Часть III Тоталитаризм

Нормальные люди не знают, что все возможно.

Давид Руссе

10. Бесклассовое общество

10.1 Массы

Нет ничего более характерного для тоталитарных движений вообще и для качества славы их вождей в частности, чем поразительная быстрота, с какой их забывают, и пугающая легкость, с какой их могут заместить другие кумиры. То, над чем многие годы терпеливо трудился Сталин в условиях ожесточенной фракционной борьбы и с массой реверансов, по меньшей мере перед именем своего предшественника (с целью узаконить себя как политического наследника Ленина), преемники Сталина пытались делать уже без поклонения ему самому, хотя Сталин правил 30 лет и мог распоряжаться, чтобы обессмертить свое имя, аппаратом пропаганды, неизвестным во дни Ленина. То же самое верно для Гитлера, при жизни наделенного даром магического очарования, от которого будто бы никто не был защищен,[668] а после своего поражения и смерти столь основательно забытого сегодня, что едва ли он продолжает играть какую-либо реальную роль даже среди неофашистских и неонацистских групп послевоенной Германии. Это непостоянство, без сомнения, имеет мало общего с вошедшей в пословицы переменчивостью масс и обычной молвой о них. С большей вероятностью его можно объяснить манией вечного движения у тоталитарных Движений, которые могут сохранять власть, только пока они движутся сами и приводят в движение все вокруг себя. И потому, в известном смысле это самое непостоянство дает весьма лестную характеристику мертвым вождям именно тем, как они преуспели в заражении своих подопечных особым тоталитарным вирусом. Ибо если существует такое явление, как тоталитарная личность или ментальность, то ее характерными чертами несомненно будут исключительная приспособляемость и отсутствие преемственности во взглядах. Отсюда было бы ошибкой полагать, что непостоянство и забывчивость масс означают, будто они излечились от тоталитарного наваждения, которое иногда отождествляют с культом Гитлера или Сталина. Вполне возможно, что верно как раз противоположное.

Еще более серьезной ошибкой было бы забыть из-за этого непостоянства, что тоталитарные режимы, пока они у власти, и тоталитарные вожди, пока они живы, «пользуются массовой поддержкой» до самого конца.[669] Приход Гитлера к власти был законным, если признавать выбор большинства,[670] и ни он, ни Сталин не смогли бы остаться вождями народов, пережить множество внутренних и внешних кризисов и храбро встретить несчетные опасности беспощадной внутрипартийной борьбы, если бы не имели доверия масс. Ни московские судебные процессы, ни уничтожение фракции Рема не были бы возможны, если бы эти массы не поддерживали Сталина и Гитлера. Широко распространенные убеждения, будто Гитлер был попросту агентом немецких промышленников, а Сталин победил в борьбе за наследство после смерти Ленина лишь благодаря злонамеренному тайному заговору, только легенды, которые можно опровергнуть многими фактами, но прежде всего — неоспоримой популярностью этих вождей.[671] Нельзя также приписывать их популярность победе мастерской и лживой пропаганды над невежеством и глупостью. Ибо пропаганда тоталитарных движений которая предшествует и сопутствует тоталитарным режимам, неизменно столь же откровенна, как и лжива, а кандидаты в тоталитарные правители обычно начинают карьеру с хвастовства о своих прошлых преступлениях и подробного описания будущих. Нацисты «были убеждены, что злодеяние в наше время обладает болезненной притягательностью»,[672] а большевистские заверения и внутри и вне России, что они не признают обыкновенных моральных норм, стали главной осью коммунистической пропаганды, и опыт неоднократно показывал, что пропагандистская ценность злодеяний и полное презрение к моральным нормам независимы от расчетов примитивного своекорыстия, обычно полагаемого наиболее мощным психологическим фактором в политике.

В привлекательности зла и преступления для умственного склада толпы нет ничего нового. Всегда было истиной, что толпа встретит «действия сильного восхищенным замечанием: может, это и подло, но зато ловко».[673] Самое тревожное в успехах тоталитаризма — это скорее уж истинное бескорыстное самоотречение его приверженцев. Оно еще доступно пониманию, когда нацист или большевик неколебим в своих убеждениях, видя преступления против людей, не принадлежащих к движению или даже враждебных ему. Но изумляет и потрясает то, что он, вероятно, тоже не дрогнет, когда это чудовище начнет пожирать собственных детей, и даже если он сам станет жертвой преследования, если его ложно обвинят и проклянут или вычистят из партии и сошлют в принудительно-трудовой или концентрационный лагерь. Напротив, к удивлению всего цивилизованного мира, он, быть может, даже захочет помочь обвинению сфабриковать собственный смертный приговор, если только не тронут его положения как члена движения, не поставят под сомнение его принадлежность к нему.[674] Было бы наивным считать это тупое упорство убеждений, способное пережить любые испытания действительностью и отбросить всякий непосредственный эгоистический интерес, простым выражением какого-то лихорадочного идеализма. Идеализм, глупый он или героический, всегда следствие какого-то индивидуального решения и убежденности и доступен воздействию опыта и доводов разума.[675] Фанатизм тоталитарных движений, в противоположность всем формам идеализма, не выдерживает как раз тогда, когда движение бросает своих фанатичных приверженцев в беде, тем самым убивая в них остатки веры, которая, возможно, еще уцелела после краха самого движения.[676] Но внутри организационных рамок движения, пока оно держит всех вместе, его фанатичные члены не прошибаемы ни опытом, ни аргументацией. Отождествление с движением и тотальный конформизм, видимо, разрушают саму способность к восприятию опыта, даже если он такой крайний, как пытка или страх смерти.

Тоталитарные движения нацелены на массы и преуспели в организации масс, а не классов, как старые партии, созданные по групповым интересам в континентальных национальных государствах; и не граждан, имеющих собственные мнения об управлении общественными делами и интересы в них, как партии в англосаксонских странах. Хотя сила всех политических групп зависит от их численности, тоталитарные движения зависят от голых количеств до такой степени, что тоталитарные режимы, вероятно, невозможны (даже при прочих благоприятных условиях) в странах с относительно малым населением.[677] После первой мировой войны антидемократическая, продиктаторская волна полутоталитарных и тоталитарных движений захлестнула Европу. Фашистские движения распространились из Италии почти на все центрально- и восточноевропейские страны (Чехия как часть Чехословакии была одним из заметных исключений). Но даже Муссолини, столь влюбленный в термин «тоталитарное государство», не пытался установить полноценный тоталитарный режим[678] и ограничился диктатурой и однопартийным правлением. Похожие нетоталитарные диктатуры развернулись в предвоенной Румынии, Польше, Балтийских государствах, Венгрии, Португалии и франкистской Испании. Нацисты, имевшие безошибочный нюх на такие различия, обычно с презрением отзывались о несовершенствах своих фашистских союзников, тогда как их инстинктивное восхищение большевистским режимом в России (и Коммунистической партией в Германии) сопоставимо только с их презрением к восточноевропейским расам и сдерживалось им. [679] Единственным человеком, к кому Гитлер питал «безусловное уважение», был «гений-Сталин»,[680] и хотя о Сталине и русском режиме мы не имеем (и, наверное, никогда не будем иметь) такого богатого документального материала, какой доступен ныне о Германии, тем не менее после речи Хрущева на XX съезде КПСС известно, что Сталин доверял только одному человеку и этим человеком был Гитлер.[681]

Во всех вышеупомянутых меньших по размеру европейских странах нетоталитарным диктатурам предшествовали тоталитарные движения, и оказалось, что тоталитаризм ставил слишком амбициозные цели, что, хотя он достаточно хорошо служил делу организации масс до захвата власти движением, потом сама абсолютная величина страны вынуждала кандидата в тоталитарные повелители масс следовать более знакомым образцам классовой или партийной диктатуры. Истина в том, что эти страны просто не располагали достаточным человеческим материалом, чтобы позволить себе опыт тотального господства и внутренне присущие ему огромные потери населения.[682] Не имея достаточной надежды на завоевание территорий с более крупным населением, тираны в этих малых странах вынуждены были соблюдать известную старомодную умеренность, чтобы совсем не потерять людей, которыми они хотели править. Это объясняет также, почему нацизм, вплоть до пожара войны и своего распространения по Европе, так сильно отставал от своего русского соперника в последовательности и безжалостности: даже немецкий народ не был достаточно многочисленным, чтобы вынести на себе полное развитие этой новейшей формы правления. Только если б Германия выиграла войну, она в полной мере познала бы прелести тоталитарного правления, и жертвы, которые это повлекло бы не только среди «низших рас», но и среди самих немцев, можно оценить по сведениям из сохранившихся гитлеровских планов.[683] Во всяком случае, только в ходе войны, после завоеваний на Востоке, обеспечивших для тоталитарных опытов огромные массы людей и сделавших возможными лагеря уничтожения, только тогда Германия сумела устроить истинно тоталитарное правление. В противоположность малым странам шансы на тоталитарное правление пугающе высоки в странах традиционного восточного деспотизма — в Индии и Китае, где есть почти неистощимый материал, чтобы питать властенакопительную и человекоубийственную машинерию тотального господства, и где, кроме того, типичное массовое ощущение излишнего обилия людей (в Европе совершенно новое явление, сопутствующий результат массовой безработицы и роста населения за последние 150 лет) веками распространяло презрение к ценности человеческой жизни. Умеренность или менее убойные методы управления едва ли можно приписать страху правительств перед народным восстанием; обезлюдение их стран было гораздо более серьезной угрозой. Только там, где огромные массы населения избыточны или позволяют избежать гибельных результатов депопуляции, вообще возможно тоталитарное правление, которое надо отличать от тоталитарного движения.

Тоталитарные движения возможны везде, где имеются массы, по той или иной причине приобретшие вкус к политической организации. Массы соединяет отнюдь не сознание общих интересов, и у них нет той отчетливой классовой структурированности, которая выражается в определенных, ограниченных и достижимых целях. Термин «массы» применим только там, где мы имеем дело с людьми, которых по причине либо их количества, либо равнодушия, либо сочетания обоих факторов нельзя объединить ни в какую организацию, основанную на общем интересе: в политические партии либо в органы местного самоуправления или различные профессиональные организации или тред-юнионы. Потенциально «массы» существуют в каждой стране, образуя большинство из того огромного количества нейтральных, политически равнодушных людей, которые никогда не присоединяются ни к какой партии и едва ли вообще ходят голосовать.

Для подъема нацистского движения в Германии и коммунистических движений в Европе после 1930 г.[684] показательно, что они набирали своих членов из этой массы явно безразличных людей, от которых отказывались все другие партии как от слишком вялых или слишком глупых и потому недостойных их внимания. В результате большинство участников движений состояло из людей, которые до того никогда не появлялись на политической сцене. Это позволило ввести в политическую пропаганду совершенно новые методы и безразличие к аргументам политических противников. Движения не только поставили себя вне и против партийной системы как целого, они нашли себе людей, которые никогда не состояли ни в каких партиях, никогда не были «испорчены» партийной системой. Поэтому они не нуждались в опровержении аргументации противников и последовательно предпочитали методы, которые кончались смертью, а не обращением в новую веру, сулили террор, а не переубеждение. Они неизменно изображали человеческие разногласия порождением глубинных природных, социальных или психологических источников, пребывающих вне возможностей индивидуального контроля и, следовательно, вне власти разума. Это было бы недостатком только при условии, что движения будут честно соревноваться с другими партиями, но это не вредило движениям, поскольку они определенно собирались работать с людьми, которые имели основание равно враждебно относиться ко всем партиям.

Успех тоталитарных движений в массах означал конец двух иллюзий демократически управляемых стран вообще и европейских национальных государств и их партийной системы в частности. Согласно первой иллюзии, народ в его большинстве принимал активное участие в управлении и каждый индивид сочувствовал своей или какой-либо другой партии. Напротив, движения показали, что политически нейтральные и равнодушные массы легко могут стать большинством в демократически управляемых странах и что, следовательно, демократия функционировала по правилам, активно признаваемым лишь меньшинством. Вторая демократическая иллюзия, взорванная тоталитарными движениями, заключалась в том, что эти политически равнодушные массы будто бы не имеют значения, что они истинно нейтральны и составляют не более чем бесформенную, отсталую, декоративную среду для политической жизни нации. Теперь движения сделали очевидным то, что никогда не был способен показать никакой другой орган выражения общественного мнения, а именно, что демократическое правление в такой же мере держалось на молчаливом одобрении и терпимости безразличных и бесформенных частей народа, как и на четко оформленных, дифференцированных, видных всем институтах и организациях данной страны. Поэтому когда тоталитарные движения с их презрением к парламентарному правлению вторгались в парламент, он и они оказывались попросту несовместимыми: фактически им удавалось убедить чуть ли не весь народ, что парламентское большинство было поддельным и не обязательно соответствовало реальностям страны, тем самым подрывая самоуважение и уверенность у правительств, которые тоже верили в правление большинства, а не в свои конституции.

Часто указывают, что тоталитарные движения злонамеренно используют демократические свободы, чтобы их уничтожить. Это не просто дьявольская хитрость со стороны вождей или детская глупость со стороны масс. Демократические свободы возможны, если они основаны на равенстве всех граждан перед законом. И все-таки эти свободы достигают своего полного значения и органического исполнения своей функции только там, где граждане представлены группами или образуют социальную и политическую иерархию. Крушение классовой системы, единственной системы социальной и политической стратификации европейских национальных государств, безусловно было «одним из наиболее драматических событий в недавней немецкой истории»[685] и так же благоприятствовало росту нацизма, как отсутствие социальной стратификации в громадном русском сельском населении (этом «огромном дряблом теле, лишенном вкуса к государственному строительству и почти недоступном влиянию идей, способных облагородить волевые акты») [686] способствовало большевистскому свержению демократического правительства Керенского. Условия в предгитлеровской Германии показательны в плане опасностей, кроющихся в развитии западной части мира, так как с окончанием второй мировой войны та же драма крушения классовой системы повторилась почти во всех европейских странах. События же в России ясно указывают направление, какое могут принять неизбежные революционные изменения в Азии. Но в практическом смысле будет почти безразлично, примут ли тоталитарные движения образец нацизма или большевизма, организуют они массы во имя расы или класса, собираются следовать законам жизни и природы или диалектики и экономики.

Равнодушие к общественным делам, безучастность к политическим вопросам сами по себе еще не составляют достаточной причины для подъема тоталитарных движений. Конкурентное и стяжательское буржуазное общество породило апатию и даже враждебность к общественной жизни не только, и даже не в первую очередь, в социальных слоях, которые эксплуатировались и отстранялись от активного участия в управлении страной, но прежде всего в собственном классе. За долгим периодом ложной скромности, когда, по существу, буржуазия была господствующим классом в обществе, не стремясь к политическому управлению, охотно предоставленному ею аристократии, последовала империалистическая эра, во время которой буржуазия все враждебнее относилась к существующим национальным институтам и начала претендовать на политическую власть и организовываться для ее получения. И та ранняя апатия и позднейшие притязания на монопольное диктаторское определение направления национальной внешней политики имели корни в образе и философии жизни, столь последовательно и исключительно сосредоточенной на успехе либо крахе индивида в безжалостной конкурентной гонке, что гражданские обязанности и ответственность могли ощущаться только как ненужная растрата его ограниченного времени и энергии. Эти буржуазные установки очень полезны для тех форм диктатуры, в которых «сильный человек» берет на себя бремя ответственности за ход общественных дел. Но они положительно помеха тоталитарным движениям, склонным терпеть буржуазный индивидуализм не более чем любой другой вид индивидуализма. В индифферентных слоях буржуазного общества, как бы сильно они ни были настроены против политической ответственности граждан, личность последних оставалась неприкосновенной хотя бы потому, что без этого они едва ли могли надеяться выжить в конкурентной борьбе за существование.

Решающие различия между организациями типа толпы в XIX в. и массовыми движениями XX в. трудно уловить, потому что современные тоталитарные вожди немногим отличаются по своей психологии и складу ума от прежних вожаков толпы, чьи моральные нормы и политические приемы так походили на нормы и приемы буржуазии. Но если индивидуализм характеризовал и буржуазную и типичную для толпы жизненную установку, тоталитарные движения могли-таки с полным правом притязать на то, что они были первыми истинно антибуржуазными партиями. Никакие из их предшественников в стиле XIX в. — ни «Общество десятого декабря», которое помогло прийти к власти Луи Наполеону, ни бригады мясников в деле Дрейфуса, ни черные сотни в российских погромах, ни даже пандвижения — никогда не поглощали своих членов до степени полной утраты индивидуальных притязаний и честолюбия, как и не понимали, что организация может добиться подавления индивидуально-личного самосознания навсегда, а не просто на момент коллективного героического действия.

Отношение между классовым обществом при господстве буржуазии и массами, которые возникли из его крушения не то же самое, что отношение между буржуазией и толпой, которая была побочным продуктом капиталистического производства. Массы и толпа имеют только одну общую характеристику: оба явления находятся вне всех социальных сетей и нормального политического представительства. Но массы не наследуют (как это делает толпа хотя бы в извращенной форме) нормы и жизненные установки господствующего класса, а отражают и так или иначе коверкают нормы и установки всех классов по отношению к общественным делам и событиям. Жизненные стандарты массового человека обусловлены не только и даже не столько определенным классом, к которому он однажды принадлежал, сколько всепроникающими влияниями и убеждениями, которые молчаливо и скопом разделяются всеми классами общества в одинаковой мере.

Классовая принадлежность, хотя и более свободна и отнюдь не так предопределена социальным происхождением, как в разных группах и сословиях феодального общества, преимущественно устанавливалась по рождению, и только необычайная одаренность или удача могла изменить ее. Социальный статус был решающим для участия индивида в политике, и, за исключением случаев чрезвычайных для нации обстоятельств, когда предполагалось, что он действует только как национал[687], безотносительно к своей классовой или партийной принадлежности, рядовой индивид никогда напрямую не сталкивался с общественными делами и не чувствовал себя прямо ответственным за их ход. Повышение значения класса в обществе всегда сопровождалось воспитанием и подготовкой известного числа его членов к политике как профессии, к платной (или, если они могли позволить с это, бесплатной) службе правительству и представительству класса в парламенте. То, что большинство народа оставалось вне всякой партийной или иной политической организации, не интересовало никого и один конкретный класс не больше, чем другой. Иными словами, включенность в некоторый класс, в его ограниченные групповые обязательства и традиционные установки по отношению к правительству мешала росту числа граждан, чувствующих себя индивидуально и лично ответственными за управление страной. Этот аполитичный характер населения национальных государств выявился только тогда, когда классовая система рухнула и унесла с собой всю ткань из видимых и невидимых нитей, которые связывали людей с политическим организмом.

Крушение классовой системы автоматически означало крах партийной системы, главным образом потому, что эти партии, организованные для защиты определенных интересов, не могли больше представлять классовые интересы. Продолжение их жизни было в какой-то мере важным для тех членов прежних классов, кто надеялся вопреки всему восстановить свой старый социальный статус и кто держался вместе уже не потому, что у них были общие интересы, а потому, что они рассчитывали их возобновить. Как следствие, партии делались все более и более психологичными и идеологичными в своей пропаганде, все более апологетическими и ностальгическими в своих политических подходах. Вдобавок они теряли, не сознавая этого, тех пассивных сторонников, которые никогда не интересовались политикой, ибо чувствовали, что нет партий, пекущихся об их интересах. Так что первым признаком крушения континентальной партийной системы было не дезертирство старых членов партии, а неспособность набирать членов из более молодого поколения и потеря молчаливого согласия и поддержки неорганизованных масс, которые внезапно стряхнули свою апатию и потянулись туда, где увидели возможность громко заявить о своем новом ожесточенном противостоянии системе.

Падение охранительных стен между классами превратило сонные большинства, стоящие за всеми партиями, в одну громадную, неорганизованную, бесструктурную массу озлобленных индивидов, не имевших ничего общего, кроме смутного опасения, что надежды партийных деятелей обречены, что, следовательно, наиболее уважаемые, видные и представительные члены общества — болваны и все власти, какие ни на есть, не столько злонамеренные, сколько одинаково глупые и мошеннические. Для зарождения этой новой ужасающей отрицательной солидарности не имело большого значения, что безработный ненавидел status quo и власти в формах, предлагаемых социал-демократической партией, экспроприированный мелкий собственник — в формах центристской или правоуклонистской партии, а прежние члены среднего и высшего классов — в форме традиционной крайне правой. Численность этой массы всем недовольных и отчаявшихся людей резко подскочила в Германии и Австрии после первой мировой войны, когда инфляция и безработица добавили свое к разрушительным последствиям военного поражения. Они составляли большую долю населения во всех государствах — преемниках Австро-Венгрии, и они же поддерживали крайние движения во Франции и Италии после второй мировой войны.

В этой атмосфере крушения классового общества развивалась психология европейских масс. Тот факт, что с монотонным и безликим единообразием одинаковая судьба настигала массу людей, не отучил их от привычки судить о себе в категориях личной неудачи, а о мире — с позиций обиды на особую несправедливость этой судьбы. Такое настроение самососредоточенной горечи хотя и постоянно встречалось у людей, изолированных друг от друга, не становилось, однако, объединяющей силой (несмотря на тенденцию действовать помимо индивидуальных различий), потому что оно не опиралось на общий интерес, будь то экономический, или социальный, или политический. Поэтому самососредоточение на себе шло рука об руку с решительным ослаблением инстинкта самосохранения. Самоотречение в том смысле, что любой ничего не значит, ощущение себя преходящей вещью больше не были выражением индивидуального идеализма, но массовым явлением. Старая присказка, будто бедным и угнетенным нечего терять, кроме своих цепей, неприменима к людям массы, ибо они теряли намного больше цепей нищеты, когда утрачивали интерес к собственному благополучию: исчезал также источник всех тревог и забот, которые делают человеческую жизнь беспокойной и исполненной страданиями. В сравнении с этим их имматериализмом христианский монах выглядит человеком, погруженным в мирские дела. Гиммлер, очень хорошо знавший склад ума тех, кого он организовывал, описывал не только своих эсэсовцев, но и широкие слои, из которых он их набирал, когда утверждал, что они не интересовались «повседневными проблемами», но только «идеологическими вопросами, важными на целые десятилетия и века, так что наш человек… знает: он работает на великую задачу, которая является лишь раз в два тысячелетия».[688] Гигантское омассовление индивидов породило привычку мыслить в масштабе континентов и чувствовать веками, о чем говорил Сесил Родс сорока годами раньше.

Выдающиеся европейские ученые и государственные деятели первых лет XIX в. и позже предсказывали приход массового человека и эпохи масс. Вся литература по массовому поведению и массовой психологии доказывала и популяризировала мудрость, хорошо знакомую древним, о близости между демократией и диктатурой, между правлением толпы и тиранией. Авторы XIX в. подготовили определенные, политически сознательные и сверхсознательные круги западного образованного мира к появлению демагогов, к массовому легковерию, суеверию и жестокости. И все же, хотя эти предсказания в известном смысле исполнились, они много потеряли в своей значимости ввиду таких неожиданных и непредсказуемых явлений, как радикальное отсутствие личной заинтересованности,[689] циничное или скучливое равнодушие перед лицом смерти или иных личных катастроф, страстная привязанность к наиболее отвлеченным понятиям как путеводителям по жизни и общее презрение даже к самым очевидным правилам здравого смысла.

Вопреки предсказаниям, массы не были результатом растущего равенства условий для всех, распространения всеобщего образования и неизбежного понижения стандартов и популяризации содержания культуры. (Америка, классическая страна равных условий и всеобщего образования со всеми его недостатками, видимо, знает о современной психологии масс меньше, чем любая другая страна в мире.) Скоро открылось, что высококультурные люди особенно увлекаются массовыми движениями и что вообще в высшей степени развитый индивидуализм и утонченность не предотвращают, а в действительности иногда поощряют саморастворение в массе, для коего массовые движения создавали возможности. Поскольку очевидный факт, что индивидуализация и усвоение культуры не предупреждают формирования массоидных установок, оказался весьма неожиданным, его часто списывали на болезненность или нигилизм современной интеллигенции, на предполагаемую типичную ненависть интеллекта к самому себе, на дух «враждебности к жизни» и непримиримое противоречие со здоровой витальностью. И все-таки сильно оклеветанные интеллектуалы были только наиболее показательным примером и наиболее яркими выразителями гораздо более общего явления. Социальная атомизация и крайняя индивидуализация предшествовали массовым движениям, которые гораздо легче и раньше привлекали совершенно неорганизованных людей, типичных «неприсоединившихся», кто по индивидуалистическим соображениям всегда отказывался признавать общественные связи или обязательства, чем социабельных, настроенных неиндивидуалистически членов традиционных партий.

Истина в том, что массы выросли из осколков чрезвычайно атомизированного общества, конкурентная структура которого и сопутствующее ей одиночество индивида сдерживались лишь его включенностью в класс. Главная черта человека массы — не жестокость и отсталость, а его изоляция и нехватка нормальных социальных взаимоотношений. При переходе от классово разделенного общества национального государства, где трещины заделывались националистическими чувствами, было только естественным, что эти массы, беспомощные в условиях своего нового опыта, на первых порах тяготели к особенно неистовому национализму, которому вожди масс поддались из чисто демагогических соображений, вопреки собственным инстинктам и целям.[690]

Ни племенной национализм, ни мятежный нигилизм не характерны или идеологически не свойственны массам так, как они были присущи толпе. Но наиболее даровитые вожди масс в наше время вырастали еще из толпы, а не из масс.[691] В этом отношении биография Гитлера читается как учебный пример, и о Сталине известно, что он вышел из заговорщического аппарата партии большевиков с его специфической смесью отверженных и революционеров. На ранней стадии гитлеровская партия, почти исключительно состоявшая из неприспособленных, неудачников и авантюристов, в самом деле представляла собой «вооруженную богему»,[692] которая была лишь оборотной стороной буржуазного общества и которую, следовательно, немецкая буржуазия должна бы уметь успешно использовать для своих целей. Фактически же буржуазия была так же сильно обманута нацистами, как группа Рема-Шлейхера в рейхсвере, которая тоже думала, что Гитлер, используемый ими в качестве осведомителя, или штурмовые отряды, используемые для военной пропаганды и полувоенной подготовки населения, будут действовать как их агенты и помогут в установлении военной диктатуры.[693] И те и другие воспринимали нацистское движение в своих понятиях, в понятиях политической философии толпы,[694] и просмотрели независимую стихийную поддержку, оказанную новым вожакам толпы массами, а также прирожденные таланты этих вождей к созданию новых форм организации. Толпа в качестве передового отряда этих масс больше не была агентом буржуазии и ни кого другого, кроме самих масс.

Что тоталитарные движения зависели от простой бесструктурности массового общества меньше, чем от особых условий атомизированного и индивидуализированного состояния массы, лучше всего увидеть в сравнении нацизма и большевизма, которые начинали в своих странах при очень разных обстоятельствах. Чтобы превратить революционную диктатуру Ленина в полностью тоталитарное правление, Сталину сперва надо было искусственно создать то атомизированное общество, которое для нацистов в Германии приготовили исторические события.

Октябрьская революция удивительно легко победила в стране, где деспотическая и централизованная бюрократия управляла бесструктурной массой населения, которое не организовывали ни остатки деревенских феодальных порядков, ни слабые, только еще нарождающиеся городские капиталистические классы. Когда Ленин говорил, что нигде в мире не было бы так легко завоевать власть и так трудно удержать ее, как в России, он думал не только о слабости рабочего класса, но и об обстановке всеобщей социальной анархии, которая благоприятствовала внезапным изменениям. Не обладая инстинктами вождя масс (он не был выдающимся оратором и имел страсть публично признавать и анализировать собственные ошибки вопреки правилам даже обычной демагогии), Ленин хватался сразу за все возможные виды дифференциаций — социальную, национальную, профессиональную, — дабы внести какую-то структуру в аморфное население, и, видимо, он был убежден, что в таком организованном расслоении кроется спасение революции. Он узаконил анархическое ограбление помещиков деревенскими массами и тем самым создал, в первый и, вероятно, в последний раз в России, тот освобожденный крестьянский класс, который со времен Французской революции был самой твердой опорой западным национальным государствам. Он попытался усилить рабочий класс, поощряя независимые профсоюзы. Он терпел появление робких ростков среднего класса в результате курса нэпа после окончания гражданской войны. Он вводил новые отличия, организуя, а иногда и изобретая, как можно больше национальностей, развивая национальное самосознание и понимание исторических и культурных различий даже среди наиболее отсталых племен и народностей в Советском Союзе. Кажется ясным, что в этих чисто практических политических делах Ленин следовал интуиции большого государственного деятеля, а не своим марксистским убеждениям. Во всяком случае, его политика показывала, что он больше боялся отсутствия социальной или иной структуры, чем возможного роста центробежных тенденций среди новоосвобожденных национальностей или даже роста новой буржуазии из вновь становящихся на ноги среднего и крестьянского классов. Нет сомнения, что Ленин потерпел свое величайшее поражение, когда с началом гражданской войны верховная власть, которую он первоначально планировал сосредоточить в Советах, явно перешла в руки партийной бюрократии. Но даже такое развитие событий, трагическое для хода революции, не обязательно вело к тоталитаризму. Однопартийная диктатура добавляла лишь еще один класс к уже развивающемуся социальному расслоению (стратификации) страны — бюрократию, которая, согласно социалистическим критикам революции, «владела государством как частной собственностью» (Маркс).[695] На момент смерти Ленина дороги были еще открыты. Формирование рабочего, крестьянского и среднего классов вовсе не обязательно должно было привести к классовой борьбе, характерной для европейского капитализма. Сельское хозяйство еще можно было развивать на коллективной, кооперативной или частной основе, а все народное хозяйство пока сохраняло свободу следовать социалистическому, государственно-капиталистическому или вольно-предпринимательскому образцу хозяйствования. Ни одна из этих альтернатив не разрушила бы автоматически обновленную структуру страны.

Но все эти новые классы и национальности стояли на пути Сталина, когда он начал готовить страну для тоталитарного управления. Чтобы сфабриковать атомизированную и бесструктурную массу, сперва он должен был уничтожить остатки власти Советов, которые, как главные органы народного представительства, еще играли определенную роль и предохраняли от абсолютного правления партийной иерархии. Поэтому он подорвал народные Советы, усиливая в них большевистские ячейки, из которых исключительно стали назначаться высшие функционеры в центральные комитеты и органы.[696] К 1930 г. последние следы прежних общественных институтов исчезли и были заменены жестко централизованной партийной бюрократией, чьи русификаторские наклонности не слишком отличались от устремлений царского режима, за исключением того, что новые бюрократы больше не боялись всеобщей грамотности.

Затем большевистское правительство приступило к ликвидации классов, начав по идеологическим и пропагандистским соображениям с классов, владеющих какой-то собственностью, — нового среднего класса в городах и крестьян в деревнях. Из-за сочетания факторов численности и собственности крестьяне вплоть до того момента потенциально были самым мощным классом в Союзе, поэтому их ликвидация была более глубокой и жестокой, чем любой другой группы населения и осуществлялась с помощью искусственного голода и депортации под предлогом экспроприации собственности у кулаков и коллективизации. Ликвидация среднего и крестьянского классов происходила в начале 30-х годов. Те, кто не попал в миллионы мертвых или миллионы сосланных работников-рабов, поняли, «кто здесь хозяин», поняли, что их жизни и жизни их родных зависят не от их сограждан, а исключительно от прихотей правителей, которые они встречали в полном одиночестве, без всякой помощи откуда-либо, от любой группы, к какой им выпало принадлежать. Точный момент, когда коллективизация создала новое крестьянство, скрепленное общими интересами, которое благодаря своей численности и ключевому положению в хозяйстве страны опять стало представлять потенциальную опасность тоталитарному правлению, не поддается определению ни по статистике, ни по документальным источникам. Но для тех, кто умеет читать тоталитарные «источники и материалы», этот момент наступил за два года до смерти Сталина, когда он предложил распустить колхозы и преобразовать их в более крупные производственные единицы. Он не дожил до осуществления этого плана. На этот раз жертв было бы еще больше и хаотические последствия для всего хозяйства, возможно, были бы еще более катастрофическими, чем при первой ликвидации крестьянского класса, но нет оснований сомневаться, что он смог бы преуспеть опять. Не найдется класса, который нельзя было бы стереть с лица земли, если убить достаточное число его членов.

Следующий класс, который надо было ликвидировать как самостоятельную группу, составляли рабочие. В качестве класса они были гораздо слабее и обещали оказать куда меньшее сопротивление, чем крестьянство, потому что стихийная экспроприация ими фабрикантов и заводчиков во время революции, в отличие от крестьянской экспроприации помещиков, сразу была сведена на нет правительством, которое конфисковало фабрики в собственность государства под предлогом, что в любом случае государство принадлежит пролетариату. Стахановская система, одобренная в начале 30-х годов, разрушила остатки солидарности и классового сознания среди рабочих, во-первых, разжиганием жестокого соревнования и, во-вторых, образованием временной стахановской аристократии, социальная дистанция которой от обыкновенного рабочего, естественно, воспринималась более остро, чем расстояние между рабочими и управляющими. Этот процесс завершился введением в 1938 г. трудовых книжек, которые официально превратили весь российский рабочий класс в одну гигантскую рабсилу для принудительного труда.

Вершиной этих мероприятий стала ликвидация той бюрократии, которая помогала проводить предыдущие ликвидации. У Сталина ушло два года, с 1936 по 1938-й, чтобы избавиться от всей прежней административной и военной аристократии советского общества. Почти все учреждения, фабрики и заводы, экономические и культурные подразделения, правительственные, партийные и военные отделы и управления перешли в новые руки, когда «была сметена почти половина административного персонала, партийного и непартийного» и ликвидированы почти 50 процентов всех членов партии и «по меньшей мере еще восемь миллионов».[697] Новое введение внутренних паспортов, в которых надо было регистрировать и заверять («прописывать») все переезды из города в город, довершило уничтожение партийной бюрократии как самостоятельного класса. По своему правовому положению бюрократия наряду с партийными функционерами оказалась теперь на одном уровне с рабочими: отныне она тоже стала частью необъятного массива российской принудительной рабочей силы, а ее статус привилегированного класса в советском обществе — делом прошлого. И поскольку эта Большая Чистка увенчалась ликвидацией высших руководителей полиции (тех самых, кто в первую очередь и организовывал эту Чистку), то даже кадры ГПУ, проводники террора, не могли впредь заблуждаться насчет самих себя, будто как группа они вообще что-то собою представляют, не говоря уж о самостоятельной власти.

Ни одно из этих гигантских жертвоприношений человеческих жизней не оправдывалось raison d'etat в старом смысле этого термина. Ни один из уничтоженных слоев общества не был враждебен режиму и, вероятно, не стал бы враждебным в обозримом будущем. Активная организованная оппозиция перестала существовать к 1930 г., когда Сталин в речи на XVI съезде партии объявил вне закона правый и левый уклон внутри партии, и даже эти слабенькие оппозиции вряд ли были способны создать себе базу в любом из существующих классов.[698] Уже диктаторский террор (отличающийся от тоталитарного террора тем, что он угрожает только настоящим противникам, но не безвредным гражданам, не имеющим определенных политических мнений) был достаточно жестоким, чтобы задушить всякую политическую жизнь, будь то открытую или тайную, еще до смерти Ленина. Вмешательство извне, которое могло бы поддержать одну из недовольных групп населения, больше не представляло опасности, когда к 1930 г. советский режим был признан большинством правительств и заключил торговые и иные международные соглашения со многими странами. (Что, однако, не убедило сталинское правительство исключить такую возможность в отношении всего народа; теперь мы знаем, что Гитлер, если бы он был обыкновенным завоевателем, а не чужим тоталитарным правителем-соперником, возможно, имел бы высокий шанс привлечь на свою сторону, по меньшей мере, народ Украины.)

Если ликвидация классов и не имела политического смысла, она была определенно гибельной для советского хозяйства. Последствия искусственно организованного голода в 1933 г. годами чувствовались по всей стране. Насаждение с 1935 г. стахановского движения с его произвольным ускорением отдельных результатов и полным пренебрежением к необходимостям согласованной коллективной работы в системе промышленного производства, вылилось в «хаотическую несбалансированность» молодой индустрии.[699] Ликвидация бюрократии, прежде всего слоя заводских управляющих и инженеров, окончательно лишила промышленные предприятия того малого опыта и знания технологий, которые успела приобрести новая русская техническая интеллигенция.

Равенство своих подданных перед лицом власти было одной из главных забот всех деспотий и тираний с древнейших времен, и все же такое уравнивание недостаточно для тоталитарного правления, ибо оно оставляет более или менее нетронутыми определенные неполитические общественные связи между этими подданными, такие, как семейные узы и общие культурные интересы. Если тоталитаризм воспринимает свою конечную цель всерьез, он должен дойти до такой точки, где захочет «раз и навсегда покончить с нейтральностью даже шахматной игры», т. е. с независимым существованием какой бы то ни было деятельности, развивающейся по своим законам. Любители «шахмат ради шахмат», кстати сравниваемые их ликвидаторами с любителями «искусства для искусства»,[700] представляют собой еще не абсолютно атомизированные элементы в массовом обществе, совершенно разрозненное единообразие которого есть одно из первостепенных условий для торжества тоталитаризма. С точки зрения тоталитарных правителей, общество любителей «шахмат ради самих шахмат» отличается лишь меньшей степенью опасности от класса сельских хозяев-фермеров ради самостоятельного хозяйствования на земле. Гиммлер очень метко определил члена СС как новый тип человека, который никогда и ни при каких обстоятельствах не будет заниматься «делом ради него самого».[701]

Массовая атомизация в советском обществе была достигнута умелым применением периодических чисток, которые неизменно предваряют практические групповые ликвидации. С целью разрушить все социальные и семейные связи, чистки проводятся таким образом, чтобы угрожать одинаковой судьбой обвиняемому и всем находящимся с ним в самых обычных отношениях, от случайных знакомых до ближайших друзей и родственников. Следствие этого простого и хитроумного приема «вины за связь с врагом» таково, что, как только человека обвиняют, его прежние друзья немедленно превращаются в его злейших врагов: чтобы спасти свои собственные шкуры, они спешат выскочить с непрошеной информацией и обличениями, поставляя несуществующие данные против обвиняемого. Очевидно, это остается единственным способом доказать собственную благонадежность. Задним числом они постараются доказать, что их прошлое знакомство или дружба с обвиняемым были только предлогом для шпионства за ним и разоблачения его как саботажника, троцкиста, иностранного шпиона или фашиста. Если заслуги «измеряются числом разоблаченных вами ближайших товарищей»,[702] то ясно, что простейшая предосторожность требует избегать по возможности всех очень тесных и глубоко личных контактов, — не для того, чтобы уберечься от раскрытия своих тайных помыслов, но чтобы обезопасить себя в почти предопределенных будущих неприятностях от всех лиц, как заинтересованных в вашем осуждении с обычным низким расчетом, так и неумолимо вынуждаемых губить вас просто потому, что их собственные жизни в опасности. В конечном счете именно благодаря развитию этого приема до его последних и самых фантастических крайностей большевистские правители преуспели в сотворении атомизированного и разрозненного общества, подобного которому мы никогда не видывали прежде, и события и катастрофы которого в таком чистом виде вряд ли без этого произошли бы.

Тоталитарные движения — это массовые организации атомизированных, изолированных индивидов. В сравнении со всеми другими партиями и движениями их наиболее бросающаяся в глаза черта — это требование тотальной, неограниченной, безусловной и неизменной преданности от своих членов. Такое требование вожди тоталитарных движений выдвигают даже еще до захвата ими власти. Оно обыкновенно предшествует тотальной организации страны под их реальным управлением и вытекает из притязания тоталитарных идеологий на то, что новая организация охватит в должное время весь род человеческий. Однако там, где тоталитарное правление не было подготовлено тоталитарным движением (а это, в отличие от нацистской Германии, как раз случай России), движение должно быть организовано после начала правления, и условия для его роста надо было создать искусственно, чтобы сделать тотальную преданность — психологическую основу для тотального господства — вообще возможной. Такой преданности можно ждать лишь от полностью изолированной человеческой особи, которая при отсутствии всяких других социальных привязанностей — к семье, друзьям, сослуживцам или даже просто к знакомым — черпает чувство прочности своего места в мире единственно из своей принадлежности к движению, из своего членства в партии.

Тотальная преданность возможна только тогда, когда идейная верность лишена всякого конкретного содержания, из которого могли бы естественно возникнуть перемены в умонастроении. Тоталитарные движения, каждое своим собственным путем, сделали все возможное, чтобы избавиться от партийных программ с точно определенным конкретным содержанием, — программ, унаследованных от более ранних, еще нетоталитарных стадий развития. Независимо от радикальных фраз, каждая определенная политическая цель, которая не просто ограничивается претензией на мировое руководство, каждая политическая программа, которая ставит задачи более определенные, чем «идеологические вопросы всемирноисторической, вековой важности», становится помехой тоталитаризму. Величайшим достижением Гитлера в организации нацистского движения, которое он постепенно создал из темного, дремучего сброда типично националистической мелкой партии, было то, что он избавил движение от обузы прежней партийной программы, официально не изменяя и не отменяя ее, а просто отказываясь говорить о ней или обсуждать ее положения, очень скоро устаревшие по относительной скромности своего содержания и фразеологии.[703] Задача Сталина в этом отношении, как и в других, выглядела гораздо более трудной. Социалистическая программа большевистской партии была куда более весомым грузом,[704] чем 25 пунктов любителя-экономиста и помешанного политика.[705] Но Сталин в конце концов после уничтожения фракций в партии добился того же результата благодаря постоянным зигзагам генеральной линии Коммунистической партии и постоянным перетолкованиям и новоприменениям марксизма, выхолостившим из этого учения всякое содержание, потому что дальше стало невозможно предвидеть, на какой курс или действие оно вдохновит вождей. Тот факт, что высшая доктринальная образованность и наилучшее знание марксизма-ленинизма не давали никаких указаний для политического поведения, что, напротив, можно было следовать «правильной» партийной линии, если только утром повторять сказанное Сталиным вчера вечером, естественно, приводил к тому же состоянию умов, к тому же сосредоточенному исполнительному повиновению, не нарушаемому ни малейшей попыткой понять, а что же я делаю. Откровенный до наивности гиммлеровский девиз для эсэсовцев выразил это так: «Моя честь — это моя верность (loyalty)».[706]

Отсутствие или игнорирование партийной программы само по себе не обязательно является знаком тоталитаризма. Первым в трактовке программ и платформ как бесполезных клочков бумаги и стеснительных обещаний, несовместимых со стилем и порывом движения, был Муссолини с его фашистской философией активизма и вдохновения самим неповторимым историческим моментом.[707] Простая жажда власти, соединенная с презрением к «болтовне», к ясному словесному выражению того, что именно намерены они делать с этой властью, характеризует всех вожаков толпы, но не дотягивает до стандартов тоталитаризма. Истинная цель фашизма сводилась только к захвату власти и установлению в стране прочного правления фашистской «элиты». Тоталитаризм же никогда не довольствуется правлением с помощью внешних средств, а именно государства и машины насилия. Благодаря своей необыкновенной идеологии и роли, назначенной ей в этом аппарате принуждения, тоталитаризм открыл способ господства над людьми и устрашения их изнутри. В этом смысле он уничтожает расстояние между управляющими и управляемыми и достигает состояния, в котором власть и воля к власти, как мы их понимаем, не играют никакой роли или в лучшем случае — второстепенную роль. По сути, тоталитарный вождь есть ни больше ни меньше как чиновник от масс, которые он ведет; он вовсе не снедаемая жаждой власти личность, во что бы то ни стало навязывающая свою тираническую и произвольную волю подчиненным. Будучи, в сущности, обыкновенным функционером, он может быть заменен в любое время, и он точно так же сильно зависит от «воли» масс, которую его персона воплощает, как массы зависят от него. Без него массам не хватало бы внешнего, наглядного представления и выражения себя и они оставались бы бесформенной, рыхлой ордой. Вождь без масс — ничто, фикция. Гитлер полностью сознавал эту взаимозависимость и выразил ее однажды в речи, обращенной к штурмовым отрядам: «Все, что вы есть, вы есть со мною. Все, что я есть, я есть только с вами».[708] Мы слишком склонны умалять значение таких заявлений или неправильно понимать их в том смысле, что действие здесь определено в категориях отдавания и исполнения приказов, как это не в меру часто случалось в политической традиции и истории Запада.[709] Но эта идея всегда предполагала «командующего», кто мыслит и проявляет волю и затем навязывает свою мысль и волю бездумной и безвольной группе — будь то убеждением, авторитетной властью или насилием. Гитлер, однако, придерживался мнения, что даже «мышление… [существует] только посредством отдавания или исполнения приказов»,[710] тем самым даже теоретически снимая различение между мышлением и действием, с одной стороны, и между правителями и управляемыми — с другой.

