия:
— С приездом, мой друг! Давно ли в первопрестольной?
— Только приехал, — поспешил стоявший рядом Кирюша.
— Что Поттера? Уговорили?
— Он согласен.
Как удачно начинался для Мити тот год! Это же просто страшно подумать, как удачно! Но природа требует равновесия, так же как не терпит пустоты. Радости сменяются горестями по синусоиде или по какому иному более сложному закону, у каждого по-своему. Он об этом тогда не думал, он верил, что мелькнула ему зеленая стрела удачи. Заискрило на горизонте, заискрило, и отныне жизнь засияет воплощенной мечтой. Эх, Митя, Митя, не рано ли?
Нагель спешил в Петербург. Осенью он собирался быть в Москве. За это время Андрей Платонович должен был съездить в Ригу, выхлопотать для Мити должность на Руссо-Балте в новом автомобильном отделе, где будет работать Поттера.
— Русского машиноделанья как такового — нет! Есть у нас разные — Бромлеи, Лильноны, Поле, Листы, Борман и Шведе, Репганы, а русских имен нетути. Все вот ненашенские имена.
— Не печаль… Важно, чтоб капиталы прикладывались внутри страны, а чьи они — без разницы.
— Может, оно и так, а только немцы у нас такой породы, что один с крючком, другой с петелькой. Друг дружку тянут, а русского — ату! Иностранец предприниматель выписывает к себе на завод и техников и мастеров иностранцев, а это не может не влиять на техническую образованность страны.
— Нам теперь встряхнуться. Маленькая победоносная война…
— Кстати, не поступало никаких телеграмм с эскадры? — поинтересовался Нагель.
Ему ответили:
— Плывут.
— Долго им еще плыть!
— Предчувствие у меня, — сказал Кирюшка, — все скоро кончится победой. Япония на грани. У нее ресурсы исчерпаны.
— Вашими бы устами!
— А в газетах есть какие-нибудь сообщения, я сегодняшних газет не видал?
— Нет. Все по-прежнему. Отдыхаем после Мукдена. Окопались. А в Питере бастуют. Вот и все новости.
— Как же это далеко…
— Что далеко?
— Корабли наши.
В человеческом смысле у машины нет индивидуальности. У машины нет личности. Она совсем как древний грек — не отвечает за свои действия и хочет только того, что так или иначе требует от нее бог. У машины нет характера. У нее есть тип, модель, год выпуска. И в принципе, если имеется один опытный образец, можно изготовить сколько угодно копий.
Однажды прочитал я рассказ. Фантастический. Рассказ о том, как электронно-счетная самоусовершенствующаяся машина седьмого поколения полюбила другую машину, подобную себе. Приятно ей было, когда рядом шелестит ее избранница, вся такая новенькая, ладная. И работалось легче, когда новенькая неслышно пощелкивала рядом своими контактами. Но возник бог. Зевс, Юпитер или просто Петя, как в данном случае. Он вел себя бесцеремонно по отношению к ней. К Данае, к Европе, к ЭВМ, так ее звали — Эва. И если всякий индивид в своем развитии повторяет историю всего вида, то машина начала с бунта. Там была какая-то любопытная интрига, и кончалось все туманной неясностью, оставляющей тягостное чувство растерянной грусти. Жалко было ту машину, и себя жалко, и хотелось не верить, что такое может быть, нелепость такая: машина машину любит и ревнует, это даже уж не фантастика, абсурд, так я решил было, но вдруг вспомнил… Однажды со мной произошел случай, совершенно не поддающийся законам здравого смысла.
На станции техобслуживания нужно было привести в порядок автомобиль. Приехал на Варшавку. Выехав из дома чуть свет, я оказался там далеко не первым. Кругом стояли такие же частники на ремонт, на кузовные работы, на техобслуживание и еще кто знает на что. И все в суете. Туда, сюда. Ничего не ясно! «Кто на мойку последний?» — «Я на мойку. Был я…» — «Вы за одиннадцать семнадцать! За зеленой!» — «Нет, я раньше! Я за корридой». Коррида — это цвет такой, раздражающий быков. Песок и кровь. «Куда прешь? Инвалид, да? Инвалидам без очереди, а ты?» — «Я — мать-героиня», — говорит бородатый дядя. И не смешно. Утро. Туман. Ревут моторы.
Наконец в синих сумерках очередь приобретает упорядоченное движение. Падает снег. Рядом по Окружной автомобильной дороге, таща за собой белые холсты, проносятся огромные грузовики «Совавтотранса». Светлеет.
И вот, помыв свою машину, я поставил ее на линию ТО.
За стеклянным барьером по этой линии медленно двигались автомобили ВАЗ. Беленькие, красненькие, зелененькие, совсем новые и уже ездившие по дорогам, с потертой эмалью и вмятинами на крыльях. Моторы их урчали, ревели, «троили», и под высокими сводами в бензиновом чаду время тянулось ужасно медленно. На желтом кафельном полу блестели пятна машинного масла и талого снега, принесенного на ногах.
Прошел час. И два часа. И три. Я ждал. И вдруг в этом сложном гуле из тысяч составляющих услышал свой автомобиль!
Это неправдоподобно!
Совершенно этого быть не может. Но это было именно так. Отгонщик только что подкатил на сдачу мою машину.
Увидеть ее я не мог.
Я услышал.
Старики рассказывали, в то утро в деревню Сухоносово прибег Кикимора болотная, божий человек Алексей. Про него говорили, родился он от честных родителей в Мещевском уезде, а лет имеет от рождения — триста. Неспроста такое бывает. Нечасто.
Косматый, нечесаный, немытый Кикимора, размазывая слезы и сопли, кричал в голос, что наш русский флот разбит, все корабли потоплены, а доблестный христолюбивый воин адмирал Рожественский, раненный, в крови, взят япошками в плен, было ему, Кикиморе, в ночь такое видение.
На крики сбежалась вся деревня.
Покатавшись по траве, по мокрой проплешине у колодца, пошумев, подергавшись, божий человек Алексей вскочил, крутнулся на месте и на хорошей скорости по холодку, сверкая сивыми пятками, поддал в Тарутино к чайной. К Савельичу. По раннему времени в чайной гостей не ждали. Мальчик Васька, Васята, седьмая вода на киселе, но Кузяев обломком стекла скоблил дощатый стол. Илья Савельевич, сощурив хозяйский глаз, пообещал за старание, как выйдет Ваське возраст, взять в половые. Васька не знал, что с возрастом станет доктором наук, профессором государственного права и проректором университета, поэтому старался.
Было солнечно. Пахло мытым деревом, чесноком, суточными щами. В переднем углу гудел, набирая силу, пятиведерный самовар-туляк. В простенках между окнами висели керосиновые лампы и две картины. Одна божественного, другая светского содержания, купленная хозяином исключительно по военному времени.
На первой был изображен иеромонах Серафим, совершающий молитвенный подвиг в ночное время на камне, а со второй улыбался коренастый солдатик в шинельке, перепоясанной широким ремнем, с Георгиевским крестиком на груди.
Васята как раз смотрел на солдатика, завидовал ему: вот бы с «Георгием» в деревню прийти, — когда дверь отворилась, в залу влетел божий человек и, как застопорил у порога, встал, так со всего роста и чувиснулся на пол, задергался:
— Богородица дева, спаси, помилуй!.. Пресвятая Мария!.. Тóпи японские… Бдите и молитеся, да не внидете в напасть…
Из хозяйской половины в исподней рубахе без порток, босой вышел сам Илья Савельевич Яковлев, зевнул. Подойдя ближе, слегка ткнул божьего человека:
— Ну, чего те? Ну? Дурака-то буде валять… Шатун…
Кикимора забился шибче прежнего, заголосил про морское сражение, про пленного адмирала и побитых без числа. Илья Савельевич переменился в лице.
— Баишь?
— Как бог свят!
— Откуда новость?
— Депеш давали… Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас, грешных…
— Убью!
С быстротой, ему несвойственной, Яковлев кинулся одеваться, сам заложил дрожки, погнал на станцию. Только успел крикнуть толстомясой дочери, выскочившей на крыльцо: «Вот те, Танька, бей япошку, бей… Шапками закидам… Эхма…»
На станции Илья Савельевич водил дружбу с телеграфистом Калашниковым, узнававшим все новости раньше губернатора, человеком ученым. К ученым людям Илья Савельевич имел интерес.
Выяснилось, что известие пришло вчера. Со всего уезда сразу набежали на станцию кликуши да юродивые, тряслись на перроне, грязные, в струпьях, как на паперти.
— Илья Савельевич, работает наш русский телеграф!
— Похоже на то.
— Жертвы большие, однако подробностей еще не давали. Официального мнения нет! Помяните, сдается мне, завоюют нас японцы. Это ж как монгольское нашествие! Не сдюжим, нет…
Они сидели вдвоем друг против друга за шатким столом, накрытым липкой клеенкой, в узкой комнатушке, с неубранной постелью. В буфете заказали водки, холодных котлет. Станционный сторож, отставной солдат, принес в деревянной миске моченых яблок, уже закисших, и квашеной капустки.
Обычно Илья Савельевич пил помалу, по чуть-чуть и в больших компаниях только, а тут в силу таких обстоятельств решился, начал. Думал, будет легче, думал успокоиться. Во 2-й Тихоокеанской эскадре служил сын Афанасий, Афоня, гордость и надежа. Служить ему оставалось всего ничего. Илья Савельевич уж размышлял о сладком покое, мечтал передать хозяйство в молодые руки, чтоб самому в тиши, в сладости радоваться закату жизни, сидеть на вымытом крылечке, щуриться на солнышко, нянчить внучат. Не дал господь, и как, значит, не выпить в таком ракурсе? Скажи, телеграфист, скажи, электрическая твоя душа…
— Это конец. Доигрались. Сомнение меня только одно берет: непонятно, что с Россией будет. Вот вопрос! Вот какая у меня к вам дилемма.
— Не горюй за нее. Квашня. Устоит. Афоньку мово жалко. Сынка…
— Вернется! Он частное лицо. А честь страны не вернется! Пей, отец, заливай горе родительское; плоть и кровь свою топи в вине за то, что царь Афанасия твоего утопил. Он не утопил Афоню, нет… Я верю. А те тысячи, что на дне морском лежат, взывают… Они взывают, Илья Савельевич, к отмщению. Пей, отец! Пей, мать! Плачь, Россия!
Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Афоню и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок… Две слезы медленно катились по корлявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.
— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Афанасия твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Афанасий твой придет! Я диалектику знаю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей… Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?
— Ой, горе нам…
Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.
В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.
— Балуешься?
— Балуюсь, — ответил Калашников.
Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.
Он ехал, плакал, и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Афонькина душа плакала рядом холодными слезами.
Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже небось горевали по своему матросу. И еще он подумал и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Афоня нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя… Родная кровь.
От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина: «Стой, шатун! У…»
К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.
Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.
У Кузяевых не спали. В избе горела керосиновая лампа. Илья Савельевич кнутовищем постучал в окно. Вышел хозяин в сапогах, в картузе.
— Или куда собрался на ночь-то глядя?
— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?
— Слыхал уж.
— Может, фук все. От Кикиморы известие.
— Правда сущая. Со станции еду.
Илья Савельевич заплакал от жалости к себе за страшную свою мысль на вред Кузяевым. Обхватил голову руками. Вышла Аграфена Кондратьевна, хозяйка, начала его успокаивать:
— Ой, батюшка, не ваше это мужеское дело плакать, наше, бабское, слезки-то побереги, соленые они… Рано печаловаться.
— И море солоно, — рыдал Илья Савельевич, и от слез было ему душно.
— Не страдай, не убивайся, Илюшечка Савельевич, ой, как так можно, раньше часу времени плачешь бесцельно, а ить скоко отражений было, скоко кровушки пролито, живехоньки приходили солдатики, не было того, чтоб враз всех и побили. Сохранит Христос, и твой Афоня, и Петенька живыми придут, утри слезки…
— Ой, Графена, ой, не могу… Я ж вашу Аннушку сватать хотел. Вышел срок — за покойника…
С Ильей Савельевичем сделалось плохо. Он за грудь схватился. Его внесли в избу. Уложили на коник — лавку, ближнюю к дверям, стянули сапоги, раздели, накрыли тулупом, но он трясся, как в горячке, стучал зубами и затих только под утро, выпив липового настоя, сваренного Дуней Масленкой.
На следующий день вся губерния знала о морском сражении в далеком Цусимском проливе на рубеже азиатских тех островов, где живут японцы, сидят на рогожах враскоряку и молятся своему царю, которого зовут Микадой. В церквах поминали погибших, пока всех вместе, имен еще не знали. Тем временем вышел приказ призвать запасных. Женатых мужиков отрывали от семьи, от сенокоса. А травы шли в тот год, будто росли не на поле, на кладбище. То-то пропето было тягучих, устяжных песен, то-то выпито с горя, со злости. Старичок Ефимов, тряся куцой бороденкой, барбишкой, рассказывал запасным в Чубарове, у крыльца воинского присутствия, какие такие есть японцы. Как прыгают они по веткам вверх, вниз и зякают по-своему и хвостами, хвостами цепляются, желтыми, в щетине. Шатуны… Бабы крестились. Мужики смотрели исподлобья, дуже квелились. Печалились. Тут еще как раз пошли слухи, что в «Губернских ведомостях» начинают со дня на день печатать имена уроженцев Калужской губернии, погибших, раненых и пропавших без вести в делах с японцами, и нет им числа и счета. Аграфена Кондратьевна в те дни потеряла покой. Все вспоминала она, какой Петруша был ребеночком, какой у него был животик, как он брал грудь, и слезы сами навертывались, и ком подступал к горлу.
Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке наказала, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.
Та Тошка — девка-простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.
Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски — зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.
На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына и святого духа.
У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.
— Доброго здоровья…
— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.
— Здравствуй, голубушка.
— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?
— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш?.. Век за тебя…
Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.
— Мало, — тихим голосом сказала колдуница. — За рубль куда доедешь? Добавь трафилочку.
Трафилка по-калужски — копейка. Но Аграфена Кондратьевна рассудила по-своему и добавила двугривенный.
Тошка откинула тяжелые волосы, улыбнулась.
— А ить знала — ко мне идешь. Петушок сказал.
И тут Аграфена Кондратьевна увидела, что в ногах у Тошки совсем даже не кошка, а петух, и напала на нее настоящая зляка. У нее отнялись ноги. А колдуница хоть бы что, взяла деньги, посмотрела на Аграфену Кондратьевну беспечально зелеными глазами.
— Так что тебе узнать у нечистой-то силы?
— Живой ли? Как он там, Петрушенька, господи, грех-то какой на душу…
— И все?
— Утешь его. Скажи, отец, мать… Ждут, скажи…
— Скажу.
Колдуница зашла за печь, там раздался железный звук, будто чапельником по сковородке, на этом все смолкло, и Аграфена Кондратьевна без сил опустилась на лавку.
На стене отстукивали ходики. Из окна по полу пролегла светлая дорожка, и над ней сквозняком поднимало пыль.
Аграфена Кондратьевна приготовилась ждать долго: это ж Богдановой-то до Цусимы долететь и назад, дело не быстрое! А белый петух между тем важно прогуливался рядом, склевывал под столом крошки, тряс тяжелым гребнем. Когда он подходил близко, она отмахивалась: «Сгинь, нечистая!» — «Чо, чо, чо? — говорил петух и смотрел круглым, желтым глазом. — Чо?»
Наконец Тошка появилась, лицо мятое, на щеке сажа, не иначе через трубу летала.
— Какой? — охнула Аграфена Кондратьевна. — Живой?
— Мокрый весь.
— Но живой, да?
— Мокрый, тебе говорю. Иди, устала я.
Аграфена Кондратьевна ушла окрыленная. Она решила, Петруша непременно живой. Шла и все поправляла на себе плахту. Легче ей стало.
Вечером у Тошки Богдановой сидел полюбовник Тихон Бусюкин, стыдил ее:
— Ну, ты прямоты дождешься! Осиновый кол тебе в грудя вобьют за колдунство твое! Ей-ей! За ворожейство. В самый раз.
— А я никого не обидела, — отвечала Тошка лениво. — Я не неволю. Сами напрашиваются.
— Откуда ж ты знаешь, что мокрый он? Может, совсем даже сухой! Ну, бабы…
— Ежели побили, то я на дне его видала. На морском лежит. Мокрый. А ежели жив, получится, скажу под дождиком стоял. На часах. Дурак ты, Тихон.
— Ох, дождешься, Тошка, соберутся бабоньки…
— Заладил. На вот лучше, цалуй. Хозяин-то твой совсем плох?
— Совсем… Ох, лебедиха ты моя… белорыбица… Совсем ты меня с жизни сбила… нет мне путя другого…
— Болтай, милай, болтай… Нет ему путя. Как же! Сейчас твой помрет, ты и без гроша.
— Мне ихних хрустов без надобности, — ответил Тихон гордо и потянулся за бутылкой. Чтоб ей налить и себе.
— Оставь, — сказала Тошка, беря его за руку, — выпито, хватит. Ты лучше сообрази, что будет. Афанасий ежели вертается, проверку будут делать, куда подашься? В Сибирь, а? Где тебя, божоный, искать?
— На дне он!
— Ой ли? Мокрый, да. Хорошо бы так. Но прикинь-ка, голова ж тебе дана не только вино в нее опрокидывать, как будет? И я куда денусь?
Тихон запечалился.
— Я тебе совет дам. Ты Илью своего Савельича припугни. Дуже не надо, а так, без греха. Припугни.
— Не смогу, — всхлипнул Тихон. — Это ж грех такой, Тошенька… Грех ведь… Потом век не отмолишь.
— На себя беру. Последний, Тиша, шанец у нас. А нет, так Сибирь…
Илья Савельевич лежал не вставая. Как привезли его тогда от Кузяевых, определилась у него странная болезнь, от которой не было ни лекарства, ни лечения.
Приезжал из Боровска доктор Гринберг, не то немец, не то еврей с тонкими, мягкими, как у младенца, волосами, начесанными на раннюю розовую плешь. Выписал микстуры. Только Илья Савельевич тех микстур не пил. Не верил Гринбергу. Говорил: «Тоже мне лекарь, из-под каменного моста аптекарь».
Узнав, что больной уклоняется от лечения, доктор обиделся и укатил.
По ночам далеко за лесами мигали зарницы, шли стороной короткие летние грозы с яркими ветвистыми молниями, с теплыми дождями. В Тарутине было тихо и душно. Ветер шумел в поветях, и от этого смутного шуршания далекие зарницы казались еще тревожнее. Чудилось азиатское нашествие, будто шли на Калугу рассыпным строем с конным обозом японцы. Ветер пах гарью. По Истьве плыли горелые бревна: то у помещика Кулагина палили имение. Смута. Смута кругом.
Приходил Платон Андреевич: садился на табурет у постели, рассказывал, что объявили в уезде о повсеместном учреждении временных комиссий. Бунтовщиков начинают пороть нещадно, а то совсем народ разгулялся.
— «Указанная выше строгая мера, — читал Платон Андреевич, далеко отставив от себя печатный лист, — вызвана тем, что в некоторых местностях крестьяне, к глубокому огорчению непрестанно заботящегося о них государя императора, наслушавшись наущений злонамеренных людей, врагов российского царя, и поверив лживым их уверениям, будто земли помещиков предоставляются крестьянам… Конечно, нарушителей порядка среди крестьян немного. Громадное большинство сельского населения не верит обманным речам злонамеренных людей, хорошо понимая, что нельзя составить себе состояние посредством грабежа и насилия…»
— Это точно, сейчас не составишь, — говорил Илья Савельевич. — Коли гол как сокол, то грабь не грабь… Возиться с палачами — не торговать калачами…
Он лежал и думал о том, какие страшные настали времена.
В городах работать не хотят, бастуют. Смертоубийство кругом. В Москве великого князя, царского дядю, — бомбой! Господи, сохрани, помилуй… Не желает народ воевать, не желает жить по-старому… Того и гляди, самого вместе с чайной и магазином запалят.
Приезжали на сенокос москвичи, свои же тарутинские, кто ходил в отхожие по фабричной части, говорили — кругом в Москве забастовки да стачки… Стачкуют… Рабочие дружины создаются, и учат рабочих армейскому строю и стрельбе в цель.
На «Бромлее», на заводе «Вейхельга», в мастерских Терещенко забастовщики требуют восьмичасовой работы, а по двенадцать или даже по десять работать наотрез отказываются. Хватит, кричат, с нас пот давить! И когда такое было? Отродясь от зари до зари, иначе хозяин в банкротах, навару никак не будет, вздыхал Илья Савельевич. Никак.
Зять привез из-под Малоярославца травоведа, синего, сухонького мужичонку с трясущимися руками и кривым блудливым глазом.
— Чего лечить можешь, лох?
— Все. Все могу, ваше степенство.
— Баишь небось?
— Лихоманку могу, желтуху, бледнуху, ломовую, трясуху…
— Калякаешь все, не верю, лох.
Лох — это мужик, но есть здесь обидный оттенок. Травовед обиделся.
— Что богатому красть, то нашему лгать. Трава, она естественное произрастание. Чего хочешь, того не купишь, чего не надо, того не продашь…
— А это как понимать?
— Здоровья, говорю, не купишь, болезнь не продашь.
— Лечи, — разрешил Илья Савельевич.
Травовед начал варить свои снадобья. Попросил стакан вина и над тем вином говорил неясные слова. Затем заставил Татьяну снять с деревянного ведра обруч, наскоблил стружек. Обруч надел Илье Савельевичу на шею и все приговаривал: «Аптека, она убавит века… Чистый счет аптекарский — темные ночи осенние…» Стружку травовед поджег, принялся окуривать больного, запел тоненько:
— Тетка бабка, отойди от раба божьего Ильи… Тетка бабка…
Затем Илья Савельевич должен был выпить заговоренное вино и закрыть глазки.
Легче не стало. Травоведу заплатили, сколько просил, и выставили. «Иди, лох, гуляй…» А оставшуюся траву Илья Савельевич велел сжечь.
— Ваше степенство, — кричал травовед с улицы. — Ваше степенство, слышь меня, помрешь, говорю, к матери, ежели будешь так…
Ветер шевелил в открытом окне занавеску. На улице было пыльно. Вовсю светило солнце.
— Ой, папенька, что ж вы с собой деете, — убивалась Татьяна и дрожащей рукой утирала слезы.
— Зря вы, папаша, такое пренебрежение оказываете, — поддакивал зять.
Илья Савельевич смотрел на зятя сквозь. Голоса его не замечал. Думал, радуется небось, паршивец, полагает, ему все. В монастырь отдам! И зачем ты, господи, на все воля твоя, определил Афоне смертный час? Отец копил, дед копил, а для кого?
— Папенька, вы б медку выпили или мака пожуйте, вот он, сон-то, и сморит.
Илья Савельевич велел принести зеркало, взглянул на себя, понял: ждать осталось недолго.
— Эко согнуло. В домовину краше кладут.
Татьяна заплакала.
Дед Ильи Савельевича был прáсолом. Умнющий был человек! Это он говорил: «Возиться с палачами — не торговать калачами». Крупную вел торговлю.
Прасолы не платили ни гильдийских сборов, ни акцизов, что облегчало торговлю, хотя, конечно, ни купеческого почета, ни купеческого гонора у прасолов не было. Дед брал пеньку, сало, масло, битые стекла, тряпье, и все вроде по мелочи, курочка, она по зернышку, а капитал имел. Шестерых сыновей выделил, троим дочерям приданое отладил. Один из его внуков, двоюродный брат Ильи Савельевича, тоже Яковлев, вышел в заводчики и коммерции советники, ворочал многими миллионами, звали его Георгием Николаевичем, и про того Георгия Николаевича в Тарутине рассказывали много удивительного. Он и в заграничные страны ездил, и свои корабли имел, и конторы по многим городам поставил, и запросто беседовал с самим государем. Так-то вот Яковлевых семя взросло!
Илья Савельевич ни отцовского, ни дедовского таланта по коммерческой части не унаследовал, но и по ветру ничего не пустил. Усвоил твердо: проначишь трафилку, проначишь и хруст! Денежки берег, думал, Афанасий приторгует в Боровске Болошевский заводец, уж и о цене не раз справлялся, а вышло — зря…
Утром Васька-Васята принес шайку с водой и расшитый утиральник. Илья Савельевич побрызгал на лицо, потер глаза, махнул: «Пошел вон!» Васька попятился, прижимая шайку к животу, задом отворил дверь, а утиральник оставил, экий растеряха, право, а тоже Кузяев… Сродственничек… Затем дверь тихо приоткрылась, вошел приказчик Тихон, которого Илья Савельевич называл економом.
Последний год Яковлев совсем отошел от дел, ждал сына, а все заботы по чайной, по обоим магазинам и оптовой торговле вел Тихон. Голос у Тихона был рассудительный, неторопливый.
— Бог помощь, Илья Савельевич.
— Здравствуй, батюшка. Как насчет Болошевых? Заводец уж больно хорош. Что сказать?
Глаза у Тихона бегали. Был он весь издерганный, как с похмелья.
— Пьешь небось, Тиша?
— Никак нет! Как можно… В меру если… Знаете…
— Иди, батюшка, иди. В другой раз поговорим.
К вечеру Татьяна привела тарутинского фелшара Кольку Шершнева. Теперь он лечил Илью Савельевича.
Шершнев тяжелыми руками искал пульс, закрыв глаза, считал удары, тихо шевеля мокрыми губами. Ать, две, три, четыре…
— Ну, молодцом! Герой! Скобелев! На пузе вот те крест! Ты еще поживешь больше нашего, ты еще силу имеешь дай бог! — Татьяна между тем накрывала на угол стола, и Колька косил в ее сторону. — Я те завтра лекарствие привезу. Будешь пить и, значит, через неделю в Боровск в трактир подадимся на твой капитал… — Шершнев подошел к столу, из тонкого горластого графина налил рюмку-бухарку, подмигнул Татьяне. — Всякого вам благополучия!
Выпил, закусил студнем. Вилкой его поддевал и пальцами, чтоб на пол не спрыгнул.
— Бывало, мы с твоим папаней гуляли, ой, Тань! В молодые-то годы! Ух! Это он сейчас лежит, больным называется, вздыхает, швед, а тогда… Полштофа выквохчет, это без закуся, а с закусем кто считал! А как свое взял, глаза вытращит, опростается и сидит, как свечка перед киотом. Вот он сам! Ну, а я за него песни пой!
«Дурак, — беззлобно думал Яковлев, глядя на фелшара, — не пил я с тобой и не буду».
На ужин Татьяна покормила отца молочной кашей, как дитятю с ложки.
— Васькя! — крикнул Илья Савельевич. — Васькя, сучий потрох!
— Зачем звали?
— Утиральник возьми, раззява!
Хотел съездить Ваське по уху, не было сил дотянуться.
— Иди…
— Илья Савельевич, — захныкал Васька, — чего Тихон Прокофьевич дерутся…
— Дерутся, значит, надо! Иди, фискал малолетний!
«Зря я на него, — решил Илья Савельевич, чуть остыв. — Тихон запросто кого хошь со света сживет». Ему сделалось жалко Ваську, но никаких мер предпринимать не стал, повернулся к окну, закрыл глаза и как будто впал в забытье. Пришел к нему тихий сон. Снилась ярмарка в Петровском. Карусели. Семечки. Бабий визг. Цыган в красной рубахе продает вороного жеребца. «Купи, отец мой! Глянь, какой конь!» — кричит цыган. Глаза у цыгана блестят и зубы. Цыган — красный. Конь — черный. Толкотня. Солнце. Слепой солдат играет на скрипке, и худой паренек, сын солдата, с картузом обходит слушателей. «Когда войска Наполеона пришли из западных сторон, — играет солдат, — был авангард Багратиона судьбой на гибель обречен…» Бабы плачут, утирают слезы. Мужики смотрят мрачно.
Как же давно это было, жизнь прошла! Сколько ж лет назад? Илью Савельевича, совсем еще маленького, взял с собой отец. Мать противилась. «Не думаешь, Савеля! Все б те играться с малым!..»
Домой в Тарутино возвращались ночью. Ехали лугами. Валко катилась телега. В небесах качались августовские звезды. Илья Савельевич лежал на сене, свернувшись под отцовской поддевкой, притворялся, что спит. Отец целовал мать, шуршал сеном, говорил, тяжело глотая воздух: «Любушка моя, цветик…» Мать пугалась: «Тишь ты, тишь, малый услышит. Дай ровно сяду…»
Телегу вскидывало на колдобинах. У дороги испуганно кричали ночные птицы. Пахло сеном, дегтем. Пахло отцовской поддевкой. Отец целовал мать, прижимал к себе. «Любушка моя, цветик…»
Илью Савельевича душили во сне тихие слезы, будто в одночасье стал маленьким и теперь всю жизнь начинать наново с той ночи. Ему было покойно, тепло. Но вдруг что-то тяжелое грохнуло на лестнице. Кто-то поднимался к нему.
Он открыл глаза. За дверью слышались голоса. Кто там?
Дверь открылась. Он увидел Татьяну и белое пятно, испуганное лицо Тихона.
— Папаня! Папаня! — кричала Татьяна. — Папаня, живой Афоня! Живой! Письмо прислал!
Татьяна подняла лампу над головой. Сквозило, пламя под стеклом заметалось. Тихон стоял, привалившись к стене, держал в руках топор. Видно, так с топором и побежал наверх, как известие пришло. Новость такая!
— Письмо привезли… Живой он… Письмо…
У лестницы стоял испуганный Васька-Васята, со сна ничего не понимал, дрожал от холода.
— Читай! — хотел крикнуть Илья Савельевич, но не крикнул. Из горла вырвался хрип. Он бессильно махнул рукой и заплакал.
Что делать, если ребенок желает петь, но у него нет ни голоса, ни слуха? Как объяснить маленькому человеку такую нестерпимую несправедливость жизни? Как сказать ему, что он обделен? Его обошли, но это не страшно.
Как растолковать ему, семилетнему, что талант — аномалия? Редкость. П природа раздает подарки скупо, и лежат они не в пестрых пакетах, как мандарины и шоколадки на елке в Кремлевском Дворце съездов. «Я буду Эдита Пьеха», — заявила моя дочь, и я, тут надо отдать мне должное, не стал вдаваться в дебри генетики и физиологии. Я сказал: «Валяй, Катерина. Я — очень за».
И вот как-то в дождливый осенний вечер, в конце октября, пришлось мне везти дочку к Смоленской площади, где в первом переулке за гастрономом в здании какой-то школы репетировал хор, куда ее взяли исключительно из сострадания и в награду за преданность.
Ехать в тот вечер было трудно. Дождь лил не переставая. Заднее стекло запотело. Что там сзади — не видно. На мокром асфальте плыли уличные фонари. Огни в окнах, огни в витринах. А тут еще конец рабочего дня — поток машин, красный, желтый свет. Светофоры. Рекламы. Нашла время петь! Ну да ладно. Я довез дочку. Она выпрыгнула из машины, и, потянувшись закрыть дверь, я видел, как она бежит по лужам, маленькая девочка в белых колготках, решившая стать певицей. Пусть это будет ее единственным разочарованием, подумал я с нежностью и краем глаза заметил, как сзади к тротуару привалила машина, погасила огни.
Я закурил сигарету, затянулся и начал тихо отчаливать. Вниз по переулку потоком скатывалась дождевая вода, и в темноте поток был черный и густой, как смола. Впереди стоял грузовик, сзади — машина, которая только что погасила огни. Чтобы выехать, мне пришлось чуть подать назад. Я почувствовал легкое касание, понял, что слегка задел за бампер той машины, но не придал этому значения: бампер для того и сделан, чтоб его задевать. Но, отъехав от тротуара, я решил, что случилось что-то страшное. Сзади мигали в четыре фары. Дальним светом. Стой! И жали на сигнал. Уж не задавил ли я кого? Я остановился как вкопанный. Машина, которую я задел, дернулась с места и встала поперек переулка, загораживая дорогу, чтоб я не вздумал убежать. Встала криво. Как-то неловко. Загораживать дорогу тоже можно красиво.
Это был новенький ВАЗ-2103 цвета кислой вишни. Из него выскочил невысокий парень в куртке нараспашку. Его бледное, мокрое лицо нависло надо мной. Обычное, ничем не привлекательное лицо взрослого мальчика из обеспеченной семьи. (Папа — директор магазина, мама — зубной доктор. Вот так, наверное.) Его лицо показалось мне зеленым в качающемся фонарном свете. Оно было страшным. Лицо убийцы. Две руки просунулись в мое окно, задевая за стекло, и цепко впились в мой рукав. Кто учил его этой мертвой, бульдожьей хватке? Кто способствовал? Папа, мама, пережитки капитализма в нашем сознании…
— Гад, — захлебываясь, прохрипел молодой человек, непохожий на человека. — Морду тебе набью! Сволочь! — Он скрипел зубами, парень лет тридцати в модной рубашечке, в модных усах. — Сейчас дам в морду! Гад… Бежать… В морду…
При очевидной разнице весовых категорий в морду не даст, решил я, и вылез под дождь.
В машине, которую я задел, еще не сняли хлорвиниловых заводских чехлов. От нее, как от новой калоши, пахло краской и свежей резиной. Я подошел к переднему бамперу. Присел. На мокрой хромированной поверхности не было ни царапинки. Капли падали вниз. «Дурак», — сказал я тому молодому владельцу, сел и уехал. И было мне гнусно. «Вот она, морда собственника, — думал я. — Трактир бы ему свой. Елисеевский магазин. Маленький заводец мыловаренный или на худой конец — фабричонку. Вот бы тогда попробовали задеть его кровное! Вот тогда бы он себя показал. Он бы не морду, горло бы грыз!»
Вечер был испорчен. Но в семь часов приехал друг Сковородников, побеседовать о том о сем, тема у него была интересная — допустим, комплексная механизация транспортно-складских работ. А что? Долго отряхивался в передней; чертыхался: «Тьфу ты, льет, как из корыта…» Он вошел с мокрыми волосами, вытирая лицо носовым платком.
— Ох и езда сегодня… От Смоленской ехал, у туннеля разбитый «жигуль». Прямо он его, понимаешь, в автобус сунул. Ездит молодежь! В такую-то погоду…
— Вишневый? — спросил я, почему-то пугаясь. Будто что-то зависело от меня. Я не хотел мстить!
— Вроде того. Темный, — ответил Павел, приглаживая волосы. — Совсем новехонький. Еще пленку заводскую не сняли с сидений… И автобус стоит пустой.
Армии в строгом уставном, в привычном, общепринятом понимании не было. На мукденском заплеванном вокзале, пропахшем карболкой и мокрым паровозным дымом, в шарканье подошв по мокрому перрону, пьяный солдат бил по лицу полковника.
— У, кровосос народный! Душу вытрясу, ваше высокородие! Умою ручки кровью твоей, гад…
— Да ты чего, братец, ты чего, — лепетал полковник и беспомощно озирался по сторонам.
Рядом шли на погрузку другие солдаты и офицеры в лохматых маньчжурских папахах. Никому ни до кого не было никакого дела. Полковник плакал.
В Иркутске запасные матросы разнесли и разграбили вокзал. То же было во Владивостоке и в Красноярске. Забайкальской железной дорогой управлял стачечный комитет. Кто такой? Что такое? Ничего не понятно! Комитет.
Под Читой среди ночи в дождь солдаты с винтовками наперевес остановили экспресс, идущий в Россию. Из голубых классных вагонов прикладами выгнали под насыпь всех благородных пассажиров, сели на их места, срывали замки с чемоданов, искали выпивку и закуску. Машинисту велено было гнать куда глаза глядят. «Крути гаврилку! Давай ветра, механик!» И ехали, пока не вышли все пары.
Темная, слепая сила вышла из берегов, и теперь остановить ее не было никакой возможности. То, что столетиями сдерживалось под спудом, выплеснулось наружу. Открылись шлюзы… «Гад, ты меня уважаешь? В душу мою загляни в мозолистую, сука!» — кричал тот солдат на мукденском вокзале. Призванные в военную службу ратники второго разряда разбивали на станциях буфеты. Свобода! Свобода народу! Тиранов под откос! Драконы…
Военный пилот, авиатор и воздухоплаватель капитан Мокшин вспоминал, как на одной станции уже за Волгой с поезда сходил его денщик. Капитан вышел на платформу и, прощаясь, расцеловал денщика. «Прощай, друг. Может, свидимся». Толпившимся на перроне солдатам вся эта сцена очень понравилась. «Ваше благородие! Позвольте, мы вас на руках донесем до вашего вагона!» — «Лучше под колеса его!» — послышалось из толпы. «За что? — недоумевал Мокшин. — С какой стати, господа?» Как же нескладно вся кампания, больше — судьба складывалась! До Мукдена Мокшин не доехал: взрывом шального снаряда двуколку перевернуло, руку месяц на перевязи носил, отличиться не успел, рапорт по начальству писал, чтоб в первые цепи, чтоб под огонь… Не помогло. А теперь свои же солдаты убить хотят!
Под колеса, под колеса, под колеса…
Старый мир летел под колеса истории. За семафором вставало в дыму открытое всем ветрам утро русской свободы, и никто не знал, какая будет и какой должна быть эта долгожданная свобода.
— Народ, он силен, как вода, да глуп, как дитя, — вздыхал раненый офицер на нижней полке. — Господи, не дай видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный…
Кузяев слушал офицера, пугался. В жизни творилось что-то неладное, и разобраться не представлялось возможным. Машинный квартирмейстер и георгиевский кавалер Петруша Кузяев, считавшийся лежачим больным, размышлял о жизни. Что ж творится на свете? Во Владивостоке, как загрузили его на носилках в санитарный вагон, так он и не вставал до самой Москвы. Две недели стучали под полом колеса, доносились с перронов голоса ораторов, гул солдатской толпы. Летели паровозные гудки, и безногий офицер на нижней полке рассуждал о русском бунте. С вечера до утра качались перед глазами желтые вагонные фонари. Три фонаря на вагон. Стонали раненые. Сердились доктора. Усталые сестры милосердия подносили воду и лекарства.
Говорили, что в Москве беспорядки, стрельба и пожары. Говорили, бастуют фабричные, побросали работу, а студенты требуют свободы, переворачивают трамваи, рушат телеграфные столбы, и, чем все это кончится, начальству неизвестно. Появилось новое слово — «граждане». Граждане матросы, граждане солдаты, граждане офицеры. Не единожды повторялось со вздохом: «Вся Россия поднялась на дыбы. Сейчас бы нам гражданина Петра Великого, много ли наш суслик может…»
Жизнь катилась в другом направлении. Позади была Цусима, морская служба, учебный отряд, школа машинных квартирмейстеров, котлы, паровые машины тройного расширения…
Петр Кузяев призывался на коронную службу в девяносто восьмом году. Во дворе Чубаровского волостного присутствия новичков построили в две неровные шеренги. «Ванька! Косачев… Люба моя…» Родственники совали лядунки с сивухой, с боровским лиловым первачом; пьяный дядя Сеня Сорокин, служивший кондитером у Филиппова, рвал гармонь: «Ах ты, так-перетак, турок трах-тах-тах вылазь в! на! так-перетак…» — и воинский начальник, торжественный, подтянутый, ходил вдоль строя, комкал за спиной белую перчатку. «Подравняйсь! Подравняйсь, братцы…»
Вокруг вкривь и вкось, как попало стояли распряженные телеги оглоблями в небо, и два солдата с унтер-офицером, из тех, которые должны были сопровождать чубаровскую команду, наблюдали, будто со сторонки, курили в кулак, посматривали со снисходительной грустью.
— Ах, д куды ж вы, миленькие… Ах, д на каку таку погибель люту гонят вас, — завопила черная старуха Абалкина, наипервейшая крикуха и плакальщица.
Мама вытягивала руку, крестила сына и все шептала вещие слова, чтоб был он цел и невредим во пути, во дороге. В чужих краях, в родных, на беседе и в пиру. Аминь!
— Ах, зачем вас гонят на туретчину… За моря, за горы, за сини воды дунайски! — надрывалась Абалкина. И хотя все знали, полное было понимание, что никуда на туретчину никого не гонят, смолкли. Это был ритуал такой, так полагалось провожать в солдаты. Лучше на проводах переплакать, чем на поминах. Мало ли оно что. Неизвестность.
Наконец воинский начальник, решив, что пора, время вышло, решительно поправил фуражку, взял руки по швам.
— Сми-рна! Шагом…
Чубаровская команда тронулась не в ногу и не разом. «Ах вы, Дуни, ах вы, Мани, ах вы, ласточки», — запел было Афонька Яковлев, но его не поддержали.
Все это было как во сне, и вспоминалось легко, сладко. А под вагоном скрежетали колеса, и паровоз пыхал в ночь снопами горячих искр, и по снегу вдоль дороги летело желтое вагонное окно.
Накануне, как сообщили газеты, «сибирским поездом Московско-Курской железной дороги проездом с Дальнего Востока в Петербург через Москву проследовал курьерской скоростью бывший командующий Тихоокеанской эскадрой вице-адмирал Рожественский со своим штабом, возвращаясь из японского плена».
Кончилась карьера бородатого адмирала. На вокзале не было высших чинов, и войск для встречи не выстроили. Не за что, решили, и не до того.
В Москве на Пресне шли уличные бои. Рабочие дружины разоружали городовых, и другой адмирал, назначенный московским генерал-губернатором, принимал в Белом зале генерал-губернаторского дома на Тверской депутацию от городской думы.
На столь важный пост был назначен тоже решительный малый, патриот отечества, адмирал Дубасов. Его с незабвенным петербургским градоначальником Федор Федоровичем Треповым сравнивали. «Один народ дубасил, другой народ трепал». Откашлявшись, адмирал заявил хорошо поставленным командирским голосом, что принял новое назначение, как принимают боевой пост. Именно так по-солдатски — как боевой пост! Может, и в самом деле имел он дипломатические способности и не зря откомандировывался в свое время для разбирательства тульского инцидента. Ну, да это уж невесть и когда было… Будто в другом столетии, столько воды утекло за полгода.
Московский обыватель, какой месяц находившийся в растерянности, на следующий день мог читать в газетах, прислушиваясь к грохоту на улицах, что «твердое, властное слово генерал-адъютанта Дубасова произвело сильное впечатление на всех присутствовавших и вызвало большой подъем духа», но газетному тексту не верил. Не чувствовал ни сильного впечатления, ни большого подъема. Света не было. Водопровод не работал. В Москве по снежным переулкам, клацая подковами по мерзлым булыгам, на рысях пролетали казачьи разъезды. Подвозили артиллерию. И артиллеристы на городских площадях заиндевелыми тесаками срывали крышки со снарядных ящиков.
…Последний раз по всему составу из конца в конец лязгнули буфера и сцепки. Состав дернулся. Раз, другой и затих. Прислушивались. Ждали выстрелов.
— Что там? Что? — спрашивал офицер с нижней полки.
— Да не видно ни хрена, ваше благородь…
Москва встречала неожиданной тишиной, морозом, снежной пылью в вагонное окно. Чадил фонарь. Откуда-то тянуло стылым холодом.
— Сестра, дверь закройте! Сестра…
— Барышня…
Медицинский персонал куда-то исчез. Началось недовольство. Началась ругань. Почему нет выгрузки? Что такое? Ничему, мать их, японцы не выучили! Продали нас…
Но тут по всему составу захлопали двери, заскрежетали под быстрыми шагами переходные площадки. Кузяев увидел, как в вагонный коридор вошли двое штатских в пальто с красными повязками на рукавах. Тот, который шел первым, поднял руку:
— Товарищи, в Москве революция! Состав окружен боевой дружиной, всякое сопротивление бессмысленно. Граждан офицеров просим сдать оружие!
Офицеры, ехавшие в трех классных вагонах, побросали оружие на заснеженный перрон, а рота солдат, размещенная в теплушках (8 лошадей, 40 человек), никаких видимых действий не предприняла. Своих винтовок не бросила, но и не выставила пулеметного рыла, чтоб разогнать гражданских.
Дружинники, собрав оружие, исчезли. А было их всего-то человек двадцать. Никак не больше. И когда те двое шли по вагонному проходу, один остановился над Кузяевым, губы его дрогнули в улыбке.
— Рабочий?
— Трюмный машинист.
— Механик, значит. Сильно тебя, брат?
— Руки, ноги целы.
— Ну и слава богу. Отлежишься, давай к нам, в депо. В самый раз и примем. К риверсу поставим и в боевики определим. Выздоравливай, брат.
Смеркалось. Ветер гнал снежную пыль, заметая пути. Хрипел паровоз, требуя разгрузки. За тонкой вагонной стеной шумели ветры, и на перроне под быстрыми шагами хрустел снег. Кузяев терялся в догадках. Он не представлял, чего ждать и как будет дальше.
— Ваше благородие, чего следует предвидеть?
— Теряюсь, — отвечал безногий офицер.
Наконец появились казаки и эскадрон драгун. Спешились, оцепили состав, кого-то искали, приседали в длинных шинелях, махали руками, трусили вдоль путей, цепляясь шпорами за шпалы. «Заходи слева!.. Станичники, сюды дуй!»
Офицеры из трех классных вагонов плохим строем и не держа ноги прошли в здание вокзала. Поздним вечером в санитарной фуре Кузяева доставили в госпиталь залечивать Цусиму. Здорово ему там досталось, русскому воину.
Его разбитый и полузатопленный крейсер вышел из боя.
С изувеченными надстройками, с сорванными трубами его корабль медленно погружался в море. Был приказ всем наверх.
— Тонем, братва! Полундра!
И, выскочив из горячего машинного отделения с ошпаренной рукой, голый по пояс, Кузяев обомлел, не узнав верхней палубы. Пропала боль. Все пропало! Все остановилось в неожиданной тишине. Отовсюду нависал изломанный, обгоревший металл; по палубному настилу, забрызганному кровью, перебегали рыжие огни. Издали доносилось глухое уханье главных калибров. Уцелевшие матросы разбирали пробковые круги и спасательные жилеты. На мостике, на правом крыле, командир при всех орденах в изодранном парадном мундире благодарил офицеров за службу. Прощался. «Имел счастье, Иван Иваныч, с вами… Имел счастье, Семен Игнатьич, с вами… Имел счастье, Илья Захарыч, с вами… Имел счастье… Имел счастье…»
В ушах звенело от неожиданной тишины. Из трех труб уцелела одна, и над ней с шипеньем поднимался жидкий угольный хвост и бессильно падал по правому борту. На верхнюю палубу выносили раненых. «Чего стоишь? — кричал санитар в окровавленной форменке. — Чего стоишь? Вниз пошел, вниз…» И плакал.
Кузяев, как во сне, пошел вниз. Первым ему достался знакомый кочегар, обваренный паром в самом начале боя, когда разворотило магистральный коллектор. Кочегар визжал по-свинячьи. А они его тащили вдвоем вверх по трапу. И надо было сунуть ему в ухо, чтоб замолчал, и рука не поднималась. По-хорошему просили и матерились сквозь зубы. «Молчи, Федька…» Федька орал. А потом Кузяев велел себе не слушать и не узнавать. И таскал безруких, безногих, безглазых, искореженных японской шимозой, незнакомых, неизвестных, не виданных ни разу. Дали команду — всем за борт! И он прыгнул со среза, но поздно. Еще б чуть-чуть, и затянуло бы его на дно вместе с кораблем в завернувшемся штопоре. Ему повезло — выплыл!
Стеной, насколько хватало глаз, стояло море. Оно поднималось и опускалось, имея в центре живую точку. Кузяева. Петра Платоновича. Машинного квартирмейстера с ошпаренной рукой. Живого человека.
От морской воды рука ныла нестерпимо. А тут еще подошли японцы. Левым бортом дали залп для острастки, и тех, кто барахтался в море, обдало шквалом. Одних легко, других до смерти. Но снова Кузяеву была удача! Его только накрыло волной, и все. Японец дал полный ход, двинулся на Кузяева, чтоб ударить форштевнем, протащить вдоль борта, изрубить винтами. Но и здесь Кузяеву повезло. Живучим родился! Он вцепился в круг, и откатило его волной в сторону.
Японский крейсер, не застопорив машины, не спустив шлюпок, чтоб подобрать русских, развернулся, с его кормы три раза крикнули: «Банзай!» — и ушел, и пропал в волнах. Японцы спешили добить остатки 2-й Тихоокеанской эскадры. Кузяев сам выплыл на берег. Подгребал одной рукой, и ребята подталкивали. А потом был Сахалин и Владивосток. Доктор в морском госпитале прикладывал к его груди ухо и слушал, слушал Кузяева и выражал удивление.
Санитарным поездом его доставили в Москву и там положили в палату, где помещались раненые по нервной части, имеющие попадания в череп и спинной мозг. Нашли у Кузяева вмятину в нервной системе. А рука у него к тому времени совсем зажила.
Русско-японская война закончилась Портсмутским мирным договором. В Москве же война продолжалась, и в той чистой офицерской палате, куда положили Кузяева как георгиевского кавалера, рядом с ним оказались жандармский подполковник, упавший с лестницы, казачий сотник, контуженный камнем в голову, два пехотных поручика Кока и Владя, сподобившиеся на Пресне, и городовой Сущевской части Перфильев Степан Тимофеевич, который о своем ранении рассказывал со слезами.
С Перфильевым вышло совсем неудачно. В турецкую под Плевну ходил — и ничего! А тут в Каретном ряду. От своих же, от православных. Не уберегся. Стоял на участке аккурат напротив дома, в котором проживал их высокопревосходительство большой генерал Акимов. Поставили специально у того дома в связи с беспорядками.