Ни национал-социализм, ни большевизм никогда не провозглашали новой формы правления и не утверждали, будто с захватом власти и контролем над государственной машиной их цели достигнуты. Их идея господства была чем-то таким, чего ни государство, ни обычный аппарат насилия никогда не смогут добиться, но может только Движение, поддерживаемое в вечном движении, а именно достичь постоянного господства над каждым отдельным индивидуумом во всех до единой областях жизни.[711] Насильственный захват власти — не цель в себе, а лишь средство для цели, и захват власти в любой данной стране — это только благоприятная переходная стадия, но никогда не конечная цель движения. Практическая цель движения — втянуть в свою орбиту и организовать как можно больше людей и не давать им успокоиться. Политической цели, что стала бы конечной целью движения, просто не существует.

10.2 Временный союз между толпой и элитой

Еще больше, чем безусловная верность членов тоталитарных движений и народная поддержка тоталитарных режимов, угнетает наш ум неоспоримая привлекательность этих движений для элиты общества, а не только для представителей толпы. Было бы в самом деле, безрассудно не считаться с пугающим перечнем выдающихся людей, которых из-за артистических причуд или кабинетно-ученой naivete тоталитаризм может числить среди своих сочувствующих («симпатайзеров»), попутчиков и зарегистрированных членов партии.

Эта привлекательность для элиты дает столь же важный ключ к пониманию тоталитарных движений (хотя вряд ли тоталитарных режимов), как и более очевидная связь их с толпой. Она сигнализирует об особой атмосфере, общем климате, настрое, в котором происходит рост тоталитаризма. Надо вспомнить, что вожди тоталитарных движений и сочувствующие им, так сказать, «старше» масс, коих они организуют, почему, хронологически, массам не приходится беспомощно ждать пока вырастут их собственные лидеры в сумятице разложения классового общества, наиболее заметным продуктом которого эти массы являются. Их уже готовы приветствовать (вместе с толпой, которая была более ранним побочным продуктом правления буржуазии) те, кто добровольно покинул общество еще до окончательного крушения классов. Эти готовые тоталитарные правители и вожди тоталитарных движений еще несут в себе характерные черты представителя толпы, чья психология и политическая философия достаточно хорошо известны. Но что случится, если однажды победит подлинный человек массы, мы все же не знаем, хотя можем догадываться, что он будет иметь больше общего с мелочной, расчетливой корректностью Гиммлера чем с истерическим фанатизмом Гитлера, или с тупым скучным упорством Молотова, чем с упоенно-мстительной жестокостью Сталина.

В этом отношении положение в Европе после второй мировой войны существенно не отличается от ситуации после первой. Как в 20-е годы так называемое фронтовое поколение (т. е. те, кто воспитывался и еще отчетливо помнил время до войны) создавало идеологии фашизма, большевизма и нацизма и возглавляло движения, так и теперешний общий политический и интеллектуальный климат послевоенного тоталитаризма определяется поколением, лично знавшим время и жизнь, что предшествовали настоящему. Это особенно верно для Франции, где крах классовой системы настал после второй, а не после первой мировой войны. Как и людей толпы и авантюристов эпохи империализма, вождей тоталитарных движений сближало с их интеллектуальными поклонниками то общее свойство, что все они пребывали вне классовой и национальной системы порядочного европейского общества еще до ее развала.

Этот развал, когда самодовольство фальшивой респектабельности сменилось анархическим отчаянием, предоставил первый большой шанс для элиты как, впрочем, и для толпы. Для новых вождей масс, чьи карьеры воспроизводят черты прежних вожаков толпы, очевидны провалы в профессиональной и общественной жизни, извращения и несчастья в частной. Факт, что их жизнь до политической карьеры была неудавшейся, наивно выставляемый против них более благопристойными лидерами старых партий, оказался сильнейшим фактором привлечения масс. Казалось, он доказывал, что новые вожди лично воплощали массовую судьбу того времени и что их показная страсть жертвовать всем для движения, их уверения в преданности тем, по кому ударила катастрофа, их решимость никогда не поддаваться искушению возврата назад, в безопасность нормальной жизни, и их презрение к благопристойности были совершенно искренними, а не просто подогреваемыми властолюбием и его преходящими замыслами.

Послевоенная элита, к тому же, была лишь не намного моложе того поколения, которое позволило империализму использовать и заманить себя «славными» карьерами, выходящими за рамки обычной респектабельности, такими, как спекулянты, шпионы и искатели приключений в образе сияющих доспехами рыцарей и победителей драконов. Она разделяла с Лоуренсом Аравийским жажду раствориться, «потерять свое Я» и неистовое отвращение ко всем существующим стандартам, к любой существующей власти. Если люди этой элиты еще помнили «золотой век безопасности», они также помнили и как ненавидели его и каким неподдельным было их воодушевление при вести о начале первой мировой войны. Не только Гитлер и не только неудачники коленопреклоненно благодарили Бога, когда мобилизация 1914 г. очистила Европу.[712] Потом им всем не надо было корить себя за то, что они стали легкой добычей шовинистической пропаганды или лживых разъяснений о чисто оборонительном характере войны. Представители элиты шли на войну с тревожно-возбуждающим ожиданием, что все их знание, вся культура и строй жизни могут потонуть в ее «стальных бурях» (Эрнст Юнгер). В тщательно отобранных Томасом Манном словах война была «искуплением» и «очищением»; «война как таковая, а не победы, вдохновляла поэта». Или по словам студента того времени: «Имеет значение лишь всегдашняя готовность жертвовать — не цель, для которой сделана жертва». Или по словам молодого рабочего: «Не имеет значения, проживет ли человек несколькими годами дольше или нет. Хотелось бы сделать что-то заметное за свою жизнь».[713] И задолго до того, как один из интеллектуальных поклонников нацизма возгласил: «Когда я слышу слово „культура“ — я хватаюсь за мой револьвер», поэты декламировали о своем отвращении к «хламу культуры» и поэтически призывали «вас — варвары, скифы негры, индейцы — ее растоптать».[714]

Просто заклеймить как вспышки нигилизма это яростное недовольство (от Ницше и Сореля до Парето, от Рембо и Т. Э. Лоренса до Юнгера, Брехта и Мальро, от Бакунина и Нечаева до Александра Блока) довоенным временем и последующими попытками восстановить старое — значит проглядеть, насколько оправданным может быть такое отвращение в обществе, всецело проникнутом идеологическими воззрениями и моральными стандартами буржуазии. Но верно и то, что «фронтовое поколение», в заметном отличии от избранных им духовных отцов, было совершенно захвачено желанием увидеть гибель всего этого мира фальшивой безопасности, поддельной культуры и притворной жизни. Это желание было так велико, что перевешивало по динамической силе и выраженности все более ранние попытки «переоценки ценностей», как у Ницше, или реорганизации политической жизни, как в писаниях Сореля, или возрождения человеческой подлинности у Бакунина, или страстной любви к жизни в благородстве экзотических приключений у Рембо. Разрушение без пощады, хаос и гибель, как таковые, присваивали себе величие высших ценностей.[715]

Искренность этих чувств видна из того факта, что очень немногих из этого поколения излечил от военного энтузиазма действительный опыт ужасов войны. Выжившие в окопах не стали пацифистами. Они дорожили опытом, который, как они думали, мог послужить четким разделителем между ними и ненавистными респектабельными кругами. Они цеплялись за свои воспоминания о четырех годах жизни в окопах, словно те составляли объективный критерий для становления новой элиты. И не поддались они соблазну идеализировать окопное прошлое. Напротив, эти почитатели войны были первыми, кто признал, что война в эпоху машин, вероятно, не могла бы породить добродетели подобные рыцарственной отваге, чести и мужеству,[716] что она не давала человеку ничего, кроме опыта голого разрушения вкупе с унизительным ощущением себя лишь крохотным колесиком в колоссальном маховике массового убийства.

Это поколение помнило войну как великую прелюдию к распаду классов и их превращению в массы. Война с ее постоянным человекоубийственным произволом стала символом смерти, «великим уравнителем»[717] и потому истинным отцом нового мирового порядка. Страсть к равенству и справедливости, жажда преодолеть стеснительные и бессмысленные классовые границы, отбросить глупые привилегии и предрассудки, казалось, нашли в войне выход из круга старых установок снисходительной жалости к угнетенным и обездоленным. Во времена растущей нищеты и беспомощности отдельного человека, по-видимому, так же трудно противиться жалости, когда она вырастает во всепоглощающую страсть, как и не возмущаться самой ее безграничностью, которая, похоже, убивает человеческое достоинство более верно, чем нищета как таковая.

На заре своей карьеры, когда восстановление европейского status quo было еще наиболее серьезной угрозой амбициям черни,[718] Гитлер взывал почти исключительно к этим чувствам фронтового поколения. Своеобразное самоотречение массового человека проявлялось здесь как тяга к анонимности, бытию в качестве номера и функционированию только в качестве винтика, короче, как жажда любого преобразования, которое смыло бы прежние лживые самоотождествления с конкретными типами ролей или предопределенными функциями внутри общества. Война переживалась как «мощнейшее из всех массовых действий», которое стирало индивидуальные различия так, что даже страдания, традиционно выделявшие индивидов в силу единственности, неповторяемости судеб, теперь могли быть истолкованы как «инструмент исторического прогресса».[719] И даже национальные разделения не определяли границ тех масс, в которые желала погрузиться послевоенная элита. Как ни парадоксально, первая мировая война пригасила безотчетные национальные чувства в Европе, где в межвоенный период было гораздо важнее принадлежать к «окопному поколению», безразлично на чьей стороне, чем быть немцем или французом.[720] Нацисты всю свою пропаганду строили на этом размытом товариществе, этой «общности судьбы» и завоевали на свою сторону большое число ветеранских организаций во всех европейских странах, тем самым доказав, насколько бессодержательными стали национальные лозунги даже в рядах так называемых правых, которые использовали их ради внесения дополнительных оттенков в идею насилия, а не за их особое национальное содержание.

Ни один элемент в этом общем интеллектуальном климате послевоенной Европы не был очень уж новым. Еще Бакунин признавался: «Я не хочу быть Я, я хочу быть Мы»,[721] а Нечаев исповедовал евангелие «обреченного человека», не имеющего «ни личных интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже собственного имени».[722] Антигуманистическим, антилиберальным, антииндивидуалистическим и антикультурным инстинктам фронтового поколения, их яркому и остроумному превознесению насилия, власти, жестокости предшествовали неуклюжие и напыщенные «научные» доказательства империалистической элиты, будто борьба всех против всех есть закон вселенной, что экспансия — это в первую очередь психологическая необходимость, а потом политический прием и что поведение человека должно следовать таким всеобщим законам.[723] Новым в писаниях фронтового поколения был их высокий литературный уровень и подлинно глубокая страсть. Послевоенные писатели больше не нуждались в научных доводах от генетики и почти (или совсем) не пользовались собраниями сочинений Гобино или Хаустона Стюарта Чемберлена, кои принадлежали уже к культурному хозяйству филистимлян-обывателей. Они читали не Дарвина, а маркиза де Сада.[724]

Если абстрактно они и верили во всеобщие законы, то определенно не очень спешили подчиняться им. Они воспринимали насилие, власть, жестокость как высшие способности человека, который, безусловно, потерял свое место в мироздании и был слишком горд, чтобы тосковать по теории власти, способной безопасно вернуть его назад и опять воссоединить с миром. Независимо от теоретического обоснования или содержания, они довольствовались слепой приверженностью ко всему, что порядочное общество запрещало, и возводили жестокость в главную добродетель, потому что она противоречила гуманистическому и либеральному лицемерию общества. Если сравнивать это поколение с идеологами XIX в., с теориями которых его представители, по-видимому, имеют иногда так много общего, то главным их отличием будет большая искренность и страсть. Они были глубже затронуты нищетой, глубже интересовались загадками современной жизни и больнее уязвлены лицемерием, чем все апостолы доброй воли и братства. И они не могли уже убегать в экзотические страны, не могли больше изображать истребителей драконов среди странных и возбуждающих дух людей. Не было исхода из ежедневной рутины нищеты, смирения, разочарования и горькой обиды, рутины, приукрашенной поддельной культурой «образованных» разговоров, и не было гармонии с обычаями сказочных земель, в которых возможно было бы спастись от растущего отвращения, беспрестанно порождаемого самой жизнью.

Эта неспособность убежать в широкий мир, эти чувства человека опять и опять пойманного в силки общества — все это, так отличающееся от условий, которые формировали «империалистический» характер, — добавили к старой страсти анонимности и поискам самозабвения постоянное напряжение и жажду насилия. При невозможности радикальной перемены роли и характера, вроде самоотождествления с арабским национальным движением или с ритуалами индийской деревни, добровольное погружение в надчеловеческую стихию разрушения казалось спасением от автоматического отождествления с предустановленными функциями в обществе, с их полнейшей банальностью и одновременно казалось силой, помогающей изничтожить само это функционирование. Эти люди испытали влечение к широковещательному активизму тоталитарных движений, к их удивительному и только по видимости противоречивому настаиванию и на первенстве чистого действия, и на неодолимой силе чистой необходимости. Эта смесь точно соответствовала военному опыту фронтового поколения, опыту непрестанной деятельности в рамках всеподавляющих роковых обстоятельств.

Сверх того, казалось, что активизм дает новые ответы на старый беспокойный вопрос «кто я есть?», который всегда всплывает в годы кризиса с удвоенной настойчивостью. Если общество утверждало: «Вы то, чем вы кажетесь», послевоенный активизм на это отвечал: «Вы то, что вы сделали» (например, человек, кто первым перелетел через Атлантику, как в «Der Flug der Lindberghs» Брехта) — ответ, после второй мировой войны повторенный и слегка измененный Сартром: «Вы — это ваша жизнь» (в «Huis Clos»). Упорное появление таких ответов объясняется не столько их логической обоснованностью в качестве новых определений сущности личности, сколько их полезностью для возможного бегства от социальной определенности, от множества взаимозаменяемых ролей и функций, навязываемых обществом. Выход был в том, чтобы делать нечто героическое или преступное, но непредсказуемое и не предписанное кем-то еще.

Широковещательный активизм тоталитарных движений, предпочтение ими терроризма всем другим формам политической деятельности одинаково привлекали интеллектуальную элиту и толпу именно потому, что этот терроризм чрезвычайно отличался от терроризма прежних революционных обществ. Он не был больше делом рассчитанной политики, которая видела в террористических актах единственное средство устранить определенных выдающихся лиц, ставших из-за их политики или служебного положения символом подавления. Самым привлекательным оказалось то, что терроризм стал чем-то вроде философии, через которую изливались отчаяние, обида и слепая ненависть, стал родом политического экспрессионизма, который использовал бомбы для самовыражения, восхищенно любовался известностью, даваемой громкими делами, и был вполне готов заплатить цену жизни, чтобы принудить нормальные слои общества признать собственное существование. Это был тот же дух и тот же наигрыш, который заставил Геббельса задолго до окончательного поражения нацистской Германии с явным восторгом заявить, что нацисты, в случае ухода, знают, как так громко хлопнуть за собой дверью, чтобы их не забыли вовеки.

И все же именно здесь можно найти (если он вообще где-либо есть) надежный критерий для отличения элиты от толпы в предтоталитарной атмосфере. Толпа хотела — и Геббельс выразил это с большой точностью — войти в историю даже ценой разрушения. Искреннее убеждение Геббельса, будто «величайшее счастье, что может испытать сегодня наш современник», — либо быть гением, либо служить ему,[725] было типичным для толпы, но ни для масс, ни для сочувствующей элиты. Последняя, напротив, принимала анонимность всерьез, вплоть до отрицания существования гения: все теории искусства 20-х годов отчаянно пытались доказать, что совершенство — продукт умения, мастерства, логики и реализации потенций самого материала.[726] Это толпа, а не элита была зачарована «ослепительным сиянием славы» (Стефан Цвейг) и восторженно приветствовала идолопоклонство перед гением в позднебуржуазном мире. В этом толпа XX в. верно следовала образцу более ранних «выскочек», которые тоже открывали для себя, что буржуазное общество скорее не устоит перед очарованием «ненормального», гения, гомосексуала или еврея, чем перед простым достоинством и заслугой. Презрение элиты к «гению» и ее жажда анонимности были еще и свидетельством настроения, которое ни массы, ни толпа не могли понять и которое, говоря словами Робеспьера, силилось утвердить величие человека на фоне ничтожности великого.

Несмотря на это расхождение между элитой и толпой, нет сомнения, что элита была довольна всякий раз, когда «дно» заставляло почтенное общество принимать себя на равной ноге. Представители элиты совсем не возражали заплатить ценой разрушения цивилизации ради забавы видеть, как те, кто в прошлом неправедно был исключен из нее, силой прокладывают свой путь в это общество. Их не особенно возмущали даже чудовищные подлоги и вымыслы в историографии, в которых повинны все тоталитарные режимы и которые достаточно ясно заявляют о себе уже в тоталитарной пропаганде. Они убедили себя, что традиционная историография лжива в любом случае, поскольку исключала из памяти человечества неимущих и угнетенных. А тех, кого отвергало их собственное время, обычно забывала и история, и это нагромождение несправедливостей тревожило всех чутких и совестливых, пока не иссякала вера в грядущее, где последние станут первыми. Несправедливости в прошлом, как и в настоящем, стали нестерпимыми, когда больше не осталось надежды, что справедливость в конце концов восторжествует. Великая попытка Маркса переписать мировую историю с позиций идеи классовой борьбы увлекла даже тех, кто не верил в правильность этого его тезиса как раз своим изначальным стремлением отыскать способ включения в память о прошлом всех безымянных судеб, выкинутых из официальной истории.

Временный союз между элитой и толпой в основном и покоился на том искреннем восхищении, с коим первая созерцала, как вторая крушит благопристойность и респектабельность. Этого можно было достигнуть, наблюдая, как немецкие стальные бароны вынуждены принимать в обществе Гитлера, художника-любителя и недавнего самонадеянного отщепенца, а также как грубы и вульгарны подлоги, внедряемые тоталитарными движениями во все области умственной жизни, по мере того как они собирали все подпольные, малопочтенные составляющие европейской истории в одну последовательную картину. С этой точки зрения доставляло удовольствие видеть, что и большевизм и нацизм начали даже отодвигать в сторону те источники своих идеологий, которые уже успели завоевать некоторое признание в академических или иных официальных кругах. Не диалектический материализм Маркса — но заговор трехсот семейств, не напыщенная ученость Гобино и Чемберлена — но «Протоколы сионских мудрецов», не явное влияние католической церкви и роль антиклерикализма в странах латинской культуры — но «кухонная» литература об иезуитах и франкмасонах. Целью таких, самых разнообразных и изменчивых построений всегда было выставить официальную историю на всеобщее осмеяние, показать механику тайных влияний, в свете которых видимая, прослеживаемая и известная историческая действительность представала лишь наружным фасадом, откровенно воздвигнутым, чтобы дурачить людей.

К этому отвращению интеллектуальной элиты к официальной историографии, к ее убеждению, что история, которая всегда ложь и подлог, вполне может послужить и сценической площадкой для разных помешанных, надо прибавить еще скверный, нравственно разлагающий соблазн, заключенный в возможности, что огромная ложь и чудовищные подлоги могут в конце концов стать неоспоримыми фактами, что человек свободен произвольно менять свое собственное прошлое и что различие между истиной и ложью может перестать быть объективным и сделаться просто игрушкой власти и ловкости, давления и бесконечного повторения. Не особое умение Сталина и Гитлера в искусстве лжи, но сам факт, что они сумели ложью организовать массы в коллективное целое, зачаровывал, придавал ей впечатляющее величие. Обыкновенные подлоги и обманы с точки зрения школьной учености, казалось, получали санкцию самой истории, когда за ними вставала во всей силе марширующая реальность движений, черпавших из них необходимое воодушевление для действия.

Привлекательность, которую тоталитарные движения сохраняют для элиты всюду, где и пока они не захватили власть, озадачивает потому, что постороннему или нейтральному наблюдателю больше бросаются в глаза явно вульгарные и произвольные положительные доктрины тоталитаризма, чем общее настроение, пропитывающее пред/тоталитарную атмосферу. Эти доктрины так сильно расходятся с общепринятыми интеллектуальными, культурными и моральными нормами, что и в самом деле можно подумать, будто только прирожденный коренной порок в характере интеллектуалов, «la trahison des clercs» (Ж. Бенда), либо извращенная ненависть духа к самому себе объясняют восторг, с каким элита принимала «идеи» толпы. Риторы гуманизма и либерализма в своем горьком разочаровании и по незнанию обобщенного опыта времени обычно упускали из виду, что в атмосфере, в которой испарились все традиционные ценности и суждения (после того как идеологии XIX в. поопровергали друг друга и поистощили свой жизненный пыл), в каком-то смысле стало легче принимать явно нелепые высказывания, чем старые истины, сделавшиеся благочестивыми банальностями, и легче именно потому, что в душе ни от кого не ждали восприятия этих нелепостей всерьез. Вульгарная грубость с ее циничным отвержением почитаемых норм и общепринятых теорий несла с собою открытое допущение возможности самого худшего и пренебрежение ко всем претенциозным надеждам, что по ошибке легко принималось за отвагу и новый стиль жизни. В распространении установок и убеждений толпы (которые фактически были установками и убеждениями буржуазии, очищенными от лицемерия) те, кто традиционно ненавидел буржуазию и добровольно покидал добропорядочное общество, видели лишь избавление от лицемерия и благопристойности, а не само содержание.[727]

Поскольку буржуазия претендовала быть проводником и хранителем западных традиций и в то же время заводила в тупик все моральные достижения, публично выставляя напоказ добродетели, коими она не только не обладала в частной и деловой жизни, но которые на деле презирала, то многим казалось революционным допускать жестокость, пренебрежение к человеческим ценностям и общую аморальность, ибо это по крайней мере разрушало двуличие, на чем, по-видимому, держалось существующее общество. Как соблазнительно блеснуть крайними взглядами в лицемерной полутьме двойных моральных стандартов, носить в обществе маску жестокости, когда каждый на деле не считается с другим и притворяется великодушным, щегольнуть порочностью в мире не порока, а всего лишь посредственности! Интеллектуальная элита 20-х годов, очень мало знавшая о более ранних связях между толпой и буржуазностью, была уверена, что старую игру epater le bourgeois можно довести до совершенства, если начать шокировать общество ироническим преувеличением его собственного поведения.

В то время никто не предвидел, что истинной жертвой этой иронии в большей мере станет сама элита, чем буржуазия. Авангард не ведал, что ломится в открытые двери, думая биться головой о стены, что единодушный успех разоблачит его притязания быть революционным меньшинством и докажет, что он силился выразить новый массовый дух или дух времени. В этом отношении особенно существенно восприятие в предгитлеровской Германии «Dreigroshenoреr» Брехта. Пьеса изображала гангстеров как респектабельных бизнесменов и респектабельных бизнесменов как гангстеров. Эта ирония пропадала, когда почтенный бизнесмен в зале воспринимал все как глубокое проникновение в установившиеся нравы и обычаи, а толпа приветствовала как артистическое одобрение гангстеризма. Припев одного из зонгов пьесы «Erst kommt das Fressen, dann kommt die Moral» [ «сперва жратва, мораль потом»] поистине каждый встречал бешеными аплодисментами, хотя по различным причинам. Толпа рукоплескала потому, что поняла это изречение буквально; буржуазия потому, что так долго дурачила себя собственным лицемерием, что успела устать от напряжения и нашла глубокую мудрость в словесном выражении пошлости, которой жила; элита потому, что находила срывание покровов лицемерия превосходной и чудесной забавой. Воздействие пьесы было как раз противоположно тому, чего искал Брехт. Буржуазию уже нельзя было шокировать ничем. Она приветствовала обнародование своей скрытой философии, сама популярность которой доказывала, что буржуа всегда были правы, так что единственным политическим результатом брехтовской «революции» оказалось подстрекательство каждого сбросить обременительную маску лицемерия и открыто принять жизненные нормы толпы.

Во Франции сходную по двусмысленности реакцию вызвал почти десятью годами позже опус Селина «Bagatelles pour un Massacre», где он предложил устроить всееврейскую резню. Андре Жид публично восхищался книгой на страницах «Nouvelle Revue Francaise», конечно не потому, что хотел действительно истребить французских евреев а потому, что радовался грубому признанию в таком желании и восхитительному контрасту между прямотой Селина и лицемерной обходительностью, которая окутывала еврейский вопрос во всех добропорядочных кругах. Какой неукротимой среди элиты была жажда срывать лицемерные маски, можно судить по факту, что подобные восторги не сумело охладить даже весьма наглядное преследование евреев Гитлером, которое во время писаний Селина велось уже с полным размахом. И все-таки в этой писательской реакции гораздо больше отвращения к филосемитизму либералов, чем подлинной ненависти к евреям. Похожий склад ума объясняет примечательный факт, что широко публиковавшиеся мнения Гитлера и Сталина об искусстве и их гонения на современных художников так и не смогли никогда вытравить привлекательность тоталитарных движений для мастеров авангарда. Все это обнаруживает у элиты недостаток чувства реальности вкупе с извращенным самоотречением, что чрезвычайно похоже на выдуманный мир и своеобразное бескорыстие масс. В том и таился великий шанс для тоталитарных движений, а также причина, почему смог осуществиться временный союз между интеллектуальной элитой и толпой, что их проблемы в каком-то элементарном и недифференцированном смысле становились одинаковыми и предвещали проблемы и умонастроение масс.

С привлекательностью, которую в элите возбуждало отсутствие лицемерия у толпы и самозабвенное «бескорыстие» масс, был тесно связан равно неодолимый соблазн, скрытый в призрачной цели тоталитарных движений, ликвидировать разделение между частной и общественной жизнью и восстановить таинственную, мистико-иррациональную цельность человека. С тех пор как Бальзак обнажил частную жизнь важнейших фигур французского общества и постановка «Столпов общества» Ибсена завоевала европейский театр, тема двойной морали была одной из главных тем трагедий, комедий и романов. Двойная мораль, практикуемая буржуазией, стала отличительным знаком того esprit de serieux, который всегда напыщен и никогда искренен. Указанное разделение частной и публичной или общественной жизни не имело ничего общего с оправданным разделением между личной и общественной сферами, но было скорее психологическим отражением борьбы между bourgeois и citoyen в XIX в., между человеком, который оценивал и использовал все социальные институты по мерке своих частных интересов, и ответственным гражданином, кого занимают общественные дела как дела всех касающиеся. В этой связи либеральная политическая философия, согласно которой простая сумма отдельных индивидуальных интересов складывается в чудо общего блага, казалась только рациональным оправданием той беззаботности, с какой в реальной жизни подавлялись частные интересы безотносительно к общему благу.

Против классового духа континентальных партий, которые всегда признавали, что они представляют определенные интересы, и против «оппортунизма», вытекавшего из их самопонимания как всего лишь частей целого, тоталитарные движения выдвигали свое «превосходство» в качестве носителей Weltanschauung, благодаря которому они сумеют овладеть человеком в целом.[728] В этом притязании на тотальность вожаки движений, как люди толпы, заново переформулировали и лишь вывернули наизнанку собственно буржуазную политическую философию. Класс буржуа, прокладывая свой путь в условиях разнообразных социальных давлений на него и часто преодолевая экономическое вымогательство политических институтов, всегда верил, что видимые общественные органы власти направляются его собственными тайными, необщественными интересами и влияниями. В этом смысле буржуазная политическая философия всегда была «тоталитарной», всегда допускала совпадение политики, экономики и общества, при котором политические институты играют роль лишь facade для частных интересов. Двойной стандарт буржуазии, проведение ею различий между общественной и частной жизнью были уступкой национальному государству, которое отчаянно старалось развести эти две сферы.

Элиту же увлекал радикализм как таковой. Обнадеживающие предсказания Маркса, будто государство отомрет и возникнет бесклассовое общество, больше не казались ни радикальными, ни достаточно мессианскими. Если Бердяев прав, заявляя, что «русские революционеры… всегда были тотальны», то притягательность, с какою Советская Россия почти в равной степени воздействовала на нацистских и коммунистических интеллектуальных попутчиков, заключается именно в том, что в России «революция была… религией и философией, а не только борьбой, связанной с социальной и политической стороной жизни».[729] Истина такова, что превращение классов в массы и крушение престижа и авторитета политических институтов принесли в западноевропейские страны условия, сходные с преобладавшими в России, почему не было случайностью, что их революционеры начали перенимать типично русский революционный фанатизм, который, по сути, предвкушал и жаждал не изменения социальных и политических условий, а радиального разрушения всех существующих убеждений, ценностей и институтов. Толпа попросту воспользовалась возможностями этого нового настроения и реализовала краткосрочный союз революционеров и преступников, который тоже присутствовал во многих революционных сектах царской России, но до поры до времени не проявлялся заметно на европейской сцене.

Вызывающий тревогу союз между толпой и элитой, как и примечательное совпадение их ожиданий, берет начало в факте, что эти слои были первыми обречены выпасть из структуры национального государства и рамок классового общества. Люди толпы и элиты легко, хотя бы временно, находили друг друга, так как и те и другие ощущали, что представляют судьбу времени, что за ними следом идут бесконечные массы, что рано или поздно многие европейские народы окажутся с ними, готовые, как они думали, делать их революцию.

Все обернулось так, что все они ошиблись. Толпа, это подполье, дно буржуазного класса, надеялась, что беспомощные массы помогут ее представителям прорваться к власти, поддержат их попытки протолкнуть свои частные интересы, что она сумеет попросту занять место старых слоев буржуазного общества и влить в него более предприимчивый дух карабкающихся вверх низов. Но тоталитаризм у власти быстро усвоил, что дух предприимчивости не ограничивался слоями населения, формирующими толпу, и что в любом случае такая инициатива могла только угрожать тотальному господству над человеком. К тому же, отсутствие щепетильности тоже не ограничивалось пределами толпы и, как показал опыт, ему можно было научить в относительно короткое время. Массы сорганизованных обывателей поставляли гораздо лучший материал для работы машины подавления и уничтожения и оказались более способными на страшные преступления, чем так называемые профессиональные преступники, лишь бы эти преступления были хорошо организованы и имели вид обыкновенной упорядоченной работы.

Тогда не случайно, что редкие протесты против нацистских массовых злодеяний в отношении евреев и восточноевропейских народов исходили не от военных или от любой другой части организованных масс благопристойных обывателей, а от тех ранних соратников Гитлера, которые были типичными представителями толпы.[730] И Гиммлер, наиболее могущественный человек в Германии после 1936 г., тоже не был одним из той «вооруженной богемы» (Хейден), чьи черты мучительно напоминали причуды интеллектуальной элиты. Сам Гиммлер был «более нормальным», т. е. более обывателем, чем любой из первоначальных вождей нацистского движения.[731] Он не был ни богемой, как Геббельс, ни сексуальным преступником, как Штрейхер, ни полупомешанным, как Розенберг, ни фанатиком, как Гитлер, ни авантюристом, как Геринг. Он доказал свои превосходные способности к организации масс для осуществления тотального господства, просто предположив, что большинство людей — не богема, не фанатики, не авантюристы, не сексуальные маньяки, не чокнутые и не социальные неудачники, но прежде всего и больше всего держатели рабочих мест и добропорядочные семейные люди.

Уход обывателя в частную жизнь, его исключительная сосредоточенность на делах семьи и карьеры были поздним и уже выродившимся плодом буржуазной веры в первенство частного интереса. Обыватель — это буржуа, оторванный от собственного класса, атомизированный индивид, порожденный распадом буржуазного класса как такового. Массовый человек, кого Гиммлер организовал для величайших массовых преступлений, когда-либо совершенных в истории, имел черты обывателя, а не прежнего человека толпы и был буржуа, который посреди развалин своего мира ни о чем так не беспокоился, как о своей личной безопасности, готовый по малейшему поводу пожертвовать всем — верой, честью, достоинством. Оказалось, нет ничего легче, чем разрушить внутренний мир и частную мораль людей, не думающих ни о чем, кроме спасения своих частных жизней. После немногих лет власти и систематических согласованных усилий нацисты могли с основанием заявить: «Того единственного, кто еще остается частным индивидуумом в Германии, надо искать среди спящих».[732]

О тех же представителях элиты, кто когда-либо позволил тоталитарным движениям соблазнить себя, и кого иногда из-за их умственной одаренности даже обвиняют как вдохновителей тоталитаризма, со всей беспристрастностью надо сказать: то, что эти безрассудные дети XX в. делали или не делали, не имело никакого влияния на тоталитаризм, хотя оно и играло некоторую роль в ранних успешных попытках таких движений заставить внешний мир воспринимать их учения серьезно. Всюду, где тоталитарные движения захватывали власть, вся эта группа сочувствующих бывала потрясена еще до того, как тоталитарные режимы приступали к совершению своих величайших преступлений. Интеллектуальная, духовная и художественно-артистическая инициатива столь же противопоказана тоталитаризму, как и бандитская инициатива толпы, и обе они опаснее для него, чем простая политическая оппозиция. Последовательное гонение всякой более высокой формы умственной деятельности новыми вождями масс вытекает из чего-то большего, чем их естественное возмущение всем, что они не могут понять. Тотальное господство не допускает свободной инициативы в любой области жизни, не терпит любой не полностью предсказуемой деятельности. Тоталитаризм у власти неизменно заменяет все первостепенные таланты, независимо от их симпатий, теми болванами и дураками, у которых само отсутствие умственных и творческих способностей служит лучшей гарантией их верности.[733]

11. Тоталитарное движение

11.1 Тоталитарная пропаганда

Только толпу и элиту можно привлечь энергией, содержащейся в самом тоталитаризме; завоевать же массы можно только с помощью пропаганды. В условиях конституционного правления и свободы мнений тоталитарные движения, борясь за власть, могут использовать террор только в определенных пределах и, подобно другим партиям, вынуждены завоевывать приверженцев и внушать доверие публике, которая еще не полностью изолирована от всех других источников информации.

Давно известно и часто утверждалось, что в тоталитарных странах пропаганда и террор представляют две стороны одной медали.[734] Однако это верно лишь отчасти. Везде, где тоталитаризм обладает абсолютной властью, он заменяет пропаганду идеологической обработкой и использует насилие не столько для запугивания людей (это делается лишь на начальных стадиях, когда еще существует политическая оппозиция), сколько для постоянного воплощения своих идеологических доктрин и своей практикуемой лжи. Тоталитаризм не может удовлетвориться утверждением, что безработицы не существует, при наличии противоположных фактов; в качестве составной части своей пропаганды он уничтожит пособия по безработице.[735] В равной степени важен и тот факт, что отказ признать безработицу, воплотил, пусть даже довольно неожиданным путем, старую социалистическую доктрину: кто не работает тот не ест. Или возьмем другой пример, когда Сталин решил переписать историю русской революции. Пропаганда его новой версии включала в себя вместе с уничтожением ранних книг и документов также и уничтожение их авторов и читателей. Публикация в 1938 г. новой официальной истории Коммунистической партии была сигналом к окончанию сверхчисток, уничтоживших целое поколение советских интеллектуалов. Точно так же нацисты на оккупированных восточных территориях в первую очередь использовали антисемитскую пропаганду в целях осуществления более строгого контроля над населением. Они не нуждались в терроре и не использовали его для подкрепления этой пропаганды. Когда же они ликвидировали большую часть польской интеллигенции, то сделали это не потому, что последние были в оппозиции к ним, а потому, что, согласно их доктрине, у поляков не было интеллекта. И когда они планировали похищать голубоглазых и белокурых детей, в их намерение входило не запугать население, а спасти «немецкую кровь».[736]

Пока тоталитарные движения существуют еще внутри нетоталитарного мира, им приходится прибегать к тому, что мы обычно называем пропагандой. Но такая пропаганда всегда направлена вовне — будь то не вовлеченный в движение слой населения внутри страны или нетоталитарные страны за границей. Эта внешняя сфера, к которой обращается тоталитарная пропаганда, может сильно меняться; даже после захвата власти тоталитарная пропаганда может направляться на ту часть собственного населения, чье поведение не подвергалось в достаточной мере идеологической обработке. В этом отношении речи Гитлера во время войны, обращенные к своим генералам, представляют собой блестящую модель такой пропаганды. Главным образом она характеризуется ужасающей ложью, которой фюрер удивлял своих гостей, пытаясь повлиять на них.[737] Внешняя сфера также может состоять из групп сочувствующих, еще не созревших для того, чтобы воспринять истинные цели движения. Наконец, часто случается, что даже некоторые члены партии рассматриваются близким кругом фюрера или членами элитных формирований принадлежащими той же внешней среде. В этом случае на них также необходимо распространить пропаганду, так как их нельзя считать окончательно вовлеченными. Не переоценивая важности пропагандистской лжи, можно назвать множество примеров, когда Гитлер был вполне искренен и грубо недвусмыслен в определении истинных целей движения, но эти случаи просто не осознавались общественностью, еще не подготовленной к подобной последовательной логике.[738] Таким образом, тоталитарная форма подавления стремится ограничить применение пропагандистских методов исключительно сферой своей внешней политики или заграничными отделениями движения в целях снабжения их подходящим материалом. Тогда же, когда тоталитарная идеологическая обработка внутри страны приходит в противоречие с пропагандистской ложью, предназначенной для заграницы (как случилось в России во время войны, но не тогда, когда Сталин заключил сделку с Гитлером, а когда война с Гитлером привела его в лагерь демократии), внутри страны пропаганда объясняется как «временный тактический маневр».[739] Насколько это возможно, различие между идеологической доктриной для посвященных членов движения, уже не нуждающихся в пропаганде, и настоящей пропагандой, предназначенной для внешнего мира, устанавливается уже в тот момент, когда само движение еще не пришло к власти. Взаимосвязь между пропагандой и идеологической доктриной зависит, с одной стороны, от размеров движения и от внешнего давления — с другой. Чем меньше размах движения, тем больше усилий оно тратит на простую пропаганду. Чем больше давление на тоталитарные режимы со стороны внешнего мира — давление, которое нельзя полностью игнорировать, даже находясь за железным занавесом, — тем более активно будет тоталитарный диктатор использовать пропаганду. Существенный момент состоит в том, что необходимость в пропаганде всегда диктуется внешним миром, и что само движение использует не пропаганду, а идеологическую обработку. И наоборот, внедрение доктрины, которое неизбежно соседствует с террором, прямо пропорционально силе движения или изоляции тоталитарного правительства, его защищенности от внешнего влияния.

Конечно, пропаганда — это часть «психологической войны», но террор — нечто большее. Тоталитарные движения продолжают использовать террор даже тогда, когда психологические цели достигнуты — когда реальный ужас царит над безоговорочно усмиренным населением. Там, где террор доведен до совершенства, как, например, в концентрационных лагерях, пропаганда полностью исчезает. Более того, она сразу была запрещена в нацистской Германии.[740] Пропаганда, другими словами, единственный и, может быть, наиболее важный инструмент тоталитаризма при общении с нетоталитарным миром. Террор, наоборот, истинная сущность данной формы правления. Его существование также мало зависит от психологических или других субъективных факторов, как существование законов в конституционно управляемых странах зависит от числа людей, нарушающих их.

Террор как дополнение к пропаганде играл большую роль при нацизме, чем при коммунизме. Нацисты не уничтожали важных политических фигур, как это делалось во времена первоначальной волны политических преступлений в Германии (убийство Ратенау и Эрцбергера); вместо этого, с помощью убийства мелких функционеров-социалистов или влиятельных членов оппозиционных партий, они пытались внушить населению опасность даже простого членства в этих партиях. Этот вид массового террора, пока еще действовавший в сравнительно небольших масштабах, постепенно набирал силу, потому что ни полиция, ни суд серьезно не возбуждали дел по поводу политических правонарушений против так называемых правых. Примечательно то, что нацистские публицисты удачно определили как «силовую пропаганду»:[741] большинству населения стало ясно, что власть нацистов нечто большее, чем власть правительства, и что безопаснее быть членом нацистской околовоенной организации, чем лояльной республиканской. Это впечатление во многом усиливалось специфическим использованием нацистами своих политических преступлений. Нацисты всегда признавались в них публично, никогда не извинялись за «нарушение правопорядка» — такие извинения употреблялись только сочувствующими — и поражали население этим своим отличием от «пустых болтунов» других партий.

Сходство между подобным видом террора и обыкновенным бандитизмом достаточно ясно, чтобы о нем нужно было говорить особо. Однако это не означает, что нацизм и есть бандитизм, как иногда отмечается, но лишь, что нацисты, не осознавая этого, многому научились у американских гангстеров. Точно так же и их пропаганда, уже осознанно, многое позаимствовала у американской деловой рекламы.

Однако более специфическим в тоталитарной пропаганде, нежели прямая угроза и преступления против индивидов, является использование скрытого, завуалированного и опасного оружия против тех, кто не подчиняется ее учению, и позже массовое убийство как «виновных», так и «невиновных». Люди, которых коммунистическая пропаганда угрожала «сбросить с локомотива» истории как безнадежно отставших от своего времени и бесполезно растрачивающих свои жизни, были такими же как и те, которых при нацизме пугали прозябанием вопреки вечным законам природы и жизни, необратимым и таинственным вырождением их крови. Назойливое настаивание на «научной» природе своих утверждений в тоталитарной пропаганде можно сравнить с определенной рекламной техникой, которая тоже направлена на массы. И действительно, колонки рекламных объявлений в каждой газете демонстрируют эту «научность», например, когда фабрикант с помощью фактов и цифр, полученных из «исследовательских» лабораторий, доказывает, что именно его мыло — «лучшее мыло в мире».[742] Также верно и то, что существуют определенные элементы насилия в полных выдумки преувеличениях рекламных агентов, в которых за утверждением, например, что «девушки, не использующие особый сорт мыла, останутся на всю жизнь с прыщами и без мужа», кроется дикая мечта о монополии — мечта, что в один прекрасный день производитель «единственного мыла, предохраняющего от прыщей», сможет-таки оставить всех девушек, не пользующихся этим мылом, без мужей. Таким образом, как в деловой рекламе, так и в тоталитарной пропаганде явно просматривается суррогат власти. Одержимость тоталитарного движения «научной» достоверностью проходит, как только движение достигает власти. Нацисты уволили даже тех ученых, которые хотели служить им, большевики же использовали доброе имя своих ученых для совершенно ненаучных целей и заставляли их разыгрывать из себя шарлатанов.

Но на этом кончается часто переоцениваемое сходство массовой рекламы с массовой пропагандой. Бизнесмены обычно не выступают в качестве пророков и не занимаются постоянно демонстрацией правильности своих предсказаний. Научность тоталитарной пропаганды характеризуется тем, что она почти всегда настаивает на научном предсказании, в отличие от более старомодной апелляции к прошлому. Нигде идеологические истоки социализма, с одной стороны, и расизма, с другой, не проступают так отчетливо, как в претензиях идеологов этих доктрин на открытие ими тайных сил, способных обеспечить им лучшую из возможных в фатальной цепи событий долю. В «абсолютистских системах, которые ставят все события истории в зависимость от великих первопричин, связанных фатальной предопределенностью, и которые устраняют человека из истории человеческой расы» (Токвиль), заключена, безусловно, великая сила притяжения для масс. Но не стоит сомневаться и в том, что нацистские лидеры действительно верили, а не просто использовали для пропаганды положения высоких доктрин, например: «Чем с большей точностью мы узнаем и исследуем законы природы и жизни, тем лучше мы сможем сообразоваться с волей Всевышнего. Чем лучше мы проникнем в волю Всевышнего, тем большим будет наш успех».[743] Сразу видно, что требуется совсем немного изменений, чтобы выразить сталинское кредо в двух предложениях. Они могут выглядеть таким образом: «Чем с большей точностью мы узнаем и исследуем законы истории и классовой борьбы, тем лучше мы сможем сообразоваться с диалектическим материализмом. Чем лучше мы проникнем в диалектический материализм, тем большим будет наш успех». Сталинское понятие «правильного руководства»[744] в любом случае вряд ли можно проиллюстрировать лучше.

Тоталитарная пропаганда подняла идеологическую научность и свою технику производства лозунгов в форме предсказания до высот эффективности метода и абсурдности содержания, потому что, демагогически говоря, вряд ли существует лучший способ избежать дискуссий, чем освободиться от аргументов настоящего и утверждать, что только будущее сможет открыть его достоинства. Однако отнюдь не тоталитарные идеологи изобрели эту процедуру и не только они использовали ее. Конечно, онаученность массовой пропаганды действительно настолько универсально использовалась в современной политике, что этот факт истолковывался как более общий признак той одержимости наукой, которая характеризовала Западный мир со времен расцвета математики и физики в XVI в. В этом случае тоталитаризм представляется лишь заключительной стадией процесса, на протяжении которого «наука [стала] идолом, способным магически исцелить язвы существования и изменить природу человека».[745] Конечно, была какая-то изначальная взаимосвязь между развитием науки и подъемом масс. «Коллективизм» масс приветствовался теми, кто надеялся на проявление «естественных законов исторического развития», способных исключить непредсказуемость индивидуальных действий и поступков.[746] Уже приводился пример Анфантена, который смог «предвидеть приближение времени, когда „искусство управлять массами“ будет развито настолько совершенно, что художник, музыкант или поэт будут обладать реальной силой поощрять и влиять с такой же определенностью, с какой математик решает геометрические задачи или химик проводит анализ вещества», на основе чего был сделан вывод, что современная пропаганда зародилась уже там и тогда.[747]

Однако, каковы бы ни были изъяны позитивизма, прагматизма и бихевиоризма и как бы они ни влияли на формирование того сорта здравого смысла, что был характерен для XIX в., отнюдь не в этом заключается свойственный массам «злокачественный рост утилитарных составляющих существования»,[748] к которому и апеллирует тоталитарная пропаганда и научность. Идущая от Конта позитивистская убежденность в том, что будущее определенно научно предсказуемо, основывается на оценке интереса как всепроникающей силы в истории и на предположении, что открыть объективные законы власти возможно. Политическая теория герцога де Рогана, утверждающая, что «короли командуют людьми, а интересы командуют королями», что объективный интерес — это та сила, которая «единственная никогда не терпит поражения», что «правильно или ложно понятый интерес делает правительство живым или мертвым», — это политическая теория, составляющая традиционную сердцевину современного утилитаризма, позитивизма или социализма, но ни одна из этих систем не предполагает, как это старается сделать тоталитаризм, что «возможно изменить природу человека». Наоборот, они все, явно или неявно, подразумевают, что человеческая природа всегда неизменна, что история есть рассказ об изменяющихся объективных обстоятельствах и человеческой реакции на них и что правильно понятый интерес может привести к благоприятной смене обстоятельств, но не к смене человеческой реакции как таковой. «Сциентизм» в политике и по сей день предполагает, что объектом политики является человеческое благосостояние, — представление, полностью чуждое тоталитаризму.[749]

И именно потому, что утилитарное ядро идеологий принималось как само собой разумеющееся, антиутилитарное поведение тоталитарных правительств, их полное равнодушие к массовым интересам вызвали шок. Это ввело в современную политику элемент неслыханной непредсказуемости. Тоталитарная пропаганда, однако, хотя и иным путем, показала, даже задолго до того, как тоталитаризм смог завоевать власть, насколько далеко массы могут отойти от самой связи с интересом. Так, было не вполне доказано подозрение союзников, что убийство душевнобольных, совершенное Гитлером в начале войны, было предпринято якобы для того, чтобы избавиться от лишних ртов.[750] На самом деле не война заставила Гитлера отбросить все этические нормы, а, по его мнению, массовое кровопролитие на войне давало ни с чем не сравнимую возможность начать убийства, которые, как и другие пункты его программы, были спланированы на тысячелетия вперед.[751] Так как фактически веками, на протяжении всей европейской истории, людей учили судить о каждом политическом действии по его cui bono и обо всех политических событиях по специфическим интересам, лежащим в их основе, они неожиданно столкнулись с элементом беспрецедентной непредсказуемости. Благодаря своим демагогическим качествам тоталитарная пропаганда, задолго до завоевания власти ясно показавшая, как мало массы руководствуются знаменитым инстинктом самосохранения, не была воспринята серьезно. Однако успех тоталитарной пропаганды не столько основывается на демагогичности, сколько на знании, что интерес как коллективная сила может проявляться только там, где устойчивые социальные структуры обеспечивают взаимосвязь между индивидом и группой. Не может пропаганда, основанная на отдельном интересе, эффективно распространяться в массах, отличающихся тем, что они не принадлежат ни к какому социальному или политическому организму и, следовательно, представляют собой поистине хаос интересов. Фанатизм членов тоталитарных движений, так явно отличающийся по качеству от даже самой необыкновенной лояльности членов обыкновенных партий является результатом отсутствия в массах собственного интереса, благодаря чему они вполне готовы жертвовать собой. Нацисты доказали, что можно повести целый народ на войну под лозунгом, заранее допускавшим возможность «…всем погибнуть», которого военная пропаганда в 1914 г. тщательно избегала, и повести отнюдь не в период нищеты, безработицы или уязвления национальных амбиций. Тот же самый настрой выявился в последние месяцы войны, к тому времени явно уже проигранной, когда нацистская пропаганда сплотила уже с трудом поддающееся запугиванию население обещанием, что фюрер «благодаря своей мудрости подготовил в случае поражения легкую смерть в газовых камерах всему немецкому народу».[752]

Тоталитарные движения используют социализм и расизм, выхолащивая из них утилитарное содержание, интересы класса или нации. Форма безошибочного предсказания, в которой эти понятия были представлены, стала более важной, чем содержание.[753] Главной характеристикой вождя массы стала безграничная непогрешимость; он не мог совершить ошибку никогда. [754] Более того, предпосылка непогрешимости основывалась не столько на сверхинтеллекте вождя, сколько на правильной интерпретации сущностных сил в истории или природе, сил, ложность которых нельзя доказать ни их разрушением, ни поражением, так как им суждено утвердиться на долгой дистанции.[755] Властвуя, вожди озабочены исключительно тем, чтобы сделать свои предсказания истинными, а это делает ненужным все утилитарные рассуждения. В конце войны нацисты не брезгали использовать концентрированные силы своей, еще сохранившейся организации для возможно полного разрушения Германии. Этим они хотели оправдать свое предсказание, что немецкий народ погибнет в случае поражения.

Пропагандистский эффект догмата о непогрешимости, поразительный успех усвоенной роли простого истолкователя действия неких предсказуемых сил поощряли у тоталитарных диктаторов привычку провозглашать свои политические намерения в форме пророчества. Наиболее известным примером подобного рода является речь Гитлера перед рейхстагом в январе 1939 г.: «Сегодня я хочу в очередной раз сделать предсказание. В том случае, если еврейские финансисты… еще раз добьются успеха в вовлечении народов в мировую войну, результатом будет… уничтожение еврейской расы в Европе».[756] В переводе на нетоталитарный язык это означает: в мои намерения входит начать войну и ликвидировать евреев в Европе. Также и в случае со Сталиным. Сталин в 1930 г. (именно в этом году он подготовил физическое уничтожение как правых, так и левых внутрипартийных оппозиционеров) в своей известной речи перед ЦК Коммунистической партии[757]

описал их как представителей «умирающих классов».[758] Это определение не только говорит о специфической резкости этой речи, но и сообщает, в тоталитарном стиле, о физическом уничтожении тех, чье «умирание» уже было предопределено. В обоих примерах достигается один и тот же объективный результат: ликвидация является составной частью исторического процесса, в котором человек либо выполняет то, что, согласно непреложным законам, должно произойти, либо становится жертвой. Как только совершается наказание жертв, «пророчество» становится обращенным в прошлое алиби: не случилось ничего иного, кроме того, что было уже предсказано.[759] И не важно, означают ли «законы истории гибель» классов и их представителей, или «законы природы… искоренение» всех тех элементов, которые никак «не приспособлены к жизни» — демократов, евреев, восточных недочеловеков (Untermenschen), или неизлечимо больных. Не случайно, Гитлер также говорил об «умирающих классах» как о тех, которые должны быть «уничтожены без всяких сожалений».[760]

Этот метод тоталитарной пропаганды, как и другие, становится безопасно применять только после того, как движение приходит к власти. Тогда все дискуссии об истинности и ложности предсказаний тоталитарного диктатора становятся такими же нелепыми, как спор с потенциальным убийцей о том, останется жить или умрет его будущая жертва, так как убийца может быстро доказать правильность своих предсказаний, убив человека. Единственно веским доводом в подобных обстоятельствах является немедленное спасение человека, чья смерть уже предсказана. Перед тем как вожди масс приходят к власти, их пропаганда, в целях подгонки реальности под свою ложь, отличается особым презрением к фактам как таковым.[761] По их мнению, факт полностью находится во власти человека, способного сфабриковать его. Утверждение, что московское метро является единственным в мире, лживо лишь до тех пор, пока у большевиков не хватает власти разрушить все остальные. Другими словами, метод безошибочного предсказания, более чем какие-либо приемы тоталитарной пропаганды, выдает окончательную цель тоталитаризма — завоевание мира, так как только в мире, полностью им контролируемом, тоталитарный правитель сможет воплотить все свои лживые утверждения и сделать истинными все свои пророчества.

Язык пророческой научности соответствует желаниям масс, потерявших свое место в мире и теперь готовых к реинтеграции в вечные, всеопределяющие силы, которые сами по себе должны нести человека как пловца на волнах превратности судьбы к берегам безопасности. «Мы моделируем жизнь нашего народа и наше законодательство согласно приговору генетиков»,[762] — сказали нацисты. Сходным образом большевики убеждали своих сограждан, что экономические силы имеют власть приговора в истории. Тем самым они обещали победу независимо от «временных» поражений и ошибок в отдельных свершениях. Массы, в отличие от классов, желают победы и успеха как таковых, в их наиболее абстрактных формах; они не связаны друг с другом теми особыми коллективными интересами, которые бы они ощущали существенными для их собственного выживания в виде группы и которые они могли бы поэтому отстаивать даже перед лицом превосходящих сил. Для них важнее победа безотносительная к случаю и успех, независимый от того, что предпринимается, чем какое-то конкретное дело, способное принести победу, или особое предприятие, сулящее успех.

Тоталитарная пропаганда совершенствует технические приемы массовой пропаганды, но не изобретает ни их, ни пропагандируемых тем. Все это было подготовлено пятьюдесятью годами подъема империализма и распада национального государства, когда толпа выступила на сцену европейской политики. Подобно ранним лидерам толпы, ораторы тоталитарных движений обладали безошибочным инстинктом к чему-то такому, что партийная пропаганда или общественное мнение не отваживались затронуть или к чему относились безразлично. Все скрытое, все обойденное молчанием приобрело большое значение независимо от подлинной значимости. Толпа действительно верила, что истина как раз в том, что респектабельное общество лицемерно умалчивало или тщательно скрывало путем искажения.

Таинственность, как таковая, стала первым критерием в выборе тем. Источник тайны не был важен; он мог находиться в сознательном, политически объяснимом желании секретности, как в случае с британской тайной полицией или французским «Deuxieme Bureau», или в стремлении революционных групп к конспирации, как в случае с анархистами и другими террористическими сектами; или в структуре обществ, чей изначальный секрет был скрыт до тех пор, пока не стал хорошо известен, и где только формальные ритуалы еще сохраняли первоначальную тайну, как в случае с франкмасонами; или в древних предрассудках, которые сплелись в легенды вокруг определенных групп, как в случае с иезуитами и евреями. Нацисты были, несомненно, чемпионами в отборе подобных тем для массовой пропаганды, но большевики постепенно обучились приемам, хотя они в меньшей степени основывались на традиционно принятых тайнах и предпочитали свои собственные изобретения. Так, начиная с 30-х годов в большевистской пропаганде один таинственный мировой заговор сменил другой (от заговора троцкистов, за которым последовал заговор правления трехсот семей, до зловещих империалистических, т. е. глобальных, махинаций британских и американских секретных служб).[763]

Эффективность подобного рода пропаганды демонстрирует одну из основных характеристик современных масс. Они не верят во что-то видимое, в реальность своего собственного опыта. Они не верят своим глазам и ушам, но верят только своему воображению, которое может постичь что-то такое, что одновременно и универсально и непротиворечиво самому себе. Не факты убеждают массы и даже не сфабрикованные факты, а только непротиворечивость системы, частью которой они, по-видимому, являются. Повторение, влияние которого несколько переоценено благодаря общей вере в примитивные способности масс к пониманию и запоминанию, важно только потому, что убеждает их в том, что непротиворечивость существует во времени.

Случайность, пронизывающая реальность, есть именно то, что массы отказываются признать. Массы предрасположены ко всем идеологиям, потому что они объясняют факты как простые примеры законов и отвергают случайные стечения обстоятельств, предполагая всеобъемлющую силу, которая должна лежать в основе каждого случая. Тоталитарная пропаганда преуспевает в уходе от реальности в фиктивный мир, от противоречий к непротиворечивости.

Главный недостаток тоталитарной пропаганды заключается в том, что она не может полностью удовлетворить тягу масс к совершенно непротиворечивому, постижимому и предсказуемому миру без серьезного конфликта со здравым смыслом. Если, например, все «исповеди» политических оппонентов в Советском Союзе произносились на одном и том же языке и подразумевали одни и те же мотивы, жаждущие непротиворечивости массы принимали фикцию в качестве высшего доказательства подлинности этих «исповедей», в то время как здравый смысл подсказывает нам, что именно эта непротиворечивость, не свойственная нормальному миру, доказывает сфабрикованность этих «исповедей». Пользуясь метафорами, можно сказать, что точно так же массы требовали постоянного повторения чуда Септуагинты, когда, согласно древней легенде, 70 переводов на греческий язык текстов Ветхого Завета, выполненные семьюдесятью не связанными друг с другом переводчиками, оказались совершенно идентичными друг другу. Здравый смысл может принять эту историю только в качестве легенды или чуда; хотя ее тоже можно привести в качестве доказательства необходимости абсолютной веры в каждое слово переводимого текста.

Другими словами, поскольку истинно, что массами овладевает желание уйти от реальности, потому что благодаря своей сущностной неприкаянности они больше не в состоянии постичь ее случайные, непонятные аспекты, также истинно и то, что их тоска по выдуманному миру имеет некоторую связь с теми способностями человеческого ума, чья структурная согласованность превосходит простую случайность. Уход масс от реальности — это обвинение против мира, в котором они вынуждены жить и в котором они жить не могут с тех пор, как случайность стала владыкой мира и люди стали нуждаться в постоянном упорядочении хаотических и случайных условий существования, приближающем их к искусственно построенной, относительно непротиворечивой модели. Восстание масс против «реализма», здравого смысла и всех «вероятностей мира» (Бёрк) было результатом их атомизации, потери ими социального статуса и всего арсенала коммуникативных связей, в структуре которых только и возможен здравый смысл. В их ситуации духовной и социальной неприкаянности здравое размышление над тем, что произвольно, а что планируемо, что случайно, а что необходимо, стало больше невозможно. Тоталитарная пропаганда может жестоко надругаться над здравым смыслом только там, где он потерял свою значимость. Из альтернативы роста анархии и абсолютной необоснованности гибели, с одной стороны, или твердой, фантастически выдуманной непротиворечивости идеологии, с другой, массы с большой долей вероятности всегда выберут последнее и будут готовы платить за это индивидуальными жертвами. И это происходит не потому, что они глупы или слабы, а потому, что в общей катастрофе этот выбор гарантирует им минимум самоуважения.

Если специализацией нацистской пропаганды было извлечение прибыли из тоски масс по непротиворечивости, то большевистские методы испытывали, словно в лаборатории, свое воздействие на изолированном массовом человеке. Советская секретная полиция, так стремящаяся убедить свои жертвы в их вине за преступления, которые они никогда не совершали, а во многих случаях и не способны были совершить, полностью отгораживает и устраняет все реальные факторы, так что на первый план выходила сама логика, сама непротиворечивость «дела», содержащаяся в подготовленных исповедях. В ситуации, когда разделяющая грань между сочиненным обвинением и реальностью стирается самой его чудовищностью и внутренней логичностью, человеку требуется не только сила характера, чтобы сопротивляться постоянным угрозам, но и большая уверенность в том, что существуют близкие человеческие существа — родственники, друзья или соседи, которые никогда не поверят в это «дело», чтобы сопротивляться искушению поддаться чисто абстрактной возможности вины.

Безусловно, такой вершины искусственно сфабрикованного умопомешательства можно достичь только в тоталитарном мире. Однако это лишь один из приемов пропагандистского арсенала тоталитарных режимов, для которых признания не необходимы для наказания. «Признания» в такой же степени специфичны для большевистской пропаганды, в какой для нацистской пропаганды была характерна тщательная педантичность в легализации преступлений с помощью обращенного в прошлое и имеющего обратную силу законодательства. В обоих случаях цель — логическая непротиворечивость.

Перед тем как тоталитарные движения приходят к власти и обустраивают мир в соответствии со своими доктринами, они создают целый лживый мир непротиворечивости, который более соответствует потребностям человеческого разума, чем сама реальность. Именно в этом мире благодаря одному только воображению лишенные корней массы могли чувствовать себя как дома и избавиться от нескончаемых шоковых ситуаций, которые реальная жизнь и реальный опыт опрокидывают на человеческие существа и их надежды. Сила тоталитарной пропаганды (еще до того, как тоталитарное движение получает возможность опустить железный занавес, чтобы помешать кому-либо нарушать, даже малейшими намеками на реальность, мертвое спокойствие полностью воображаемого мира) заключается в ее способности отсекать массы от реального мира. Единственные сигналы, которые реальный мир еще предлагает пониманию разобщенных и плохо сплоченных масс — которых каждый удар судьбы делает все доверчивее, — это так называемые его умолчания, т. е. вопросы, которые не осмеливаются обсуждать публично, или слухи, которые не отваживаются опровергать, потому что они бьют, пусть преувеличенным и искаженным образом, по болевой точке.

Из факта существования этих болевых точек ложь тоталитарной пропаганды извлекает необходимый для установления связи между реальностью и созданным фиктивным миром элемент истинности и реального опыта. Только террор может основываться исключительно на фикции. Но даже устанавливаемые террором лживые измышления тоталитарных режимов все-таки еще не полностью произвольны, хотя обычно они грубее и наглее и, если можно так выразиться, оригинальнее, чем фикции тоталитарных движений. (Не пропагандистское искусство, а только террор способен распространить искаженную историю русской революции, в которой никогда не было главнокомандующего Красной Армией по фамилии Троцкий.) В то же время, ложные утверждения тоталитарных движений изощреннее. Они настолько пропитывают собой все сферы социальной и политической жизни, что остаются скрытыми от общественности. Они имеют больший успех там, где должностные лица окружают себя атмосферой секретности. Во мнении масс они приобретают репутацию высшего «реализма», так как затрагивают реальную жизнь тех, чье существование скрыто. Раздувание скандала в высшем обществе, например скандала по поводу коррупции политиков, — всего того, что принадлежит желтой прессе, — становится в пропагандистских целях оружием более чем сенсационной важности.

Наиболее эффектным вымыслом нацистской пропаганды была история о всемирном еврейском заговоре. Концентрация на антисемитской пропаганде была общей зацепкой всех демагогов, начиная с конца XIX в. и получила широкое распространение в Германии и Австрии в XX в. Чем с большим постоянством все партии и органы, формирующие общественное мнение, избегали обсуждать еврейский вопрос, тем больше толпа убеждалась в том, что евреи — истинные представители власти, а следовательно, еврейская проблема была символом лицемерия и нечестности всей системы.

Реальное содержание послевоенной антисемитской пропаганды не было ни монополией нацистов, ни чем-то особенно новым и оригинальным. Со времен дела Дрейфуса ходила легенда о всемирном еврейском заговоре и она основывалась на реальной интернациональной взаимосвязи и взаимозависимости еврейского народа, разбросанного по всему миру. Преувеличенное представление о мировой власти евреев сложилось даже раньше. Его истоки можно отыскать в конце XVIII в., когда стала очевидной внутренняя связь между еврейским бизнесом и национальным государством. Представление о еврее как о воплощении зла обязано пережиткам и предрассудкам, идущим из глубин средних веков. Но в действительности оно тесно связано с той более поздней двусмысленной ролью, которую евреи со времен своей эмансипации играли в европейском обществе. Нельзя отрицать лишь одно: в послевоенный период евреи стали заметными, как никогда раньше.

Что касается самих евреев, то они наращивали свою известность и заметность в обществе обратно пропорционально своему реальному влиянию и положению во властных структурах. Любое снижение стабильности и силы национального государства было прямым ударом по позиции евреев. Как только государство становилось национальным, государственный аппарат уже не мог удерживать свою позицию над классами и партиями, тем самым обесценивался альянс с еврейской частью населения, которая предположительно находилась вне общества и была безразлична к партийной политике. Растущий интерес империалистически ориентированной буржуазии к внешней политике и усиление ее влияния на государственные структуры сопровождались упорным отказом большинства представителей еврейского капитала заняться промышленным предпринимательством и оставить традиционную сферу капиталистической торговли. Все это, вместе взятое, почти сводило на нет экономическую полезность для государства евреев как отдельной группы и преимущества их социальной обособленности. После первой мировой войны центральноевропейское еврейство стало таким же ассимилированным и национализированным, как и французское еврейство в течение первых десятилетий Третьей республики.

То, насколько сознательно интересующие нас государства действовали в изменившейся ситуации, стало ясно, когда в 1917 г. немецкое правительство, следуя давно установившейся традиции, пыталось использовать своих евреев в предварительных мирных переговорах с Антантой. Вместо того чтобы обратиться к солидным лидерам немецкого еврейства, оно обратилось к незначительному и не обладающему реальным влиянием сионистскому меньшинству. Это меньшинство еще полагалось на старый порядок исключительно потому, что настаивало на существовании еврейского народа независимо от гражданства, и от них можно было ожидать, что они будут работать на службы, основанные на интернациональных связях и интернациональных взглядах. Этот шаг, однако, обернулся ошибкой для немецкого правительства. Сионисты сделали то, чего никогда не делал раньше ни один еврейский банкир. Они поставили свои условия и сказали правительству, что будут обсуждать только мир без аннексий и репараций.[764] Закончилось старинное еврейское безразличие к политическим делам; большинство невозможно было использовать дальше, так как исчезла дистанция, отделявшая евреев от нации, а сионистское меньшинство было бесполезно, так как имело собственную политическую идею.

Замена монархических правительств республиканскими в Центральной Европе завершила разъединение центральноевропейского еврейства точно так же, как это сделала Третья республика во Франции около 50 лет до этого. Евреи уже потеряли большую часть своего влияния в то время, когда новые сформировавшиеся правительства утратили как реальную силу, так и интерес защищать своих евреев. Во время мирных переговоров в Версале евреи использовались главным образом в качестве экспертов и даже антисемиты понимали, что мелкие еврейские мошенники в послевоенную эру, большей частью новоприбывшие (в основе их мошеннической деятельности, резко отличающей их от их единоверцев, лежит установка, которая странным образом напоминает старое равнодушие к стандартам их среды), не имели никакой связи с представителями предполагаемого еврейского интернационала.[765]

Среди множества конкурирующих антисемитских групп и в атмосфере, пропитанной антисемитизмом, нацистская пропаганда изобрела метод трактовки этой темы, который отличался от всех других и превосходил их. Однако ни один нацистский лозунг не был новым не была новой даже гитлеровская искусная картина классовой борьбы, вызванной еврейским хозяином, который эксплуатирует своих рабочих, и его братом, который в то же время на заводском дворе призывает рабочих к забастовке.[766] Единственный новый элемент заключался в том, что нацистская партия не допускала родства с евреями для своих членов. Несмотря на программу Федера, все же оставалась полная неопределнность, какие реальные меры нужно принять по отношению к тем евреям, которые уже пришли к власти.[767] Нацисты поместили еврейский вопрос в центр своей пропаганды в том смысле, что антисемитизм больше не был одним из мнений относительно людей, чем-то отличающихся от большинства, или одной из забот национальной политики.[768] Еврейский вопрос стал делом каждого, определяющим его индивидуальную судьбу; никто не мог стать членом партии, если его семейное древо было не в порядке, и даже в высших сферах нацистской иерархии отцовская линия семейного древа подлежала обследованию. [769] Кстати, хотя и с меньшей последовательностью, большевизм подтвердил марксистскую доктрину о неизбежной победе пролетариата тем, что приписывал своих членов к «пролетариям по рождению», а любое происхождение из другого класса делал постыдным и позорным.[770]

Нацистская пропаганда была достаточно изобретательной, чтобы трансформировать антисемитизм в принцип самоопределения и тем самым отделить его от неустойчивости простого мнения. Она использовала убедительность массовой демагогии только в качестве подготовительного шага и никогда не переоценивала ее последующего влияния, будь это в устном слове или в печати.[771] Это обеспечило массы атомизированных, не поддающихся определению, нестабильных индивидов средствами самоопределения и идентификации, которые не только восстановили некоторое самоуважение, потерянное этими массами ранее, когда они оторвались от своих функций в обществе, но и возродили тот сорт фальшивой стабильности, которая сделала их лучшими кандидатами для организации. С помощью подобного вида пропаганды движение смогло соорганизоваться в качестве искусственного продолжения массовых митингов и рационализировать, по сути, хрупкие чувства собственной значимости и лицемерной защищенности, которые были предложены изолированным индивидам атомизированного общества.[772]

Подобное откровенное применение лозунгов, сфабрикованных другими и опробованных ранее, явно проявилось в решении нацистами других сходных проблем. Когда внимание общественности было равным образом сфокусировано на национализме, с одной стороны, и на социализме, с другой, когда считалось, что эти два явления ассоциируются с «правыми» и «левыми» и идеологически разделяют их, «Национал-социалистская рабочая партия Германии» (нацисты) предложила синтез, способный привести к национальному единству, некое семантическое решение, где двойное определение — «Германии» и «рабочая» — связало национализм правых с интернационализмом левых. Самим своим наименованием нацистское движение украло политическое содержание у других партий и явно претендовало на то, чтобы поглотить их всех. Комбинация мнимо антагонистических доктрин (национал-социалистской, христианско-социалистической и др.) была и ранее опробована довольно успешно. Но нацисты реализовали собственную комбинацию таким способом, что вся борьба в парламенте между социалистами и националистами, между теми, кто претендовал на то, чтобы быть в первую очередь рабочими, и теми, кто хотел в первую очередь быть немцами, показалась притворством, предназначенным для сокрытия тайных неизменных мотивов: разве не могли быть членами нацистского движения все эти люди одновременно?

Интересно, что даже в самом начале нацисты были достаточно предусмотрительны, чтобы не использовать такие лозунги, как демократия, республика, диктатура или монархия, которые обозначили бы специфические формы правления.[773] Это можно объяснить тем, что они всегда знали, что будут исключительно оригинальными. Любую дискуссию о реальной форме их будущего правления можно было прекратить как пустой разговор о простых формальностях. Государство, согласно Гитлеру, было только «средством» для сохранения расы, так же как, согласно большевистской пропаганде, государство — лишь инструментом классовой борьбы.[774]

Однако существует другой любопытный и окольный путь, с помощью которого нацисты дали пропагандистский ответ на вопрос, какова будет их будущая роль и что было взято ими из «Протоколов сионских мудрецов» в качестве модели для будущей организации немецких масс во «всемирную империю». Использование нацистами «Протоколов» не было ограничено; сотни тысяч копий были проданы в послевоенной Германии, и даже их открытое принятие в качестве настольной книги по политике не было новым.[775] Тем не менее этот подлог был во многом использован для осуждения евреев и сплочения толпы против опасности еврейского господства. [776] С точки зрения обычной пропаганды открытие нацистов состояло в том, что массы были не столько напуганы еврейским мировым господством, сколько заинтересованы, как это можно было сделать, так что популярность «Протоколов» основывалась на восхищении и стремлении скорее узнать, чем ненавидеть. Вследствие этого было бы мудрее остаться, насколько это возможно, в рамках некоторых их наиболее выразительных формулировок, как в случае с известным лозунгом «Право есть то, что полезно для немецкого народа», который был скопирован с лозунга «Все, что полезно для еврейского народа, есть моральное право и свято» из «Протоколов».[777]

Во многих отношениях «Протоколы» являются любопытным и заслуживающим внимания документом. Кроме присущего им в первую очередь макиавеллизма, их существенную политическую характеристику составляет некая одержимость, с которой в них обсуждаются все важные политические проблемы момента. «Протоколы» в принципе антинациональны и рисуют национальное государство колоссом на глиняных ногах. Они отвергают национальный суверенитет и верят, как однажды сформулировал это Гитлер, в мировую империю на национальном базисе.[778] Они не удовлетворяются революцией в отдельно взятой стране, но ставят своей целью завоевание всего мира и власть над ним. Они обещают людям, что, не считаясь с превосходством в численности, территории и государственной власти, они смогут добиться завоевания мира посредством одной организации. Естественно, их сила убеждения частично кроется в самых старых суевериях. Мнение о том, что постоянно существовала интернациональная секта, которая со времен античности преследовала сходные революционные цели, очень старо[779] и играло роль в политической кулуарной литературе задолго до Французской революции, хотя ни в одной работе конца XVIII в. все же не уточнялось, что этой «революционной сектой», «этой особой нацией среди всех цивилизованных наций» могут быть евреи.[780]

Мотив о глобальном заговоре, обозначенном в «Протоколах», в наибольшей степени воздействовал на массы, так как очень хорошо соответствовал новой политической ситуации. (Гитлер очень рано обещал, что нацистское движение сможет «выйти за узкие границы современного национализма»[781] и во время войны со стороны СС были сделаны попытки вообще выкинуть слово «нация» из национал-социалистского словаря.) Казалось, только мировые силы еще имеют шанс на независимое выживание и только глобальная политика могла рассчитывать на устойчивые результаты. Достаточно ясно, что эта ситуация должна была напугать малые нации, которые не относились к мировым силам. Казалось, что «Протоколы» показывают выход, не зависящий от объективных непреложных условий, но зависящий исключительно от власти организации.

Другими словами, нацистская пропаганда, открыла в «еврее, переросшем все национальное, именно благодаря тому, что он чрезмерно национален»,[782] предшественника немецкого хозяина мира и убедила массы, что «нации, которые должны были первыми распознать еврея и первыми выступить против него, собираются занять его место в господстве над миром».[783] Заблуждение насчет уже существующего мирового еврейского господства сформировало основу для иллюзии насчет будущего германского мирового господства. Именно это подразумевал Гиммлер, когда утверждал, что «мы обязаны евреям искусством управления», т. е. «Протоколам», которые «фюрер выучил наизусть».[784] Так, «Протоколы» представляли завоевание мира как вещь вполне реальную, и все дело заключалось только в наличии стимула и в искусном воплощении. Из «Протоколов» ясно также, что никого нет на пути германской победы над всем остальным миром, кроме евреев, заведомо малого народа, который правит этим миром, не обладая инструментами насилия, и, следовательно, противника несерьезного, чей секрет уже однажды был раскрыт и чей метод по большому счету был превзойден.

Нацистская пропаганда сконцентрировала все эти новые и многообещающие перспективы в одном понятии, получившем название Volksgemeinschaft. Это новое сообщество, практически воплощенное в нацистском движении предтоталитарного периода, базировалось на абсолютном равенстве всех немцев, равенстве не в правах, а по природе, и на их абсолютном отличии от всех других народов.[785] После прихода нацистов к власти это понятие постепенно потеряло свою значимость и открыло дорогу, с одной стороны, к общему презрению к немецкому народу (которое нацисты всегда испытывали, но которое ранее не могли проявить публично)[786] и, с другой стороны, к страстному стремлению распространить понятие «арийцы» на другие нации (эта идея играла лишь незначительную роль в предвоенной стадии нацистской пропаганды).[787] Идея Volksgemeinschaft была просто пропагандистской подготовкой к «арийскому» расовому обществу, которое в конце концов должно было обречь на гибель все народы, включая немецкий.

До определенных пределов с помощью понятия Volksgemeinschaft нацисты пытались противопоставить себя коммунистическим обещаниям бесклассового общества. Пропагандистский вызов одних против других станет более явным, если мы примем во внимание все идеологические нагрузки. Несмотря на то что нацисты и коммунисты имели одно общее — обещание нивелировать все социальные и имущественные различия, понятие бесклассового общества имеет явное дополнительное значение, так как предполагалось всех подвести под статус фабричных рабочих. Идея же Volksgemeinschaft со своим подтекстом заговора в целях завоевания мира давала обоснованную надежду на то, что каждый немец в конечном счете сможет стать фабрикантом. Однако чуть ли не величайшим достижением идеи Volksgemeinschaft было то, что ее воплощение не нуждалось в каком-либо ожидании и не зависело от объективных обстоятельств. Она могла непосредственно воплощаться в выдуманном мире движения.

Истинной целью тоталитарной пропаганды является не убеждение, а организация — «накопление власти без применения насилия».[788] Для этого оригинальность идеологического содержания несущественна и может рассматриваться только как излишнее препятствие. И не случайно что два тоталитарных движения нашего времени, такие устрашающе «новые» в методах правления и изобретательные в формах организации никогда не проповедовали новой доктрины и никогда не вдохновлялись идеологией, которая уже не была бы достаточно популярной.[789] И отнюдь не преходящий успех демагогии завоевывает массы, но ощутимая реальность и власть «живой организации».[790] Вовсе не яркий ораторский талант Гитлера в общении с массами помог ему завоевать такое положение в движении, но этот талант просто ввел в заблуждение его противников, оценивших его как простого демагога. А Сталин потерпел поражение в качестве величайшего оратора русской революции. [791] Тоталитарных вождей и диктаторов отличает, скорее, незамысловатое, недалекое целеполагание, в соответствии с которым они выбирали наиболее подходящие элементы из существующих идеологий, чтобы положить их в основание другого, полностью вымышленного мира. Фикция «Протоколов» соответствовала фикции троцкистского заговора. Обе содержали элемент правдоподобия (скрытое влияние евреев в прошлом; борьба за власть между Троцким и Сталиным), без которого даже фиктивный мир тоталитаризма не может действовать в безопасности. Их искусство состоит в использовании и в то же время в преодолении элементов реальности и достоверного опыта при выборе вымыслов и в их обобщении этих фикций в таких областях, которые затем, разумеется, выводятся из-под любого возможного индивидуального контроля. При помощи подобных обобщений тоталитарная пропаганда устанавливает мир, способный конкурировать с реальным миром, отличительной особенностью которого является его нелогичность, противоречивость и неорганизованность. Непротиворечивость вымысла и строгость организации делают возможным то, что обобщения в конце концов порождают взрыв более специфической лжи — власть евреев после их безропотного уничтожения, зловещий глобальный заговор троцкистов после их ликвидации в Советской России или убийства Троцкого.

Упорство, с каким тоталитарные диктаторы цеплялись за свою изначальную ложь, видя ее абсурдность, не просто заблуждение, благодаря которому и удался обман, и, наконец, по крайней мере в случае со Сталиным, его нельзя объяснить психологией самого лжеца, чей окончательный успех мог сделать его самого последней жертвой. Пропагандистские лозунги, однажды интегрированные в «железную организацию», невозможно полностью элиминировать без разрушения всей структуры. Предположение о существовании всемирного еврейского заговора было трансформировано тоталитарной пропагандой из объективного, требующего доказательства факта в существенный элемент нацистской реальности. Главное заключалось в том, что нацисты действовали так, как будто мир уже был захвачен евреями и требовался контрзаговор в целях своей защиты. Расизм для них не был спорной теорией сомнительной научной ценности, но должен был воплощаться ежедневно в функционирующей иерархии политической организации, в рамках которой было бы слишком «нереалистично» обсуждать его. Сходным образом большевизм больше не нуждается в том, чтобы подбирать аргументы в пользу классовой борьбы, интернационализма и безусловной зависимости благосостояния пролетариата от благосостояния Советского Союза; Коминтерн как функционирующая организация более убедителен, чем любой аргумент или просто идеология.

Фундаментальная причина превосходства тоталитарной пропаганды над пропагандой других партий и движений заключается в том, что ее содержание, во всяком случае для членов движения, больше не составляет объективной проблемы, о которой люди могут иметь свое мнение, но становится таким же важным и незыблемым элементом их жизни, как правила арифметики. Организация всей жизненной структуры в соответствии с идеологией может полностью осуществиться только при тоталитарном режиме. В нацистской Германии, когда ничего не имело значения, кроме расовых корней, когда карьера зависела от «арийской» внешности (Гиммлер обычно выбирал кандидатов в СС по фотографиям) и выдача пайка — от количества еврейских предков, вопрос о силе расизма и антисемитизма был сродни вопросу о существовании мира.

Успехи пропаганды, которая постоянно «приумножает власть организации»,[792] добавляя ее к слабому и ненадежному голосу доказательств, и которая, говоря другими словами, сразу воплощает все, что в ней ни утверждалось бы, ясно видны без всякой демонстрации. Верность — против аргументов, базирующихся на реальности, которую движение обещало изменить, против контрпропаганды, уничтожающейся самим фактом того, что она принадлежит к этому реальному миру (или его защищает), т. е. тому миру, который темные массы не могут и не хотят принять, — эта верность может быть опровергнута только другой, более сильной или лучшей реальностью.

И именно в момент поражения становится видимой внутренняя слабость тоталитарной пропаганды. Лишенные поддержки движения, его члены сразу же перестают верить в догмы, за которые еще вчера они готовы были принести в жертву свою жизнь. В тот момент движения, когда разрушается дающий им приют выдуманный мир, массы возвращаются к своему прежнему статусу изолированных индивидов, готовых с одинаковой радостью либо принять новые функции в изменившемся мире, либо возвратиться к своей прежней полной невостребованности. Члены тоталитарных движений, фанатичные до крайности, пока движение существует, не последуют примеру религиозных фанатиков и не умрут смертью мучеников (даже если они только и желают умереть смертью роботов).[793] Скорее, они тихо откажутся от движения как от плохой ставки и оглянутся вокруг в поисках другой многообещающей фикции или будут ждать того момента, когда первоначальная фикция снова наберет силу для организации другого массового движения.

Опыт союзников, которые тщетно старались выделить раскаявшихся и убежденных нацистов среди немецкого народа, 90 процентов которого вероятно были искренними приверженцами нацистского движения в то или иное время, нельзя рассматривать просто как знак человеческой слабости или вульгарного оппортунизма. Нацизм как идеология был настолько полностью «реализован», что содержание его доктрин исчерпало себя, он утратил, так сказать, свое интеллектуальное существование; поэтому реальная гибель движения почти ничего не оставила от него, в отличие от любого фанатизма верующих.

11.2 Тоталитарная организация

Формы тоталитарной организации, в отличие от своего идеологического содержания и пропагандистских лозунгов, абсолютно новы.[794] Они предназначены для того, чтобы перевести пропагандистскую ложь движения, вращающуюся вокруг центрального вымысла заговора евреев троцкистов, трехсот семей и т. д., в реальную действительность, также для построения, даже в нетоталитарных условиях, общества, члены которого действовали и реагировали бы в соответствии с правилами вымышленного мира. В отличие от схожих по внешнему виду партий и движений фашистов или социалистов, националистической или коммунистической ориентации, одинаково поддерживающих свою пропаганду терроризмом до тех пор, пока они не достигнут определенной стадии экстремизма (которая главным образом зависит от степени безрассудства членов партии), тоталитарные движения на деле относятся всерьез к своей пропаганде, и эта серьезность особенно пугающе выражается в организации своих сторонников, нежели в физической ликвидации своих оппонентов. Организация и пропаганда (а отнюдь не террор и пропаганда) являются двумя сторонами одной медали.[795]

Наиболее впечатляющий новый организационный механизм, характерный для тоталитарных движений до захвата власти, заключается в создании фасадных организаций[796], в создании дистанции между партийными членами и сочувствующими. В сравнении с этим изобретением другие тоталитарные особенности, такие, как назначение функционеров сверху и в конечном счете монополия одного человека на распоряжение должностями, вторичны по своей значимости. Так называемый принцип вождизма сам по себе не является тоталитарным. Он вобрал в себя определенные черты из авторитаризма и военной диктатуры, что во многом способствовало затушевыванию существа и преуменьшению значимости тоталитарных феноменов. Если бы функционеры, назначенные сверху обладали реальным авторитетом и ответственностью, мы бы имели, дело с иерархической структурой, в которой авторитет и власть и подчиняются закону. Многое из этого характерно и для армейских организаций, и для военной диктатуры, организованных согласно этой модели; там абсолютная власть приказания сверху вниз и абсолютное подчинение снизу вверх соответствуют ситуации крайней опасности во время боя и именно поэтому эта власть не является тоталитарной. Иерархически организованная система приказов означает, что власть командира зависит от всей иерархической системы, которой он управляет. Любая иерархия, вне зависимости от того, насколько авторитарна она по своему направлению, и любая система приказов, вне зависимости от того, насколько произвольно или безапелляционно содержание распоряжений ведет к стабилизации и способствует ограничению абсолютной власти вождя тоталитарного движения.[797] В нацистской терминологии именно бесконечная, динамичная «воля фюрера» (а не его приказы как выражения, которые могли бы предполагать постоянную обусловленную власть) становится «верховным законом» в тоталитарном государстве.[798] И только благодаря таким условиям, в которые тоталитарное движение из-за своей уникальной организации помещает своего вождя, только благодаря его функциональной значимости для движения, принцип вождизма обнаруживает свой тоталитарный характер. Это также можно подтвердить на случаях Гитлера и Сталина, когда реальный принцип вождизма медленно выкристаллизовывался вместе с параллельно растущей «тоталитаризацией» движения.[799]

Анонимность, во многом способствующая фатальности всего феномена в целом, скрывает истоки этой новой организационной структуры. Мы не можем знать, кто первым решил собрать единомышленников в сплоченную организацию, кто первым увидел в неактивно симпатизирующих массах — на которые все партии рассчитывали в день выборов, но которые считались не приспособленными для членства в этих партиях — не только резервуар, в котором можно найти членов партии, но и саму решающую силу. Прежние, проникнутые коммунистическим духом организации сочувствующих, такие, как «Друзья Советского Союза» или ассоциации Красного Креста, развились в фасадные организации, но изначально занимались буквально лишь тем, что было обозначено в их названии: собиранием сочувствующих для оказания финансовой или какой-либо другой (например, юридической) помощи. Гитлер был первым, кто сказал, что каждое движение должно разделять массы, привлеченные пропагандой, на две категории: сочувствующих и самих членов. Это само по себе достаточно интересно; но особенно важно, что в основе этого разделения лежало более общее философское положение, согласно которому большинство людей достаточно лениво и трусливо, если дело выходит за рамки чисто теоретических рассуждений, и только меньшинство жаждет бороться за свои убеждения.[800] Гитлер, следовательно, был первым, кто изобрел сознательную политику постоянного роста числа сочувствующих, в то время как число партийных членов оставалось строго ограниченным.[801] Это понятие меньшинства партийных членов, окруженного большинством сочувствующих, вплотную подводило к тому, что появилось в дальнейшем, — к фасадным организациям. В этом термине действительно отражается истинная функция такой организации и показывается связь между полноправными членами и сочувствующими внутри самого движения. Фасадные организации сочувствующих не менее существенны для функционирования движения, чем его активисты.