Заложив руки за широкую спину, Перфильев прохаживался по панели, шевелил пальцами в вязаных партикулярных варежках, чтобы не застыли пальцы (кума подарила. «Носи, говорит, Степан Тимофеевич. Носить тебе не переносить»), дышал крупным носом, поглядывал в окна генеральской квартиры. Под фонарем сыпал мелкий снег.
Время было позднее, у генерала давно погасили свет, только внизу, в швейцарской у Филиппыча, мерцал огонек. Как раз туда и собирался Перфильев, обогреться. Но в это время в «Аквариуме» закончился митинг, по Триумфальной к Каретному с песнями двинул внутренний враг.
На душе Перфильева сделалось нехорошо. Муторно сделалось, тускло. «Господа, — гаркнул он строго, — господа, прошу не нарушать! Р-ра-зойдись!» И так это он решительно, так раскатисто начал, что осмелел. От своего голоса осмелел, много ли старому воину надо. К тому же он заметил, как в окне на втором этаже сдвинулась тяжелая портьера с кистями и сам генерал, их высокопревосходительство, испуганно смотрел вниз. Перфильев почувствовал способность к решительным действиям. «Разойдись! Стрелять буду!» Он скинул в карман варежку, ухватился за кобуру, чтоб вытащить револьвер и выстрелить для острастки, но не успел. Народ, митинговавший в «Аквариуме», был вооружен.
Одной пулей Перфильева — в ногу, второй — в голову, еще б немного, и совсем жизни б лишили, но подоспели казачки. Взяли врага в нагайки. Отбили Перфильева, положили в сани — и в больницу, а оттуда — в Лефортово. И самое обидное состояло не в том, что отныне для Степана Тимофеевича Перфильева, не годного к службе, начиналась другая жизнь на пенсионе без приварка. (Этого он еще не почувствовал со всей очевидностью.) Он не мог взять в толк, как же так, почему их высокопревосходительство боевой генерал Акимов, видя все в окно, даже не поинтересовался: как он, Перфильев, уличный постовой, живой ли? Ни швейцара вниз не послал, Филиппыча, ни кухарки, пока он лежал в крови на затоптанном снегу. Ведь за него же человек животом рисковал! Всегда верой… всегда правдой… жена, дети… Перфильев всхлипывал. Офицеры отворачивались. Не могли видеть его слез. Жалели.
Утро в лефортовском госпитале начиналось с того, что старик служитель выносил ночной ушат и желал господам скорейшего выздоровления. Кузяев на всю жизнь запомнил лефортовские утренники. Еще не рассвело, за окнами ночь, в коридоре топят печи, и, как откроют дверь, березовое пламя высвечивает то кусок стены, то кусок казенного одеяла, красный свет ложится пятнами на сонные лица, блестит в глазах, на стеклах. Служитель тем временем вносит железный таз и кувшин с водой. Умывались пр старшинству. Первым подполковник, затем Перфильев (его жалели), затем господа офицеры, и, когда очередь доходила до Кузяева, воды в кувшине оставалось, чтоб ополоснуть глаза, и все.
Затем следовал завтрак и врачебный осмотр. Смотрели раны, назначали процедуры. И только после этого, выставив в коридор наблюдателя (все того же старика служителя), офицеры закуривали, а делать это в палате строго воспрещалось.
Курили, стряхивая пепел в судно, и рассуждали о судьбах России. Говорили о политике, о манифесте, о новом губернаторе и выборах в Думу.
— Нет прежней Москвы! Былого москвича нет, — шумел подполковник, вращая круглыми водянистыми глазами. — Что было, вышло. Ныне московский житель нечто совершенно иное, господа.
— Совершенно верно, — соглашался сотник. — Вы, Аркадий Филаретович, в корень глядите.
— Гляжу и вижу: нет уж той Москвы! А был центр сугубого нашего патриотизма, сугубого очага чисто русского направления мысли, а главным образом — чувств! Все гибнет. Мутят воду обожравшиеся купцы, эта сволочь мордастая Рябушинские, Морозовы… На их денежки все деется. И оружие покупается, и газетенки издаются. Неужто черненький пролетариат по рублю складывается? Как же… Удавятся за гривенник.
— Либералы! Сволочь…
— Царя свалить желают, чтоб самим править.
— Золотые ваши слова, Аркадий Филаретович.
— Вы мне льстите, — рокотал подполковник и рисовал страшные картины, что будет и как, когда царя скинут. У Кузяева леденело в груди. Это ж на что замах, на самого помазанника божьего!.. Господи, сохрани и дай сил!
Сколько времени прошло с тех пор, сколько воды утекло в реках, в морях, в московском водопроводе… Лежал матрос в госпитале, слушал, о чем говорят господа офицеры, и вспоминал.
Флотская служба, Петербург, Васильевский остров. Новобранцев, вымытых, остриженных, переодетых, выстроили на плацу флотского экипажа. Сыпал серый петербургский дождь. Стояли мокрые кирпичные дома. Новобранцы ежились в не пригнанных еще бушлатах, переступали с ноги на ногу, ветер с Невы приносил пароходные гудки, запахи горелого угля, манильского каната, дегтя.
Вышел боцманмат с серебряными лычками (кондриками) на погонах, поправил дудку на груди. Важный боцманмат, грудь вперед, усы закручены, пятки вместе, носочки врозь на ширину ружейного приклада, вот так. «Сми…р…на!»
Мимо по плацу проходили матросские взводы. Каждый со своей песней. И строгий лейтенант вскидывал к козырьку ладонь в белой перчатке, приветствуя строй. «А полторы копейки в день, а куды хочешь, туды день, да и на шило, и на мыло, и чтоб девочкам хватило…» Ать, два… Лейтенант опускал руку, зорким взглядом провожая последнюю шеренгу. Но тут уже подходил новый взвод, и белая ладонь снова вскидывалась к козырьку. «Ах, цумба, цумба, цумба, Мадрид и Лиссабон…» Здорово шли матросы! Рука вперед до пряжки и назад до упора. Кузяевская душа рвалась в восторге туда к ним, чтоб с песней и в ногу, но сколько еще нужно было пройти до того.
Учебный корабль, чугунные кронштадтские мостовые, дробь-атаки, дробь-тревоги, минные учения, артиллерийские учения, новый Либавский порт, балтийские штормы… «Ходи веселей! На начальство гляди смелыми глазами!» Миноносцы, броненосцы, паркетные полы в квартире кавторанга Синельникова, человека недоброго сердца, к которому попал Кузяев на втором году службы в вестовые. Все надо было пройти. И он прошел.
У того кавторанга было две страсти — море и взбалмошная женщина Людмила Павловна. Имя ее на вздохе. Царица Савская.
Сам кавторанг был давно немолод. Бороду и усы подкрашивал венгерской пастой, а на голове носил шиньончик натурального цвета и походку имел нервную.
Говорили, Синельников богат, доходные дома у него в Кинешме и в Оренбурге, а жену он, можно сказать, купил, заплатив долг за ее отца. «Вы меня полюбите, — будто бы сказал ей. — Я постараюсь заслужить ваше чувство». Людмила Павловна, откуда красота ваша?
Первый раз Кузяев увидел ее, когда, одетый во все новое, представившись ее мужу, выходил из его кабинета. Она сидела в гостиной за белым роялем. Ноты ей переворачивал племянник кавторанга, гардемарин Володя, безнадежно влюбленный высокий молодой человек с гладко приглаженными волосами и юным прыщиком над губой.
— О, какой миленький матросик. Подойди ближе. А ты, однако, бука…
Она была во всем белом. В белом платье. В белых открытых туфлях. С тонкой шеи спускалась на грудь белая жемчужная нитка. И духи ее пахли большими белыми цветами. Ее руки стекали вниз на колени. Зеленым и красным вспыхнуло колечко на пальце.
— Ты, наверное, инородец, голубчик? Неужели я такая страшная? Я — чудовище?
Она была прекрасна. Кузяев лишился речи. Кузяев никогда не видел таких женщин. Так близко.
— Людмила, стоит ли тебе смущать его, — строго сказал кавторанг. — Можешь быть свободным, голубчик. Возьми в экипаже свои вещи и возвращайся. Кухарка покажет твою постель.
Что входило в обязанности вестового? Много разного. Он должен был чистить мундир; по весне выносить в холодный каменный двор легкие шубки Людмилы Павловны, хранившие запах тех цветов, и зимние шинели ее мужа и выбивать на солнце. Слюдяным холодным светом горели окна. Каждый день полагалось ваксить башмаки, дышать на кожу — хы, хы — и тереть луком, чтоб глянец был зеркальный, ровный. Мягкой тряпкой Кузяев стирал пыль с книг в кабинете кавторанга, бегал в угловую лавочку за провизией, потому что кухарке Анюте и так хватало работы: гости, родственники, капризы Людмилы Павловны. «У меня сегодня мигрень, что ты там грохочешь, дура?» — «Простите, барыня».
Он любил, когда хозяева уезжали, Анюта уходила к своей главной товарке, служившей на той же должности у контр-адмирала Фризе. В кабинете кавторанга, усевшись на кожаный диван, Кузяев рассматривал тяжелые книги с картинками на плотных листах, переложенные папиросной бумагой.
Чего только не было в тех книгах! И пароходы, и пестрые бабочки, и листья разных растений. Первая книга, которую он прочитал, была о море, о больших парусных кораблях и английском адмирале Нельсоне.
Нельсон удивил Кузяева и внешним своим видом, и флотоводческим талантом. Он о нем думал, спускаясь с кожаным ридикюлем в лавку и натирая полы. И много лет позже вспоминал как старого знакомого. «Вот был в Британии адмирал, я тебе скажу, Иван Алексеевич…» Ну, да не надо вперед забегать.
— Доставались кудри, доставались русы старой ба-а-бушке ча-сать, — пел Кузяев, протирая хозяйские книги. Пел и сам не замечал, что поет.
— Петр, — позвала его как-то Людмила Павловна, — поговори со мной, мне скучно.
— Есть!
Он стоял перед ней в рабочей робе, в мягких домашних шлепанцах.
— Ну, так что ты молчишь?
— Виноват!
— А вот что ты сделаешь, Петр, если я возьму и поцелую тебя? Каприз у меня такой.
— Не могу знать!
Она засмеялась.
— Возьму и съем тебя. А то достанутся кудри старой бабушке чесать. Посмотри на меня. Или я не хороша?
— Есть! То есть так точно!
— Что есть, что так точно? Откуда ты такой взялся, медведь?
— Из Сухоносова…
— Ну, ладно. Иди занимайся своим делом.
Однажды он натирал пол в гостиной. Скрутил ковер, всю мебель сдвинул в угол. Старым веником разбрызгал по полу мастику, дал мастике подсохнуть и принялся растирать жесткой щеткой. Двигал ногой. Раз, два, раз, два… Людмила Павловна вышла из спальни и от нечего делать смотрела на него. Стояла с неприбранной головой, накинув в опашку мужнину летнюю шинель. Вчера поздно вернулись. «Ты вела себя как куртизанка! У тебя манеры куртизанки!» — кричал кавторанг. «Оставьте меня!» — гордо кинула Людмила Павловна и ушла в кабинет и там заснула на диване, накрывшись шинелью. Кузяев чувствовал ее взгляд, стеснялся. Штанины у него были закатаны выше колен, рубаху он скинул и старым полотенцем на ходу утирал жаркий пот с живота, со спины. Здорово работал.
— А ты чего сегодня не поешь? — полюбопытствовала Людмила Павловна. — Я велю мужу, и он прикажет тебе петь.
Кавторанг спал. По всем расчетам выходило, что должен он проснуться к обеду. Никак не раньше. Но тут почему-то он выглянул из спальни. Выглянул и взорвался. Маленький, в синем шелковом халате с кистями на поясе, кинулся по мокрому паркету прямо к Кузяеву, подлетел, сорвал с его плеча полотенце и полотенцем, полотенцем охаживать начал. С правой руки, с левой. На тебе! На!
— Обнаглел! В доме женщины! Ты как одет?
— Виноват!
— Бардак устроил! Иди в портовый бардак! Людмила! Я! Мы! Не позволю! Черт возьми…
Вечером с вещами Кузяев вернулся в экипаж.
В канцелярии дежурный фельдфебель, старый служака, встретил ухмылкой:
— Из-за барыни небось списал?
— Не могу знать!
— А чего тут знать, не ты первый, не ты последний. Их высокородие дюже ревнив. Она молодая, ей подавай да подавай, а в нем уже того пара нет… Ну ладно, иди в роту.
На следующий день Синельников отошел. Понял, погорячился, но в вестовые Кузяева не вернул, а сказал, глядя в пол:
— Ты это, значит, Петр, не держи на меня… Бывает, знаешь, в сердцах. Может, чем помочь могу? Имеешь желание? — рука кавторанга потянулась во внутренний карман к бумажнику.
— Ваше высокородие, имею желание в школу машинных квартирмейстеров! Подсобите.
Синельников остановил руку, подумал и подсобил, и стал Кузяев специалистом по корабельным машинам. С тех пор они больше не виделись. Ребята из экипажа рассказывали, будто ревнивый кавторанг после Кузяева взял к себе вестовым рябого парня, мочившегося по ночам, и тот следил за барыней, за что получал от кавторанга по рублю в месяц наградных. Гуляй, не хочу! Но Людмила Павловна тихо перекупила шпиона, положив ему трешницу. Здорово устроился салажня!
Потом, уже в двадцатые годы, Кузяев узнал от Анюты, бывшей синельниковской кухарки, разбитной бабенки, что самого шлепнули в восемнадцатом году на станции Тихорецкой. Ссадили с поезда, заставили сапоги снять. И стоял он без сапог, босой у кирпичной водокачки, у стены, и пальцы босые поджимал, мучился, что жена видит его грязные ноги, в дороге не мытые. Смерти он не боялся. Чего, чего, а умирать красиво морских офицеров учили. Это они могли. Перед женой ему опозориться стыдно было. Такой вот момент. А Людмила Павловна в самый разгар нэпа вышла вторым браком за крупье из сестрорецкого казино. Белый рояль свезли на Выборгскую сторону в пролетарский клуб, приделали к крышке проушины для висячего замка, чтоб был порядок, и, когда крутили кино, на рояле наяривал тапер. Но это вечерами. А по утрам дети рабочих разучивали на нем гаммы. Больше кухарка ничего не знала.
И опять надо поворачивать колесо назад, возвращаться в лефортовский госпиталь в девятьсот пятый год. Лежал там раненый матрос, вспоминал прожитую жизнь, и сколько бы ему лежать — совершенно неизвестно, если б вдруг в одно прекрасное утро не прикатил в Лефортово друг Афоня.
Афанасий, плечом поддав в белую дверь, вошел в офицерскую палату. «Никак, здеся, а?» — спросил, щурясь от яркого света. Следом за ним поспевала начальница над сестрами милосердия. «Ну, куда же вы… Куда? Вам же русским языком!»
— Земляк! — заорал он. — А я тебя, Петруша, почитай, ищу по всему городу! Да отстаньте вы, мадам, сродственник он мой, вам же сказано! Живой! Живой, господи… Пардон, господа, пардон… Здравия желаем!
Яковлев сразу взялся за дело. Пошел к самому главному доктору. Привратнику сунул полтинник. Подавись, крыса! Кастеляну — двугривенный. На, держи! Не обеднеем. Той самой начальнице над сестрами попробовал положить в кармашек трешницу. Пожалте, кобыла старая, нам не жалко. Начальница обиделась до обморока. «Ах, что вы… Ах, что вы…» Но Афоня ничуть не растерялся, продолжал шуметь, врал, что они с Кузяевым двоюродные братья, и добился-таки своего. Сразу после обеда старик служитель принес одежду.
Афанасий помог одеться, сбегал в кладовую за рундучном и по широкой каменной лестнице под руку вывел Кузяева к подъезду, где стояли легкие санки, и кучер в архалуке, отороченном лисьим мехом, мерз, подобрав вожжи.
Уселись, запахнули медвежью полость.
— На Якиманку, — приказал Яковлев. — Пошел, давай!
— Куда едем-то? — поинтересовался Кузяев.
— А к дяде. Дяденька тут у меня объявился. Из всех Яковлевых самый Яковлев, Георгий Николаевич — первой гильдии купец!
— А ты?
— А я? А я при его особе ныне состою для поручений, — важно сказал Афанасий и спрятал лицо в заячий воротник.
Или вот еще история. Сугубо автомобильная. Специально для этой книги. Ее можно пропустить, а можно и прочитать для общей автомобильной подготовки.
Был у меня один знакомый. Наглец и хвастун. Я его не уважал и не ждал от него ничего путного и терялся при встречах с ним, испытывая непонятное чувство тревоги. Но однажды настал такой день, когда многое переменилось.
Как-то, въезжая на площадь Маяковского и намереваясь делать левый поворот на стрелку, чтоб ехать по Садовой, мой коллега зазевался. Рассказывал он что-то сидевшей рядом спутнице или просто отвлекся — неизвестно. В последний момент он попытался взять руля влево и, нажав на все педали, чего делать не надо, передним бампером ударил мирно стоявший впереди новенький «жигуленок», еще без номеров.
Над площадью в жарком чаду шарахнул упругий и совершенно неповторимый звук двух соударяющихся автомобилей. На асфальт посыпались красные и желтые осколки заднего фонаря. Идущие слева и справа машины сбавили ход. Водители завертели головами. Из пострадавшего «жигуленка» выскочил танковый полковник, мужчина высокого роста, совершенно обезумевший от неожиданности. Коллега понял, дела плохи.
Он открыл дверцу. Он встал на непослушные ноги. Асфальт был мягким. Он стоял в самом центре площади. И в самом центре внимания. На него смотрели. Откуда-то уже подходил регулировщик, на его запястье болтался полосатый, черный с белым, жезл. Ну? — глазами промолвил полковник, у него еще не было слов. Ну? И тогда мой коллега открылся в совершенно неожиданном свете. Он развел руками и сказал:
— Какое счастье, товарищ полковник, что вы не на танке!
И речь идет не просто о самообладании или о какой-то натренированной автомобильной находчивости. Это шире. Это — отношение к жизни и к разным жизненным ценностям. Всякое случается на дорогах. Ну, помяли тебе автомобиль, но ведь. как извинились!
Сани подкатили к железной кованой ограде, за которой сквозь заснеженные деревья виднелся высокий дом с освещенным зеркальным крыльцом. От ворот к дому вела расчищенная дорожка, усаженная ровными елками.
Из дворницкой на растоптанных ногах выскочил сторож, начал отпирать ворота. Загремел железом. «Давай шевелись, — торопил Афанасий и дергал, дергал рукой в перчатке. — Давай…»
Мягко подкатили к крыльцу, и Кузяев понял, что в этом большом доме его ждут. Появились какие-то люди, без слов подхватили на руки и, тяжело дыша, понесли по лестнице наверх. Там в чистой комнате с круглой железной печью в углу его положили на кровать. На тумбочке подле зажгли электрический ночник. Смеркалось.
Появился доктор. Маленький, худенький человечек с черной бородкой клинышком, в золотом пенсне на черном шнурочке. Доктора звали Василий Васильевич.
— Вот так-так, — сказал он и посмотрел по-птичьи боком, — вот так-так…
Маленький доктор двигался рывками и говорил басом. И это было неожиданно: его голос при такой хлипкой внешности. Он потер руки и приступил к осмотру «Лежите смирно, мой герой, дышите ровно…» Афанасий стоял в дверях.
— Через месяц-другой будешь здоров, — заключил доктор.
— Крепкий у нас народ! — крякнул Афанасий.
— И не говорите! Сутки на пробковом круге пробарахтаться в море — это следует суметь!
Доктор выписал лекарства, велел пить настойку из десяти трав, которую принесла хозяйка дома Надежда Африкановна, тихая женщина, жена того неведомого Георгия Николаевича, из всех Яковлевых самого Яковлева. Дрожащей рукой перекрестила Кузяева и ушла следом за доктором, а Афоня, усевшись напротив на венский стул, начал рассказывать необычную историю своего знакомства со знаменитым дядей.
Вернувшись с Дальнего Востока, он остановился в Москве, накупил гостинцев для отца, для сестры и всех родственников, никого вроде не забыл, и в последний уже день перед самым отъездом двигался по улице Якиманке, держа курс к Москве-реке. На Кремль ему захотелось посмотреть.
Шел он себе тихо, спокойно, когда его обогнал черный лакированный автомобиль. Впереди сидел важный, усатый шофер, а за ним в стеклянном купе пожилой господин, откинувшись на кожаные подушки, курил толстую сигару и щурился.
Авто, сбавив скорость, остановился перед воротами' в железной ограде, повелительно и хрипло крякнул. Тотчас же у ворот засуетился человек. Начал отпирать. Затем, еще раз крякнув, автомобиль вздрогнул, присел на задние колеса и покатил к зеркальному крыльцу.
Афанасий остановился из любопытства. Постоял бы так и пошел, но рядом пропитой мещанин в мятом пиджачке, изжеванный весь, сказал злобно: «Чудит Яковлев… Мильонов ему некуды девать…»
— Какой такой Яковлев? — заволновался Афанасий и дернул мещанина за рукав.
— Че пристал? — возмутился тот с испугом и дыхнул устоявшимся чесночным перегаром. — Мы тя не трогаем, ты нас не трогай…
— Какой Яковлев, спрашиваю? Я тоже, может, ту же фамилию ношу.
— Ну, а я Романов! Повыше твово, отпусти руку-то! Этот Яковлев Георгий Николаевич — наипервейший мильонщик. Пусти, а то ребят крикну!
Афанасий разжал пальцы. О том, что у него есть дядя Георгий Николаевич, московский купец, он знал. Отец говорил и дед. Но никто вроде бы этого родственника в глаза не видывал, и как он выглядит, где проживает, было неизвестно. Афанасий задумался, и в тот осенний вечер вдруг осенило его, словно светлый ангел весь в одеколоне стукнул чистым перстом в лоб. На тебе!
Афанасий как ни в чем не бывало уехал домой в Тарутино. Отец на радостях устроил пропой, каких не видывали. «Сделаем кишку слепую зрячею, эх! Прикрепим к ней лампочку висячую, эх!» — орал Шершнев. А Тихон лез ко всем целоваться и все кричал, что он убивец и по этой причине на зимнего Николу в храмовой праздник при народе полезет в осел, то есть в петлю.
Афанасий тем временем обдумывал свой план. Отмылся, выспался и утром как-то за самоваром, схлебывая чай, невзначай начал намекать Илье Савельевичу, что есть-де у него в Москве дельце, оставшееся еще со службы, и коль выгорит оно, перепадут большие денежки.
Илья Савельевич сначала и слышать ничего не хотел, но, подумав, решил, что коль приступил сын с места внаскок к коммерческим делам, то останавливать его есть ли смысл? Может, в нем купеческий раж взыграл, дедовская кровь! Давай, сказал, сынок, только скорей назад ворочайся. И поехал Афоня в Москву. Там привел себя в надлежащий вид. Волосы напомадил, усы закрутил и, переодевшись во все флотское, с боцманской дудкой на груди, подкатил к знаменитому дому на Якиманке.
В воротах вышла задержка. Сторож не отворял, говорил, не велено, но Афанасий сунул дураку в зубы, просто, ясно, на флотах называлось «дать зубочистку», подъехал к крыльцу.
Старый лакей в позументах смотрел на него с удивлением. Кто такой? Откуда и зачем? «Извольте выйти вон, господин матрос»…
— Доложи хозяину, племянник из Тарутина пожаловал! — сказал Афанасий мрачно и скинул бушлат на руки тому лакею.
Старик встрепенулся, хотел что-то сказать, но Яковлев подошел к зеркалу, плюнул на ладошку, пригладил чуб, чтоб лежал волной.
— Давай двигай, кобел бесхвостый! Недосуг мне.
Лакей поспешил наверх. На каждой ступеньке останавливался, оглядывался, приседая, и делал бритым лицом гримасы. Боязно ему было.
— Давай, давай!
По причине нездоровья, выражавшегося в инфлюэнце, Георгий Николаевич находился дома, сидел у себя в кабинете и читал английского автора Макалея «Историю Англии».
— Из Тарутина? — удивился он. — Племянник, говоришь?
— Матросик. И сердитый жуть!
— Сердитый… Матросик… Из Тарутина… — Георгий Николаевич пожал плечами. — Ладно, зови. Господи, родственников только нам и не хватало…
Указал племяннику, куда сесть. Сразу же отметил про себя, что парень он не робкого десятка и глазищи наглые. Сказал с усмешкой:
— Значит, ты мой племянник? С какой стороны, объясни, только чур не врать.
И Афанасий начал рассказывать про отца, про Тарутино, где все Георгия Николаевича уважают, часто о нем говорят. Вспомнил деда-прасола.
Дядюшка слушал внимательно, не перебивал и вдруг оживился, блеснул слезой, велел жену звать и старшего приказчика Аполлона.
— Мы тарутинские, — шумел. — Мы Калужской губернии Боровского уезда. Вся наша фамилия из тех мест! Не какие-нибудь мы… Не немцы… Яковлевы Россию понимают… Дай я тебя, племяш, обниму. Африкановна, смотри, какой молодец. Люби его…
В тот же вечер Афанасий был представлен гостям как племянник из родных мест, где дед гнул спину в нужде, где отца пороли на конюшнях, чтоб Георгий Николаевич — ведь Гришкой же он был поначалу! — поднялся до таких высот.
— Господа, прошу любить да жаловать! Племянничек наш Афанасий Яковлев, матрос и кавалер. Экий герой, а!
Откуда мог знать Афоня, что прибыл на Якиманку очень кстати. Самое было время вспоминать свои народные корни, искать жилочки от земли. После Цусимы все надежды обратились к народу, к тому духу, который превратил удельное княжество Московское в великое государство. Не поднялся на войну русский народ! А поднялся бы, так от Японии и пыли бы не осталось на лоне вод!
Именитые гости оказывали Афанасию всяческое внимание и лишний раз удивлялись оборотистости Георгия Николаевича. Было ясно, по Москве пойдут разговоры о том, что Яковлев, несмотря на капитал, от родной земли не отрывается, живет ее заветами, весь плоть от плоти российский человек.
Георгий Николаевич пользовался в московских деловых сферах определенной репутацией. Он был богат, и спеси, присущей именитому московскому купечеству, было в нем предостаточно, однако не настолько, чтоб входить в первую десятку или даже в первую сотню семейств, составляющих цвет и гордость купеческой Москвы. Говорили, он масон и больших степеней. Но это не проверено. Чего не скажут…
В молодости он много путешествовал, плавал в Америку и караванным путем через Иран добирался в Индию. Там болел холерой. А может, просто расстройством желудка, иди проверь. Несколько лет жил в Англии и в Англии чуть было не женился, это точно, но вовремя представил себе на миг, как встретят его миссис в Замоскворечье. Вася Рябушинский рассказывал, что на личико была она смазлива, при этом, конечно, политес, то да се, обучена, но отличалась худосочностью корпуленции, и Георгий Николаевич понял, что из-за ее фигуры будет ему определенно конфуз в купечестве и, возможно, убытки в деле. Он попечалился, с горя запил было на британских на тех островах, но одумался и потом всю жизнь мучился, а находясь в плохом расположении, изводил свою Надежду Африкановну, урожденную Крашенинникову, вечными попреками, вспоминая ту англичанку. Она б и дом вела как следует быть, и от пирогов изжоги бы не было, и в великий пост семь недель, начиная с чистого понедельника, трескали бы не одни грибы! Прости, господи, грехи наши… Прости и помилуй.
Афанасию дали комнату во втором этаже, окружили заботой, лаской, все хорошо, но была одна непонятность. К столу не звали. Кормился он вместе с приказчиками и служащими конторы, которая помещалась во флигеле, что стоял на заднем дворе. Такая субординация могла показаться обидной, но по здравому размышлению Афанасий пришел к выводу, что дядя не иначе как имеет намерение познакомить его со своим делом, ввести в курс изнутри, и успокоился.
Главный приказчик Аполлон Сериков был косеньким, волосы расчесывал на прямой пробор, а подбородок брил до синевы, демонстрируя свою аккуратность. Он имел прозвище «Соловей-Разбойник», поскольку у того тоже, как известно, один глаз смотрел на Киев, другой — на Чернигов.
— Милостивый государь, — говорил разбойник, усевшись в Афониной комнате, — дядюшка ваш Георгий Николаевич поручили мне заниматься вами, однако поймите, сударь, беспорядки в Москве, экспроприации кругом, мы в конторе оружие держим, на полицию надежды никакой, и в этом смысле, сударь, вам не повезло, и свозить вас некуда, и показать нечего, так что не обессудьте.
В жарко натопленной конторе сидели служащие, скучно скрипели перьями, скучно стучали на счетах. Афанасий забрел туда от нечего делать. Его не выставили, но и радости особой не показали. «Смотрите, если угодно…» А чего было смотреть, все как везде, если б не одна диковина. Афоня увидел, обомлел. У окна, выходившего в закиданный снегом тихий переулок, стоял на треноге вороненый германский пулемет.
Увидев, что племянник растерялся, служащие захихикали, ощерив прокуренные зубы. «Наш своего просто так не отдаст», — пояснил Аполлон, и был в его словах и еще какой-то скрытый смысл, потому что служащие глядели на Афанасия нагло и без уважения. Потому больше в контору он и не ходил, а при первой же встрече сделал дядюшке намек относительно своего будущего.
— Человек я молодой, в деревне какая наука, борову хвост вертеть да девок щупать, а флот не в счет, там ведь чему учат, как что не так, в морду хрясть — и вся арифметика, битте дритте?
— Разумно…
— Вы бы мне какой совет дали, родная все ж таки кровь. Как дальше быть, к какому разумному делу притулиться…
— Побудь у меня, не спеши. Не чужие мы, это ты верно заметил. Время придет, я тебя пристрою. Есть тут у меня кой-какие планы.
— Хоть бы намек сделали.
— Разумно. Ну что ж. Есть у меня план, как Россию перевернуть.
Афанасий вспомнил вороненый пулемет и обомлел. Мысли закружились вихрем, сердце екнуло, обдало Афанасия холодом, он взглянул на дядю и понял, что он не шутит. С таким не шутят. Это чего ж замыслил? Россию, значит, всю переиначить, так надо понимать.
О том, что Кузяев лежит в Лефортове, он узнал случайно, встретив в Охотном ряду знакомого дальневосточника. Тот только прибыл сибирским поездом и божился, что в санитарном вагоне ехал у них Кузяев.
— Да что я, Кузяева не знаю? Его, как с поезда сгрузили, так, значит, и поволокли в госпиталь.
В тот вечер Георгий Николаевич пребывал в хорошем настроении, он столкнулся с хмельным племянником в коридоре, пожелал с ним побеседовать, и трудно сказать почему, но в разговоре упомянуто было имя Кузяева.
— А до флота кем он был? — поинтересовался дядя.
— По крестьянской части. И в Москве у вас в ямщиках.
— Бог мой, — обрадовался дядя, — из ямщиков в машинные квартирмейстеры! Вот оно знамение времени! От савраса до машины — наш русский диапазон, и все надо превозмочь.
— Петруша головастый, — подтвердил Афанасий. — Сильную имеет сообразительность по машинной части. Я тоже в квартирмейстеры вышел, но строевым. Строевые, они главней, Георгий Николаевич. Строй — главное дело. Без строя, я вам скажу, никакая машина не двинется! Военное занятие — строй.
— А ты его давно знаешь?
— Кого?
— Друга своего машинного.
— Кузяева-то? Да с мальчишества. С энтаких годов. Вместе и гуляли, и все, и играли, и вот служить пришлось от Кронштадта до Цусимы.
— Так привез бы его сюда. Вдвоем веселей будет, — сказал дядя и тут же отдал распоряжение Аполлону Серикову, чтоб встретили.
— Слушаю-с, — сказал Аполлон.
Первые дни Афанасий занимал больного друга веселыми разговорами, успокаивал: «Ты домой-то не торопь. Отец, мать здоровы, нам того же желают, слава те, господи, за месяц не проскучатся, коль семь лет ждали».
По словам Афанасия выходило, что у Кузяевых все в порядке. Как приехал он в Тарутино, то зашел в Сухоносово, со всеми покалякал, всех успокоил, не пришлось только свидеться с Аннушкой, она как раз к бабке уехала на богомолье.
На ком желает поженить сына Илья Савельевич, было хорошо известно. По этому поводу переговорили достаточно. Но при всем при том представить Афоню своим родственником, мужем Аннушки, Петр Кузяев не мог. Если отец так решил, Аннушка перечить не станет, смирится, — Платона Андреевича дети побаивались, — да и на деревне начнутся пересуды. Оборони боже, несть на себе гнев родительский. Какого тут счастья ожидать? Но только все равно не мог Петр Кузяев поверить, что и в самом деле все уже решено.
В парнях Афоня Яковлев считался вроде как непутевым. Умнел медленно, не сразу. Многие считали его скрытным. Веселый, разухабистый, свой парень нараспашку, как начнет травить, глазищи вытаращит, ну дурачок дурачком, а то вдруг умней умного. Кто с баталером в дружках? Кому лишняя чарка? Яковлеву. Кого офицеры на словесности в пример ставят? Опять его. Как повесили Афоне на погоны кондрики, драться не дрался, но с матроса драл по три шкуры. Порядок понимал.
В Москве он переоделся в черный пиджак, брюки завел, как у главного приказчика, черные в полоску с искрой, по груди пустил серебряную позолоченную цепочку с брелоками в виде дамских ножек, надел крахмальные воротнички и галстук повязал цвета персидской сирени. На улице встретишь такого, ну, барин барином. Адью и пардон, и больше ничего не скажешь. А что сказать? И разговоры у него начинались все о барских делах. «В России, — говорил, — все теперешние беды оттого проистекают, что нет у нас уважения к купечеству! Купец, он общество кормит, обувает, одевает, а его поборами морят, развороту не дают. Государь это понимает, он за нас! Ему весь ландшафт министры мутят, дворяне, стюденты…»
Но вскоре все эти разговоры Афанасию наскучили, он с утра уходил в город, там пропадал до вечера, а вернувшись на Якиманку, непременно придумывал какую-нибудь историю. То он помогал тушить пожар, то видел цыгана с медведем, и медведь тот у Рогожской заставы («Вот те крест святой!») посреди улицы задрал одинокую барышню.
— Народу… Кровищи… Мамаша ейная ревмя, жених ревмя.
— Дак ты сказал — одинокая. Откуда жених?
— Жених? — Другой бы смутился или начал вывертываться, но только не Афонька Яковлев. — Может, не жених… Может, сосед. Молоденький такой. Весь ревмя!
Так они беседовали в тот вечер, когда к ним в комнату неожиданно вошел Аполлон Сериков.
— Орлы, — сказал Сериков строго, — сам желает вас купечеству показать.
Афанасий развел руками:
— Раз приказ, так мы завсегда!
— Галстук оставьте. Велено явиться во всем флотском.
— Являются черти. В военной службе — прибывают.
— Умный…
— Так уж какой есть. По вашему приказанию прибыл квартирмейстер по строевой части, — шумел Афанасий, влезая в клеши.
Пока одевались, Аполлон цаплей ходил по комнате, сухими пальцами поглаживал синий подбородок.
— Чтоб все было в натуральном виде, как на смотру! — нашел на подоконнике огрызок сигары, понюхал. — Господи, так ить это мухобой! А я-то грешным делом думаю, чего это у вас вонь эдакая стоит, думал, портянки…
— Не держим.
— А тогда что?
— Я за нее двугривенный отдал.
— Вольнó. У нас для гостей по пяти рублев берут. Гавайские. А эти, которые вы изволите, классные надзиратели да фельдшера употребляют. В Лефортове.
— Мне они по крепости в самый раз. А от гавальских твоих в утробе першит, — не сдавался Афанасий.
Разбойник устало улыбнулся и больше не проронил ни слова. По красной лестнице спустились в парадный коридор, застланный коврами, впереди вышагивал Аполлон, величественный, как адмирал на шканцах. Афоня поддерживал Кузяева под руку, тот только начал вставать и шел нетвердо. Но зато на груди у него сияли два «Георгия».
Издали услышали шум в гостиной. Там играла музыка и кто-то не то командовал вполголоса, не то кричал с бог весть какой радости во все штатское (необветренное) горло.
Днем у Георгия Николаевича собрались какие-то господа, говорили много, шумно, обедали второпях, затем опять спорили и курили, курили. К вечеру, слава богу, разъехались. Остались только свои — доктор Василий Васильевич, Сергуня Рябушинский и Вольф. Но у Надежды Африкановны было такое предчувствие, что еще кого-то ждут.
Надежда Африкановна боялась мужа и трепетала. За тридцать лет супружества она привыкла к его причудам. И вывертам. На Ирбитской и на Нижегородской, Макарьевской ярмарке. К англичанке привыкла, которой ее попрекали всю жизнь, но последние годы стало совсем тяжело. Георгий Николаевич одним из первых в Москве устроил у себя в доме электрическое освещение, газовые трубы велел убрать, а в газовые рожки, такие уютные, ввернули лампочки. Керосиновые лампы снесли в чулан. А уж были среди них такие авантажные, с матовыми цветными колпаками, с висюльками и хрустальными резервуарами для керосина. Деспот, одно слово, пустодомник! По мнению Надежды Африкановны, Георгий Николаевич был самодуром похуже папеньки, царствие ему небесное, пухом земля. Если б не кураж, не стал бы небось за тридцать пять тысяч — это ж с ума сойти! — покупать абсолютно бесшумный автомобиль американской фирмы «Олдсмобиль». Были «олдсмобили» и русской сборки, шутники в купеческом клубе называли их «олдсмогилами», но Георгий Николаевич выписал себе настоящий, американский, обкатанный за океаном, пароходом доставленный во Владивосток, а оттуда по железной дороге под брезентом в Москву. И шофер рядом ехал грузовой скоростью.
Тогда же заказал из Питера «шофэра» француза, которого ласкал и сажал, пропахшего газолином, со всеми за стол.
Эти чудачества были неприятны, но не слишком страшны. Однако вскоре до Надежды Африкановны стали доходить слухи, что супруг затеял новое предприятие, от которого, возможно, попадет в банкроты. Уж больно, говорили, рисковая затея засветила. Чем рисковая, она не знала, — муж и в лучшие-то времена не посвящал в дела, — но догадывалась, что Георгий Николаевич потерпит банкротство на паровозах. Она сама слышала, как он сказал, транжир ненасытный, поднявшись с синим хрусталем в руке: «Паровая машина, господа, паровоз и пароход вытянут Россию из хлябей и дебрей и поставят ее, толстопятую, на столбовую дорогу прогресса!» Ну, в своем ли уме человек, на старости лет такие слова говорить…
Надежда Африкановна в байковом платье стояла у окна в своей спальне, когда к дому неслышно подъехал большой автомобиль, вот уж подлинно, как сова, свет его фонарей слепящими полосами мазанул по фасаду, попал в ее окно. Она зажмурилась. Автомобиль, сбавив ход, развернулся перед крыльцом. Из него вышли два господина, Георгий Николаевич, разгоряченный, спустился к ним с крыльца. Боже мой, зима, снег кругом, это ж государя так встречать, а он небось вылез к своим механикам! Без роду без племени, зачем…
Надежда Африкановна спустилась вниз распорядиться с ужином. А гости шумно прошли в гостиную, потирая озябшие с мороза руки.
Она не знала, что в тот день Георгий Николаевич принял окончательное решение строить первый русский автомобильный завод. Не мастерскую, нет, и не отдел при существующем машиноделательном предприятии, а именно завод.
Проект предусматривал выпуск до 10 тысяч автомобилей в год в перспективе. Вся техническая сторона рассмотрена самым тщательным образом, завод должен был иметь литейную мастерскую, кузнечную, токарную, сборочную и кузовную. По предварительным подсчетам, следовало нанять 15 тысяч работников и около 50 инженеров. Тип автомобиля еще окончательно не выбрали — по этому поводу имелись различные мнения, — но это Яковлева ничуть не волновало. Предстояло заинтересовать правительство, прозондировать почву в Петербурге в министерстве путей сообщения и, главное, привлечь солидных пайщиков. Капитал требовался немалый. Все бумаги с расчетами были переплетены в два тяжелых тома — все от альфы до омеги — и уложены в английский портфель, черной кожи «бокс». Портфель был счастливым.
Вечером того дня к Яковлеву пожаловал издатель и редактор журнала «Автомобиль» Андрей Платонович Нагель. Была договоренность побеседовать с ним весной, в прошлый его приезд, но беседы не получилось. И вот сейчас было вдвойне приятно при начале огромного дела видеть у себя дома такого признанного автомобильного авторитета.
— С добрым зажиганием, Андрей Платонович!
— С добрым зажиганием, Георгий Николаевич. Привет вам с хладных невских берегов, и вот прошу, познакомьтесь — Бондарев Дмитрий Дмитриевич. Вы его уже видели весной на Сретенке.
— Очень приятно. С добрым зажиганием… Как же, как же… У Цецилии Михайловны. Дама, согласитесь, вполне в польдекоковском вкусе. Хороша…
Георгий Николаевич окинул Бондарева быстрым взглядом. Так вот каков он, этот автомобильный вундеркинд, вокруг имени которого уже плетется столько небылиц! Юн непозволительно. Высокий, с тонкой шеей. Белозубая улыбка. Бондарев. Выглядит не старше двадцати пяти, черные, воронова крыла, волосы гладко зачесаны назад, под тонкими усами розовые губы. Совсем мальчик.
— Много о вас наслышан, любезный Дмитрий Дмитриевич. Но об этом потом. С мороза прошу рюмку водки… У нас попросту, санфасон. Аполлон!
— Слушаю-с.
— Вели, чтоб доставили из буфета все в самом лучшем виде!..
Нагель приехал в Москву на велосипедный завод «Дукс», что взялся было на свой страх и риск изготовлять автомобили. Он и весной туда приезжал по рекламным делам.
К «Дуксу» Георгий Николаевич относился без уважения. Да и в самом деле, за что? Андрей Платонович, восторженный человек, служитель муз, так сказать, мог ошибаться, а Георгий Николаевич все свои чувства проверял со счетами в руках. Ему было известно, что «Дукс» не приспособлен выпускать автомобили. И то, что за прихоть вдруг! Производство строилось на выпуск велосипедов. Затем начали делать штучно автомобили паровые, на одном из которых глава «Дукса» господин Меллер проехал по Кавказу и Крыму, преодолевая всяческие препятствия, среди которых, как отмечалось в журнале Андрея Платоновича, поездка на вершину Ай-Петри была не самая трудная. Но одно дело один автомобиль и совсем другое — два, десять, тысяча автомобилей! Это уже совсем разные задачи. Один — одно качество, два — другое. Объем проблемы иной.
— Ваше здоровье, Андрей Платонович, и всяческих вам успехов.
— Тронут и желаю вам того же.
— Дмитрий Дмитриевич, прошу…
«Неужели умный Андрей Платонович не понимает, что «Дукс» не то, — слабоват. А может, понимает? Взгляд у мужика умный и хватка, чувствуется, будь здоров», — думал Яковлев, кося глазом.
— Иван Федорович Вольф… Сергей Павлович Рябушинский, друзья нового спорта и транспорта… Василий Васильевич Каблуков, терапевт и скептик, но в высшей степени порядочный господин…
С некоторых пор «Дукс» перешел на бензиновые автомобили в 8, 12 и 16 лошадиных сил. Выпускал, как писалось в рекламе, фаэтоны, лимузины, купе и омнибусы. Много было шума, но кто-кто, а Георгий Николаевич, патриот двигателя внутреннего сгорания, отлично знал, что «Дукс» накануне финансового краха. Еле-еле сводит концы с концами.
— Ставить на автомобиль никто из серьезных людей не хочет. Опасаются всяческих неожиданностей: дело новое, непроверенное. Но, с другой стороны, опять же непонятно, почему французы и англичане так богатеют на этих самобеглых экипажах?
— И в Америке Генри Форд, еще вчера безвестный механик в промасленной блузе, говорят, будто на каждый вложенный доллар получает три доллара чистой прибыли!
— Тут ведь надо шевелиться. И смотреть в оба надо, чтоб момента не пропустить подходящего, — сказал Сергуня Рябушинский и легким жестом поправил бороду. — Пора, господа. Реформы нужны. Реформы…
Георгий Николаевич не случайно пригласил Нагеля. Этот деловой и решительный человек мог быть полезен если и не сию минуту, то в будущем. С прессой при всем при том следовало устанавливать доверительные и вполне приятельские отношения. Яковлев мог выделить на автомобильное производство весьма крупные средства, но хорошо понимал, что без всесторонней подготовки трех рублей с рубля не получишь, хоть тресни.
— От меня повар ушел, господа. Прекрасный повар! Я его у Юсуповых переманил. Спрашиваю: чего ты уходишь, Никифор Аникеевич? Мнется. Ну, скажи, чем тебе плохо было? Он руками развел. Георгий Николаевич, говорит, из двух морковок трех не сделаешь. У их сиятельства, у них легче, а у вас глаз да глаз.
— А из рубля — три?
— Можно, но тяжко… Глохнем в тине.
Вольф засмеялся. Было понятно, что он в нетерпении. Его следовало заинтересовать не в лоб, а исподволь. Не спеша дать послушать умных разговоров. Не спеша втолковать, что автомобильное производство умножит капитал. Ввести в правление. Мешать Вольф не станет, но денег даст, если выгодно.
Сергуня Рябушинский, в профиль похожий на молодого орла, сидел на Якиманке с утра. При обсуждении проекта был сдержанно-внимателен. На Сергея особых надежд не возлагалось. Но почему он не мог заинтересовать брата Степу, который хоть и был моложе, но считался оборотистым парнем и смотрел, говорили, сквозь землю, видел, где и на чем можно подзаработать? Вдвоем они вполне сумели бы расшевелить самого Павла Павловича, главу торгового дома. Тут бы дело пошло!
— Наш журнал, — говорил Нагель, подняв салфетку с колен и кладя ее перед собой на стол, — каков бы он ни был, сыграл за три года своего существования довольно крупную роль, которую мы и имели в виду, основывая его. Он распространил понятие об автомобиле.
— Мало распространил, — вздохнул Георгий Николаевич.
— Нет, почему же так, — из вежливости попробовал засомневаться Иван Федорович Вольф.
— А потому! Ты все-таки конный выезд держишь? Кучер у тебя, тройка орловских, экие павы, я видел, как ты подкатывал. Нет, чтоб автомобиль купить!
— А в самом деле, господин Вольф, почему бы вам не купить автомобиль? — оживился Нагель. — Удобно, экономично. Я понимаю, для серьезного человека в некотором смысле экстравагантно, ну да это скоро кончится. Мы отстаем даже не в производстве, а в отношении к автомобилю. Для обывателя он непонятный курьез, но почему наше мнение формируют обыватели? Опыт Англии, Франции, Соединенных Штатов Северной Америки подсказывает, что деловому человеку автомобиль необходим. Мы пытались расшевелить правительство и заинтересовать его в строительстве автомобильного завода.
— Вы имеете в виду Руссо-Балт? — показывая полную свою осведомленность, поинтересовался Яковлев.
— Руссо-Балт — особая статья. Выделены значительные суммы для развития его автоотдела, — отвечал Нагель.
— И господин Поттера, получив приглашение, прибыл в Ригу?
— О, с Жюльеном Поттера произошло много экстраординарного. Выбор пал на него потому, что он имел опыт и сотрудничал в бельгийской автомобильной фирме «Шарль Фондю, Вильворс, Брюссель». Поттера спроектировал для Фондю шасси с четырехцилиндровым двигателем, его-то и хотят взять за основу для первой модели Руссо-Балта. Ему пообещали совершенно неограниченные финансовые возможности, и было дано указание не останавливаться перед затратами для производства самого лучшего автомобиля! Но с оговоркой, что все детали, кроме магнето, свечей зажигания, шин и шарикоподшипников, должны изготовляться на заводе в Риге.
— О-ля-ля! А сам-то Поттера где?
— Лежит в постели простуженный, — ответил Бондарев.
— Это и для меня новость, — всплеснул руками Нагель. — Как так, Дмитрий Дмитриевич?
— Приезд Поттера пришелся на самый разгар политических беспорядков. Он прибыл в Ригу по двинскому льду. На железной дороге была стачка, и, ко всему, еще ходят слухи о эпидемии холеры в Прибалтийском крае.
— Сохрани Христос! Холеры нам только и не хватало. Дмитрий Дмитриевич, вы знакомы с Поттера?
— Да, мы виделись в Брюсселе. Прекрасный конструктор. Но что значит один человек?
— Моря утюгом не нагреешь, — вздохнул Рябушинский. — Вы правы.
— Надо заинтересовать правительство! — пылко воскликнул Нагель.
Георгий Николаевич хитро прищурился:
— Ну и как? Заинтересовали?
— У нас в Санкт-Петербургской управе до сих пор вырабатываются особые правила для автомобильных извозчиков и никак выработаться не могут, а вы толкуете про государственный завод, изготовляющий автомобили. Я вас правильно понял? Благодарю. До сих пор автомобили, отдающиеся напрокат, подводились под категорию обыкновенных извозчиков, и такса для «форда», к примеру, устанавливается такая же, как для сивой кобылы. Нелепость этого очевидна всем, кроме наших бюрократов. Автомобиль не может работать за шестьдесят копеек в час. Он в этот час пройдет вдвое большее расстояние, чем лошадь, да и бензин дороже сена. Но автомобиль везет вдвое больше седоков, чем извозчик. Кроме того, норма скорости в десять верст…
— Ох уж наши господа столоначальники, министры, генералы статские, не матерь, чернильница их родила!
— Моря утюгом не нагреешь…
— Днями фон Мекк заявил, что в Москве тоже появится большое число автомобильных извозчиков, — поспешил показать свою осведомленность Иван Федорович, хотя он этих слов достопочтенного председателя Московского автоклуба не слыхал. Кто-то где-то говорил, он прослышал и ввернул вроде бы кстати.