Фасадные организации окружают членов движения защитной стеной, которая отделяет их от внешнего, нормального мира, и в то же время они же образуют мост, который делает возможной обратную связь с нормальным миром, без которой члены движения в период до захвата власти слишком остро ощущали бы разницу между своими убеждениями и убеждениями нормальных людей, между лживой фиктивностью своего и реальностью нормального мира. Гениальность этого изобретения во время борьбы за власть проявляется в том, что фасадные организации не просто отгораживают членов движения, но придают им видимость нормальности, что предохраняет от воздействия реальной действительности более эффективно, чем простая идеологическая агитация. Между установкой настоящего нациста или большевика и установкой их попутчиков существует различие, которое подкрепляло первых в их вере в вымышленное объяснение мира, так как попутчики, в конце концов, имели те же убеждения, хотя и в более «нормальной», т. е. менее категоричной, менее определенной, форме. Благодаря такой системе партийным членам кажется, что каждый, кого движение не выявило в качестве врага (например, еврея, капиталиста и др.), находится на их стороне, что мир полон тайных союзников, которые просто не могут, пока еще не могут, собрать все необходимые силы ума и характера, чтобы сделать логические заключения из собственных убеждений.[802]

К тому же, мир в целом обычно получает свои первые представления о тоталитарных движениях по их фасадным организациям. Сочувствующих, которые являются, судя по всему, достаточно безвредными согражданами в нетоталитарном обществе, вряд ли можно назвать недалекими фанатиками; хотя через них движения делают свою фантастическую ложь более приемлемой для всех, могут распространять свою пропаганду в более мягких, более респектабельных формах, пока вся атмосфера не отравится тоталитарными элементами, которые в качестве таковых трудно распознать, так как они появляются в виде нормальных политических реакций или мнений. Организации сочувствующих покрывают тоталитарные движения завесой нормальности и респектабельности, что заставляет партийных членов обманываться насчет истинного характера внешнего мира ровно настолько, насколько внешний мир заблуждается насчет истинного характера движения. Фасадные организации исполняют двойную функцию: в качестве фасада тоталитарных движений для нетоталитарного мира и в качестве фасада этого мира для внутренней структуры движения.

Но более всего впечатляет, что эти же самые взаимодействия повторяются на различных уровнях внутри самого движения. Таким же образом, каким партийные члены, с одной стороны, связаны с сочувствующими, а с другой, отделены от них, так же и элитные структуры движения, с одной стороны, связаны с обычными членами, а с другой, отделены от них. Как и сочувствующие еще кажутся нормальными обитателями внешнего мира, которые приняли тоталитарное кредо, как они могли бы принять любую программу обычной партии, так и простые члены нацистского или большевистского движения еще принадлежат по многим параметрам окружающему миру. Их профессиональные и социальные связи еще не абсолютно детерминированы партийным членством, хотя они и могут осознавать — в отличие от простых сочувствующих, — что в случае конфликта между их партийным долгом и их частной жизнью решающим будет партийный долг. Член боевой группы, однако, полностью идентифицирует себя с движением; он не имеет профессии и частной жизни вне движения. Так же как сочувствующие создают защитную стену вокруг членов движения и представляют для них внешний мир, так и простые члены окружают боевые группы и уже для них представляют норму внешнего мира.

Характерным достоинством этой структуры является то, что она притупляет воздействие одного из основных тоталитарных принципов, гласящих, что мир разделяется на два гигантских враждебных лагеря, в один из которых входит движение, и что движение может и должно завоевать весь мир — претензии, которая расчищает дорогу для беспредельной агрессивности тоталитарных режимов после прихода к власти. Благодаря тщательно разработанной иерархии боевой активности, в которой каждая ступень более приближена к нетоталитарному миру из-за меньшей воинственности и меньшей тотальной организованности ее членов, воздействие этого чудовищного и ужасающего тоталитарного разделения мира ослабляется и оно никогда не воплощается полностью. Этот тип организации удерживает своих членов от прямых столкновений с внешним миром, чья враждебность остается для них лишь идеологической предпосылкой. Они также настолько хорошо защищены от реальности нетоталитарного мира, что постоянно недооценивают весь ужасный риск тоталитарной политики.

Тоталитарные движения, несомненно, разрушают status quo более радикально, чем какие-либо из предшествующих революционных партий. Они могут позволить себе этот радикализм, так явно неподходящий для массовых организаций, потому что последние предлагают лишь временное замещение обычной, неполитической жизни, а тоталитаризм на деле хочет такую жизнь отменить вообще. Целый мир неполитических социальных связей, от которых «профессиональные революционеры» либо должны отлучить себя, либо принять такими, как они есть, существует в виде менее воинственных групп в движении; внутри этой иерархически организованной системы борцы за захват мира и мировую революцию никогда не испытывают стресса, который должен неизбежно следовать из противоречия между «революционной верой» и «нормальным миром». Причина, почему движения на своей революционной стадии, предшествующей захвату власти, могут привлечь на свою сторону так много простых обывателей заключается в том, что члены этих движений живут в глупом рае нормальности; партийные члены окружены нормальным миром сочувствующих, а элитные структуры — нормальным миром простых членов движения.

Другое достоинство тоталитарной модели состоит в ее способности бесконечно воспроизводиться и сохранять свою организованность даже в условиях нестабильности, что позволяет ей постоянно создавать все новые подразделения и переопределять новые уровни их активности. Всю историю нацистской партии можно рассказать в терминах формирования новых организационных структур внутри нацистского движения. СА, штурмовые отряды (организованные в 1922 г.) были первой нацистской структурой, и предполагалось, что они должны стать более воинственными, чем сама партия;[803] в 1926 г. была основана организация СС в качестве элитной структуры СА; через три года она была отделена от СА и перешла в подчинение к Гиммлеру; Гиммлеру потребовалось не больше года, чтобы повторить ту же самую игру внутри СС. Одно за другим, и каждое все воинственнее, чем предшествующие, появились следующие формирования: сначала ударные отряды,[804] затем подразделения «Мертвой головы» (конвойные объединения для концентрационных лагерей), которые впоследствии были влиты в части СС (Waffen-SS), и, наконец, служба безопасности (идеологическая разведывательная служба партии и ее исполнительное орудие для проведения в жизнь «негативной демографической политики») и Управление делами расовой политики и переселения (Rasse und Siedlungswesen) с «позитивными» задачами. Все эти структуры развились из общей структуры СС, чьи члены, за исключением личных корпусов фюрера, сохраняли свои гражданские обязанности. Все эти новые формирования привели к тому, что служащий обычного подразделения СС был в таком же взаимоотношении со служащим одного из спецподразделений СС, как представитель СА с представителем СС, или член партии с представителем СА, или член какой-либо из фасадных организаций с членом партии.[805] С этих пор задача общей организации СС состояла не только в том, чтобы «обеспечивать… воплощение национал-социалистской идеи», но и чтобы «защищать все спецкадры СС от соприкосновения с самим движением».[806]

Эта подвижная иерархия с ее постоянным созданием новых подразделений и сменой авторитетов хорошо известна на примере секретных контролирующих органов, секретных полицейских или шпионских служб, где всегда требуются новые контролеры для проверки старых контролеров. В период, когда движение еще не пришло к власти, тотальный шпионаж невозможен; но подвижная иерархия организаций внутри движения, сходная с иерархией секретных служб, делает возможным, даже в условиях отсутствия реальной власти, понижать статус отдельных организаций или групп, что колеблет или занижает их радикализм, их воинственность. Это достигается просто с помощью создания новых, более радикальных подразделений, что автоматически отодвигает старые подразделения в направлении к фасадным организациям, т. е. назад от центра движения. Так, нацистские элитные структуры первоначально были внутрипартийными организациями: СА поднялась до положения некоторой надпартийности, когда партия ощутила недостаток в радикальности, и была затем в свою очередь и по сходным причинам заменена СС.

Военная ценность тоталитарных элитных структур, особенно СА и СС, часто переоценивалась, в то время как их внутрипартийная значимость почему-то отрицалась.[807] Ни одна из нацистских малых организаций не учреждалась для каких-то специфических защитных или агрессивных целей, хотя всегда в качестве предлога говорилось о защите лидеров или простых членов партии.[808] Околовоенная организация нацистских и фашистских элитных групп была результатом того, что они были основаны в качестве «инструментов идеологической борьбы движения»[809] в противовес пацифизму, широко распространенному в Европе после первой мировой войны. Для тоталитарных целей важнее было создать для «выражения агрессивной установки»[810] поддельную армию, которая, насколько это возможно, напоминала бы фальшивую армию пацифистов (неспособные понять конституирующее место армии внутри политического организма, пацифисты отвергали все военные институты как банды стремящихся к власти убийц), чем иметь группы хорошо обученных солдат. И СА, и СС были подходящими образцами организаций, направленных на произвольное насилие и убийства; но они вряд ли были так же хорошо подготовлены как подразделения «черного рейхсвера», и не были экипированы для борьбы против регулярной армии. В послевоенной Германии милитаристская пропаганда была более популярной, чем военная подготовка, и униформа не прибавляла военной ценности этим военизированным группировкам, хотя с пользой служила прекрасным показателем отмены гражданских норм и этики; каким-то образом эта униформа в значительной степени освобождала совесть убийц и делала их более восприимчивыми к безусловному повиновению и готовыми применять безусловную власть. Несмотря на эту милитаристскую амуницию, внутрипартийная фракция нацистов, которая изначально была националистической и милитаристской и поэтому рассматривала эти околовоенные группировки не просто в качестве партийных структур, но и как нелегальное расширение рейхсвера (напомним, что армия Германии имела ограничения по Версальским мирным договорам), — стала первым кандидатом на ликвидацию. Рем, лидер штурмовиков, естественно, мечтал и вел переговоры о вхождении его СА в рейхсвер после того, как нацисты придут к власти. Он был убит Гитлером, так как старался трансформировать новый нацистский режим в военную диктатуру.[811] Еще за несколько лет до этого Гитлер ясно показал, что такое развитие нацистского движения нежелательно, когда он сместил Рема — настоящего солдата, чей опыт войны и организации «черного рейхсвера» сделал бы его незаменимым в серьезной программе военной подготовки, — с его позиции главы СА и выбрал Гиммлера, человека вообще без каких-либо знаний, в качестве реорганизатора СС.

Помимо важности элитных формирований в организационной структуре движения, в которой какое-либо из них в разное время выступало в роли воинствующего авангарда, их околовоенный характер можно понять только в сравнении с другими профессиональными партийными организациями, такими, как организации учителей, юристов, врачей, студентов, университетских профессоров, инженеров и рабочих. Все они в первую очередь копировали существующие нетоталитарные профессиональные объединения и были такими же околопрофессиональными, как штурмовики были околовоенными. Характерно, что европейские коммунистические партии именно тогда становились ответвлениями ориентированного на Москву большевистского движения, когда они, в большинстве своем, использовали свои фасадные организации для конкуренции с существующими чисто профессиональными обществами. Разница между нацистами и большевиками в этом отношении заключалась лишь в том, что у первых прослеживалась тенденция рассматривать свои околопрофессиональные объединения в качестве части партийной элиты, тогда как последние предпочитали набирать из них людей для своих фасадных организаций. Для движений было важно, чтобы еще до захвата власти создавалось впечатление, что все элементы общества включены в их структуру. (Конечной целью нацистской пропаганды была организация всего немецкого народа в качестве сочувствующих.) [812] Нацисты пошли несколько дальше в этой игре и создали ряд поддельных министерств, которые были организованы по образцу профессиональной государственной администрации, например министерства иностранных дел, образования, культуры, спорта и др. Ни один из этих институтов не представлял большей профессиональной ценности, чем имитация армии, осуществляемая штурмовиками, но вместе они создавали совершенный мир кажимости, в котором любая реальность нетоталитарного мира с рабским подражанием дублировалась в форме обмана.

Эта техника копирования, естественно бесполезная для прямого свержения правительства, была чрезвычайно плодотворна для дискредитации реально существующих институтов и для «разрушения status quo»,[813] что тоталитарные организации всегда без каких-либо отклонений предпочитали открытой демонстрации силы. Если принять за задачу движения «внедрение, по типу распространения полипов в живом организме, во все ветви власти»,[814] то они должны быть готовыми к своему особому социальному или политическому положению. В соответствии с их претензией на тотальное господство любая отдельно организованная группа в нетотализированном секторе общества рассматривалась как специфический вызов движению, попытка его разрушить, а ведь чтобы разрушить, каждому нужен особый инструмент. Практическая ценность фасадных организаций обнаружилась, когда нацисты захватили власть и оказались готовыми тотчас же заменить существующие организации учителей другими учительскими организациями, существующие союзы юристов другими союзами юристов, созданными нацистами, и т. д. За одну ночь они сумели изменить всю структуру немецкого общества — а не только политическую жизнь — именно потому, что они подготовили его точную копию внутри собственных структур. В этом отношении задача околовоенных структур была выполнена окончательно, когда в конце войны стало возможным отдать регулярную военную систему под власть генералов из СС. Техника этой «координации» была гениальной и неотразимой в такой же степени, в какой было быстрым и радикальным вырождение профессионализма, хотя это непосредственно ощущалось больше всего в высокотехнизированной и специализированной военной сфере.

При том, что важность околовоенных формирований для тоталитарных движений заключается вовсе не в их сомнительном военном профессиональном качестве, она не кроется полностью и в их поддельной имитации регулярной армии. Как элитные структуры они гораздо больше отделены от внешнего мира, чем любая другая группа. Нацисты очень рано реализовали внутреннюю связь между тотальной военной активностью и тотальным отделением от нормального мира; штурмовики никогда не предназначались для работы в среде, из которой они вышли, активные кадры СА в период до прихода к власти, а кадры СС в условиях нацистского режима были настолько мобильны и так часто заменялись, что они не могли найти себе применения и пустить корни в обычном мире.[815] Они были созданы по образцу преступных банд и использовались для организованных убийств.[816] Эти убийства не скрывались, выставлялись напоказ и официально разрешались верхушкой нацистской иерархии, так что открытое соучастие делало почти невозможным для членов движения покинуть его, даже в условиях нетоталитарного правления и даже если они не подвергались угрозам со стороны прежних товарищей, как это обычно бывало. В этом смысле функция элитных формирований противоположна функции фасадных организаций: в то время как последние придают движению налет респектабельности и внушают доверие, первые через механизм соучастия, заставляют каждого члена партии осознать, что он навсегда покинул нормальный мир, в котором убийство объявляется вне закона, и что теперь он должен нести ответственность за все преступления, совершенные элитой.[817] Такое положение сложилось еще на стадии, предшествовавшей захвату власти, когда лидеры систематически требовали ответственности за все преступления и, не сомневаясь, утверждали, что они были совершены во имя победы движения.

Искусственное создание условий гражданской войны, которым нацисты замарали свой путь к власти, имело явное преимущество в раздувании беспорядков. Организованное насилие является для движения наиболее действенным из всех возможных защитных средств, окружающих его фиктивный мир. «Реальность» этого мира доказывается тем, что член движения боится его покинуть больше, чем последствий своего участия в незаконных действиях, и чувствует себя в большей безопасности в качестве члена движения, чем в качестве его противника. Это чувство безопасности, являющееся результатом организованного насилия, с помощью которого элитные структуры охраняют членов партии от внешнего мира, столь же важно для сплочения вымышленного мира организации в целом, как и чувство страха перед ее террором.

В центре движения, подобно мотору, который приводит его в действие, находится вождь. Он отделен от элитных структур внутренним кругом инициаторов движения, который распространяет вокруг вождя ауру недоступной тайны, соответствующую его «непостижимому превосходству».[818] Его позиция внутри этого интимного круга зависит от его способности плести интриги между своими ближайшими соратниками и от его умения постоянно менять свой персонал. Он обязан восхождением до положения вождя в большей степени некой уникальной способности манипулировать внутрипартийной борьбой в целях усиления власти, нежели демагогическим или организаторско-бюрократическим качествам. Он отличается от прежних типов диктаторов тем, что вряд ли побеждает с помощью обыкновенного насилия. Гитлер не нуждался ни в СА, ни в СС для сохранения своего положения вождя в нацистском движении; наоборот, Рем, глава СА, который мог рассчитывать на лояльность по отношении к своей собственной персоне, был одним из внутрипартийных врагов Гитлера. Сталин победил Троцкого, который не только пользовался всенародной массовой поддержкой, но и в качестве главнокомандующего Красной Армией в то время держал в своих руках мощный потенциал власти в Советской России.[819] Более того, не Сталин, а именно Троцкий обладал великим организаторским талантом и был способнейшим бюрократом русской революции.[820] Но в то же время, и Гитлер, и Сталин мастерски владели деталями, нюансами взаимоотношений и на ранней стадии своей карьеры практически полностью посвящали себя вопросам персонала, так что спустя несколько лет едва ли оставался хоть один влиятельный человек, который бы не был обязан им своей карьерой.[821]

Подобные личные качества, хотя и абсолютно необходимые на ранних этапах такой карьеры и даже позже не лишенные некой значимости, перестают быть решающими, когда тоталитарное движение сформировано, когда введен в действие принцип, что «воля фюрера — закон для партии», и когда вся иерархия движения эффективно подготовлена для исполнения единственной задачи — быстро сообщить волю фюрера всем подразделениям. Когда это достигнуто, вождь становится незаменим, потому что вся сложная структура движения без его приказов потеряла бы свою raison d'etre. С этого времени, несмотря на постоянные интриги в кругу приближенных и нескончаемые перемещения персонала с их ужасающим накоплением ненависти, ожесточенности и личного возмущения, положение вождя остается гарантированным от хаотических дворцовых переворотов, отнюдь не благодаря его собственным суперталантам, относительно которых у людей из его непосредственного окружения часто нет никаких иллюзий, а благодаря искренней и прочувствованной убежденности этих людей, что без него все может сразу же погибнуть.

Высшая задача вождя состоит в том, чтобы олицетворять двойную функцию, характерную для каждого пласта движения, — выступать в качестве магической защиты движения от внешнего мира и в то же время служить мостиком, с помощью которого движение связывает себя с внешним миром. Вождь представляет движение способом, полностью отличающимся от способов, распространенных среди обычных партийных лидеров; он требует личной ответственности за каждое действие, будь то подвиг или преступление, предпринятое любым членом партии или функционером в пределах его должностных обязанностей. Эта тотальная ответственность составляет наиболее важную организационную особенность так называемого принципа вождизма, согласно которому любой функционер не просто назначен вождем, но и является его реально действующим представителем на местах и каждое распоряжение при этом исходит как бы из одного-единственного, всегда наличествующего источника. Это полное отождествление вождя с каждым назначенным им минивождем и эта монополия на ответственность за все, что происходит, также выступают наиболее отчетливыми признаками, по которым можно отличить тоталитарного вождя от обычного диктатора или деспота. Тиран никогда бы не стал отождествлять себя со своими подчиненными, не говоря уже о каждом их действии;[822] он может использовать их в качестве козлов отпущения и охотно критиковать их для того, чтобы самому уберечься от гнева народа, но он всегда будет поддерживать абсолютную дистанцию со всеми своими подчиненными и со всеми своими подданными. Вождь, напротив, не может допустить критики своих подчиненных, так как они всегда действуют от его имени; если он хочет исправить собственные ошибки, он должен ликвидировать тех, кто воплотил их в жизнь; если он хочет возложить свои ошибки на других, он должен убить их.[823] Поскольку внутри этой организационной структуры такого рода ошибка может быть лишь ошибкой относительно личности самого вождя, то она означала бы, что вождя воплощает какой-то мошенник.

Эта тотальная ответственность за все, что совершается движением и это тотальное отождествление вождя с каждым из его функционеров имеют самые практические последствия — никто не оказывается в ситуации, когда он был бы ответствен за свои действия или мог бы объяснить причину этих действий. С тех пор как вождь монополизирует право и возможность объяснения, он предстает перед внешним миром единственным лицом, которое знает, что делает, т. е. единственным представителем движения, с которым еще можно говорить на нетоталитарном языке и который, когда его упрекают или критикуют за что-то, уже не может сказать: «Не спрашивайте с меня, спрашивайте с вождя». Находясь в центре движения, вождь мог действовать так, как будто бы он был над ним. И поэтому совершенно объяснимо (хотя и совершенно тщетно), для посторонних движению людей в тех случаях, когда они вынуждены иметь дело с тоталитарными движениями или с правительствами, снова и снова возлагать свои надежды на личный разговор с самим вождем. Действительная тайна тоталитарного вождя сокрыта в организации, которая дает ему возможность принять тотальную ответственность за все преступления, совершенные элитными формированиями движения, и в то же время требовать искреннего, наивного уважения со стороны наиболее простодушных сторонников.[824]

Тоталитарные движения назвали «тайными обществами, учрежденными среди бела дня».[825] В самом деле, как ни мало знаем мы о социальной структуре и новейшей истории тайных обществ, структура движений, беспрецедентная, если сравнивать ее с партиями и фракциями, ни с чем не имеет так много общего, как с некоторыми лежащими на поверхности особенностями тайных обществ.[826] Тайные общества также создают иерархии согласно степени «инициированности», посвященности его отдельных членов, регулируют их жизнь согласно тайным и вымышленным предпосылкам, которые заставляют смотреть на все другими глазами; используют стратегию постоянной лжи для надувательства непосвященной внешней массы; требуют безусловного подчинения от своих членов, которые вместе доказывают преданность чаще неизвестному, но всегда таинственному лидеру, который сам окружен, или предполагается, что окружен, небольшой группой посвященных, а те в свою очередь окружены полупосвященными, которые составляют «защитную оболочку» от враждебного, непосвященного мира.[827] Наряду с тайными обществами тоталитарные движения также признают дихотомическое разделение мира между «названными братьями по крови» и неопределенной, расплывчатой массой заклятых врагов.[828] Это разделение, основанное на абсолютной враждебности к окружающему миру, существенно отличается от тенденции обычных партий делить людей на тех, кто в них входит и кто не входит. Партии и вообще открытые общества будут рассматривать как своих врагов только тех, кто явно противостоит им, в то время как всегдашний принцип тайных обществ гласит: «Кто не с нами, тот против нас».[829] Этот эзотерический принцип кажется совсем неприемлемым для массовых организаций; и тем не менее в конце концов нацисты предложили своим членам психологический эквивалент ритуала посвящения в тайное общество, когда вместо простого исключения евреев из своих рядов они требовали от членов своей партии доказательств нееврейского происхождения и установили сложный механизм для того, чтобы пролить свет на темное прошлое почти 80 миллионов немцев. Это было, конечно, комедией, и довольно дорогой комедией, когда 80 миллионам немцев предписывалось искать еврейских предков. Несмотря на это каждый проходил экзамен с чувством, что он принадлежит к группе избранных, которая противостоит воображаемому множеству непригодных. Сходный принцип сформировался в большевистском движении благодаря повторяющимся партийным чисткам, которые возбуждали в каждом, кого не отвергли, веру в свою посвященность.

Возможно, наиболее поразительное сходство тайных обществ и тоталитарных движений заключается в той роли, какую в них играет ритуал. Парады на Красной площади в этом отношении не менее характерны, чем помпезная организация нюрнбергских партийных дней. Центром нацистского ритуала был так называемый зов крови, а большевистского — мумифицированное тело Ленина. Оба движения привносят в церемонию заметные элементы идолопоклонства. Подобное идолопоклонство вряд ли доказывает, как порой утверждалось, псевдорелигиозные или еретические тенденции. «Идолы» — это чисто организационные приемы, известные по ритуалам тайных обществ, которые также использовались для того, чтобы запугивать своих членов с помощью внушающих благоговение и ужас символов. Ясно, что люди крепче соединяются в нечто единое с помощью общего совершения тайного ритуала, чем через общее знание самой тайны. То, что тайна тоталитарных движений видна невооруженным глазом не обязательно меняет природу совместного ритуального опыта.[830]

Это сходство, естественно, не случайно: оно не просто объясняется тем, что и Гитлер и Сталин были членами современных тайных обществ до того, как стали тоталитарными вождями, — Гитлер в тайной службе рейхсвера, а Сталин в конспиративной группе большевистской партии. До некоторой степени это сходство является естественным результатом заговорщического по своему существу вымысла тоталитарного движения, чьи организации, по общему мнению, создавались, чтобы противостоять тайным обществам — тайному обществу евреев или троцкистскому обществу заговорщиков. Особенно отличает тоталитарные организации то, что они могли использовать так много организационных приемов тайных обществ без малейшей попытки удержать в секрете свою собственную цель. То, что нацисты хотели завоевать мир, депортировать «расово чуждых» и уничтожить тех, у кого было «плохое биологическое наследство», что большевики действовали во имя мировой революции, никогда не было тайной; наоборот, эти цели всегда были частью их пропаганды. Другими словами, тоталитарные движения копируют все внешние атрибуты тайных обществ, но у них отсутствует одна-единственная вещь, которая могла бы извинить, или предполагалось, извиняет, их методы, — необходимость сохранять тайну.

В этом аспекте, как и во многих других, нацизм и большевизм приходят к одинаковым результатам, исходя из различных исторических начальных условий. Нацисты исходили из вымышленного заговора и более или менее сознательно моделировали себя по примеру тайного общества сионских мудрецов, большевики же исходили из революционной партии, чьей целью была однопартийная диктатура, прошли в своей тоталитаризации стадию, когда партия была «полностью в стороне и выше всех», затем стадию, когда Политбюро партии стало «полностью отделено и выше всех»;[831] в конце концов Сталин навязал этой партийной структуре жесткие тоталитарные принципы по типу конспиративной группы и только тогда обнаружил необходимость в целях поддержания идеи фикс установить железную дисциплину тайного общества в условиях массовой организации. Эволюция нацистской партии может быть более логична, более последовательна внутри себя, но история большевистской партии лучше иллюстрирует фиктивный по сути характер тоталитаризма, потому что вымышленные глобальные заговоры, против которых якобы и был организован большевистский заговор, не были зафиксированы в идеологии. Они менялись — от троцкистов до трехсот семей, затем до различных «империалистов» и, наконец, до «безродных космополитов» — и служили различным целям; хотя большевики никогда и ни при каких обстоятельствах не могли действовать вообще без подобных фикций.

Сталин преобразовал русскую однопартийную диктатуру в тоталитарный режим, а революционные коммунистические партии по всему миру — в тоталитарные движения путем ликвидации фракций, уничтожения внутрипартийной демократии и превращения национальных коммунистических партий в ориентированные на Москву ответвления Коминтерна. Тайные общества вообще и заговорщическая часть революционных партий в частности всегда отличались отсутствием фракций, подавлением инакомыслящих и абсолютной централизацией управления. Все эти мероприятия имеют явную утилитарную цель, направленную на защиту своих членов от гонений, а общества — от измены ему; тотальное послушание, требуемое от каждого члена, и абсолютная власть, сосредоточенная в руках вождя, были только неизбежным побочным продуктом практических потребностей. Беда, однако, состоит в том, что заговорщики имеют вполне объяснимую тенденцию полагать, что наиболее эффективные методы в политике — это методы тайных обществ и что если есть возможность воспользоваться ими открыто и поддержать их всеми государственными средствами насилия, то возможности для аккумуляции власти становятся абсолютно безграничными.[832] Роль заговорщической фракции революционной партии, пока сама партия еще сохраняется неделимой, можно сравнить с ролью армии внутри неделимого политического общества: хотя ее собственные правила поведения радикально отличаются от тех, которые приняты в гражданском обществе, она служит ему, остается подчиненной ему и контролируется им. Точно так же как опасность военной диктатуры возникает, когда армия перестает служить политическому обществу, а старается подчинить его себе, так и опасность тоталитаризма возникает тогда, когда заговорщическая часть революционной партии освобождает себя от контроля со стороны партии и стремится к лидерству. Именно это случилось с Коммунистической партией в условиях сталинского режима. Сталинские методы были вполне типичны для человека, вышедшего из заговорщической части партии: его приверженность деталям общения с товарищами по партии, его предпочтение личностной стороны политики, его беспринципность в использовании и уничтожении соратников и друзей. Основная поддержка после смерти Ленина была оказана ему со стороны секретных служб,[833] которые в то время уже стали наиболее влиятельной и наиболее властной частью партии.[834] Кажется вполне естественным, что симпатии ЧК были отданы представителю заговорщической части партии, человеку, который уже смотрел на этот орган как на образец тайного общества и поэтому был склонен сохранить и приумножить его привилегии.

Захват власти внутри Коммунистической партии этой секретной фракцией был, однако, лишь первым шагом в ее преобразовании в тоталитарное движение. И недостаточно того, что секретная служба в России и ее агенты в коммунистических партиях за границей играли такую же роль в движении, какую играли элитные структуры, которым нацисты придали вид околовоенных группировок. Партии сами по себе должны были измениться, если принцип секретной службы должен оставаться неизменным. Ликвидация фракций и внутрипартийной демократии соответственно сопровождалась в России призывом в партию большой, политически необразованной и «нейтральной» массы — политика, которой сразу же после создания народного фронта воспользовались зарубежные коммунистические партии.

Нацистский тоталитаризм начался с массовой организации, над которой лишь слегка возвышались элитные формирования, тогда как большевики начали с элитных формирований и соответственно им организовали массы. Результат был одинаков в обоих случаях. Более того, нацисты благодаря своим милитаристским традициям и предрассудкам изначально создавали свои элитные подразделения по армейскому образцу, в то время как большевики с самого начала наделили секретную службу верховной властью. Тем не менее через несколько лет эта разница также исчезла: глава СС стал главой тайной полиции и структуры СС понемногу были внедрены в гестапо и заменили своими кадрами прежний состав, хотя к тому времени персонал гестапо состоял из надежных нацистов.[835]

Именно благодаря существенному сходству в функционировании тайных обществ заговорщиков и тайной полиции, организованной для борьбы, тоталитарные режимы, ориентирующиеся на вымысел глобального заговора и стремящиеся к глобальной власти, в конечном счете концентрируют всю власть в руках тайной полиции. Однако в период, предшествующий власти, «тайные общества, учрежденные среди бела дня», предлагают другие организационные достижения. Явное противоречие между массовой организацией и обществом избранных (единственное способное хранить тайну) не столь важно по сравнению с тем фактом, что сама структура тайных и заговорщических обществ может перевести тоталитарную идеологическую дихотомию — слепую враждебность масс по отношению к существующему миру, его отклонениям и различиям — в организационный принцип. С точки зрения организации, функционирующей согласно принципу «Кто не с нами, тот против нас», мир в целом теряет свои нюансы, различия и плюралистические качества, которые в любом случае становятся неудобными и непереносимыми для масс, потерявших свое место в мире и свою ориентацию в нем.[836] Непоколебимую преданность членам тайных обществ внушает не столько тайна, сколько пропасть между ними и всеми остальными. Это положение можно сохранить, если копировать организационную структуру тайных обществ и исключить из нее рациональную цель сокрытия самой тайны. Не имеет значения, лежит ли в основе этого развития, как в случае с нацизмом, заговорщическая идеология, или паразитический рост заговорщического сектора революционной партии, как в случае с большевизмом. Внутренне присущее тоталитарной организации утверждение, что все находящееся вне движения «умирает», было решительно реализовано в преступных условиях тоталитарного правления, но даже тогда, когда движение еще не было у власти, это утверждение казалось правдоподобным массам, спасающимся от дезинтеграции и дезориентации в фиктивном доме движения.

Тоталитарные движения снова и снова доказывали, что они могут внушать такую же абсолютную преданность «не на жизнь, а на смерть», которая была исключительным свойством тайных и заговорщических обществ.[837] Полное отсутствие сопротивления, например, в таких тщательно подготовленных и военизированных группировках, как СА, после убийства любимого лидера (Рема) и сотни близких соратников было любопытной инсценировкой. В тот момент возможно Рем, а не Гитлер имел за плечами поддержку рейхсвера. Но подобные события в нацистском движении к этому времени были отодвинуты на второй план постоянно повторявшимся спектаклем саморазоблачений «преступников» в большевистской партии. Судебные процессы, основанные на абсурдных разоблачениях, стали частью внутренне очень важного и внешне непостижимого ритуала. Но неважно, как жертвы готовятся теперь, этот ритуал обязан своим существованием, по всей вероятности, несфабрикованным разоблачениям старой большевистской гвардии в 1936 г. Задолго до периода московских судебных разбирательств люди, приговоренные к смерти, могли принять свой приговор с великим спокойствием, что было «особенно распространено среди членов ЧК».[838] Пока движение существует, сама специфика его организации гарантирует, что по крайней мере элитные подразделения больше не могут воспринимать мир вне тесно связанной группы людей, которые, даже если они приговорены, сохраняют чувство превосходства по отношению к остальному непосвященному миру. А так как исключительной целью этой организации всегда было ввести внешний мир в заблуждение, бороться с ним и подчинить его, то ее члены согласны заплатить своими жизнями, если только это поможет опять оглупить мир.[839]

Однако главная ценность структуры тайных и заговорщических обществ и их моральных принципов для массовой организации заключается даже не во внутренних гарантиях безусловной принадлежности и преданности и не в организованных должным образом проявлениях несомненной враждебности к внешнему миру, а в их непревзойденной способности устанавливать и защищать свой вымышленный мир с помощью постоянной лжи. Всю иерархическую структуру тоталитарных движений — от наивных сторонников до членов партии, элитных подразделений, ближайшего окружения вождя и самого вождя — можно описать с точки зрения курьезно изменяющейся пропорции доверчивости и цинизма, каковая ожидается в реакции каждого члена движения, в зависимости от его ранга и положения, на изменяющиеся лживые утверждения вождей при неизменной центральной идеологической фикции движения.

Смешение доверчивости и цинизма отличало склад мышления толпы до того, как оно стало устойчивой характеристикой масс. В постоянно меняющемся, непостижимом мире массы достигли такого состояния, при котором они могли в одно и то же время верить всему и не верить ничему, верить в то, что все возможно и что ничего нет истинного. Это смешение само по себе достаточно примечательно, потому что оно положило конец иллюзии, что доверчивость — слабость недалеких, примитивных душ, а цинизм — мудрость высших и рафинированных умов. Массовая пропаганда обнаружила, что ее аудитория была готова всякий раз верить в худшее, неважно, насколько абсурдное, и не возражала особенно против того, чтобы быть обманутой, и потому делала любое положение ложным в любом случае. Тоталитарные вожди масс основывали свою пропаганду на верной психологической предпосылке, что в таких условиях можно заставить людей поверить в наиболее фантастические утверждения в один день и убедиться, что если на следующий день они получат неопровержимое доказательство их обмана, то найдут убежище в цинизме; вместо того чтобы бросить вождя, который обманул их, они будут уверять, что все это время знали, что то утверждение — враки, и будут восхищаться вождем за его высшую тактическую мудрость.

Очевидная реакция массовой аудитории стала важным иерархическим принципом массовой организации. Смесь доверчивости и цинизма распространена на всех уровнях тоталитарного движения, и чем выше уровень, тем больше цинизм перевешивает доверчивость. Существенное убеждение, присущее всем уровням, от сочувствующих до вождя, в том, что политика есть грязная игра и что «первая заповедь» движения — «Фюрер всегда прав», так же необходимо для осуществления мировой политики, т. е. для всемирного распространения обмана, как и правила военной дисциплины необходимы для ведения войны.[840]

Механизм, который генерирует, организует и распространяет ложь тоталитарного движения, тоже зависит от позиции вождя. К пропагандистским утверждениям, что все происходящее научно предсказано согласно законам природы или экономики, тоталитарная организация добавляет положение о единственном человеке, который монополизировал это знание и принципиальное качество которого заключается в том, что «он был всегда прав и всегда будет прав».[841] Для члена тоталитарного движения это знание не имело ничего общего с истиной, а эта априорная правота вождя — ничего общего с объективной правдивостью его высказываний, которые невозможно опровергнуть фактами, но только будущим успехом или неудачей. Вождь всегда прав в своих действиях, и так как они планируются на столетия вперед, окончательная проверка того, что он делает, остается вне опыта его современников.[842]

Единственную группу, предназначенную безоговорочно и буквально верить в то, что говорит вождь, составляют сочувствующие, чье доверие окружает все движение атмосферой искренности и простодушия и помогает вождю выполнить половину своей задачи, т. е. распространить доверие на все движение. Члены партии никогда не верят публичным утверждениям, да и не обязаны верить, поскольку восхваляются тоталитарной пропагандой за некий высший интеллект, отличающий их, так сказать по определению, от нетоталитарного внешнего мира, который они в свою очередь знают только сквозь сверхдоверчивость сочувствующих. Только сторонники нацистов верили Гитлеру, когда он приносил свою знаменитую официальную клятву перед Верховным судом Веймарской республики; члены движения прекрасно знали, что он лжет, и верили ему как никогда, потому что он явно был способен ввести в заблуждение общественное мнение и власти. Когда впоследствии Гитлер повторил представление перед целым миром, когда он поклялся в своих добрых намерениях и в то же время совершенно открыто готовил свои преступления, восхищение членов нацистской партии, естественно, было безграничным. Точно так же только сторонники большевиков верили в роспуск Коминтерна, и только неорганизованные массы русского народа и сочувствующие за границей принимали за чистую монету сталинские продемократические высказывания во время войны. Членов большевистской партии открыто предупреждали не обманываться тактическими маневрами и требовали от них восхищения хитростью вождя, обводящего вокруг пальца своих союзников.[843]

Без организационного деления движения на элитные подразделения, членов партии и сочувствующих, ложь вождя не была бы действенной. Градация цинизма, отраженная в распределении презрения, оказывается по крайней мере такой же необходимой перед угрозой постоянного опровержения, как и простодушная доверчивость. Дело в том, что сочувствующие, объединенные в фасадных организациях, презирают сограждан, никаким образом не приобщенных к движению, члены партии презирают доверчивость сочувствующих и отсутствие у них радикализма, элитные подразделения презирают по тем же самым причинам простых членов партии, а внутри элитных групп сходная иерархия презрения сопутствует каждому новому образованию.[844] Результат этой системы состоит в том, что доверчивость сочувствующих делает ложь приемлемой для внешнего мира, тогда как в то же самое время цинизм, пропорционально распределенный между членами партии и людьми элитных структур, устраняет опасность, что вождь в один прекрасный момент сам поддастся воздействию собственной пропаганды и на деле осуществит свои заявления и оправдает свою притворную респектабельность. Одним из главных препятствий воздействию внешнего мира на тоталитарные системы было то, что он игнорировал эти системы и тем самым надеялся, что, с одной стороны, сама чудовищность тоталитарной лжи сделает их недееспособными, а с другой стороны, что есть возможность поймать вождя на слове и вынудить его, с его подлинными намерениями, сдержать это слово. К сожалению, тоталитарная система защищена от таких нормальных умозаключений; ее изобретательность основывается исключительно на устранении той реальности, которая может как разоблачить лжеца, так и заставить его быть достойным своих претензий.

Хотя члены партии не верят заявлениям, сделанным на потребу публике, тем яростнее они верят в стандартные клише идеологического объяснения, эдакому ключу к прошлой и будущей истории, который тоталитарные движения взяли из идеологий XIX в. и превратили, внедрив в свои организации, в действующую реальность. Эти идеологические элементы, в которые массы так или иначе начинают верить, хотя по большей части неопределенно и абстрактно, превратились в фактическую всеобъемлющую ложь (захват мира евреями вместо общей расовой теории, заговор Уолл-стрита вместо общей классовой теории) и вошли в общую схему действия, по которой единственным препятствием на пути тоталитарного движения предполагаются так называемые вымирающие — вымирающие классы капиталистических стран или низшие нации. В противоположность тактической лжи движения, которая словесно меняется день ото дня, в эту, идеологическую, ложь нужно верить как в сакральную неприкосновенную истину. Эта идеологическая ложь окружена тщательно разработанной системой «научных» доказательств, которые и не должны быть убедительными для абсолютно «непосвященных», но еще апеллируют к некой вульгаризованной жажде знания, «демонстрируя» неполноценность евреев или безобразную нищету людей, живущих в условиях капиталистической системы.

Элитные формирования отличаются от обычных партийных подразделений тем, что они не нуждаются в подобной демонстрации и даже не предполагается, что они верят в буквальную истину идеологических клише. Эти идеологические клише сфабрикованы для того, чтобы помочь массам в их поисках истины; в своем стремлении к объяснению и демонстрации массы еще имеют много общего с нормальным миром. Элиты не формируются идеологами; образовательная цель была направлена на уничтожение у представителей элиты способности различать истину и ложь, реальность и вымысел. Их превосходство состоит в способности немедленно потопить любые рассуждения о фактах в разглагольствованиях о цели. В отличие от людей из массы, которые, например, нуждаются в некоторой демонстрации неполноценности еврейской расы перед тем как, можно будет безопасно требовать уничтожения евреев, элитные кадры понимают, что заявление о том, что все евреи неполноценны, означает, что все евреи должны быть уничтожены; когда им говорят, что только Москва имеет метро, они знают, что реально это заявление означает, что все другие метро должны быть разрушены, и их уже особо не удивляет наличие метро в Париже. Чрезмерный шок от разрушения иллюзий, который испытала Красная Армия в ее победном походе по Европе, можно вылечить только в концентрационных лагерях и насильственной высылкой большей части этих оккупационных войск. Однако охранные спецформирования, которые сопровождали армию, были подготовлены к этому шоку, и вовсе не какой-то другой и более правильной информацией (в Советской России нет секретных учебных заведений, которые давали бы подлинную информацию о жизни за границей), а просто общим натаскиванием в крайнем презрении ко всем фактам и к любой реальности.

Такой образ мысли у представителей элиты не просто массовое явление, не просто следствие социальной неукорененности, экономического кризиса и политической анархии; он требует тщательной подготовки и культивирования и составляет более важную, хотя и не так легко распознаваемую, часть программы обучения в тоталитарных элитных школах, например, в нацистском центре «Ordensburger» для группировок СС или большевистских учебных центрах для коминтерновских агентов, нежели расовые доктрины или техника гражданской войны. Без элиты и ее искусственно вызванной неспособности понимать факты как факты, различать истину и ложь движение никогда бы не смогло продвигаться в деле реализации своего замысла. Отличительное негативное качество тоталитарной элиты выражается в том, что она никогда не останавливается, чтобы подумать о мире, как он существует на самом деле, и никогда не сравнивает ложь с реальностью. Соответственно, ее наиболее лелеемая добродетель состоит в преданности вождю, который, как талисман, гарантирует окончательную победу лжи и вымысла над истиной и реальностью.

Самый верхний слой в структуре тоталитарных движений составляется из ближайшего окружения вождя, которое может быть формальным институтом, как большевистское Политбюро, или некой группой с постоянно меняющимся составом приближенных, которые не обязательно имеют должности, как свита Гитлера. Для них идеологические клише — это просто приемы для организации масс, и они не испытывают угрызений совести при их смене согласно требованиям обстоятельств, если только организующий принцип сохраняется нетронутым. В этом отношении главной заслугой гиммлеровской реорганизации СС было то, что он нашел очень простой метод для «действенного решения проблемы крови», т. е. для селекции членов элиты по принципу «хорошей крови», и подготовил их для «ведения расовой борьбы без сожаления» против всех, кто не смог проследить свое «арийское» генеалогическое древо до 1750 г., или был меньше 5 футов 8 дюймов ростом («Я знаю, что люди, имеющие определенный рост, могут обладать некоторой долей желаемой крови»), или не имел голубых глаз и светлых волос.[845] Важность этого действующего расизма заключалась в том, что организация стала независимой почти от всех конкретных учений, неважно какой, расовой «науки», независимой даже от антисемитизма, так как он был специфической доктриной, касающейся природы и роли евреев, и его полезность убывала бы по мере их ликвидации.[846] Расизм был защищен и независим от научности пропаганды тем, что однажды некая «расовая комиссия» уже провела селекцию элиты и чистота ее охранялась авторитетом специальных «брачных законов»,[847] в то время как на противоположном конце и под юрисдикцией этой «расовой элиты» существовали концентрационные лагеря для «лучшей демонстрации законов наследственности и расы».[848] Пользуясь силой этой «живой организации», нацисты могли позволить себе не впадать в догматизм и предлагать дружбу семитским народам, таким, как арабы, или заключать союз с самими яркими представителями «желтой опасности» — японцами. Реальность расового общества, формирование элиты, отобранной будто бы и с расовой точки зрения, действительно должны были лучше охранять доктрину расизма, чем самые научные или псевдонаучные доказательства.

Большевистские политики-практики демонстрируют такую же способность быть выше своих открыто провозглашенных догм. Они вполне способны прекратить любую ведущуюся классовую борьбу случайным альянсом с капитализмом, не подрывая надежности своих кадров и не совершая измены своей вере в классовую борьбу. Хотя дихотомический принцип классовой борьбы становился организационным приемом и, так сказать, окаменевал в форме бескомпромиссной враждебности против всего мира, но благодаря деятельности секретной службы в России и агентов Коминтерна за границей политика большевиков заметно освободилась от «предрассудков».