— Побольше слушай этого дурака! — рассердился Георгий Николаевич. — Сидят, заседают у себя на Новинском, думают, от их говорильни Русь автомобильной станет. Дудки! Попробовали на Тверской, у Триумфальных ворот, в доме Гиршмана, гараж сделать, цену назначили значительную, механиков выписали и все равно горят ясным пламенем. Все в трубу! Все! А вы желаете, чтоб они завод строили. Как бы не так! В «Московских ведомостях» в наших рубрика появилась — «Зверства автомобилистов». Лошадь в сторону шарахнулась. Зверства! У дамы шляпа слетела. Опять же зверства! В России в нашей или сразу всем автомобиль дай, тогда поймут, или никому, чтоб шуму не было. А то кричат, что им без интереса, а сами зверства придумывают. Вот такая ситуация. А начинать все равно надо. Как быть?
— Тяжело, — согласился Нагель, — Что было, и то заглохло. Лейтнер, Бромлей, Лесснер, Скавронский… Построили по одной, по две штучки каких-то уродов и на этом, кажется, остановились. Остался только «Дукс».
— И «Дукс» прогорит! Непременно!
— Не думаю, Георгий Николаевич, хорошо дело поставлено.
— Поживем — увидим. Попомните мои слова. И Руссо-Балт со своим Поттера тоже в убытке будут. Автоотдел — пустое. Нужен завод автомобилей, сугубо автомобильное предприятие, — заключил Георгий Николаевич и уставился на Бондарева. Ему интересно было, что скажет юное светило, гений нарождающегося российского автомобилизма. И чего он такое совершил, что о нем слава такая? Пусть откроется.
— Это верно, в наших верхах не понимают еще всех выгод автомобиля, — согласился Бондарев. — Бюрократия не может подхватить новой идеи. Им еще долго надо объяснять, что автомобиль — такое же важное и необходимое средство, как телефон, телеграф, экспресс….
— Ваша неточность, — засмеялся маленький доктор. — Телефон — это чтоб инструкции выслушивать и начальственное мнение, по телеграфу приказы передают и жандармские распоряжения, а экспресс государю необходим, чтоб за сутки из Питера в Ливадию. Найдите в этом кругу роль автомобиля, и вы со щитом!
— Главная роль автомобиля в том, чтобы ускорять движение товаров между заводом и складом, фабрикой и магазином. Труд одного шофера заменяет труд нескольких ломовых. Наступает век автомобиля, и обидно, что такой очевидный факт надо доказывать.
— Придумайте, как на автомобиле пушку возить или как с его помощью демонстрации разгонять, и вас поймут, — веселился доктор.
— Утюгом моря не нагреешь, — печально повторил Рябушинский. — Когда во всем мире лошадей на клей изведут, тогда наши встрепенутся.
— Дмитрий Дмитриевич, — Яковлев повернулся к молодому человеку и положил руку ему на плечо, — слышал я, что занимаетесь вы искусством, называемым инженерной композицией. Вами сей термин и вводится в употребление. Где намереваетесь вложить свой труд? На Руссо-Балте?
— Да он еще курса не удосужился кончить, — засмеялся Нагель. — Ему еще инженерный диплом получать. Ну а потом на Руссо-Балт, я полагаю. Они б и сейчас его взяли, но диплом необходим. В правлении могут не так понять…
— Разумно. Но мне диплома вашего не нужно. Дорогой Дмитрий Дмитриевич, приезжайте-ка ко мне на неделе. Покалякаем. О том о сем, о наших автомобильчиках. У меня, у старого, тоже кой-какие мыслишки по сусекам имеются. И вопросики к вам будут. К девочкам вместе съездим. Ха, ха, ха… Давайте, хоть завтрашнего числа… А?
— Завтра я уезжаю в Харьков защищать диплом, — отвечал Бондарев.
— Эка неудача! Однако, может, повременим с дипломом? О том, что век автомобиля наступает, вы верно поняли.
— Ой, рано еще, рано, — простонал Рябушинский и смолк.
Тут подал голос Иван Федорович Вольф, уже охмелевший и потому смелый до пронзительной дерзости.
— Я буду покупать автомобиль, — сказал он. — Я куплю хороший автомобиль, но я не знаю, какой выбирать. Я читаю рекламу, господа, — все хорошо, господа, а в жизни окажется — не все хорошо, я знаю.
— Абсолютно верно! — обрадовался Нагель. — В одной из наших газеток днями промелькнуло сообщение о том, какие иногда попадаются за границей замечательные автомобили. Будто бы недавно сооруженный автомобиль для герцога Эльского есть вершина комфорта в новомодных механических экипажах. Мотор шестидесятисильный, может развивать ход в восемьдесят верст в час — это легко и в сто двадцать пять верст при крайнем усилии.
— Возможно, — сказал Бондарев, — такие автомобили уже есть.
— Нет, Дмитрий Дмитриевич, вы извольте только послушать. Автомобиль герцога способен поднять шесть пассажиров. Двое все время будут находиться неприкрытыми на одной скамье с шофером, а для остальных четырех имеется под съемным тентом комфортабельный салончик.
— Шик-блеск!
— Пардон, это еще не все. Дозвольте закончить. В салончике легко поворачивающиеся во все стороны кресла-модерн, два столика, один откидной, другой складной и зачем-то еще, видимо, для старой бабушки герцога — кресло-качалка. Минутку внимания, это тоже не все. По желанию пассажиров салончик может быть разобран по частям, уложен и спрятан под ногами автомобилистов. Ать, два, и с этого момента все шестеро оказываются на открытом воздухе, а сама машина принимает вид торпеды.
— Я бы хотел посмотреть, что же будет с этими стеклянными стенками при скорости в сто двадцать пять верст в час? — полюбопытствовал Рябушинский. — Интересно также, куда денется кресло-качалка? И бабушка герцога в нем?
Нагель засмеялся, при этом его коротко подстриженные усы ощетинились и лицо приняло совершенно разухабистый вид.
— То-то и оно, но бог с ней, с бабушкой. У нас в верхах читают и диву даются: вот он, Запад, вот он, уровень техники! Чужая слава принимается на веру. В газетке написано: отделка всех внешних частей и корпуса представляет собой верх законченности в мельчайших деталях, а механизм мотора — последнее слово науки и опыта. Карбюраторы же, коих два, сооружены из самого упорного сплава. Побудительной силой служит бензин.
— Побудительная сила — бензин? — переспросил Вольф, придав своему лазурному взгляду умное выражение.
— Побудительная сила — пятак! — воскликнул Андрей Платонович, бывший столоначальник, бывший чиновник министерства путей сообщения, и встал. — Вот что губит нас, господа! Побудительная сила к написанию таких и подобных опусов. Автор пишет просто так, дабы заработать. Редактор печатает: надо ж что-то печатать! Читатель читает. Что еще читать? А верховные бюрократы, как вы изволили выразиться, вздыхают и разводят ручками. «Что вы хотите от отсталой страны? Мы бедны талантами во всех решительно сферах».
— И тем не менее надо начинать!
— Вот-вот!
Тут все заговорили энергично, громко. Вспомнили министра внутренних дел Плеве, который накануне Цусимы выговаривал военному министру Куропаткину, что тот не знает внутреннего положения России, из которого вытекает, что для удержания революции нужна «маленькая победоносная война». Допрыгались, умники! Вспомнили Сашку Безобразова, гвардейскую сволочь, отставного кавалерийского полковника, занявшегося коммерцией и получившего от корейцев лесную концессию по реке Ялу. Покровители выхлопотали ему субсидию в два миллиона рубликов и преобразовали концессию в «Русское лесопромышленное товарищество», куда пайщиками вошли сам государь — раз, царица Мария Федоровна — два, Плеве, адмиралы Абаза и Алексеев, стратеги морские, и другие того же ранга! Лучше бы те деньги и чины пустили бы на автомобили, глядишь, и никакой войны не было бы, да и не надо!
Вспомнили в сердцах, что наши морские силы на Тихом океане называли тихими силами, и зачем было соваться — вопрос. Не прошли мимо великого князя Николая Николаевича, который при объявлении войны собрал поставщиков армии и встретил заслуженных купцов словами: «Только не воровать, господа!» Ну где ж это видано, в какой Англии, в какой Франции…
— У нас генералы шибко умные, да и как иначе? Чтоб на должность пролезть, несомненно нужен талант. Но чтоб с должности той департаментом или армией командовать, другой талант предъяви! А его-то и нет! Откуда двум вместе взяться талантам, когда один редкость?
— Это как жена-красавица, верная мужу. Не бывает! Или — или…
— Затеяли маленькую войну…
— О, это да, — обрадовался Вольф. Будучи оптовым поставщиком интендантского ведомства, он имел крупные убытки. — Почему товар берут у Кнопфа? Почему Вольфу конфуз?
— Успокойся, Иван Федорович.
— Нет! Я хочу справедливость! Я сын отечества и слуга престола… Вольф любит Россию!
Андрей Платонович смотрел на все это с веселой улыбкой. Наконец он вынул из жилетного кармана золотые часы, подарок Петербургского автомобиль-клуба на трехлетний юбилей издаваемого им журнала, поддел золотую крышку. Часы показывали без четверти десять.
— Пора, — сказал Андрей Платонович, ни к кому в отдельности не обращаясь, и встал из-за стола. Его начали было уговаривать остаться: время беспокойное, не резон ехать на ночь глядя, кругом баррикады, боевики, казачки пьяные, подстрелить могут за здорово живешь, да и есть губернаторский запрет: нельзя частным лицам разъезжать по ночам.
Но Андрей Платонович стоял на своем, у него был какой-то пропуск, и он верил в удачу своего Билликена. Шофера его так звали или он так называл свой автомобиль, никто не понял.
— Вот вам, Иван Федорович, еще одно преимущество нового транспорта, — сказал Рябушинский, желая показать Вольфу, что он без хитрости, весел и прост, купчик-голубчик. — Покупайте автомобиль, будете ездить по ночам.
Иван Федорович не понял, смешно это или не смешно, и поэтому нахмурился.
Внизу лакей подал Андрею Платоновичу широкую шубу, а Бондареву железнодорожную шинельку. И пока Андрей Платонович, подойдя к зеркалу, заматывал кашне, Георгий Николаевич ловко подхватил Бондарева за локоть, заговорил жарко и вкрадчиво:
— Надо нам с вами потолковать. Такая задача. Очень надо! Как будете в Москве, в любое время, ночь — за полночь, милости просим…
Нагель, замотав шею, подошел к Яковлеву и вынул из кармана маленькую костяную фигурку чукотского божка.
— На память. Примите. Это родной брат нашего Билликена. Известно нам, во всех автомобильных заботах бог Билликен усердно помогает. Вильям Шекспир. Из его сочинений. Бог Билликен…
Бог Билликен сел на ладонь Георгия Николаевича. У бога был рот до ушей и маленькие веселые глазки. Две черные раскосые черточки. Азия, башкирские степи, метель.
В гостиной стоял невообразимый шум. Иван Федорович рвался петь русские народные песни. Сергей Павлович Рябушинский пытался изображать адмирала Бирилева.
— Разобьем япошек по первое число! — кричал, выпятив живот и по-адмиральски решительно двигая вытянутым указательным пальцем. — Сотрем с лица земли и с лона морей сотрем!
Тихо вокруг, сопки покрыты мглой, —
наливаясь кровью, выводил Вольф и требовал внимания.
В московском купеческом клубе Иван Федорович Вольф славился пением русских народных песен. Голос Ивана Федоровича, сильный и решительный, как гудок на его Дорогомиловском кожевенном заводе, способствовал тому, что слушателям в первый момент казалось, будто он вовсе даже и не поет, а сердится. На себя, на жизнь, на ворюгу-приказчика. Но при этом в его лазоревых глазах, опушенных рыжими ресницами, сияли такие прозрачные слезы восторга, что московское купечество могло слушать Ивана Федоровича хоть до второго пришествия, забывая его немецкое происхождение.
Вдруг из-за туч блеснула луна,
Могилы хранят покой…
Георгий Николаевич сел рядом с доктором.
— Василий Васильевич, как думаешь, лет десять еще поживу?
— Георгий Николаевич…
— Знаю, знаю… Сейчас скажешь, что я еще богатырь, что я еще дуб могучий и до ста лет мне еще… До ста мне не нужно. Я хочу русский настоящий автомобиль увидеть.
— Ну, так это как раз через сто лет. Страна наша полна бедности и предрассудков, а вы толкуете о фабрикации автомобилей. У нас в деревне лечатся у знахарей, у нас десятки миллионов неграмотных и самая высокая в Европе детская смертность. Ничего у вас не выйдет, фантазеры вы все!
— Э, нет, Василий Васильевич. Бог даст, я за три года такой заводец поставлю, что пальчики оближете. Людей деловых найду…
— Вот-вот, людей. В этом как раз проблема. Инженеров вы найдете. Бондарев не один. Таких, как он, уж много народилось, а вот попробуйте моего Игната шофером сделать. Он кобылу-то в грязи содержит, каждый день пьяный, того и гляди, опрокинет. Едешь к больным, крестишься.
— Лодырь он у вас!
— Почему лодырь? Он такой, как все. Однако при автомобильной скорости, если он погонит автомобиль на сорок верст в час, надежды никакой.
Бе-ле-ют кресты, —
выводил Вольф и мотал головой.
— А потом, где механика взять, чтоб содержать автомобиль в полном порядке? Это ж должно появиться целое гаражное сословие. Мой же Игнатушка каждый год уезжает в деревню к петровкам на сенокос, а в Москву возвращается только к успению. Это когда с посевом окончит. Право, какой из него шофер.
— Разумно. Но такие люди уже есть. Аполлон!
— Слушаю-с.
— Аполлоша, поднимись-ка к нашим героям и приведи обоих при форме там, при крестах, медалях, чтоб полный парад.
— Слушаю-с.
— Я вам, Василий Васильевич, нашел человека. Он у вас вначале кучером будет, и то, думаю, пора вам Игната уволить, пьяницу. А мой протеже будет в самый раз. Мишель его подучит, и он с облучка пересядет за руль.
— Спасибо, конечно, но верится с трудом…
— Эх, друг мой, Василий Васильевич, мне б деловых людей заинтересовать…
— Ну а Рябушинские?
— Неясно еще. Все зависит от того, как Пал Палыч. Этот гусь молодой еще, шуршать не может. Денег у него нет. А братья без твердых гарантий не дадут. Крепкие ребята. В правительстве же на автомобиль и не проси, не до того. Государь изволит манифесты подписывать, эвон какую кашу заварили.
Помню, я еще моло-душкой была… —
начал Вольф, багровея.
— Георгий Николаевич, только как на духу, растолкуйте мне, вы и в самом деле верите, что России нужен свой автомобиль?
— Он ее спасет. Только он, и никто другой! Мы завязнем в наших просторах. И уже завязли. В критическую минуту мы не сможем подвезти ни продуктов земледелия, ни предметов промышленности. У нас армейские части двигаются пешими переходами. Растут города, нужен транспорт на каждый день.
— А железные дороги? Смотрите, какое строительство железнодорожное!
— На паровозе далеко не уедешь. Это не на каждый день. Паровоз всем нам повседневных коммуникаций не сокращает.
— Извиняюсь, конечно. Но аэроплан? Или цеппелин?
— Все так. Но мы по земле ходим, не летаем, нам наземный транспорт подавай… Нация может успешно существовать только при определенном развитии транспортных средств. Знаете, в чем главная трагедия черной Африки? Коня у них не было! Зебра в упряжку не годится, а слон африканский в отличие от индийского не приручается. А потом, самое главное, — наш работник в единицу времени производит в полтора раза меньше француза и в одну целую восемь десятых раза меньше немца. Это думать надо, какие последствия возможны. Вопрос решается… существовать ли нации. И серьезно это. Неуменье работать история не прощает. И не простит.
Георгий Николаевич потянулся за лимонным кружком, посыпанным сахарным песком и молотым кофе. В честь непопулярного государя, царскосельского суслика, эта коньячная закуска называлась «Николашкой».
— Выпьем, доктор, за счастье отечества, — предложил Яковлев, но выпить не успел. Вежливо приоткрыв дверь, Аполлон Сериков вводил в гостиную двух высоких матросов.
— Прошу, господа.
— Вот они, наши герои! — Георгий Николаевич поднялся навстречу, расправил плечи. — Милости прошу к нашему шалашу. Племянник рядом со мной, а уж вы, Василий Васильевич, приласкайте своего будущего шофера.
От неожиданности Вольф перестал петь. Аккомпанировавший ему Рябушинский ничего не понял. Он резко обернулся. Он уставился сначала в широкую спину Вольфа, затем, но не сразу — на вошедших и потерял сходство с молодым орлом. Гувернантка Софья Карловна Дикгоф, добрая женщина, говорила ему в детстве, что когда он удивляется, то делается похожим на маленького воробышка.
Сергуня встал, одернул бархатный пиджачок, обшитый шелковой тесьмой, как у актера. Он был очень пластичен.
— Здравия желаем! — гаркнул Афоня раскатисто. Весело у него получилось и лихо. — С далеких морей по вашему приказанию прибыли!
И, чтоб не стоять, как дурак с мороза, сразу же потянул на себя кресло и сел рядом с дядюшкой.
По данным Московской городской думы, в Москве в 1905 году было 155 автомобилей. Много это или мало, трудно сказать, да и неясно, с чем сравнивать, какой масштаб выбирать.
В 1905 году родился старший брат моего отца дядя Леша. Он и сегодня молодой. Он погиб летом сорок третьего на Мурманском направлении, и, когда пришла бумага из Сокольнического райвоенкомата, наша бабушка Вера сказала, что это ошибка. «Леша такой хитрый, — сказала бабушка. Она хотела сказать «умный». — Леша такой хитрый, он еще вернется». И строго поджала губы. Кто-кто, а она-то знала, что Лешу не могли убить. Нашего Лешу? Да о чем вы! Глупости какие.
Когда звонила тетя Галя, бабушка спешила взять трубку, интересовалась, как внуки Наташа, Радик, как у них учеба, и обязательно, перейдя на шепот, рассказывала, что ночью ей опять снился он. «Он в лесу. Он в партизанах. Он еще вернется, Галя, береги детей, вот увидишь. Он был такой хитрый…»
Что отвечала тетя Галя, молодая вдова, я не знаю.
В то лето мы вернулись в Москву из эвакуации. Стояли жаркие дни. Во дворе пленные немцы в зеленых мундирах с алюминиевыми пуговицами укладывали асфальт. На пустыре, возле котельной, задрав в небо тонкий ствол, расположилась укрытая чехлом зенитка, и девушки-зенитчицы в тяжелых сапогах, в белых лифчиках, сняв гимнастерки, подшивали свежие подворотнички.
Мой приятель Левка Гуревич у себя в квартире, на антресолях, нашел пакет, в котором оказались старые, царских времен, деньги с портретами Петра, Екатерины, Александра… Были в том пакете, как я теперь понимаю, и акции разных компаний. Помню «АМО», три буквы на банковской хрустящей бумаге, и вот все это Левка щедро вытащил из своей коммуналки прямо во двор.
Мы швыряли те старые деньги в колодец, куда стекает дождевая вода, это была касса. Мы делали голубей, так чтоб царские портреты располагались на крыльях или на хвосте, мы топтали банкноты и банковские билеты босыми пятками, исполняя танец дикарей, как вдруг из Левкиного подъезда выскочила соседка. Его соседка. Высокая тощая женщина в деревянных босоножках.
Она выскочила во двор и застыла, увидев нас, и страшная гримаса исказила ее сухое бледное лицо. Взгляд сделался безумным. Она подняла руки, прижала к груди, но сказать ничего не могла, ни слова! Спазм перехватил дыхание. Она захрипела. Мы испугались.
— Отдайте! — наконец крикнула она.
Теперь я думаю: зачем она хранила мертвые деньги? Как они ей достались? Почему были дороги, давно отмененные, давно потерявшие какую-либо стоимость? Может, она надеялась? Еще верила, что придут прежние хозяева и для нее начнется все по-другому? Белые платья, кружевные зонтики. Лихачи на мягких рессорах. Царь вернется, которого двадцать пять лет до того свергли и расстреляли в Екатеринбурге, в подвале Ипатьевского дома? Дворяне вернутся, капиталисты, хозяева жизни? Мы глядели на нее и ничего не понимали. Двадцать пять лет для нее и двадцать пять лет для нас, семилетних мальчишек, были несоизмеримы. Она помнила то, чего мы не знали и не видели и знать не могли. Она, потерявшая мужа в гражданскую, а сына-студента — в сорок первом в ополчении, помнила силу этих бумаг и верила в какую-то ею же придуманную сказку, которая не могла сбыться, но в которой те бывшие ценности играли определенную роль. А мы их топтали, орали «ура!». Мы, царя не знавшие и частной собственности.
Я пытаюсь вспомнить лицо Левкиной соседки, и мне грустно, и эта грусть возникла после того, как моя жена однажды нежданно-негаданно открыла мне еще один масштаб времени. Второй масштаб. Исторический. Первый, тот измерялся двадцатью пятью годами. А второй — имел иной порядок.
Моя жена — художница, занимается народным творчеством — кружевами, вышивкой, набойкой. Самая женская работа. Ее интересуют лакированные подносы и деревянные матрешки. Она современный человек, иногда меня пугает ее прокуренная джинсовая женственность и просто-таки мужицкая резкость в суждениях. Но, если ей надо, все это отмывается, как желтые никотиновые пятна на ее пальцах. Она может быть девочкой, и мамой, и чужой тетей, когда не в настроении.
Как-то она летала на Север за рисунками старинных кружев. Старушку они какую-то на Печоре разыскали.
Я встречал ее в Быкове. Туда прибывал их самолет.
Мы вышли из здания аэровокзала. Я нес ее чемодан, а она прижимала к груди альбом. «Как поработалось?» — спросил я, отмечая, что в самолете она успела привести себя в порядок, причесалась, накрасилась. «Великолепно!»— воскликнула моя жена, не замечая моего взгляда, и тут же, раскрыв альбом (клокотало в ней все, я отметил), начала показывать рисунки кружев. Елочки, лошадки, снежинки там были. Все сохраненное в первозданном виде с языческих дохристианских времен!
Десять веков назад плели эти узоры при лучине, при коптилке. Соседка перенимала рисунок у соседки, бабушка учила внучку — и так до наших дней.
Оказывается, есть и такой вселенский масштаб — десять веков, — и это реально. Вот оно! Мне стало не по себе. Мне спорить захотелось, протестовать я хотел и восхищаться, а над Быковом, гремя турбинами, шевеля рулями, как ладонями, заходил на посадку реактивный лайнер.
Сто лет, двести, тысяча… — много это или мало? Много или мало, с чем сравнивать? Я не поверил, чем очень даже оскорбил жену, и она затаила по отношению ко мне некоторое чувство превосходства. И вот как-то вечером играю я с дочкой. К ней приятель пришел, такой же губошлеп. Во что играть? Взял их за руки, вожу вокруг стола. «Сиди, сиди, Яша, под осиновым кустом, грызи, грызи, Яша, орешки каленые…» Чем плохо? «Во-первых, тут неточность, — говорит жена, — надо не Яша, а — Ящур. Это присказка безобидная с тех времен, когда был бог Ящур, ему невесту выбирали. Вот откуда — «где твоя невеста? в чем она одета?» Понял?» Я растерялся.
Дядя Леша так и не вернулся с войны. Я его не помню. Какая-то смутная тень, выражение лица запомнилось. Его голос. И только.
У дяди был собственный автомобиль ЭМ-1, большая редкость до войны. Он носил рыжую куртку из чертовой кожи. Вспоминают, был лих, любил песню про Каховку. Пел: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути». И когда пел, стучал по столу.
Сохранились фотографии. В его глазах какая-то приобщенность к тайне, мне неведомой. Или это просто отражение того промелькнувшего дня? Отблеск живого потока на равнодушной фотобумаге? Одна капля времени. «Спешите жить…»
Я думаю о моем дяде и о той девушке в белом пуховом берете, сдвинутом на ухо лихо и трогательно. В одно время они жили. Одно время диктовало им свои законы.
Она сфотографировалась с четырьмя парнями на мокром перроне у вагона. В ее улыбке загадка и беззащитность, и спрашивать неудобно, кто она такая, не хочется ошибиться и быть назойливым не хочется.
Двумя укатанными полосами проспект вырывается на последнюю прямую, четко означенную светлыми башнями новых домов, высоких и одинаковых. Светится вдали синий указатель: как сворачивать на Окружную дорогу, мигает на железобетонной фонарной опоре под не зажженным еще фонарем желтый круг с красной окантовкой и цифрами посередке. Ограничение скорости 60… 60… 60… Там пост ГАИ и конец города. Оттуда дуют по утрам холодные ветры и приносят забытые запахи скошенной травы и проснувшегося мокрого леса. Однажды утром Игорь Кузяев услышал, как где-то далеко-далеко кричал петух. Слышал и не поверил. Подумал, по радио.
С двенадцатого этажа линия горизонта теряется за лесистыми холмами. Над ними висят серебряные самолеты, а проспект, превратившись в шоссе, пропадает из глаз, огибая земную выпуклость, и несется дальше в сизом бензиновом чаду. Город выбрасывает из себя автомобили, как ускоритель — электроны. И летят они все вместе светящимся облаком. Ближе, ближе… Совсем близко. И вот уже оказывается, что кто-то идет впереди, кто-то чуть сзади, и законы этого летящего облака сложны и неясны.
Мы живем во времени, и оно диктует нам свои законы. Время — в стиле деловых бумаг, время — в покрое наших пиджаков и брюк, время — в отношении к женщинам, к детям, к скоростям передвижения и взглядам на жизнь. Прав тот профессор, который обнаружил, что нынешние студенты гораздо проще усваивают квантовую механику, чем их ровесники двадцать или тридцать лет назад. Это тоже законы времени. Его вкусы и симпатии. Идеи охватывают нас исподволь. Идеи и скорости.
«Спешите жить! Скорость 80 верст в час!» Это заголовок из пожелтевшего журнала за 1907 или 1908 год. Он набран шрифтом, как билеты во МХАТ. Начало века… Но зачем так далеко? Игорь помнит, как ездили на дачу в сорок девятом. Как же это казалось быстро, когда стрелка спидометра подбиралась к 80! И шофер сидел, вцепившись в руль, и отец одобрительно покачивал головой, чувствовал себя лихим человеком, и мама пугалась, просила ехать медленней.
Автомобиль изменил нашу жизнь, показав новый масштаб скоростей и новый стиль жизни. Жизни в движении. Автомобильное колесо истории крутится вперед, и летят навстречу белые километровые столбы, и бьют в лицо запахи горячего шоссе. «Спешите жить! Спешите жить! Спешите, милостивые государи…»
Однажды, глядя на своего трехлетнего сына, Игорь Кузяев понял, что автомобиль, настоящий или игрушечный, для современного ребенка — лошадь и щенок, и тот Петя-Петушок, кукареканья которого он не слышит. «Ррр… р… р… р… р…» — это совсем так, как кукареку… Живая оркестровка игры, уже не вещь, не слово, а первый термин. Ритм времени.
Для Платона Андреевича, праведника, гужевого извозчика и кузнеца, живым окружением были лошади. Жизнь наполнялась связанными с ними звуками и запахами. Лошадь. Сено. Деготь… Скрип колес, бренчание мятого жестяного ведра, подвешенного над задней осью, беспокойство медного колокольчика под расписной дугой, золотой и лазоревой, — как можно без него? В далеком пути радио тоже включают не для того, чтобы слушать, вдаваясь в каждое слово, а чтоб был фон, потому что в дороге нельзя быть одиноким. Тяжело одному.
Платон Андреевич любил лошадей, тройки и троечные бега по льду Москвы-реки от Москворецкого до Большого Каменного моста. «Эх, не выдай, родные! Эх ма…» — кричали ездовые. И — пошел. И кажется, от злой судьбы сейчас улетишь, только дай крылья расправить за спиной.
Игорь Кузяев ездит неторопливо, то что шоферы называют — «с натягом», и на прямую переключает только после семидесяти. Платон Андреевич таких скоростей не знал. Но только ли в скоростях дело?
Каждый год после рождества объявляли в городе о рысистых бегах. На льду Москвы-реки загодя огораживали для бегущих лошадей круг, строили беседку, то есть трибуну, и в беговые дни с раннего утра десятки тысяч москвичей галдели на обоих берегах, ожидая начала.
— Милай! — кричали. — Милай, не выдай!
— Дави его, дави, кукиша!
— Взгляньте, взгляньте, барин, английских кровей коняги!
Славилась орловская тройка купца Караулова, бравшая призы зим пять кряду. И резвостью вышли те кони, и упряжью. А стати какие! Хороши были лошади пожарные московских частей Арбатской и Сущевской, там брандмайоры считались любители, и еще ставили на тройку отставного гвардейца ротмистра Харлампиева. Сам он сидел в беседке у барьера, слуга подносил стакан теплого рому. Снег хрустел под полозьями. Морозно золотились кремлевские купола. Оркестр военной музыки играл на льду «Камаринского мужика» — ах ты, бу-бу-бу кама-рин-ский мужик, а бу-бу-бу-бу камаринский мужик… А на Рогожской заставе, в Хиве или на Вороньей улице, жил гужевой извозчик Лаптев, крестьянин Саратовской губернии. Кузяев был с ним накоротке.
Однажды не выдержал Лаптев, стронул свою тройку на лед к пусковой черте.
— Глянь, — закричали на берегу, — это ж какого завода кони? Гы…
Кони у Лаптева были свои, домашние, а сбруя мочальная, такую в пути подвязать легче, чем ременную, и санки обычные — розвальни. В беседке смеялись. Румяные дамы закидывали головы. Лошади били копытами, просили ходу. Ударил первый звонок, второй… Тройки встали к черте. И третий прозвенел. Пошел!
Кони сорвались с места. Звери-кони! Птицы-кони! Шеи-лебеди! Только охнули оба берега в стон, и заныло сердце, и подкатило к горлу. Где вы, наши… Первой шла карауловская тройка. Потом другие, и в самом хвосте в снежной пыли мотался Лаптев. Куда ж сунулся, простофиля? Смеху-то, смеху… «Будет знать, такой немазаный!»— «Саратовский, говорят…» — «Учи его, Москва!»
Прошли половину пути — полторы версты. И тогда Лаптев, надвинув глубже свой треух, взмахнул кнутом и крикнул лошадям заветное, чтобы выносили, детки. «Не выдай!..» И никто не понял, что же произошло в следующий момент. Снежный вихрь винтом пронесся по реке, и мужицкая тройка, коренник — рысью, пристяжные — галопом, обогнав всех, пролетела призовой столб. Ударил медный колокол, дернули за веревку. Ни одной тройки не было ближе тридцати саженей от победной черты! Никого не пустил Лаптев «во флаг»! Казалось, лед обрушится от криков с берегов. Оркестр грянул туш, но слышно ничего не было. Ротмистр Харлампиев в расстегнутой шубе вздевал руки к небу, нагонный ветер-свежак рвал его белую сорочку, показывал розовую грудь. Дамы махали муфтами. На мостах кричали «ура!». И гарнизонные кремлевские солдаты на заиндевелых кремлевских стенах кидали вверх шапки.
Все это видел Платон Кузяев и рассказывал длинными зимними вечерами у себя в Сухоносове. «Да… были люди в наше время…» — приговаривал и кряхтел. А потом дядя Михаил Егорович пересказывал с его слов.
Надо было ехать в Сухоносово! Там жили родственники, бабушки, дедушки. Трудилась в колхозе внучка Дуни Масленки, и у той внучки в сундуке среди старых родственных фотографий, под картиной, писанной местным сухоносовским художником — трактористом с МТС Ваней Дроздом, среди материных юбок, вылинявших панев, плахт и каких-то суконных, ситцевых кусочков, лоскутков лежали перевязанные бечевкой письма машинного квартирмейстера Петра Кузяева. Письма из Носси-Бэ…
Благословенная калужская земля со всеми своими лесами, лугами, пахотными полями и выгонами кормила скудно. Не раз отмечалось, что по своему географическому положению, качеству почв и малоземелью сравнительно с народонаселением принадлежит она скорее к числу бедных, чем достаточных губерний России. Почвы все больше были суглинистые, «ископаемых произведений», таких, как каменный уголь, железная руда, нефть, в калужских пределах не определялось. Из промышленных занятий известно было — приготовление рогож и кулей, трепание пеньки, выделывание овчин и кож, копание колодцев (особый промысел) и делание мостовых.
Издавна крестьяне из близлежащих уездов и смежных губерний шли на заработки в Москву. У каждой местности были свои излюбленные ремесла и занятия. Так, тверские мужики занимались сапожным делом, ярославцы, бойкие на язык, торговали моченой грушей, квасом; косопузые рязанцы считались знатными портными и картузниками; владимирцы — плотниками и столярами, понимали резной узор, делали колеса. Обил, сколотил, вот колесо, сел да поехал, эх, хорошо… Это про них.
Расторопные калужане в поисках средств к существованию отправлялись пехом в самые дальние края империи. Возводили здания в Петербурге и Одессе, арендовали землю в царстве Польском, кормили Варшаву ранним огурцом и редиской «пуговкой». Жиздринский и Козельский уезды растили мужиков-рудокопов. С первым снегом, сбившись в артели, отправлялись они в темные донецкие шахты, чтоб скопить на житье и к петровкам вернуться домой. А Боровский уезд, чубаровская деревня Сухоносово гордились своими гужевиками и ваньками.
В город уходили как в рекруты. Не на радость. Город пугал многолюдьем, злым начальством — городовыми да дворниками. «Куды прешь, деревенская рожа?!» И метлой, метлой… Город пугал громадами кирпичных домов. Пугал укладом своей городской, не деревенской жизни. Пугал обманом. На фабриках обманывали сельского человека. В ночлежках обманывали. В городе ели хлеб, не снимая шапки! Шельмовали в кабаках, в чайных, в увеселительных заведениях, где красивые бабы — каждая барыня!..
Города боялись. И городу завидовали. Вздыхали, Москва стоит на болоте, ржи в ней не молотят, а лучше нашего едят. В городе проживали, не трудясь, разные мазурики, телигенты, внутренние враги. Над царем там смеялись, бога там не почитали, а жили, нам так не жить! И мужичка к себе ни-ни. Брезговали мужичком. Вот оно как: не всяк пашню пашет, а всяк хлеб ест.
Городу не верили. В городе вертелось все иначе. Жизнь была дома. Настоящая. Своя. В деревне. А здеся — сон, обман, на время забытье… Пела шарманка, на трех ногах. Глядели кухарки из открытых окон. Пресный запах вареного мяса растекался по двору. И усталая птица попугай тяжелым клювом, как нос у кавказца, доставала билетики на счастье. Сыпал реденький дождик по железным крышам, в мокрых переулках носились ветры. И, если уж на то шло, в ненавистном, страшном, каменном городе разрешалось и своровать, и пырнуть ножом в спину, не взяв на душу смертного греха. Все как во сне. На время забытье… Вернешься домой, на землю отцов, и отмолишься в родном храме. Можно ли в того бога верить, который не милует? Прости, господи, люди твоя.
Георгиевский кавалер и машинный квартирмейстер Петр Платонович Кузяев знал, что едет домой на побывку. После семилетней службы, войны и ранения вполне полагалось повидать родных, отдохнуть, а затем следовало опять собираться в город на городскую жизнь. Земля не кормила.
Имея познания в паровых машинах тройного расширения, Петр Платонович высказывал намерение устроиться механиком на завод «Бромлей» у Крымского моста, как двоюродные братья Петр и Михаил, первые сухоносовские металлисты. Однако судьба распорядилась иначе.
Доктор Василий Васильевич Каблуков, потирая сухие ладони, предложил ему в тот вечер, когда их с Афанасием представили гостям, быть у него кучером за 25 рублей в месяц, при условии, что он будет учиться на шофера и, получив диплом, отработает доктору все затраты на обучение. Кузяев согласился, да и как можно было пропустить такое?
Настал срок, Илья Савельевич прислал в Москву лошадей, четверть водки, настоянной на злом перце, чтоб сынок с другом не проскучились в пути. Выехали затемно. Улеглись в санях. Заснули, а проснулись уже за московской заставой. По укатанной дороге сытые яковлевские лошади тянули шутя, только пофыркивали да швыркали хвостами. Скоро как раз показалась вся белым-бела большая деревня Чертаново. В утреннее небо неслышно столбом валили печные дымы, скрипел под полозьями чистый снег. «Придержи, дядя, — попросили возницу. — Без спеха нам». Устроились поудобней, закусили мерзлым пирогом и, стряхнув крошки, снова прилегли. Дорога стлалась за горизонт, сани катились мягко. Светлое солнце, как моченое яблоко, схваченное первым морозом, поднималось над лесами. Ныли на ветру зубы. Проехали деревню Битцу.
Через много лет я буду ездить сюда на станцию техобслуживания. С трудом обнаружу остатки той деревни, занесенные снегом, и то лишь потому, что на Окружной дороге у моста, по которому, гремя металлом и бликуя стеклами, катит Варшавское шоссе, увижу синий указатель — «Битца». Теперь это совсем Москва.
Завтракали в Бутове, в чайной. Обедали в Подольске, а там, отмахав еще двадцать верст, решили заночевать в Лукошкине.
Настроение у Афанасия было скверное. Дядя Георгий Николаевич никаких родственных чувств не показал. Положил руку на плечо: «Ну, с богом». И вся нежность. И трость подарил. Это при таких-то капиталах!
Афанасий уже не думал вернуться в Москву, зажить у дяди, получить в его деле должность и показать старание да родственный глаз. Теперь он думал о свадьбе.
Если б с дядей повернулось иначе, он бы, пожалуй, повременил с отъездом, хоть отец и настаивал. Но поскольку Георгий Николаевич не пригрел, надо было самому определяться.
Дорогой говорили с Петрушей о женитьбе, о том, какие бывают бабы и какой когда нужен маневр.
— Мы тебе невесту из купеческих дочек поищем, — рассуждал, дыша морозным ветром. — Фигуристая будет, с приданым и чтоб осадка на корму. Хошь болошовскую Феньку?
— Да ну тебя…
— Чего ну? «Георгиев» повесишь, герой героем, кто ж откажется. В России живем. Фенька — она сладкая. Я видел… Ох, небось по любви скучает. Сохнет небось. И сны по ночам видит, куда там!
Все было решено, сто раз обсчитано, обговорено не единожды. Илья Савельевич выбрал для сына кузяевскую Аннушку. Само собой, можно было найти в окрестностях невесту богаче и паву какую-нибудь, лебедиху подлинную, но тут был особый резон. «В купечестве одним капиталом дело не пойдет», — говаривал Илья Савельевич и вспоминал деда-прасола, который учил, что надобно иметь в своей местности расположение. «Водиться с палачами — не торговать калачами…»
В каждой деревне есть свой непутевый дурачок, шут гороховый, свой пьяница, сизый, свой чудак и обязательно — свой праведник, без которого ни деревня, ни село не стоят. Таким праведником был Платон Андреевич Кузяев, отец цусимского героя. Хозяйство у него признавалось не слишком отменным, но по всем статьям крепким, семья — работящая, а самого Платона Андреевича, сухоносовского кузнеца, уважали за мудрый подход к пониманью жизни. Он не пил вина, не баловался табаком. Ни разу, на удивление общества, не выразился некрасивым словом, к черту там, к дьяволу или к матери туда-сюда. Был набожен, но в меру, не святоша какой-нибудь морда свечкой, и всегда — в пользу ли себе, во вред — за правду! Случалось, ездили к нему советоваться чужие мужики аж из Мещевска, и в кузне у Платона Андреевича собирались соседи, садились кружком, слушали.
Породниться с Кузяевыми выходило давней мечтой. Отблеск славы праведника Платона Андреевича пришелся бы Илье Савельевичу как нельзя кстати. Афонька это тоже отлично понимал. Купцом рос. Торговым человеком.
На ночлеге в Лукошкине обоих женихов заели клопы. Делать нечего, встали среди ночи, запалили лампу, переоделись во все флотское. Разнежились на коронной службе да в Москве у дядюшки. А ведь раньше ничего бывало. Решили ехать. Чего ждать? Петруша кресты повесил. Волосы тут же пригладил лампадным маслом, помокал пальцы перед образом. Усы закрутил по-боцмански, кольцом.
Сонный хозяин сидел в исподнем на лавке, подобрав под себя большие ступни, смотрел, растрепанный, кашлял. Мигала лампа. Храпел возница. Его потолкали, а он просыпаться не желал, «Вставай, дядя, царствие небесное проспишь!» Куда там! Так и просидели в избе оставшиеся полночи одетые, как на адмиральский смотр, оба в клешах, в черных бушлатах с серебряными кондриками на погонах. Хозяин их рассматривал, то на одного, то на другого косил глазом. Потом, наверняка зная, какой будет ответ, но предчувствуя завтрашние лукошкинские разговоры, спросил шепотом, кто главней… солдат или матрос.
Утром хозяйка проснулась ставить самовар и тоже таращила глаза, пятилась в сени задом.
Домой тронулись чуть свет и в Сухоносово въехали в середине дня. Заслышав их колокольчик, по белой улице понеслись навстречу мальчишки. Открывать рогатку на околице спешили. Заскрипели двери, отворялись фортки, и бабы прилипали лбами к холодным стеклам, плющили носы. Кто едет?
Подкатили к кузяевским воротам. Петр Платонович, скинув тулуп, по снегу, весь черный, гибко поднялся на крыльцо.
— Кузяев приехал! Кузяев! — кричали.
На растоптанных ногах спешил сосед дядя Иван, заткнул цигарку за ухо и крякал от радости, а жена его, оставив ведра, уже срезала путь по сугробам через улицу от колодца.
— Кузяев приехал! Кузяев!
Залаяла собака. «Полкан!» — послышался голос отца, и на крыльцо вышел сам Платон Андреевич.
Афанасий в санях смахнул набежавшую слезу. Платон Андреевич обнял сына. Но рядом уже стояли люди, и сквозь слезы Платон Андреевич видел их лица. Лица плыли и дергались. Он понимал: настает важная минута. В рассудительном крестьянстве любят торжественность. Надо было говорить нечто такое, что непременно запомнится внукам и детям и там дальше, кто пойдет, а потому, отстранив сына, праведник спросил твердо:
— Значит, побили вас японцы?
— Значит, так.
— Как полагаешь, отчего такой позор всем нам и нашему оружию?
Ответа, пожалуй, и не требовалось, но сын ответил на крыльце же:
— Я полагаю, виноваты во всем внутренние враги и наши генералы.
Соседи одобрительно загудели. Золотые слова! Брат брата умней — зависть, а сын отца умней — радость. Генералы, во, во… В самый раз генералы да внутренние враги в городах… Они! Внутренних врагов уничтожить, генералов заменить к матери! — и пошла душа в рай.
— Кузяев приехал! Кузяев! — кричали по деревне. И сухоносовский пьяница Иван Тимофеевич, по прозвищу Ермак, сизый с похмелья, уже двигал в подшитых валенках по улице, размахивая початой бутылкой.
У Яковлевых задумали гулять неделю. Тихон привел голосистых баб, пели песни. Илья Савельевич говорить уже не мог, только улыбался. Сидел, вытирал мокрые усы. Чайную закрыли. Замок повесили. Не до того. Съехались родственники. Тетки с мужьями, дядья с женами. Пели, надрывались:
Эх, Хаз Булат, да уда-а-лой,
Ох, бедна сакля тва-а-я…
Одна из тех баб, что привел Тихон, согнав старичка-родственника, села рядом с Афоней, навалилась грудью, смотрела туманно. Глаза у нее были большие, бесстыжие. Тихон на другом конце стола подмигивал, старался угодить молодому хозяину.
— Тебя как звать-то?
— В крещение Еленой, а так, как желаете, кавалер. Можно Анастасией…
— Красивая ты…
— Вы скажете…
— А муж твой где?
— Да в городе. Подался в отхожие…
— Красивая ты. — Афоня робко взял ее за руку. Ладонь у нее была жесткая, но выше запястья начиналась другая плоть, и, обнаружив это, он замер. Спросил: — Ты чья будешь, Елена?
— А зачем вам знать, кавалер?
— От мужа украду.
— Ох, чего захотел! — засмеялась. — Да я сама хочь сейчас! Ваш обычай бычий, а наш ум телячий. Женчины мы. Да помани какой дяденька, сей секунд и убегнем. Нашел от кого красть, от мужа-то… Ой, смеху с вами… Рассказали бы чего?
— Я в морях плавал, — сказал он.
Заезжий музыкант, косматый, с безумными глазами, дожевав кусок и вытерев губы, взял на колени гармошку, заиграл кадриль. Первая фигура — «Зимогорка»! Объявили. «Ходи, д-сени, ходи, д-печь, а хозяину негде д-лечь…»
— А в морях бабы есть? — спросила она.
— Не… На кораблях женщин не положено.
— Оно и видно. Боязливый вы, кавалер… Смелей надо.
Объявили вторую фигуру. «Эх, полоса ль моя, полосынька…» Дядья ударили сапогами в пол. «Эх, полоса ль моя, непаханая!» А когда стало совсем шумно и дымно и уж посуду начали бить, а Тихон кричал: «Будем танцен! Будем танцен, мадамы и господа! Танцен — приказ генерала!» — она сказала, жарко дыша ему в щеку: «Может, пойдем куда, кавалер?»
Отец слег в середине второго дня, лежал наверху, стонал. Васята в тазу мочил утиральники, клал ему на голову, чтоб не дай бог не помер.
Афанасий пошел в баню, отстегался веником, сидел пил чай и чувствовал себя необыкновенно сильным. Он был весел, решителен, перед ним открывались неясные, но заманчивые горизонты. И тепло ему было в душе. Он вспоминал ту женщину. В сером утреннем свете она одевалась в его комнате, он глядел на нее и удивлялся перемене, совершающейся перед ним. «Я тебя от мужа уведу», — сказал, еще весь во власти над ней. Просто так сказал. Она улыбнулась устало. Куда? Зачем? «Я баба рожалая, — сказал она, тихо наклоняясь над ним и целуя. — Увести меня нельзя. Поиграть можно…»
К вечеру, надев новенький полушубок, крытый зеленым сукном, он отправился в Сухоносово. Шел, не предполагая, какой ему будет конфуз. Он прихватил с собой кулек с мятными пряниками, с орехами, приготовил, что сказать Платону Андреевичу, когда высыплет на стол свой гостинец. «Откуда сладость?» — спросит сам Кузяев. «Дык ведь как положено…» — скажет Афоня, и это будет намек, что на сговоре всегда так. «По мне, и не надо бы свадьбы, да надо», — вот как он выразится, и Кузяев, понимая, что не чужой человек в дом пришел, а скоро зять, будет доволен. Усмехнется.
— Бог помощь. Хозяевам полное наше уважение, — сказал Афанасий, входя в кузяевскую горницу.
Вся семья в полном сборе сидела за столом. Обедали. Афанасий сдернул шапку, перекрестился на божницу. Друг Петруша в форменке при крестах сидел по правую руку от отца и показывал, как в Японии едят рис.
— Заходи, Афоня, гостем желанным, — засуетилась Аграфена Кондратьевна, поставила на стол чистую миску.
Афанасий скинул полушубок, сел рядом с Аннушкой.
— Здорово, — сказал ей отдельно, поудобней устраиваясь на лавке. — Здорово, красавица.
Аннушка была высокая, тоненькая, под белой кофточкой чуть угадывалась грудь. Совсем девчонка. А ну как бабой станет, глядишь, и тоже нальется, подумал Афанасий и сравнил ее с Еленой. Ну, да та была царица, и эта прутик вербный.
— Значит, жрут они ентот рис вот эдаким макаром, — продолжал Петруша.
— Господи!
— Повадно им…
— А самый ихний царь — тот ложкой, говорят, как мы. И генералы ихние и дворяне, те тоже ложками.
— Оттого имя Самамурай.
— Ага…
Афанасий взял Аннушку за локоток, чтоб побеседовать, но Аннушка нахохлилась, взглянула сердито, поднялась резко и ушла к себе за занавеску, оставив на столе, на клеенке, лужицу щей: Афанасий провел по лужице пальцем. Нескладно-то как все получилось!
Возникло некоторое замешательство, хотя, конечно, разговор не прекратился. Сделали вид, что никто ничего не заметил. Вышла девка и вышла. Приспичило сороке.
Чтоб не показать вида, Афанасий рассказал, как у них на корабле возник пожар и как он отличился. Пламя трещало, и рвались патроны на орудийной палубе. За занавеской должна была слышать его Аннушка и выйти должна была, но не вышла к герою!
Афанасия выслушали, порадовались, что все так удачно сложилось, Платон Андреевич поинтересовался, сколько команды было на корабле, и затем все начали подниматься из-за стола, крестясь. Афанасий поблагодарил за хлеб-соль, попросил Петрушу зайти в Тарутино, сказал, с утра, есть дело, будто он для этого и заходил.
— Анна! — позвал Платон Андреевич, едва дверь за гостем закрылась. — Анна, подь сюда, кошачья дочь, и сказывай, зачем грубость такая с твоей к нему стороны? Зачем в тебе наглость, они сватов засылать будут…
— Перестарок несчастная… Век те в девках! — грустно сложив губы, начала Аграфена Кондратьевна. — Чего долу смотришь? Чего смотришь? На отца смотри, он тебе отец…
— Не пойду за Яковлева! Пыткой не заставите!
— Пыткой заставим. За кого отец-мать велят, за того пойдешь. Это ж Полкану на смех. За мерина за сивого, если родительская воля! Скажи-ка, Полкан? — Кузяев потрепал пса по уху. — У, Полкаша… Полкаша… Скажи ей….