Именно эта свобода от содержания собственной идеологии характеризует высший уровень тоталитарной иерархии. Эти люди рассматривают все и вся с точки зрения организации. Это относится и к вождю, который для них ни вдохновляющий талисман, ни тот, кто всегда прав, а простое звено такого типа организации; он нужен, но не как некое лицо, а как функция, и в таком качестве он необходим для движения. Однако в отличие от других деспотических форм правления, где часто правит клика, а деспот играет только репрезентативную роль правителя-марионетки, тоталитарные вожди действительно вправе делать все, что им угодно, и действительно могут верить в преданность своих приближенных, даже если они хотят убрать их.

Более техническое обоснование для такой самоубийственной преданности кроется в том, что деятельность высших чинов не регулируется наследственностью или какими-либо другими законами. Успешный дворцовый переворот мог бы иметь такие же разрушающие последствия для тоталитарного движения в целом, как и военное поражение. Полностью соответствует природе движения положение, при котором раз вождь однажды присвоил себе эту должность, то вся организация в целом настолько абсолютно отождествляется с ним, что любое допущение ошибки или отстранение его от должности может разорвать пелену непогрешимости, покрывающую саму должность вождя, и повлечь гибель всех, кто связан с движением. В основе такой структуры лежит не истинность слов вождя, а непогрешимость его действий. Без этого и в пылу дискуссий, предполагающих возможность ошибки, весь фиктивный мир тоталитаризма распадается на куски, сразу охваченный фактичностью реального мира, от которого может уберечь движение только под мудрым, непогрешимым и единственно верным руководством вождя.

Однако преданность тех, кто не верит ни в идеологические клише, ни в непогрешимость вождя, имеет также более глубокие, нетехнические причины. Этих людей связывает вместе крепкая и искренняя вера в человеческое всемогущество. Их нравственный цинизм, их вера, что все дозволено, основываются на глубоком убеждении, что все возможно. Верно, что эти люди, немногочисленные по количеству, не ловятся на собственную специфическую ложь, им нет необходимости верить в расизм или экономику, в заговор евреев или Уоллстрита. Хотя они также обмануты, обмануты своей наглой тщеславной идеей, что можно делать все, и собственным презрительным убеждением, что все существующее есть лишь временное препятствие, которое высшая организация непременно преодолеет. Уверенные, что сила организации способна одолеть силу реальности, подобно тому как хорошо организованная банда способна отобрать у богача его плохо охраняемое богатство, они постоянно недооценивают сущностную силу стабильных сообществ и переоценивают двигательную силу своего движения. Более того, как только они перестают реально верить в фактическое существование мирового заговора против них, а используют его только в качестве организационного приема, они перестают понимать, что их собственный заговор может вдохновить весь мир объединиться против них.

Хотя не имеет значения, как иллюзия человеческого всемогущества полностью дискредитируется через организацию, практическое следствие этого внутри движения состоит в том, что приближенные вождя, в случае несогласия с ним, никогда не будут полностью доверять собственному мнению, пока они искренне верят, что их несогласие реально не играет никакой роли, что даже самый безумный прием имеет счастливый шанс на успех, если он хорошо отлажен. Причина их преданности не в их вере в непогрешимость вождя, а в их убеждении, что каждый, кто распоряжается инструментами насилия с помощью лучших методов тоталитарной организации, может стать непогрешимым. Эта иллюзия усиливается, когда тоталитарные режимы набирают достаточно сил, чтобы продемонстрировать относительность успеха и неуспеха и показать как утрата сущности может обернуться выигрышем для организации. (Фантастически неверное руководство индустриализацией в Советской России привело к атомизации рабочего класса, а ужасающее обращение с гражданскими узниками на оккупированных нацистами восточных территориях, хотя и вызвало «прискорбные потери рабочей силы», но «не стоило сожалений, если мыслить в категориях будущих поколений».) [849] Более того, при тоталитаризме решение относительно успеха и неудачи в большей степени зависит от сфабрикованного и запуганного общественного мнения. В полностью фиктивном мире не требуется регистрировать, признавать и запоминать неудачи. Само продолжение существования фактичности зависит от существования нетоталитарного мира.

12. Тоталитаризм у власти

Когда движение, интернациональное по организации, всеохватывающее по идеологии и глобальное по политическим устремлениям, захватывает власть в одной стране, оно, безусловно, ставит себя в парадоксальное положение. Социалистическое движение обошлось без такого кризиса, во-первых, потому, что национальный вопрос, т. е. стратегическая проблема революции, как ни странно, остался вне внимания Маркса и Энгельса, и, во-вторых, потому что оно столкнулось с проблемами правления только после того, как первая мировая война лишила Второй Интернационал власти над его национальными членами, которые повсеместно признали примат национальных чувств над интернациональной солидарностью, трактуемый в качестве неизменной данности. Другими словами, когда для каждого из социалистических движений пришло время захвата власти в своей стране, все они уже трансформировались в национальные партии.

Эта трансформация не коснулась тоталитарных движений большевиков и нацистов. В момент взятия власти движению угрожает, с одной стороны, «окостенение» в форме самовластного правительства[850] и установлении контроля над государственной машиной, а с другой — стеснение его свободы территорией, имеющейся в данный момент. Для тоталитарного движения обе опасности равно смертельны: развитие в направлении абсолютизма заглушило бы его внутренний двигатель, а в направлении национализма — сорвало бы внешнюю экспансию, без которой движение не может существовать. Форма правления, выработанная двумя этими движениями или, скорее, почти автоматически развившаяся в силу их двойной претензии на тотальное господство и глобальное правление, самым удачным образом охарактеризована лозунгом «перманентной революции», провозглашенным Троцким (хотя теория Троцкого была не более чем социалистическим провидением ряда революций, от антифеодальной буржуазной до антибуржуазной пролетарской, которая должна была перекидываться из одной страны в другую).[851] От явления «перманентности», со всеми его полуанархистскими импликациями, здесь присутствует, строго говоря, лишь некорректно употребленный термин. Однако даже Ленина больше впечатлила словесная оболочка, чем теоретическое содержание термина. Во всяком случае, в Советском Союзе революции в форме радикальных чисток стали перманентной системой сталинского режима после 1934 г.[852] В данном случае, как и в ряде других, Сталин сосредоточил свои атаки на полузабытом лозунге Троцкого именно потому, что избрал его средством для реализации собственных целей.[853] Сходная тенденция к перманентной революции отчетливо просматривалась и в нацистской Германии, хотя у нацистов не было времени реализовать ее в той же мере, в какой она развернулась в России. Весьма характерно, что их «перманентная революция» также началась с ликвидации партийной фракции, которая осмелилась открыто заявить о «следующей стадии революции», [854] именно потому, что «фюрер и его старая гвардия знали, что настоящая борьба только начиналась».[855] Здесь вместо большевистского понятия перманентной революции мы находим концепцию расовой «селекции, которая никогда не должна останавливаться», требуя тем самым постоянной радикализации критериев, в соответствии с которыми и осуществляется селекция, т. е. уничтожение негодных.[856] Фактически Гитлер и Сталин обещали стабильность единственно для того, чтобы скрыть общее для них намерение создать государство перманентной нестабильности.

Не существует лучшего решения проблем, неизбежных для сосуществования правительства и движения, тоталитарных устремлений и ограниченной власти на ограниченной территории, видимого участия в сообществе наций, где каждый уважает суверенитет другого, и притязаний на мировое правление, нежели приведенная формула, лишенная своего первоначального содержания. Ведь перед тоталитарным правителем стоит двойственная задача, которая на первый взгляд кажется противоречивой и даже абсурдной: он должен утвердить иллюзорный мир движения в качестве осязаемой действующей реальности повседневной жизни и, в то же время, не позволить этому новому миру установиться как новой стабильности, поскольку стабилизация его законов и институтов с необходимостью уничтожила бы само движение, а вместе с ним — надежду на конечное завоевание всего мира. Тоталитарный правитель должен любой ценой помешать процессу нормализации достигнуть такой точки, с которой начнет развиваться новый образ жизни, — ведь со временем последний мог бы забыть о своей незаконнорожденности и занять свое место среди чрезвычайно различных и глубоко контрастирующих образов жизни населяющих землю народов. В тот момент, когда временные революционные институты стали бы национальным образом жизни (в этот момент заявление Гитлера о том, что нацизм не есть товар на экспорт, или же заявление Сталина о возможности построения социализма в одной, отдельно взятой стране были бы не просто попыткой одурачить нетоталитарный мир), тоталитаризм утратил бы свою «тоталитарную» сущность и стал бы подчиняться закону жизни народов, согласно которому каждый из них представляет собой совокупность людей, живущих на определенной территории и в рамках определенной исторической традиции, и который ставит его в [равное] отношение к другим народам, — закону множественности, ipso facto опровергающему любое утверждение об абсолютной общезначимости какой-либо одной из возможных форм правления.

С практической точки зрения парадокс тоталитаризма, пришедшего к власти, состоит в том, что обладание всеми инструментами правительственной власти и насилия в одной стране не является для тоталитарного движения безусловным благом. Ему становится все труднее сохранить характерное для него пренебрежение к фактам, строгую приверженность правилам вымышленного мира, хотя эти установки остаются для него так же существенны, как и прежде. Власть означает непосредственное столкновение с действительностью, и тоталитаризм, придя к власти, должен постоянно отвечать на вызов реальности. Пропаганды и организации уже недостаточно, чтобы утверждать, будто невозможное возможно, неправдоподобное истинно и будто миром правит безумная логичность; основная психологическая поддержка для тоталитарного вымысла — активное неприятие status quo, который массы отказываются признать единственно возможным миром, — более не существует; каждая капля правдивой информации о фактах, которая просачивается через железный занавес, сооруженный для сдерживания все более угрожающего потока реальности с другой, нетоталитарной стороны, становится более опасной для тоталитарного господства, чем контрпропаганда для тоталитарного движения.

Борьба за тотальное господство над всем населением планеты, игнорирование всякой противостоящей нетоталитарной реальности заложены в самой природе тоталитарных режимов; если они не стремятся, как к конечной цели, к тотальному господству, то, скорее всего, утратят ту власть, которую смогли уже захватить. Даже абсолютное и прочное господство над конкретным индивидом возможно только в условиях глобального тоталитаризма. Следовательно, приход к власти означает главным образом установление официальных и официально признанных органов правления (или филиалов в случае государств-сателлитов), подчиняющихся движению, и создание своего рода лаборатории для экспериментирования с действительностью или, скорее, против нее, для экспериментирования по организации народа в соответствии с конечными целями, пренебрегающих и индивидуальностью, и национальностью, — в условиях, по общему признанию, несовершенных, однако достаточных для достижения важных промежуточных результатов. Пришедший к власти тоталитаризм использует рычаги государственного управления для достижения своей дальней заветной цели — завоевания мирового господства и руководства всеми ответвлениями движения; он учреждает тайную полицию, сотрудники которой служат исполнителями и охранниками его внутреннего эксперимента по непрерывному превращению действительности в вымысел; и, наконец, он создает концентрационные лагеря — специальные лаборатории, позволяющие поставить полномасштабный эксперимент по установлению тотального господства.

12.1 Так называемое тоталитарное государство

История учит нас тому, что приход к власти и связанная с ним ответственность оказывают серьезное воздействие на природу революционных партий. Опыт и здравый смысл с полным правом ожидают, что пришедший к власти тоталитаризм постепенно утратит свою революционность и утопизм, что дела повседневного управления и осуществление реальной власти умерят устремления движений и постепенно разрушат вымышленный мир их организаций. Такова, казалось бы, сама природа вещей, личных и общественных, что крайние заявления и цели проверяются объективными обстоятельствами, и действительность в целом лишь в очень малой степени определяется склонностью к созданию вымышленного массового общества, состоящего из атомизированных индивидов. Многие ошибки нетоталитарного мира в его дипломатических контактах с тоталитарными правительствами (самые впечатляющие из них — уверенность в мюнхенском пакте с Гитлером и в ялтинских соглашениях со Сталиным) были вызваны, несомненно, доверием к опыту и здравому смыслу, которые, как вдруг оказалось, утратили свою способность понимать реальность. Вопреки всем ожиданиям, важные уступки и чрезвычайно возросший международный престиж не способствовали реинтеграции тоталитарных стран в сообщество равных наций и не смогли заставить их отказаться от ложных стенаний, будто весь мир объединился против них. И дипломатические победы отнюдь не предотвратили, а лишь ускорили их обращение к насилию и привели к возросшей враждебности по отношению к державам, которые обнаружили стремление к компромиссу.

Эти разочарования в новых революционных режимах со стороны государственных деятелей и дипломатов аналогичны более ранним разочарованиям со стороны благожелательных наблюдателей и сочувствующих тоталитарным движениям до установления их власти. Они надеялись на установление новых институтов и создание нового свода законов, которые, сколь бы революционным ни было их содержание, привели бы к стабилизации обстановки и, таким образом, обуздали бы тоталитарные движения, по крайней мере в тех странах, где они захватили власть. В действительности же террор и в Советской России, и в нацистской Германии увеличивался обратно пропорционально силе внутренней политической оппозиции, так что политическая оппозиция, видимо, была не предлогом для террора (как хотели думать либеральные обвинители режима), а последней помехой его полному разгулу.[857]

Еще более настораживающим было отношение тоталитарных режимов к конституции. В первые годы после прихода к власти нацисты обрушили на страну целую лавину законов и указов, однако так и не позаботились официально отменить Веймарскую конституцию; они даже оставили более или менее нетронутыми гражданские службы, и этот факт позволил многим наблюдателям в стране и за рубежом надеяться на умеренность партии и на быструю нормализацию нового режима. Однако, когда с изданием нюрнбергских законов эта эпоха закончилась, выяснилось, что нацисты не проявляли никакого интереса к собственному законодательству. Наблюдалось «лишь постоянное восхождение ко все новым и новым областям», так что в конечном итоге «цели и сфера влияния тайной государственной полиции», как и всех других созданных нацистами государственных или партийных институтов, «никоим образом не покрывались изданными для них законами и правилами».[858] Перманентное беззаконие нашло практическое выражение в том факте, что «многие общезначимые правила уже не доводились до общественности».[859] Теоретически ему соответствовало заявление Гитлера, что «тотальное государство не должно знать разницы между правом и этикой»;[860] ведь если предположить, что общезначимое право совпадает с этикой, общей для всех и укорененной в совести каждого человека, то, действительно, нет дополнительной надобности в публичных указах. Советский Союз, где дореволюционные гражданские службы были уничтожены в ходе революции и в период революционного изменения режим не уделял практически никакого внимания конституционным проблемам, в 1936 г. удосужился даже создать совершенно новую и тщательно проработанную Конституцию («завесу либеральных фраз и обещании над гильотиной, отодвинутой на задний план»); [861] это событие приветствовалось в России и за границей как завершение революционного периода. Однако публикация Конституции оказалась началом Большой Чистки, которая примерно за два года ликвидировала существующее руководство и стерла все следы нормальной жизни и экономического восстановления, которое разворачивалось в течение четырех лет после ликвидации кулаков и насильственной коллективизации сельского населения.[862] С самого момента принятия Конституция 1936 г. играла в точности ту же роль что и Веймарская конституция при нацистском режиме: на нее не обращали никакого внимания, однако и не отменяли. Вся разница состояла в том, что Сталин мог позволить себе еще один абсурдный шаг — за исключением Вышинского, все участвовавшие в разработке никогда не отмененной Конституции были казнены как предатели.

Если что и поражает наблюдающего за тоталитарным государством, так это конечно, не его монолитная структура. Напротив, все исследователи согласны, по крайней мере, относительно сосуществования (или конфликта) двух оплотов власти: партии и государства. Многие авторы, кроме того, подчеркивали «бесформенность» тоталитарного правления.[863] Томас Масарик рано понял, что «так называемая большевистская система никогда не была более чем полным отсутствием системы»;[864] и совершенно верно, что «даже у эксперта помутилось бы сознание, если бы он попытался разобраться во взаимных отношениях партии и государства» в Третьем рейхе.[865] Часто также отмечалось, что отношение между двумя источниками власти — между государством и партией — есть отношение между официально-показной и реальной властью, так что правительственная машина изображается обычно как немощный фасад, который скрывает и защищает реальную власть партии.[866]

Все уровни административной машины Третьего рейха характеризовались любопытным дублированием канцелярий. С фантастической последовательностью нацисты добивались того, чтобы каждая функция управления государством дублировалась каким-то партийным органом:[867] веймарское деление Германии на штаты и провинции дублировалось нацистским разделением на Gaue, однако же, поскольку границы тех и других не совпадали, каждая местность принадлежала, даже географически, к двум совершенно разным административным единицам.[868] Дублирование функций не прекратилось и тогда, когда после 1933 г. влиятельные нацисты заняли официальные министерские посты в государстве: Фрик, например, стал министром внутренних дел, а Гюртнер — министром юстиции. Эти старые и испытанные члены партии, едва вступив на путь чиновнической непартийной карьеры, лишились власти и стали столь же мало влиятельны, как и другие гражданские служащие. Оба они подпали под фактическую власть Гиммлера, набиравшего силу главы полиции, который в нормальной ситуации должен был бы подчиняться министру внутренних дел.[869] Более широкую известность за границей имела судьба старой немецкой канцелярии иностранных дел на Вильгельмштрассе. Нацисты практически не тронули ее персонал и, конечно, не упразднили ее; однако в то же время они учредили имевшее большую власть Бюро иностранных дел партии, возглавлявшееся Розенбергом;[870] и поскольку эта канцелярия специализировалась на поддержании контактов с фашистскими организациями в Восточной Европе и на Балканах, они учредили еще один орган, конкурирующий с канцелярией на Вильгельмштрассе, так называемое бюро Риббентропа, которое отвечало за иностранные дела на Западе и пережило назначение своего шефа послом в Англию, т. е. инкорпорацию его в официальный аппарат на Вильгельмштрассе. Наконец, вдобавок к партийным институтам был создан еще один дубликат Министерства иностранных дел — канцелярия СС, которая отвечала «за переговоры со всеми группами этнических немцев в Дании, Норвегии, Бельгии и Нидерландах».[871] Эти примеры доказывают, что нацисты считали дублирование канцелярий принципиально важным делом, а не использовали его как простую уловку, позволяющую обеспечить рабочие места для членов партии.

Такое же разделение правительств на реальное и показное развилось, совершенно из других корней, и в Советской России.[872] Показное правительство образовалось из Всероссийского съезда Советов, во время гражданской войны утратившего свое влияние и власть, которая перешла к партии большевиков. Начало этого процесса относится к тому времени, когда Красная Армия обрела самостоятельность и тайная политическая полиция была переподчинена партии, будучи выведена из подчинения съезду Советов;[873] он завершился в 1923 г., в течение первого года пребывания Сталина в должности генерального секретаря.[874] С этого времени Советы стали теневым правительством, в среде которого посредством большевистских партийных ячеек действовали представители реальной власти, назначенные Центральным Комитетом в Москве и несшие ответственность перед ним. Решающим моментом последующего развития было не завоевание Советов партией, а тот факт, что, «хотя это было бы совсем нетрудно, большевики не упразднили Советы и использовали их как декорацию, как внешний символ своей власти».[875]

Следовательно, сосуществование показного и реального правительств было отчасти результатом самой революции и наблюдалось еще до установления тоталитарной диктатуры Сталина. Однако, в то время как нацисты просто сохранили существующую администрацию, лишив ее всей власти, Сталин был вынужден восстанавливать свое теневое правительство, которое в начале 30-х годов утратило все свои функции и было полузабыто в России; он ввел Советскую Конституцию как символ существования и одновременно безвластия Советов. (Ни одно из ее положений никогда не имело ни малейшего практического значения для жизни и юрисдикции в России.) Показное российское правительство, совершенно лишенное очарования традиции, столь необходимого для фасада, явно нуждалось в священном ореоле кодированного права. Тоталитаристское пренебрежение правом и законностью (которое, «несмотря на величайшие изменения… по-прежнему [остается] выражением постоянно желанного порядка») [876] обрело во вновь созданной Советской Конституции, как и в никогда не отменявшейся конституции Веймарской республики, прочное основание для собственной беззаконности, использовало ее как постоянный вызов нетоталитарному миру и его стандартам, беспомощность и немощь которых проявлялись повседневно.[877]

Удвоение канцелярий и разделение власти, сосуществование реальной и показной власти вполне достаточны, чтобы создать путаницу, но не объясняют «бесформенность» структуры в целом. Не следует забывать о том, что только здание может иметь структуру, а движение — если воспринимать это слово столь же серьезно и буквально, как нацисты, — может иметь только направление и что любая правовая или правительственная структура лишь помеха для движения, которое со все возрастающей скоростью устремляется в определенном направлении. Даже на этапе, предшествующем взятию власти, тоталитарные движения представляют те массы, которые более не хотят жить в рамках структуры, какова бы ни была ее природа; массы приходят в движение, чтобы смести правовые и географические границы, которые надежно охраняются правительством. Следовательно, если рассуждать с точки зрения наших представлений о правительственной и государственной структуре, эти движения, обнаруживая собственную физическую ограниченность рамками определенной территории, обязательно стремятся разрушить всю структуру, и для этого желанного разрушения простого дублирования всех канцелярий (создания параллельных партийных и государственных институтов) было бы недостаточно. Поскольку дублирование предполагает определенные отношения между фасадом (государством) и внутренним ядром (партией), оно также приводит в конечном итоге к формированию некой структуры, автоматически венчающей отношения между партией и государством правовым регулятивом, который разграничивает и стабилизирует отношения властей.[878]

В сущности, удвоение канцелярий, являющееся, по-видимому, проявлением непростых отношений между партией и государством во всех однопартийных диктатурах, представляет собой лишь самый очевидный признак более сложного феномена, который лучше определить как умножение, а не удвоение служб. Нацисты не довольствовались установлением Gaue, помимо старых провинций, но ввели также огромное множество других географических единиц, соответствующих разным организациям партии: территориальные единицы СА не совпадали ни с Gaue, ни с провинциями; они отличались, кроме того, от разделения территории, предпринятого СС, причем и первые, и вторые не соответствовали зонам Гитлерюгенда.[879] К этой географической путанице надо прибавить тот факт, что оригинальные отношения между реальной и показной властью воспроизводились повсюду, хотя и в постоянно изменяющейся форме. Житель гитлеровского Третьего рейха не только жил под одновременными и часто противоречивыми распоряжениями различных властей, таких, как гражданские службы, партия, СА и СС, но он никогда не мог с уверенностью знать и ему никогда не сообщалось, чьи приказы надо выполнять в первую очередь. Он должен был развить в себе своего рода шестое чувство, которое в каждый конкретный момент давало бы ему знать, кому подчиняться, а на кого не обращать внимания. Кроме того, немногим лучше было и положение тех, кто обязан был исполнять распоряжения руководства, считавшиеся поистине обязательными с точки зрения интересов движения, — в противоположность правительственным мерам, такие распоряжения, разумеется, доводились до сведения одних лишь элитных формирований партии. В большинстве своем такие приказы были «преднамеренно туманными и отдавались в расчете на то, что их исполнитель разгадает намерение приказывающего и будет действовать согласно этому намерению»;[880] ибо партийная элита должна была не только подчиняться приказам фюрера (это было так или иначе обязательно для всех существующих организаций), но и «исполнять волю руководства».[881] И как можно заключить из пространных дел об «эксцессах», разбиравшихся партийными судами, это было отнюдь не одно и то же. Различие состояло, в частности, в том, что элита партии, прошедшая специальную идеологическую обработку, научилась понимать, что некоторые «намеки означали больше, чем их чисто словесное выражение».[882]

Говоря технически, движение на уровне аппарата тоталитарного господства черпает свою мобильность из того факта, что руководство постоянно смещает действительный центр власти, часто переносит его в другие организации, однако не уничтожает и даже не разоблачает публично те группы, которые таким образом лишаются власти. В первое время после установления нацистского режима, непосредственно после пожара рейхстага, реальная власть принадлежала СА, а показная — партии; затем власть перешла от СА к СС и, наконец, — от СС к службе безопасности.[883] Интересно, что ни один орган власти никогда не лишался права претендовать на то, что он воплощает волю Вождя.[884] Однако дело не только в том, что воля Вождя была столь нестабильна, что по сравнению с ней капризы восточных деспотов просто блестящий пример устойчивости; последовательно проводимое и непрерывно изменяющееся разделение реальной тайной власти и показного открытого представительства делало действительное местопребывание власти тайной по определению, причем в такой степени, что члены правящей клики и сами никогда не могли быть абсолютно уверены относительно собственного положения в тайной иерархии власти. Альфред Розенберг, например, несмотря на долгую карьеру в партии и впечатляющую аккумуляцию показной власти и канцелярий в партийной иерархии, продолжал говорить о создании ряда государств Восточной Европы в качестве стены безопасности против Москвы, когда настоящие власть имущие уже решили, что после разгрома Советского Союза никакие государственные структуры создаваться не будут и что население оккупированных восточных территорий утратит государственность и, следовательно, может быть истреблено.[885] Другими словами, поскольку знание того, кому следует подчиняться, и сравнительное постоянство иерархии внесли бы элемент стабильности, который противоречит природе тоталитарного правления, нацисты постоянно дезавуировали реальную власть всякий раз, когда она переходила в открытые, вновь созданные правительственные инстанции, по сравнению с которыми прежнее правительство становилось призрачным, и эта игра, несомненно, могла продолжаться до бесконечности. Одно из самых важных технических различий между системами Советов и национал-социалистов состояло в том, что Сталин, смещая центр власти в рамках собственного движения с одного аппарата на другой, имел тенденцию ликвидировать аппарат вместе с его персоналом, тогда как Гитлер, при всех своих презрительных отзывах о людях, которые «не способны перепрыгнуть через собственную тень»,[886] был готов продолжать использовать этих людей, пусть даже в другой функции.

Умножение канцелярий чрезвычайно облегчало постоянное перемещение власти; более того, чем дольше тоталитарный режим остается у власти, тем большим становится число канцелярий, и возможность создания рабочих мест зависит исключительно от движения, поскольку ни одна канцелярия не упраздняется, когда утрачивает власть. Нацистский режим начал это умножение с первоначальной координации всех существующих ассоциаций, обществ и институтов. Относительно этой проводимой в масштабах всего народа манипуляции интересно то, что координация не означала инкорпорацию в соответствующие уже существующие организации партии. В результате к моменту падения режима в наличии была не одна, а две национал-социалистские студенческие организации, две нацистские женские организации, две нацистские организации университетских профессоров, юристов, врачей и т. д.[887] Это отнюдь не означает, однако, что первоначальная партийная организация всегда была более влиятельной, чем ее соответствующий двойник.[888] Никто не мог также сколько-нибудь уверенно предсказать, какой партийный орган займет более высокую ступень во внутрипартийной иерархии.[889]

Классическим образцом этой планомерной бесформенности стала организация научного антисемитизма. В 1933 г. в Мюнхене был основан Институт по изучению еврейского вопроса (Institut zur Erforschung der Jugenfrage), который, поскольку предполагалось, что еврейский вопрос определил всю немецкую историю, быстро расширил свою сферу и превратился в Институт немецкой истории нового времени. Возглавляемый известным историком Вальтером Франком, он превратил традиционные университеты в места показных исследований, в фасады. В 1940 г. во Франкфурте был создан еще один институт, занимавшийся изучением еврейского вопроса и возглавляемый Альфредом Розенбергом, чей статус как члена партии был значительно выше. Мюнхенский институт поэтому постепенно обрекался на призрачное существование; предполагалось, что франкфуртский, а не мюнхенский институт получит сокровища из разграбленных еврейских собраний Европы и станет местом богатейшей библиотеки по иудаизму. Однако, когда через несколько лет эти собрания действительно прибыли в Германию, самые драгоценные предметы попали не во Франкфурт, а в Берлин, где были получены находившимся в ведении Гиммлера и возглавлявшимся Эйхманном специальным отделом гестапо по ликвидации (а не просто изучению) еврейского вопроса. Ни один из старых институтов не был упразднен, так что в 1944 г. ситуация была такова: за фасадом университетских исторических факультетов угрожающе маячила более реальная власть мюнхенского института, за которым стоял институт Розенберга во Франкфурте, и лишь за этими тремя фасадами, скрываемый и защищаемый ими, находился подлинный центр власти — Reichssicherheitshauptamt, специальное подразделение гестапо.

Фасад Советского правительства, несмотря на официальную Конституцию, выглядел даже менее впечатляющим, возведенный исключительно для иностранных наблюдателей в большей степени, чем государственная администрация в Германии, которую нацисты унаследовали от Веймарской республики и сохранили. В отличие от нацистской первоначальной аккумуляции учреждений в период координации, советский режим полагался скорее на постоянное создание новых организаций, в результате которого прежние центры власти оказывались в тени. Гигантское увеличение бюрократического аппарата, неизбежно сопровождающее применение этого метода, контролировалось систематической ликвидацией посредством чисток. Тем не менее в России мы тоже можем различить по крайней мере три строго самостоятельные организации: советский или государственный аппарат, партийный аппарат и аппарат НКВД. Каждый из этих аппаратов имеет независимые экономические и политические отделы, управления образования и культуры, военное ведомство и т. д.[890]

В России показная власть партийной бюрократии и противостоящая ей реальная власть тайной полиции соответствуют известному нам по нацистской Германии первоначальному дублированию партии и государства, а умножение становится очевидным только в самой тайной полиции с ее чрезвычайно сложной и разветвленной сетью агентов, где одному отделению всегда предписывается наблюдать и шпионить за другим. На каждом предприятии Советского Союза есть особый отдел тайной полиции, который занимается слежкой за членами партии и за рядовым беспартийным персоналом. С этим отделом тайной полиции сосуществует еще одно полицейское отделение в самой партии, которое опять-таки наблюдает за каждым, включая агентов НКВД, и члены которого неизвестны этой враждебной организации. Помимо этих двух наблюдающих структур на заводах существуют еще профсоюзы, которые должны следить за тем, чтобы рабочие пополняли предписанные им квоты соглядатаев-осведомителей. Гораздо более важным, нежели эти аппараты, был, однако, «специальный отдел» НКВД, который представлял собой «некий НКВД внутри НКВД», т. е. тайная полиция в рамках тайной полиции.[891] Все донесения соперничающих полицейских агентств в конечном счете собираются в ЦК и Политбюро. Здесь решается, какой из доносов считать решающим и какому из полицейских подразделений следует позволить осуществить соответствующие полицейские меры. Ни рядовой житель страны, ни какое-либо из полицейских отделений не знает, конечно, какое решение будет принято; сегодня выбор может пасть на специальное подразделение НКВД, завтра — на сеть партийных агентов, а еще через день — на местные комитеты или одну из региональных организаций. Законодательно закрепленного разделения власти между всеми этими структурами не существует, и достоверно известно лишь то, что в конце концов одна из них будет избрана в качестве воплощающей «волю руководства».

Единственное правило, относительно которого может быть уверен каждый человек в тоталитарном государстве, состоит в том, что, чем более заметны правительственные организации, тем меньшей властью они наделены, и чем меньше известно о существовании какого-то института, тем более полновластным он окажется в конечном счете. Согласно этому правилу Советы, конституционно признанные высшей государственной властью, имеют меньше власти, нежели партия большевиков; большевистская партия, которая открыто вербует своих членов и признана правящим классом, обладает меньшей властью, чем тайная полиция. Реальная власть начинается там же, где начинается секретность. В этом отношении нацистское и большевистское государства были очень похожи; различие между ними состоит главным образом в том, что в Германии службы тайной полиции были монополизированы и централизованы Гиммлером, а в России деятельность тайной полиции представляется лабиринтом никак не соотнесенных и не состоящих ни в какой связи друг с другом акций.

Если рассматривать тоталитарное государство единственно как инструмент власти и оставить в стороне вопросы административной эффективности, индустриальных мощностей и экономической продуктивности, то его бесформенность окажется идеальным инструментом для реализации так называемого принципа вождизма. Постоянное соревнование между организациями, функции которых не просто частично совпадают, но тождественны,[892] почти не оставляет шанса на успех оппозиции или саботажа; быстрый перенос центра тяжести, который одно учреждение предает забвению, а другое наделяет властью, может решить все проблемы так, что никто и не узнает о произошедшем изменении или существовавшей в прошлом оппозиции. Еще одно преимущество такой системы состоит в том, что пострадавшая организация, скорее всего, так и не узнает о своем поражении, поскольку она либо вообще не будет упразднена (как это было принято при нацистском режиме), либо ликвидируется значительно позже, без видимой связи с каким-то конкретным делом. Это обеспечивается тем более легко, что никто, кроме немногих инициаторов, не знает точного взаимоотношения властей. Лишь изредка нетоталитарный мир может приоткрыть завесу тайны, когда, например, высокопоставленный чиновник за границей признается, что безвестный посольский клерк был его непосредственным начальником. По прошествии времени часто становится ясно, почему произошла такая внезапная потеря власти или, скорее, что она вообще произошла. Например, сегодня нетрудно понять, почему в начале войны такие люди, как Альфред Розенберг или Ханс Франк, были перемещены на государственные посты и таким образом отодвинуты от реального центра власти, т. е. изъяты из числа приближенных фюрера[893]

Важно, что они не только не знали о причинах перемещений, но, вероятно, даже не подозревали, что такие очевидно высокие посты, как генерал-губернатор Польши или Reichsminister всех восточных территорий, были не расцветом, а концом их карьеры национал-социалиста.

Принцип вождизма не предполагает создания иерархии в тоталитарном государстве по аналогии с тоталитарным движением; власть не распределяется сверху по всем средним ступенькам и до основания политического тела, как это происходит в авторитарных режимах. Иерархия не существует без власти авторитета, и, несмотря на многочисленные неверные понимания так называемой авторитарной личности, начало авторитаризма во всех существенных отношениях диаметрально противоположно началу тоталитарного господства. Если оставить в стороне его укорененность в римской истории, авторитаризм в любой форме всегда стесняет или ограничивает свободу, но никогда не отменяет ее. Тоталитарное же господство нацелено на упразднение свободы, даже на уничтожение человеческой спонтанности вообще, а отнюдь не на ограничение свободы, сколь бы тираническим оно ни было. Отсутствие какого-либо авторитета или иерархии в тоталитарной системе технически обнаруживается в том факте, что между верховной властью (фюрером) и подчиненными не существует устойчивых промежуточных уровней, каждый из которых располагал бы надлежащей долей власти и требовал бы соответствующего повиновения. Воля фюрера может воплощаться повсеместно и в любое время, и сам он не связан никакой иерархией, хотя бы даже установленной им самим. Поэтому было бы неточно сказать, что движение после захвата власти создает множество княжеств, в каждом из которых князек волен делать, что ему угодно, и подражать большому верховному вождю.[894] Заявление нацистов, что «партия есть порядок фюреров»,[895] было обычной ложью. Как бесконечное умножение канцелярий и путаница в распределении власти порождали состояние дел, при котором каждый гражданин ощущал прямую зависимость от воли Вождя, произвольно выбирающего исполнительный орган своих решений, точно так же полтора миллиона «фюреров» Третьего рейха[896] отлично знали, что их власть исходит непосредственно от Гитлера, без всяких посредствующих иерархических уровней.[897] Реальностью была непосредственная зависимость, посредствующая же иерархия — безусловно, социально значимая — была показной, притворной имитацией авторитарного государства.

Абсолютная монополия Вождя на власть и влияние является самой яркой характеристикой его отношений с главой полиции, который в тоталитарном государстве занимает положение, наиболее наделенное властью в обществе. Однако, несмотря на огромную материальную и организационную власть, находящуюся в его распоряжении как главы настоящей полицейской армии и элитных формирований, шеф полиции явно не может захватить всю власть и стать руководителем страны. Так, до упадка власти Гитлера Гиммлер и не мечтал замахнуться на гитлеровские претензии на лидерство[898] и никогда не выдвигался на роль преемника Гитлера. Еще более интересна в этом контексте злополучная попытка Берии захватить власть после смерти Сталина. Хотя Сталин никогда не допускал, чтобы глава полиции когда-либо располагал такой властью, какая сосредоточилась в руках Гиммлера в последние годы правления нацистов, в распоряжении Берии было все же достаточное количество войск, чтобы посредством простого захвата Москвы и блокирования всех доступов к Кремлю претендовать на руководство партией после смерти Сталина; никто, кроме Красной Армии, не мог воспрепятствовать его стремлению к власти, и ее выступление повлекло бы за собой кровавую гражданскую войну с совершенно непредсказуемым исходом. И вот Берия через несколько дней добровольно оставил все свои посты, хотя и должен был знать, что заплатит жизнью за те дни, в течение которых осмелился ставить власть полиции против власти партии.[899]

Отсутствие абсолютной власти, разумеется, не мешает главе полиции организовать свой огромный аппарат в соответствии с принципами тоталитарной власти. Так, чрезвычайно интересно, что Гиммлер после своего назначения начал реорганизацию полиции Германии, вводя в до того централизованный аппарат тайной полиции множественность канцелярий, выполняющих одинаковые задачи, т. е. явно делал то, чего избегали бы все специалисты по проблемам власти и власть имущие до эры тоталитарных режимов, видя в этом децентрализацию власти, ведущую к ее ослаблению. К службе гестапо Гиммлер впервые добавил службу безопасности, которая первоначально была подразделением СС и учреждалась как внутрипартийная полиция. В то время как основные организации гестапо и службы безопасности в конечном итоге имели свой центр в Берлине, региональные филиалы этих двух огромных секретных служб сохранили самостоятельность и каждый из них подчинялся непосредственно собственной канцелярии Гиммлера в Берлине.[900] Во время войны Гиммлер учредил еще две службы разведки: одна из них состояла из так называемых инспекторов, которые должны были контролировать и координировать действия службы безопасности и полиции и находились под юрисдикцией СС; вторая представляла собой специальное бюро военной разведки, действовавшее независимо от военных подразделений рейха и в конечном счете успешно поглотившее собственно военную разведку армии.[901]

Полное отсутствие успешных или безуспешных дворцовых революций — еще одна из самых ярких характеристик тоталитарных диктатур. (За единственным исключением, никто из разочаровавшихся нацистов не принял участия в военном заговоре против Гитлера в июле 1944 г.) Может показаться, что вождизм провоцирует кровавые изменения личной власти без всякого изменения режима. Таков лишь один из многих признаков того, что тоталитарная форма правления очень мало связана с жаждой власти или даже со стремлением взять в свои руки все рычаги управления машиной власти, с борьбой за власть, как таковую, которая была характерна для последних стадий империализма. С технической точки зрения, однако, это один из самых важных признаков того, что тоталитарное правление, вопреки всякой видимости, не является правлением клики или шайки.[902] Диктатуры Гитлера и Сталина ясно свидетельствуют, что изоляция атомизированных индивидов не только обеспечивает массовый фундамент для тоталитарного правления, но и распространяется на верхушку всей структуры. Сталин уничтожил почти всех, кто мог претендовать на принадлежность к правящей клике, и передвигал членов Политбюро с места на место, как только клика выказывала признаки внутренней консолидации. Гитлер уничтожал складывавшиеся в нацистской Германии клики менее жестокими средствами, единственная кровавая чистка была направлена против клики Рема, которая обрела устойчивость благодаря гомосексуализму ее ведущих участников; Гитлер предотвращал образование клик посредством постоянного перераспределения власти и влияния, а также частых изменений среди наиболее приближенных лиц, так что вся былая солидарность между теми, кто пришел к власти вместе с ним, быстро исчезла. Кроме того, чудовищная недоверчивость, которую почти в одинаковых словах называют яркой чертой характеров и Гитлера, и Сталина, не позволяла им руководить столь стабильным и устойчивым образованием, как клика. Однако, возможно, все дело в том, что при тоталитаризме не существует взаимных отношений между лицами, занимающими ответственные посты; они не связаны вместе равным статусом в политической иерархии, или отношениями руководителя и подчиненного, или хотя бы неопределенной лояльностью гангстеров. В Советской России всякий знает, что руководитель большого промышленного комплекса равно как и министр иностранных дел, в любой момент может быть отброшен на самые низкие ступени социальной и политической лестницы и что его место может занять совершенно неизвестное лицо. В то же время, соучастие гангстеров, которое играло некоторую роль на ранних стадиях нацистской диктатуры, утрачивает всякую связующую роль, ибо тоталитаризм использует власть именно для того, чтобы распространить это соучастие на все население до тех пор, пока он не свяжет весь народ под своим господством узами преступления и чувством вины.[903]

Отсутствие правящей клики сделало проблему преемника тоталитарного диктатора особенно трудной и беспокойной. Эта проблема — настоящее бедствие для всех узурпаторов, и весьма характерно, что ни один из тоталитарных диктаторов никогда не пытался использовать старый метод основания династии и назначения преемниками своих сыновей. Гитлеровским многочисленным и, следовательно, внутренне ущербным назначениям противостоит метод Сталина, который сделал преемство одной из самых опасных наград Советского Союза. В условиях тоталитаризма знание всех хитросплетений приводных ремней власти равноценно обладанию наивысшей властью, и каждый назначенный последователь, который действительно узнает существо происходящего, через некоторое время автоматически смещается. Законное и сравнительно прочное назначение действительно предполагало бы существование некой клики, члены которой разделяли бы монополию Вождя на знание происходящего, тогда как этого Вождь должен избегать всеми возможными средствами. Однажды Гитлер объяснил это в характерных для него выражениях высшим чинам вермахта, которые посреди суматохи пика войны, должно быть, как раз и ломали голову над этой проблемой: «В конечном итоге я должен, при всей скромности, сказать о собственной персоне: незаменимый…Судьба рейха зависит от меня одного».[904] Нет нужды искать иронию в слове «скромность»; тоталитарный вождь — и это заметно отличает его от всех прошлых узурпаторов, деспотов и тиранов, — по-видимому, верит в то, что проблема его преемника не очень важна, что для этой работы не требуется каких-то специальных качеств или навыков, что страна в конце концов подчинится тому, кто сумеет удержаться у власти в момент его смерти, и что никакие восстания, продиктованные жаждой власти, не смогут оспорить его законность.[905]

Если говорить о технике правления, то тоталитарные приемы кажутся простыми, остроумными и эффективными. Тоталитарные средства управления обеспечивают не только монополию на абсолютную власть, но и беспримерную достоверность того, что все команды будут всегда выполнены; тоталитаризм знаменит запутанной иерархией, множеством приводных ремней, которые обеспечивают полную независимость диктатора от всех подчиненных и делают возможными быстрые и непредсказуемые политические изменения. Политическое тело страны защищено от ударов благодаря своей бесформенности.

Причины, в силу которых такая чрезвычайная эффективность не была достигнута в прошлом, столь же просты, как и сам механизм. Умножение канцелярий разрушает весь смысл ответственности и компетентности; оно не только влечет за собой страшно обременительное и непродуктивное увеличение администрации, но действительно сдерживает продуктивность, поскольку конфликтующие структуры постоянно откладывают реальную работу, ожидая, что дело решится приказом вождя. Фанатизм элиты, абсолютно необходимый для функционирования движения, систематически уничтожает всякий подлинный интерес к конкретной работе и порождает стереотип мышления, при котором всякое мыслимое действие рассматривается как инструмент для чего-то совершенно иного.[906] И такой тип мышления не ограничивается элитой, но постепенно пронизывает все население, самые интимные моменты жизни и смерти которого зависят от политических решений, т. е. от причин и скрытых мотивов, для прояснения которых совершенно ничего не делается. Постоянное смещение, лишение власти и продвижение по службе делают невозможной надежную работу по командному образцу и мешают приобретению опыта. С точки зрения экономики рабский труд является роскошью, которую Россия не должна себе позволять; во время острой нехватки технического мастерства лагеря были наполнены «высококвалифицированными инженерами, [которые] соревновались за право работать водопроводчиками, ремонтировать часы, электрическое освещение и телефоны».[907] Но тогда с чисто утилитарной точки зрения Россия не должна была бы допускать и чисток 30-х годов, которые приостановили долгожданное экономическое восстановление, или физического уничтожения генералитета Красной Армии, которое практически привело к поражению в русско-финской войне.