— Глупая она. Как есть наиглупейшая, — сказала Аграфена Кондратьевна.
Платон Андреевич пальцем, похожим на слегка погнутый болт, поскреб затылок:
— Хватит баить! Придет утро, как раз за мерина и выдам.
А в это время Афанасий Яковлев, доблестный моряк императорского флота, шел по сухоносовской улице и казнил себя, допытываясь, какой в нем изъян. «Ну что ж во мне такого? — шептал он. — Что я не так сказал, или морда у меня смешная, как у того жвачного верблюда?» Холодный ветер леденил его щеки. Темнело. Он вышел за деревню, чуть не увяз в снегу у пожарного сарая. Постоял, прислонившись к бревенчатой холодной стене, закурил. Отшвырнул подвернувшийся под ногу снежный ком, плюнул и пошел за рогатку в поле. Там сразу подхватил его ветер, он пригнул голову. Его понесло. Вниз, вниз. Он руки раскинул. И когда перед ним внизу у самой Истьвы возникли два окна, желтеющие в снегу, понял, попал в дурное место. Татьяна говорила о молодой колдунице Тошке Богдановой. Это как раз и была ее избушка. Он догадался.
В синем вечернем свете избушка казалась совсем маленькой. Из трубы мирно подымался дымок. Ветер шел верхом. Но уж ясно было, что нечистый расставил кругом сети. Между прочим, другой бы струсил, повернул бы назад, но только не Афоня. Доблестный матрос! Он был опечален девичьей жестокостью, но с утра смел. Решительно крякнул, плечом поддал дверь и в клубах пара, задев в сенцах звонкое ведро, ввалился в избушку.
— Хозяевам наше полное уважение! — сказал.
Колдуница в платке, накинутом на плечи, сидела за столом, ела гречневую кашу.
— Иль не рада гостю? Что молчишь, красавица?
— Зачем пришли?
— Побеседовать. Дай, думаю, приду. Скучно в сельских краях.
— Уходите, или неведомо вам, что грех?
— Ведомо. Почему нет? Нам все ведомо, давай зови своих чертей! — гаркнул. — Имею желание посмотреть! И — живо!
— А ведь могу, — влажным языком облизывая ложку, ответила колдуница. Она встала, легким движением поправила волосы.
Афанасий увидел — она молода, в теле, даром что с нечистой силой знакома, такую вполне полюбить можно. У нее был высокий лоб, на щеках ямочки, голос негромкий и глаза стыдливые. Взглянет и тут же в смущении отведет взгляд.
— Не боязно?
— Нашла чем пугать! Садись давай на помело и мигом давай поедем на Канарские на острова. Знаешь Канарские острова?
Она подняла руку, улыбнулась, и было в ее улыбке что-то зловещее, он потом это часто вспоминал, а тогда жарко ударило нестерпимым желанием, дух захватило. Он задохнулся.
— Могу и на острова…
— Напугала! Эко напугала! На меня адмирал Того, японец, шестью эскадренными броненосцами шел, там главный калибр знаешь? Двенадцать дюймов — во! И то ничего, живой, а ты помелом пугать! На помеле оно, может, и удобней.
Афанасий засмеялся, подошел к колдунице совсем близко, заглянул в ее глаза, и закачало его на волнах, и захлебнулся он, только мотнул головой, в отчаянии в каком-то ухватился за берег. Обнял за плечи. Хороша-то как девка! Выноси, океан-море, золотые облака…
— Пустите, — сказала Тошка, и не думая вырываться. — Пустите, ведь хуже ж будет, сами знаете.
Откуда-то из-под стола с кудахтаньем вырвался белый петух, метнулся в угол. Афанасий и не взглянул на него.
— Энтот, да, твой черт? Напугала…
— Пустите, вам же говорят. Щекотно, сударь, пустите… Ой, нельзя же так, право…
— Нет уж, можно.
Афанасий еще сильней прижал ее.
— Шубу бы скинули, сударь.
— Убежишь?
— Куда ж бежать в своем дому?
Не убежала.
А между тем, придя в себя, Илья Савельевич на неделе имел с Платоном Андреевичем генеральную беседу насчет понимания жизни и продолжения яковлевского рода.
Сидели в чайной, как раз в красном углу за почетным столом, где сиживало волостное начальство — исправник, писарь, ну, еще учителя пускали, — пили чай с вареньем из крыжовника и пневматическим способом выфыркивали косточки из зубов.
— Это там, в городах, смута, а в крестьянстве нельзя, — говорил Илья Савельевич, деликатно поворачивая к свадьбе, но Платон Андреевич помалкивал, будто не понимал.
— Род надо продолжать, фамилию, — внушал Яковлев, — детки пойдут, внуки, нянчить будешь заместо Полкана.
— Ладный пес. Ты только взгляни, Савельич! Полкаша, ух, Полкаша…
В округе знали меделянских собак, мордашей, овчарных, но этот Полкан, еще щенок, был много крупней! Лапы комком, грудь тугая! Молодец, Полкан!
Полкан завозился под столом.
— Пес-то ничего, — вздохнул Яковлев, глядя под ноги, — однако полагаю, есть дела поважней собачьих. Что уж так она противится? Чем ей Афанасий мой плох?
— Поневоле, как говорится, мил не будешь. Мы крестьяне, а вам купеческую дочь надобно бы.
— Поживется — слюбится, так-то оно мудрей! И опять, какая ж тут неволя, Платон Андреевич? Поучи девку вожжами. Девка что мерзлая шуба, побьешь, помнешь, она мягче.
— Небитая она у нас. Поздно. А у купеческих и стати иные, и приданое…
— В крестьянство пойдет, муж научит. Эвон Тимофей-пожарник бабу свою за стреху одной вожжой подтянет, подол задерет и отхаживает — в лучшем виде. Очень натурально!
— Как поставит себя.
— И то, конечно, верно. Жена мужа почитай, как крест на главе, муж жену береги, как трубу на бане… Эхма, грехи наши. — Яковлев шлепнул ладонью по столу. — А если сватов зашлем, как будет?
— Повремени, Илья Савельевич, — сказал Кузяев и, возвращаясь к себе в Сухоносово, всю дорогу думал, правильно ли поступает Аннушка или нет. О том, что девку не следует неволить, присоветовала ему свояченица Дуня Масленка, с мнением которой Платон Андреевич очень считался. «Она ж и под венцом отказаться может! Если в голову вобьет — не выбьешь. Окаменеет!»— «Скажешь, бабий ум… Под венцом дело решенное». — «А вот и нет!» — охнула Дуня и, прямо-таки трясясь, рассказала, как одну девку в селе Угодский Завод просватали за отставного солдата безногого. С войны пришел. Она противилась, та девка. Отец как раз вожжами отходил. Братья следили, чтоб руки на себя не наложила. Грех такой! Повезли в церковь с женихом. Он на своем костыле скрып, скрып… А как священник, отец Василий, спрашивал, согласна ли девка женой стать, она на колени грохнулась пред аналоем и на весь храм вопила: «Не хочу!»
— Господи, позор какой! — охнул Платон Андреевич и, решив, что молодые совсем разбаловались, раньше такого не было, строго-настрого приказал Аграфене Кондратьевне к Аннушке не приставать.
Умная Дуня Масленка тогда же издали и тихонечко начала намекать, что пора-де оженить Петрушку. Невеста на примете есть. Дело крестьянское, надо жизнь жить, надо детей рожать, три друга — отец, мать да верная жена, так что все обдумано, девка первый срок.
— Чья будет? — поинтересовался Платон Андреевич.
— Комаревская.
— Комаревская… А родители кто?
— Пузанова Василия Яковлевича дочь…
— О! — сказал Платон Андреевич и посмотрел на Дуню с уважением.
Село Комарево с Пятницкой церковью на холме затерялось в калужских трепетных лесах на десять верст к северу от Сухоносова. Другой уезд — другое царство, и дорога непрямая, так что сухоносовские ухажеры редко наведывались в те места. Говорили, комаревские девки чудо ядреные, на овсе вскормленные. Славилось Комарево своими ранними овсами.
Сеяли там, как только обогреется земля, чтоб воспользоваться весенней водой, в изобилии сбегавшей в овраги и озера. В поле выходили, когда трубила весенняя лягушка и зацветал дикий цикорий. Ранние овсы всегда лучше удавались что соломой, что умолотом.
Еще растили в Комареве ячмень. Ранний сеяли в первой половине мая, поздний — в начале июня, когда цвела калина. Рисковали, потому что поздний ячмень хоть и удается много лучше раннего, но должен успеть дойти зерном до первых осенних утренников, тут и полдня пропустить нельзя. Всем селом выходили в поле, смотрели, сеять, нет ли, и старый дед Тобожуев снимал портки и, не стыдясь, — такое дело! — голым задом определял готовность почвы.
— Ну? — кричали с межи.
— А леший его знает, — отвечал дед или энергично махал рукой, — пора!
Но еще отличалось Комарево от иных близлежащих местностей разными чудесами. Рассказывали, один тамошний охотник убил волка, стал шкуру снимать и увидел женщину в кичке и паневе. Он удивился, но еще больше удивилась его баба. Крестьянин бабу свою побил до смерти, а на место происшествия прибыл пристав второго стана Тарутинского уезда, он-то и подтвердил наличие нечистой силы, и никто после не усомнился. В Комареве шалил Змей летающий. Там, где-то в сарае, лежал в трухлявом сене потерянный неразменный рубль. Один комаревский парень полюбил русалку и встречался с ней с троицына дня и до петрова, пока русалки странствуют по земле, качаются на деревьях или разматывают пряжу, которую крадут у крестьянок, ложащихся спать без молитвы. Понимая, что нельзя отвлекать читателя, надо все-таки рассказать и про злого духа, по крайней мере дважды посетившего те края в девятьсот шестом году.
Одна комаревская девушка в бане за дорогой гадала о своем суженом, для чего поставила два прибора и свечу, и села ждать, громко вызывая жениха песней. В полночь явился жених, поужинал с невестой и пригласил ее ехать к венцу. Это несомненно был злой дух! Девушка, поняв, с кем имеет дело, сказала, что у нее нет подвенечного платья. Дух в одно мгновение достал платье. Тогда девушка стала находить другие препятствия, посылая жениха то за одним, то за другим, пока не настал рассветный час и не запел петух. Жених исчез, а вещи, им принесенные, остались, и находчивая девушка рассказала о случившемся своей подруге. Та тоже решила выманить у нечистого подарки, но дорого за это заплатила.
Настька Пузанова, которую собиралась сватать Дуня Масленка, была молчаливой и серьезной. Ее отец, Василий Яковлевич, служил у текстильного фабриканта Кудрявцева сначала в мальчиках, но, показав усердие, стал приказчиком, потом — старшим приказчиком и управляющим фабрикой. Его отправляли учиться не куда-нибудь, а в Берлин, и там его считали за важного господина на улице Унтер-ден-Линден. Ходил как фон-барон, и имя ему было — господин Пузаноф.
В Комарево он приезжал на своей тройке в лакированных сапогах-бутылках, в суконной тонкой поддевке поверх красной шелковой рубахи. На груди Василия Яковлевича горела фунтовая цепь червонного золота. Он всю деревню одаривал подарками, на Пятницкую церковь жертвовал без счета. Акулина Егоровна в слезах выходила навстречу, в пояс кланялась мужу, помогала выйти из рессорного экипажа, каких в Комареве не видывали, и гордилась.
Дома Василий Яковлевич отдыхал недолго. В светлом чесучовом пиджаке, в белой панаме ходил с детьми в лес по ягоды, вечерами беседовал со священником, с отцом Паисием о парламентаризме и основах банковского кредита. Злые языки настаивали, что Василий Яковлевич живет в городе как барин, давно бы мог перевести семью туда или купить все Комарево, но стесняется показать деревенскую жену в свете. Для этого-де есть у него содержанка какая-то барынька, испанка удивительной красоты. Анжела.
Может, и так, но только стряслось горе. Василий Яковлевич нежданно заболел душевной болезнью, в один год спятил, и хозяева Кудрявцевы ничего лучшего не придумали, как отправить его больного этапом, под охраной инвалидных солдат пешего в Комарево.
Его привели летним вечером… За казеновский лес садилось солнце. Гнали стадо, и мягкая пыль золотилась над дорогой. Василий Яковлевич босой, растрепанный стоял посреди улицы у своих ворот, смотрел безмятежно, кланялся прохожим, щебетал по-птичьему: «Гутен абенд… Гутен абенд». Акулина Егоровна вышла открыть ворота, чтоб впустить корову. Увидела его, закричала. «Васенька… Василий Яковлевич, что ж с вами исделали в купечестве?»
Священник, отец Паисий, в воскресенье прочитал проповедь о судьбах людских. В Комареве Пузанова уважали за прошлые дела, за' доброту, всем миром собрали деньги, и зимой по первопутку с провожатыми отправили в Калугу, в лечебницу, где он и умер.
Остались три дочери и сын Иван. Настька была старшей, а Ивану шел пятнадцатый год.
Можно было сразу слать сватов, по родительскому желанию, как женили отцов, дедов, но кто его знает, какие пошли времена, здраво рассудил Платон Андреевич. Вдруг и Петруша запротивится, возьмет пример с сестры? Начали размышлять.
Начали размышлять, и Дуня Масленка, сморщив пухлый носик, предложила такой изощренный план, что Платон Андреевич только диву дался. Ну, Кутузов одно слово, и все!
Молодые ухажеры ходили с гармошкой по соседним деревням, сами искали себе невест, какая приглянется. Родители тоже присматривали. Все просто. А для взрослого жениха надо было придумывать маневр.
Наученный Масленкой, как-то вечером Платон Андреевич повел разговор о том, что хорошо бы подстроить двор, да и печь хорошо бы переложить. То да се. Хозяйство. Опять же подходящего леса нет, тю-тю. И печного кирпича но нынешним временам дешево не возьмешь. Тпру с этим делом. Слово за слово, Дуня как раз и вспомнила, что в соседней волости есть село Комарево, туда-де и следует ехать. Будто бы там торгуют лесом и печным товаром. Чудные просторы!
Однако у Масленки были сомнения, в самом ли Комареве торговля, или в Тростье, или даже в Покрове, она посомневалась, но, поскольку это все рядом, ехать следует все-таки в Комарево, кстати, у Дуни там знакомый дом, где можно остановиться.
Чтоб не откладывать дела надолго, с утра Петрушу отправили в путь. Он нашел Акулину Егоровну, но странно, та ни про какую торговлю и слыхом не слыхивала. Моргала маленькими глазками, силилась вспомнить, раз Дуня сказывала, но ничего, хоть убей, вспомнить не могла. «Дык ить торгуют, сокол ясный, — говорила в растерянности и теребила край платка, — дык как есть без нужды, сироты, вот Василий Яковлевич помер, царство небесное…»
Начали расспрашивать соседей, совсем запутались. Кто-то что-то слыхал, кто-то говорил, будто и в самом деле, но точно никто ничего не знал. Так вот и пришлось Петру Платоновичу пробыть в чужом доме три дня. А осенью, как собрали урожай, — в тот год было двадцать копен на десятину, — Дуня поехала сватать Настьку Пузанову.
Акулина Егоровна, увидев Масленку в новых лаптях с цветными оборами, в красной плахте, сразу все поняла, засуетилась, занавески на окнах одернула, ногой выгнала в сени кота Анафему, Ванюше приказала, чтоб сидел смирно.
— Бог помощь, — сказала Дуня весело. — Спорина вам в руку, дорогие хозяева. Здрасте, батюшка Иван Васильич… Здравствуйте, матушка Акулина Егоровна, давненько я вас не видывала.
— Здравствуй. Садись, гостьей будешь, — ломающимся голосом отвечал Иван Васильевич, вынимая палец из носа. Он был единственным мужчиной в доме, ему следовало выдавать старшую сестру. Знал.
— Спасибо вам. Не знаю уж, садиться, нет ли…
— А чего ж не садиться? Садись да сказывай, чего хорошенького. Мало ли чего есть…
— Не с бездельем, с дельцем пришла. — Дуня села, сложила руки на животе, заулыбалась. Пока все шло складно, лучше не бывает. — У вас есть товарец, у меня купец, как бы нам, хозяева, поторговаться?
Настька, замешкавшись было в сладкой девичьей дреме, при этих словах мигом выпулилась из избы. Ей крикнули в спину: «Куда, девка?» — но она не ответила. Полагалось не отвечать: так бабушка учила и мама, и подруги рассказывали, как что делать, когда приедут сватать.
— Ну, матушка, какого купца сулишь нам? — усаживаясь удобнее, продолжал Иван Васильевич, совсем как мужик.
Акулина Егоровна всхлипнула. Умненький-то какой! Дуня вскинула пухлый носик, посмотрела строго, плакать еще не полагалось — рано.
— Да вот Платон Андреевич Кузяев желает посватать дочку вашу за сынка, так и просил сходить к вам. Что скажете?
— Надобно подумать об этом, — солидно ответствовал Иван Васильевич, не понимая, чего Петр Платонович, герой и квартирмейстер, нашел в Настьке, и в то же время радуясь. — Дело такое минутой не обдумаешь! Или как?
«А ведь и в самом деле умник! — восхитилась Дуня. — Вот ведь молодец! Как хорошо парня выучили». И зажурчала:
— Как не подумать? Подумать надобно, не без этого… Когда на ответ-то?
Иван Васильевич посмотрел на мать: он не знал, какие назначать сроки. Дуня ждала вежливо и покорно, наклонив прибранную голову.
— Ну… Побывай эдак денька через два-три, — неуверенно начал Иван Васильевич, но мать одобрительно закивала, и он продолжал уже с прежней уверенностью: — Подумаем, посоветуемся с родней, у девки спросим. Побывай…
На этом торжественная часть сватовства кончилась. Дуня насыпала Ивану Васильевичу пряников, он побежал на улицу сообщить ребятам, что Кузяев, георгиевский кавалер, Настьку сватает, а Акулина Егоровна, бледная, с поджатыми губами, принялась бодрить самовар.
За чаем, чтоб не ездить лишний раз, запросто договорились, какое за Настькой будет приданое и сколько клади должен дать жених. Договорились, что берут Петра Платоновича к себе в дом и назначили день. И только Дуня уехала, Настьке велено было идти в избу, садиться выть. «Вот дуре счастие-то привалило…»
Выть полагалось с причитаниями две недели каждое утро и каждый вечер до самой свадьбы. Но Настька выла плохо. Ничему не выучили! Слез мало, бабки говорили — молока не будет; сидела, улыбалась, кидала по одной слезинке в час. «Ох, девка, нет в тебе проку!»
Акулина Егоровна, отчаявшись, совсем уже без ног, вся издерганная, позвала соседку Машу Тобажуеву. Маша села рядом, прижала тоненькую Настьку к теплой груди, вздрогнула всем своим телом и завыла. Завыла так, что со всей деревни начали сбегаться посмотреть.
Баню как раз уже вытопили березовыми полешками, распарили смородиновый лист, квасом полок обдали, повели невесту с песнями отмывать в душистый пар. «Ходила я, горькая, ой да во теплу банюшку, смывала я, несчастная, девичью красоту…»
Затем полагалось отвести невесту-сироту на погост к могиле отца, но Василия Яковлевича похоронили в Калуге, поэтому решили вести невесту прямо в дом. Там Маша Тобажуева упала на пол, забилась, закричала страшным голосом: «Расступися, мать сыра земля, ты откройся, гробова доска, встрепенись, родимый батюшка, благослови свою Настасьюшку великим благословеньицем родительским во чужие людишки…» И тут Настька заревела, да так, как от нее никто не ожидал.
В это время Иван Васильевич в новой рубашке, причесанный на прямой пробор, получал последние указания от матери. За свадебным столом он должен был сидеть на месте отца и говорить Петру Платоновичу родительское слово: «Люби, как душу… тряси, как грушу… дурных речей не слушай…» Понял?
— Ага. Мам, а почто говорят — и дура жена мужу правды не скажет?
— Господи, ну и тупён! Сдам в город, сумнеешь.
— И Настька врать будет?
— А чего ей врать? Честная небось.
— А я видел, она с Филькой целовалась, вот Петр Платонович от нее и откажется.
— Молчал бы, глупый! Ой, тупён! Запомни: люби, как душу… тряси, как грушу… дурных речей не слушай…
У Кузяевых тем временем зарезали кабанчика, двух баранов. В погребнице на розовом льду лежали обезглавленные куры, печь топили с утра до ночи, Аграфена Кондратьевна с двумя соседками варила, жарила, мяла свадебную снедь. Уж две недели как был расставлен реестр, кого приглашать. Отписали в Москву всем родным, братьям, дядьям и племянникам. В первую голову — металлистам Петру Егоровичу и Михаилу Егоровичу, хранителю кузяевской родословной. (Это он много лет спустя будет рассказывать в Малаховке внуку Игорю о доблести дедов и прадедов.) Отписали их отцу Егору Андреевичу, обер-кондуктору Московско-Брянской железной дороги. Крестный невесты дядя Устин Копейкин, двоюродный брат Акулины Егоровны, не поленился, сходил в Макарово, предупредил тетку Дарью Егоровну, чтоб сама прибыла и отписала мужу.
Платон Андреевич сидел с реестром в руке и со стороны видел себя как бы военачальником.
— А Константина Иваныча не забыли? — спрашивал голосом, каким должен был справляться фельдмаршал Кутузов о прибытии резервов. — Одним словом, так… А кто ж дружкой будет?
Ему ответили: конечно, Афонька Яковлев! Кто лучше скажет гостям, за что пить и чего желать молодым? А кто лучше проедет впереди свадебного поезда рядом с женихом?
Петр Платонович пошел в Тарутино, но Афанасия там не оказалось. Говорили, будто он оставил отцу какую-то записку и уехал. Некоторую ясность внес пьяный Тихон. Тихон плакал, рассказывал, что днями вызвал его молодой хозяин, сказал, давай, Тихон Прокофьевич, посчитаем, как у нас что. Тихон достал свою тетрадочку, но Афанасий Ильич в записи вникать не стал, взял Тихона за грудки и прошипел, прямо-таки как змий: «Милый мой, хотишь, засужу?» — «Это в каких смыслах изволите?» — «На каторгу желаешь? Ныне прихоть у меня такая. И?» Тихон начал вырываться, но Афанасий Ильич, подумав, сказал: «Вот что, гони-ка пять тыщ! Это меньше будет, чем ты тут нароскошничал, и катись с богом на все три-четыре стороны. А если нет…»
Тихон жмурился и пьяным голосом повторял те слова: «Знаешь, как Балтика шумит? Могу спустить…» Он поторопился, принес деньги, сколько говорил. Молодой хозяин сунул их в карман не считая и, оставив отцу записку, исчез. «Вот те раз, я ж ему из уважения…» — скулил Тихон и бил кулаком по столешнице. Прислуга прятала усмешки. Похихикивали. Вот оно как повернулось. Не все коту масленица.
— Васька, скажи буфетчику, пусть сам придет! Тихон, скажи, Прокофьич зовут! Ух, гадюка, как же ты меня продала… — стонал Тихон, и горькие слезы текли по его щекам.
Свадьбу праздновали без Афанасия. Уехал друг. А Илья Савельевич пришел. Грустный и торжественный сидел одесную с Платоном Андреевичем, из строя вышел с седьмого стакана, и в общем-то неожиданный отъезд молодого Яковлева никого не удивил. Куда как больше разговоров вызвало другое событие, совпавшее с кузяевской свадьбой: из Сухоносова исчезла, как сквозь землю провалилась, колдуница, простоволоска Тошка Богданова.
16 июля 1907 года автомобильная Москва встречала князя Боргезе.
Итальянский князь мечтал на автомобиле за шестьдесят дней совершить путь в 13 тысяч верст по бездорожью от Пекина до Парижа, или, как писалось в газетах, «соединить столицу небесной империи с современным Вавилоном».
«Автомобиль князя до осей увязал в мягкой китайской грязи, — сообщали репортеры, — и, чтобы его вытаскивать, приходилось впрягать в него целые полчища кули (китайских носильщиков). Однако князь, несмотря на все препятствия, продвигался очень быстро, так как, выезжая часа в четыре утра, останавливался на ночлег не ранее 7–8 часов вечера, выгадывая таким образом если и не скоростью, то продолжительностью хода».
На 47-й день своего путешествия князь, в прорезиненном параплюе, по пыльной дороге, сбавляя скорость на поворотах и разгоняя ленивых кур, подъезжал к Москве. В Богородском знаменитого путешественника ждали члены Московского автоклуба, все в ботинках с крагами и в клетчатых кепи.
Наблюдатели на колокольне крикнули: «Едет!» Толпа подалась вперед. «Едет! Едет!» — замахали с ближнего поворота потные махальщики. «Ура!» — грянули члены Московского автоклуба. Ярко светило июльское солнце, в пыльной траве по обочинам тихо качались желтые придорожные цветы. Оркестр, доставленный к месту встречи на автомобилях, вскинул трубы. Блеснули медные тарелки, капельмейстер, нагло улыбаясь Цецилии Михайловне, взмахнул левой рукой.
Она стояла нарядная, торжественная, в узком кружевном платье, подчеркивающем изыски ее фигуры, и прижимала к груди букет дивных цветов, задернутых от солнца белым тиком.
Георгий Николаевич в слезах, локтями распихивая любопытных, добрался до автомобиля князя и, вскочив на пыльную подножку, так что автомобиль перекосило, обхватил князя за шею. Князь продолжал раскланиваться. «Ура! — кричали кругом. — Ура и виват!» Яковлев расцеловал Боргезе троекратно и, стоя на подножке, кинул вверх свой кепи.
— Ура, господа, знаменитому путешественнику! Может, его приезд даст понять власть держащим, что автомобиль не иллюзия…
Яковлеву не дали говорить. Ура! Виват! Польщенный князь прижимал руку к груди и кланялся. На его обветренном грязном лице сверкали глаза.
Вечером автоклуб давал банкет в «Славянском базаре». Перед каждым прибором к салфетке был приколот серебряный автомобильчик, милый сувенир, приготовленный специально к этой встрече. Георгий Николаевич говорил речь. Помня свою неудачу в Богородском, он начал проще:
— Дорогой князь! Дорогие гости! Дамы и господа! Несколько коротких минут внимания. Мне, и не только мне, хочется сказать, что герой московского дня — автомобиль. От стен недвижного Китая до потрясенного Кремля он промчался вестником грядущей новой эры в области передвижения. Сказочный колобок, который и от дедушки ушел, и от бабушки ушел, воплотился в хитрую машину из железа, стали и меди. Замешав на бензине, спек его заморский мастер, посыпал, как солью, винтами, полил маслом — и новый колобок покатился по горам, по долам, на край света, и при виде его гневно заржала сивка-бурка, вещая каурка, почуяв в нем опасного соперника. Покамест автомобиль не очень страшен лошади, но дело это ведь молодое, а автомобилизм быстро развивается, растет не по дням, а по часам, и, пожалуй, не особенно далеко то время, когда самодвижущийся экипаж завоюет мир, как завоевала его швейная машина. Достоинство этого способа передвижения достаточно выяснилось. С легким зажиганием, господа!
Так, торжественно встречая князя, Московский автоклуб преследовал определенные цели. В конце концов надо было расшевелить правительство, обратить внимание верховных бюрократов на то, что автомобиль превратился в надежное транспортное средство. Вон итальянцы по 13 тысяч верст отмахивают за 60 дней, и хоть бы хны. А мы не чешемся, не создаем заинтересованности в деловых кругах, не направляем автомобильного мнения в обществе. Налоги на автомобили ввели, дышать нечем, а в газетах — «зверства автомобилистов». 1907 год во дворе!
Между тем плохо ли, хорошо ли, энтузиасты в Риге, заручившись поддержкой членов правления и директоров Русско-Балтийского вагонного завода, внушали конструктору Поттера не останавливаться ни перед какими финансовыми затратами для производства самого наилучшего автомобиля.
Однако Руссо-Балт не мог считаться даже отдаленно автомобильным заводом. Это огромное предприятие выпускало железнодорожные вагоны, трамваи, сеялки, стационарные двигатели, артиллерийские передки и готово было взяться за многое под гарантированный, серьезный заказ. На автомобили заказов не поступало, но время, время, которое страшно пропустить, заставляло заглядывать далеко вперед. И там, в тумане, возникало видение.
Стояла сложная задача определения и подбора необходимых станков, обеспечения сырьем, разработки технологии для производства шестерен, алюминиевых отливок для картеров двигателя и коробки передач, поковок шатунов, осей, рам. В Риге готовились изготовлять автомобильные кузова высшего качества, создавалась медницкая мастерская для производства фонарей и радиаторов. В автомобиль-клубе говорили, что морем завезли туда какие-то неведомые станки для изготовления автомобильных колес. Это ж на какую скорость расчет! Ежели на 80 верст в час пустить, рассуждали, качество потребуется не тележное! Однако все эти новости вселяли в душу Георгия Николаевича чувство чего-то поспешного, к чему хоть и следует относиться серьезно, но ревновать не стоит. Автомобиль для Руссо-Балта был одним из многих направлений, в будущем, возможно, одним из тех китов, на которых стоял Руссо-Балт — железнодорожный вагон, сельскохозяйственный инвентарь и, может быть… автомобиль. Может быть, потому что еще не определился спрос и не было крупных государственных заказов. Впрочем, и малых тоже не было.
Базовой моделью, которую сконструировал Поттера, была машина с четырехцилиндровым двигателем, рабочим объемом в 4,5 литра, с двусторонним расположением клапанов, трехступенчатой трансмиссией, карданной передачей и толкающими штангами у заднего моста. От этой модели ждали многого. Но автомобильный отдел не автомобильный завод. Сколько машин собирался изготовлять Руссо-Балт? Сто, двести, тысячу штук в год? На какие объемы рассчитывались его мощности, это было тайной.
Так или иначе, но к предложениям Бондарева, приехавшего в Ригу уже с инженерным дипломом и самыми лучшими рекомендательными письмами, отнеслись не то чтобы равнодушно, скажем — осторожно. Директора и устроители Русско-Балтийского вагонного завода понимали, что автомобиль — дело новое, возможно, с будущим, но кидать деньги на ветер не собирались. Сейчас их вполне устраивал отдел по производству штучных автомобилей, а все эти планы строительства целого завода, разговоры о массовом производстве, о создании сотен и тысяч автомобилей казались преждевременными.
Для начала Бондареву поручили заняться конструированием и изготовлением опытного образца сноповязалки по идее изобретателя Джунковского. «Вы родились в станице, — сказал усталый директор, их превосходительство, ведавший производством работ. — Вы как сельский житель понимаете всю важность и возможный спрос на такую и подобные машины. Отнеситесь к предложенному вам заданию как к экзамену. Знаете ли, все эти ваши инженерные композиции… — директор сделал элегантный жест, одновременно плавный и порхающий, — все это крем-брюле, блан-манже, а вы нам покажите для начала, как инженерный хлебушек собирают».
Известия о том, что русско-балтийцы начали серьезные автомобильные дела, просочились в московские сферы. А тут еще Боргезе прикатил. 13 тысяч верст — цифра впечатляющая! Совершенно неожиданно Георгий Николаевич получил письменное приглашение от Павла Павловича Рябушинского, предлагавшего встретиться и обсудить возможные варианты.
Яковлев понял, о чем речь. Ох, как не давали покою те три доллара чистой прибыли, которые получал Генри Форд на каждый вложенный доллар! И нашему теляте так же бы, а…
Утром на Якиманку приехал Сергей Павлович, подвижный, веселый, подмигивал цыганским глазом, но никаких намеков про автомобиль не делал. Поехали за город. Рябушинские решили провести деловую встречу по-тихому, не у вас, не у нас, а на нейтральной территории, и это было существенным предзнаменованием: случайные свидетели в больших начинаниях всегда ни к чему.
Ехали поездом в жарком купе, обитом красным плюшем, пили теплую сельтерскую — гадость! — говорили о всяких мелочах, о певичке мадмуазель Нана, утонувшей в шампанском. Нижегородские купцы купали. Вспомнили Максима Горького, мировую знаменитость. «Ах, не верю я ему, босяк — всегда босяк». Об автомобилях ни слова, хотя Георгий Николаевич взял с собой черный портфель кожи «бокс», в котором хранились все автомобильные расчеты. Сидел и поглаживал портфель горячей рукой.
На сонной станции у выхода с перрона их ждала тройка орловских рысаков, и кучер с интеллигентным лицом скучал на козлах.
Покатили лесом, наполненным птичьим гомоном и запахами горячих сосен, выехали на крутой берег Москвы-реки. Стороной шла гроза, и вдали клубились густые темные облака. Выехали на песчаную дорогу и увидели идущих навстречу энергичного Павла Павловича и большого рыхлого Степу, младшего из трех братьев.
Будущий председатель Всероссийского союза торговли и промышленности, директор-распорядитель товарищества «Рябушинский и сыновья», председатель совета Московского и председатель правления Харьковского земельного банка Павел Павлович в чесучовом пиджаке, как у доктора, и в соломенной шляпе шел, прутиком сбивая цветы. На солнце сверкало его пенсне. Степа тяжело следовал чуть сзади.
Расцеловались. Павел Павлович поинтересовался, как здоровье Надежды Африкановны, как дела, и, взяв Георгия Николаевича под руку, повел в лес. Кучеру он сказал: «Можете быть свободны, Альберт Захарович». И добавил довольно длинную французскую фразу. «Мерси», — сказал кучер Альберт.
— Это студент из Петровской академии, у нас летом служит, — пояснил Павел Павлович. — Жара какая, сил нет…
— Барометр на бурю показывает, — сказал Степа, вытирая лоб большим белым платком. — Хоть бы дождиком прыснуло, дышать нечем… Желаете ополоснуться с дороги?
Георгий Николаевич и Сергей отказались, а Степа ушел и вернулся через некоторое время в полотняных брюках, в белой рубашке «апаш», сел в плетеное кресло, сидел и приглаживал мокрые волосы.
Вначале говорили о жизни вообще. О том, что все государственные средства идут на строительство флота и этих безумных чудовищ дредноутов.
— Стоимость каждого порядка 30 миллионов золотом, — сказал Сергей.
— Заказы попадут казенным заводам.
— Или уйдут за рубежи!
— Или уйдут за рубежи… Но великая держава существовать без флота не может. Да и с этими дредноутами Россия приобретает больший вес как союзник. Военные считают, что судьбы мира будут решаться на море. — Павел Павлович поманил к себе незаметного человека, все время державшегося в стороне, и прошептал ему что-то. Незаметный человек тут же задвигал короткими своими ножками и исчез. — Видите ли, это логика экстремальных ситуаций, — продолжал он. — Но перед Россией стоят повседневные задачи. Боюсь только, дорогой Георгий Николаевич, что вашим начинаниям в правительстве одобрения не предвидится.
Нет, автомобиль еще не был назван! Речь шла о некоем абстрактном начинании. Но все понимали друг друга, да и как иначе! Встретились, чтоб обсудить важные вопросы, а то стали бы терять время, прогнозируя, на что пойдут казенные деньги: на флот, на дредноуты или на черта лысого, не все ли равно.
Вошел незаметный человек. Он был серый, как пыль. Как ненастный день. Как настроение в понедельник после праздничной недели. Он был абсолютно серым! Положил на стол перед Павлом Павловичем тетрадку в красном сафьяновом переплете, Павел Павлович отпустил его едва заметным взмахом ладони и он снова исчез. Дематериализовался.
— Россия — удивительная страна. Или всем все, или никому — ничего! Дорогие варяги, приходите нами княжить, а то передеремся. Все желаем в цари! Петька Ваське ни в жизнь не уступит! Так и в этом вопросе. Вы правы, в России или сразу всем подавай автомобиль или никому!
Тема была названа.
— Я давно слежу за вашими автомобильными начинаниями, дорогой Георгий Николаевич. — Павел Павлович снял пенсне, подышал на стекла, протер замшей. — Если начинать большое дело, то нужно заранее знать емкость рынка. Будет ли на автомобили спрос в населении — вот вопрос.
— Будет! И несомненно. По всей вероятности…
— Вот видите, «несомненно», «по всей вероятности», а мы с вами люди деловые, мы не в Сенате и не в Синоде, нам не к лицу словеса пустые разводить. Давайте прикинем, что почем…
Павел Павлович открыл сафьяновую тетрадку, Яковлев увидел черные столбики цифр — рубли, копейки, тысячи, миллионы, но, вместо того чтоб начать о деле, Рябушинский опять же ушел в сторону.
— Идеи витают в эфире. Идеи вокруг нас. Россия всегда мечтала о самодвижущемся транспорте. Кому из вас известно о самобеглой коляске Леонтия Шамшуренкова?
— Очередная новация русского новаторства?
— И да и нет.
— Не знаю, — честно признался Георгий Николаевич, сразу же поняв, что старший Рябушинский навел уже кой-какие справки о печальном опыте русского автостроения.
— Так вот, этот самый Шамшуренков более десяти лет сидел в тюрьме. Жену он свою порешил или просто был уездным разбойником, нам неведомо. Но, очевидно, своим изобретением он надеялся заслужить помилование. Тоже чисто русский ход — баш на баш. Я вам штуку хитрую исделаю, а вы мне — свободу выправите. И что вы думаете? Коляска была построена в остроге, там же испробована. Изобретатель получил награду пятьдесят рублей и… снова отправлен в каземат.
— Похоже на правду, — улыбнулся Степан и пухлой ладонью пригладил волосы.
— А я б его отпустил! — загорелся Сергей. — В самом деле, при такой бедности талантами…
Павел Павлович остановил его.
— Леонтий Шамшуренков был типичным механиком-самоучкой. Крестьянином, отнюдь не инженером, но крестьянином, наделенным характерными свойствами многих наших русских изобретателей. Часто и в большинстве своем все они люди выдающейся фантазии и инициативы при полном, подчеркиваю — полном, незнакомстве с предметом. Полной неосведомленностью о том, что было сделано ранее и что свершается их современниками.
— Осмелюсь акцентировать ваше внимание на другом, — оживился Яковлев. — Из вашего рассказа следует, что в острог он попал до изобретения самобеглой коляски, а не наоборот.
— Все так. Но автомобиль потребует целого сословия шоферов, вот я к чему клоню. Сословия механиков, дорожных мастеров и прочих специалистов. Где вы их возьмете, когда менее прихотливая в этом смысле железная дорога бедствует?
— Мне это кажется второстепенным.
— Не знаете вы своего народа, милостивые государи! Не знаете! Мужик наш темный, забитый. Мужик эгоист, весь в себе. Широта души, размах — это все протест. Это не каждодневно. Это как всплеск, а потом опять — в болото. Сидит себе на печи, пускает ветры в потолок, и ему необходимо, чтобы все любили его за душу, за помыслы, за благие намерения… Очень нужен ему ваш автомобиль!
— Очень!
— Не уверен. В простом народе нет у нас тех людей, которые смогли бы принять вашу идею на свои плечи.
— Надо начинать!
— А кто спорит, что не надо? Надо, но автомобильное предприятие будет убыточным. Наши министры ни субсидий, ни заказов от казны не дадут, а состоятельные люди предпочтут покупать иностранные марки. И я их понимаю. У них машины красивей и лучше качеством. У меня все данные по автоделу Руссо-Балта… — Павел Павлович погладил раскрытую тетрадь, кисло улыбнулся. — И что вы полагаете? Работают в убыток.
«Ну и хват, — подумал Георгий Николаевич, — откуда ж он данные по Руссо-Балту достал, ведь берегут же как зеницу ока! Ловок…»
— Если начинать автомобильное предприятие, надо создать акционерный капитал. И капитал значительный. Кто рискнет, назовите солидные имена.
Тут, пожалуй, Павел Павлович был прав. Яковлев начал говорить об энтузиазме, о распространении мелких акций, но на значительные суммы, однако, слова его не получили конструктивного воплощения, тем более что серый человек позвал к столу.
— Самое важное сейчас не пропустить время! А время, оно эвон как подпирает! — волновался Яковлев. — Итальяшки да французики двигают автодело вовсю… Про Америку молчу.
Степан одобрительно кивал головой. Говорили, что из всех братьев он самый рисковый. Поняв, что Павел Павлович осторожничает, Яковлев обращался теперь к нему.
— Военные дадут заказы. Куда они денутся? Их списывать не резон. Есть данные, что вот-вот начнется формирование двух автомобильных рот. Да и то надо учитывать, автомобиль придется впору деловому человеку — промышленнику, инженеру, доктору… В сельской местности богатые селяне… Я говорил. Я повторяюсь.
— Полноте, свет мой, у нас в городах-то дорог нет. Царь-колокол есть, Царь-пушка есть, а дорог нет!
— Автомобиль пробьет себе дорогу стальной грудью! Все увидят его выгодность, начнется прокладывание автомобильных путей сообщения.
— И в этом вопросе тоже нельзя терять времени, — вставил Степа.
— На Руссо-Балте в Риге достигнуты определенные успехи, и списывать их нельзя. Но Руссо-Балт нацелен и на то, и на другое, и на третье, вот почему он не может быть серьезным конкурентом для тех, кто широко подойдет к этому вопросу! Возьмет свою линию.
— Хорошо. — Павел Павлович кивнул. — Я обязуюсь рассмотреть все без предвзятого мнения. Сергей не раз говорил нам, что у вас имеется полный проект со всеми техническими и финансовыми обоснованиями. Ознакомьте нас, и не будем пороть горячки. Время еще есть. Материалы при вас?
— К вашим услугам.
— Вот и лады. Не обязуюсь управиться за день, два, но через неделю, полагаю, мы сформулируем наш ответ. Сегодня лишний раз я убедился, что вы из всех торговых людей наших наипервейший патриот техники.
— Скромно соглашаюсь. А слова ваши, Павел Павлович, то, что вы сказали в адрес русских механиков, когда вспоминали этого Леонтия Шамшуренкова, обидные слова меня покоробили.
— Извольте миловать, если так. Виноват.
— Помнится, батюшка ваш Павел Михайлович был со мной по делам в Петербурге и там рассказывал нам притчу про крестьянина и камень. Припоминаете? Если нет, я напомню, не боясь отнять времени. Значит, случилось это в Санкт-Петербурге при сооружении памятника Петру Великому, что в Александровском саду. Будто бы от подножного камня, в силу неосторожности или по какой иной причине, был отколот огромный кусок. Его следовало убрать, но недоумевали как. Немцы разные, большие искусники да инженеры ученые предлагали всевозможные проекты, но выговаривали значительные суммы, коих в смете не предусматривалось. Допустим, до двух тысяч просили.
— По тем деньгам…
— Камень тяжелый, надо погрузить, вывезти, платформу надо изготовить, лебедки подъемные.
— Взорвать надо было, — посоветовал Степа.
— Так это ж известная история, — усмехнулся Павел Павлович, — припоминаю чего-то…
— Обломок следовало раскаливать на огне и поливать ледяной водой, — заволновался Сергей. — От разности температур в монолите образуются трещины.
— Видимо, предлагались и такие решения. Но опять же затраты: калить его, воду студить. А тут случился проезжий мужик, дурак дураком. Послушал, что умные люди говорят, какие планы строят, и предложил свои услуги. Взялся убрать камень не за две тысячи, а за двести рублей.
— И убрал, — подтвердил Павел Павлович.
— И убрал, — согласился Яковлев. — Боюсь соврать, но, кажется, в одну ночь. Сродственника вызвал, вдвоем работали.
— Прелестно!
— Не иначе распилили, а?
— Это пускай немцы пилят, они кропотливые. А наши те шапки скинули, на руки плюнули, выкопали ямку. Камушек туда скатили. Сверху засыпали, ну, а лишнюю землю, надо думать, увезли. Вот русский подход!
— А ведь ловко! Насмешили вы, Георгий Николаевич.
— Я не смешить хотел. Притча эта нравится мне за то, что отражает чисто русский подход к делу. Нам придется создавать автомобиль по-своему. И люди найдутся, и сила, уверяю вас. А нам автомобиль этот нужен, как никому другому. У нас необозримые пространства, нам транспорт нужон, иначе задохнемся. Снабдите автомобилями Сибирь, Украину, центр наш, дороги пробейте до Урала, на север, на юг — и перед вами другая страна.
— Это интересно, — ласково перебил Павел Павлович и взял гостя за локоть.
Больше об автомобилях не говорили. Погуляли по саду, вспомнили общих знакомых, пили на террасе чай, а когда начало смеркаться, Сергей проводил Яковлева до станции, но в Москву вместе не поехал.
В поезде, откинувшись на мягком диване, Георгий Николаевич перебирал события дня, усмехался. Проводник принес керосиновый фонарь. Светлый мазок отразился в вагонном стекле и поплыл, поплыл покачиваясь. Далеко в полях еще светилась на закате желтая полоса, гудел паровоз, вагон скрипел натяжно. Георгий Николаевич усмехался. Особенно веселила его изысканность Павла Павловича, вкрадчивость голоса и манер. Он вспоминал белый соус в соусниках с неведомыми гербами, упругую крахмальность салфеток в вензелях и стол «по-простому» на пять хрусталей. Избаловались парни, думал, и намеревался как-нибудь при встрече рассказать, как обедал основатель дома Рябушинских дедушка Михаил Яковлевич, торговавший в холщовом ряду. Тот копейку берег, не выжмешь. Идти в трактир дорого и в деле заминка, ждал разносчика. Разносчик пробирался вдоль ряда, тащил в корзинке под ватным, обсаленным одеялом, чтоб не застыли, щи с требухой и кашу. А под мышкой у него зажаты были деревянные миски. «Обед горячий… Горяченький… Ка-а-му обед, степенные»… Брал первый Рябушинский на гривенник щей, хлебал с присвистом. Пустую чашку ставил на пол, ее облизывали рядские собаки. К слову, чашек тех вроде бы и не мыли вовсе. Только вытирали полотенцем, которое лежало поверх одеяла. А серебро, гербы, хрустали — все это потом появилось. Не сразу.
Сын Михаила Яковлевича Павел Михайлович тоже не с серебра ел, хотя капитал имел миллионный. Устраивал ткацкую фабрику, мануфактуры скупал, вместе с братом Васей, тем «самым пронзительным Рябушинским», которого уважал Яковлев за коммерческий талант, получил первую гильдию, поставил дом на загляденье всей Москве и строго блюл древлеправославное благочестие. Никонианской веры не признавал. Не пил, не курил, осетрину на пару и соусов разных не кушал. От первого брака имел шестерых дочерей, всех их поместил в Благородный пансион, потому что на пятидесятом году добился развода, женился второй раз на восемнадцатилетней красавице Александре Степановне Овсянниковой, дочери того петербургского мукомола, которого известный судебный деятель Кони назвал самодуром-миллионщиком. Мельницу он там свою поджег из каких-то коммерческих соображений, ну, да не о том речь. Выйдя за Рябушинского, Александра Степановна родила ему десять сыновей и шесть дочек:
17 июня 71 года — Павла,
3 июня 72 года — Сергея,
1 июля 73 года — Владимира,
5 июня 74 года — Степана,
19 марта 76 года — Бориса,
12 мая 77 года — Николая,
7 мая 78 года — Елизавету,
12 мая 79 года — Александра,
15 июня 80 года — Михаила,
8 августа 81 года — Евфимию,
18 октября 82 года — Дмитрия,
17 декабря 83 года — Евгению,
12 апреля 85 года — Федора,
29 июля 86 года — Надежду,
22 сентября 87 года — Александру,
14 января 93 года — Анну.
Четверо детей умерли во младенчестве.
Они уже совсем не походили на деда и прадеда Яшку Рябушинского, монастырского крестьянина Калужской губернии, начавшего мелочную торговлю. К тому времени, когда Яковлев собирался соблазнить братьев автомобильными горизонтами, Рябушинские владели банками, газетами, фабриками, лесными угодьями на севере России, издавали журналы, у них был многотысячный штат служащих — в конторах, правлениях, лабазах и редакциях. Был строжайший бухгалтерский учет, конторские книги, векселя, руководящие пакеты акций, а восемь родных братьев — Павел, Сергей, Владимир, Степан, Борис, Николай, Михаил и Дмитрий — считались в обществе людьми образованными. И светскими. Куда больше, издавали декадентский журнал «Золотое руно», заявляя в полный голос: «Мы сочувствуем всем, кто работает для обновления жизни, мы не отрицаем ни одной из задач современности, но мы твердо верим, что жить без Красоты нельзя…» Рябушинские объездили весь свет. Дмитрий исследовал Камчатку, Николай был у людоедов Новой Гвинеи, где ему, — он рассказывал, — дали вина не в кубке, а в черепе врага того племени, гостем вождя которого оказался Николай Павлович, купчик-голубчик.
Летом пятого года на квартире старшего Рябушинского собирался торгово-промышленный съезд. Павел Павлович представлял «либеральную группу», добивавшуюся активного вмешательства в политическую жизнь страны. Говорил речи, поднимал глаза к небу, призывая в свидетели всевышнего, и, по мнению собравшихся, несомненно был златоустом торговой и финансовой Москвы. Красиво говорил. Красиво! Может быть, именно репутация «современного человека», держащего руку на пульсе событий, заставляла Георгия Николаевича искать поддержки старшего. Ведь стоило Павлу Павловичу только пальчиком, мизинчиком пошевелить! И деньги бы нашлись, и пайщики. Георгий Николаевич уповал на убедительность своих материалов. Недели было вполне достаточно, чтоб Рябушинские прозрели. Но события развивались гораздо быстрей.
Дня через два или три Георгий Николаевич случайно встретил Павла Павловича после заседания совета директоров банкирского дома братьев Рябушинских. Павел Павлович был возбужден.
— Нами командуют феодалы. Все их ухватки абсолютно феодальные! Можем ли мы в таких условиях проявить творческую и созидательную работу? — спрашивал он и сам же отвечал: — Нет и еще раз нет! Мы купчишки, торгаши, мы люди второй сорт. А элита — они, бездельники петербургские, титулованные хамы…
Георгий Николаевич позволил себе поинтересоваться, как Павел Павлович нашел предложенные ему материалы. Начал ли знакомиться?
— А… Вы про автомобили, — вздохнул Рябушинский. — Всему свое время, дорогой Георгий Николаевич.
Это еще был не отказ и даже не намек на то, что отказ вот-вот последует, но Яковлев понял, Павел Павлович не загорается и никогда не загорится идеей автомобилизации России, поэтому ничуть не удивился, когда на Якиманку приехал Сергей и привез все документы в черном портфеле кожи «бокс».
— Не убедил?
— Да ведь как сказать, Георгий Николаевич… И хочется, и колется, и папа с мамой не велят. Вот… Попробовали выяснить обстановку, и получается, что автомобили гораздо дешевле покупать за границами, чем изготовлять самим. Вся таможенная политика ориентирует нас на это…
— При связях Павла Павловича!
— Нет, таможенные тарифы никто пересматривать не будет. И какую-нибудь августейшую особу получить в правление не удастся: новое дело. Сегодня в моде, а завтра?
— Вот и надо начинать!
— Да я-то понимаю, — вздохнул Сергей. — Мне-то вы чего доказываете? Но разве можно забывать, в какой мы стране живем? Ах, да что я вам талдычу! Павел Павлович сказал, пусть он, то есть вы, ищет единомышленников, которые согласятся сорить деньгами. Только это расточительство, так он сказал, а расточителей следует не поощрять, а брать под опеку! Передай ему, велел, что наше мнение окончательно.
— Ну, спасибо, утешил ты меня, старого, утешил, слов нет.
— Да не я это, Георгий Николаевич! И Степа тоже считает — пора. Но процент прибыли низкий!
Домашние решили, что Георгий Николаевич заболел. После отъезда Сергея Рябушинского он заперся у себя в кабинете, приказал никого к себе не пускать. Аполлон сидел на стуле у дверей и, тревожно закатывая глаза, прислушивался, что там за дверью.
Позвонили доктору Василию Васильевичу, сообщили, что с самим плохо, доктор приехал, подошел к дверям.
Яковлев открыл, и удивленный доктор нашел его вполне бодрым.
— Так-с, так-с… Как спали?
— Да ничего, спасибо. Спал.
— Жара сегодня в городе невыносимая. Печет с утра, ну, вот и думаю, дай-ка я к вам заеду.
— Хитришь, Василий Васильевич.
— Ну, хитрю, — сразу же признался доктор. — Может, случилось что?
— И не знаю, как сказать. Видимо, этого и следовало ожидать, я, дурак старый, в грезах жил. Процент прибыли низкий! Вот диагноз, доктор. Заплати на рубль больше — и все тебе будет. А с низким процентом не суйся… Это ж до чего мы доживем при таком подходе! Не хотят вперед глядеть.
— Нет, что-то случилось!
— Случилось не случилось, Рябушинские отказались в доле участвовать!
— Тю-тю-тю… Неужто и в самом деле? Господи, вот бы никогда не подумал! Вот сюрприз! Сторонники прогресса…
— Рано, говорят.
— Совершенно верно. Не созрели… — Доктор покачал головой, пощелкал ногтями, что свидетельствовало о некоторой растерянности, подошел к окну, открыл настежь. — Георгий Николаевич, извините меня, — сказал решительно, — но я в чем-то с ними согласен! Формулировка точная…
— В чем? С Рябушинскими?
— Да, да, да… Сто раз да! Георгий Николаевич, вы и в самом деле полагаете, что автомобиль изменит Россию? Сделает людей богатыми и счастливыми? Бьюсь об заклад, это не так! Помню, вы доказывали мне, что Крымскую войну…
— Ну, доказывал!
— Позвольте, позвольте, я не кончил. Крымскую войну мы проиграли, потому что не строили паровых кораблей. Или строили, но мало. А парусный флот к тому времени отжил свое. Вы полагаете, что имей мы тогда достаточно этих пароходов, так Севастополя мы б не отдали. Это при государе Николае Павловиче? А ну-ка, подумайте хорошенечко.
— Сто раз думано-передумано.
— Нет, нет, у меня еще вопрос. И вы стоите на этом мнении после Мукдена и Артура? После Цусимы? Неужели вы и ныне возьметесь доказывать, что беда, дескать, в том, что мы опять чего-то не строили или строили, но опять же не так, как следует строить?
— Разумно.
— Разумно, да ведь не слишком! Машина сама по себе — ни паровая, ни электрическая, ни бензиновая, никакая другая — дела не изменит. Где вы найдете на Руси нашенских мужиков, московских, тамбовских, саратовских, а не из Парижа выписанных, влюбленных, как выражается ваш Бондарев, в двигатель внутреннего сгорания? Таких нет. Мы страна, нищая талантами, мы отстали от цивилизованного мира, и виновато в этом самодержавие. С него надо начинать, а не с машины!
— Браво, доктор! Но с машины тоже надо начинать. Спохватятся, когда время выдвинет другую задачу, и тогда кого винить будут? Царя, поляков, извечные козни коварной англичанки или свою тупость, свое тупорылие?
— Людей где возьмете? Нет их! Людей нет!
— А ваш Кузяев?
— Кузяев исключение из правила!
— Вот видите, исключение. Вы как те наши сановники, которые твердят, что нельзя мужику свободы давать, иначе порежут друг дружку. А вы попробуйте. Как же так можно заранее говорить, что будет в будущем, ничего для будущего не делая?
— С революции надо начинать!
— Живите сто лет, доктор! Но пусть на вашем прекрасном памятнике выбьют золотыми буквами: «Кроме своего, других мнений для него не существовало».
Доктор нахохлился, он знал за собой такой грех, но грехом не считал, а напротив — добродетелью.
— Нет, — сказал он раскатистым своим басом, не подходящим к его щуплой фигуре. — По-настоящему великой державой мы станем только тогда, когда научимся любить не машину, но человека! Уважать личность, считаться с ней, с ее мнением и правами…
— Так ведь я не спорю, доктор. Вы ж в распахнутые ворота ломитесь. Машина — это машина, а человек — это человек. Кстати, ваш Кузяев выдержал шоферский экзамен?
— Да, и уже диплом получил.
— Вот видите! А как ваш ландолет?
— Еще не прибыл, но ждем со дня на день. И все-таки я резервирую свое мнение. У нас не может быть своих автомобилей, — сказал доктор устало и был очень доволен, что последнее слово осталось за ним.
Наконец позвонили со станции — доктор совсем извелся, — сообщили, что автомобиль прибыл и надо его забирать поскорей: нарастают пени.
Наняли две парные подводы. Автомобиль был запечатан в Огромный деревянный ящик. С платформы его стаскивала артель грузчиков. «Раз, два, взяли! Еще взяли…» — орал красный артельщик.
Доктор, приладив пенсне, проверил по дубликату номера в накладной и номера на ящике. Все совпадало. Возникло желание распечатать автомобиль тут же на станции и домой приехать своим ходом, но мотор был в разобранном состоянии, да к тому же ни масла, ни бензина под рукой не оказалось.
Погрузили ящик на две подводы поперек, медленно поехали на Самотеку, к Цветному бульвару. Каждый встречный считал долгом поинтересоваться, что за диковинный груз.
— Что везете? — кричали.
— Цианину!
— Ну, дела! Слона везут. Наш подох!
— Убили нашего.
Ящик сгрузили во дворе у конюшенного сарая, в котором отныне должен был размещаться гараж. Начали распечатывать вдвоем, Кузяев и дворник Федулков. Доктора, чтоб не мешался, отослали в дом. Некоторое время он сидел там тихо, потом не выдержал, открыл окно, начал давать советы.
— Петр, да не бей же ты так! Ведь помнется.
— Василий Васильевич, я обучился, с какой же стати так, — возражал Кузяев.
— Федулков, нельзя так доски отрывать! Дорогая ж вещь! В самом деле…
Наконец автомобиль распечатали, доски, из которых был сколочен ящик, убрали. Оберточную ткань разрезали по швам. Автомобиль предстал во всем своем великолепии. Синего цвета, с зеркальными стеклами, отражавшими летнее московское небо. Обитый внутри серой замшей и отделанный грушевым деревом, автомобиль выглядел великолепно. Ни у кого в округе такого не было!
Это был городской автомобиль, известной французской фирмы «Морс» в 50 тормозных сил с шестицилиндровым двигателем и карданом.
Петр Платонович накачал шины, промыл резервуары — водяной и бензиновый. Пока разбирал принадлежности и запасные части, дворника сгоняли в аптеку к Ферейну за бензином. Бензин процедили через замшу. Смазали все трущиеся части. К тому времени сдержать доктора уже не представлялось возможным. Поехали и поехали! Он вышел из дома, ходил вокруг автомобиля, гладил его, восхищался качеством окраски, открывал дверцы, садился в салон и проверял, как пружинят сиденья.
— Как ты думаешь, Петр, это долговечная модель?
— Поживем — увидим. Так-то вроде с запасцем сделан. Есть резерв.
— Мне тоже кажется, с резервом.
Автомобиль достался доктору случайно. Он присматривал себе машину поскромней, но так случилось, что господин Крюммель, владелец фабрики экипажей и автомобильных кузовов, представитель фирмы «Морс» в Петербурге, устроил выставку. Все экспонаты были распроданы, кроме этого. В этом был дефект: не хватало летнего кузова. Конечно, к машине такого класса непременно полагался сменный кузов, но Георгий Николаевич, приметив этот недочет, смекнул, что Крюммель уступит «морса» за полцены. Так оно и вышло.
Доктор выложил пятнадцать тысяч, сколько-то добавил Яковлев в счет будущих докторских гонораров, и вот автомобиль стоял на Цветном бульваре. По высокому забору висели соседские мальчишки, во все глаза наблюдали за диковинной машиной, канючили:
— Дядь, а дядь, ну погуди… Дядь…
Доктор в который раз нажимал на резиновую грушу сигнального рожка, автомобиль рявкал, и странный незнакомый звук вспарывал дворовую тишину. Прохожие у ворот оборачивались… Удивлялись.
К вечеру все было готово, ток соединен, педаль отжата, Кузяев повернул ручку пуска, и мотор ожил. Захлебнулся поначалу, но откашлялся и заурчал. Техника.
Доктор пожелал ехать кататься по вечернему городу, настаивал, но Кузяев его отговорил, сославшись на то, что мотор должен некоторое время проработать вхолостую.
Доктор неохотно, но согласился. В ту ночь он, кажется, не спал. А на следующий день слух о новом автомобиле докатился до Божедомки, до Селезневки и Долгоруковской улицы, приходили оттуда любопытные дворники и трактирные служащие, сторожа, санитары Мариинской больницы для бедных, просили Федулкова впустить глянуть одним глазком на чуду-юду.
— Барин не велит, — сурово отвечал дворник, вдруг проникшийся уважением к своему барину, которого раньше ни во что не ставил. И сам Федулков как-то даже в плечах распрямился, возрос в собственных глазах. — Куда прешь? Ведь не велено ж, говорят! Полицию звать буду. Назад!
Доктор жил на бойком месте. Дом его стоял в глубине зеленого двора, спрятавшись за другие строения. Из окон второго этажа виден был Цветной бульвар. Два раза в неделю на бульваре играл военный оркестр, по вечерам гуляла чистая публика. Справа, на Садовой, гудел неугомонный, толкучий Сухаревский рынок, слева была Труба, Трубная площадь, где по воскресеньям устраивали охотничий торг, торговали собаками, золотыми рыбками, голубями, петухами, курами. Весной продавали рассаду, саженцы диковинных произрастаний и семена. Сюда ездили за живым товаром любители природы со всей Москвы. Весной в праздник благовещенья, когда принято было выпускать птиц на волю, случалось видеть в трубной толпе суеверных грабителей, раскаявшихся карманников, горьких пьяниц, решивших бросить все в этот день, протискивающегося купца можно было увидеть. Задабривали бога, смиренно выворачивали карманы, цену давали не торгуясь и тут же выпускали купленных птиц. Надеялись, что грехи так же улетят, в щебете, в запахах весеннего бульвара и гомоне шумной толпы. То-то бы хорошо!
В день благовещенья в утреннем радостном беспокойстве доктор, позавтракав и кинув салфетку, выносил на балкон клетку с зябликом. С утра дворник специально отдирал с балконной двери замазку и бумагу, выдергивал из щелей вату, напиханную на зиму. «Лети, птица, — ласково говорил доктор. — Лети…» — И верил…
Как и договаривались, сначала служил Кузяев у доктора в кучерах, яковлевский механик, француз Мишель, учил управлять автомобилем. Через полтора года Петр Платонович сдал экзамены при Московском автомобиль-клубе, получил шоферский диплом, представил в городскую управу две фотографические карточки при медицинском свидетельстве, подписанном Василием Васильевичем и удостоверяющем, что Кузяев обладает нормальным зрением, таким же слухом и крепкой нервной системой. На автомобиль выдали номерной знак.
Было это жарким летом 1907 года. Палило солнце. По бульвару летел тополиный пух. В кинематографе на углу звонили к началу сеанса. Шумела Сухаревка.
Первая неделя ушла на показ автомобиля. Доктор без устали ездил по знакомым. Выходили на улицу. Смотрели. Шумно удивлялись все вместе. В который раз! Возили дам на пикник в Сокольники. Дамы восхищались быстрой ездой и пели песни. «Из-за острова на стрежень… На пра-а-стор речной валны…» Петр Платонович объяснял господам устройство автомобиля.
Через неделю решено было достроить гараж, выкопать рядом кладовую для бензина. Пришлось вызывать братьев. Они все так же служили на «Бромлее», старший Петр Егорович — кузовщиком, средний Михаил Егорович — маляром, младший Вася-Васятка учился на обойщика.
Братья снимали комнату в переулке на Шаболовке. Окно выходило в огород. Картошка там дивная росла и выпас был, коз шаболовских выгоняли. На подоконнике стояла банка, куда сливали спитой чай. Там лениво покачивался толстый чайный гриб.
Хозяйственный Петр Егорович выращивал под окном ранние огурцы и все уговаривал квартирную хозяйку завести корову. Та сомневалась. Сошлись на козе.
Братья жили дружно, по праздникам навещали Петра Платоновича и непременно приносили с собой гостинца. То лукошко клюквы, то кувшин козьего молока, то морского жителя, стеклянную игрушку в виде чертика, на голове которого была пипетка. Когда на пипетку нажимали, морской житель не стыдясь пускал из себя струйку, за что его еще называли банкир Зингер. Оно понятно, при таких деньгах банкир мог позволить…
Братья обещали быть к семи. Петр Платонович вымыл автомобиль, протер замшей и, ожидая родных, сидел рядом с дворником на бревнышке у ворот. Курили, беседовали.
— Это что ж за времена пошли, — жаловался дворник. — На Божедомке Фильку Косого ножичком пырнули. Татаре, сказано, деньги не поделили. Крали, крали, и на вот. — Дворник высморкался, приложив палец к ноздре. — Полиции нет. Навалилось времечко… Вот оно подоспело.
— А чего Филька говорил?
— А чего говорить, мертвый, сказано. Отошел в царствие небесное.
— Вот те на! Тревожный момент.
— Ворона кума. Тревожный… Теперя, как в темный час на бульварде караул кричат, я с места не стронусь, вот те крест! Фортку, значит, отворю, рыло высуну, кричу: «Иду!» Вот он я, а сам еле жив. Жутко дело.
Дворник был мал ростом, конопат. Зимой и летом носил валенки и теплые портки, жаловался на простуду в костях. Доктор его лечил, но войти в сторожку не мог, уж очень там был дворницкий дух.
У соседей за забором вовсю дымил самовар. Дым стлался смолистый, шишечный.
— Откель столько шишек Маркеловы берут, ума не приложу.
— Воруют в окружающем пространстве.
— Ой, правда? — Глаза дворника блеснули. — Шуткуешь? Все бы шутить молодым. Пойду, что ли, ворота замкну. Ох, лень наша матушка… — Дворник покряхтел, кивнул на автомобиль, торжественно блестевший в закатном свете. — Вот они живут… Деньгу некуда девать. Это ж мужику всю жизню работать да работать. А наш-то тьфу — и вот! Оно бы барином родиться… В других странах не так.
— Он доктор. Считай, сколько лет учился.
— Учился, — передразнил дворник. — А ты что, не учился?
Кузяеву такая постановка вопроса была приятна.
— Ну, учился…
— А сколько жалованья тебе?
— Для начала семьдесят пять рублей на каждый месяц.
— А ему?
— Я не знаю, — уклончиво отвечал Кузяев.
Некоторое время посидели молча. Пахло самоварным дымом. На бульваре играла военная музыка. Была суббота.
— Чего ж ты с такими деньжищами делать будешь? Запьешь? Ну, житуха! Слушай, Петр Платонович, а сынка моего можешь в ученики взять?
— Если парень с головой, так и поучу. Отчего ж не поучить, — солидно отвечал Петр Платонович. — Это можно.
Тут как раз появились братья.
Шли по старшинству, первый Петр Егорович, крепкий, рослый, служить ему пришлось в крепостной артиллерии, за ним вышагивал шустрый Михаил Егорович, шел и все крутил головой, косил по сторонам, а уж сзади вприпрыжку поспевал Вася-Васятка в новом темно-синем картузе с лакированным козырьком.
— Привет, православные!
— Бог помощь!
— А ты смотри, Василий, автомобиль какой красивый, точно архиерейская карета!
— Дядь Петь, прокатишь?
— Прокачу.
Дворник со всеми поздоровался за руку, Петр Платонович расцеловался.
В гостинец братья принесли три фунта ореховой халвы. Федулков, оглядываясь, поспешил ставить самовар.
Осмотрели гараж. Не спеша все измерили. Прикинули, где рыть яму для газолиновой кладовки, посмотрели заготовленные материалы.
— В самый раз, — заключил Петр Егорович.
— А вот и не, — заспорил брат Михаил, шмыгая носом. — Связку как иделать? Стреха поверху-то пойдет, долбежки много, эвон глянь… а тут о… тама нет и айн, цвай, драй… распор куда иденем… в карман, а?
Ему попробовали объяснить, потом плюнули, пусть говорит, и он начал растолковывать свою точку зрения дворнику. Дворник его сразу же поддержал, они стояли вдвоем в сторонке, махали руками:
— Ну вот ведь, все загубят…
— Рази так?!
— Ох, люди, сказано… Лю-ди! Загубят!
Между тем два Петра — Петр Платонович и Петр Егорович — все вымерили еще раз, решили субботы не портить, а начинать с утречка. Сложили принесенный инструмент в гараж, на руках вкатили туда автомобиль и отправились на Трубу «в низок», был там такой трактир под названием «Встреча веселых друзей».
По дороге Петр Егорович не спеша рассказывал, как меняют артиллерийские стволы и какие отдают команды, когда неприятель тут он, рукой подать, а времени в обрез.
— Пер…р…вая орудия! — Петр Егорович поднимал тяжелую руку. — Паа… врагам отечества…
Васятка смотрел на него, открыв рот, а Михаил шел сумрачный, делал вид, что сердится и не слушает.
В трактире мест свободных почти что и не было. Дым стоял коромыслом. У буфетной стойки усталый хозяин подсчитывал выручку и зорко взглядывал из-под тяжелых век на гостей: как, что? Носились половые точно угорелые. Кипел засаленный самовар и вдалеке в чаду красной точкой теплилась лампадка перед образом в золоченом окладе.
Братья остановились на ступеньках, сверху прикидывая, куда можно пристроиться. Их заметил хозяин, определил, что люди самостоятельные, мигнул подвернувшемуся половому. Пальцем ткнул — гляди! Тот мигом согнал пьяненького дедушку, грустившего у окна, сорвал с руки полотенце, обмахнул стол. «Пожалте, любезные. Что прикажете?»
День был жаркий, устали. Решили взять сразу пива. Три графина, на закуску — рубца и свиного студня с хреном.
— Горошку моченого не забудь, — капризничал Михаил Егорович, — и энтих, как их… Сушечек с сольцой, о!
— Будет исполнено.
— Давай двигай!
Не успели осмотреться, как половой появился с нагруженным подносом, расставил все на столе и пожелал кушать с аппетитом.
— Может, пригубишь с нами? — предложил Петр Егорович.
— Не имеем права-с, — отвечал половой, пятясь. — В добрый час!
Наполнили кружки, сдули пену, Васятке посоветовали:
— Не учись, гренадер, на старших глядя!
— Ну, начали с богом!
— Рассыпчатая, мамочка…
— Пошла душа в рай…
Рядом в зале играли в биллиард, резали со всего плеча от двух бортов в лузу, и гул стоял и грохот, как в машинном отделении на крейсере первого ранга, когда давление пара двести пятьдесят фунтов, никак не меньше, и гудят поддувала, и дрожат мелкой дрожью пароприемные коллекторы, а наверху, над броневой палубой, вроде бы уже началась пристрелка и показали калибр.
— А у нас, братья, сегодня в мастерской человека в самый раз арестовали, — сказал Михаил Егорович. — Мастер говорил, пропагатор. Я не знаю, мое дело сторона, а чудно!
— Не ори. Такие дела. Тихо давай: политическая креда.
— Да я и даю тихо, — оглядываясь, продолжал Михаил Егорович. — Сказывают, против царя, вот и креда.
— Вот те фунт!
— Шуму… Ну, маляры промеж себя дают объяснение: в пятом годе на баррикадах выступал. Боевик. Чтоб свобода всем, требует.
— Один был?
— С сотоварищами, ясно. Одному на такое куража не хватит.
— А чего им нужно? Чего недостает в жизненных стремлениях?
— А чего, а того, хотят они всю землю, значит, крестьянству, фабрики, заводы — это цеховым, царя скинуть, заместо его правительство исделать и, значит, новую жизнь начать.
— Ну, затеяли!
— Не выйдет! Без царя нам нельзя: смута подымется. Как же так: на Руси-то да без царя? Конфуз весьма крупный, — вздохнул Петр Платонович.
И тут в разговор вмешался меньший Вася.
— А я слышал, у нас говорили, есть государства, где царя выбирают. Там поцарствовал три года или сколько, слазь. Другого сажают.
На Васятку цыкнули. «Сиди тихо. Хуже того нет с малолетками в трактир ходить».
— Половой! — крикнул Михаил Егорович. — Половой, принеси нам для мальца чая. И сладкого чего.
Тему переменили, и, как всегда шумный, брат Михаил Егорович начал рисовать, как было бы хорошо, скопив денег, открыть свою мастерскую по ремонту экипажей.
— Петя отрихтует, я покрашу. Васята, бог даст, на обойщика выучится, обобьем. Возьмем учеников. В подмастерья из своих сухоносовских определим старательных, ну и жизнь пойдет!
Петр Платонович сомневался в реальности этого плана, но поддержал брата добрым словом.
— А чего, — сказал, — подумать надо. Я заказчиков наберу, знаешь сколько? Сколько хотишь. Доктор мой не шибко важная птица, но знакомств, считай, пол-Москвы.
— На тебя, Петруша, надежда, — польстил брату Михаил Егорович.
— Не подведем! За нами не станет. Командуй! — приосанился Петр Платонович.
— Уши б мои не слушали, глаза б не видели, — засмеялся Петр Егорович. — Да вы что, братцы, в своем уме? — Он вынул из кармана серебряные часы, взглянул, сколько времени, для верности поднес часы к уху, идут ли? — Что вы раскудахтались? Спой нам, Васятка, так-то лучше будет. Видал, хозяева выискались, капитала на трафилку, а понта на косуху. Повадно им с пива. Давай «Шумел, горел пожар московский…» Как там дальше-то?
Дым рассти…и…лался да по земле…
Афанасий Яковлев, так неожиданно исчезнувший из родных мест, поселился в Марьиной роще. Сначала снимал этаж — комнату и кухоньку у «отставной камелии» Елизаветы Филаретовны Грибенбах, а после смерти отца купил домик поблизости от Марьинского рынка и завел, по общему мнению, жизнь бомонтную. Говорил, желает открыть мануфактурную торговлю, а пока присматривается, что почем в этом мире и стоит ли начинать дело на Москве.
Иногда ездил он по разным адресам, играл на биллиарде в знаменитом марьинском трактире «Золотое место» и мучился от любви к невенчанной своей жене Тошке Богдановой, сухоносовской колдунице и порчельнице. Другой раз до того доходило, что пугался: а может, она в самом деле заворожила меня? Колдуница не колдуница, а вполне могла от нечистой силы чего перенять. И леденело в груди. Тошка была загадкой. Вроде все так и все не так. Вчера одна, сегодня другая, а какая будет завтра — полная неясность.
В округе жила публика разношерстная, заношенная. Были мещане, мастеровые, лавочные приказчики, говорили, обитают рядом фальшивомонетчики, делают бумажные деньги, склеивают из двух половинок так, что видны все водяные знаки и достоинства, торгуют видами на жительство. Сдружился Афанасий с приказчиком Яковом по фамилии Жмыхов, тот снимал квартиру через улицу. Был высок, худ, зубы имел лошадиные, и, когда ел, на скулах у него ходили тугие желваки. При этом Яков прилично играл на гитаре и пел жестокие романсы, закатывал глаза. Милое дело смотреть!
— Хо, хо, — говорил Афанасий, — ты как тот японский бог.
— Яков Наумыч молодцом, — объяснила Тошка и потупила взгляд.
При этих словах Яшка тут же дернул струну и выдохнул теплый воздух. Ху… «Мой костер в тумане светит…»
В тот вечер сидели, играли в лото. А когда разошлись, Афанасий набросился на сожительницу, — сразу накаляясь до верхних пределов.
— Ты чего перед Яшкой вертишься? Ведь честной женщине так совестно! «Яков Наумыч молодцом…»
— Так то — честной.
— Во ведь что говорит! Я что, по-твоему, кутенок незрячий? Что я?
— Глупый.
Она сняла платье, кинула в угол. Зевнула. И уже он понимал, сейчас они помирятся, что бы ни кричал, и эта зависимость от нее злила до невыносимости. До удушья.
— Стерва! Убью!
— Не убьешь, не жена.
— Чего, спрашиваю, на Яшку пялишься?
— Ласковое слово и кошке приятно.
Она сидела на кровати, стягивала чулки, медленно и лениво, чтобы он смотрел на нее и кипел.
— Змея! — и еще он назвал ее козюлей, это тоже змея, но сильно ядовитая. По-калужски: — Стерва!
И почему эта девка, эта дешевка имела такую власть над ним, почему он зависел от ее рук, ног, от ее розового тела. Он привез ее в Москву, устроил на житье, как барыне, накупил всего, одних платьев сколько! Семь штук!
— Стерва!
Он боднул головой и, со всей силы грохнув дверью, сбежал вниз. Нет, он выкинет ее завтра же. Утро вечера мудренее. Даст двести рублей или даже хватит полтораста, скажет: катись куда знаешь. Все! Больше нет сил! Спалила ты меня всего, Тошка, скажет он. Пепел во мне. Не могу. Давай порознь, так лучше.
Ночевал он во дворе в сарае. Гремела цепью соседская собака. С живодерни тянуло кислыми шкурами. Далеко в переулке вякнула гармошка и затихла. В черном дверном проеме высоко-высоко качались холодные марьинские звезды, там где-то была написана его судьба. И откуда он мог знать, бывший матрос, строевой квартирмейстер, купеческий сын и внук, что все сложится неведомо, — будет он офицером, сапожником, миллионщиком, первейшим в Москве богатеем. Но сколько всякого случится до того! Мог ли он знать, заглядывая наперед, что жизнь приведет его к автомобилю, к машине, — это ж курам на смех! — и такие превратности выпадут на его долю, что марьинское житье покажется тихим всплеском в бархатном пруду, утренним ветром, сдобным блинным чадом на масленицу.
— У зараза! Зверюга. — Афанасий скрипел зубами и грозил кулаком.
Проснувшись, он выпил чаю в «Золотом месте» у Бориса Ильича, взял рюмку горькой английской водки, чтоб взбодриться, а потом вдруг пришла ему мысль поехать к Петруше Кузяеву, проведать. Он тут же, у «Золотого места», нанял лихача, покатил на Самотеку к Цветному бульвару.
Косматый дворник в валенках сказал, что Петра Платоновича нет.
— Барина повез к больным.
— Эх ты, — сказал Яковлев, — неудача-то какая! Ну, передай ему: Афанасий Ильич заезжал, велел кланяться. — И сунул дворнику двугривенный. — Может, заеду еще ввечеру.
Домой он вернулся — уже вовсю сиял день. На рынке рядом заканчивали мясную торговлю, а что осталось разрубленного, выносили в ледник. Начинался обед. Солнце стояло высоко.
Надо было подняться наверх, к Тошке, к козюле ядовитой, сказать спокойно, так, как он и надумал, ворочаясь в сарае без сна. Давай по-хорошему… Решительно проскрипели ступеньки под его ногами. Распахнул дверь. И застыл.
В комнате стоял полумрак. Из-под сдвинутой занавески от окна до двери легла золотая полоса, и в этой полосе светилась ее рука. От плеча до локтя. Она лежала в постели под атласным голубым одеялом, вся в тепле. В жаре даже. Перед ней на венском стуле блестела круглая жестянка с цветным монпасье. Она протягивала руку, брала по конфетке, кидала в рот.
— Ну вот, — начал он захлебываясь, чтобы сразу выложить все. — Дело решенное. Давай, Тошка…
Она посмотрела испуганно. И такой неподдельный был ее испуг, что он осекся на чуть-чуть. И почувствовал, что пар-то весь и вышел!
— Афонюшка… Прилетел, сокол? Что ж ты себя мучаешь, божоный мой, лапа ненаглядная…
— Змея, — сказал он, не трогаясь с места. — Козюля ты подлая.
— Сам не веришь, что баишь. Иль не уважила тебя? Любила не так? Бедненький ты мой. Совсем извелся, лапа. Подь, подь ближе… И сядь, не съем…
— Ну…
Афоня подошел, сел, а после того ввечеру ехать к Кузяеву раздумал. С того дня начался у него новый медовый месяц. Укатил он с Тошкой на гуляние в Нижний Новгород, там у еврея купил ей за три тысячи браслет червонного золота с зелеными камнями, как раз ей под глаза. Они любили смотреть на эти камни при свече, и он просил ее не снимать его на ночь.
Осенью к Петру Платоновичу приехала погостить жена.
Он встретил ее на Брянском вокзале у вагона. Настя была одета по-деревенски, но нарядно. В новой кофте, Дуня Масленка сшила, в новом цветном платке, купленном на ярмарке в Угодском Заводе. Сразу начала рассказывать деревенские новости. Шла по перрону, держась за локоть мужа, и говорила, говорила. Петр Платонович подхватил Настин мешок, и еще был у нее деревенский сундучок с висячим замком.
— Ох, и набрала…
— Мать тебе припасов наготовила, проскучился небось в городе, ой, Петруша, народу-то сколько, вон, гляди, барин какой важный… Генерал.
— Кондуктор.
— Петруша, ты не спеши, а то затеряюсь, не сыщешь.
— С полицией сыщем.
— Что говоришь… Мама велела: деньги спрячь, а то как поедешь, не спеши, Петь…
Он вывел Настю на площадь, мощенную крупным булыжником. Усатый городовой у вокзальных дверей с удивлением смотрел, округлив глаз, как он подсаживает ее в шикарный ландолет. На Насте была длинная, цветастая юбка, на ногах черные сапожки с резинками. Чулки она надела вязаные, домашние, чтоб не застудиться в дороге. Ей говорили, в вагоне ветер гуляет по полу.
И хоть езда быстрей 25-ти верст в Москве была запрещена, Петр Платонович решил показать Насте настоящую скорость, нажал на тугой акселератор. Ландолет загудел во все свои пятьдесят сил, вздрогнул и покатил, дымя газолином и подпрыгивая на неровностях. Заныли рессоры. Настя, бледная, сидела сзади, забившись в угол барского дивана, смотрела затравленно. На Садовой Петр Платонович сбавил ход и помахал Насте рукой в черной перчатке с жесткой крагой, но Настя ничего не видела.
— Напужалась небось? — спросил, когда приехали, и пожаловался, чтоб жена знала: — Вот такая жизнь городская. Несешься, сам куда не зная. Угар нетерпения кругом.
Первым делом жена навела в комнате порядок. Федулков притащил ей кипятку из докторской ванной. Тряпок принес для протирки. Вечером сели пить чай за выскобленный чистый стол. На окне уже висела занавесочка, в шкафчике стояла вымытая посуда — сковородка, кастрюля и две миски.
Пили чай с домашним вареньем. Закусывали поросячьей жареной колбасой, попробовали браги, сваренной сухоносовским соседом дядей Иваном, большим мастером. Акулина Егоровна отправила зятю пирогов и двух запеченных кур.
Дворник пил шестую чашку. Совсем расслабился. Обмяк. Пот с него катил жемчужный, как в бане.
— Кушайте, кушайте на здоровье, — приглашала Настя, — вот ветчина домашняя, Платон Андреевич послал. Своего приготовления.
— Да… — наконец вымолвил дворник: нашел силы, — женщина в дому радость! — И на этом отключился. Его под руки проводили во двор, положили на лавочку.
Мысль свою Федулков закончил только на следующее утро.
— Жена в дому — радость, — сказал. — И счастье жизни мужчины. Про это нам очень надо понимать, а мы — отнюдь. Я вот как супругу-покойницу схоронил, пухом ей земля, — дворник перекрестился мелким крестом, — так и прозрел. А до того жил без понятия, как царь Саул.
Слова эти очень понравились Насте.
— Ты с ним дружбу води, — говорила она, лежа рядом с мужем на узкой его койке. — Он самостоятельный и с понятием. Не его ж вина, что жену схоронил? Один мужчина жалкий будет. Ни постирать, ни прибрать некому. Я больше всего старичков одиноких жалею. Знаешь, Петруша, лучше, когда муж сначала умрет, а жена потом…
Настя гостила в Москве две недели. Петр Платонович сводил ее в цирк, показал воскресный торг на Сухаревке. Насте понравилась Сухаревская башня, которую почему-то все москвичи называли Сухаревской барышней и шутили, что пора ее обвенчать с Иваном Великим. Еще Насте понравилось гуляние в Сокольниках: люди все такие чистые и, видно, верующие в бога, прилично себя ведут, никто не дерется и пьяных почти не видно. Жизнь в городе приглянулась Насте обхождением и тем, что соседей много, есть на кого посмотреть и поговорить.
— Но я б здесь, Петруша, не жила, — сказала. — Все дома лучше, и ты, как хозяйство поставим, вертайся сразу.
— Деньги большие шоферам дают.
— А что в тех деньгах? Счастье в тех деньгах?
— Ну, не скажи. Счастье…
И наверное, тогда подумал Петр Платонович и решил, что с женой ему повезло: душевная. И, готовя гостинцы для деревенских родственников, купил для сватьи, Дуни Масленки, часы с кошкой. Когда пускали маятник, та кошка вертела глазами туда-сюда. Много лет спустя я видел эти часы в Сухоносове. Они еще ходили. Только кошка глазами уже не двигала, что-то там сломалось у нее внутри.
Когда стали провожать Настю на вокзал, оказалось, что придется ей везти два мешка и тот деревянный чемодан. Стояли во дворе, обсуждали, как половчей все увязать, мешки на плечо, один спереди, другой сзади, чемодан в руки. Тут как раз и случился доктор. Он вышел из дома проводить гостя — важного господина — и, увидев нагруженную Настю, сказал тому господину:
— Вот она, участь русской женщины! «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…»
— И не говорите, — сказал господин, окидывая Настю быстрым вороватым взглядом, очень обидевшим Петра Платоновича и заставившим Настю покраснеть.
— Вот что, Петр, — встрепенулся доктор. — Возьмешь автомобиль и довезешь жену. Что за азиатство, в самом деле…
— Городская машина, — возразил Петр Платонович, — она по проселку абсолютно не приспособленная.
— А ей как, жене твоей, по проселку? — вскипел доктор. — Ты о том подумал?
— Ой, да не труд совсем, я ж и тяжельше носила, — еще пуще зарделась Настя.
— Где уж! — Доктор сделал строгое лицо. — Бери автомобиль, я тебе решительно приказываю!
Надо было отказаться наотрез, но Петр Платонович представил, как подъедет на ландолете к отцовскому дому. Шикарно-то как подъедет! И попутал его лукавый, хоть заупрямился бы он, прошло время, да ушел бы гость, Василий Васильевич, пожалуй, и остыл бы. А тут стал в позу, вези, и никаких! Петр Платонович крякнул, пошел отмыкать гараж. Осень стояла тихая, по утрам дороги еще не подмораживало и дождей не предвиделось.
— Я тебя на весь завтрашний день отпускаю, — уже в воротах крикнул доктор и вышел со своим важным гостем на улицу.
Выехали ночью, Петр Платонович запустил ацетиленовый генератор, по Москве ехали с зажженными фарами, а как добрались до Битцы, стало светать и можно было убирать огни.
Ландолет «морс» напоминал карету, тем более кузов на нем стоял зимний. Пассажиры ехали в салоне, а шофер восседал впереди, как кучер на облучке, с обоих боков открытый. Сзади было опускающееся окно, чтоб хозяин мог на ходу дать шоферу распоряжение, куда ехать, и впереди тоже было стекло от ветра и от дождя.
Как выбрались из Москвы, Петр Платонович посадил жену рядом с собой. Утро стояло тихое, желтые березы вдоль дороги качались под ветром. Так ехали они, объезжая колдобины и ямы. От деревни к деревне недобрым лаем встречали их ошалелые спросонья деревенские псы, в неистовстве вывертывали наизнанку слюнявое нутро, передавали дальше, как эстафету.
У Подольска обогнали они зеленый почтовый фургон. Форейтор протрубил вслед — лечу! ле-чу-ууу…
— Поспевай, почтовые… Держись, Настя!
Уже свернули на Тарутинский большак; Петр Платонович зазевался, колесо хряпнуло в яму, в автомобиле что-то лязгнуло, загремело, Кузяев убрал газ и, выжав тормоз, соскочил на дорогу.
Французская техника не выдержала. Как оказалось, лопнула муфта, которой кардан кренится к остову машины. Петр Платонович как был, ничего не подстелив, не скинув кожаной шоферской куртки, полез под автомобиль. Кардан безвольно свисал вниз, и ехать дальше не представлялось возможным. Но все-таки он достал из инструментального ящика молоток и два болта со съемной скобой, попробовал приспособить, но тут же и вылез, отряхиваясь. Испуганная Настя сидела на обочине, прижав к груди руки.
— Отъездились.
— Ништо, Петруша, ништо… В деревню вернешься… Проживем, — лепетала жена. — Люди живут… Дом продадим, корову, мама разрешит, заплатим твоему все… Не горе, Петруша, не горе…
— Ладно! — Он сел рядом, закурил, и надо ж такое, из-за поворота появился дядя Иван, сухоносовский пьяница и винокур.
Случалось, он неделями не просыхал, бузотерил, со всеми драться лез, рвал на груди рубаху: «Смотри, туркестанский покрой!» — но отличался живостью ума и безграничной доброжелательностью, когда бывал трезв.
— Здравствуйте… Здравствуйте… — запел он, раскидывая короткие руки. — Здрасте вам, Кузяевы! Чего сидим? Смотрим?
Долго объяснять не пришлось, Иван был мужик артельный. Тут же распряг, телегу откатили на обочину. Настя помогла.
— А кому нужна, ежели мне без нужды? Вернусь, цела будет. А то на том свете в лазарете сочтемся.
Подцепили автомобиль за постромки, покатили. Всю дорогу Иван держал под уздцы, шагал важный, строгий.
Выручил отец Платон Андреевич. Слазил под машину, все осмотрел и, подумав, пошел искать подходящую железяку.
За огородом был у него сенной сарай, пуня, а рядом сарайчик поменьше, куда он складывал разные железные предметы, которые ему попадались и, насколько позволяла фантазия, могли пригодиться в кузнечном деле. Через некоторое время он вернулся, снова кряхтя слазил под «морса», поерзал на боку, почмокал и велел разжигать в кузне огонь.
К обеду все было готово. Тем более поломка оказалась пустячной, но Петр Платонович, ясно, об этом и не заикнулся, поскольку отец очень расшумелся.
— Кто есть наипервейший мастер? — веселился, сверкая глазами. — Заводи! Едет! От так! Кто покойному Ивану Семеновичу гамбургскую молотилку до ума довел? Мы. Кто Липутину, барину, коляску выправил? Скажи, Полкан? Счастью не верь, беды не пужайся, сынок! Выручим. А барину своему ничего не говори, нипочем не узнает! Кузнецу что козлу — везде огород, скажи Иван, а?
— Скажу.
Хоть и время оставалось, но везти Настю в Комарево Петр Платонович уже не решился. Там дорога была неровная. Там могли быть сюрпризы. Тот же дядя Иван, вернувшись с телегой, потоптавшись на месте, согласился за рубль доставить Настю в лучшем виде. А Петр Платонович, отобедав с родными, тронулся в Москву.
Он выехал на большак, когда уже начинались тихие сумерки, по-калужски — сутески. На полях еще кое-где шли работы. На закате разливалось печальное осеннее золото, было тихо, но Петр Платонович боялся дождя, знал, что если польет, то застрянет он надолго. Ему же не терпелось скорей добраться до Самотеки, вымыть автомобиль, протереть полировочной пастой «Афродита» и загнать в гараж. Он знал, что доктор сейчас места себе не находит, простить не может, своего куража перед гостем. Не было б гостя, Настя поездом бы уехала! И все бы хорошо.
Странный был человек доктор Каблуков. С одной стороны, Петр Платонович его уважал — доктор, а с другой, — можно сказать, относился с улыбочкой: при всем при том был хозяин какой-то несамостоятельный. Все это осложнялось еще и тем, что доктор любил спорить и спорил что с генералом, что с дворником Федулковым насмерть. Спорил, как под Плевной стоял! Ему свое надо было доказать. Вынь и положь! А как на самом деле было, его не интересовало. Главное, отспорить. Будто от этого все будет так, как ему хочется.
Петр Платонович спешил в Москву, но гнал нешибко и уже понимал, что будет скучать по Насте, по всему тому уюту, что она навела в его комнатенке, по стиранным рубашкам, по чистому исподнему. (Прачкам не наотдаешься.) Настькиного супа ему будет не хватать. Привык за две недели. И по ее голосу будет скучать, и робким ее ласкам. Она верила, что, скопив денег, муж вернется в деревню, а Петр Платонович уже догадывался, что обратной дороги нет и написано ему на роду до гробовой доски возиться с железными механизмами. И не сейчас это началось, так что уж поздно. Был флот, учебный отряд, и первое утро на кронштадтском рейде. Солнце. Крепкий ветер. Море играло и было зеленым, как бутылочное стекло. Паровой катер с медным ободом на высокой черной трубе зарывался носом в белую пену и лез, упрямо лез вперед, раскачиваясь на волне и стуча машиной.
Кузяев стоял, обеими руками ухватившись за качающийся леер, смотрел во все глаза на черные броненосцы, застывшие на якорях, и удивлялся новому открывающемуся ему масштабу. Их борта были тяжелы, надежны. На мачтах, трепеща, взлетали флаги. Шла какая-то своя, непонятная жизнь. Ветер рвал брезенты на мостиках и рострах. И в тот миг, когда катер, сбавив ход, подваливал к флагманскому «Князю Суворову», крестьянская кузяевская душа охнула и обмерла в сладостном восторге на всю жизнь.
Скатившись по гулкому трапу в горячее и душное корабельное нутро, он увидел, как в полутьме, пропахшей горячим машинным маслом, ходят вверх-вниз, матово поблескивая, поршни главной машины, и остановился пораженный. По пояс голый матрос, трюмный машинист, с жестяной носатой масленкой в руке, показался ему, всегда смотревшему в корень, главней господа бога! «И я таким могу!..» Не было на том матросе ни мундира, ни крестов. И пусть! Не ваше благородие он был и не ваше превосходительство. Так-то вот! Спрятанный от всех за многопудовой сталью, он работал, и от его работы зависело самое главное: ход корабля, движение во времени и в пространстве. С того все и началось. Он тоже захотел быть самым главным. Поверил вдруг, что такого можно достичь.
Как-то на четвертом этаже остановил меня старичок Марусин.
— Извините, — сказал тихим своим голосом. — Добрый день, Геннадий Сергеевич. Очень рад вас видеть. Имею смелость отвлечь вас. Понимаю, но мне кажется, что могу быть полезен. Вы слышали такое имя — Нагель?
— Нет, — ответил я. — Нагель? Кто такой? Откуда?
— Мне говорили, что вы собираете материалы… Извините… Уж и не помню, кто говорил, и в вашем этом труде так или иначе, я понимаю, будет отражен опыт еще дореволюционного автостроения.
— Я ж вам и рассказывал! Но я не совсем про технику… Как бы вам сказать…
— Пардон, пардон… — Он прикрыл глаза.
Надо сказать, что в тот день я надел новый кожаный пиджак, еще не обмятый и нестерпимо пахнущий кожевенной промышленностью. В моих движениях была скованная сдержанность, и самому мне казалось, что я смотрю на себя будто чуть со стороны, иду пиджаком вперед, и было мне от этого неловко, но я никак не мог управиться с собой и мучился.
— Мой папа, — продолжал Марусин, пристраиваясь ко мне и глядя на меня так, будто видел меня первый раз, — мой папа был инженером-технологом. У нас на входных квартирных дверях, милая деталь тех лет, была прибита медная дощечка «Инженер Марусин». С твердым знаком, разумеется. Тогда инженер был большой редкостью. Начало века, надежды, мечты… Инженеры — жрецы технологий, вершители судеб, кудесники! На инженеров взирали снизу вверх, от них ждали нового слова. И вера, конечно, была, вера, что авиация, электричество, химия — все это сделает человечество счастливым, здоровым, бодрым. Гигиена — это тоже инженерия и медицина, если разобраться, тоже не совсем наука. Но это так. Никто не представлял, что возникнут новые проблемы, что техника и ее развитие — как цепная реакция. Одна проблема порождает минимум две новые! Я отвлекся. Прошу простить. Так, значит, о Нагеле Андрее Платоновиче вы ничего не слышали?
— Нет. Ничего не могут припомнить… Нагель? — слукавил я.
— Прелестно! Я вам завидую, молодой человек. Сколько радостей, Геннадий Сергеевич, сколько чудесных мгновений предстоит вам испытать, когда вы будете знакомиться с его одиссеей! Интересное время. Людям казалось, что миром управляют законы классической механики. Все ясно, все доказуемо, и никакой абстракции.
Странный он, старичок Марусин, подумал я, и повторил это имя — Нагель Андрей Платонович.
Жюльен Поттера, инженер, конструктор автомобилей, следил за своей внешностью, как какой-нибудь мичман с флагманского корабля. Еще в студенчестве отпустил себе аккуратную эспаньолку, холил французскими одеколонами, справедливо считая, что борода придает мужчине загадочность и спортивную решительность в стиле времени. Его черная шоферская куртка сверху всегда была расстегнута, так чтоб выглядывал наружу тугой воротничок белоснежной сорочки и небрежно повязанный бантик фасона «Риголетто». Жюльен был нервным молодым человеком, решительным и скорым в оценках. Он полагал, что Россия, по-видимому, не имеет своего автомобильного будущего. «Русский гражданин неверно ориентирован, — рассуждал он, вертя папироску. — У вас только царь и Лев Толстой, а все остальные виды деятельности в глазах общества не заслуживают ни малейшего внимания».
Бондарев не пытался как-то переубеждать коллегу. У Поттера имелось достаточно оснований сердиться и на правление Руссо-Балта, и на самого себя за неосторожное решение приехать в чужую страну, и на саму эту бескрайнюю страну, которую он, в общем-то, не понимал и не хотел понять. Ему обещали — как это у русских — «золотые горы», да? Ему обещали и полную свободу в конструкторских решениях для создания наилучшего автомобиля, а как дошло до изготовления первых моделей, оказалось, что в правлении Руссо-Балта сидят скряжистые господа, «мужики», крестьяне «а-ля рюс», хитрые, тупые, и на новое дело рубля из них не выжмешь, боятся обмана, как на ярмарке.
В период становления автоотдела, естественно, многое приходилось покупать за границей — магнето, шестерни, шарикоподшипники, которых Россия не изготовляла, а таможенные тарифы на все эти детали были так высоки, что даже при беглом подсчете получалось, что много выгодней покупать за границей сразу готовые автомобили. «Мужики» выжидали.
Уже складывалось мнение, что на русском бездорожье хорош «опель», очень солидно иметь «олдсмобиль», богатые люди в обеих столицах, в Питере и в Москве, катались на «олдсмобилях». Государь император из высших государственных соображений, подчеркивая нерушимость союза с Францией, ездил на французских «делонэ-бельвиллях», огромных машинах с хрустальными стеклами и золочеными отражателями фар. В царском гараже было таких лакированных гиппопотамов что-то около дюжины, и члены правления Руссо-Балта делали выводы.
После Петербургской автомобильной выставки, на которой были представлены первые «руссо-балтики», государь пожаловал Рижскому заводу величайшую честь («авансом, господа, авансом…») — впредь и во веки веков носить на радиаторах государственный российский герб, двуглавого орла. Но конструктор Поттера был честолюбив и энергичен. Он жаждал больших почестей себе и своим конструкциям. Слава итальянского князя, так радушно встреченного московскими автомобилистами, тоже имела значение. В конце концов, стояла задача удивить, ошеломить, завоевать эту непонятную страну, и он, Жюльен Поттера, должен был сделать это! Он решился.