Ситуация в Германии отличалась незначительно. Сначала нацисты обнаружили определенную тенденцию к сохранению технических и управленческих кадров, допускали прибыли в бизнесе и стремились к экономическому господству без излишнего вмешательства. В начале войны Германия не была полностью тотализированной страной, и если считать подготовку к войне рациональным действием, то придется признать, что примерно до 1942 г. экономика Германии функционировала более или менее рационально. Подготовку к войне, как таковую, нельзя считать антиутилитарной, несмотря на чрезвычайно высокие затраты,[908] поскольку, действительно, может быть, гораздо «дешевле овладеть благосостоянием и ресурсами других народов в результате завоевания, чем покупать их у иностранных государств или производить дома».[909] Экономические законы инвестирования и производства, стабилизации доходов и прибылей, законы потребления не работают, если стараться восстанавливать собственную истощенную экономику за счет грабежа других стран; и совершенно верно, и это прекрасно знали сочувствующие слои немецкого народа, что знаменитый нацистский лозунг «пушки или масло» в действительности означал «добудем масло пушками».[910] Правила тоталитарного господства стали перевешивать все другие соображения только после 1942 г.

Радикализация началась с самого начала войны; можно даже допустить, что один из мотивов, побудивших Гитлера разжечь войну, состоял в том, что она позволила ему ускорить развитие в той мере, какая была немыслима в мирное время.[911] Примечательно, однако, в этом процессе то, что ему не стали помехой такие сокрушительные поражения, как Сталинград, и что опасность полного проигрыша войны была лишь дополнительным стимулом к тому, чтобы отбросить все утилитарные соображения и предпринять полномасштабную попытку осуществить посредством жестокой тотальной организации цели тоталитарной расовой идеологии, неважно, на сколь краткое время.[912] После Сталинграда элитные формирования, жестко отгороженные от народа, были значительно расширены; запрет на членство в партии для армейских служащих был снят и военное командование было подчинено руководителям СС. Ревностно охраняемая монополия СС на преступление была отменена, и солдатам, которые изъявляли на то желание, вменялись в обязанность массовые убийства.[913] Ни военные, ни экономические, ни политические соображения не принимались во внимание при разработке дорогостоящих и обременительных программ массовых уничтожений и депортаций.

Если рассматривать последние годы правления нацистов и их версию «пятилетнего плана», осуществить который у них не хватило времени, но который был нацелен на уничтожение польского и украинского народов, 170 миллионов русских (как упоминалось в одном плане), интеллигенции Западной Европы, например нидерландской, и населения Эльзаса и Лотарингии, а также всех тех немцев, которые подпадут под планировавшийся рейхом закон о здоровье или «закон о чужестранцах», то практически невозможно не заметить аналогии с большевистским пятилетним планом 1929 г., того года, когда диктатура в России впервые приобрела четкие очертания. Вульгарные евгенические лозунги в одном случае, напыщенное экономическое фразерство — в другом были прелюдией к «чудовищному безумию, опрокинувшему все правила логики и принципы экономики».[914]

Конечно, тоталитарные диктаторы не вступают на путь безумия сознательно. Дело скорее в том, что наше замешательство относительно антиутилитарного характера структуры тоталитарного государства проистекает из ошибочного представления, будто мы, в конце концов, имеем дело с нормальным государством — бюрократией, тиранией, диктатурой, — из нашего невнимания к подчеркнутым утверждениям тоталитарных правителей, что они рассматривают страну, где им довелось захватить власть, только как временную штаб-квартиру интернационального движения на пути к завоеванию мира, что они исчисляют победы и поражения в терминах столетий или тысячелетий и что глобальные интересы всегда берут верх над местными интересами их собственных территорий.[915] Знаменитый лозунг «право есть то, что хорошо для немецкого народа» предназначался только для массовой пропаганды; нацистам же говорили, что «право есть то, что хорошо для движения»,[916] а интересы народа и движения совпадали отнюдь не всегда. Нацисты не думали, что немцы являются господствующей расой, которой принадлежит мир, но полагали, что немцы, как и все остальные нации, должны управляться господствующей расой и что эта раса только рождается.[917] Зачатком господствующей расы были не немцы, а СС.[918] «Германская мировая империя», как сказал Гиммлер, или «арийская» мировая империя, как сказал бы Гитлер, во всяком случае, была делом еще нескольких веков.[919] Для «движения» было важнее продемонстрировать возможность создания некой расы посредством уничтожения других «рас», чем победить в войне с ограниченными целями. Внешнего наблюдателя поражает как «чудовищное безумие» именно последовательное проведение абсолютного превосходства движения не только над государством, но и над нацией, народом и постами, занимаемыми самими правителями. Причина, в силу которой хитроумные средства тоталитарного правления, с их абсолютной и непревзойденной концентрацией власти в руках одного человека, не применялись никогда прежде, состоит в том, что ни один ординарный тиран не был настолько безумен, чтобы пренебрегать всеми ограниченными и местными интересами — экономическими, национальными, человеческими, военными — в интересах чисто вымышленной реальности, отнесенной в неопределенно далекое будущее.

Поскольку тоталитаризм, пришедший к власти, сохраняет верность первоначальным догматам движения, поразительная схожесть между организационными средствами движения и так называемого тоталитарного государства едва ли удивительна. Разделение между членами партии и попутчиками, объединенными в фасадные организации, не исчезает, а приводит к «координации» всего населения, превращенного в «сочувствующих». Невероятный рост числа сочувствующих удерживается ограничивающей силой партии в рамках привилегированного «класса», состоящего из нескольких миллионов, и созданием суперпартии из нескольких сот тысяч элитных формирований. Умножение канцелярий, дублирование функций и адаптация отношений между партией и сочувствующими к новым условиям означают лишь, что сохраняется характерная, напоминающая луковицу структура движения, где каждый слой является фасадом следующего, более воинственного образования. Государственная машина трансформируется в фасадную организацию сочувствующих бюрократов, функция которой во внутренних делах состоит в распространении доверия в массах просто «упорядоченных» граждан, а в иностранных — одурачивании внешнего нетоталитарного мира. Вождь в его двойственной функции — главы государства и лидера движения — опять-таки соединяет в своей личности верх воинственной жестокости и вызывающую доверие нормальность.

Одно из главных различий между тоталитарным движением и тоталитарным государством состоит в том, что тоталитарный диктатор может и должен практиковать тоталитарное искусство лжи более последовательно и крупномасштабно, чем вождь движения. Отчасти это автоматически вытекает из увеличения рядов попутчиков, отчасти же объясняется тем фактом, что неудачные утверждения государственного мужа не так легко взять назад, как демагогические заявления партийного лидера. С этой целью Гитлер решил без всяких околичностей обратиться к старомодному национализму, который многократно осуждал до прихода к власти. Приняв позу воинствующего националиста, заявляя, что национал-социализм не является «товаром на экспорт», он успокаивал немцев и ненемцев и подразумевал, что амбиции нацистов будут удовлетворены, когда будут выполнены традиционные требования националистической внешней политики Германии — возвращение территорий, отданных по Версальскому договору, Anschluss Австрии, аннексия немецкоговорящих частей Богемии. Сходным образом и Сталин рассчитался и с российским общественным мнением, и с внешним миром, когда изобрел теорию «социализма в одной, отдельно взятой стране» и возложил ответственность за мировую революцию на Троцкого.[920]

Систематическая ложь всему миру может неограниченно распространяться только при условиях тоталитарного правления, где вымышленность повседневной действительности делает пропаганду большей частью излишней. На стадии, предшествующей захвату власти, движения не могут позволить себе настолько скрывать свои подлинные цели, в конце концов, они должны вдохновлять массовые организации. Но когда евреев можно уничтожить ядовитым газом, как клопов, уже не обязательно пропагандировать, что евреи — клопы;[921] когда есть власть учить целую нацию истории русской революции, не упоминающей имени Троцкого, уже нет нужды в пропаганде против Троцкого. Однако применения таких методов для выполнения идеологических целей можно «ожидать» только от «идеологически наиболее твердых» — неважно, приобрели ли они эту твердость в школах Коминтерна или в специальных нацистских центрах идеологической обработки, — даже если эти цели и продолжают рекламироваться. В таких случаях неизменно оказывается, что простые сочувствующие никогда не понимают, что происходит.[922] Это приводит к тому парадоксу, что «тайное общество, созданное среди бела дня», не более конспиративно по характеру и методам, чем после того, как оно станет полноправным членом объединения наций, основанного на взаимном признании законов и обычаев. Совершенно логично, что Гитлер до прихода к власти противостоял всем попыткам организовать партию и даже элитные формирования на конспиративной основе; однако же после 1933 г. он был полон желания помочь трансформировать СС в своего рода тайное общество.[923] Сходным образом ориентированные на Москву коммунистические партии, резко отличаясь этим от своих предшественников, обнаруживают любопытную тенденцию к предпочтению конспирации даже там, где возможна полная легальность.[924] Чем более открытой и очевидной становилась власть тоталитаризма, тем более тайными становились его истинные цели. Чтобы узнать конечные цели гитлеровского правления в Германии, гораздо надежнее обратиться к его пропагандистским речам и «Mein Kampf», чем полагаться на риторические разглагольствования канцлера Третьего рейха; точно так же более мудро было бы не доверять сталинским словам о «социализме в одной, отдельно взятой стране», сказанным с преходящей целью захвата власти после смерти Ленина, но более серьезно поразмышлять о его неизбежной враждебности к демократическим странам. Тоталитарные диктаторы доказали, что они прекрасно понимают опасность, неотделимую от нормализации их положения, т. е. опасность действительно националистической политики или действительного построения социализма в одной стране. Именно ее они и пытались побороть посредством перманентного и последовательного расхождения между успокоительными словами и реальностью правления, и для этого они сознательно развивали особый способ поведения, который состоял в том чтобы всегда поступать обратно сказанному.[925] Сталин довел это искусство балансирования, которое требует большего умения, чем дипломатическая рутина, до того предела, в котором умеренность иностранной политики или политической линии Коминтерна почти неизменно сопровождалась радикальными чистками в российской большевистской партии. Безусловно, то, что политика народного фронта и принятие сравнительно либеральной Советской Конституции сопровождались московскими судебными процессами, было более чем простым совпадением.

Подтверждение тому, что тоталитарные правления стремятся к глобальному завоеванию и подчинению всех народов земли своему господству, можно в избытке найти в нацистской и большевистской литературе. Однако эти идеологические программы, унаследованные от дототалитарных движений (от наднационалистских антисемитских партий и пангерманских имперских мечтаний — в случае нацистов, от представлений об интернациональном характере революционного социализма — в случае большевиков), не являются решающим фактором. Решающее здесь то, что тоталитарные режимы действительно строят свою внешнюю политику исходя из той последовательной посылки, что они в конце концов достигнут своей конечной цели, и никогда не теряют ее из виду, независимо от того, сколь отдаленной она может показаться или сколь серьезно ее «идеальные» требования могут противоречить необходимости конкретного момента. Поэтому они не рассматривают ни одну страну как неизменно чужую, но, напротив, в каждой стране видят свою потенциальную территорию. Приход к власти, тот факт, что в одной стране вымышленный мир движения стал осязаемой реальностью, создает такое отношение к другим нациям, которое напоминает ситуацию тоталитарной партии при нетоталитарном правлении: осязаемая реальность вымысла, поддерживаемая международно признанной властью государства, может быть экспортирована, точно так же как презрение к парламенту может быть импортировано в нетоталитарный парламент. В этом отношении довоенное «решение» еврейского вопроса было исключительным германским товаром на экспорт: изгнание евреев переносило важную часть нацизма в другие страны; вынуждая евреев покидать рейх без паспортов и денег, нацисты реализовывали легенду о Вечном Жиде, и, выталкивая евреев в атмосферу непримиримой враждебности по отношению к ним, нацисты создавали предлог для пробуждения страстного интереса к внутренней политике у всех наций.[926]

Насколько серьезно нацисты относились к своему конспиративному вымыслу, рисующему их будущими правителями мира, стало ясно в 1940 г., когда, безо всякой необходимости, но и перед лицом весьма реальных шансов на победу над оккупированными народами Европы, они стали проводить на восточных территориях свою политику депопуляции, невзирая на потери в живой силе и серьезные военные последствия, и ввели законодательство, которое по принципу обратного действия распространило часть уголовного кодекса Третьего рейха на оккупированные страны Запада.[927] Едва ли возможно было более эффективно рекламировать нацистское притязание на мировое господство, чем посредством наказания, как за государственную измену, за всякое высказывание или действие, направленное против Третьего рейха, когда бы, где бы и кем бы оно ни было произнесено или предпринято. Нацистское право трактовало весь мир как потенциально подчиняющийся его юрисдикции, так что оккупирующая армия была уже не инструментом завоевания, несущим с собой новое право завоевателя, а исполнительным органом, который проводит в жизнь право, предположительно уже существующее [для каждого].

Посылка, что германское право действует и за границей Германии, и наказание не граждан Германии были более чем простым средством подавления. Тоталитарные режимы не боятся логических следствий мирового завоевания, даже если они ведут к совершенно обратному и наносят ущерб интересам их собственных народов. С логической точки зрения бесспорно, что план мирового завоевания включает в себя уничтожение различий между родиной-завоевательницей и завоеванными территориями, а также различий между внешней и внутренней политикой, на которых базируются все существующие нетоталитарные институты и всякое международное взаимодействие. Если тоталитарный завоеватель ведет себя повсюду как у себя дома, то он должен относиться к собственному населению, как иностранный завоеватель.[928] И совершенно верно, что тоталитарное движение берет власть во многом в том же смысле, в каком иностранный завоеватель может оккупировать страну и при этом править ею не ради нее самой, но ради выгод кого-то или чего-то другого. Нацисты в Германии вели себя как иностранные завоеватели, когда, вопреки всем национальным интересам, пытались (и наполовину преуспели в этом) превратить свое поражение в окончательную катастрофу всего немецкого народа; сходным образом в случае победы они намеревались расширить политику уничтожения на «негодных с расовой точки зрения» немцев.[929]

Подобная же установка, видимо, вдохновляла послевоенную внешнюю политику Советского Союза. Ее агрессивность наносила ущерб самому русскому народу: ведь предоставление Соединенными Штатами огромного послевоенного займа, который позволил бы России реконструировать разрушенные районы и провести рациональную и продуктивную индустриализацию страны, было решенным вопросом. Установление коминтерновских правительств на Балканах и оккупация обширных восточных территорий не дали сколько-нибудь ощутимых преимуществ, но, напротив, еще более истощили российские ресурсы. Но эта политика, безусловно, служила интересам большевистского движения, которое распространилось почти на половине обитаемого мира.

Подобно иностранному завоевателю, тоталитарный диктатор рассматривает природные и промышленные богатства каждой страны, включая собственную, как возможную добычу и средство подготовки следующего шага агрессивной экспансии. Поскольку экономика, предполагающая систематический грабеж, поддерживается в интересах движения, а не нации, то ни один народ и ни одна страна в качестве потенциального потребителя выгод не может установить точку полного насыщения. Тоталитарный диктатор похож на иностранного завоевателя, пришедшего ниоткуда, и его грабеж, похоже, никому не приносит пользы. Распределение добычи не производится с целью усилить экономику родной страны, но рассматривается только как временный тактический маневр. Если говорить об экономике, то тоталитарные режимы в своих странах очень напоминают пресловутую саранчу. Факт, что тоталитарный диктатор правит собственной страной как иностранный завоеватель, усугубляется тем, что добавляет к безжалостности эффективность, недостаток коей является яркой отличительной чертой тирании в чужих странах. Сталинская война против Украины в 30-е годы была в два раза более эффективной, чем страшное и кровавое германское вторжение и оккупация.[930] Вот почему тоталитаризм предпочитает руководить действиями предательских правительств, несмотря на очевидные опасности, связанные с подобными режимами.

Беспокойство в отношении тоталитарных правительств вызывает не только их особая жестокость, но и то, что за их политикой стоит совершенно новое и беспрецедентное понимание власти, точно так же как за их Realpolitik кроется совершенно новое и беспримерное представление о реальности. Полное пренебрежение прямыми последствиями, а не жестокость; неукорененность и отрицание национальных интересов, а не национализм; презрение к утилитарным мотивам, а не безоглядное преследование собственных интересов; «идеализм», т. е. непоколебимая вера в идеологический вымышленный мир, а не жажда власти, — все это внесло в международную политику новый и более дестабилизирующий элемент, нежели если бы это была простая агрессивность.

В понимании тоталитаризма власть сосредоточивается исключительно в силе организации. Как Сталин рассматривал каждый институт, независимо от его действительной функции, только как «передаточный ремень, связывающий партию с народом»,[931] и искренне верил, что самым большим сокровищем Советского Союза являются не богатства его недр и не производительная способность огромного количества людей, но «кадры» партии[932] (т. е. полиции), точно так же Гитлер уже в 1929 г. видел «величие» движения в том факте, что 60 тысяч человек «внешне стали почти однородной единицей, что действительно эти члены [партии] имеют не только единообразные мысли и идеи, но даже очень похожее выражение лиц. Посмотрите на эти смеющиеся глаза, на этот фанатичный энтузиазм, и вы обнаружите… как сотни тысяч участвующих в движении людей становятся одним [человеческим] типом».[933] По мнению западного человека, всякая связь, какую бы ни имела власть с земными благами, благосостоянием, сокровищами и богатствами, превратилась в своего рода дематериализованный механизм, каждое движение которого генерирует власть, как трение или гальванические токи генерируют электричество. Тоталитарное разделение государств на страны имущие и неимущие представляет собой нечто большее, нежели демагогический прием; его авторы на самом деле были убеждены в том, что власть материальных благ несущественна и только мешает развитию власти организации. По мнению Сталина, постоянный рост и развитие полицейских кадров несравнимо более важны, чем нефть в Баку, уголь и руда на Урале, житницы на Украине и потенциальные сокровища Сибири, — короче говоря, важнее всего развитие полного арсенала власти России. Такой же стиль мышления заставил Гитлера принести в жертву кадрам СС всю Германию; он посчитал войну проигранной не тогда, когда города Германии превратились в руины и была разрушена ее промышленная мощь, а только когда узнал, что войска СС более ненадежны.[934] Для человека, который верил во всемогущество организации наперекор всем чисто материальным факторам, будь то военные или экономические, и который, более того, исчислял окончательную победу своего предприятия в терминах столетий, поражение было не военной катастрофой или нависшей над населением угрозой голода, а исключительно разрушением элитных формирований, которые, как предполагалось, должны были привести тайный сговор, направленный на завоевание мирового господства, через ряд поколений к его победному завершению.

Бесструктурность тоталитарного государства, его пренебрежение материальными интересами, свобода от соображений выгоды и неутилитарные установки вообще более всего другого повлияли на развитие современной политики в направлении практической непредсказуемости. Неспособность нетоталитарного мира постичь такой склад ума, который функционирует независимо от всякого действия, исчисляемого количеством людей и материалов, и совершенно безразличен к национальному интересу и благосостоянию своего народа, обнаруживает себя в любопытной дилемме: те, кто правильно понимает ужасную действенность тоталитарной организации и полиции, склонны переоценивать материальную силу тоталитарных стран, тогда как те, кто видит расточительность и некомпетентность тоталитарных экономик, склонны недооценивать потенциал власти, который может быть создан при полном игнорировании материальных факторов.

12.2 Тайная полиция

На сегодня нам известны только две аутентичные формы тоталитарного господства: диктатура национал-социализма после 1938 г. и диктатура большевизма после 1930 г. Эти формы господства сущностно отличаются от всякого рода диктаторского, деспотического или тиранического правления; и хотя они и явились результатом непрерывного развития партийных диктатур, их сущностно тоталитарные качества новы и не выводимы из однопартийных систем. Цель однопартийных систем состоит не только в том, чтобы захватить рычаги государственного управления, но и в том, чтобы, наполнив все государственные учреждения членами партии, достичь полного слияния государства и партии, с тем чтобы после захвата власти партия стала своего рода пропагандистской организацией правительства. Эта система «тотальна» только в негативном смысле, а именно в том, что правящая партия не потерпит никаких других партий, никакой оппозиции и никакой свободы политических мнений. Когда партийная диктатура приходит к власти, она оставляет первоначальное распределение власти между государством и партией нетронутым; правительство и армия располагают той же властью, что и прежде, и «революция» состоит только в том, что все правительственные посты занимаются теперь членами партии. Во всех этих случаях власть партии основывается на монополии, гарантируемой государством, и партия больше не имеет собственного центра власти.

Революция, инициируемая тоталитарными движениями после захвата ими власти, носит гораздо более радикальный характер. С самого начала они сознательно стремятся утвердить существенные различия между государством и движением и предотвратить поглощение «революционных» институтов движения правительством.[935] Проблема захвата государственной машины без слияния с нею решается тем, что высокие посты в государственной иерархии разрешается занимать только второстепенным членам партии. Всей реальной властью облекаются только институты движения, внешние для государственного и военного аппаратов. Все решения принимаются именно в пределах движения которое остается тем центром действия в стране, где принимаются все решения; официальные гражданские службы часто даже не информируются о происходящем, и члены партии, лелеющие честолюбивые замыслы получить портфели министров, всегда платят за свои «буржуазные» желания утратой влияния на движение и доверия его вождей.

Тоталитарная власть использует государство как внешний фасад, долженствующий представлять страну в нетоталитарном мире. Как таковое, тоталитарное государство лишь логический наследник тоталитарного движения, у которого оно и заимствует организационную структуру. Тоталитарные правители обращаются с нетоталитарными правительствами точно так же, как они обращались с парламентскими партиями или внутрипартийными фракциями до прихода к власти, и снова сталкиваются, хотя и на более широкой международной сцене, с двойственной проблемой защиты вымышленного мира движения (или тоталитарной страны) от воздействия фактической действительности и создания видимости нормальной жизни и здравомыслия в глазах нормального внешнего мира.

Ядро власти в стране — сверхэффективные и сверхкомпетентные службы тайной полиции находятся над государством и за фасадом показной власти, в лабиринте множества учреждений со сходными функциями, в основании всех властных перемещений и в хаосе неэффективности.[936] Упование на полицию как на единственный орган власти и, соответственно, пренебрежение, казалось бы, значительно большим властным арсеналом армии, характерные для всех тоталитарных режимов, можно объяснить отчасти тоталитарным стремлением к мировому господству и сознательным игнорированием различия между чужой и родной странами, между чужими и собственными внутренними делами. Военные силы, натренированные для борьбы с иностранным агрессором, всегда были сомнительным инструментом в гражданской войне; даже в условиях тоталитаризма им трудно смотреть на собственный народ глазами иностранного завоевателя.[937] Более важна в этом отношении, однако, их сомнительная ценность даже во время войны. Поскольку тоталитарный правитель строит политику на посылке о своем конечном мировом господстве, он рассматривает жертвы своей агрессии, как если бы они были повстанцами, повинными в государственной измене, и, следовательно, предпочитает править на оккупированных территориях посредством полиции, а не военной силы.

Даже до прихода к власти движение имеет тайную полицию и шпионские службы с разветвленной сетью в разных странах. Впоследствии их агенты получают больше денег и полномочий, чем обычные службы военной разведки, и часто являются тайными главами посольств и консульств.[938] Их главная задача состоит в создании пятых колонн, в направлении деятельности ответвлений движения, во влиянии на внутреннюю политику соответствующих стран и в целом в подготовке того момента, когда тоталитарный правитель — после свержения правительства или военной победы — сможет открыто расположиться в чужой стране как дома. Иными словами, филиалы тайной полиции в других странах являются приводными ремнями, которые постоянно превращают показную иностранную политику тоталитарного государства в потенциально внутреннее дело тоталитарного движения.

Однако эти функции, выполняемые тайной полицией, дабы подготовить осуществление тоталитарной утопии мирового господства, вторичны по сравнению с теми, что необходимо выполнять для нынешней реализации тоталитарного вымысла на территории одной страны. Эта господствующая роль тайной полиции во внутренней политике тоталитарных стран, естественно, сильно способствовала обычному неправильному представлению о тоталитаризме. Всякий деспотизм в значительной мере опирается на секретные службы и больше боится собственного народа, чем народов других стран. Однако эта аналогия между тоталитаризмом и деспотизмом годится только для первых стадий тоталитарного правления, когда все еще существует политическая оппозиция. В этом отношении, как и в некоторых других, тоталитаризм извлекает выгоду из сложившихся в нетоталитарных странах неверных представлений о себе и сознательно поддерживает их, какими бы нелестными они ни были. В речи, произнесенной в 1937 г. и обращенной к персоналу рейхсвера, Гиммлер признавал себя обыкновенным тираном, когда объяснял постоянное расширение сил полиции вероятным существованием «четвертого театра действий внутри Германии в случае войны».[939] Сходным образом Сталин практически в то же время почти убедил старую большевистскую гвардию (в чьем признании он нуждался) в существовании военной угрозы для Советского Союза и, следовательно, в возможности такой чрезвычайной ситуации, которая потребует сохранения единства страны, пусть даже ценой деспотизма. Самое удивительное, что оба заявления были сделаны после уничтожения всякой политической оппозиции, что секретные службы расширялись, когда в действительности уже не существовало противников, за которыми надо было шпионить. Когда шла война, Гиммлеру не потребовалось использовать и он не использовал войска СС в самой Германии, разве что в целях обеспечения работы концентрационных лагерей и для надзора над иностранной рабочей силой; основная масса войск СС была брошена на Восточный фронт, где они использовались по «специальному назначению» — обычно для осуществления массовых убийств — и для проведения политики, часто противоположной политике как военной, так и гражданской нацистской иерархии. Подобно тайной полиции Советского Союза, формирования СС обычно появлялись после того, как военные силы усмиряли завоеванную территорию, и разбирались с открытой политической оппозицией.

На первых стадиях установления тоталитарного режима, однако, тайная полиция и элитные формирования партии все еще играли роль, какую исполняли аналогичные структуры при других формах диктатуры и хорошо известных террористических режимах прошлого; и крайняя жестокость их методов не находит параллелей только в истории современных стран Запада. Первая стадия разыскивания тайных врагов и травли бывших оппонентов обычно соединяется с процессом упорядочения всего населения по фасадным организациям и переобучения старых членов партии в направлении добровольного шпионажа, с тем чтобы сомнительное сочувствие только что организованных сочувствующих не являлось предметом беспокойства для специально тренированных кадров полиции. Именно на этом этапе более опасным врагом постепенно становится сосед, который может проведать «опасные мысли», чем официально приставленные полицейские агенты. Конец первой стадии наступает с ликвидацией открытой и тайной оппозиции в любой организованной форме; в Германии это произошло примерно в 1935 г., а в Советской России — примерно в 1930 г.

Только после уничтожения реальных врагов и начала охоты на «объективных врагов» террор становится действительным содержанием тоталитарных режимов. Второе притязание тоталитаризма, притязание на тотальное господство осуществлялось под предлогом построения социализма в одной стране, или использования данной территории в качестве лаборатории для революционного эксперимента, или осуществления Volksgemeinschaft. И хотя теоретически тотальное господство возможно только при условии мирового правления, тоталитарные режимы доказали, что эта часть тоталитарной утопии может быть реализована почти в совершенстве, потому что она не зависит от разгрома или победы. Так, Гитлер даже во времена военных поражений мог радоваться уничтожению евреев и организации фабрик смерти; каким бы ни был конечный итог войны, без нее было бы невозможно «сжечь мосты» и реализовать некоторые цели тоталитарного движения.[940] Элитные формирования нацистского движения и «кадры» большевистского движения служат цели тотального господства, а не обеспечению безопасности правящего режима. Как тоталитарное притязание на мировое правление только кажется тождественным империалистической экспансии, точно так же притязание на тотальное господство только кажется знакомым исследователю деспотизма. Если основное различие между тоталитарной и империалистической экспансией состоит в том, что первая не признает разницы между родной и чужой страной, то главное различие между деспотической и тоталитарной тайной полицией состоит в том, что последняя не выведывает тайных мыслей и не использует испытанный метод тайных полиций, метод провокации.[941] Поскольку тоталитарная тайная полиция начинает свою деятельность после усмирения страны, она всегда представляется всем внешним наблюдателям совершенно излишней или, напротив, вводит их в заблуждение, наводя на мысль о существовании некоего тайного сопротивления.[942] Ненужность секретных служб не является чем-то новым; им всегда приходилось доказывать свою полезность и отстаивать рабочие места после выполнения их первоначальной задачи. Методы, используемые для этой цели, сделали исследование истории революций весьма трудным предприятием. Представляется, например, что ни одно антиправительственное действие во время правления Луи Наполеона не было предпринято без поддержки полиции.[943] Сходным образом роль секретных агентов во всех революционных партиях царской России заставляет думать, что без их «вдохновляющих» провокационных действий русское революционное движение было бы далеко не столь успешным.[944] Провокация, другими словами, поддерживала непрерывность традиции в той же мере, в какой прерывала время и способствовала революции.

Сомнительная роль провокации была, возможно, одной из причин, заставивших тоталитарных правителей отказаться от нее. Кроме того, необходимость провокации очевидна лишь тогда, когда одного подозрения недостаточно для ареста и наказания. Никто из тоталитарных правителей, разумеется, не мог даже представить себе такой ситуации, в которой ему пришлось бы прибегнуть к провокации, чтобы заманить в ловушку того, кого он считал своим врагом. Более важен, чем эти технические соображения, тот факт, что тоталитаризм определил своих идеологических врагов еще до захвата власти, так что категория «подозрительные» не применялась в полицейской информации. Так, евреи в нацистской Германии или остатки бывших правящих классов в Советской России в действительности не подозревались в каких-либо враждебных действиях; они объявлялись «объективными» врагами режима, исходя из его идеологии.

Главное различие между деспотической и тоталитарной тайной полицией видно из разницы между «подозреваемым» и «объективным врагом». Последний определяется, исходя из политики правительства, независимо от желания либо нежелания «врага» свергнуть правительство.[945] Это не индивид, чьи опасные мысли надо провоцировать или же чье прошлое оправдывает подозрения, но «носитель тенденций», подобно носителю болезни.[946] С практической точки зрения тоталитарный правитель поступает как человек, который постоянно оскорбляет другого человека до тех пор, пока все не узнают, что последний — его враг, так что он может, не без некоего правдоподобия, пойти и убить последнего, объясняя убийство необходимостью самообороны. Конечно, это несколько грубо, однако же вполне срабатывает, что известно всякому, кто наблюдал, как некоторые удачливые карьеристы уничтожают своих соперников.

Введение понятия «объективного врага» гораздо важнее для функционирования тоталитарных режимов, чем идеологическая дефиниция соответствующих категорий. Если бы речь шла только о ненависти к евреям или буржуазии, то тоталитарные режимы могли бы, совершив одно чудовищное преступление, вернуться к нормальной жизни и управлению страной. Как мы знаем, происходит обратное. Категория объективного врага сохраняется после уничтожения первого идеологически определенного врага; изменившиеся обстоятельства открывают новых объективных врагов: нацисты, предвидя завершение уничтожения евреев, уже предпринимали необходимые предварительные шаги для ликвидации польского народа, тогда как Гитлер планировал даже казнь некоторых категорий немцев;[947] большевики, начав с остатков прежних правящих классов, устроили полномасштабный террор по отношению к кулакам (в начале 30-х годов), а следующими жертвами стали русские польского происхождения (в 1936–1938 гг.) татары и поволжские немцы во время войны, бывшие военнопленные и оккупационные части Красной Армии после войны и русские евреи после учреждения еврейского государства. Выбор объективных врагов никогда не может быть полностью произвольным; поскольку они [официально] провозглашаются и используются в пропагандистских целях движения за границей, их возможная враждебность должна казаться правдоподобной; выбор в качестве врага какой-то конкретной категории может даже диктоваться определенными пропагандистскими потребностями движения в целом, как, например, внезапный и совершенно беспрецедентный правительственный антисемитизм в Советском Союзе, который, как можно предположить, должен был завоевать симпатии к Советскому Союзу в европейских странах-сателлитах. Для этих целей проводились показательные процессы, которые требовали субъективного признания вины со стороны «объективно» установленных врагов; лучше всего они удавались в тех случаях, когда обвиняемые прошли соответствующую идеологическую обработку тоталитарного образца, которая помогала им «субъективно» понять собственную «объективную» вредоносность и сознаться «в интересах дела».[948] Понятие «объективный противник», содержание которого изменяется в зависимости от преобладающих условий (так что после ликвидации одной категории может быть объявлена война другой), точно соответствует фактической ситуации, снова и снова воспроизводимой тоталитарными правителями. Эта ситуация состоит в том, что их режим — это не правление в каком-либо традиционном смысле, а движение, прогресс которого постоянно сталкивается с новыми препятствиями, которые должны быть преодолены. Если вообще можно говорить о правовом мышлении в рамках тоталитарной системы, то его центральной идеей является «объективный противник».

Трансформация подозреваемого в объективного врага тесно связана с изменением положения тайной полиции в тоталитарном государстве. Тайные службы справедливо называют государством в государстве, и это верно не только при деспотизме, но и при конституционных или полуконституционных правительствах. Сам факт обладания секретной информацией дает этим службам решающее преимущество перед всеми другими гражданскими институтами и представляет собой открытую угрозу для членов правительства.[949] Тоталитарная полиция, напротив, полностью подчиняется воле вождя, который единолично решает, кто будет следующим потенциальным врагом и который, как это делал Сталин, может также намечать кадры тайной полиции, подлежащие уничтожению. Поскольку сотрудникам полиции более не разрешается использовать метод провокации, они лишаются единственного средства утвердить собственную необходимость независимо от правительства и становятся полностью зависимыми от высших властей в отношении сохранения своих рабочих мест. Подобно армии в нетоталитарном государстве, полиция в тоталитарных странах только выполняет существующую политическую линию и утрачивает все прерогативы, которые имела при деспотических бюрократиях.[950]

Задача тоталитарной полиции состоит не в раскрытии преступления, а в том, чтобы быть наготове, когда правительство решает арестовать определенную категорию населения. Ее главная политическая характеристика заключается в том, что она одна пользуется доверием высшей власти и знает, какая политическая линия будет проводиться. Это относится не только к вопросам высшей политики, скажем к ликвидации целого класса или этнической группы (только кадры ГПУ знали о действительной цели Советского правительства в начале 30-х годов и только формирования СС знали, что евреи подлежат уничтожению в начале 40-х годов); что касается повседневной жизни в условиях тоталитаризма, то только агенты НКВД на промышленных предприятиях информированы о действительных целях Москвы, приказывающей, например, ускорить производство труб, т. е. знают, действительно ли требуется больше труб, или же надо уничтожить директора завода, или же ликвидировать все руководство, или же закрыть данный завод, или, наконец, этот приказ распространяется на весь народ и говорит о начале новой чистки.

Одна из причин дублирования секретных служб, агенты которых не знакомы друг с другом, состоит в том, что тотальное господство нуждается в максимально возможной подвижности. Если обратиться к нашему примеру, Москва и сама не знает, отдавая приказ о трубах, действительно ли ей нужны трубы или необходима очередная чистка. Умножение секретных служб делает возможным изменение планов в последнюю минуту, так что один отдел может готовить документы для вручения директору фабрики ордена Ленина, тогда как другой — подготавливать его арест. Эффективность такой организации полиции состоит в том, что она позволяет выполнять несколько противоречивых предписаний одновременно.

При тоталитаризме, как и при других режимах, тайная полиция имеет монополию на определенную, жизненно важную информацию. Однако род знания, каким может обладать только полиция, претерпел важное изменение: полиция более не интересуется тем, что происходит в умах будущих жертв (большую часть времени сотрудники полиции проявляют безразличие к тому, кто будет этими жертвами), и полиции стали доверять высшие государственные тайны. Это автоматически означает огромное повышение престижа и улучшение положения, пусть и влечет за собой определенную утрату реальной власти. Секретные службы более не знают ничего такого, что вождь не знал бы лучше их; говоря в терминах власти, они опустились на уровень исполнителя.

С правовой точки зрения еще интереснее, чем превращение подозреваемого в объективного врага, характерная для тоталитаризма замена подозреваемого правонарушения возможным преступлением. Возможное преступление не более субъективно, чем объективный враг. В то время как подозреваемого арестовывают, потому что он считается способным совершить преступление, которое более или менее соответствует его личности (или его подозреваемой личности),[951] тоталитарная версия возможного преступления основывается на логическом предвосхищении объективного развития событий. Московские судебные процессы над старой большевистской гвардией и военачальниками Красной Армии — классические примеры наказания за возможные преступления. За фантастическими сфабрикованными обвинениями можно разглядеть следующие логические соображения: события в Советском Союзе могут привести к кризису, кризис может привести к свержению диктатуры Сталина, это может ослабить военную мощь страны и, возможно, привести к ситуации, в которой новому правительству придется подписать перемирие или даже заключить союз с Гитлером. Следствием этого стали неоднократные заявления Сталина, что существует заговор с целью свержения правительства и заключения тайного сговора с Гитлером. [952] Против этих «объективных», хотя и совершенно невероятных возможностей стояли только «субъективные» факторы, такие, как надежность обвиняемых, их усталость, их неспособность понять, что происходит, их твердая уверенность в том, что без Сталина все будет потеряно, их искренняя ненависть к фашизму, т. е. ряд мелких реальных деталей, которым, естественно, недостает последовательности вымышленного, логичного, возможного преступления. Таким образом, центральная посылка тоталитаризма о том, что все возможно, ведет, при последовательном устранении всех ограничений, заключенных в самих фактах, к абсурдному и ужасному заключению, что любое преступление, которое только сможет вообразить себе правитель, должно быть наказано, безотносительно к тому, совершено оно или не совершено. Разумеется, возможное преступление, как и объективный враг, не относится к компетенции полиции, которая не может ни раскрыть его, ни придумать, ни спровоцировать. Здесь секретные службы опять-таки зависят от политических властей. Их независимое положение государства в государстве ушло в прошлое.

Только в одном отношении тоталитарная тайная полиция пока еще очень похожа на тайные службы нетоталитарных стран. Тайная полиция традиционно, т. е. со времен Фуше, наживается на своих жертвах и наращивает утвержденный государством бюджет за счет неправедных источников, просто выступая партнером в таких видах деятельности, которые вроде бы должна искоренять, например в азартных играх и проституции.[953] Эти нелегальные методы пополнения собственного бюджета, начиная от дружеского подкупа и кончая открытым вымогательством, играли огромную роль в освобождении секретных служб от властей и в усилении их позиции как государства в государстве. Любопытно, что пополнение кармана секретных служб за счет жертв оказалось прочнее всех перемен. В Советской России НКВД почти полностью зависел в финансовом отношении от эксплуатации рабского труда, который, кажется, действительно не приносил никакой другой выгоды и не служил никакой другой цели, кроме как финансированию огромного секретного аппарата.[954] Гиммлер сначала финансировал части СС, которые относились к тайной полиции, из средств, полученных посредством конфискации принадлежащей евреям собственности; затем он заключил соглашение с Дарре, министром сельского хозяйства, и получил несколько сот миллионов марок, которые Дарре ежегодно зарабатывал на том, что покупал за границей дешевые сельскохозяйственные продукты и продавал их по фиксированным ценам в Германии.[955] Разумеется, во время войны этот источник регулярного дохода иссяк; Альберт Шпеер, преемник Тодта и величайший наниматель рабочей силы в Германии после 1942 г., предложил Гиммлеру в 1942 г. такую же сумму денег; в случае если бы Гиммлер согласился вывести из-под власти СС ввозимую рабскую рабочую силу, труд которой был поразительно неэффективен, организация Шпеера отчисляла бы ему определенную часть дохода на содержание СС.[956] К этим более или менее регулярным источникам дохода Гиммлер добавил испытанные тайными службами во времена финансовых кризисов методы вымогательства: в своих территориальных общинах части СС образовывали группы «Друзей СС», которые должны были «добровольно» пополнять фонды, необходимые для удовлетворения потребностей местных эсэсовцев.[957] (Следует отметить, что разнообразные финансовые операции нацистской тайной полиции не предполагали эксплуатации ее узников. За исключением последних лет войны, когда использование человеческого материала в концентрационных лагерях более не определялось единолично Гиммлером, считалось, что работа в лагерях «не имеет никакого разумного смысла, будучи лишь увеличением бремени и мук несчастных заключенных».)[958]

Однако эти финансовые нарушения были единственными и не очень существенными отзвуками традиции тайной полиции. Они стали возможны из-за общего презрения тоталитарных режимов к экономическим и финансовым делам, так что методы, которые в нормальных условиях были бы вне закона и отличали бы тайную полицию от других более респектабельных административных органов, никак не указывают на то, что здесь мы имеем дело с подразделением, которое наслаждается своей независимостью, вне контроля других властей, в атмосфере распущенности, неприличия и неуверенности. Напротив, положение тоталитарной тайной полиции совершенно стабильно, и все ее службы входят в состав администрации. Эта организация не только не функционирует вне рамок закона, но скорее само воплощение закона, и ее респектабельность — вне подозрений. Она не занимается организацией убийств по собственной инициативе, не провоцирует преступления против государства и общества и последовательно борется со всякого рода взяточничеством, вымогательством и незаконными финансовыми доходами. Моральное наставление, соединенное с весьма ощутимыми угрозами которое Гиммлер мог позволить себе прочитать своим людям в середине войны: «Мы имеем моральное право… уничтожить этот [еврейский] народ, который вознамерился уничтожить нас, но мы не имеем права обогащаться, будь нашим приобретением меховое пальто, часы, одна-единственная марка или сигарета»,[959] выражает боязнь того, что тщетно было бы искать в истории тайной полиции. Если она еще занимается «опасными мыслями», то это не те мысли, какие считают опасными подозрительные лица; регламентация всякой интеллектуальной и художественной жизни требует постоянного переопределения и пересмотра стандартов который, естественно, сопровождается очередным уничтожением интеллектуалов, чьи «опасные мысли» сводятся обычно к ряду тех идей, что еще днем ранее были абсолютно ортодоксальными. Следовательно, если ее полицейские функции в общепринятом значении этого выражения становятся ненужными, то экономическая деятельность тайной полиции, которая, как иногда полагают, заменяет первые, вызывает еще большее сомнение. Невозможно отрицать, конечно, что НКВД периодически округляет численность советского населения и посылает людей в лагеря, которые известны под приукрашивающим и вводящим в заблуждение названием лагерей принудительного труда;[960] и хотя вполне возможно, что таков был специфически советский способ решения проблемы безработицы, общеизвестно также, что производительность труда в этих лагерях была бесконечно более низкой, чем производительность обычного советского трудящегося, и едва ли достаточной, чтобы оплатить расходы на содержание полицейского аппарата.

Политическая функция тайной полиции, «самого организованного и эффективного» из всех правительственных подразделений,[961] в аппарате власти тоталитарного режима не является ни сомнительной, ни излишней. Тайная полиция представляет собой настоящий исполнительный орган правительства, через который передаются все приказы. Через сеть тайных агентов тоталитарный правитель создал для себя непосредственно исполнительный ремень передачи, который, в отличие от напоминающей луковицу структуры показной иерархии, совершенно оторван и изолирован от всех других институтов.[962] В этом смысле агенты тайной полиции — единственный открыто правящий класс тоталитарных стран, и их стандарты и шкала ценностей проникают всю ткань тоталитарного общества.

С этой точки зрения, вероятно, нас не должно особенно удивлять, что некоторые характерные качества тайной полиции становятся общими качествами тоталитарного общества, а не исключительной особенностью тоталитарной тайной полиции. Таким образом, «подозреваемые» в условиях тоталитаризма включают в себя все население; всякая мысль, которая отклоняется от официально предписанной и постоянно изменяющейся линии, уже подозрительна, в какой бы области человеческой деятельности она ни родилась. Человеческие существа подозрительны по определению, просто в силу способности мыслить, и эта подозрительность не может быть отменена примерным поведением, ибо человеческая способность мыслить есть также способность изменять свое мнение. Поскольку, кроме того, невозможно даже освободиться от сомнений в правильном понимании души другого человека — пытка в таком контексте предстает всего лишь безнадежной тщетной попыткой постичь непостижимое, — подозрение невозможно заглушить, если не существует никакой системы ценностей, ни предсказумых проявлений своекорыстия в качестве социальных (в отличие от чисто психологических) фактов реальности. Взаимное подозрение следовательно пронизывает все социальные взаимоотношения в тоталитарных странах и создает всепроникающую атмосферу даже без специальных усилий тайной полиции.

При господстве тоталитарных режимов провокация, некогда бывшая специальностью исключительно тайного агента, становится методом обращения со своим соседом, методом, которому — вольно или невольно — приходится пользоваться каждому человеку. В каком-то смысле каждый является agent provocateur по отношению к любому другому человеку; ибо каждый, безусловно, назовет себя agent'ом рrоvocateur'oм, если обычный дружеский обмен «опасными мыслями» (или тем, что в данный момент стало опасными мыслями) может привлечь внимание властей. Сотрудничество населения с целью разоблачения политических оппонентов и добровольная служба в качестве осведомителей, безусловно, небеспрецедентны, однако в тоталитарных странах они так хорошо организованы, что, работа специалистов становится почти излишней. В системе всепроникающего шпионажа, где каждый может быть полицейским агентом и каждый чувствует себя под постоянным надзором; кроме того, в условиях, где карьеры в высшей степени непрочны и где самые впечатляющие взлеты и падения стали повседневной рутиной, любое слово становится двусмыленным, становится предметом обратного «толкования».

Служебные карьеры дают самый потрясающий пример проникновения в тоталитарное общество методов и стандартной тайной полиции. Двойной агент в условиях нетоталитарного режима служит тому, с чем он должен бы бороться почти в той же мере и иногда даже больше, чем властям. Часто он таит в глубине некую двойственную амбицию: хочет подняться по иерархичесокой лестнице в революционной партии, а также преуспеть в своей тайной службе. Чтобы продвинуться в обеих сферах, он должен только усвоить определенные методы, которые в нормальном обществе принадлежат к разряду тайных грез мелкого служаки, зависящего в своем продвижении от вышестоящих: благодаря связям с полицией он, безусловно, может уничтожить своих соперников и партийных руководителей, а благодаря связям с революционерами он, по крайней мере, имеет шанс избавиться от главы полиции[963]

Если мы присмотримся к тому, как делаются карьеры в современном российском обществе, сходство с вышеописанными методами окажется поразительным. Ведь не только все высокопоставленные чиновники обязаны своими постами чисткам, которые сместили их предшественников, продвижения во всех других сферах жизни также ускоряются именно таким образом. Примерно один раз в каждое десятилетие общенациональная чистка освобождает место для нового поколения, закончившего образование и остро нуждающегося в рабочих местах. Правительство само создало такие условия для продвижения по служебной лестнице, которое прежде приходилось создавать полицейским агентам.

Этот регулярный насильственный оборот всей гигантской административной машины, мешая росту компетентности, имеет много преимуществ: он гарантирует относительную молодость чиновников и не допускает стабилизации условий, которые, по крайней мере в мирное время, чреваты опасностью для тоталитарного правления; уничтожая такие понятия, как старшинство и заслуги, он не позволяет развиться той лояльности, что обычно связывает молодых сотрудников со старшими, от мнения и доброй воли которых зависит их продвижение; он раз и навсегда избавляет людей от безработицы и гарантирует каждому получение работы в соответствии с его образованием. Так, в 1939 г. после окончания Большой Чистки в Советском Союзе Сталин мог с удовлетворением отметить, что «партия смогла выдвинуть на руководящие посты в сфере государственной или партийной работы более 500 тысяч молодых большевиков».[964] Унижение, подразумеваемое в акте получения работы и объясняющееся несправедливым увольнением предшественника, оказывает такое же деморализующее воздействие, какое оказывало на представителей разных профессий в Германии увольнение евреев: оно делает каждого получившего работу сознательным сообщником преступлений правительства, которое благоприятствует ему, хочет он того или не хочет; в результате, чем более восприимчив униженный индивид, тем более рьяно он будет защищать режим. Другими словами, эта система является логическим следствием начала вождизма со всеми его подтекстами и наилучшей возможной гарантией преданности, поскольку она ставит жизнедеятельность каждого нового поколения в зависимость от нынешней политической линии вождя, который начал чистку, создавшую рабочие места. В ней осуществляется также тождество общественных и частных интересов, которым так гордятся защитники Советского Союза (или, если говорить о нацизме, уничтожение частной жизни), поскольку каждый индивид, какое бы положение он ни занимал, обязан всем своим существованием политическому интересу режима; и когда это фактическое тождество интереса нарушается и следующая чистка изгоняет человека из учреждения, режим гарантирует его исчезновение из мира жизни. Совершенно подобным образом двойной агент отождествляет себя с делом революции (без которого он утратил бы работу), а не только с тайной полицией; в этой области впечатляющий подъем также может закончиться только анонимной смертью, поскольку мало вероятно, чтобы двойная игра могла продолжаться вечно. Тоталитарное правительство, создавая такие условия продвижения по службе любого рода, которые прежде существовали только для социальных отбросов, производит одно из самых далеко идущих изменений в социальной психологии. Психология двойного агента, который был готов сократить свою жизнь ради кратковременного служебного преуспевания, становится личной философией всего послереволюционного поколения в России и в меньшей, но все-таки очень опасной степени — в послевоенной Германии.

Тоталитарная тайная полиция действует в обществе, пронизанном стандартами и живущем в соответствии с методами, бывшими некогда монополией тайной полиции. Только на первоначальных стадиях, когда еще идет борьба за власть, ее жертвами становятся те, кого можно заподозрить в оппозиционности. Затем ее тоталитарный характер находит выражение в преследовании объективного врага, который может быть представлен евреями, или поляками (как в случае нацистов), или так называемыми контрреволюционерами — обвинение, которое «в Советской России… выдвигается до того, как вообще возникнет какой-либо вопрос о поведении [обвиняемых]», — которыми могут быть люди, некогда владевшие магазином, домом или «имевшие родителей или дедов, владевших подобными вещами»,[965] или же оказавшиеся в составе оккупационных сил Красной Армии, или имевшие польское происхождение. Только на последней и полностью тоталитарной стадии понятия объективного врага и логически возможного преступления предаются забвению, жертвы выбираются совершенно наугад и даже без предъявления обвинения объявляются негодными для жизни. Эта новая категория нежелательных лиц может состоять, как в случае нацистов, из психически больных или же из людей с заболеваниями легких или сердца, или же, как в Советском Союзе, из людей, которые случайно попали в плановую процентную разнарядку по депортации, количественно различающуюся в разных областях.

Такого рода последовательная произвольность отрицает человеческую свободу более эффективно, чем на то когда-либо была способна тирания. Чтобы быть наказанным тиранией, надо было, по крайней мере, быть ее врагом. Для тех, кто имел достаточно храбрости, чтобы рискнуть своей головой, свобода мнений не отменялась. Теоретически выбор позиции сопротивления сохраняется и в тоталитарных режимах; однако такая свобода почти обесценивается, если личный волевой акт лишь гарантирует «наказание», которое безразлично может обрушиться на любого другого человека. Свобода в этой системе не только вырождалась до последней и, видимо, пока еще неразрушимой гарантии — возможности самоубийства, но и утрачивала свое отличительное качество, поскольку последствия поступка борца за свободу не отличались уже от последствий любого поступка совершенно невинных обычных людей. Если бы у Гитлера хватило времени реализовать его мечту — закон об общем здоровье германской нации, то человек, страдающий заболеванием легких, разделил бы ту же участь, что и коммунист в первые, а еврей — в последние годы нацистского режима. Сходным образом противник режима в России, претерпевающий ту же судьбу, что и миллионы людей, попавших в концентрационные лагеря просто в составе определенных квот, только облегчает для полиции бремя произвольного выбора. Невиновный и виновный равно нежелательные лица.

Изменение представления о преступлении и преступниках вызывает появление новых и ужасных методов тоталитарной тайной полиции. Преступники наказываются, неугодные стираются с лица земли; единственный след, который они оставляют о себе, — след в памяти тех, кто знал и любил их; поэтому одна из самых трудных задач тайной полиции состоит в том, чтобы гарантировать исчезновение даже таких следов вместе с гибелью осужденных.

Говорят, что охранка, предшественница ГПУ в царской России, изобрела следующую форму ведения документации: данные о каждом подозреваемом заносились на большую карточку, в центре которой в красном кружке помещалось его имя; его политические товарищи обозначались красными кружками поменьше, а его неполитические знакомства — зелеными кружками; коричневые кружки обрамляли людей, знакомых с друзьями подозреваемого, но неизвестных ему лично; перекрестные связи между друзьями подозреваемого, политическими и неполитическими, и друзьями его друзей обозначались линиями, соединяющими соответствующие кружки.[966] Очевидно, что пределы такого метода связаны только с размером карточки, и, рассуждая теоретически, один гигантский лист мог бы показать все непосредственные и перекрестные отношения, связывающие все население. И в этом как раз состоит утопическая цель тоталитарной тайной полиции. Она отбросила старую традиционную полицейскую мечту, которую, как принято считать, осуществил детектор лжи и больше не пытается выяснить, кто есть кто и кто что думает. (Детектор лжи является, пожалуй, самым наглядным, графическим примером силы того очарования, какое явно имела эта мечта для склада ума полицейских; ибо совершенно ясно, что сложная измерительная техника едва ли может констатировать большее, чем хладнокровный или нервозный темперамент испытуемых. Действительно, слабоумное рассуждение, лежащее в основании использования этого механизма, можно объяснить только иррациональным стремлением научиться прочитывать сознание.) Эта старая мечта была достаточно ужасна и с незапамятных времен неизменно приводила к пыткам и самым отвратительным жестокостям. В ее защиту можно сказать только одно: она искала невозможного. Нынешняя мечта тоталитарной полиции, оснащенной современными техническими средствами, несравнимо более ужасна. Сегодня полиция мечтает о том, чтобы одного взгляда на огромную карту, висящую на стене конторы, было достаточно для определения знакомства людей и степени близости их отношений; и с теоретической точки зрения эта мечта не является неосуществимой, хотя ее техническое воплощение связано с некоторыми трудностями. Если бы такая карта действительно существовала, то даже память не преграждала бы путь претензии на тоталитарное господство; такая карта позволила бы уничтожать людей, не оставляя никаких следов, как если бы они вообще не существовали.

Если можно доверять рассказам арестованных агентов НКВД, российская тайная полиция опасно приблизилась к осуществлению этого идеала тоталитарного правления. Полиция имеет на каждого жителя огромной страны секретное дело, в котором подробно перечисляются многочисленные взаимоотношения, связывающие людей, от случайных знакомств до настоящей дружбы и семейных отношений; ведь только для того, чтобы выяснить их отношения с другими людьми, обвиняемые, чьи «преступления» каким-то образом «объективно» установлены до их ареста, подвергаются столь пристрастным допросам. Наконец, что касается памяти, столь опасной для тоталитарного правителя, то иностранные наблюдатели отмечают: «Если правда, что слоны никогда не забывают, то русские представляются нам совершенно непохожими на слонов…Психология советского русского, кажется, делает беспамятство реально возможным».[967]

Насколько важно для аппарата тотального господства полное исчезновение его жертв, можно видеть по тем случаям, в которых по той или иной причине режим столкнулся с памятью выживших. Во время войны один комендант-эсэсовец сделал ужасную ошибку, сообщив одной француженке о смерти ее мужа в немецком концентрационном лагере; этот промах вызвал лавину приказов и инструкций всем лагерным комендантам, запрещающих им при каких бы то ни было обстоятельствах допускать утечку информации во внешний мир.[968] Дело в том, что муж этой французской вдовы должен был умереть для всех с момента своего ареста, или, даже больше, что его следовало считать вообще никогда не жившим. Сходным образом офицеры советской полиции, привыкшие к тоталитарной системе с рождения, широко открывали глаза от изумления, когда люди в оккупированной Польше отчаянно пытались выяснить, что случилось с их арестованными друзьями и родственниками.[969]

В тоталитарных странах все места содержания арестованных, находящихся в ведомстве полиции, представляют собой настоящие рвы забвения, куда люди попадают случайно и не оставляют за собой таких обычных следов былого существования, как тело и могила. По сравнению с этим новейшим изобретением, позволяющим избавляться от людей раз и навсегда, старомодный метод убийства, политического или криминального, действительно неэффективен. Убийца оставляет труп, и хотя он и пытается уничтожить собственные следы, но он не в силах вычеркнуть личность своей жертвы из памяти живого мира. Напротив, тайная полиция заботится о том, чтобы казалось, будто жертва каким-то чудодейственным образом вообще никогда не существовала.

Связь между тайной полицией и тайными обществами очевидна. При учреждении первой всегда нужен довод об опасности, исходящей из существования последних, и он действительно всегда используется. Тоталитарная тайная полиция — первая в истории, не нуждающаяся в устаревших предлогах, служивших всем тиранам, и не использующая их. Анонимность жертв, которые не могут быть названы врагами режима и личность которых неизвестна преследователям до тех пор, пока произвольное решение правительства не исключает их из мира живущих и не стирает память о них из мира мертвых, выходит за пределы всякой секретности, за пределы строжайшего молчания, за пределы величайшего искусства двойной жизни, которую дисциплина конспиративных обществ обычно навязывает своим членам.

Тоталитарные движения, которые во время продвижения к власти имитируют определенные организационные признаки тайных обществ, самоопределяются тем не менее среди бела дня и создают настоящее тайное общество только после того, как возьмут в свои руки руль правления. Тайное общество тоталитарных режимов — это тайная полиция. Единственный секрет, строго хранимый в тоталитарной стране, единственное эзотерическое знание, какое здесь существует, касается действий полиции и условий существования в концентрационных лагерях.[970] Разумеется, населению в целом и членам партии особенно известны все определенные факты в общем виде: что существуют концентрационные лагеря, что люди исчезают, что арестовываются невиновные. В то же время каждый человек, живущий в тоталитарной стране, знает еще и то, что говорить об этих «тайнах» — величайшее преступление. Поскольку знание человека зависит от подтверждения и понимания его товарищей, то обычно оно является общим владением, но хранится индивидуально; и такая никогда не передаваемая информация утрачивает качество реальности и обретает природу простого кошмара. Только обладающие строго эзотерическим знанием о возможных новых категориях нежелательных лиц и об оперативных методах соответствующих служб могут обсуждать друг с другом то, что действительно составляет для всех реальность. Им одним дано верить в истинность того, что знают. Это их тайна, и для ее охраны они учреждают тайную организацию. Они остаются членами этой организации, даже если она арестовывает их, вынуждает к признаниям и, наконец, ликвидирует. Пока они хранят тайну, они принадлежат к элите и, как правило, не предают ее, даже когда попадают в тюрьмы и концентрационные лагеря.[971]

Мы уже отметили, что одним из многих парадоксов, попирающих здравый смысл нетоталитарного мира, является, казалось бы, иррациональное использование тоталитаризмом конспиративных методов. Тоталитарные движения, безусловно преследовавшиеся полицией, в своей борьбе за власть и за свержение правительства очень редко прибегали к конспиративным методам, тогда как тоталитаризм, находящийся у власти, будучи признан всеми правительствами и вроде бы выйдя из революционной фазы, создает в качестве ядра правительства и власти настоящую тайную полицию. Кажется, что официальное признание воспринимается как значительно большая опасность для конспиративного содержания тоталитарного движения, как большая угроза внутренней дезинтеграции, чем вялые полицейские меры нетоталитарных режимов.

Все дело в том, что хотя тоталитарные вожди и убеждены, что должны неуклонно следовать вымыслу и правилам вымышленного мира, фундамент которого они закладывали в ходе борьбы за власть, они лишь постепенно открывают для себя все содержание вымышленного мира и его правила. Их вера в человеческое всемогущество, их убежденность в том, что посредством организации можно сделать все что угодно, ввергала их в эксперименты, которые, возможно, и были описаны человеческим воображением, но точно никогда реально не осуществлялись. Их ужасные открытия в сфере возможного вдохновлены идеологическим наукообразием, которое оказалось меньше подконтрольно разуму и меньше склонно к признанию фактичности, чем дичайшие фантазии донаучного и дофилософского умозрения. Они основали тайное общество, которое ныне уж не действует среди бела дня, — общество тайной полиции, или политического бойца, или идеологически натренированного борца, — для того, чтобы перевести непристойное экспериментальное исследование в плоскость возможного.

В то же время, тоталитарный заговор против нетоталитарного мира, тоталитарная претензия на мировое господство остаются открытыми и незащищенными в условиях тоталитарного правления, так же как и в тоталитарных движениях. Практически он преподносится упорядоченному населению «сочувствующих» как предполагаемый заговор целого мира против их родины. Тоталитарная дихотомия утверждалась в обществе тем, что в обязанность каждого гражданина тоталитарного государства, проживающего за границей, вменялось информировать соответствующие ведомства на родине, как если бы он был тайным агентом, а каждого иностранца предписывалось рассматривать как шпиона страны его постоянного проживания.[972] Именно ради практического осуществления этой дихотомии, — а не для сохранения особых тайн, военных и других, — обитателей тоталитарной страны отгородили железным занавесом от остального мира. Настоящая тайна тоталитарных режимов — концентрационные лагеря, эти лаборатории, где проходит эксперимент по осуществлению тотального господства, — укрывается ими от глаз собственного народа так же тщательно, как и от других.

В течение довольно долгого времени сама нормальность нормального мира служит наиболее эффективной защитой, мешающей раскрытию массовых преступлений тоталитаризма. «Нормальные люди не знают, что все возможно»,[973] отказываются верить собственным глазам и ушам, непосредственно столкнувшись с чудовищем, точно так же, как люди из массы остаются слепы и глухи к предостережениям нормальной реальности, в которой нет для них никакого места.[974] Причина, в силу которой тоталитарные режимы заходят столь далеко в осуществлении вымышленного, перевернутого мира, состоит в том, что внешний нетоталитарный мир, который всегда включает в себя и огромную часть населения самой тоталитарной страны, позволяет себе принимать желаемое за действительное и уклоняется от реальности настоящего безумия точно так же, как ведут себя массы по отношению к нормальному миру. Нежелание здравого смысла признать существование чудовища постоянно подкрепляется самим тоталитарным правителем, который делает все возможное, чтобы ни надежные статистические данные, ни поддающиеся проверке факты и цифры никогда не публиковались, что делает доступными только субъективные, не поддающиеся проверке и ненадежные сообщения о местах пребывания живых мертвых.

Данная политика объясняет нам, почему результаты тоталитарного эксперимента известны лишь частично. Хотя у нас есть достаточно информации, полученной из концентрационных лагерей, чтобы оценить возможности тотального господства и заглянуть в бездну «возможного», мы все же не знаем глубину изменения человеческого характера при тоталитарном режиме. Еще меньше мы знаем, сколько окружающих людей захотели бы принять тоталитарный образ жизни, т. е. ценой сокращения собственной жизни заплатить за гарантированное осуществление всех своих карьерных грез. Легко понять, в какой мере тоталитарная пропаганда и даже некоторые тоталитарные институты отвечают нуждам новых бездомных масс, однако почти невозможно узнать, сколько же из них, если они, кроме того, должны постоянно бояться угрожающей безработицы, с радостью одобрят «популяционную политику», которая состоит в регулярном устранении лишних людей, и сколько из них, полностью осознавая свою возрастающую неспособность справиться с тяготами современной жизни, с готовностью приспособятся к системе, которая, вместе с самопроизвольностью [их поведения], исключает и ответственность.

Другими словами, хотя мы знаем о деятельности и особых функциях тоталитарной тайной полиции, мы не знаем, насколько полно или в какой мере «тайна» этого тайного общества соответствует тайным желаниям и готовности к тайному соучастию современных масс.

12.3 Тотальное господство

Создаваемые тоталитарными режимами лагеря концентрации и уничтожения служат лабораториями, где проверяется и подтверждается фундаментальное убеждение тоталитаризма в том, что возможно все. По сравнению с этим все другие эксперименты вторичны, включая эксперименты в сфере медицины, ужасы которых были детально описаны в ходе судебных процессов против врачей Третьего рейха (хотя характерно, что эти лаборатории использовались для самых разных экспериментов).

Тотальное господство, которое стремится привести бесконечное множество весьма разных человеческих существ к одному знаменателю, возможно только в том случае, если любого и каждого человека удастся свести к некой никогда не изменяющейся, тождественной самой себе совокупности реакций и при этом каждую такую совокупность реакций можно будет наобум заменить любой другой. Проблема здесь состоит в том, чтобы сфабриковать нечто несуществующее, а именно некий человеческий вид, напоминающий другие животные виды, вся «свобода» которого состояла бы в «сохранении вида».[975] Тоталитарное господство стремится осуществить эту цель и посредством идеологической обработки элитных формирований, и посредством абсолютного террора в лагерях; и зверства, в осуществлении которых безжалостно используются элитные формирования, становятся, так сказать, практическим применением идеологической обработки — пробным камнем, которым последняя должна апробировать себя, — тогда как ужасающий спектакль лагерей предназначен обеспечивать «теоретическое» подтверждение идеологии.

Лагеря означают не только уничтожение людей и деградацию человеческих существ, но также проведения в научно контролируемых условиях ужасного эксперимента по искоренению самой самопроизвольности, спонтанности как особенности человеческого поведения и превращению человеческой личности в простую вещь, в нечто такое, чем не являются даже животные, ибо собака Павлова (которая, как мы знаем, была приучена есть не из чувства голода, а когда раздавался звонок) была ненормальным животным.

В нормальных жизненных обстоятельствах этот эксперимент завершить было бы невозможно никогда, потому что самопроизвольность нельзя элиминировать полностью, поскольку она связана не только с человеческой свободой, но и с самой жизнью, в смысле простого поддержания жизни. Такой эксперимент вообще возможен только в концентрационных лагерях, и они являются, следовательно, не только «lа societe la plus totalitaire encore realisee» (Давид Руссе), но и руководящим и направляющим социальным идеалом тотального господства вообще. Как стабильность тоталитарного режима зависит от изоляции вымышленного мира движения от внешнего мира, так и эксперимент по установлению тотального господства в концентрационных лагерях зависит от изоляции лагерей от мира всех других людей, мира живущих вообще, даже от внешнего мира в виде страны с тоталитарным правлением. Эта изоляция объясняет особого рода нереальность и отсутствие правдоподобия, характерных для всех донесений из концентрационных лагерей, и представляет собой одну из главных трудностей в адекватном понимании тоталитарного господства, которое находится в прямой и неотрывной зависимости от этих лагерей концентрации и уничтожения; ибо, как бы это ни звучало, лагеря являются поистине центральным институтом организованной тоталитарной власти.

Существуют многочисленные рассказы тех, кому удалось выжить.[976] Чем более они аутентичны при этом, тем менее пытаются сообщить вещи, которые не поддаются человеческому пониманию и ускользают от человеческого опыта, т. е. страдания, превращающие людей в «безропотных животных».[977] Ни одна из этих записей не возбуждает того чувства гнева и симпатии, которое всегда мобилизует людей на борьбу за справедливость. Напротив, всякий говорящий или пишущий о концентрационных лагерях все еще вызывает подозрение, и, если говорящий окончательно вернулся в мир живых, его самого зачастую охватывают сомнения относительно собственной правдивости, как если бы он ошибочно принял кошмар за реальность.[978]

Существует соблазн отделаться от неправдоподобного с помощью либеральных рационализации. В каждом из нас сидит такой либерал, уговаривающий нас голосом здравого смысла. Путь к тоталитарному господству лежит через многие промежуточные стадии, для которых мы можем найти многочисленные аналогии и прецеденты. Чрезвычайно кровавый террор первоначальной стадии тоталитарного правления действительно имеет своей исключительной целью разгром противников и обеспечение невозможности всякой последующей оппозиции; однако тотальный террор начинается только после того, как первая стадия осталась позади и режиму уже не приходится опасаться никаких шагов оппозиции. Как часто отмечалось, в такой ситуации средства становятся целью, но в конечном счете это означает лишь облеченное в парадоксальную форму предположение, будто категория «цель оправдывает средства» более неприменима, что террор утратил свою «цель», что он более не служит средством устрашения людей. Недостаточно также то объяснение, что революция (как в случае Французской революции) пожирает собственных детей, поскольку террор продолжается и после того, как давно уничтожено все, что можно было бы назвать дитятей революции, будь то русские фракции, силовые центры партии, армия, бюрократия. Многие вещи, ставшие ныне специфической принадлежностью тоталитарного правления, прекрасно известны из истории. Почти всегда велись агрессивные войны; погромы побежденного населения ничем не сдерживались до тех пор, пока римляне не смягчили их введением раrсеrе subjectis; веками истребление коренного населения было неотрывно от колонизации также Америки, Австралии и Африки; рабство — один из старейших институтов человечества, и все империи древности основывались на труде государственных рабов, возводивших общественные здания. Даже концентрационные лагеря не являются изобретением тоталитарных движений. Впервые они возникли в начале века, во время Бурской войны, и продолжали существовать в Южной Африке и в Индии, вбирая в себя «нежелательные элементы»; здесь же мы впервые встречаемся с термином «содержание под стражей с целью защиты», который впоследствии широко использовался Третьим рейхом. Эти лагеря во многих отношениях соответствуют концентрационным лагерям начала тоталитарного правления; в них отправлялись «подозреваемые», правонарушения которых не могли быть доказаны и которые не могли быть приговорены к наказанию в ходе обычного судебного процесса. Все это ясно указывает на тоталитарные методы господства; все вышеназванное было утилизовано, развито и кристаллизовано тоталитарными режима ми, исходя из нигилистического принципа «все дозволено», который они унаследовали и считали само собою разумеющимся. Однако везде где эти новые формы господства приобретают подлинно тоталитарный характер, они выходят за рамки этого принципа, который еще как-то связан с утилитарными мотивами и своекорыстием правителей и входят в доныне неведомую область — туда, где «все возможно». И что весьма характерно, эта область не может ограничиваться утилитарными мотивами или своекорыстием, каково бы ни было содержание последнего.

Здравому смыслу противоречит не нигилистический принцип «все дозволено», который уже присутствовал в утилитарном понимании здравого смысла, распространенном в XIX в. Здравый смысл и «нормальные люди» отказываются поверить в то, что все возможно.[979] Мы пытаемся понять те элементы нынешнего или вспоминаемого опыта, которые просто превосходят нашу способность понимания. Мы пытаемся классифицировать как преступление то, что, как мы чувствуем, не может вместить в себя ни одна категория преступлений. Какой смысл имеет понятие убийства, когда мы сталкиваемся с массовым производством трупов? Мы пытаемся психологически понять поведение узников и эсэсовцев-сотрудников концентрационных лагерей, когда должно пытаться понять именно то, что душу можно разрушить даже без разрушения физической оболочки человека; что, действительно, при определенных обстоятельствах душа, характер и индивидуальность выражаются только в том насколько быстро или медленно они разрушаются.[980] В конечном результате, во всяком случае, получаются неодушевленные люди, т. е. люди, которых психологически понять уже невозможно, чье возвращение в психологически или как-то иначе понятный человеческий мир очень напоминает воскресение Лазаря. Все утверждения здравого смысла, будь то психологического или социологического характера, только лишь поощряют тех, кто считает «излишним» «думать об ужасах».[981]

Если верно, что концентрационные лагеря — наиболее последовательный с точки зрения логики институт тоталитарного правления, то для понимания тоталитаризма необходимо «думать об ужасах». Однако воспоминание помогло бы здесь не более, чем свидетельство очевидца, который не способен сообщить свой опыт другому человеку. Обоим этим жанрам внутренне свойственна тенденция уходить от опыта; инстинктивно или сознательно их авторы настолько хорошо знают о пропасти, которая отделяет мир живых от мира живых мертвых, что они не могут предложить ничего, кроме ряда запечатленных в памяти событий, которые должны казаться равно невероятными как тем, кого они касались, так и их аудитории. Думать об этих ужасах в состоянии только встревоженное воображение тех, кого такие сообщения взбудоражили, задели за живое, но кто реально на своей собственной шкуре их не испытал, а также те немногие, кто в результате всего освободился от животного, отчаянного страха, который при встрече с настоящим, подлинным ужасом, как правило, безжалостно парализует в человеке все, кроме простейших рефлекторных реакций. Такие мысли полезны только для понимания политических контекстов и для мобилизации политических страстей. Размышление об ужасах не способно каким-то образом изменить личность больше, чем действительное переживание ужаса. Сведение человека к совокупности реакций отделяет его от всего того в нем, что составляет в нем личность или характер, не менее радикально, чем психическая болезнь. Когда, подобно Лазарю, он восстает из мертвых, то обретает свою личность и характер нетронутыми, какими он их оставил.

Точно так же как ужас или размышление об ужасе не могут повлиять на изменение характера человека, не могут сделать его лучше или хуже, он не может стать основой политического сообщества или партии в более узком смысле. Попытки создать европейскую элиту исходя из внутриевропейского понимания, основанного на общеевропейском опыте концентрационных лагерей, потерпели провал в основном по тем же причинам, что и предпринимавшиеся после окончания первой мировой войны попытки сделать политические выводы из интернационального опыта фронтового поколения. В обоих случаях оказалось, что данным опытом можно поделиться, передать его другим разве что в виде нигилистических банальностей.[982] Такие политические следствия, как, например, послевоенный пацифизм, вытекают скорее из общего страха перед войной, чем из опыта этой войны. Не безжизненный пацифизм, а постижение структуры современных войн, направляемое и мобилизуемое страхом, могло бы привести к пониманию того, что единственным критерием необходимой войны является борьба против условий, в которых люди более не хотят жить, и пережитый нами опыт мучительного ада тоталитарных лагерей со всей очевидностью показывает, что такие условия возможны.[983] Таким образом, страх перед концентрационными лагерями и порожденное им понимание природы тотального господства могут послужить обесцениванию всех устаревших политических различий между правыми и левыми и введению, помимо них и над ними, политически более важного критерия оценки современных событий, а именно исходя из того, служат ли они тоталитарному господству или не служат.

В любом случае встревоженное воображение имеет огромное преимущество, ибо отменяет софистически-диалектические интерпретации политики, которые основываются на предрассудке, будто из зла может получиться нечто благое. Такая диалектическая акробатика имела, по крайней мере, видимость оправдания, поскольку самым худшим злом, какое человек мог причинить человеку, было убийство. Однако, как мы знаем сегодня, убийство есть лишь ограниченное зло. Убийца, поднимающий руку на человека — который так или иначе должен умереть, — все-таки находится в знакомом нам измерении жизни и смерти; они действительно стоят в необходимой связи друг с другом, и на этой связи основывается диалектика, пусть даже не всегда осознанно. Убийца оставляет труп и никогда не посягает на существование жертвы до ее смерти; если он и уничтожает следы, то это касается только его собственной личности, а не памяти и горя людей, которые любили его жертву; он разрушает жизнь, но не сам факт былого существования.

Нацисты, с присущей им точностью, обычно регистрировали предпринимавшиеся ими в концентрационных лагерях акции под заголовком «Под покровом ночи» («Nacht und Nebel»). Радикализм мер, трактующих людей как никогда не существовавших и заставляющих их исчезать в буквальном смысле слова, часто не очевиден с первого взгляда, поскольку и германская, и российская системы не являются внутренне однородными, но содержат в себе множество категорий населения, в которых люди трактуются весьма различно. Если говорить о Германии, эти различные категории сосуществовали в одном и том же лагере, не соприкасаясь друг с другом; часто изоляция между разными категориями соблюдалась даже более строго, чем изоляция от внешнего мира. Так, из расовых соображений немцы во время войны относились к лицам скандинавских национальностей совершенно иначе, чем к представителям других народов, хотя первые и были прямыми врагами нацистов. Последние, в свою очередь, подразделялись на тех, чье «уничтожение» непосредственно стояло на повестке дня (евреи), на тех, кого можно было уничтожить немного погодя в обозримом будущем (поляки, русские, украинцы), и на тех, относительно кого указаний о таком всеобъемлющем «окончательном решении» пока не поступало (французы и бельгийцы). В России, с другой стороны, мы должны различать три более или менее независимые категории. Во-первых, существуют группы работяг, рабочая сила, живущая относительно свободно и подвергающаяся преследованиям время от времени. Во-вторых, существуют концентрационные лагеря, в которых человеческий материал безжалостно эксплуатируется и уровень смертности чрезвычайно высок, но которые были организованы как трудовые. И в-третьих, существуют лагеря смерти, узники которых систематически погибают в заброшенности и голоде.

Действительный ужас лагерей концентрации и уничтожения связан с тем фактом, что узники, даже если им посчастливилось выжить, оказываются более эффективно отрезанными от мира живых, чем в том случае, если бы они умерли, потому что террор принуждает к забвению. Убийство здесь обезличено настолько, что сравнимо с прихлопыванием комара. Человек может умереть в результате систематических пыток, или же от голода, или же потому, что лагерь переполнен и лишний человеческий материал подлежит уничтожению. И наоборот, может так получиться, что из-за недостаточного числа новых человеческих партий возникнет опасность депопуляции лагерей, и тогда будет отдан приказ о снижении уровня смертности любой ценой.[984] Давид Руссе называет свои воспоминания о пребывании в немецком концентрационном лагере «Les jours de notre mort», как бы предполагая, что самому процессу умирания возможно придать перманентный характер и создать ситуацию, в которой смерть и жизнь были бы в равной степени затруднены.

Именно появление прежде неизвестного радикального зла кладет конец нашим представлениям о развитии и превращениях качеств. Здесь не годятся ни политические, ни исторические, ни просто моральные стандарты. Самым полезным в этой связи оказалось бы понимание того, что в современную политику вошло нечто такое, что в действительности не должно иметь никакого отношения к политике, в нашем обычном понимании, а именно выбор «все или ничего», где «все» — это неопределенная бесконечность форм совместного человеческого проживания, а «ничего» при победе системы концентрационных лагерей означало бы такую же неумолимую гибель человеческих существ, как при использовании водородной бомбы — гибель человеческого рода.

Аналогии жизни в концентрационных лагерях не существует. Ужас этой жизни не может вместить никакое воображение именно потому, что она пребывает вне жизни и смерти. О ней невозможен никакой исчерпывающий рассказ, потому что выживший возвращается в мир живых, который закрывает для него возможность полностью поверить в действительность собственного прошлого опыта. Он как будто бы должен рассказать историю о другой планете, ибо статус заключенных в мире живых, где никто не должен знать, живы они или мертвы, таков, как если бы они никогда не рождались. Поэтому все аналогии вносят путаницу и отвлекают внимание от главного.

Принудительный труд в лагерях и исправительных колониях, высылка, рабство — все то, что на какое-то ничтожное мгновение может показаться искомым полезным сравнением для концентрационного лагеря, как показывает более детальный анализ, ведет в никуда. Принудительный труд, применяемый в качестве наказания, ограничен в отношении времени и интенсивности. Приговоренный к нему имеет права на собственное тело; здесь нельзя говорить ни об абсолютном мучении, ни об абсолютном господстве. Высылка означает только лишь изгнание из одной части мира в другую часть мира, также населенную человеческими существами; она не предполагает полного исключения из человеческого мира. На протяжении всей истории рабство было институтом в рамках того или иного социального порядка; рабы, в отличие от узников концентрационных лагерей, не выводились из-под наблюдения и, следовательно, из-под защиты их сограждан; в качестве инструментов труда они имели определенную цену, а как собственность — определенную ценность. Узник концентрационного лагеря не имеет цены, поскольку всегда может быть заменен кем-то другим; никто не знает, кому он принадлежит, поскольку он невидим. С точки зрения нормального общества, он абсолютно излишен, хотя во времена острой нехватки рабочей силы, которая наблюдалась в России и в Германии во время войны, он использовался для труда.

Концентрационный лагерь как институт не учреждался с целью получения возможного дохода от труда; единственная постоянная экономическая функция лагерей состояла в финансировании их собственного аппарата надзирателей; так что с экономической точки зрения концентрационные лагеря существуют главным образом ради самих себя. Любая выполненная здесь работа могла бы гораздо лучше и с меньшими издержками выполнена в других условиях.[985] Даже пример России, где концентрационные лагеря чаще всего характеризуются как лагеря принудительного труда, поскольку так решила величать их советская бюрократия, со всей ясностью показывает, что принудительный труд не является их основной целью; принудительный труд — нормальное состояние всех российских рабочих, которые лишены свободы передвижения и могут быть произвольно направлены на работу в любое место и в любое время. Невероятность ужасов концентрационных лагерей тесно связана с их экономической бесполезностью. Нацисты довели эту бесполезность до открытой антиутилитарности, когда в разгар войны, несмотря на нехватку строительных материалов и подвижного состава, они строили чудовищные и дорогостоящие фабрики уничтожения и перевозили туда-сюда миллионы людей.[986] В глазах строго утилитарного мира очевидное противоречие между этими действиями и военной целесообразностью придавало всему предприятию вид безумной нереальности. Атмосфера безумия и нереальности, созданная явным отсутствием цели, и служит настоящим железным занавесом, который прячет все формы концентрационных лагерей от глаз всего мира. С внешней точки зрения лагеря и все происходящее в них можно описать только с помощью образов, заимствованных из жизни после смерти, т. е. из жизни, далекой от земных целей. Концентрационные лагеря можно, вероятно, подразделить на три типа, соответствующие трем основным западным представлениям о жизни после смерти: на Гадес (царство теней), Чистилище и Ад. Гадесу соответствуют те относительно мягкие формы лагерей, некогда распространенные даже в нетоталитарных странах, что принимают всякого рода нежелательных лиц — беженцев, не имеющих гражданства, асоциальные элементы и безработных; в виде лагерей для перемещенных лиц, являвшихся не чем иным, как лагерями для лишних и обременительных людей, они пережили войну. Чистилище представлено распространенными в Советском Союзе трудовыми лагерями, где пренебрежение и заброшенность соединяются с хаотическим принудительным трудом. Ад в наибуквальнейшем смысле воплотился в тех лагерях, безупречно организованных нацистами, в которых вся жизнь была целиком и систематически устроена для испытания всевозможных мучений.

Лагеря всех трех типов имели одну общую особенность: человеческие массы в них изолировались и рассматривались как более не существующие, словно происходящее с ними более не представляет ни для кого интереса, словно они уже умерли и только какой-то безумный злой дух развлекается здесь, задержав их на некоторое время между жизнью и смертью, прежде чем позволить им оказался в вечном пристанище.

Не столько колючая проволока, сколько мастерски сотворенная нереальность тех, кого ограждает, провоцирует чудовищные жестокости и в конечном счете делает уничтожение людей совершенно нормальной процедурой. Все, что делалось в лагерях, известно нам из мира извращенных, злых фантазий. Затрудняет понимание то, что подобно таким фантазиям, эти отвратительные преступления происходят в иллюзорном мире, который, однако, материализовался, так сказать в виде мира, обладающего всеми чувственными признаками реальности, но лишенного той структуры логической последовательности и ответственности, без которой реальность остается для нас массой непостижимых данных. В результате было создано место пыток и убийства людей, однако же ни пытающие, ни пытаемые и меньше всего люди, находящиеся вовне, не могут знать, что происходящее представляет собой нечто большее, чем жестокая игра или абсурдный сон.[987]

Фильмы, которые после войны союзники прокручивали в Германии и других странах, ясно показывают, что эта атмосфера безумия и нереальности не может быть рассеяна посредством простого репортажа. Непредубежденному наблюдателю эти картины представляются почти такими же убедительными, как фотографии таинственных субстанции на спиритических сеансах. [988] Здравый смысл отвечал на ужасы Бухенвальда и Освенцима вполне понятным аргументом: «Какие преступления должны были совершить эти люди, чтобы их постигла такая кара!»; или, если говорить о Германии и Австрии в разгар голода, перенаселенности и общей ненависти: «Напрасно они прекратили травить евреев газом»; и повсеместно неэффективная пропаганда была встречена скептическим пожатием плечами.

Если простое изложение правды не убеждает среднего человека, поскольку правда слишком чудовищна, то оно положительно опасно для тех, кто может представить себе, на что способен он сам и кто, следовательно, действительно хочет поверить в реальность увиденного. Внезапно становится очевидно, что те вещи, которые в течение тысячелетий человеческое воображение изгоняло за пределы человеческой компетенции, могут быть осуществлены прямо здесь, на земле, что Ад и Чистилище, и даже тень их вечности, могут быть созданы самыми современными методами разрушения и терапии. Этим людям (а они более многочисленны в любом большом городе, чем нам хотелось бы думать) тоталитарный ад доказывает только то, что человеческая власть несравненно более сильна, чем они когда-либо осмеливались думать, и что человек может осуществить адские фантазии без того, чтобы небеса опустились на землю, а земля разверзлась.

Эти аналогии, повторяющиеся во многих сообщениях о мире умирающих,[989] видимо, выражают больше, чем отчаянная попытка высказать то, что не поддается описанию средствами человеческой речи. Пожалуй, ничто так сильно не отличает современные массы от масс предыдущих веков, как утрата веры в Судный день: худшие утратили страх, а лучшие — надежду. Но все еще неспособные жить без страха и надежды, эти массы притягиваются ко всему, что, кажется, сулит им рукотворный Рай, по которому они тоскуют, и Ад, которого они боятся. Подобно тому как популяризированные черты марксова бесклассового общества имеют подозрительное сходство с мессианской эпохой, реальность концентрационных лагерей сильнее всего напоминает средневековые картины Ада.

Единственное, что невозможно воспроизвести и что делает традиционные представления об Аде терпимыми для людей, — это Судный день, идея абсолютного критерия справедливости вместе с возможностью бесконечной милости милосердия. Ведь согласно человеческому разумению нет преступления и греха, соизмеримого с вечными пытками Ада. Отсюда замешательство здравого смысла, который спрашивает: «Какое же преступление должны были совершить эти люди, чтобы нести столь нечеловеческие страдания?» Отсюда также абсолютная невиновность жертв: этого не заслужил ни один человек. Отсюда, наконец, гротескная случайность, с которой выбираются жертвы концентрационного лагеря в состоянии совершенного террора: такое «наказание», с равной справедливостью и несправедливостью, может быть наложено на любого другого человека.

По сравнению с безумным конечным результатом — обществом концентрационных лагерей — процесс, в ходе которого люди подготавливаются к этому результату, и методы, посредством которых индивиды приспосабливаются к этим условиям, прозрачны и логичны. Безумному массовому производству трупов предшествует исторически и политически понятная подготовка живых трупов. Толчком и, что важнее, молчаливым согласием с такими беспрецедентными условиями послужили события, которые в период политической дезинтеграции внезапно и неожиданно сделали сотни тысяч человеческих существ бездомными, лишили их государства, поставили вне закона и превратили в отверженных, тогда как миллионы человеческих существ стали экономически лишними и социально обременительными в силу безработицы. Это, в свою очередь, могло случиться только потому, что права человека, которые никогда не были проработаны философски, но только сформулированы, которые были лишь провозглашены и введены без необходимых политических гарантий, в своей традиционной форме утратили всякую общезначимость.

Первый существенно важный шаг на пути к тотальному господству состоял в том, чтобы уничтожить человека как юридическое лицо. Это достигалось следующим образом. С одной стороны, определенные категории людей лишались закона и в то же время проведение денационализации вынуждало нетоталитарный мир признать беззаконие; с другой стороны, концентрационные лагеря создавались за пределами нормальной системы наказания, а их узники оказывались вне нормальной юридической процедуры, в которой определенное преступление влечет за собой предсказуемое наказание. Так, преступники, которые в силу других причин составляют существенный элемент в обществе концентрационных лагерей, обычно посылаются в лагерь только по завершении срока заключения. При всех обстоятельствах тоталитарное господство следит за тем, чтобы собранные в лагерях категории граждан — евреи, носители болезней, представители вымирающих классов — уже утратили свою способность как к нормальному, так и к криминальному действию. С точки зрения пропаганды это означает, что «заключение с целью защиты» толкуется как «превентивная полицейская мера»,[990] т. е. мера, лишающая людей способности действовать. Отклонения от этого правила в России должны быть приписаны катастрофической нехватке тюрем и до сих пор не реализованному желанию преобразовать всю карательную систему в систему концентрационных лагерей.[991]

Внедрение в концентрационные лагеря преступных элементов должно было придать правдоподобие пропагандистскому заявлению движения о том, что этот институт создан для асоциальных элементов.[992] Преступники, строго говоря, не должны содержаться в концентрационных лагерях, хотя бы только потому, что лишить юридического статуса человека, который повинен в совершении какого-то преступления, труднее, чем совершенно невиновного человека. Если они и составляют устойчивую категорию узников, то это является просто уступкой тоталитарного государства предрассудкам общества, которое благодаря этой уступке должно легче привыкнуть к существованию лагерей. В то же время, чтобы не нарушить существо лагерной системы, особенно важно (поскольку в стране существует система наказания), чтобы преступники попадали в концентрационные лагеря только после отбытия положенного им законом срока наказания, т. е. когда они фактически получали право выйти на свободу. Концентрационный лагерь ни в коем случае не должен стать наложенным на определенное время наказанием за определенные правонарушения.