30 мая 1909 года на двухместном «руссо-балте» Поттера принял старт в гонке Рига — Петербург, покрыв расстояние в 600 верст не просто по плохой, а по очень плохой дороге за 9 часов, показав среднюю скорость без малого 70 верст в час! И что? Были короткие сообщения в петербургских газетах, победителя снимали фотографы, дамы на Невском, приличные дамы, хлопали в ладоши и посылали воздушные поцелуи. Новых заказов Руссо-Балт не получил.
— Вашим бонзам совершенно безразлично, будет иметь Россия свой автомобиль или не будет! — кричал Поттера. — Я выиграл гонку на русской машине, оставив позади и немцев и французов! Я дал России модель для ее дорог! Но Россия не хочет! Не желает поддержать меня. Я не нужен…
Требовалась выдержка и, по крайней мере, деликатность, чтоб его не обидеть.
— Жюльенчик, — сказал Митя Бондарев, кладя руку на его куриное плечо. — Ты Россию не отождествляй с теми, кого назвал бонзами. Они сами по себе, Россия сама по себе. Надо выбить от правительства деньги на расширение дела. Нужна еще одна победа. И, может быть, еще одна. Надо, чтоб о нас заговорили.
— На это время требуется, — поддержал Строганов. — У нас медленно запрягают, но быстро едут.
— О чем ты, Базиль! Кто запрягает, кто едет? — обиделся Макаровский.
— О том же я, о чем и Митька! Одной победы мало! Надо что-нибудь эдакое вывернуть… ну, я даже не знаю что, но надо!
Им стоило большого труда уговорить Поттера принять участие в гонке Рига — Петербург — Рига и организовать эту гонку, пригласив знатных иностранцев.
Старт давали ранним утром. Ночью прошелестел за окнами короткий дождь, прибил пыль, зелень в полях выглядела по-весеннему свежей.
Рядом с 24-сильным «руссо-балтиком» с синим двуглавым орлом на радиаторе у стартовой черты стояли громадный 70-сильный «опель» и 50-сильный «мерседес». Механики с воспаленными глазами последний раз проверяли моторы. Моторы ревели во всю мощь, сизый дым из выхлопных труб стлался по мокрой земле, тяжело стекая к обочине.
— Звери, — сказал Строганов и поднял воротник макинтоша, прикрывая от ветра свою борцовскую шею. — Форменные зверюги, Митька!
— Ничего, ничего…
— Только чтоб Жюльенчик не растерялся…
— Совершенно не понимаю, к чему все это, господа, — сердился Макаровский. — Пустое.
Утренний ветер шумел в придорожных деревьях. Судьи сверяли хронометры. Поттера был бледней обычного, но держался молодцом. Далеко за поворотом шоссе высоко в небо поднимались дымы невидимой деревни. До старта оставалось меньше минуты. Решалась их судьба. Они действительно верили, что надо обратить на себя внимание в верхах, надо привлечь пристальный взгляд государя, и все изменится. Дадут деньги. Дадут заказы. Автоотдел из пасынка превратится в большой завод по производству русских автомобилей. Как же медленно двигалось время! Сколько ж можно было ждать, пока раскошелятся в правлении! До чего ж осторожные тупицы там заседали! Почему свое нужно брать с бою! Свое принадлежит тебе — и дело, и успех, и слава. Ан нет!
По всем предположениям его должны были встретить если и не с радостью, то, по крайней мере, доброжелательно. Как бы не так! «Инженерная композиция… проекты автомобильного завода, все это интересно весьма и очень, но нам нужны конструкторы на повседневное дело. Нам хлеб нужен, — так ему заявили. — Хлеб, мякина, а не пирожные». И его определили рядовым конструктором, даже не в автоотдел, куда он так рвался. Для начала дали задание спроектировать и построить сноповязалку, идею которой предложил изобретатель Джунковский, однофамилец или даже родственник того Джунковского, который руководил русской тайной полицией.
Надо было проявить понимание авторского замысла, силу воображения, реализм, предусмотрительность, чувство материала, пространства, тяжести, скорости, инерции, ощущение конструкции в целом. Требовалось доказать господам членам правления, мужикам «а-ля рюс», что он не просто инженер по диплому, а инженер божьей милостью. Попробуй-ка докажи! И он доказал! Сноповязалка оказалась настолько удачной и выгодной в производстве и такой был на нее спрос, что его имя запомнили. Он попросил о переводе в автоотдел. Его поддержал Поттера, юный гений. Автомобильный Моцарт. И к тому дню в то утро, когда двухместный «руссо-балтик» ждал старта у белой черты, он, Дмитрий Дмитриевич Бондарев, был руководителем автоотдела и первым кандидатом в вице-директоры Русско-Балтийского вагонного завода, крупнейшего машиностроительного предприятия России.
— Господа, господа…
Стартер с белым флагом занял свое место.
Первым шел «опель». Он был иссиня-черный с широким отвислым задом ломовой лошади, и шофер был под стать своей машине, такой же иссиня-черный с боевыми прусскими усами, единение их было очевидным и являло собой мощь тех семидесяти сил, помноженных на непреклонную германскую волю к победе.
— Здоров паразит!
Мелькнул белый флаг. «Опель», качнув задним фонарем, чуть споткнувшись, рывком взял с места и будто в мгновение скрылся из глаз. Потом пошли нестрашные участники. Разная европейская мелкота с претензией на оригинальность. Они не могли конкурировать с «руссо-балтиком». Наконец подошла очередь Поттера. Он принял старт с достоинством, без ухарства и без видимого напряжения. Поднял руку в лосиной перчатке, рапортуя о своей готовности, и опустил защитные очки. Бондареву показалось, что он кивнул в их сторону. Мелькнул флаг. Пошел!
Они вернулись в Ригу. Сидели в пустой кондитерской. Пили кофе с тягучим розовым ликером. Вставало дымное утро. Пахло каминным дымом и бисквитами.
— Прав Жюльенчик, как никто. У нас царь и Лев Толстой. Герой генерал, герой писатель, а на самом-то деле настоящий герой — инженер! С тех еще демидовских времен надо было трубить! И не Онегина, не Печорина героями выставлять. Амосова, да Черепановых, да Кулибина-механика. Митя, это мы сделаем Россию счастливой. Наше дело. А не словеса, какими бы красивыми они ни были, и не мундиры… Мы подопрем серое наше русское небушко заводскими кирпичными трубами, сравняем горы, высушим болота, всю страну соединим дорогами…
— Водки хочешь?
— Ты меня не слушаешь, Митя! А я те дело говорю! Мы еще дождемся с тобой, когда мужик на омнибусе повезет с базара Белинского и Гоголя! Омнибусы будут рейсировать между городом и селом, между деревней и ярмаркой. Вот точно! Это мы, инженеры, сделаем!
— Базиль, а ведь ты поэт, елки-моталки, — усмехнулся Макаровский.
— Следи за жестом, — сказал Базиль и показал кукиш. — Я инженер! И, между прочим, не Белинского и не Гоголя мужик повезет с базара на автомобиле. Это я просто так сказал. Он повезет справочник, как управлять машиной. Он ему нужней. Машина будет и пахать, и сеять, и собирать урожай. Человеческие руки — слишком дорогой инструмент.
— Я тебе забыл сказать, — перебил Бондарев, — от Кирюшки пришло письмо из Киева. Они с Игорем Сикорским строят вертикально взлетающий аппарат, хотят приспособить на него пятнадцатисильный мотор «Анзани».
— Митька, ты только задумайся, в какое мы время живем!
— Я задумываюсь. Нам бы на автоотдел хорошую субсидию от казны. Вот тогда другие песни.
— Крестись на Домский собор, чтоб Жюльенчик время хорошее показал. Главное, Митька, сейчас победить, чтоб на нас с вниманием взглянули и поняли, что наш автомобилька вышел из младенческого возраста.
Им так нужна была победа! И они ее дождались. Поттера покрыл расстояние в 1200 верст за 16 часов 7 минут, показав среднюю скорость 75 верст в час! И снова фотографии в газетах. Цветы, цветы… Шампанское, серебряный кубок дивной работы победителю. Ура! Ура! И снова ничего!
Поттера уехал из России. «А нам куда уехать?! — кричал Васька. — Куда податься? Сей секунд! К чертовой матери! Куда глаза глядят!» Поттера оставил Руссо-Балт. Его место не сразу, но, видимо, по давнишней договоренности занял доктор, инженер Отто Валентин. Плотный немец с толстой сигарой в зубах. Пфуй… пфуй… пф…
Отто Валентин был конструктором на разных автомобильных заводах, работал и в «Дойче аутомобиль индустри Геринг унд Рихард» в Роннебурге. Ему предложили сконструировать «руссо-балтик» с 3,5-литровым двигателем. «Это можно, пфуй, пфуй, пф…» — сказал Отто, обсыпаясь пеплом. И чтоб этот автомобиль был простым в производстве. «Это не можно, пфуй… Из ничего нельзя сделать что-то».
Работать с Отто Валентином было нелегко, но интересно. Перебравшись в Ригу, он начал работать над моделью «15–35», конечно, с четырехцилиндровым крепким мотором. Начали строить. Но участвовать в гонках Отто Валентин не намеревался. «Это не можно…» Спортивная слава, цветы, кубки, улыбки дам его — как бы это сказать? — не слишком интересовали. И вот тогда вспомнили Андрея Платоновича Нагеля.
В автоспорте он не был новичком. На автомобиле рижского производства он исколесил Россию и Европу. Но теперь от него требовалось нечто большее.
Он приехал вечерним поездом. Легкий, в широком клетчатом пальто, в свежих гамашах, с бутоньеркой в петлице, несмотря на будний день. Кожаный сак в руке. Трость. Изящный, выпорхнул из вагона. «С добрым зажиганьем, господа!» Следом за Нагелем тяжело шагал Георгий Николаевич Яковлев.
Бондарев повез гостей к себе на Гертрудинскую улицу. Собралось все руководство автоотдела — Макаровский, Строганов, Отто Валентин… Сидели за полночь в густом табачном дыму. Надежда Николаевна трудилась на кухне, готовила гостям кофе, жарила котлеты. Была суббота, кухарку отпустили в деревню. Дверь в детскую занавесили одеялом, чтоб не разбудить детей.
— Андрей Платонович, теперь на вас все надежды! — говорил Бондарев.
— Надежды юношей питают…
— Васька, помолчи! Трепло ты, честное слово.
— И тем не менее, господа инженеры, есть прекрасный план. Надо привлечь военных, — гремел Георгий Николаевич. — Надо, чтоб устроили они там от себя крупный автомобильный заказ для нужд армии. Пусть закажут для начала тысячу автомобилей, и лед тронется! А тебя, Дмитрий Дмитриевич, я на неделю забираю с собой в столицу, так что с женой попрощайся, деток благослови, и двинули в добрый путь! Как говорят братья масоны: «Полночь наступила, и час настал». Есть предложеньице. Я представляю себя, господа, средневековым звездочетом, который спокойно идет по улице, когда все готовятся к концу света. Столпотворение. Бардак. Но я-то знаю: все нормально, я понимаю — никакого конца быть не может, в чьих-то расчетах ошибка. Надо ставить на автомобиль, он, потребовав определенных усилий с разных сторон, вернет сторицей, дав новый толчок буквально всем сферам нашей личной жизни, а значит, и жизни вообще. Я попа на автомобиле вижу! Пылит по проселку в черной шляпе. Я вижу крестьянские автомобильные обозы, спешащие на рынок. В город. И армия с мотором — другая армия! Вот с этого и начнем.
Выехали в воскресенье, вечерним курьерским. В правление пришлось сообщить запиской, что в столице определились срочные дела, сулящие выгоды. Но какие — молчок. Ни слова, потому что и сам не знал, зачем едет.
Только в поезде, уже порядочно отъехав от Риги, выпив три стакана чая и посокрушавшись на ломоту в костях, на отсутствие здоровья, Георгий Николаевич открыл карты, сказав: «Надо бить по верхам». Он надеялся на знакомство с военным министром Владимиром Александровичем Сухомлиновым и его молодой женой. «Катька, она баба ух!» В поезде же Бондарев узнал, что, еще будучи командующим Киевским военным округом, генерал от кавалерии Сухомлинов, светский человек, муж молоденькой красавицы, принял неосторожно или осторожно почетный пост председателя Киевского автомобиль-клуба. Это было необременительно и все-таки — спорт. Модно. По автомобильным делам Георгий Николаевич встречался с будущим министром. Тогда крыли они в хвост и в гриву столичных судьбовершителей отечества и сходились на том, что не видят те заплывшими очами, что, в частности, пора давать ход своему автомобилю. Время пропустим — не наверстаем! «За булку мы машину купим» — глупые слова! Машина — оружие. А новое оружие кто продает? «Назовите мне того дурака!» — гремел будущий министр. «Да, да, да, как раз, при семи пудах с десятины много можно всякого купить! — вторил ему Яковлев. — Будто там дураки и на своих землях ничего выращивать не умеют. Тьфу ты, вот она глупость окаянная!»
Георгий Николаевич имел намерение встретиться с киевском своим знакомым и напомнить ему о бедственном положении родного автодела. Встреча была назначена на вторник. День — дорога, день — на приготовления. «Спешить надо, Дмитрий Дмитриевич!» Министр принял Яковлева в своей петербургской квартире, в военном министерстве.
Только вошли, в ноги бросился лохматый пес, завилял хвостом. «Азор! Азор, ко мне…» — послышался приятный женский голос, отворилась дверь, и в прихожую вошла Екатерина Викторовна Сухомлинова, молодая женщина, свежая, ловкая. Смотрела строго и весело.
— Мы рады вам, Георгий Николаевич.
Помнит, ласточка! Помнит! Лицо Яковлева расплылось в улыбке.
— Цветете, красавица моя, цветете, — целуя руки, басил он. — Рекомендую, мой дорогой друг, Дмитрий Дмитриевич Бондарев, вице-директор Руссо-Балта. Будущий. Вчера из Риги прикатили. На вас взглянуть, себя показать.
Появился Сухомлинов. Он был по-домашнему. Мягкая венгерка, седые усы вразлет, волосы начесаны на лоб в продуманном беспорядке, скрывающем лысину. Глаза — бесовские, шальные.
— А, Георгий Николаевич… С добрым зажиганием!
— С добрым, господин министр!
Сухомлинов надул пунцовые губы.
— Этот мой путь от Владимира Александровича, с вашего позволения, до господина министра не дает права старым друзьям офицьяльничать! Мы не на смотру. Ать, два! Или в военном ведомстве решились служить? Вольноопределяющимся впору. Прекрасно смотритесь. Не правда ли, Катенька?
Сухомлинов сгреб Яковлева в охапку, прижал к широкой груди, расшитой бранденбурами. Расцеловались.
Кажется, к тому времени брак Сухомлинова с Екатериной Викторовной был признан юридически. Там вышла какая-то длинная, очень путаная история. Бондарев слышал, будто шестидесятилетний Сухомлинов увел Катеньку от молодого мужа. Киевского помещика. Красавца, гулены. Грянул скандал. Муж отказался давать развод. Его упекли в сумасшедший дом, до того дошло, продержали на цепи сколько-то, а затем представили в суд документ, что застала Катенька своего нервного за прелюбодеянием с гувернанткой-француженкой. Француженка… Гувернантка… Это сыграло свою роль. Брак расторгли. Но та девица, гувернантка, к тому времени уже уехавшая домой, прислала из Парижа в министерство юстиции официальную бумагу с гербом французской республики и сургучной печатью, утверждающую, что она… невинна. Все это попало в газеты, но не имело никакого значения. Владимир Александрович любил и, вне сомнения, был любим.
Противник огневой тактики, любитель удовольствий, как говорили о новом министре, знал о плачевном положении автоотдела Руссо-Балта, а может, и не знал, но догадывался. По крайней мере, жалобы Георгия Николаевича он принял с полным пониманием. Слушал, кивал седой головой, не перебивал.
— Надо создать мнение в обществе! Надо привлечь все возможные средства! И если военное министерство в вашем лице даст заказ…
— Заказов не будет, — мягко остановил Владимир Александрович. — Увы, сие от меня в данный момент не зависит. Нет свободных средств. Все сжирает флот.
— Это какое-то чудовище, — ужаснулась Екатерина Викторовна, показывая полную осведомленность. — Они замыслили строить для Балтики еще девять дредноутов, не считая тех четырех типа «Севастополь», которые уже заложены. Это потребует от казны больше миллиарда! А Извольский[3] заявляет, что флот — весьма важный фактор при решении дипломатических вопросов, и он необходим России вне всякой зависимости от забот по обороне наших берегов (c’est incroyable!)[4]. Надо думать об участии в решении предстоящих мировых вопросов, в которых Россия отсутствовать не может!
— Втолкуйте им, что вся история учит нас: флот играет вспомогательную роль рядом с сухопутной армией! Charmant, n’est-ce-pas?[5]
— Времена меняются. Автомобиль возник. Однако…
— Однако, — Сухомлинов понизил голос, — чего-либо сделать не могу! Совершенно! Я заикнулся на докладе у государя, да, он в тот день как раз был в морской форме. Ваше величество, не след обижать верную вашу армию за счет флота! Так он ответил: «Разрешите уж нам, морякам, самим принимать решения по тем вопросам, которые касаются флота». Я сухопутный генерал, я молчу… Потомки будут считать меня дуралеем. Большим дуралеем. Сатиром и солдафоном. Но что я могу поделать? Это, разумеется, между нами…
— Сатир и солдафон — это плохо. Фи. Предлагаю кентавра: драгунский конь, а сверху — что-нибудь седое и мудрое, — мягко сказала Екатерина Викторовна.
— Прошу прощения. Неудачно пошутил.
— Помилуйте, Владимир Александрович, — весело засмеялась Сухомлинова.
— Да, да, я понимаю, но так уж. Знаете ли, в сердцах…
Так вот они разговаривали о строительстве флота, о мнении потомков, и тем не менее от министра удалось добиться важного решения. В тот же вечер. Он согласился устроить испытательный пробег для определения штабного типа автомобиля, годного к полевой службе, и провести этот пробег под эгидой военного ведомства с участием самых знаменитых автомобильных марок и «руссо-балтиков». «Пусть все увидят качество наших машин, а мы, военные, в свою очередь, широко оповестим общественность о результатах». Затем военный министр, смеясь, сказал, что сейчас покажет нечто занимательное, и повел гостей в библиотеку, где на ломберном столике у каминной ширмы, расписанной золотыми и зелеными павлинами, стоял огромный граммофон знаменитой французской фирмы «Пате».
— Вот это качество, господа! Смотрите, как все сделано! Смотрите, какие ручечки и какая игла, как она крепится, извольте взглянуть… А звук какой! Французский агент[6] уверял меня, что это рядовая модель. Попрошу внимания! Георгий Николаевич, это специально для вас, вот если Руссо-Балт даст подобное качество…
При этих словах министр, изобразив благородную раздосадованность, достал с полки черный диск, до отказа закрутил граммофонную ручку и опустил трубу. «Шоффэр мой милый, как ты хорош… — заревел граммофон. — Твоя машина бросает в дрожь…»
— Ха, ха, ха…
— Господи, до чего дело дошло! Кошмар какой…
— Ну, расшалились, расшалились господа, — строгим голосом говорила Екатерина Викторовна и трепала Азора за ухо. Ее глаза смеялись.
Поздним вечером в гостиничном номере, облачившись в мягкий халат, Георгий Николаевич курил сигару, фантазировал:
— Я не такой уж добрый… Это я вам не просто эдакий куш кидаю. Дело стронется, я автоотдел к своим рукам приберу. Только будет это не отдел, а завод! Настоящий автомобильный завод. По твоей композиции построенный. Завтра к старцу поедем… У него почву позондируем. Выход на самые верха получим… Заинтересуем… Есть некая неравная нулю вероятность.
Бондарев верил и не верил.
За окнами лил дождь. Плыли огни. В промежутках между домами небо отливало аспидно-черной тьмой, блестели мокрые крыши. Внизу в ресторане пел цыганский хор. Дико гремели бубны. Бледные петербургские женщины пили шампанское из высоких бокалов, щурились от яркого света. Жизнь проходила. Жизнь летела по своим каким-то законам. Мимо. Кто-то жил легко, просто. Без лишних забот, по крайней мере. А он ждал своей зеленой стрелы удачи. Когда же мелькнет наконец! Ведь надо, как надо, чтоб хоть раз повезло, а там пойдет. Не может не пойти.
Утром Георгий Николаевич выглядел взволнованно и суетливо.
— Кто такой старец? — спросил Бондарев.
— Много будешь знать — сам скоро состаришься, — буркнул Яковлев и, садясь в автомобиль, кряхтя, приказал шоферу: «На Гороховую!» Только уже когда въехали под арку высокого дома и развернулись у подъезда в полукруглом дворике, разъяснил: — К богатею идем, так не скажу. Денег за ним нет. Но многое может. Ты особо не шуми. Слушай больше. — Георгий Николаевич взглянул в зашторенные окна третьего этажа. — У себя… С богом! Ты, главное, не дрейфь. Ой, грехи наши… Ведь черт его знает, что у него на уме.
Вошли в подъезд. На лестнице с подоконника поднялись два господина и, пряча папироски в ладонь, загородили было дорогу, но, узнав Георгия Николаевича, пропустили. Видимо, был он здесь своим человеком.
В квартире пахло рогожами, кислым вином. В прихожей стоял нераспечатанный ящик, обвязанный веревками. Старец сидел за широким обеденным столом, окруженный гостями, в прокуренной комнате с зашторенными окнами и внушал что-то. Увидев Яковлева, поднял руку:
— Ох, ха… Тезка пожаловал. Заждались уж. А этот, что за парень за тобой тащится?
— Молоденький, но разумный, — ловко подхватив предложенный тон, объяснил Яковлев. — Пущай посидит, думаю.
— Пущай, — разрешил хозяин. — А ты, Яковка, все небось по своим машинным делам? Ой, таракан железный.
— По ним. Таракан как есть.
— Ну и лады. Побеседуем, почему нет. Чего надобно-то?
На нем был русский костюм: красная рубаха из тяжелого шелка, белый кушак, бархатные синие шаровары, вправленные в лакированные сапоги. Черная его борода с проседью ниспадала на грудь. Волосы были взлохмачены, глаза горели. А большие руки лежали при этом покойно, и было это странно.
Старец опрокинул стопку. Генерал, сидящий рядом, протянул ему соленого огурчика. Он клацнул крепкими зубами, зажмурился.
— Ох-хо-хо!.. Мерси.
— На здоровье.
— А ты чего не пьешь, Яковка? И пареньку свому налей рюмаху. Пущай пропустит в пузцо. А? Тепленького-то?
— Помнишь, разговаривали мы насчет автомобильного производства, волнуюсь шибко.
— И зря. Машина — дело не русское. Это у немца в каменных городах нужна машина. А у русского в полях, в лесах привольных что? Душа! Надо в душу смотреть. Такой нам завет. Зачем нам машина?
— Так-то оно, да не так… Машина прет. Надо, чтоб понимали. Время пропустим…
— И хотелось бы через улицу перейтить, да боязно, ножки промочу… — отвечал хозяин.
— Защити. С твоими-то силами. Повлияй на маму.
— Орел летает, да кто скажет, какую овечку выберет, — со вздохом продолжал старец, и из этого разговора Бондарев ровным счетом ничего не понял: какая улица? почему перейти боязно? кто такая мама?
Гости пили водку, закусывали огурцами и пирогом с мясом. Хозяин ломал пирог большими, по-мужицки темными руками, совал в распахнутый рот, и борода его при этом ходила ходуном.
Чуть погодя неугомонный Георгий Николаевич снова начал про свое:
— Обидно мне, ведь ежели взглянуть, давят немцы. Это ж наш вечный с ними спор. Не сдюжим — сотрут.
— Пущай, пущай иностранцы. Немцы, турки… Все едино! Время придет — от русских, от нас, ничего и не останется. Как-нибудь потом вспомнят, что были-де такие, а их уже и не будет. Тю-тю… На немца равняться надо. В рот ему смотреть. Немец — сила. Купец евойный — сила. Немец умеет работать. Немец молодец.
— А мы что, не умеем? И мы умеем. Обстоятельства нужны. Предоставь русскому человеку возможности.
— «Умеем…» — передразнил старец. — Нам сидеть любовно и тихо и в самих себя смотреть перед прущей той машиной…
На этом все кончилось. Больше Георгий Николаевич никаких вопросов не задавал, поерзал на стуле и вышел, мигнув Бондареву.
— Привлечь хотел к автомобильным делам. Не выходит ни черта! Темнит. Большую силу имеет, подлец, — уже на лестнице сказал Яковлев, и больше о старце они не говорили.
Легкомысленный министр слово свое сдержал. Устроили пробег в 2840 верст, и два «руссо-балта» должны были конкурировать с такими марками, так «заурер», «воксхолл», «форд». Предъявляли качества для полевой службы.
Дмитрий Дмитриевич так передергался с этим пробегом, столько было разговоров, что младший Бондарев, тоже Митя, гимназист-приготовишка, запомнил все технические данные основных конкурентов. Разбуди ночью, спроси: «Митя, а у «форда» какие показатели?» Тут же без запинки рапортовал: «У «форда»? У «форда», папа, мощность двигателя шестьдесят лошадиных сил, число скоростей — четыре, передача — цепная, колеса — деревянные, емкость бака — четыре пуда и семнадцать фунтов. Так. Высота нижней точки над землей — двадцать восемь сантиметров, пневматики — фирма «Проводник» тип «Колумб усиленный», кузов — торпедо, металлический, число мест — шесть, освещение — три фонаря керосиновых и три ацетиленовых…»
В Новом Петергофе участников пробега встретил сам государь. Решил поблагодарить людей. Это после 2840 верст пути в награду. У монарха в то утро было прекрасное настроение. Он хорошо спал. Позавтракал с аппетитом. Вышел на крыльцо в мундире казачьего полковника, в синих лампасных шароварах, вправленных в скрипучие шевровые сапоги.
«…Поздоровавшись с командой нижних чинов и обойдя фронт автомобилей, — как было отражено в отчете военного министерства, изданном шикарным фолиантом с золотым образом, — его величество изволили пропустить их мимо себя, после чего последовали в собственную его величества дачу «Александрия»… Осчастливленные столь высокой милостью обожаемого монарха, участники пробега, радостные и довольные, забыв перенесенные невзгоды, продолжали путь в С.-Петербург».
«Руссо-балтики» показали себя с наилучшей стороны. Они были неприхотливы, просты в управлении. Обе машины пришли к финишу без единой поломки. Следовало ожидать, что выделят средства на расширение автоотдела. Или последует заказ. Как бы не так! Никаких выводов не последовало. Разве что высочайший приказ: «…Объявляем свое царское спасибо и жалуем как строевым, так и нестроевым, имеющим шевроны, по 3 рубля, прочим — по 1 рублю на каждого». И все.
Но министр Сухомлинов благосклонно согласился лично посетить Руссо-Балт. Теперь с его визитом уже не связывали ничего значительного. Все надежды обратились к Андрею Платоновичу. Нужна была крупнейшая мировая гонка и обязательно победа. Решили, что известие о триумфе «руссо-балтиков» должно прийти из-за границы. После успешного пробега, проведенного военным министерством, этого будет достаточно. Лед тронется. Рассуждали: неужели чувство национальной гордости, самое культивируемое и уважаемое из общественных чувств, не заставит пристально взглянуть на новое дело, так успешно развивающееся в родной стране? Пусть первыми начнут рукоплескать господа иностранцы и сообщения последуют из иностранных газет. А наши подхватят: «Мы знаем. Как же, как же…»
Итак, начали решать, где может сразиться «руссо-балтик», чтоб победа была триумфом. Нагель попросил тогда неделю на размышления, через неделю телеграфировал в Ригу молнией, что готов принять участие в ралли Монте-Карло.
— Это он просто так, — решил Строганов, — это несерьезно. Игрок он, Андрей Платонович.
— О-о… — сказал Отто Валентин и вроде как бы лишился дара речи, выронил сигару.
— Он с ума сошел!
Ралли Монте-Карло считалось самым представительным мировым автомобильным состязанием. Оно проводилось в январе на Французской Ривьере, когда там наслаждались тишиной и покоем и видом зимнего моря усталые светские львы со всей Европы. Усталые женщины в мехах и каратах. Стареющие миллионеры, еще не все взявшие от жизни, а потому спешащие. Автомобиль считался респектабельным спортом, и президент автомобильного клуба Монако, господин Антони Ногес, подчеркивая главным образом именно этот аспект, сумел убедить правящего монарха княжества князя Луи, что автомобильные соревнования привлекут на Ривьеру большое число богатых туристов.
В ралли 1912 года на Монте-Карло стартовало 88 машин — из Парижа, Женевы, Берлина, Амстердама, Брюсселя, Гавра, Турина и один экипаж был заявлен из Санкт-Петербурга.
Это был самый отдаленный пункт. Нагелю предстояло пройти в морозы 3200 километров, большую часть пути по заснеженным санным русским дорогам. Нет, положа руку на сердце, Дмитрий Дмитриевич не верил в успех. Задумано все было здорово. Те светские бездельники, как сороки на хвостах, разнесли бы по Европе весть о победе русской машины. Но 3200 километров в январскую стужу, заносы на дорогах, необходимость везти с собой черт знает сколько всего, начиная от запасных шин и цепей на них, чтоб как-то взбираться на обледенелые возвышенности. Были еще ацетиленовый генератор, который каждую ночь и на любом, даже коротком привале следовало снимать с машины и, прижав к пузу, тащить куда-то в тепло, чтоб в нем не замерзла вода, затем — электрический генератор с ременным приводом, заграничная новость, последнее достижение прикладной электротехники, но не слишком надежный, запасные бензиновые баки, масло, не густеющее на морозе…
Андрей Платонович выбрал «руссо-балтик» модели С-24/40. На шасси поставили специальный кузов «торпедо-родстер» с брезентовым тентом. Лобового стекла не было. Нагель боялся уменьшения видимости из-за намерзания льда, да и вообще лобовые стекла как таковые в те времена являлись необязательной принадлежностью автомобиля. Шофер сидел в авиаторских очках, а под известный уже параплюй надевали «барана», или, говоря попросту, тулуп. («Баран» в кругу других автомобильных терминов, коротких и точных, как-то лучше воспринимался по своему звучанию.) Вместо стекла Андрей Платонович заказал брезентовую шторку с целлулоидным окошком. Шторку в любое время при желании можно было поднять и закрепить между щитком приборов и дугой тента.
С самого начала все складывалось неудачно, да и как иначе: старт дали 13-го числа! День выдался вьюжный. С ночи морозило до 30-ти. Утром спало, термометр показывал минус 22 градуса. Провожающие прятали лица в воротники. У фотографа закоченели пальцы. Нагель и его напарник Михайлов, с которым они собирались вести автомобиль поочередно, заняли свои места. Тент был опущен. На капоте, подставив ветру вислое пузо, сидел бог Билликен, костяная фигурка, на которую никто, кроме разве посвященных, не обратил внимания. «Руссо-балтик», газанув на месте, тронулся с белого, заснеженного Литейного прямо на Монте-Карло. Было ровно 8 утра. Снежно и пасмурно.
После первой ночевки под Псковом машина попала в буран. Вторая неудача! Первую Нагель скрыл. Оказывается, еще в Петербурге, заводя мотор, Михайлов заводной рукояткой сломал руку. Ему наложили лубок, но Дмитрий Дмитриевич ничего не заметил. Михайлов сел в машину молодцом. Разве что бледней обычного, ну да это от волнения, решили.
Тот январский буран под Псковом превратил весь белый свет в снежное крошево. Ни солнца, ни дороги. Снег залеплял глаза. Ветер валил с ног. Они стояли вдвоем, насквозь продрогшие у крыла своей машины, ждали чуда. На что еще можно было надеяться? Мотор работал на малых оборотах, чтоб не застыл. Вдруг из снега возле самой машины вылезла заиндевелая лошадиная морда. На них наткнулся обоз. Это мужички возвращались из города в деревню. Сугробы на шапках, на плечах, под носом сосульки.
— Ой, — завопил первый возница. — Кто такие? Иван! Самойла!
Выяснилось, что мужики тоже не видели пути, давно побросали вожжи, доверились лошадям. Ничего другого не оставалось, тронулись за тем обозом и проехали 90 верст на первой передаче! В радиаторе кипела вода. И пар валил, как из трактирного шестиведерного самовара.
Дмитрий Дмитриевич если и не называл всю эту затею с Монте-Карло авантюрой, то только из уважения к Нагелю. Другие, не менее драматические события разворачивались на его глазах. Он ездил в столицу в министерство торговли и промышленности. «Видите ли, — говорил ему важный чиновник с Владимиром на сухой шее, — мы не можем поставить вопрос о предоставлении вам заказов или вспомоществовании от казны. — Доверительно наклонялся, дышал в ухо. — А что касаемо таможенных тарифов, то мой вам совет: и не заикайтесь! Это отчень ба-а-льшая политика, молодой ч-че-ловек». И все-таки написали бумагу на имя председателя совета министров графа Коковцова. Ходили слухи, что тот где-то когда-то приватно настаивал-таки на развитии отечественного автостроения и даже назвал кого-то сомневающегося ретроградом. А вдруг? Утопающий хватается за соломинку. Он переписывал ту бумагу раз десять. Никак не меньше! Хотелось, чтоб убедительно звучало и чтоб коротко получилось, ведь министры, как известно, докладные свыше скольких-то там страниц, двух или трех, никогда не читают. Решалась судьба не автомобиля, но страны, он так считал, и это заставляло действовать. «…Гораздо выгоднее ввозить в Россию готовые автомобили, чем изготовлять их у нас… — писал он. — Несмотря на все усилия поставить автомобильное производство в масштабе, отвечающем положению единственного в многомиллионном государстве автомобильного завода, сделать это до сих пор не удалось…»
Бумага пошла по инстанциям, а в Ригу тем временем приехал Сухомлинов. Адъютанты, помощники, надраенные сапоги, шпоры, аксельбанты… «Сми…и…рна! Равнение напра…»
Накануне стало известно, что в модельной мастерской недовольство. Могут возникнуть беспорядки, и Бондарев лично решил посмотреть, что и как там у модельщиков, чтоб гром не грянул над головой министра, от которого так много зависело. Этого только не хватало!
Он прошел вдоль длинного ряда верстаков. Поговорил со старшим мастером.
— Неспокойно у нас, — твердил тот, почтительно прикрывая рот ладонью. — И зачинщики есть. Да вот, извольте взглянуть, — столяр Смирнов.
— Что требуют?
— Смешно сказать. Восьмичасового рабочего дня и… политических свобод.
— Это не от меня зависит. Увы.
— Да вот он, — еще раз кивнул мастер.
Бондарев увидел сухого человека в синей залатанной блузе. Стоял острый, угловатый, демонстративно скрестив руки на груди и смотрел на вице-директора горящим, немигающим взглядом. Другие хоть делали вид, что работают, а этот, один за всех, выражал протест.
— Уволим, Дмитрий Дмитриевич, с волчьим билетом…
— Оставьте его, — тихо сказал Бондарев, смущаясь направленного на него взгляда и мучаясь неразрешимым вопросом: почему он меня так ненавидит? За что?
Министр соизволил лично осмотреть автоотдел. Осмотрел. Прошел не просто небрежной, а именно ноншалантной походкой по цехам. Делал вид, что слушает даваемые объяснения. Снимал фуражку. Не разворачивая плитка, вытирал лоб. Как промокашку прикладывал. Остался весьма доволен, посулил наградить за старания золотой медалью военного министерства и отбыл, игриво взяв под козырек. «Молодцы, гренадеры!» Кто гренадеры? Почему гренадеры? Пошутил, наверное…
Сторонник технического развития, патриот родной промышленности, Коковцов тем временем отправил военному министру официальное письмо. Разумеется, не сам он его писал, был у него чиновник для особых поручений Семен Антонович, желтая канцелярская особь с цепкими пальцами и всегда бегающими глазами неопределенного сизого цвета.
«Милостивый государь Владимир Александрович, правление акционерного общества Русско-Балтийского вагонного завода возбудило ряд ходатайств, без удовлетворения коих, как объясняет названное правление, не может упрочиться и получить должное развитие установленное названным заводом производство автомобилей. Долгом считаю покорнейше просить Ваше превосходительство не отказать сообщить мне Ваше по существу настоящего вопроса заключение. Прошу Вас, милостивый государь, принять уверения в отличном моем уважении и совершенной преданности.
Коковцов».
В одно прекрасное утро это письмо легло на стол Сухомлинова.
— Любопытно, — сказал Владимир Александрович, теребя седой ус, — нам он каждую копейку считает и от нас же требует…
Дежурному адъютанту велено было немедленно вызвать генерала Эйхгольца, спокойного, рассудительного немца, а также генерала Добровольского, знавшего многие стилистические тонкости в сановной переписке. Оба генерала явились незамедлительно, вытянулись в почтительном отдалении, демонстрируя хорошую выправку и одновременно — всепонимающую, пусть даже чуть усталую светскость.
— Вот, — сказал Владимир Александрович, брезгливо протягивая только что полученное письмо премьера. — Рассмотреть и отписать. Сделайте ему намек, что сам и виноват. Ж… думают! Можете быть свободны, господа.
А те двое, один с поломанной, опухшей рукой, второй с кровавыми от напряжения глазами лезли вперед, чтобы добыть славу своей стране и ее автомобилю. На контрольный пункт в Кенигсберге они пришли вовремя. Минута в минуту.
Получив телеграмму от Нагеля, Отто Валентин не переменился в лице. «Это хорошо…» — только и сказал. Доктор, инженер, он приехал в Россию, зная наперед, что страна эта вроде Турции, но есть еще здесь болота и — как ее, «степ», о! Русские никогда не знали ни недр своих, ни вод, в учении были ленивые, боронились ближним боем и всегда много пили «шнапс», что отчасти объясняется морозами, но очень отчасти, а вообще-то зависит от национального характера. Через год работы на Руссо-Балте Отто Валентин взгляды свои пересмотрел. Как-то сказал: «У вас золотые механики, прекрасные инженеры, хорошие заводы и совершенно отвратительные министры». И сам испугался своей смелости, добропорядочный немец.
Между тем из Берлина на Монте-Карло стартовал капитан фон Эсмарк. Он шел на 35-сильном «дюркоппе» размером под стать государевым любимцам «бельвиллям», на таком же стальном гиппопотамчике тонны в четыре. Победа была у него в кармане. Капитан шутить не любил. Орднунг ист орднунг.[7]
Ответ военного министра Сухомлинова генералы переписывали несколько раз. То одно не нравилось Владимиру Александровичу, то другое. Наконец окончательный вариант со всеми поправками и замечаниями лег на зеленое сукно между чернильным прибором, над которым распростер крылья серебряный орел, и тяжелым пресс-папье.
«Милостивый государь Владимир Николаевич! Русско-Балтийский завод в Риге недавно был осмотрен мною лично. Поэтому я могу с полной уверенностью просить Ваше превосходительство отнестись сочувственно к ходатайству правления Русско-Балтийского завода…»
— Очень тонко! Именно «сочувственно». Да, да… У нас на крепостную артиллерию денег нет. Нет достаточного запаса гимнастерок и шаровар цвета хаки. Будто он не знает. Гусь!.. Ищет у нас, с нашей стороны проявления бессмысленного ретроградства и обскурантизма. Право-таки: не лучше ль на себя, кума, оборотиться?
«Переходя к частностям вышеупомянутого ходатайства, я обойду вопрос о таможенных тарифах и возмещении стоимости оборудования автоотдела, так как это ближе касается министров финансов и торговли и промышленности».
— Добровольский, вы молодец! Ловко завернули. У нас полевых телефонов не хватает. У нас в артиллерийском управлении каждый гривенник… Ну да ладно…
«Останавливаясь только на тех пожеланиях, которые имеют отношение к военному ведомству, необходимо отметить следующее: в отношении грузовиков и тракторов нужно признать, что без субсидирования определенного числа их Россия обойтись не может. Соответствующий законопроект должен быть выработан, но такой законопроект может быть представлен на утверждение законодательных учреждений лишь тогда, когда уже возникнет производство этих машин. Между тем Русско-Балтийский завод выпустил только три легких грузовика (в 1,5 тонны), грузовозов и грузовиков (в 3 тонны) завод еще не представлял.
В заключение я не могу не отметить, что заказы ведомств, как бы они велики ни были, не могут обеспечить отечественного автомобильного производства. Фабриканты русских автомобильных заводов должны себе найти сбыт в населении.
Прошу принять уверения в совершенном моем почтении и таковой же преданности».
— Я доволен, — сказал министр и, обмакнув перо, поставил подпись.
Дорога оказалась скользкой. Снега почти не было. Лед и цепи, надетые на шины фирмы «Проводник», отчаянно скрежетали по германской брусчатке. В придорожных пивных тихие бюргеры с трубочками в зубах провожали невиданную колесницу изумленным взглядом. Прохожие шарахались в стороны, испуганно озирались. За тысячу с лишним верст цепи здорово поизносились и грохотали неистово. У Гейдельберга их просто пришлось выкинуть. Выкинули, а выехав за город, попали на сплошной лед. Машина не брала подъем. Падал мягкий снег.
Из пастерского дома тихая служанка принесла два совка золы. Насыпали под задние колеса. Данке шен.[8] Но это нисколько не помогло. Михайлов уперся плечом в задний борт. Нагель пытался стронуться со второй передачи. Из-под колес летели острые ледяные брызги.
— Приехали, — сказал Андрей Платонович и сел на обочину.
— Давай крестьян попросим…
— Ну, на эту гору бауэры нас вытащат, а дальше? Теперь по всей трассе лед. Лед, солнышко мое.
В придорожной харчевне решили отогреться. Зашли, попросили поесть и с горя — вина. Семь бед — один ответ.
Толстый хозяин, розовый, услужливый и чистый, вынес из кухни две тарелки жареной свинины, слазил в погреб за вином, вежливо присел рядом с приезжими господами выпить глоток. Для беседы. «Третий день нет гостей. Лед, господа. Холодно. Кругом лед».
Вино было густым, душистым. В камине, потрескивая, горел хворост, тянуло сухим дымом, хотелось спать. Все!
— Прекрасное вино, хозяин, — сказал Андрей Платонович, не предполагая, что повлечет за собой его похвала. — Тонкий букет… А теперь — спать.
— Не желаете ли посмотреть мой погреб? Там кое-что есть. Кое-что для шалунов… А?
Михайлов мрачно отказался, но Нагель, чтоб не обидеть хозяина, махнул рукой. Пошли! К тому же он еще и любопытным был.
— Еще мой батюшка, виноградный король его звали соседи, очень понимал толк в вине… — держа в вытянутой руке фонарь и светя под ноги, говорил хозяин. — Мой батюшка…
Нагель слушал рассеянно, и то лишь потому, что нужно было думать о ночлеге и ацетиленовом генераторе, который следовало тащить в тепло.
— Взгляните на эту бочку. Когда я был совсем маленьким. Три года мне было… Драй яре альт…
Нагель взглянул и увидел цепи. Цепи! Самые настоящие цепи, ими крепят бочки, когда грузят на повозку.
— Я умоляю вас, — воскликнул он, хватая хозяина за руку. — Продайте их мне! Нет, не бочки! Цепи мне нужны! Вот эти цепи!
Надо так надо… Почему нет? Для начала хозяин заломил самую, на его взгляд, невероятную цену. Ведь торговля — это еще и повод для беседы. Сидят два достойных господина и торгуются. Третий дремлет… Можно что-то вспомнить, можно о чем-то поговорить. Лед кругом, а жизнь продолжается.
— Это прекрасные старые цепи. Их делал кузнец Ганс. Я б их не продал никогда. Но вам… У Ганса была жена…
— Сколько? Скорей!
— Такое железо теперь…
Приезжий господин ничего не вспоминал и не желал ни о чем говорить. Он тут же выложил растерявшемуся хозяину деньги. А через полчаса его автомобиль с цепями на всех четырех колесах, бодро дымя, взбирался на ледяную гору в конце деревни.
— Auf Wiedersehen, Herr Nagel![9]
Владимир Николаевич Коковцов был мал ростом, видимо поэтому воспитал в себе, во всех своих движениях и жестах, во всех душевных порывах медлительную торжественность. «Да», — говорил, и в его голосе слышалось еще что-то, неясно что, но значительное. «Нет», — и опять тот же симфонический эффект.
Получив письмо Сухомлинова и прочитав первые строчки, как раз до слова «сочувственно», Владимир Николаевич вспомнил, что с утра у него болела печень. Он позвонил в колокольчик и возникшему в дверях чиновнику приказал вызвать Семена Антоновича.
— Голубчик мой, я, право, не знаю, с чего и начать… Однако полагаю, вы сами поймете. Расшатались наши военные.
Семен Антонович выразил на желтом лице полное согласие и вот ведь как здорово все понимал! На следующий же день представил ответ. Коковцов нашел его вполне удовлетворительным, сказал: «Мда…»
«Милостивый государь Владимир Александрович! — писал Семен Антонович. — Долгом считаю уведомить Вас, милостивый государь, что представление Русско-Балтийскому заводу денежной из казны помощи могло бы быть осуществлено не иначе, как в законодательном порядке. Между тем для меня представляется сомнительным, чтобы Государственная дума охотно согласилась на воспособление частных предприятий в форме прямых выдач из государственного казначейства. Я не могу, однако, не признать, что скорейшее насаждение производства в России автомобилей имеет весьма серьезное государственное значение. С этой точки зрения Русско-Балтийский завод заслуживает всяческой поддержки, которая может быть ему оказана каким-либо иным способом. Существенное в этом отношении значение могла бы иметь выдача заводу значительных правительственных заказов. Надлежит ожидать возникновения в недалеком будущем потребности в снабжении армии новыми автомобилями…
Прошу Вас, милостивый государь, принять уверения в совершенном моем почтении и искренней преданности.
Коковцов».
Милостивый государь Владимир Александрович возмутился.
— Сколько можно! — сказал он, кидая перо. И еще сказал: — Черт возьми, трах, бах, бах, бах! Пошел он… Потребность, видите ли, у него возникает! Пусть — …! Автомобиль — сегодня автомобиль, завтра о нем забудут. Бензин, гарь, дурь…
Сухомлинов покрутил в воздухе указательным пальцем, написал на полях энергичным почерком: «Потребность, конечно, в о з н и к а е т, и надо надеяться, что министерство финансов нам не откажет в кредите на это». Выругался и дописал там же: «В канцелярию».
На этом элегантная переписка двух сановников закончилась, а «руссо-балтик» прибыл в Авиньон.
Там на контрольном пункте Нагель и Михайлов узнали, что капитан фон Эсмарх сидит на хвосте. От усталости они валились с ног и внешне никак не отреагировали на это сообщение. Спортивный комиссар предложил Нагелю глазных капель, тот отказался, попросил тертой моркови. И когда принесли с умилением «ох уж эти автомобилисты», налепил себе на глаза морковный компресс, объяснив, что есть в России такое народное средство.
Спали четыре часа и выехали в ночь, освещая дорогу тремя ацетиленовыми фонарями.
Ветер хлопал брезентовым тентом. Они неслись по пустынным улицам, белым светом зажигая стекла в окнах авиньонских домов. Город спал, только гул их мотора нарушал ночную тишину, но им слышался за спиной ритм другого двигателя — 6 цилиндров, 35 тормозных сил, — следом шел эсмарховский «дюркопп», и железный капитан ногой в жесткой краге давил на акселератор.
Бесцветная, без запаха, в высшей степени ядовитая окись углерода стекает из выхлопных труб.
Их четыреста миллионов. Много? Мало? Неизвестно, сколько добавится еще. Через год. Через два…
Гудят автомобильные моторы, и в повседневном этом реве, на который уж и внимания никто не обращает, не слышно надсадного человеческого кашля. Человек мчится по дорогам и выхаркивает кровавые свои легкие. Привалившись в обочине, глотает сердечные пилюли, и снова гудящий поток подхватывает его, как перышко, как тополиную пушинку, и он несется, чтобы не потерять времени, догнать, не отстать, успеть…
Когда-то Игорю Кузяеву казалось, что для уменьшения в выхлопе окиси углерода достаточно придумать какое-то более эффективное приспособление для смеси бензин-воздух. Но все, что способствует уменьшению окиси углерода, влечет за собой увеличение выброса окислов азота, а это тоже не мармелад. Он упрямо поджимает губы, и в глазах его строгость. Выбора нет.
Я ему про Витасика рассказываю. Он слушает, кивает головой.
Проблема чистого выхлопа завернулась в неразрешимое кольцо, и неизвестно еще, не знаем мы, какие потребуются для решения компромиссы.
Испытатель Манучер Иноземцев считает, что надо сажать сады. Чтоб деревья стояли по обочинам всех дорог, общесоюзного, республиканского, — областного значения. Чтобы чистый воздух шел со всех сторон в открытые окна. Озон. К тому же это и эстетически очень симпатично, когда кругом деревья.
Игорь понимает, не так все просто: деревья кислорода не добавляют. За всю свою долгую жизнь любое земное произрастание, и дерево тоже, дает столько кислорода, сколько потом потребует на свою кремацию. Гореть ли оно будет в печке, в костре или гнить под грудой прошлогодних листьев. Баланс точный. Умирающая древесина пожирает весь тот кислород, который дает живая. Зеленый друг не такой уж бескорыстный добряк.
Человечество живет в долг. Человек транжирит то, что природа создавала тысячелетиями, складывая молекулу к молекуле, песчинку к песчинке, как монетку к монетке. Всегда ли мы помним об этом?.. Когда Станислав Антонович, консультант по топливу, говорил, что за последние сто лет человечество в рьяном инженерном восторге сожгло больше кислорода, чем предки наши и предки наших предков — за миллион, то ведь ужас не сжал моего сердца. Ну и что? Костры жгли, факелы палили, сжигали города и еретиков сжигали, и все это как вздох один. То ли дело четыреста миллионов выхлопных труб!
Однажды инженер Яковлев проснулся ночью. Над Апрелевкой низко пролетал самолет. «Ты что?» — спросила жена. «Ты знаешь, — сказал он, — самолет выжигает за собой целый тоннель, в котором нет кислорода. А сколько сейчас летит самолетов, если на целый мир взгляд кинуть… Над нами весь воздушный океан, как муравейник, изъеден ходами. Один над одним… Влево, вправо… И вот как рухнет все…» — «Спи», — сказала жена, отворачиваясь. Но он не спал. Была весна. Таяли сосульки, и капли стучали по железному карнизу за окном. А потом вдруг с тихим шуршаньем медленно отвалился снежный козырек с наличника и рассыпался с мокрым хрустом. «Вот так», — сказал Яковлев и заплакал. — Он тревогу почувствовал, а я живу себе — и ничего.
Как-то одна знакомая сказала Игорю: «Тебе многое дано, Игорек, но ты ничего не свершишь. В тебе нет упорства». Это было на катке. На Патриарших прудах. Игорь писал ей стихи.
И вот через много лет в автобусе по пути на завод к отцу однажды ему нестерпимо захотелось стать лауреатом Государственной премии, чтоб в газетах был помещен его портрет и чтоб она увидела его и прочитала о нем. Девочка с косичками, торчащими из-под вязаного капора, а не та усталая женщина в белом халате под пальто, которую он встретил в метро в подземном переходе в толчее. И узнал. И она его узнала. И не поздоровались они. Ему не нужна была эта встреча. И ей не нужна. Но он помнил… Каток на Патриарших. Снег под фонарями. Музыка из двух динамиков над зеленой раздевалкой. Бодрая лирика тех лет. Бодрые песни. «Ходили мы походами в далекие края…» И горькую обиду за те слова он не забыл, помнил. «Разве во мне нет упорства? Во мне есть упорство! Я докажу!» Ничего не кончилось! Звенят коньки, ветер обжигает щеки, гремит музыка. Наверху проносятся машины, горят фонари, искрит трамвай… И рядом, не где-то за тридевять земель, в Москве же, горит в ночи окнами своих корпусов Московский автомобильный. В газетах печатают трудовые рапорты автозаводцев, Игорь помнит колонну новых машин в день празднования 800-летия Москвы и как они с отцом ходили на просмотр нового кинофильма «Сказание о земле сибирской» во Дворец культуры ЗИСа помнит. Он хотел работать на этом заводе, как отец, но не знал, есть ли у него упорство или нет. И зачем он узнал про Яковлева? Вот у кого было упорство! Работал человек.
Автобус, гремя изношенной трансмиссией, выворачивал на Автозаводскую. Игорь стоял на задней площадке, одной рукой держался за поручень, в другой — раскрытая газета, и надо было, чтоб на первой странице в газете был его портрет. Его фотография.
Мы все мечтаем о славе. Наверное, все. Мечтаем, не думая, что победа требует всего тебя, твоей судьбы, твоей жизни. Все придет, ты добьешься, но не будет уже главных действующих лиц. И доказывать будет некому — вот он я какой! Время… Ты забыл о девочке, в которую был влюблен. Ты сам от нее отказался. Отступил. Но иногда — теперь уже реже — тебе еще кажется, она узнает, крикнет: «Мама, смотри, Игорь!» — и будет читать о тебе, забравшись с ногами на диван, та девочка, и жалеть о своих жестоких словах. Пусть все начнется снова? Я остановлю время! Я, я, я… Для нее. Из-за тех ее слов. Из-за музыки на катке. Снега под фонарями. И мчащихся мимо цветных теней…
— Вы сходите на следующей? — спросили.
— Следующая?
— Первая проходная.
— Да, конечно, схожу… — сказал он.
Был холодный январский день. Дворник Федулков колол дрова, чертыхался.
В тот день поездок не предвиделось. Петр Платонович спустил из радиатора воду, смешанную со спиртом. Подошел к Федулкову, предложил:
— Давай топор. Поразмахнусь хоть… Значительное понижение температуры.
— Не, — сказал дворник, вцепившись в топорище, — вам нельзя. Вы шофер, науки учили, мы понимаем…
— Ты чего «завыкал»? Я не генерал.
— Еще, может быть, и будете, Петр Платоныч. Генерал не генерал, а, говорят, царя полковник возит.
— Так то ж царя! Давай топор.
— Не дам.
На следующий день, отпирая ворота, дворник вытянулся во фрунт, взял метлу по-ефрейторски на караул и все серьезно, без смеха. Вечером он долго стучал на пороге валенками, стряхивая снег, и, войдя, стянул шапку, сказал улыбчиво:
— Молодой вы мужчина, Петр Платоныч, а живете один, как, извиняюсь, сыч. Жена в деревне, вы — здеся. Желаете, я вам мещаночку одну приведу. Бабу, одним словом.
— Да без нужды.
— Как знаете. А только мещаночка чистая. Вдова. Мужа, значит, схоронила. На Неглинке рядом проживает. Приберет, сготовит. То, другое постирать, а ей одна награда, кхе, кхе…
— Да ладно уж, — сказал Петр Платонович в некотором смущении. — Садись чай пить.
На неделе дворник привел мещаночку. Засуетился, поставил самовар. Раздувал пламя, стоя на коленях.
— Ето щас цвай, драй будем соображать, чем его закусим… поговорим… я давно, Пелагея Иванна, имел намерение с Петром Платоновичем вас отзнакомить. Они шофер, машиной управляя…
Пелагея Ивановна смотрела тепло и вполне доброжелательно. Села на табуретку, наполнив комнату шуршаньем женских одежд, развязала шаль.
— Ох, уж и не знаю, — сказала, — об чем сейчас люди говорят.
Петр Платонович достал из-за окна ветчинки, дворник принес хозяйской квашеной капусты.
— А помещение ваше холодное, — голубыми глазами зорко оглядывая комнату, говорила Пелагея Ивановна.
Петр Платонович сидел напротив, и на душе у него скребли кошки: очень уж эта Пелагея была ничего. Руки белые, на локтях ямочки, и все формы без обмана.
Пошумев, похвалив Петра Платоновича, раза три сказав, что получает он жалованье аж по семьдесят пять рублев на месяц, дворник тихо ушел. Стало совсем тяжело. Петра Платоновича пробил холодный пот. А женщина смотрела на него, не отводя взгляда, как он курит одну папироску за одной и прячет глаза.
— Ай долго так сидеть будем? — спросила.
— Да нет, мне мотор прогреть надо, застынет…
Петр Платонович накинул бушлат, пошел в гараж. Походил вокруг автомобиля, вернулся.
Пелагея сидела на его кровати, по-новому застеленной.
— Все работа, работа…
— Бывает и свободное время.
— Да вы рядом садитесь, Петр Платоныч, так и разговаривать-то легче.
Петр Платонович сел рядом. Она взяла его за руку. Совсем не так, как Настька. И пахло от нее иначе. Морозным бельем пахло и чаем.
— Сиротинушка вы мой, — шептала Пелагея Ивановна, опуская голову ему на грудь. Петр Платонович отстранялся. — Один-одинешенек… Человек не человек… Вот тучки небесные плывуть, плывуть, им что…
— А у меня автомобиль… Я не… Я это… При деле я…
— Шея-то крепкая какая у тебя, — вдруг сказала она, темнея глазами.
— Чего шея? Это борцам вон в цирке шея, а у нас руки, у шоферов. Конечно, ручной завод, если по пять раз на дню намотаешься, как тот поп…
Петр Платонович отодвинулся от Пелагеи Ивановны, начал рассказывать устройство двигателя внутреннего сгорания. В общих чертах, как происходит всасывание топлива, потом — второй такт, сжатие, затем, уже когда смесь уплотнилась, то будет вспышка и рабочий ход шатуна на коленвал, который, значит, возвратно-поступательное движение преобразует во вращательное… И руками он ей это все показывал. Долго говорил. А очнулся будто от холода. Как будто холодом подуло.
— Ну и скушный же вы… — сказала женщина и зевнула.
— Ай не пондравилась? — удивлялся потом дворник, но мысли своей услужить Кузяеву не оставил и как-то, без всякой видимой причины, завел разговор о приработках, о том, что рублики идут к рубликам и лишние никогда не помешают.
— Петр Платонович, хочу я вас с одним человеком познакомить.
И точно, дня через три явился господин в длинном черном пальто, в шляпе, в белом бумажном кашне, сел, как дома, шляпу кинул на кровать.
— Здравствуй, Петр.
— Здравия вам, извините, не знаю имени-отчества…
— Это не важно. Вот какое будет у меня к тебе дельце, Кузяев… Рядом никого нет? И хорошо. Значит, поскольку ты всегда был верный слуга престолу и отечеству, георгиевский кавалер, то поймешь, полагаю… — гость открыл в улыбке прокуренные зубы, — есть интересы государственные. Надо потолковать.
— Времени нет.
— Найдешь. Бед будет много иначе. Вот полагаю… Сегодня какое число? Двадцатое? Значит, завтра, чего нам откладывать, подгребай в низок к Титову. Ровно к двум часам пополудни. Хозяина твоего не будет, уехал. Вот и потолкуем. Или деньги тебе не нужны? — Сощурился доверительно. — Ведь нужны ж? Хозяйство, одно, другое, только давай.
— У меня дела.
— Отложи.
И кто такой, чтоб так мне приказывать, терзался Петр Платонович, когда господин ушел. И все знает, и про «Георгиев», и про то, что доктора не будет. Чего они с Федулковым затеяли? Не иначе «морса» хотят со двора свезти, а деньги разделить.
Федулков ходил надутый, молча, и Петр Платонович никаких вопросов ему не задавал. В полвторого на следующий день сунул в голенище железяку приличных размеров — бей не глядя, не промахнешься — и отправился на Трубу в низок, где, помнится, гулял он как-то с братьями.
Половой принес пару чаю. Гостей почти не было, и того господина не видно. Петр Платонович схлебывал чай из блюдца, посматривал по сторонам. Подлетел хозяин.
— Прошу со мной пойдемте.
— Сколько тут с меня-то?
— Ой, ладно! Ждут вас. Потом, потом…
Хозяин провел в маленькую комнатку за биллиардный зал. Там сидели двое. Тот самый, что приходил, и еще один, весь наглухо застегнутый.
— Садись, Петр, господин ротмистр будет с тобой беседовать.
— Здравия желаем!
— Здравствуй, садись. Понимаешь, откуда мы?
— Никак нет, ваше высокородие!
Ротмистр расстегнул пальто, покрутил шеей, туда, сюда, чтоб видно было обитый серебром воротник жандармского мундира.
— Так вот. Решили мы тут помощи твоей просить. Помоги. Враги мутят Россию. Хотят причинить ей беды. Смотри, что кругом? Все чужим трудом хотят жить. Почитания начальства нет. Им что генерал, что… георгиевский кавалер, им никакого уважения!
— Извести хотят Россию, — поддакнул зубастый.
— Да. Это так, — продолжал ротмистр. — Мы этих псов замечаем. Карманы их германскими да японскими деньгами набиты. Мильонами! А к тебе такой вопрос, не в службу, в дружбу, прямо-таки. Вот хозяин твой, доктор. Ездит по всей Москве. Большую практику имеет. Разные люди. Мы тебе верим, поприсмотри, кто чем дышит. Надо. Какие разговоры ведут? О чем? И задание тебе: все, что, понимаешь, заметишь предосудительное, докладывай вот ему. А он уж мне. Что особо интересное, запиши.
— Мы, ваше высокородие, деревенские. Мы к письменным выражениям особо не приученные!
— Особо и не нужно. Ты ведь в деревню письма пишешь?
— Так то в деревню.
— Разницы не вижу. Нам приветов не надо, нам отпиши, к кому барин ездил, какие вели разговоры…
— К их превосходительству генералу Ипатьеву заезжали. Могу написать, о чем говорили.
— Забавно. Но это… лучше не надо.
— К полковнику Галактионову, вашего же ведомства офицер. К нему. Могу описать. А если что в другой раз акустически не донесется, его и переспрошу. Он же понимает службу.
Ротмистр взглянул на Кузяева: не дурак ли? Чего несет? Но тут Петр Платонович понял, что надо валять ваньку, иначе бед не оберешься. Еще с флотской службы было ему известно, что больше всего начальство опасается не дураков даже, а вот таких слишком услужливых дураков.
— Нас эти господа не интересуют.
— Ну, вот городской голова. Еще там член Государственной думы…
— Ладно, — сказал ротмистр устало. — Можешь быть свободен. Иди. Но все, о чем мы говорили, есть тайна. Откроешь — в Сибирь пойдешь.
— Ну, так это нам ясно. А как же…
— Можешь быть свободен!
— Рад стараться, ваше высокородие!
Кузяев повернулся налево кругом, и, поскольку была инерция, так он в роль старательного служаки вошел, что до двери, сколько там, шага три было, отчеканил строевым ать, два, рады стараться! Все остались довольны.
Петра Платоновича подмывало рассказать обо всем доктору, но он сдерживался до поры. А братьев сразу же поставил в известность, чтоб при дворнике языков не распускали.
— Ну и паскуда!
— Дракон!
— От ить пакостник-то, — возмущался Михаил Егорович, — от ить хнида… через таких люди страдают… нашел, значит, кого в компанию брать… рублики лишние… Кузяевы, они это не одобряют! Не было средь нас фискалов… — И пообещал, выпив свой стакан: — Я его, братцы, поучу. Поучу…
Зная отходчивый характер брата, Петр Платонович ничего на это не сказал, а Михаил Егорович расхрабрился не на шутку и, выйдя во двор, начал придираться к дворнику, имея явное намерение поколотить. Он и посматривал на Федулкова оценяюще, и так подходил, чтобы сразу было с руки, но дворник был вежлив и даже ласков. Улыбался. Тогда Михаилу Егоровичу пришел на ум совершенно безошибочный план. Он вышел за ворота и сделал вид, что собирается ломать соседский забор.
— Прекрати, — зашипел дворник. — Э, э…
Но Михаил Егорович, явно имея намерение, тех слов не слушал.
— Ребяты! — крикнул Федулков. — Ребяты, уберите его… — И тут же смолк, сбитый с ног. Рука у маляра была крепкая. Он поднял дворника, отряхнул, взял за грудки и двинул еще раз. Дворник влетел в ворота, рухнул мешком.
— О!
Михаил Егорович еще слегка его поучил и, очень собой довольный, вернулся к братьям.
— Нашел, с кем связываться! — рассердился Петр Платонович. — Старику морду набил, эка заслуга… — И утром, чуть свет, наведался в дворницкую.
Федулков лежал на лавке, накрывшись тулупом, стонал: «Я ему покажу… Попляшет, гад! В Бутырки пойдет… Сгною…»
— Лежи. И забудь. Он, если что, своим фабричным свистнет, набегут с Шаболовки и прирежут, — пригрозил Петр Платонович. — Им это просто. Лучше помалкивай.
Дворник так и сделал. Что же касается доктора, то все-таки пришлось ему открыть глаза и вот в связи с какими обстоятельствами.
23 января 1912 года автомобиль «руссо-балтик» модели С-24/40, пройдя расстояние в 3257 километров, первым финишировал в Монте-Карло, опередив 87 своих соперников.
Андрею Платоновичу Нагелю был вручен «Первый приз маршрутов», награда за самый длинный путь, пройденный без штрафных очков. Князь Луи вручил русскому экипажу бронзовую скульптуру работы Вольтона и еще севрскую вазу удивительной красоты, которую Нагель пообещал выставить в витрине Императорского петербургского автоклуба. Триумф был полный.
— Ничего подобного! — размахивая газетой, басил доктор Василий Васильевич. — Никто, ни один человек, искушенный в автомобильных вопросах, предсказать этого не мог! Но эта победа не даст желаемых результатов! Попомните мои слова, господин Мансуров.
— Почему? — возражал его собеседник, высокий господин, приехавший к доктору на мотоциклетке. Кузяев его запомнил, потому что он в прошлом году на Настю уж очень откровенно взглянул.
— Эта победа не организована правительством. Ни государь, ни иже с ним не имеют к ней ровно никакого касательства. А у нас празднуются только те достижения, кои благословлены свыше.
— Нет, но… — пытался вставить слово высокий, и ему это не удавалось.
— Поймите, Кирилл Николаевич, дорогой мой, — наступал доктор, — да вы хоть сто, хоть тысячу побед таких одержите, ничего не изменится! И почему Нагель? Кто такой? Каков чин? Бывший чиновник министерства путей сообщений? Ату его! Вот ежели б по личному распоряжению государя… Флигель-адъютант Кутайсов… Иной разговор! И деньги бы нашлись, и заказы определились. А так подозрение: не заграничные ли это происки, автомобиль, чтоб казну нашу по ветру пустить? И фамилия «Нагель» к столбовому российскому дворянству не подходит. И вообще…
Пока они спорили в доме, ничего страшного не предвиделось. Петр Платонович стоял во дворе, рассматривал мотоциклетку и хмыкал. Жидкая конструкция. Но день был солнечный. Вышли на улицу, сели на лавочку, доктора понесло:
— Технические свершения сами по себе ничего не дают. Нужны социальные преобразования! Вы говорите — паровоз, вы говорите — автомобиль, а я говорю — долой деспотизм!..
— Василий Васильевич, вы — доктор, я — инженер. Будем каждый заниматься своим делом. Оставим политику политикам.
— А это непростительно! Совершенно! Честно говоря, господин Мансуров, я не ожидал услышать от вас такое. Когда вся страна, вся Россия стонет под ярмом царизма…
Тут Петр Платонович понял, что ну ее мотоциклетку к шутам, надо уводить дворника, и куда подальше, а то крутится рядом. И увел.
Вечером, узнав, что с Федулковым надо быть осторожным, доктор ничуть не удивился. «Они давно за мной следят, — сказал, гордо сверкнув глазами. — Я готов! Пусть себе. А тварь эту я выкину за ворота завтра же!» Но завтра, подойдя к сторожке, доктор передумал выгонять Федулкова. Все-таки Федулков был жертвой. Не сам по себе он стал доносчиком. Таким его сделали обстоятельства. Вся мерзость самодержавия и социальной несправедливости. Ну, а что касается Петра Платоновича, то он с дворником ухо держал востро. Теперь он не за себя дрожал: боялся за семью. Осенью подарила ему Настька первого сына.
Новорожденного приняли в отцовскую рубаху, чтоб любил отец, и положили на лохматый тулуп, чтоб жизнь была богатой. Назвали Степаном. Был он крепенький, с синими глазками, с лысой макушкой. Платон Андреевич первый раз за много лет нарушил свой обычай, выпил кружку Ивановой браги с изюмом, охмелел и поучал счастливую Настьку, бледную и гордую: «Один сын — не сын! Два сына — полсына. Три сына — сын!» А уж когда прощались и Акулина Егоровна, улыбаясь и кланяясь, усаживала его, размякшего, в телегу, он шутейно погрозил молодым родителям: «Рожать вам да рожать и людям угрожать…»
Дядя Иван весело дернул вожжи: «Ну, пошла, застылая!» — и телега тронулась.
Через год Настька родила девчонку. Потом сына Яшку. Потом еще одного — Фильку и расцвела. В движениях появилась медлительность, угловатость вся пропала, и в Настькиных глазах со дна всплыло чего-то такое, что Петр Платонович глянул однажды и растерялся. И откуда что взялось, ничего не ясно!
Уже грохнул сараевский выстрел, и германский посол Фридрих фон Пурталес вручил русскому министру иностранных дел ноту с объявлением войны. За день до того из далекой сибирской глухомани пришло известие, что старец, через которого Яковлев пытался соблазнить царскую семью идеей строительства автомобильного завода, смертельно ранен ножом в живот. Он выходил из церкви, и бросилась на него какая-то кликушка, некая Феония Гусева, кричала: «Убью антихриста!» Мужики бегали за ней по всему селу, связали. С удивлением Бондарев узнал, что в родных местах, куда поехал старец на богомолье, держали его за конокрада. Считали нечистым на руку. Темной ночью был он схвачен с поличным при попытке свести со двора лошадей односельчанина Картавцева. Тогда избили его до полусмерти. Били дрекольем, ногами били в морду бородатую и куда попадет. Но царица Александра Федоровна, дочь великого герцога Гессенского Людвига IV, бакалавр по курсу философских наук, прослушанных в Гейдельбергском университете, видела в старце Григории мудреца, разделившего мир с его заботами и противоречиями на душевное и на машинное, всецело ему доверяла, и то известие, пришедшее почти одновременно с объявлением военных действий, наводило ее на печальные размышления. Внушил-таки ей, что, пока он жив, жива династия!
Уже объявили по волостям и уездам царский манифест…
Война, война…
В Сухоносове под бабий плач снаряжали своих солдатиков. Пехоту и драгун.
В Комареве звонили в Пятницкой церкви. Дни стояли жаркие. Пахло пыльной травой, и в летнем застылом воздухе далеко за поля разносилось на разные голоса: «Последний нонешний дене… о… о… о… чек».
Калужским трактом с полной выкладкой в 72 фунта, с котелками и скатками шли к железной дороге солдаты из летних лагерей. Приказ был — грузиться!
Двум смертям не бывать… Шагали по обочинам подтянутые господа офицеры, курили папироски, сплевывали табачную горечь. Пыль на лицах, на сапогах, на фуражках. Песенники, пригибаясь, рукой поддерживая приклады, перебегали вперед строя. Выводили молодо и бодро: «Заполз, заполз к Ду… у… не… в сарафан таракан…»
А в столице… В столице шли с молитвами к Зимнему дворцу. Несли иконы, клялись сокрушить подлого неприятеля, зарвавшегося в своем желаний покорить Русь.
Ждали сообщений с театра военных действий.
Готовились к походам и битвам.
Гремели пушечные салюты, звенела оркестровая медь. «Боже, царя храни!» По петербургским проспектам шли на погрузку полки и батальоны. Шла русская гвардия, чтоб бесславно погибнуть в Мазурских болотах, и августовский ветер четырнадцатого года трепал свышевековые знамена, пожалованные за Измаил, за Бородино, за Берлин, за Париж… Под колеса гвардейской пешей артиллерии кидали цветы. «Победу России и славянству! — кричали. — Вильгельму — на Святую Елену!»
К западным границам, где уже начались военные действия, двигалась огромная сила, полная решимости сокрушить вероломного врага, вымуштрованная, обученная, воспитанная в понимании того, что смерть за родину есть величайшая честь для солдата. Двум не бывать, одной не миновать…
Сколько раз потом повторялось это! И безвестные русские командиры, штабс-капитаны и полковники, поднимая своих солдат на германские пулеметы, не царя поминали, не веру. Рукой — на бруствер, ногу — на приступочек в скат траншеи, чтоб одним движением выбросить тело наверх. «Передать по ротам (это если полковник): я иду в первой цепи! Двум смертям не бывать, одной не миновать… Ваш командир с вами, ребята! Вперед!»
— Приготовьсь к атаке! — кричали взводные унтер-офицеры, и свистели свистки. — К атаке…
Шла мобилизация. Прощались с женами, с родителями. Роты пополнялись до составов военного времени: 100 рядов, 200 рядовых. Возвращались в свои полки фельдфебели и унтер-офицеры в шевронах, с «Георгиями», с медалями, что еще вчера висели в избе под иконами, а сегодня — на грудь, честно заработанные под Мукденом, под Ляояном, в Порт-Артуре в ту японскую войну.
Старших унтер-офицеров вместо взвода ставили на отделение, просто унтер-офицеров — рядовыми. Владимир Александрович, военный министр, что ж вы делали, выдающийся вы стратег? Кто ж должен был оставаться в тылу, обучать резервы? Тех зеленых деревенских новобранцев? Как можно было бросить все разом? Золото армии. Ну да, надеялись на скоротечность действий. Доктрина такая выдвигалась. И союзники на том стояли, и противники. Перспектива позиционной многолетней войны в окопной склизлой грязи, в дерьме по пуп, в тифозных, белесых вшах не снилась и в кошмарном сне!
По планам генерального штаба Россия должна была развернуть сколько-то там сот батальонов первого эшелона против Германии, сколько-то — против Австрии. Но из-за просчетов в подготовке, а главным образом из-за медлительности сосредоточения — транспорта-то не хватало, железнодорожная сеть была недостаточно развита, про автомобили в свое время не думали или думали, но ведь известно как, — с самого начала планы рушились. Россия вступала в войну — много раз об этом говорилось и тогда и позже — с прекрасными ротами, отличными полками, хорошими дивизиями и никуда не годными корпусами и армиями. Ах, Отто Валентин, Отто Валентин, доктор, инженер, какой закон вы поняли тогда в Риге! Ясно вам стало, и слава богу, что не на русского мужика надо все валить, не на серость его, пьянство и лень. В самодержавной стране все совершалось отрицательным отбором. Чтоб достичь званий и чинов, добраться до верхних ступеней той лестницы, нужны были способности. Таланты даже! Но, увы, не те, которые нужны для дела. И в военном ведомстве все тот же закон выдвигал на первые роли не самых знающих, энергичных и решительных, а тех, кто ловчее льстил военному министру. Нравилось это Владимиру Александровичу. Ну, что уж здесь поделаешь, — нравилось! (Любил.) От дивизии же до армии поднимался лишь тот генерал, который был симпатичен лично царю. А вкусы у самодержца какие? Вся страна считала, что Сухомлинов из начальников генерального штаба в министры попал потому исключительно, что умел за столом забавлять царицу своим остроумием. Анекдоты рассказывал. В меру, разумеется. Был лих и обходителен. Ну, настоящий душка военный! Канашка кавалерист.
В мирное время надеялись на кавалерию. Сильный был род войск. Уланы, драгуны, гусары в красных рейтузах, казаки… Донские, кубанские, терские… А еще были кирасиры и кавалергарды, тяжелая кавалерия, их никто не отменял. Но первые же, еще припограничные, бои заставили подумать об автомобилях, и всерьез.
В начале сентября доктор Каблуков получил бумагу, подписанную военным комендантом, из которой следовало, что принадлежащий ему автомобиль «ландоле морс» должен быть незамедлительно сдан для военной службы.
— Приведи все в порядок, — сказал доктор Петру Платоновичу, — вымой, вычисти, чтоб не стыдно было…
Вечером попрощались. Доктор спустился во двор, обошел машину, хлопнул дверцей.
— И вот что, — сказал, оглядывая гараж, — все запасные части, шины — все погрузи в него. Им сейчас это важней. А на неделе, когда торг будет, присмотри на Конной площади лошаденку, ездить-то все равно надо.
В той бумаге, полученной доктором, указывался адрес сборного пункта, и ранним утром Петр Платонович покатил сдавать машину.
За стеной кирпичного дома в переулке за Смоленским рынком выстроилась вереница автомобилей. Штук сто, не меньше. Шума не было. Настроение кладбищенское. Подъезжали, выстраивались в хвост без расспросов. Солдаты вынесли в переулок стол и малиновое кресло, поставили возле железной ограды, помнится, садик там был, падали желтые листья. Появились подполковник и два капитана.
— Нумер сто двадцать девять! Автомобиль «воксхол», владелец… Владелец Капитонов!
Синий «воксхол» рыкнул и выкатился из ряда. Возле него тут же оказались фельдфебель и двое солдат. Начали принимать. А шофер стоял рядом, тыкал пальцем туда, сюда, что-то объяснял. Часа через полтора настала очередь Петра Платоновича, и тот же фельдфебель, махрой прокуренный, глаза цвета хаки, похвалил:
— Хорошо содержишь…
— Стараемся, чтоб от и до!
— Иди к нам, на него и посадим…
— Я уж погожу.
— Вольному воля.
Фельдфебель сел за руль, привычно включил мотор, а скорость сразу воткнуть не смог, поерзал на месте.
— Следующий номер… сто девяносто три! Машина «форд», владелец Розенквист!
Петр Платонович получил удостоверение, что машину он сдал в полной исправности, двинул к трамвайной остановке. Шел не оглядываясь, и уж к площади почти поднялся в горку, оглянулся.
Принятые автомобили стояли, выстроенные в линию, возле каждого суетились солдаты автороты, механики в блузах, шоферы в кожаных куртках. «Морс» стоял с краю, самый нарядный, издали видно. Петр Платонович не выдержал, вернулся.
— Куда его определите?
— Я не знаю, дяденька.
Новый шофер улыбнулся виновато, будто девку увел, подумал Кузяев.
— Генерального штаба главного генерала катать будем! Легче тебе с того? — гаркнул фельдфебель. — Говорю, иди к нам, на него и посадим в самый раз! Не желаешь, жди — запасных призовут. Натопаешься в пехоте.
— Мы флотские.
— Тогда наплаваешься.
— Очень вами довольны.
— Иди давай, а то как раз офицер смотрит.
На той же неделе на Конной площади за Калужской заставой Петр Платонович купил лошадку Маруську — животное доброе, безотказное, и снова стал кучером.
Пока все было хорошо: с войны приходили победные известия и призыв был — «На Берлин!». Петр Платонович и в мыслях не имел, — не было того! — что придется ему снова воевать. Но к пятнадцатому году подкатили времена, о которых политический златоуст господин Милюков на заседании Государственной думы сказал, что патриотический подъем сменился «патриотической тревогой». Заговорили в народе, а за что воюем, и получалось, за то, что какой-то там эрц-герц-перц, мать его, убит! Ну, выстрелили в человека в Сараеве, город такой вроде Саратова, не у нас, ну, плохо, конечно, в живого человека стрелять, но мы-то тут при чем? Пущай сами и разбираются, оно ведь кому война радость, а кому и слезы. Ну ее к лешему! Вон уж всю молодежь в деревнях, пишут, позабирали, до взрослых мужиков добираются… Дело ли?
Поползли слухи о сепаратном мире. Будто в Питере какой-то князь говорил, что не след забывать пятый год и уж пусть лучше немцы нам, князьям, хвост отрубят, чем свои же мужики — голову.
Петр Платонович возил доктора на дрожках и разговоров таких наслушался, о чем доктор с разными господами говорил, досыта вполне. В автомобиле все тихо: ты сам по себе, они сзади сами по себе, а тут за одну ездку такого подкинут, что неделю потом мозги в работе, крутят кривошип то в холод, то в жар.
Говорили, в самых государственных верхах существует мнение, какой-то чин, генерал или выше бери, в ноги царю чувиснулся и докладывал, так и так, ваше величество, союз с Францией — несчастная наша ошибка, дружба ястреба с медведем: один в леса, другой в небеса, и обоим друг на дружку плевать. То-то французы нам снарядов не дают, у самих завались, хоть дороги ими мости шоссейные, а нам выкуси, так клади Иванов, бабы еще нарожают! Зато, если б с Германией мы дружили, это была бы дружба каменная! И того забывать нельзя: в Германии-то царь, а во Франции что? Бардак! И англичанка, если пристально посмотреть, она всегда цели имела унизить Россию, козни подстроить. Там господа хитрые…
— Там министры эти английские жуть проныры, — делился Петр Платонович с братьями. — У них на уме, как нашим задом ежа раздавить.
— Васятку уж забрали, в маршевой роте топает, скоро наша очередь подойдет.
— Подойдет, подойдет, думать надо.
— Я с германским рабочим разногласиев не имею! — шарахнул Михаил Егорович. — Я за отечество, Христос спаси, завсегда! Готов! А за Бромлея да за наших буржуев нанося!
— Худой мир лучше доброй войны. Замирятся к осени, так хорошо, — сказал Петр Егорович мрачно.
— А нет?
— А нет, думать надо.
— Я с германским рабочим, я сказал, разногласиев не имею!
— Слышали. Вот что, братцы, — предложил Петр Егорович, — есть в Сокольниках снарядный завод, кто там, работает, там всем броню дают. Подадимся?
— Или вот патронная фабрика, я знаю… Тоже освобождают! Я воевать не хочу! — горячился Михаил Егорович и все вскакивал с табуретки. — Мне ни аннексий, ни контрибуциев, мне вот руки оставь, я кисточкой вверх-вниз заработаю.
Поговорили еще и решили предпринимать меры, тем более грянуло по всей Москве с оркестрами, с попами и песнями — «Война до победного конца!». В газетах писали: «Кто сказал немцу, что мы навоз? Откуда он взял, что мы вроде желатина, бульона, который приготовлен в лаборатории веков, чтобы в нем развивался мощный и стойкий микроб — Германия?» Петр Платонович обратился за разъяснением к доктору: как так, с одной стороны, говорят, мир, с другой — война.
— Это, Петя, наши толстосумы лозунг выкинули, — объяснил Василий Васильевич. — Тем, кто в Питере, царю и окружению его, безразлично, кто их кормить, одевать, катать будет. Кто лечить, кто учить. А нашим Морозовым, да Гучковым, да Рябушинским братьям ах как не все равно! Немец-купец их раздавит. Он качество выше дает. Он цену назначит ниже. Он лучше работает. Не ленится. Будет мир, приедет немец. Немец-доктор, немец-инженер… Они этого нашествия боятся: не сдюжат. Все во лжи погрязло! Отечество тут ни при чем. В себе уверенности нет. Работать не умеем.
Михаил Егорович отправился в Сокольники, узнавать, как там на снарядном заводе, кого берут, какие условия, а Петра Егоровича откомандировали в Сухоносово с заданием посмотреть, не готовятся ли там призывать их возраст. Он уехал и скоро вернулся, но не один, а с Платоном Андреевичем.
Отец привез на Самотеку свежую солонину и материных пирогов, от всех приветы передал, но ясно было, прибыл не просто так, находится в волнении.
Целый день он помалкивал, посиживал на бульваре на лавочке, а вечером, как собрались братья, завели разговор насчет войны, двинул кулаком по столу:
— Выродки вы! Шкуру спасаете. Грешно, сказано, чужою кровью откупаться! Греш-но! Вы что, самоеды Архангельской губернии, от воинской повинности освобожденные?
— Мы хуже, — попробовал отшутиться Михаил Егорович, стаскивая с вилки соленый огурчик и укладывая его на тарелку Платону Андреевичу.
— Оторвались от земли, пуповину отгрызли, болтаетесь в проруби. Повадна городская жизнь? Не сеять, не жать. А за вас мальцы кровю будут лить? Что с Расеей станет? Что? Я вас спрашиваю?
— Ой, господи…
— А я за царя воевать не буду, — сказал Петр Егорович. И то, что сказал это он, всегда такой рассудительный, обескуражило старшего Кузяева. Если б Мишка шелапутный, он бы на эти слова и не обернулся. А тут на тебе!
— Ладно! Как знаете… Мы в турецкую живота не жалели, всю кампанию в крови! Через Дунай переправу ставили…
— А мы, отец, в японскую!
— Я «Георгиев» с тебя сорву! Своей рукой.
— Так я их и не ношу.
— Совесть ты где носишь? Не сын ты мне! Прокляну! Немец землю хочет взять, баб ваших попортить…
— Ну, как заговорил! Баба не захочет, так никто ее не попортит.
— Ой, горе. Выродков народили!
— Вот царю и доложите. А только что нам от войны будет, — вскипел Михаил Егорович. — Земли добавят или чего? Капитал дадут? В купцы выбьемся, деньгу гресть будем? Буржуям надо, пущай воюют. С нашей стороны — хрен им в глаз по самое пенсне!
— Мы не за деньгу воевали! Ни моря без воды, ни войны без крови…
— Так то ж вы! Вы и при крепостном праве жили. А нам хватит. Мы городские, машиной обученные, это пущай деревне мозги крутят! А мы металлисты первостатейные, мы понятие имеем… Хошь при наших, хошь при немцах кусок хлеба.
Отец не проклял, но уехал, не попрощавшись, пошел до вокзала пешком. Петр Платонович как был босиком, по-домашнему, так и кинулся за ним: «Да брось ты, отец… Прям-таки не дело…» — и до угла почти, до Садовой дошлепал босой. Но не остановил. Махнул рукой, вернулся к братьям.
Теперь оставалось попросить у доктора расчет и устраиваться в Сокольники на броню. Но, зная характер Василия Васильевича и не жалая его обидеть, Петр Платонович повел разговор издали, доктор, однако, сразу же все понял, закивал:
— Вполне разумно! Оставим в стороне чувства, приличествующие русскому воину. Нечего тебе вшей в окопах кормить. Эта война позорная. Но только не надо спешить. Сокольники? Чего ты забыл в Сокольниках? Сейчас в Симоновской слободе Рябушинские автомобильный завод начинают.
— А шофера им нужны?
— Да им сейчас все нужны! Такой разворот делу дают, что куда там, пыль столбом. Война до победного конца! Ты не спеши, я все узнаю, — пообещал доктор и поехал на Якиманку.
Он был неудачником, оттого, что родился раньше времени, или оттого, что ставил перед собой большие задачи, кто знает. Он должен был проиграть, и это было очевидно с самого начала. Кого интересовали его инженерные композиции? Какая сила могла подхватить его идеи, понести в жизнь? Одеть в плоть. Сделать реальностью. «Вы витаете в облаках», — говорили одни. «Вы не видите всех сложностей, надо начинать с малого. Учитывайте силу малых дел», — советовали другие. А он знал, огромная его страна, в которой он родился, с которой связал свою судьбу — прошлое, настоящее, будущее, все, — задыхается без транспорта.
В развитии человечества, в его поступательном движении, это уж если в глобальных масштабах смотреть, самое большое значение после изобретения книгопечатания сыграло развитие транспорта. И даже не просто транспорта, а тех средств, которые сократили повседневные коммуникации. Так он говорил. Оседлав лошадь, первобытный человек перестал быть первобытным. На каравеллах открыли Америку. Паровозом начали новую эру после скрипучих дилижансов, бесконечных путешествий на перекладных, недель, месяцев, годов, потерянных в пути в проселочной пыли, по зимним дорогам от ямской станции со сменой лошадей. Стальные рельсы стянули земной шар, увязали, как ремни дорожный чемодан, определив основные направления движения, став теми железными реками, по которой, гремя, понесся денно и нощно ритм нового, XX века. Но железная дорога не сделала человека участником движения. Она сделала его пассажиром. А он мечтал о том времени, когда русский мужик сядет за руль автомобиля. Станет машинистом автомобиля. Шофером. И в мечтах его открывались другие масштабы. Холодело в груди в предчувствии счастья. Вот оно! Зажмурься и открой глаза. Летела, летела его зеленая стрела удачи. Неужели он не чувствовал времени? Мимо летела. Кому все это нужно? Знал ли он, Дмитрий Дмитриевич Бондарев, блестящий русский инженер, что много лет спустя другой инженер, внук его шофера, будет восхищаться смелостью его решений и находить в его проектах великие инженерные откровения? Да нет, конечно. Вопрос поставлен риторически. Кому и что дано знать наперед? Он еще и не слышал фамилии — Кузяев, и с Петром Платоновичем не был еще знаком, и внука у того еще не было, когда синий курьерский поезд Петроград — Москва, тихо качнувшись, отчалил от перрона Николаевского вокзала.
По вагонному окну растекался дождем март шестнадцатого года. Начало весны, слякоть, усталость. Ореолы вокруг фонарей. Мокрые носильщики. Мокрые провожающие. На соседнем пути из санитарного поезда сгружали носилки с ранеными. И сестры милосердия в коротких шубках следили за порядком.
Как много изменилось. Он дождался, что про автомобиль вспомнили в самых верхах. Но для этого понадобилось, чтоб русские полки дрогнули на Висле и в Галиции. Ни снарядов не подвезти, ни хлеба. И тяжелые орудия, оказалось, надо таскать на машинах, как у немцев. А не на лошадях. Искали виноватых. Кого-то стреляли. Кого-то отдавали под суд. Владимир Александрович Сухомлинов, обвиненный в преступной неоперативности, во взяточничестве и шпионаже в пользу Германии, оказался со споротыми погонами в Петропавловской крепости, но автомобилей от этого не прибавилось. Правительство спешно выделило 100 миллионов золотом на покупку машин за границей. И деньги нашлись. Вот бы в свое время их да в автоотдел! Тут же Руссо-Балт получил крупные заказы. Начали строить военные автомобили с броневой защитой, полугусеничные вездеходы, грузовики для перевозки пехоты. В авиационном отделе Игорь Иванович Сикорский строил четырехмоторные самолеты «Илья Муромец». Их тоже решили изготовлять крупными партиями. Пришлось из автомобилиста переквалифицироваться в авиатора.
На него надели военную форму. Из Дмитрия Дмитриевича он превратился в господина капитана. Денщик жаловался: не везет — у ветеринара служил, теперь — у инженера. То ли дело строевой барин! И выправка, и в зубы может дать.
«Илья Муромец» — отличная была машина. Четыре мотора, по 150 сил каждый, восемь человек экипажа, восемь пулеметов, 37-миллиметровая пушка и полторы тонны бомб! Никто в мире таких самолетов не строил. Игорь приглаживал поредевшие волосы, вздыхал: «Мне б года три назад эти деньги отпустили б!»
Они собирали самолеты под Варшавой. И как-то прикатил к ним на дрожках корреспондент «Биржевых ведомостей», любопытный господин прапорщик с вечным пером.
Военный пилот капитан Мокшин накинулся на него: «Читать не могу, что в газетах пишут! Брехня сплошная. Кошмар!» Корреспондент повел взглядом по стене ангара.
— Вы строили?
— Ну? Не мы конкретно, не пилоты, но наши — военные.
— Чего ж это у вас ни одного угла прямого нет?
— Так спешка какая! И цемента нам тех марок не дают, и кирпич бракованный…
— Вот и у нас так же, — перебил корреспондент, и потом они очень смеялись, лишний раз задумавшись над тем, что развитие общества идет широким фронтом, а не отдельными всплесками в той или иной сфере.
— Мне б такой аппарат да в Порт-Артуре! — бывало, говорил пилот Мокшин, возвращаясь из очередного полета и расстегивая авиаторский шлем. — Уверяю вас, господа, вся кампания, вся имела бы другое окончание. Игорь Иванович, представь, что ты свой «Муромец» в пятом году построил. Что бы было?
Сикорский махнул рукой:
— Это все астрология и искусство толкования снов. Оставим халдейским магам. Ежели да кабы… Мечтателями, дерзателями, а то просто — шутами гороховыми нас называли. «Муромца» мы б тогда не построили. Лбом бились, никто и слушать не хотел. Но скромный, надежный аппарат вполне могли бы поднять. Только сомнение берет: не может страна быть отличницей по одному предмету и двоечницей по всем остальным. Всю линию надо вытягивать. А то как та птичка: нос вытащит, хвост увязнет… Многое менять нужно.
— Иногда мне кажется, иногда, — суетился Мокшин (он мукденский вокзал помнил и плачущего полковника. «Братец, ты чего… Братец…» Он таких разговоров не поддерживал. Избегал), — кажется, что у меня в руках винтовка, патронов завались и лежу я на мокрых бревнах на стене осажденной Рязани. Хан Батый наступает. Скачет. Нуккеры вокруг. А я тихонько совмещаю мушку с прорезью прицела…
— Вы фантазер, капитан.
— Я авиатор, — отвечал Мокшин, поднимая два пальца к шлему. — Солдат, с вашего разрешения.
Когда началось немецкое наступление, Руссо-Балт эвакуировали, Бондарев попал в Питер директором завода «Промет». Оттуда и сманили его к себе братья Рябушинские.
В конце пятнадцатого года военное министерство решило выдать заказ частным предпринимателям на строительство автомобильных заводов. Стоимость каждого определялась в 11 миллионов. Вот тогда-то на автомобильном горизонте и возник торговый дом братьев Рябушинских, фирма вполне солидная, судебными приговорами не опороченная и торговой несостоятельности не подпадавшая. Уломал-таки Степа осторожного Пал Палыча!
Купили земельный участок, начали подбирать инженеров. В Питер прикатил крепко надушенный Сергей Павлович, щурил цыганский глаз.
— А не переманить ли нам кого-нибудь от Форда? Как вы считаете? Сколько платили Отто Валентину?
— Сорок тысяч в год.
— Да, сумма немалая… — потер пальцем по кончику носа. — Господин Бондарев, я предлагаю вам сорок тысяч в год плюс сто рублей премии за каждый выпущенный автомобиль. Вам предоставляется при этом полная свобода в выборе инженерного персонала. Завод будет строиться так, как вы пожелаете. По рукам?
Он попросил три дня на размышления и уже в конце первого не выдержал, сам позвонил.
К телефону долго не подходили. Наконец в трубке раздался щелчок. «Да», — сказал Сергей Павлович раскатисто. — «Сергей Павлович, вы что делаете?» — «Не знаю, что получится. Мальчика или девочку…» — «Мне нужно вас видеть!» Нельзя было терять времени. Он должен был строить свой завод. Свою мечту.
Он отказался от руссо-балтовской модели, да и в правлении ни за какие деньги не выдали бы документации. Решено было купить лицензию в Турине, выпускать полуторку «фиат». Легкая, маневренная, сконструированная специально для войны в степях Триполитании, такая машина была наиболее подходящей для русского бездорожья. Если, конечно, не принимать во внимание «руссо-балтики».
Он оставил службу в «Промете», вызвал к себе Строганова, Макаровского. Кирюшку хотел позвать. И даже имел с ним беседу. Встретились в маленьком ресторанчике с претензией на модерн. Кельнер в черном фраке, в малиновой бабочке принял заказ. Развернули салфетки.
— Кирюшка, такое дело начинается! Давай греби к нам!
— Устал я, Дим Димыч, — сказал Мансуров. — Уж как-нибудь без меня. Мы с Игорем тоже строили проекты, собак в воздух подымали, мировые рекорды устанавливали…
— Так летает же «Муромец»!
— Это без меня. Видишь ли, Митя, человеку отпущен определенный объем сюжетности. Я свои варианты исчерпал. Тоже, как вы, хотели мы внимание власть держащих обратить. Летели на огонь. Сгорел я. Пепел. Сижу в министерстве путей сообщения, езжу с инспекторскими поездками. Взяток не беру. Пока. Да и не дают. Это — служба. Для души — оперетка и кордебалет. Девочки в газовом тю-тю. Вполне достойное увлечение для русского инженера.
— Ой, Кирюшка, трепло ты несчастное! Послушай, что говоришь. Я отдаю тебе на откуп, тебе — всю механическую часть. Станки будем покупать самые современные. Весь производственный цикл построим так, что на сборку будут поступать крупные агрегаты, не по мелочам складывать…
Кирюшка поднял взгляд, приводивший в смятение столько женских сердец, потянулся, мягко взял Бондарева за руку.
— Я серьезно, Митя. Я устал. Для жизни человеку нужно пять условий: хлеб, жилище, одежда, работа и… сказка. Про Аленушку, которая ждет, про Ивана-царевича, которому серый волк помогает и мне поможет. Так вот, я в сказку не верю. Со мной все кончено. Устал.
Певичка в серебряном платье пела французскую песенку про маленького влюбленного зуава.
Перед Бондаревым сидел усталый человек, по виду гораздо старше своих лет, и по всему — и как он был одет, и как держал вилку — было понятно, он много видел и ничем его уже не удивишь.
— Ты меня, конечно, извини, но я не слишком верю, что у вас что-то получится. Мы мужицкая страна. У нас склад ума мужицкий. Общинный, не индустриальный. Нам сегодня пятак урвать, а что завтра — гори ясным огнем! Мы не готовы. У нас не любят, когда кто-то хочет выделиться. Жить надо со всеми рядышком, изба к избе, а то спалят. И дорогу в свою деревню мы не строим: ордынцы наедут, разорят. Зачем? Надо быть как все. Или никого не трогать, как я. А вы задумали удивлять. Идеи генерируете. Того еще не хватало! Подрежут вам крылья. Хрясь, хрясь и пополам. Идеи могут давать пришлые варяги… А нам нельзя-с. Нет пророков в своем отечестве. Нет и не может быть пророков на Руси.
— Кирюшка, а ведь знаешь, в чем дело? Тебя женить надо! Дети пойдут, — сам не веря в то, что говорит, начал Бондарев, оживляясь. — Семья делает человека взрослым. Самостоятельным. Не чины, не дело — семья! Папа, мама не в счет.
— О чем ты, Митя? Самые преданные существа на белом свете — девочки из балета. Пролетарии чувств. Целый день у станка. Годами, Митя. Аскетизм во всем. Того не ешь, того не пей. А деньги? Какие деньги — их нет! Она молода, она мечтает блистать. Театр. Огни рампы. И если ты, добрый человек, подаришь ей немного счастья, она тебе отдаст всю душу. Самые верные жены, между прочим, из балетных. Бюргеры вы толстокожие, вы считаете, раз она на театре ноги свои в трико показывает, то она и падшая. Верх добродетели ваши бабы, которые варят вам «шти», никому ничего не показывают, в чем я, поверь мне, имею основания глубоко сомневаться. И вы считаете это семейным счастьем. Древнегреческая трагедия, рассказанная плебейским языком…
Вот на этом разговоре о балетных девочках и кончилась их встреча. Правда, они еще о чем-то говорили, но несвязно. И то, другое, не запомнилось.
Эта встреча в маленьком ресторанчике оставила после себя ощущение тоски и горькой безысходности, и тогда уже вкралось какое-то чувство, что прав Кирюшка, что ничего не получится. Но разве он имел право бросить все, если был хоть один шанс из тысячи. Один. А вдруг? Как строить завод? Какие методологические предпосылки положить в основу проекта, чтоб увязать топографию с функциями всех служб? Завод — живой организм. Двух одинаковых заводов не может быть, не бывает. Как нет одинаковых судеб. И строить его сразу, то, что потом стали называть «под ключ», или — поочередно: сдать первую очередь, затем — вторую, пестуя заводские свои кадры? Опыта никто не имел. Да и не было его, того опыта. Они шли первыми. Весной шестнадцатого.
Можно считать, закладывая цифры в проверенные формулы, и получать ответы. Но нет формулы на будущее. Формула — прошлый опыт. А будущее — это интуиция, мышление второго рода, умение взглянуть на привычные вещи с неожиданной стороны, искусство и все те огромные знания, которые спрятаны до поры, до своего часа, чтоб выплеснуться в единственно правильное решение, которое подтвердит только время. Опыт — главный судия.
Свою квартиру на Большом проспекте на Петроградской стороне Бондарев превратил в бюро по проектированию нового завода.
Методика работы была проста: собирались утром к девяти часам. Пили чай. Строганова тут же отпускали гулять. «Иди, Васька, с глаз, не мешай!» Затем рассаживались по своим местам и работали.
Васька приходил часа через два румяный, взволнованный. У него наверняка возникла уже какая-нибудь новая идея, которую он тут же незамедлительно должен был сообщить.
— Господа инженеры, — кричал, разматывая кашне, — а вот как вам понравится такой вариант: если весь заводец, душу из него вон, строить одним объемом. Стремиться к этому. Все заготовительные отделы по периферии, механические наверху, а сборка — внизу. А?
— Боже ты мой, — стонал Макаровский, и его тонкие ноздри трепетали от негодования. — У него зайчик в голове! Дима, он меня сведет с ума.
— Ан, нет, — возражал Строганов. — Я тут кое-что набросал. В булочной бумажку попросил, а карандашик был… Ха, ха…
— Тебе не автомобилями заниматься!
— Правильно. Я разве спорю? Мы уже запоздали. Я давно говорю, что происходит перетекание интеллектуальных ценностей в иные области. В радиотехнику, в электромеханику… Да, а вот предложеньице мое, Дмитрий Дмитриевич, посмотрите со всем вниманием.
Бондарев смотрел на Васькин эскиз, находил в нем интересные решения. Начинался спор. Что-то принимали, что-то отвергали. На следующий день все повторялось сначала, С той только разницей, что какое-нибудь предложение возникало у Макаровского, а на него набрасывался Строганов, вернувшийся с набережной. Бондарев отбирал варианты. Работали всю зиму. А в марте курьерский поезд увозил Дмитрия Дмитриевича в Москву. С ним были проекты основных цехов в общая компоновка всего завода.
С утра в окнах горел свет, и настроение было вечернее. Он ехал не один. Вдруг, совершенно неожиданно, еще зимой, прикатил в Питер незаметный человек, доверенное лицо Рябушинских, некто Семен Семенович. Он привез в подарок осетра, которого, к слову сказать, все вместе и съели и потом мучились животами: здоров оказался. Этот Семен Семенович не был ни инженером, ни техником, вообще его функции вначале были непонятны. Он тоже приходил с утра на Большой проспект, садился в сторонке, помалкивал, а представлялась возможность услужить — за сигарами сбегать на угол или в аптеку, — сразу же срывался с места. Серый, незаметный, он не вызывал к себе никакого любопытства, и скоро к нему привыкли, будто так вот он и сидел всю жизнь перед глазами, но не запомнился, хозяйский соглядатай, в честь Сикофанта, профессионального доносчика и шпиона в древних Афинах, Васька предложил назвать его — Сикофантом Семеновичем.
В последний момент выяснилось, что Сикофант Семенович тоже едет в Москву. Он помог внести в купе чемоданы Бондарева, метнул взгляд туда-сюда, все ли в порядке, и сразу же пропал, проследовав в свой вагон. Он ехал вторым классом, поскольку, видимо, не занимал в деле Рябушинских значительной должности. Или выпендривался, демонстрируя хозяевам свою скромность.
Перед самым отправлением в купе к Бондареву вошла юная женщина в серой шляпке с зеленой вуалью. Следом шел носильщик с чемоданами, один в руках, другой на плече. За ним жарко дышал толстый господин в мягкой шляпе, с огромным камнем на мизинце.
— Сюда. Сюда… Пардон…
Поезд тронулся, господин скинул пальто, достал из саквояжа свиную ножку, жестянку с сардинками. Затем на столике оказался калачик, завернутый в салфетку, сахар, лимон…
— Дожили! — воскликнул и вытер лоб. — Из-за военного времени нарушено расписание! Высший класс, отдельного купе не достать! А мы так спешим. Прошу разделить с нами… Пардон… Еле успели. Вина нет: сухой закон. Предлагаю всухомятку.
— Благодарю вас.
— Стоит ли благодарить! Глупости. Лизонька, сядь ближе. Тебе чуть-чуть. А уж мы — с соседом погорюем над чаем.
— Я не пью…
— Фють, фють… Ай, яй, яй! Вот они, последствия сухого закона! Такой молодой человек. Мы в ваши годы глотали эту влагу бочками. Пинтами! Галлонами! Прошу лимончика к чайку.
Вздохнув, шумный господин принялся рассказывать анекдоты и был в этом занятии неутомим, как Скобелев — в бою. Тип малоприятный. Зато дама, ехавшая с ним, показалась Бондареву совершенной красавицей. Неужели жена, подумал он с огорчением, с болью даже. Чем взял ее этот боров? Вот несправедливость жизни!
Серое дорожное платье сидело на ней как влитое, без единой морщинки. За теплой тканью угадывалась округлость ее колен, и линия ее бедра поразила его совершенством. Вылепила же природа! Она сидела совершенно прямо, ничуть не сутулясь, и волосы, убранные на затылке в тугой пучок, подчеркивали нежность и бесконечную беззащитность ее шеи. Проходит жизнь, скоро тридцать пять, думал он, боясь лишний раз взглянуть на нее. Если б эта прекрасная женщина знала, что вся его жизнь прошла на колесах. Почему ему так нестерпимо хочется рассказать ей про свою жизнь. Именно ей? У него семья. Жена. Но почему это так нестерпимо, желание все рассказать ей? И, конечно, про то, как на вокзале в Новочеркасске в зале ожидания во втором классе на фисташковой стене висела картина, исполненная масляными красками. Там был изображен вечерний вокзал, часы на кронштейне у выхода в город, перрон, переходный мост над путями. Пыхал паром локомотив с зажженными белыми фонарями, вдали — толпа встречающих, а впереди уверенной походкой двигался господин в коротком пальто, обнимая за плечи молодую женщину с ярким ртом, открытым в счастливой улыбке, они только что встретились, так надо было понимать. И в годы своих студенческих странствий он очень завидовал тому господину. Его уверенности. Его счастью. Он был одинок. У него не было таких встреч — на вокзале, в толпе, с нетерпением, с цветами. Потом он женился. Все хорошо. Он любил жену. Но не было того восторга, о котором мечтал. Что ж это за безобразие такое? Чего ж ему еще не хватает? Нет, нет. Почему он, женатый человек, отец двух детей, снова охвачен тем же чувством безумной весенней тоски по какой-то неведомой, несбыточной любви, и боится показаться смешным или дерзким, и так это прекрасно смотреть на женщину, сидящую напротив, смотреть, и не надо ничего больше!
Полночи он не спал. Лежал с закрытыми глазами, молился горячо и искренне, как только в детстве. Молился, чтоб она была счастлива, чтоб бог сделал чудо. Ведь никогда еще ничего такого не возникало у него наяву!
Утром все началось сначала. Толстяк рассказывал анекдоты и разные смешные, на его взгляд, истории, с ним случавшиеся. Потом он вдруг полюбопытствовал:
— А вы, собственно, да, да, да, чем изволите заниматься? Я физиономист, мне кажется, вы инженер?
— Совершенно верно.
— Вот видите! Что я тебе говорил, Лизонька. Я еду в первопрестольную по коммерческим делам. Ну, а Лиза, она балетные классы закончила.
Час от часу не легче! Балерина, значит. Что ему Кирюшка рассказывал тогда? Балетные девочки. Подруги русского инженера.
Поезд подходил к Москве. Уже мелькали за окном дачные подмосковные станции. Дверь отворилась, на пороге возник Сикофант. Увидев его, толстый сосед сделал глотательное движение, взглянул ошалело. Семен Семенович не удостоил его вниманием, подхватил бондаревские чемоданы, потащил в тамбур..
— Извините, — тихим голосом сказал сосед, — откуда он? Вы знаете Семена Семеновича? Пардон, вы…
— Нет, я не Рябушинский.
— Я понимаю, вы простите, мы не представились. Вы?
— Бондарев Дмитрий Дмитриевич.
— Так, так… Бондарев? Не имею чести… но поскольку, могу надеяться, мы уже знакомы. В некотором смысле. Право, я как-то фраппирован. Еду в Москву… Племянница. Не предполагал… Лизонька, это господин Бондарев.
Она протянула руку.
— Лиза.
Поезд подкатывал к перрону, в окне появились лица встречающих. Третий класс. Картузы, платки. Второй. Шляпки, муфты. Носильщики в холщовых передниках. Медные бляхи. А вон, прислонившись к чугунному столбу, в макинтоше цвета портландцемента, всем своим видом внушая абсолютный решпект, стоит Сергей Павлович Рябушинский с лицом, свежим от ветра, теребит перчатку, всматривается в окна проезжающих вагонов.
«Очень был рад с вами познакомиться». Надел пальто в рукава. В коридоре было тесно. Все спешили. Тамбур заставили чемоданами, тюками, картонками. Туда подтягивалась генеральская семья с детьми, бонной и кормилицей. Генеральша надушенным платочком растирала виски, а сам генерал, раскачиваясь на носках, поправлял фуражку. Бондарева прижали к стене. Лиза оказалась рядом. Он обернулся, почувствовал на лице ее дыхание.
— Ничего страшного, — сказал. — Надо немного потерпеть. Это сейчас кончится. Господа, скоро вы там?
— Скоро, наверно, — сказала она и посмотрела ему в глаза. И взгляд ее был спокойным и добрым. Она уже все знала. И про его скитания, и про того господина на фисташковой стене, и про то, как он мечтал о встрече.
— Скоро, — повторила твердо и со значением, им двоим только понятным. Бесстыдно положила руку в серой перчатке на ворот его пальто. — Бондарев… — и задохнулась в смятении, — Бондарев, я хочу вас… видеть.
— Я…
— Я найду вас. Не надо, Дмитрий Дмитриевич…
Он хотел достать визитную карточку, старую, еще с «Промета». Но со всех сторон наседали на них люди с чемоданами, и дядя, вытягивая красную шею, искал их выпученными глазами.
У Рябушинских Кузяева посадили на «протос». Была такая автомобильная марка. Машина вполне надежная, помощней «морса» и посовременней, но Петр Платонович долго не мог к ней привыкнуть. Тупая она была какая-то, в поворот входит медленно, правого габарита не чувствуешь. Ко всему еще «протос» этот имел скрипучие рессоры, на всех неровностях кряхтел пружинно, ни дать ни взять «купеческая постеля». Так его и прозвали в гараже.
Братья устроились в Симоновскую слободу, на строительство завода. По механической части дел еще никаких не начали. Строили навесы для оборудования, временную контору, огораживали территорию. Рубили лес.
Для механиков и техников, которых переманили с Руссо-Балта, сняли у домовладельца Бурова восьмиэтажный дом. Инженеры жили в городе. А прочие все снимали в слободе углы.
Братья поселились у даниловского огородника, шустрого такого мужичонки, носик востренький, кукишем, глазки, как костяшки на счетах. Туда-сюда. Звали его Трепьев, а прозвище — Редькин-пашá. Редьку растил. Кроме Кузяевых квартировали у паши еще пять душ. Сарай в дело пустил!
Петру Платоновичу с самого начала сказали, будет он возить директора Бондарева. Но Бондарев сидел в Петрограде, и первое время приходилось возить кого придется. То Степана Павловича, то хмурого генерала Кривошеина, потом Сергея Павловича — его шофер заболел желтухой.
Платили Рябушинские вдвое больше, чем Каблуков, но уж и цены кругом были не те. Что на рублик, что на копейку подорожало, идешь на базар — и на пятерку уже не полную корзинку тащишь, а половинку дай бог.
Наконец как-то в марте предупредили, чтоб с вечера готовил авто: утренним поездом приезжает директор. Петр Платонович заехал за Сергеем Павловичем на Никитскую, оттуда поспешили на вокзал. Он ожидал увидеть мужчину пожилого, многоопытного. Живот должен был быть у директора, шея, голос басовитый, прокуренный. Руки пухлые в перстнях, во рту сигара. Полковником выглядеть должен был! Все как полагается. А Бондарев оказался совсем молоденьким. Чуть выше среднего роста, тонкий, глаза острые. Черная бородка, но не клинышком, как у доктора, — «каклетой», усы над губой подстрижены.
Господа не позавтракали, ничего, сразу приказали ехать на завод. «Á toute allure» — во весь дух, — сказал Сергей Павлович. Ну и ну, удивился Кузяев, краем глаза наблюдая за директором.
День начинался серый. Мокропогодило, но уж пахло весной.
— Вот и посмотрите Тюфелеву нашу рощу, — говорил Сергей Павлович, усаживаясь удобней. — Мы уж тут без вас проскучились. Томимся. Доехали хорошо?
— Вполне.
— Как в Питере погода? Как проэкт?
— Все то же самое. А проект готов. В основном.
— Я интересовался автомобильным делом на Руссо-Балте, оказывается, ваши блиндированные автомобили хорошо себя показали в военных условиях?
— Жалоб не поступало.
— Ныне Путиловский завод взялся изготовлять броневые корпуса и ставит их на шасси «остин».
— Да, «остин», «ланчестер», «шеффильд-симплекс»… но все они имеют слабое бронирование, низкую проходимость и надежность.
— И вы предлагаете?
— Приобретать только «остин» и «фиат» и ставить на них бронекузова Путиловского завода с двумя башнями, расположенными по диагонали, в которые устанавливать пулеметы.
— Хорошая машина?
— Что значит «хорошая»? Мощность — пятьдесят сил, вес — пять целых две десятых тонны, скорость до пятидесяти километров в час.
— Вы только подумайте! А вам сборку сериями в свое время наладить не удалось?
— К сожалению.
— Азия! Стамбул и Тьмутаракань. Но вы ведь перешли на метрическую систему и ввели строгий контроль?
— Не вполне, Сергей Павлович. Стремились к этому.
— Понимаю вас. Кругом трудности.
— Надо было раньше начинать. Запоздали мы, а за опоздание дорого платить приходится.
— Как раньше? Это легко сказать! Теперь мы все умные, Дмитрий Дмитриевич, — обиделся Рябушинский. — Я помню, еще лет семь назад, вы не поверите, доказывать приходилось, что автомобиль необходим России! Что он ее жизнь изменит. О чем вы! Бывало, у Яковлева-старика за полночь спорили.
— Георгий Николаевич предупреждал.
— Ну, не совсем, не совсем так, друг мой. Между нами, старикан выжил из ума. Когда правительство предложило займ на строительство автозавода, он отказался! Столько было разговоров, столько слов красивых. А как дело началось, где он, Яковлев? И нет его. Типичный сплав европейского прагматизма и нашего азиатского хамства. Сдвинуть Россию на дорогу прогресса посредством автомобиля — мечта неосуществимая. Много другого еще потребуется.
— Кто спорит? Конечно, автомобиль не единственный рычаг, но он чрезвычайно двигает вперед технику.
— Да, да, но моря утюгом… В каменном веке живем.
Ехали по Садовой к Таганке. Колыхались рядом конские морды, трамваи скрежетали на поворотах. Чем дальше от центра, тем больше было снега, а как въехали в Симоновскую слободу, то показалось, что совсем — зима, кругом снег. Заледенелые сугробы тянулись вдоль домов, не белые, а будто приперченные угольным дымом. Слобода была фабричная. За деревянными домишками вставали кирпичные красные корпуса с пыльными квадратами окон. Дымили трубы. Завод «Динамо». Фабрика Цинделя. Нефтесклады Нобеля. Кольцо заводов смыкалось вокруг Москвы. Кольцо сжимало горло города. Рябушинский зябко повел плечами. Все здесь было какое-то замусоленное — и свет не такой, и запах слюнявый. В узкой небесной просини показалось солнце, но без радости, брызнуло на слободской снег спитым трактирным чаем, и опять потемнело.
Въехали в Тюфелеву рощу. Вековые сосны стояли в снегу. Дальше пути не было. Из деревянной крашеной будки выскочил сторож, но, узнав Рябушинского, ближе подойти не решился. Стоял в стороне, таращился, скинув шапку. Ветер с Москвы-реки трепал его редкие, слипшиеся волосы. Человек каменного века.
— Вот, — сказал Сергей Павлович, — здесь и будет наш город заложен.
— Место вполне подходящее, — оживленно отозвался Бондарев. — В натуре даже лучше, чем на планшетах. Прекрасно!
— Старались, Дмитрий Дмитриевич.
Вечером Петр Платонович рассказывал братьям о новом директоре и сам удивлялся:
— Совсем молоденький! Ну, что наш Васька! Мальчонка, форменно.
— Выучилси…
— Сродственник, может, — вставил Трепьев. Он очень любил разговоры о начальстве, сидел у двери, ждал подробностей. Изнывал весь. — Племяш, может, дилехторский доверенный? А сам дилехтор позже пожалует?
— Место, говорит, отличное. Строиться будет хорошо, окружная железка рядом, подъездные, значит, путя, как надо.
— Ага…
— Ну и намеревается сразу же, как снег сойдет, земля подсохнет, давать полный разворот. Народу пригонят много.
Редькин-пашá просветлел лицом. Защелкал глазами, соображая, сколько можно еще пустить постояльцев.
— А насчет платить говорили чего? — поинтересовался Михаил Егорович. — Жизнь ныне не в пример.
— Карасин подорожал!
— Сиди уж! Ты сейчас богатым станешь.
— Да уж… — застонал Редькин. — В чужих руках огурец…
— И вот, забыл, будут броневые машины строить. О том, как разговор вели, но не то чтобы завтра, а с прицелом.
— Ну-ну…
— Немцу-то надо отпор давать, — вставил Трепьев.
— Поди-ка ты, хозяин, к бабе своей, а? — посоветовали ему.
— Пускай сидит.
— Однако, скажу, Бондарев головастый, видать. Сергей Павлович перед ним ластится, все — вежливо! А он зря слово не обронит. Бубнит свое и в лице строгий. Цену себе понимает!
— Небось на жалованье брали в сорок тыщ! — вставил столяр Смирнов, до этого тихо сидевший в сторонке.
— В сто!
— Иди ты в… Сорок тысяч и сто рублей за каждый готовый автомобиль! Это потом.
Все согласно закивали, но никто не представлял, какое затеяно дело и какие силы уже сдвинуты к рубежу, чтоб в один момент сразу же прийти в движение и начать.
Еще не успели сойти снега, еще лед на Москве-реке не сдвинулся, не поплыл вниз, по зимнику, по рыжей тропке на льду ходили в слободу молочницы с Большой Тульской, звенели мятыми ведрами, а уж в Тюфелевой роще ударили первые топоры. Застонали пилы, приезжий люд с утра толпился у конторы. Нанимались. Показывали, кто что умеет, во что горазд, получали задаток, устраивались с жильем.
Об официальной закладке сообщили только летом. Там были какие-то свои соображения. Не шибко спешили. Но в четверг 21 июля в газете «Русские ведомости» поместили известие о том, что в Тюфелевой роще за Симоновским монастырем при большом стечении публики произошла закладка первого в России автомобильного завода.
Накануне в солнечный ветреный день у деревянного барака, обшитого вагонкой, где размещалась заводская контора, собрались приглашенные на торжественный молебен господа акционеры, крупные пайщики, цвет московского купечества, должностные лица.
К моменту официальной закладки строительство шло уже полным ходом. Тянули стены основных цехов. Вверху, на лесах, матерились бородатые каменщики. «Лябастру давай, сучий род!» — кричали. Жилистые плотники в пропотелых рубахах, раскорячась, обтесывали сосновые стволы, сбивали опалубку; взблескивали на солнце затертые до серебряного лоска лопаты, артели грабарей и землекопов корчевали пни, грузили на подводы бурый московский суглинок, и господа десятники в сапогах, в жилетках поучали: «Хватай больше, кидай дальше, пока летит — отдыхай!»
Стройка не затихала ни днем ни ночью. Военному министерству торжественно было обещано, что первые автомобили завод АМО выпустит ровно через год, к июлю семнадцатого…
Директора правления Сергей Павлович и Степан Павлович принимали поздравления по случаю торжественной закладки. Должны были подъехать московский градоначальник, свиты его императорского величества генерал-майор Шебеко, губернатор камер-юнкер Татищев, городской голова Чесноков, сосед Бондарева. (Такой чести удостоился: с самим городским головой в одном парадном на Поварской жил!) По окружной железной дороге тащился маневровый паровозик «кукушка». У заводского причала на Москве-реке покачивались баржи с песком. Из Симоновского монастыря, приглушенный расстоянием, доносился колокольный звон. Звонили по поводу ильина дня. Под ногами путался Семен Семенович — Сикофант. И чего это ему взбрело вперед лезть, всегда такой тихий, незаметный, а тут подменили.
— Дмитрий Дмитриевич, я торжественное слово хочу сказать. Русский автомобилизм — это как тот богатырь, который тридцать лет и три года на печи сидел сиднем, понимаете ли…
— Он что, дебилом был?
— Нет, но…
— Я не любитель торжественных речей. И особенно аналогии мне не нравятся.
Нервный выдался денек! Ничего не скажешь. Работа не прекращалась. Пришла телеграмма из Дании. Там заказывали прессовое оборудование, и не все получалось, как хотели. Надо было готовить ответ, а тут привезли кирпич, и много оказалось битого. Груженые подводы стояли у ворот. Принимать отказались. Послали за поставщиком, пусть сам своими глазами посмотрит. «Не брать ни под каким видом», — приказал. Утром звонила Лиза. «Митя, ты только не волнуйся». И обещала приехать. Глазами он искал ее среди гостей и не находил. Его волновали результаты переговоров с английской фирмой «Де-Джерси» на поставку оборудования. Представитель фирмы стоял рядом со Степаном Павловичем, оба в равной степени толстые, оба в смокингах.
За казенный счет Рябушинские совсем не прочь были тряхнуть мошной. За океаном покупали зуборезные станки «Глиссон», которых в Старом Свете еще не знали. АМО должен был стать первым европейским автомобильным заводом по уровню своей станочной оснащенности. И корпуса строили с небывалыми новшествами, предусматривали стеклянные фонари на крышах, непересекаемые внутризаводские пути, целую систему подземных коммуникаций. Ни на «Бромлее», ни на «Гужоне» такого и в помине еще не было. Их называли американцами.
Строганов в новой инженерной фуражке, в строгом костюме по случаю праздника, слонялся среди знатных гостей, руки в карманы, бормотал под нос: «Один американец та-та, тара-та-та…» Пробрался к нему. «Митя, там тебя дама спрашивает. С цветами».
— Лиза, зачем цветы? С какой стати, я ж не актер… В самом деле…
— У тебя такой праздник! Ты такой счастливый, Митя. — Лбом коснулась его плеча. Ресницы. Запах духов. Так вот все сразу! Зачем, господи! Зачем? Ему половины хватило бы. Четверти даже. — Я смотрю на тебя, ты такой счастливый…
Наверное, он и в самом деле выглядел счастливым в тот день. Ведь что такое счастье? Это то, что было, или то, что будет? А то, что есть, — это что? Это — жизнь. Так он думал тогда. Его мечта сбывалась! Он свой завод строил. Но уже через полгода стало ясно, что не совсем то получится.
В русские порты, в таможни шли грузы для АМО. Шли дальним кружным путем через нейтральные страны в Архангельск, во Владивосток, в Колу. Железные дороги были забиты первоочередными военными грузами, не хватало вагонов, не хватало паровозов. Станки, за которые платили золотом, прибывали в Симоновскую слободу с опозданием, а зачастую терялись в пути. Где, что, на какой станции, поди разберись! Стройка, так бурно начавшаяся, вдруг споткнулась, перешла совсем в иной ритм. Четко налаженный механизм проворачивал свои шестерни вхолостую.
— Полета не вижу, — говорил Степан Павлович. Он только что вернулся со стройки, галоши в грязи. — Я не понимаю, почему все глохнет. Мы платим вдвое больше, чем кто бы то ни было. И у нас не хватает ни рабочих рук, ни материалов.
— Еще есть время. Пока последовательность этапов не нарушается.
— Я о другом, Дмитрий Дмитриевич. Можете поверить мне, что такой апатии я еще не видел. Всем на все наплевать!
— Война.
— Оставьте. Война войной. Наши союзники работают по десять часов, приближая победу. А русский работник производит гораздо меньше, чем француз или англичанин. Мы должны работать по двенадцать часов! Но попробуйте заикнуться об этом. «Война до победного конца!»
— Я бы не рискнул. Народ не хочет сражаться за интересы, выдвинутые сложными мотивами международной политики. Это для него непонятно. Это ему чуждое. Нужны идеи более близкие, доступные пониманию каждого солдата. Зачем ему победа? Что ему принесет «победный конец»?
— Мне говорили, в молодости кто-то был социаль-демократом, марксистом, — ладонью прикрывая глаза, вздохнул Сергей Павлович. — Мы не придали этому значения. В свое время.
— Социаль-демократ… Это общественное учение. Я о том, Сергей Павлович, о том только, что нельзя требовать жертву просто так. Задаром. Человек должен знать, ради чего все. И выбирать.
— А трудности военного времени?! А рост цен на кирпич, на цемент, на железо!
— Хлеб тоже подорожал.
— Распустили народ! Все подорожало! Попробуйте, однако, заикнуться правительству, что его одиннадцать миллионов не стоят теперь и половины. До каких времен дожили…
На бумаге и в мечтах все выглядело гладко. А наяву выходило все не так. В России шестнадцатого года можно было подобрать специалистов мирового класса, искушенных теоретиков, хитроумных изобретателей, металлистов таких, что лучше не бывает, а дело уже не клеилось.
…Февральскую революцию встретили как праздник. Как избавление. Летели в затоптанный снег царские портреты. Гремела «Марсельеза». Городовых били. Жандармов били. Сбивали с полицейских участков двуглавых орлов. И с орденов их спиливали, и с радиаторов «руссо-балтиков», чтоб ничто не напоминало о прошлом! «Долой царя! Свобода! Да здравствует Временное правительство!»
Кончалась зима, в морозном воздухе пахло весной, солнце сияло в сосульках, и на бульварах на припеке таял снег. Студенты ходили с красными бантами на груди, офицеры — с красными бантами. «От-речем-ся-от-ста-ра-ва-ми-и-ра…» — пел Сергей Павлович, шагая на демонстрацию в засаленном кожушке. (У шофера, у своего, что ли, одолжил?) И все погрязло в пустозвонстве, в безответственности, в говорильне. Слова, слова… И ничего, кроме слов!
Англичане задерживали выплату по займу. Военное министерство торопило с окончанием строительства. Генерал Кривошеин обиженно поджимал тонкие губы: «Дмитрий Дмитриевич, вы директор, и я вправе спросить вас со всей строгостью…» С ним первый раз и сорвался. «А идите вы, господин генерал, к чертовой матери! Вы что, не видите, что творится!» Тут еще Семен Семенович добавил вдруг: «Вам сорок тысяч платят. Немалые деньги…» Выгнал его. Вон пошел, гнида!
Летом «Русские ведомости», солидная газета, сообщили: «Машины для оборудования завода АМО уже прибыли в Россию». А 30 сентября немецкая субмарина потопила пароход «Тургай» с этими будто уже прибывшими машинами. Через месяц та же участь постигла другой пароход — «Барон Дризен».
Наступила осень, грязь и распутица. Не хватало ни кирпича, ни цемента. Теперь и битый и любой брали почем зря! Генерал-майора Кривошеина срочно ввели в правление. Купили с потрохами. Генерал должен был оповестить военное министерство, что работы ведутся в блестящем порядке. Прочно, красиво, чрезвычайно быстро, однако в срок завод пущен быть не может. Требуются отсрочка в полгода и новые кредиты, потому что в кузнице, прессовой, рессорной, отжигательной и литейной еще идет внутренняя отделка, кроме того, слишком много средств пошло на строительство домов для рабочих. Чур, чур, в те 11 миллионов эти траты не входили! Генерал все от него зависящее выполнил. И никому в голову не пришло проверить почему.
Зато директор Бондарев сидел в новом шикарном кабинете за столом из черного мореного дуба. Перед ним стояли глубокие кресла шевровой кожи, скрипучие, как новые сапоги. У стены — диван, не диван даже, а целое учреждение, с полочками, с зеркалами, все по вкусу Семена Семеновича. Уж не для себя ли Сикофант, серый человек, этот кабинет готовил? Ждал небось, когда наладится производство и посадят его на директорское место. А то с какой стати днем, ночью тихой сапой шастал по заводу, везде завел своих шпионов, за всеми присматривал, подслушивал. Но что можно было наладить? На АМО шли митинги. «Долой войну!» — кричали ораторы, и фабричные гудки со всей слободы покрывали их голоса сиплым, восторженным ревом. «Кончай работу! Все на митинг!»
В директорском кабинете пахло масляной краской. Каждое утро Дмитрий Дмитриевич первым делом открывал форточку. И тот, последний его директорский день начался с этого. Повесил пальто, подошел к окну, открыл форточку.
Внизу на каменном заводском дворе митинговали. Опять! Человек в распахнутом пиджаке, взобравшись на ящик, зажигал толпу. Вскидывал руки. То одну, то другую. Грозил кулаком. «Товарищи!» И тяжелое колыханье толпы заглушало его слова. Только — товарищи…
— Семен Семенович, что происходит сегодня?
— Как всегда, господин директор. — И ухмыльнулся. — Новостей никаких. Однако узнаю сейчас.
Что за времена навалились! Надо было сдавать первую партию в 150 автомобилей. Военные грозили судом и следствием. Положение исправил Степан Павлович. Сообразил, что можно покупать комплекты фиатовских грузовиков в Италии, цена была 11 тысяч за штуку, привозить в Москву, собирать и продавать по 14 тысяч. Выгода не слишком большая, транспортные расходы, сборка, но можно оттянуть время.
— Ловко, Степан Павлович, но…
— Никаких но. Я подписывал контракт. Юридически к нам не придраться. Пятьсот машин мы выпустим.
— Собирать — не строить, — поддакнул Сергей Павлович, любуясь братом.
— В добрый час.
На АМО пригнали автороту, двести с лишним солдат-механиков, распределили по заводу, на рабочих никаких надежд не возлагали.
— Надо закрыть ворота.
— Как это, Степан Павлович?
— Очень просто. Мы рассчитаем всех недовольных. В первую голову говорунов. Семен Семенович, есть такие? Говоруны?
Семен Семенович кивнул.
— Подготовьте списки. И уверяю, когда мы наберем новых, никаких «товарищей» уже не будет.
— Мы потеряем хороших работников!
— Не потеряем, Дмитрий Дмитриевич! Ничего мы не потеряем.
Толпа тяжело гудела внизу. Бондарев глядел в окно. Лицо оратора показалось знакомым. Где ж он его мог видеть? На заводе, нет? Где ж он его видел? (А то, что видел, уже не сомневался.) В Риге? «Пущай Бондарев сюды выйдет!» — донеслось со двора.
От него все чего-то требовали! Рабочие — повышения расценок и восьмичасового рабочего дня, военные — готовых автомобилей, правление — скорейшего окончания работ и строжайшей экономии во всем, как будто он всесилен и все зависит только от его желания. «Бондарева сюды!» Закрыл форточку. Терпи, казак. «Вам же сорок тысяч платят, Дмитрий Дмитриевич…» Сел за стол, ближе подвинув тяжелое кресло, начал готовить расчет на установку двух молотов. Бетонировать надо было фундаменты, и как назло крутилась в голове неизвестно откуда взявшаяся строка: «Не повезут поэта лошади… Не повезут поэта лошади… Не повезут поэта лошади, век даст авто для катафалка». Вспомнил, это ж Северянин, поэт, эго-футурист. Бог мой, что за придурь! Только задумался, влетел Семен Семенович.
— Господин Бондарев… Скорей, скорей!
— Что скорей? Семен Семенович, успокойтесь.
— Бунт будет! Бунт!
— Какой бунт, что вы?
— Дмитрий Дмитриевич? Не ровен час. Может, уедете, а? Макаровского… Сергея Осиповича… только что… на тачке вывезли. На берег и — скинули там!
— За что они Сергея Осиповича? Нелепость какая.
— Скорей! Скорей! Дмитрий Дмитриевич! Он им сказал, — что они, видите ли, господи, не умеют мыслить! Грозят по отношению к вам применить силу! Ну, давайте же! Выйдем отсюда…
— Это еще зачем?
— Дмитрий Дмитриевич… Господин Бондарев! Я не могу гарантировать вам неприкосновенность! Я…
— Идите занимайтесь своими делами.
— Идут! — охнул Семен Семенович и выскользнул из кабинета.
В директорском кабинете было две двери. Одна в приемную в коридор, другая — на черную лестницу, спускавшуюся на заводской двор. Он редко пользовался черной лестницей, ему удобней было ходить на завод через проходную. Как и все.
От неожиданного шума он вздрогнул. К нему поднимались по черной лестнице. Идут! Он понял.
Еще можно было убежать вслед за Семеном Семеновичем, выскочить в приемную и закрыть тяжелую дверь на ключ. Пусть ломают! Можно было выхватить из ящика в столе револьвер, выстрелить для острастки. Это их остановило бы на время. А он тем временем ушел бы. Убежал. Спрятался куда-нибудь в коридоре, сжался в комочек. Он бы успел! Но вдруг наступила какая-то немощь. Как во сне. Нет ничего, а руки ватные и ноги ватные, и мыслей никаких, только свинцовый ужас. Идут! А ведь не верил. Его? За что?
Наверное, он плохо закрыл дверь на черную лестницу. Она открылась сразу. Поддали плечом, и она открылась, сама. Он встал. Его окружили.
— Гражданин директор, потрудитесь спуститься к рабочим! Народ говорить с вами хотит! — крикнул тот самый оратор, лицо которого показалось ему знакомым. — Масса желает с вами беседовать и получать разъясненья!
Теперь он точно вспомнил, что видел его в Риге. Накануне приезда Сухомлинова. Те же узкие горящие глаза. Обветренные, резко выступающие скулы. Он вспомнил! И улыбнулся, как знакомому. Улыбка получилась жалкая, не к месту. Зачем он улыбнулся?
— Я спущусь, — сказал. — Я спущусь, господа. Но только в том случае, если мне будет гарантирована неприкосновенность.
Оратор смотрел исподлобья недобрым, тяжелым взглядом, толкнул плечом.
— Ладно! Будет тебе. Двигай давай вниз!
Его вывели на заводской двор, поставили на ящик.
— Пущай говорит!
— Крути мозги, поломой буржуйский!
— Давай его…
— Чего молчишь, кровосос? Как штрафы, дык не молчишь. Как что, не молчишь!
Поднял руку. Сделалось тихо. Со стены сборочного корпуса свисал кабель, Почему не закрепили, ведь под напряжением…
— Господа рабочие! Граждане демократической России, — и откуда только слова взялись, — поймите, что ни я, ни администрация не всесильны. Давайте вместе проанализируем сложившуюся ситуацию…
— Ситуация… Видал, куда гнет!
— Тащи его, ребя! Улю-лю…
— Бей его!
Ему не дали договорить. Десятки рук, будто по команде, рванулись к нему, подняли, как пушинку, понесли. Подкатили тачку, усадили с ногами, накрыли рогожей извазюканной, забрызганной известью. И повезли с гиканьем, с руганью до трамвайной остановки. Там скинули.
Он поднялся, растрепанный, мятый. Озирался по сторонам, грязный и жалкий.
— Прихвость! Буржуйский подпевала.
— А ну, вались! А ну, пшел!
Какой-то дядечка, хихикая и кривляясь, сунул ему в руки пятак.
— На дорожку — на! На дорожку… Хе, хе, на дороженьку…
Надо было швырнуть ему в поганую рожу этот пятак! В морду, растянутую в щучьей улыбке. Чтоб знал, ублюдок. А он не швырнул. Не смог и не посмел. И табу: это ж простой народ — нельзя.
Позванивая, подкатил трамвай, шагнул на подножку. В окне увидел свой «протос», Кузяев спешил на завод. Хотел крикнуть, заколотить кулаками по стеклу. Кузяев! Но не крикнул, не заколотил, ничего. Трамвай тронулся, мотаясь. Подошел кондуктор, издали уже смотрел с любопытством. «Ваш билет? — Он разжал ладонь, протянул пятак. — Грязным в транвай неззя, обтерлись бы, барин, раз вы пассажир». — «Оботрусь», — сказал и заплакал, закрыв лицо руками.
Вечером у Трепьева в хозяйской половине, где жил сам огородник и его жена Дуся, собрались все постояльцы. Такое дело, слухи пошли, завод закрывают! Паша заволновался.
— Выходит, зря царя скинули! Хоть какой, а все ж порядок был, не сравнить… Дилехтора, понимашь, на тачке… Дилехтора!
— Анархизма, — соглашался Петр Егорович, — анархизма, да. Настоящий рабочий такого сделать не мог. Это сезонники.
— Так и что же будет теперя-то? А? Керенского ругают.
— Иди ты со своим Херенским. Найдут на собаку удавку!
— Не дело, конечно, — продолжал Петр Егорович. — Мы резолюцию приняли, чтобы извинились перед Бондаревым, написали, что насилие, допущенное рабочими в пылу невероятного раздражения и озлобления, считать грубой ошибкой и впредь явлением совершенно недопустимым. И домой к нему направили с делегацией. Это ты зря, Смирнов, народ поднял.
— Чего зря?! — вскрикнул Смирнов, и волосы упали ему на костистый лоб. — Чего зря? Кто кровь рабочую пьет? Что хотишь с нами делают.
— Бондарев-то тут как оказался? Он науки изучал.
— Мы свои науки на медные гроши получали! Это они, белая кость, ручки чистые… В пятом годе мы паровозы студили, на баррикады шли, но мало нас было и цацкались! Того не тронь, этого не обидь. Это так очень даже чисто у вас получается.
— Ох, Смирнов, тебе бы волюшку, Емелька Пугачев в гробу перевернется.
— За нами не простынет. Так-то. Мне Бондарев что? Не кум, не сват, а подвинься, пролетария, сказано, уважай!
— От ить гордыня!
— Я безработный был! Я голод видел! Я вот этими руками кормлюсь и не позволю.
— На завод возвращаться отказался категорически. Я, говорит…
— Видал, образованный! Видал! Насилия, кричат, насилия! Да мы так кулаком грохнем, что весь мир содрогнется!
— Она и есть насилия, — подтвердил Редькин, моргая. — Как же так можно, ученого человека, науки превзошел. Служащие забастовку объявили, жалованье не плачено.
— Неладно получилось, — согласился Михаил Егорович.
Помолчали. На столе тускло горела керосиновая лампа, чадила, высвечивая лица собравшихся. Тикали ходики с бумажными розами на гирях. Тик-такс, тик-такс… Время было давно за полночь. Жена огородника прикорнула в уголку, и ее плоское лицо белело в темноте.
— Ох, дела…
— Дела ох, — уточнил Михаил Егорович, сверкая глазами. Полез за пазуху, достал мятую бумагу, разгладил на колене. — Лампу-то подвинь! — приказал. — Небось воду в керосин льешь, света нет. Ох, грехи наши, жадность наша. Читать вам буду. — И начал: — «Нам в бой иттить приказано: «За землю сгиньте честно!» За землю? Чью? Не сказано. Помещичью, известно. Нам в бой иттить приказано: «Да здравствует свобода!» Свобода? Чья? Не сказано. Но только не… народа».
— Во здорово!
— Тише ты! Дай дослушать. Читай, Миша.
— Ну, значит… Ага. Вот… «Нам в бой иттить приказано: «Союзных ради наций». А главного не сказано: чьих ради асси… асси-гнаций? Кому война — заплатушки, кому — мильон прибытку. Доколе ж нам, ребятушки, терпеть такую пытку?»
— Здорово!
— От и до!
— Лихо!
— Надо с немцами замиряться!
— Да при чем тут немец! — возмутился Пашá. — Немец-то тебе что? Дилехтора на завод вертайте!
— Сказывают тебе, Смирнов, на вид поставили. Зря, мол, народ относительно Бондарева воспламенял. Я б тебе сопатку почистил бы за хорошего человека. Чего он тебе сделал? Ну? Только и этот зря в анбицию уперся. Бычок. Бумагу ему из Московского Совета прислали с печатью, все чин чином, извиняемся. Ведь в пылу невероятного раздражения…
— Я его уломаю, — сказал Петр Платонович, вынимая изо рта козью ножку. — Поговорю с ним. От нашего имени.
— За всех! Союзных, понял, ради наций…
— Объясни ты ему… Чего ж, право дело, в такое-то время? Ой, не думает о слезах сиротских. Казацкая кровь.
— Сделаем, — пообещал Петр Платонович.
— Ты ж шофер, ты ж его права рука!
— Петя, в святцы запишем.
— Я тебя год за полцены держать буду! — пообещал Редькин.
И только Смирнов стоял на своем:
— Нечего перед ним ходить! Обойдемся… Из своих дилехтора выберем.
— Тебя, что ли?
— А если и меня? Я своих не продам.
На следующий же день, напутствуемый добрыми пожеланиями гаражных механиков, Петр Платонович поехал к своему директору, имея намерение вернуть его на завод.
Начиналось тихое солнечное утро. В Крутицких казармах, за Спасской заставой, играли развод караулов, бодрые звуки горна резали утро. Петр Платонович приосанился.
Директор жил на Поварской, в большом сером доме, напротив особняка князя Святополка-Мирского. У того князя были лошади удивительных статей. Петр Платонович часто на них заглядывался. Царские кони!
В одном парадном с директором квартировали важные особы: городской голова, генералы. Внизу стоял швейцар в золотых позументах, требовал, чтоб снимали галоши. На Петра Платоновича первое время смотрел косо, принюхивался. «Ну и несет же, парень, от тебя твоей машиной. Неудобно — господа…»
Петр Платонович поднялся на четвертый этаж. Открыла горничная.
— У себя?
— У себя, Петр Платонович. — Оглянулась, зашептала: — Вчерашнего дня бумагу с завода привозили, делегаты были, не вышел… Ой, Петр Платонович, что будет…
Кузяев глубоко уважал Бондарева. В автомобилях тот разбирался. И хоть не любил ездить на машине, предпочитал дрожки (был у него и конный выезд), виделись они каждый день полтора года. Срок немалый.
Дмитрий Дмитриевич оказался человеком деликатным, слова обидного не скажет, всегда спокойный, сдержанный. «Здравствуйте, Петр Платонович». А не — Петя, не Петр, только по отчеству! Уважал рабочего человека. Здоровался за руку, садился рядом на переднее сиденье, чего другие в его чинах никогда не делали. Никогда! Непременно сзади садились и шофера, который везет, не видели. Тот же кучер, только при машине. «Пошел, Иван…»
В директорской квартире стояла мрачная тишина. Пахло душистым табаком. На вешалке в передней висело чужое пальто. У директора был гость. В другое время Петр Платонович и повременил бы, но тут была такая уверенность, и он растерять ее боялся, что прямо двинул по коридору на звук голосов. Стукнул в приоткрытую дверь: «Разрешите…»
Дмитрий Дмитриевич сидел в качалке, прикрыв колени пледом. Лицо его выглядело усталым, бледным. Переживает, понял Кузяев.
У окна стоял высокий господин с сигарой, костюм на нем был отглаженный, как у Сергея Павловича. От и до! Кузяев видел его у доктора на Самотеке. На Настю глаз кинул, потом на мотоциклетке приезжал.
— Здравствуйте, Петр Платонович.
— Здравствуйте, господин директор.
— Кирилл, это мой шофер. Спасибо, что приехали, Петр Платонович, садитесь.
— Дмитрий Дмитриевич, заводские наши все просят в один голос. Ревмя прямо-таки ревут. Нельзя, понимаете, так, люди ж. Опять извиняются. В пылу раздражения вышло. Уважают вас шибко. А то, что было, вы из головы своей выкиньте. Обо всех не судите, массу не смогли сдержать.
— Массу? — переспросил Бондарев.
— Массу, — кивнул господин у окна и улыбнулся невесело, показав зубы. Резкость была в этой неожиданной улыбке, брезгливость. (А может, испуг?) — Любопытная формулировка, Дим Димыч. Известно определение массы, как количества вещества, как меры инерции, но в данном случае…
— И вы предлагаете, Петр Платонович?
— Вертайтесь! Плевали вы на них. Вас вывели, а вы б их в оборот! Дали б кому в ухо, и ничего! Кричать надо было! Одним словом — скандалить. По матушке крыть. Ваше дело правое, и кулаком хряснули б кого, а вы… «ситуация»… Ну как же так? Неясное слово-то. Кислое.
— При чем тут слова?
— Да при том! Он — по матери, вы — по матери, и на равных! Вертайтесь, смысла нет. Забудьте обиду. Сейчас и отвезу.
— Как меня на поганой тачке, под рогожей — это забыть?
— Митя!
— Нет, нет, этого нельзя забыть. Я не могу. За что мне отомстили? Что я сделал для них плохого?
— Масса не мстит!
— Ты смотри, Дим Димыч.
— Прекрати, Кирилл!
— Виноват…
— Один, два могут мстить, — продолжал Кузяев рассудительно, — когда в злобе там, когда нечистый попутал, всяко бывает, а масса — другое дело! Стихия, Дмитрий Дмитриевич. Шторм на море какие броненосцы швыряет, что щепки, что вас на той тачке. Извините. А только в здравом уме разве придет на ум на бурю сердиться!
— Сядьте, Петр Платонович.
— Страшная мы страна стадной своей любовью, стадной своей ненавистью, — господин, которого Бондарев называл Кириллом, отложил сигару, — и смех, и грех.
— Возвращайтесь. А смеяться — это как себя поставишь, — вздохнул Петр Платонович, сын сухоносовского праведника.
— Нет, Петр Платонович, я вернуться не могу. Никак. АМО без меня. Все. Пусть будет конец. Не могу… Сил нет.
— Митя! Митя, перестань!
Нет, он не мог вернуться на завод. Кузяев этого не понимал или делал вид, что не понимает. А Степан Павлович тот понял и переубеждать не стал. Без слов подписал его прошение об отставке. Потер ладони.
— О времена, о нравы…
Надо было уезжать из Москвы куда-то далеко и начинать все сначала. Он решил ехать в Харьков, в город своей юности.
Упаковывали чемоданы, посуду, подушки. Под ногами шуршали газеты. С Лизой он простился в жалкой гостинице где-то на Бронной в красном кирпичном дворе. Вырвался на час. Многого он ей не сказал. Скрыл, что на тачке его везли под рогожей. Гремело колесо. Его подбрасывало на неровностях. Он тяжелое дыхание слышал, возбужденные голоса рядом. Молчал. Кончалась жизнь, кончалась судьба, все кончалось! И сытый господин с вокзальной стены с новочеркасских времен нагло щурился ему в лицо. Кривил губы в презрительной усмешке — позавидовал, да? Позавидовал? Ну зачем так, господин Бондарев…
Время, время. Следы орнаментов на обугленных черепках, следы автомобильных протекторов на обочинах дорог — суть следы одной цивилизации от гончарного круга до рулевого колеса.
Павел Павлович, самый из всех Рябушинских философ и стратег, выступал на Всероссийском торгово-промышленном съезде. Председатель звонил в медный колокольчик, оглядывая алые ряды кресел.
— Господа, позвольте предложить избрать президиум съезда. Кого угодно будет наметить? Рябушинский…
— Просим!
— …Третьяков, Смирнов, Бубликов, Дитмар…
Павел Платонович читал свою знаменитую речь, поправляя пенсне, грозил революции костлявой рукой голода.
Он закончил в высоком стиле, таком же изысканном, как его особняк на Малой Никитской, построенный архитектором Шехтелем.
— Пусть развернется на всю ширь стойкая натура купеческая! Люди торговые, надо спасать землю русскую!
Он говорил, что в стране прекрасный урожай, есть хлеб, но нет транспорта, чтоб подвести его в промышленные центры. Вот если б были автомобили. Если б в свое время дали развиваться промышленности и торговле…
— Да нам бы сейчас автомобильчиков своих тысчонку, две, — поддакнул Георгий Николаевич, находившийся в зале. Председатель потянулся к колокольчику.
Потом рассказывали, что, вернувшись на Якиманку, Георгий Николаевич сказал Аполлону, доверенному своему человеку: «Это конец. Теперь все. Доигрались!»
Через два дня его уже не было в Москве. Куда-то он исчез вместе с семьей, и никто точно не знал куда. Затем уже, много позже, стало известно, и многие умы пришли в смятение, что Георгий Николаевич Яковлев успел-таки перевести немалые суммы в швейцарский банк. Аполлон же оставался в Москве при доме.
Рябушинские выплатили Бондареву единовременное пособие в размере 20 тысяч рублей золотом, а не в «керенках», потому что к тому времени вовсю уже ходили «керенки», не деньги — простыни прямо, сам бери, сам режь. Кусок мыла — миллион. А завтра — полтора!
Директором АМО назначили инженера Клейна, литейщика, заведовавшего литейным отделом. Служащие прекратили забастовку. Приступили к сборке автомобилей, но события разворачивались так, что ни от Рябушинских, ни от нового директора, ни от заметно приосанившегося генерала Кривошеина, успевшего еще раз успокоить военное ведомство, ничего уже не зависело. Ровным счетом — ничего.
Накатывал шквалом Октябрь семнадцатого, время небывалых перемен.