Объединение преступников со всеми другими категориями имеет, кроме того, то преимущество, что служит для всех прибывающих в лагерь шокирующим своей очевидностью свидетельством того, что они опустились на самое дно общества. Но вскоре оказывается, что у них есть все основания завидовать вору и убийце; однако же низшая ступенька в обществе является неплохим началом. Кроме того, это служит эффективным средством маскировки: если лагерь исключительно удел преступников, то и другим категориям не выпадает ничего хуже того, что заслуженно получают преступники.

Преступники повсеместно составляют аристократию лагерей. (В Германии во время войны их заменили коммунисты, поскольку в хаотических условиях, созданных криминальной администрацией, невозможна была даже минимальная разумная работа. Это была лишь временная трансформация концентрационных лагерей в лагеря принудительного труда — совершенно нетипичное и достаточно кратковременное явление.) [993] Преступники становились лидерами не столько в силу родства существовавшего между штатными надзирателями и преступными элементами (в Советском Союзе надзиратели явно не были, в отличие от эсэсовцев, особой элитой, натренированной для совершения преступлений), [994] сколько в силу того, что преступники посылались в лагерь в связи с определенной деятельностью. По крайней мере, они знали, почему попали в лагерь, и, следовательно, сохраняли остаток своего юридического статуса. Что касается политзаключенных, то обладание юридическим статусом ощущалось ими лишь субъективно; на самом деле их действия, если это вообще были действия, а не просто мнения или чьи-то смутные подозрения, или случайное членство в политически некорректной группе, как правило, не охватывались нормальной правовой системой страны и не подлежали юридическому определению.[995]

К мешанине политзаключенных и преступников, с которой начинались концентрационные лагеря в России и Германии, добавлялся на раннем этапе третий элемент, которому вскоре суждено было составить большинство всех узников концентрационных лагерей. Эта самая большая группа уже тогда состояла из людей, которые совсем не совершили ничего такого, что имело бы, по их собственному разумению либо по мнению их мучителей, хоть какую-то рациональную связь с их арестом. В Германии после 1938 г. этот элемент был представлен массами евреев, в России — любыми людьми, которые по причинам не имеющим ничего общего с их действиями, навлекли на себя неудовольствие властей. Эти группы совершенно невиновных людей больше других подходили для радикального эксперимента, состоявшего в полном лишении их гражданских прав и уничтожении их как юридических лиц, и, следовательно, они и количественно и качественно составляли самую существенную часть лагерного населения. Этот принцип нашел наиболее полное воплощение в газовых камерах, которые, хотя бы только из-за их чудовищной вместимости и производительности, годились не для отдельных людей, но для человеческих масс. Эту ситуацию конкретного человека подытоживает следующий диалог. «Для чего, — я спрашиваю, — существуют газовые камеры?» — «А для чего ты родился?»[996] Именно эта третья группа, состоящая из совершенно невиновных, жила хуже всех в лагерях. Преступники и политзаключенные уподоблялись этой категории; так, лишенные своего защищающего отличия — своей изначальной провинности, они оказывались совершенно беззащитными перед произволом. Конечная цель, отчасти осуществленная в Советском Союзе и ясно наметившаяся на последних этапах нацистского террора, состояла в том, чтобы все население лагеря состояло из этой категории невиновных людей.

В противоположность полной случайности, с какой отбирались узники, существовали категории, по которым обычно они подразделялись по прибытии в лагерь, — бессмысленные как таковые, но полезные с точки зрения организации. В германских лагерях они подразделялись на преступников, политзаключенных, асоциальные элементы, религиозных правонарушителей и евреев; все они носили соответствующие эмблемы. Когда французы создали концентрационные лагеря после гражданской войны в Испании, они сразу же ввели типичную тоталитарную мешанину политзаключенных с преступниками и невиновными (в этом случае так называемые безгосударственные) и, несмотря на неопытность, проявили замечательную изобретательность в создании бессмысленных категорий узников.[997] Первоначально введенная для того, чтобы предотвратить рост солидарности среди узников, эта техника оказалась весьма ценной, поскольку никто не мог понять, действительно ли отведенная ему категория лучше или хуже, нежели какая-то другая. В Германии этому вечно смещающемуся, хотя и педантично организованному сооружению была придана видимость прочности, поскольку при любых и во всех обстоятельствах самой низшей категорией оставались евреи. Самое ужасное и абсурдное состояло в том, что узники отождествляли себя с этими категориями, как если бы те представляли последние подлинные остатки их юридического лица. Даже если отвлечься от всех других обстоятельств, неудивительно, что коммунист с 1933 г. выходил из лагеря еще большим коммунистом, еврей — еще «большим евреем», а во Франции жена легионера — еще более убежденной в значении и ценности Иностранного легиона; могло бы показаться, будто эти категории служили последним залогом предсказуемого обращения с ними, будто эти категории воплощали некое последнее и, значит, фундаментальнейшее юридическое определение личности.

В то время как классификация узников по категориям является только тактической организационной мерой, произвольный выбор жертв представляет собой существенно важный принцип института. Если бы концентрационные лагеря зависели от наличия политических противников, то они едва ли пережили первые годы тоталитарных режимов. Достаточно только взглянуть на количество узников Бухенвальда во времена, наступившие после 1936 г., чтобы понять, что для длительного существования лагерей были абсолютно необходимы невиновные. «Лагеря вымерли бы, если бы, производя аресты, гестапо принимало во внимание только оппозицию»,[998] и к концу 1937 г. Бухенвальд, насчитывающий менее тысячи узников, был близок к вымиранию до тех пор, пока ноябрьские погромы не дали более 20 тысяч новых заключенных.[999] В Германии наличие элемента невиновных после 1938 г. обеспечивалось огромным количеством евреев; в России его составляли случайные группы людей, которые по каким-то причинам, не имеющим никакого отношения к их действиям, впали в немилость.[1000] Однако если в Германии подлинно тоталитарный тип концентрационных лагерей с огромным большинством совершенно невиновных узников начал утверждаться в 1938 г., то в России этот процесс восходит к началу 30-х годов, поскольку к 1930 г. большинство обитателей концентрационных лагерей было представлено преступниками, контрреволюционерами и «политическими» (в данном случае — членами отклоняющихся от «правильного» пути фракций). С тех пор в лагерях было так много невиновных людей, что они вряд ли поддаются классификации, — здесь были лица, имевшие какие-то связи с другой страной, русские польского происхождения (особенно в 1936–1938 гг.); крестьяне, деревни которых были ликвидированы по какой-то экономической причине; депортированные народности; демобилизованные солдаты Красной Армии, которым выпало служить в войсках, слишком долго находившихся за границей в качестве оккупационных сил, или побывать в военном плену в Германии, и т. д. Наличие политической оппозиции является лишь предлогом для введения системы концентрационных лагерей, а цель этой системы не достигается даже тогда, когда в результате самого чудовищного террора население более или менее добровольно подчиняется упорядочению, т. е. отказывается от своих политических прав. Цель системы произвола состоит в уничтожении гражданских прав всего населения, которое в конечном счете оказывается в собственной стране в такой же ситуации беззакония, как и безгосударственные и бездомные. Пренебрежение правами человека, уничтожение его как юридического лица являются предварительным условием полного господства над ним. И это относится не только к отдельным категориям, таким, как преступники, политические противники, евреи, гомосексуалисты, ставшим предметом первых экспериментов, но и к каждому жителю тоталитарного государства. Свободное согласие — такое же препятствие для тотального господства, как и свободная оппозиция.[1001] Случайный арест невиновного человека уничтожает ценность свободного согласия, точно так же как пытка — в отличие от смерти — уничтожает возможность оппозиции.

Любое, даже самое тираническое ограничение произвольного преследования какими-то религиозными или политическими позициями, моделями интеллектуального или эротического социального поведения, определенными, вновь изобретенными «преступлениями» сделало бы лагеря ненужными, потому что в конечном счете ни одна установка и ни одно мнение не могут противостоять угрозе такого страшного террора; и, кроме всего прочего, это способствовало бы появлению новой системы правосудия, которая обеспечила хотя бы минимальную стабильность и создала бы новое юридическое лицо человека, которое ускользало бы от тоталитарного господства. Так называемое Volksnutzen нацистов, постоянно текучее (потому что полезное сегодня может оказаться вредным завтра), и вечно изменяющаяся партийная линия в Советском Союзе, которая по принципу обратного действия обеспечивала почти ежедневный приток в концентрационные лагеря новых групп людей, были единственными гарантиями длительного существования концентрационных лагерей и, следовательно, длительного тотального лишения людей гражданских прав.

Следующим решающим шагом в процедуре создания живых трупов является устранение нравственного начала в человеке. Впервые в истории это делалось главным образом за счет исключения возможности мученичества: «Многие ли люди еще верят здесь, что протест имеет хотя бы историческое значение? Это скептическое замечание — настоящий шедевр СС. Их великое достижение. Они подрубили корни всякой человеческой солидарности. Здесь ночь опустилась на будущее. Когда не остается ни одного свидетеля, свидетельство невозможно. Выказывать силу духа в тот момент, когда смерть уже невозможно отложить, — значит пытаться придать смерти смысл, действовать, превозмогая собственную смерть. Чтобы быть успешным, этот жест должен иметь социальное значение. Нас здесь сотни тысяч, и все мы живем в абсолютном одиночестве. Вот почему мы подчиняемся, что бы ни происходило».[1002]

Лагеря и убийство политических противников лишь часть организованного забвения, которое охватывает не только средства выражения общественного мнения, такие, как высказанное и написанное слово, но распространяется даже на семьи и друзей жертвы. Горе и воспоминание запрещены. В Советском Союзе женщина обратится в суд с просьбой о разводе сразу же после ареста мужа, чтобы спасти жизнь своим детям; если ее мужу удастся вернуться, она с негодованием откажет ему от дома.[1003]

Западный мир до сих пор, даже в самые мрачные времена, оставлял своему поверженному врагу право остаться в памяти в знак самоочевидного признания факта, что все мы люди (и только люди). Только поэтому даже Ахилл проявил заботу о похоронах Гектора, только потому самые деспотичные правительства чтили память поверженного врага, только поэтому римляне позволяли христианам писать их мартирологи, только поэтому Церковь позволяла еретикам оставаться в памяти людей. Все это не погибло и никогда не погибнет. Концентрационные лагеря, делая смерть анонимной (поскольку невозможно выяснить, жив узник или мертв), отняли у смерти ее значение конца прожитой жизни. В известном смысле они лишили индивида его собственной смерти, доказывая, что ныне ему не принадлежит ничего и сам он не принадлежит никому. Его смерть просто ставит печать на том факте, что он никогда в действительности не существовал.

Этой атаке на нравственное начало человека, возможно, все же могла бы противостоять его совесть, которая говорит ему, что лучше умереть жертвой, чем жить бюрократом от убийства. Тоталитарный террор достигает своего ужаснейшего триумфа, когда ему удается отрезать для моральной личности пути индивидуального бегства от действительности и сделать решения совести абсолютно сомнительными и двусмысленными. Когда человек сталкивается с выбором между предательством, т. е. убийством своих друзей, и обречением на смерть своей жены и детей, за которых он несет ответственность во всех смыслах, когда даже самоубийство означает немедленную смерть его собственной семьи, — на что же он должен решиться? Ему предлагается выбор уже не между добром и злом, а между убийством и убийством. Кто мог бы решить моральную дилемму греческой матери, которой нацисты позволили выбрать, кто из троих ее детей должен быть убит?.[1004]

Посредством создания условий, при которых совесть умолкает, не может служить ориентиром поведения и становится совершенно невозможно творить добро, сознательно организованное соучастие всех людей в преступлениях тоталитарных режимов распространяется и на жертв и, таким образом, становится действительно тотальным. СС втянула в свои преступления узников концентрационных лагерей — преступников, политических, евреев, — взвалив на них ответственность за значительную часть руководства жизнью лагеря и тем самым поставив перед безнадежной дилеммой — послать ли на смерть своих друзей или способствовать убийству других людей, случайно оказавшихся чужими для них, и в любом случае вынудив их выступать в роли убийцы.[1005] Дело не только в том, что ненависть переносится с виновных на других (capos ненавидели больше, чем СС), но и в том, что пограничная линия между преследователем и преследуемым, между убийцей и его жертвой постоянно стирается.[1006]

Когда нравственное начало в человеке уничтожено, единственное, что еще мешает людям превратиться в живых трупов, — это их индивидуальное отличие, их неповторимая индивидуальность. В стерильном виде такую индивидуальность можно сохранить, занимая позицию последовательного стоицизма, и, несомненно, многие люди при тоталитарном правлении нашли и по-прежнему ежедневно находят убежище в такой абсолютной изолированности личности, лишенной прав и совести. Безусловно, эту ипостась человеческого существа, именно потому, что она существенным образом зависит от природных данных и сил, не поддающихся контролю воли, труднее всего разрушить (и в случае разрушения она восстанавливается легче других).[1007]

Методы нивелировки неповторимости отдельного человека многочисленны, и мы не будем пытаться их перечислить. Они начинаются с чудовищных условий транспортировки в лагеря, когда сотни людей набиваются в вагоны для перевозки скота, замерзших, нагих, вплотную друг к другу, и поезд долгие дни маневрирует взад-вперед по округе; они продолжаются после прибытия в лагерь, где людей ждет безукоризненно отлаженное шоковое воздействие первых часов, бритье головы и нелепая лагерная одежда; и их завершением становятся совершенно невообразимые пытки, проводимые с таким расчетом, чтобы не убить тело, по крайней мере не так быстро. Эти методы, во всяком случае, направлены на манипулирование человеческим телом — с его бесконечной способностью страдать, — с тем чтобы разрушать человеческую личность так же неуклонно, как это делают некоторые психические заболевания органического происхождения.

Именно здесь становится наиболее очевидным крайнее безумие всего процесса. Разумеется, пытка является существенной принадлежностью всей тоталитарной полиции и судебных органов; она используется каждый день, с тем чтобы заставить людей говорить. Такого рода пытка, поскольку она преследует определенную рациональную цель, имеет определенные пределы: либо заключенный начинает через какое-то время говорить, либо его убивают. В первых нацистских концентрационных лагерях и в подвалах гестапо к этой пытке рационального типа добавилась другая — иррациональная, садистская. Практикуемая чаще всего СА, она не преследовала никаких целей и не была систематической, но зависела от инициативы по большей части ненормальных элементов. Смертность была столь высока, что лишь очень немногие узники концентрационных лагерей, помещенные в них в 1933 г., выжили в течение этих первых лет. Такой тип пытки представляется не столько рассчитанным политическим инструментом, сколько уступкой режима его преступным и ненормальным элементам, которые таким образом вознаграждались за оказанные услуги. За слепым зверством членов СА часто крылась глубокая ненависть и мстительность по отношению ко всем тем, кто превосходил их социально, интеллектуально или физически и кто сейчас, словно во исполнение их дичайших грез, оказался в их власти. Эта мстительность, которая так и не исчезла в лагерях бесследно, поражает нас как последний остаток по-человечески понятного чувства.[1008]

Настоящий ужас начинался, однако, когда эсэсовцы брали управление лагерем в свои руки. Прежнее стихийное зверство уступало место абсолютно хладнокровному и систематическому разрушению человеческих тел, рассчитанному на искоренение человеческого достоинства; при этом предполагалось не доводить до смерти или отсрочить ее на неопределенно долгое время. Лагеря более не были местами для забавы зверей в человеческом облике, т. е. для людей, настоящее место которых — психиатрическая больница и тюрьма; происходило обратное, лагеря превращались в «учебные плацы», на которых совершенно нормальные люди тренировались, чтобы стать полноценными эсэсовцами.[1009]

Убийство человеческой индивидуальности, той неповторимости, которой каждый равно обязан природе, личной воле и судьбе, — неповторимости, ставшей столь очевидной предпосылкой для всех человеческих отношений, что даже однояйцовые близнецы вызывают некоторое чувство неловкости, — это убийство порождает ужас и отвращение, полностью затмевающие негодование нашей политико-юридической личности и отчаяние нравственной. Именно этот ужас дает основание для нигилистических обобщений о вероятности того, что все люди — в сущности звери.[1010] Опыт концентрационных лагерей действительно показывает, что человек может переродиться в особь человекообразного животного и что «природа» человека лишь постольку «человечна», поскольку она дозволяет человеку отдалиться от природы, т. е. дозволяет стать человеком.

После уничтожения нравственного и правового начала в человеке разрушение индивидуальности почти всегда завершается успешно. Возможно, в будущем будут найдены такие законы психологии масс, которые смогут объяснить, почему миллионы людей, не оказывая сопротивления, позволяют отправить себя в газовые камеры, хотя эти законы объяснят не что иное, как разрушение индивидуальности. Важнее, что приговоренные к смерти очень редко предпринимали попытки взять с собой одного из своих мучителей, что в лагерях едва ли были серьезные бунты и что даже в момент освобождения было лишь несколько самочинных избиений эсэсовцев. Поскольку разрушить индивидуальность значит уничтожить самопроизвольность, способность человека начать нечто новое, исходя из собственных внутренних ресурсов, нечто такое, что нельзя объяснить как простую реакцию на внешнюю среду и события.[1011] Значит, остаются лишь страшные марионетки с человеческими лицами, которые ведут себя подобно собакам в экспериментах Павлова, обнаруживая совершенно предсказуемое и надежное поведение, даже когда их ведут на смерть, и сводя все это поведение исключительно к реагированию. Это настоящий триумф системы: «Триумф СС означает, что измученная жертва позволяет вести себя на казнь, не протестуя, что человек отрекается от себя, и так рьяно, что даже перестает настаивать на своем каком бы то ни было определении. И недаром. Ведь не беспричинно, не из чистого садизма люди из СС желают ему поражения. Они знают, что система, сумевшая разрушить свою жертву еще до того, как она взойдет на эшафот… самое лучшее средство, удерживающее весь народ в рабстве. В подчинении. Нет ничего ужаснее процессии человеческих существ, бредущих навстречу своей смерти, как манекены. Человек, который наблюдает за ними говорит себе: „Чтобы так надругаться над ними, какая власть должна быть у хозяев“, и он отворачивается, полный горечи, но побежденный».[1012]

Если мы отнесемся к претензиям тоталитаризма серьезно и не позволим ввести себя в заблуждение утверждением здравого смысла, согласно которому эти претензии утопичны и неосуществимы, то окажется, что воплотившееся в лагерях общество умирающих всего лишь форма общества в котором возможно полное господство над человеком. Стремящиеся к тотальному господству должны уничтожить всякую самопроизвольность, всегда предполагаемую самим существованием человека, проследить и искоренить ее в самых личных проявлениях, безотносительно к тому, насколько аполитичными и безвредными они кажутся. Павловская собака, разновидность человека, сведенного к самым элементарным реакциям, совокупности реакций, которую всегда можно ликвидировать и заменить другой, которая будет вести себя точно таким же образом, и есть модель «гражданина» тоталитарного государства; и такого гражданина вне лагерей можно создать только не полностью.

Бесполезность лагерей, их цинически признаваемая антиутилитарность лишь видимость. В действительности они более существенны для сохранения режима, чем любой другой из его институтов. Без концентрационных лагерей, без внушаемого ими неопределенного страха, без отлично отлаженного в них обучения тоталитарному господству, которое нигде не осуществляется с большей полнотой, тоталитарное государство со всеми своими наирадикальнейшими возможностями не сумело бы ни вдохнуть фанатизм в свои отборные войска, ни удерживать весь народ в состоянии полной апатии. Господствующие и подчиненные быстро потонули бы в «старой буржуазной рутине»; после первых «эксцессов» они уступили бы повседневной жизни с ее гуманными законами; короче говоря, они стали бы развиваться в направлении, которое все наблюдатели, полагавшиеся на здравый смысл, с такой готовностью предсказывали. Трагический крах всех этих предсказаний, берущих начало в мире, хранившем безопасность, объясняется тем, что они исходили из существования единой во все времена человеческой природы, отождествляли эту человеческую природу с историей и на основании этого декларировали, что идея тотального господства не только бесчеловечна но и нереалистична. Между тем мы узнали, что могущество человека столь велико, что он действительно может быть тем, кем хочет быть.

Притязание на неограниченную власть содержится в самой природе тоталитарных режимов. Такая власть прочна только в том случае, если буквально все люди, без единого исключения, надежно контролируются ею в любом проявлении их жизни. Внешняя деятельность таких режимов сводится к постоянному порабощению новых нейтральных территорий, тогда как у себя дома они нуждаются в постоянном пополнении людьми расширяющейся сети концентрационных лагерей или, если того требуют обстоятельства, в уничтожении одних узников, дабы освободить место для других. Проблема оппозиции несущественна как во внешних, так и во внутренних делах. Любая нейтральная позиция, всякая самопроизвольно возникшая дружба с точки зрения тоталитарного господства так же опасны, как и открытая враждебность, именно потому, что самопроизвольность, как таковая, с ее непредсказуемостью представляет величайшее из всех препятствий на пути к тотальному господству над человеком. Коммунисты из некоммунистических стран, которые бежали или были приглашены в Москву, на горьком опыте узнали, что они представляют угрозу для Советского Союза. В этом смысле убежденные коммунисты, которые одни сегодня имеют какое-то значение, столь же опасны для режима в России, как, например, убежденные нацисты из фракции Рема — для нацистов.

Всякого рода убежденность и наличие собственного мнения столь смешны и опасны в условиях тоталитаризма именно потому, что тоталитарные режимы чрезвычайно гордятся тем, что не нуждаются в них и вообще не нуждаются ни в какой человеческой помощи. Люди, поскольку они представляют собой нечто большее, нежели реакцию животного и отправление функций, совершенно излишни для тоталитарных режимов. Тоталитаризм стремится не к деспотическому господству над людьми, а к установлению такой системы, в которой люди совершенно не нужны. Тотальной власти можно достичь и затем сохранять ее только в мире условных рефлексов, в мире марионеток, лишенных слабейшего признака самопроизвольности. Именно потому что ресурсы человека столь огромны, он может попасть под полное господство, только когда становится образчиком одного из видов животного под названием человек.

Следовательно, характер представляет опасность, и даже самые несправедливые правовые постановления — препятствие; индивидуальность же, — то, что отличает одного человека от другого, просто нетерпима. Поскольку все люди не стали равно лишними — это было достигнуто только в концентрационных лагерях, — идеал тоталитарного господства не был достигнут. Тоталитарные государства неизменно стремятся, хотя никогда и не добиваясь полного успеха, к тому чтобы сделать человека лишним, ненужным — посредством произвольного отбора разных групп людей для концентрационных лагерей, посредством постоянных чисток правящего аппарата, посредством массовых уничтожений. Здравый смысл отчаянно возражает, что массы, мол, и так уже покорны и что весь гигантский аппарат террора, следовательно, совершенно не нужен; если бы тоталитарные правители были способны сказать правду, то они ответили бы: «Аппарат представляется вам ненужным только потому, что его цель — сделать ненужными людей».

Тоталитарная попытка сделать людей лишними отражает ощущение собственной избыточности на перенаселенной Земле, испытываемое современными массами. Мир умирания, в котором людям указывает на их ненужность сама жизнь, а наказание отмеряется без связи с преступлением, в котором эксплуатация практикуется не ради получения прибыли, а выполняемая работа не производит продукта, — это место, где каждодневно воспроизводится бессмысленность. Однако с точки зрения тоталитарной идеологии нет ничего более осмысленного и логичного; если узники — паразиты, вполне логично, что их следует убивать ядовитым газом; если они дегенераты, то нельзя позволить им заражать население; если у них «рабские души» (Гиммлер), то никто не должен тратить время на их перевоспитание. С точки зрения этой идеологии вся проблема лагерей связана только с тем, что они имеют слишком много смысла, что проведение доктрины в жизнь слишком последовательно.

В то время как тоталитарные режимы решительно и цинично изымают из мира то единственное, что делает осмысленными утилитарные ожидания здравого смысла, они навязывают ему в то же время своего рода сверхсмысл, который действительно всегда подразумевают идеологии, претендующие на обнаружение ключа к истории или на решение загадок Вселенной. Вдобавок к бессмысленности тоталитарного мира возводится на престол и нелепый сверхсмысл его идеологического предрассудка. Идеологии являются безвредными, безопасными и произвольными мнениями лишь до тех пор, пока в них не верят всерьез. Как только их претензия на тотальную общезначимость начинает восприниматься буквально, они становятся центрами логических систем, в которых, как в системах параноиков, если только принята первая посылка, все остальное следует вполне очевидно и даже в принудительном порядке. Безумие таких систем заключается не только в их первой посылке, но и в самой логичности, с которой они строятся. Любопытная логичность всех «измов», их бесхитростная вера в спасительную ценность тупой преданности, без учета конкретных, изменчивых факторов, уже содержит зачатки тоталитарного презрения к реальности и фактам.

Здравый смысл, предполагающий утилитарный подход, беспомощен против этого идеологического сверхсмысла, поскольку тоталитарные режимы создают действительный мир бессмыслия. Идеологическое презрение к фактичности заключает в себе также гордое признание человеческого господства над миром; кроме того, это такое презрение к реальности, которое дает возможным изменение мира, реализацию человеческой способности изобретать. Что сводит к нулю элемент гордыни в тоталитарном презрении к реальности (и тем самым радикально отличает его от революционных теорий и установок), так это сверхсмысл, который придает презрению к реальности его связность, логичность и последовательность. То, что превращает в подлинно тоталитарный девиз заявление большевиков, будто нынешняя российская система превосходит все остальные системы, так это тот факт, что тоталитарный руководитель выводит из этого заявления логически безупречное следствие, согласно которому без этой системы люди никогда не смогли бы построить такую волшебную вещь, как, скажем, метро; отсюда он опять-таки заключает, что всякий, знающий о существовании подземки в Париже, вызывает подозрение, поскольку он может заставить людей усомниться в том, что такие вещи можно строить только по-большевистски. Это приводит к последнему заключению — чтобы остаться лояльным большевиком, вы должны разрушить парижское метро. Нет ничего важнее последовательности.

Благодаря этим новым структурам, возведенным силой сверхсмысла и движимым мотором логичности, мы действительно оказываемся у конца буржуазной эры прибылей и власти, а также у конца империализма и экспансионизма. Агрессивность тоталитаризма проистекает не из жажды власти, и если он лихорадочно стремится к экспансии, то не ради самой экспансии и не ради выгод, а исключительно по идеологическим причинам — чтобы сделать мир последовательным и доказать, что его сверхсмысл верен.

Главным образом во имя этого сверхсмысла, ради достижения полной последовательности для тоталитаризма оказывается необходимым уничтожение всякого признака того, что мы называем обычно человеческим достоинством. Ибо уважение человеческого достоинства предполагает признание моих друзей и дружественных нам наций субъектами, строителями мира или соратниками по строительству общего мира. Никакая идеология, нацеленная на объяснение всех исторических событий прошлого и на планирование хода всех будущих событий, не может мириться с непредсказуемостью, которая проистекает из того факта, что люди являются творцами, что они могут внести в мир нечто совсем новое, никогда и никем не предсказанное.

Следовательно, цель тоталитарных идеологий состоит не в переделке внешнего мира и не в революционном изменении общества, а в перерождении самой человеческой природы. Концентрационные лагеря являются лабораториями, где отслеживаются и проверяются изменения в человеческой природе, и, следовательно, позор лагерей падает не только на их узников и тех, кто сортирует их согласно строго «научным» стандартам; он лежит на совести всех людей. Проблема не в страданиях, которых всегда было слишком много на земле, и не в числе жертв. На кон поставлена сама человеческая природа, и хотя и кажется, что эти эксперименты привели не к изменению, а лишь к разрушению человека (создав общество, в котором последовательно реализована нигилистическая банальность homo homini lupus), следует помнить о необходимых ограничительных поправках к эксперименту, который, для того чтобы дать убедительные результаты, требует глобального контроля.

На сегодня, видимо, тоталитарное убеждение в неограниченности возможного доказано только в том смысле, что все может быть уничтожено. Однако, пытаясь доказать, что все возможно, тоталитарные режимы, сами того не зная, показали, что есть преступления, которые люди не могут ни наказать, ни простить. Когда невозможное сделалось возможным, оно стало ненаказуемым, непростительным абсолютным злом, которое более нельзя было понять и объяснить дурными мотивами своекорыстия, жадности, зависти и скупости, мстительности, жажды власти и коварства, и которое, следовательно, невозможно терпеть во имя любви, простить во имя дружбы, которому нельзя отомстить из чувства гнева. Как жертвы на фабриках смерти или во рвах забвения более не люди в глазах их мучителей, точно так же этот новейший вид преступников находится даже вне солидарности людей в их греховности.

Вся наша философская традиция такова, что мы не можем представить себе «радикальное зло», и это верно как для христианской теологии, которая возводит к небу даже самого Дьявола, так и для Канта, единственного философа, который, судя по специально созданному им для этого слову, должен был подозревать существование такого зла, пусть даже он непосредственно рационализировал его в понятии «извращенной злой воли», что можно объяснить вполне понятными мотивами. Следовательно, нам не на что опереться, чтобы понять феномен, с подавляющей реальностью которого мы тем не менее сталкиваемся и который разбивает все известные нам критерии. Одно лишь представляется более или менее ясным: мы можем сказать, что возникновение радикального зла связано с системой, в которой все люди становятся равно лишними. Операторы этой системы верят в собственную ненужность, как и в ненужность всех остальных, и все тоталитарные убийцы тем более опасны, что их не волнует, живы ли они сами или мертвы, жили ли они вообще или вовсе не рождались. Сегодня, когда повсеместно возрастает население и бездомность, опасность фабрик трупов и рвов забвения состоит в том, что массы людей постоянно становятся лишними, если по-прежнему думать о нашем мире в утилитарных терминах. Повсюду политические, социальные и экономические события показывают молчаливое согласие с тоталитарными методами искусственного создания избыточности людей. Подспудный соблазн хорошо понятен утилитарному здравому смыслу масс, которые в большинстве стран находятся в слишком отчаянном положении, чтобы сохранить сколько-нибудь серьезный страх перед смертью. Нацисты и большевики могут быть уверены, что их фабрики уничтожения, предлагавшие быстрейшее решение проблемы избыточности экономически лишних и социально неукорененных человеческих масс, весьма ценны в качестве предостережения. Тоталитарные решения могут спокойно пережить падение тоталитарных режимов, превратившись в сильный соблазн, который будет возобновляться всякий раз, когда покажется невозможным смягчить политические и социальные проблемы или ослабить экономические страдания способом, достойным человека.

13. Идеология и террор: новая форма правления

В предыдущих главах мы неоднократно подчеркивали, что не только средства осуществления тотального господства куда более радикальные, но что и сам тоталитаризм существенно отличается от всех иных форм политического подавления, известных нам как деспотизм, тирания или диктатура. Где бы тоталитаризм ни приходил к власти, везде он приносил с собой совершенно новые политические институты и разрушал все социальные, правовые и политические традиции данной страны. Независимо от того, каковы конкретные национальные традиции или духовные источники идеологии тоталитарного правления, оно всегда превращало классы в массы, вытесняло партийную систему не диктатурой одной партии, а массовым движением, переносило центральную опору власти с армии на полицию и проводило внешнюю политику, открыто ориентированную на мировое господство. Современные тоталитарные режимы развивались из однопартийных систем. Но как только они становились истинно тоталитарными, они начинали действовать по системе ценностей, столь радикально отличной от всех других, что ни одна из наших традиционных категорий — правовых, моральных или утилитарного здравого смысла — уже не смогла бы нам помочь как-то договориться с ними, судить о них или предвидеть ход их действий.

Если верно, что элементы тоталитаризма можно выявить, заново прослеживая исторический процесс и анализируя политические предпосылки и следствия того, что мы обычно называем кризисом нашего века, то неизбежен вывод, что этот кризис не был вызван только угрозой извне, он не просто результат какой-то агрессивной внешней политики Германии или России и он исчезнет со смертью Сталина ничуть не в большей мере, чем это произошло с падением нацистской Германии. Вполне может случиться, что неподдельные трудности нашего века примут свою подлинную (хотя не обязательно самую жестокую) форму, только когда тоталитаризм уже уйдет в прошлое.

По логике таких размышлений уместен вопрос: не есть ли тоталитарный образ правления, рожденный в кризисе и одновременно представляющий его ярчайший и совершенно недвусмысленный симптом, просто временное приспособление, которое заимствует свои методы устрашения, свои способы организации и инструменты насилия из хорошо известного политического арсенала тирании, деспотизма и диктатуры? Не обязан ли он своим существованием всего лишь хотя и достойной сожаления, но, может быть, случайной неудаче традиционных политических сил: либеральных или консервативных, национальных или социалистических, республиканских или монархических авторитарных или демократических? Или же, напротив, на свете есть такая вещь, как природа, или сущность, тоталитарного правления, которую можно определить и сравнить с другими формами правления известными западной мысли со времен древней философии. Если последнее справедливо, тогда совершенно новые и беспрецедентные формы тоталитарной организации и действия должны опираться на один из немногих базисных видов опыта, приобретаемых людьми везде, где они живут вместе и занимаются общественными делами. Если и существует некий фундаментальный опыт, находящий свое политическое выражение в тоталитарном господстве, то тогда, ввиду новизны и необычности тоталитарной формы правления, это должен быть опыт, на каком, независимо от причин, никогда раньше не строилось государство и основной дух которого (хотя, может быть, и знакомый в каких-то других отношениях) никогда прежде не вдохновлял и не определял управление общественной жизнью.

Если мы рассмотрим этот вопрос в рамках истории идей, то наши рассуждения покажутся крайне неправдоподобными. История знает не так уж много форм правления; известные с древности и классифицированные греками, эти формы оказались необычайно живучими. Если мы примем эту классификацию, сущность которой, несмотря на многочисленные вариации, не изменилась за две с половиной тысячи лет от Платона до Канта, то мы сразу же подвергнемся искушению истолковать тоталитаризм как некую современную форму тирании, т. е. как неправовое правление, при котором власть сосредоточена в руках одного человека. Не ограниченный законом произвол власти, творимый в интересах правителя и враждебный интересам управляемых, с одной стороны, и — с другой — страх как общий принцип поведения, а именно страх народа перед правителем и правителя перед народом, традиционно считались родовыми признаками тирании.

Вместо рассуждений о беспрецедентности тоталитарной формы правления мы могли бы сказать, что она уничтожает ту самую альтернативу, на которую опирались все определения сущности правления в политической философии, а именно, альтернативу между правовым и неправовым правлением, между произволом и легитимной властью. То, что правовое правление и легитимная власть нераздельны так же, как беззаконие и власть произвола, никогда и никем не оспаривалось. Однако тоталитарный режим ставит нас перед фактом абсолютно иного рода правления. Верно, что он презирает все позитивные законы, в предельных случаях игнорируя даже те, которые он сам и установил (как было с Советской Конституцией 1936 г., если брать только самые яркие примеры) или которые он так и не позаботился отменить (как в случае с Веймарской конституцией, которую нацистское правительство никогда официально не отменяло). И все же нельзя сказать, что такой режим вовсе не признает никаких законов или действует абсолютно произвольно, ибо он притязает на строгое и недвусмысленное повиновение тем законам Природы или Истории, из которых навсегда положено вытекать всем позитивным законам.

Это чудовищная, к тому же, видимо, рационально неопровержимая претензия тоталитарного режима, что он далеко не «беззаконный», ибо восходит к источникам авторитета, из которых получали свою конечную легитимацию все позитивные законы; и что он вовсе не произвольный, ибо больше и лучше повинуется этим сверхчеловеческим силам, чем любое правительство когда-либо прежде; и что он далек от узурпации власти в интересах одного человека, ибо вполне готов пожертвовать конкретными жизненными интересами любого во исполнение своего предполагаемого закона Истории или закона Природы. Само его пренебрежение позитивными законами притязает быть здесь высшей формой легитимности, которая по наитию от высших источников может разделаться с мелочной законностью. Тоталитарное законодательство претендует указать путь к установлению царства справедливости на земле, чего, по общему признанию, никогда не в состоянии достичь реально действующее позитивное право. Разрыв, существующий между правом и справедливостью, никогда не может быть устранен, ибо нормы справедливого и несправедливого, на язык которых позитивное право переводит источники собственного авторитета: «естественный закон», управляющий вселенной, или закон Божий, раскрывающийся в человеческой истории, или же обычаи и традиции, выражающие общий закон для мнений всех людей, — эти нормы по необходимости должны быть абстрактно-всеобщими и действительными для бесчисленных и непредсказуемых случаев, почему каждый конкретный индивидуальный случай с его неповторимым сочетанием обстоятельств так или иначе выходит за рамки права.

Тоталитарное правосознание, с его презрением к обычной законности и претензией на установление абсолютного царства справедливости на земле, хочет прямо исполнять закон Истории или Природы, не переводя его в нормы добра и зла для индивидуального поведения. Оно прикладывает этот закон непосредственно к роду человеческому, не заботясь о поведении отдельных людей. Закон Природы или закон Истории, исполненный как надо, должен, как ожидается, создать в итоге единое человечество; и это ожидание стоит за претензией всех тоталитарных режимов на управление миром. Тоталитарная политика добивается превращения человеческих особей в активных и надежных проводников закона, которому в противном случае они следовали бы лишь пассивно и против воли. Если верно, что связи между тоталитарными странами и цивилизованным миром были оборваны из-за чудовищных преступлений тоталитарных режимов, то также верно, что и их преступления были результатом не просто агрессивности, жестокости, вероломства или военных действий, но и сознательного разрыва с тем consensus juris, который, согласно Цицерону, образует «народ» и который, уже как международное право, в новое время очертил границы цивилизованного мира в той мере, в какой это право оставалось краеугольным камнем международных отношений даже в условиях войны. И моральное осуждение, и наказание по закону предполагают это согласие в качестве своей основы; преступник может быть справедливо осужден только потому, что он часть этого consensus juris, и даже богооткровенное право может действовать в миру, только когда люди прислушиваются к нему и соглашаются с ним.

В этом пункте выходит на свет фундаментальное различие между тоталитарной и всеми другими концепциями права. Тоталитарная политика не заменяет один свод законов другим, не устанавливает собственный consensus juris и не создает революционным актом новую форму законности. Пренебрежение всеми, в том числе и собственными, позитивными законами свидетельствует о вере тоталитарных политиков, будто можно действовать без всякого consensus iuris вообще и все-таки не признавать себя адептами тиранического государства беззакония, произвола и страха. Можно обойтись без consensus iuris потому, что это сулит оградить исполнение закона от всякого вмешательства действий и воли отдельных людей. Тоталитаризм обещает справедливость на земле потому, что притязает делать воплощением права человечество как таковое.

Это отождествление человечества и права, которое по видимости кладет конец разрыву между законностью и справедливостью, омрачавшему правовую мысль со времен античности, не имеет ничего общего с lumen naturale или голосом совести, посредством которых Природа или Бог как источники авторитета для jus naturale или исторически раскрывающихся заповедей закона Божия предположительно заявляют о себе в самом человеке. Это никогда не делало человека ходячим воплощением права, но, напротив, оставляло дистанцию между ним и авторитетом права, который требовал согласия и повиновения. Природа или Бог как источники авторитета для позитивных законов мыслились вечными и неизменными, сами же эти законы — подвижными и изменяемыми соответственно обстоятельствам, хотя и обладающими относительной устойчивостью в сравнении с гораздо более быстро меняющимися действиями человека; и этой своей устойчивостью законы были обязаны вечному присутствию в них высшего источника авторитета. И поэтому позитивные законы в первую очередь предназначены служить стабилизирующими факторами для вечно меняющихся побуждений людей.

В толковании тоталитаризма все законы превратились в законы движения. В речах нацистов о законе природы или большевиков о законе истории ни природа, ни история уже не служат стабилизирующими источниками авторитета для действии смертных; они выражают принцип движения как такового. В основе веры нацистов в расовые законы как выражение закона природы в человеке лежит идея Дарвина о человеке как продукте естественного развития, которое не обязательно останавливается с ныне существующим человеческим видом, точно так же как вера большевиков в классовую борьбу как выражение закона истории опирается на марксову идею общества как продукта гигантского исторического процесса, движущегося по своим законам к концу исторического времени и собственному отрицанию.

Но различие между историческим подходом Маркса и натуралистическим подходом Дарвина указывали достаточно часто, обычно по праву в пользу Маркса. Однако этим затмевался тот большой конструктивный интерес, который Маркс питал к теориям Дарвина; Энгельс не нашел лучшего комплимента научным достижениям Маркса, как назвать его «Дарвином истории».[1013]

Если рассмотреть не реальные достижения одного и второго, но базовые философские принципы обоих, то окажется, что в конечном счете движение истории и движение природы суть одно и то же. Введение Дарвином идеи развития в природу, его упор на то, что по крайней мере в области биологии естественное движение не круговое, а однолинейно направленное в бесконечность прогресса, на деле означает, что природа, так сказать, торжественно входит в историю, что природная жизнь рассматривается как историческая. «Естественный» закон выживания наиболее приспособленных в той же мере является историческим законом и может, как таковой, быть использован расизмом, как и марксов закон выживания наиболее прогрессивного класса. В то же время, марксова

классовая борьба как движущая сила истории представляет собой не более чем внешнее выражение развития производительных сил, которые в свою очередь берут начало в природной «трудоспособности» людей. Труд, согласно Марксу есть не историческая, а природно-биологическая сила, высвобождаемая благодаря «обмену веществ между человеку и природой», посредством которого он сохраняет свою индивидуальную жизнь и воспроизводит вид.[1014]

Энгельс видел это родство между двумя главными идеями Маркса и Дарвина очень ясно, ибо сознавал решающую роль понятия развития в обеих теориях. Громадный интеллектуальный cдвиг, который произошел в середине прошлого века, состоял в отказе от рассмотрения чего-нибудь «как оно есть» и в последовательном истолковании любого явления только как стадии дальнейшего развития. Называть ли движущую силу этого развития природой или историей — вопрос второстепенный. В этих идеологиях сам термин «закон» меняет свое значение: вместо выражения пределов устойчивости, в рамках которых могут варьировать человеческие действия и побуждения, он становится выражением чистого движения.

Тоталитарная политика, которая следовала предписаниям идеологий, разоблачила подлинную природу этих движений, поскольку ясно показала, что во всяком процессе движения не может быть конца. Если закон природы в том, чтобы устранять все вредное и неприспособленное к жизни, то, когда вдруг оказалось бы, что уже нельзя обнаружить новых категорий вредного и неприспособленного, это означало бы конец самой природы. Если закон истории в том, что в классовой борьбе определенные классы «отмирают», то этой самой человеческой истории пришел бы конец, если бы не формировались новые рудиментарные классы, с тем чтобы в свою очередь «отмереть» в руках тоталитарных правителей. Другими словами, закон непрерывного убийства, благодаря которому тоталитарные движения захватывают и реализуют власть, остался бы законом движения, даже если бы им когда-нибудь удалось подчинить своему правлению все человечество.

Под правовой формой правления мы понимаем государство, в котором нужны действующие позитивные законы, чтобы переводить незыблемые jus naturale или вечные заповеди закона Божия в жизненные нормы добра и зла. Только в этих нормах, в совокупности позитивных законов каждой страны jus naturale или божественные проповеди приобретают политическую реальность. В тоталитарном государстве это место позитивных законов занимает тотальный террор, призванный воплотить в реальность закон движения истории или природы. Подобно тому как позитивные законы хотя и определяют правонарушения, тем не менее независимы от их колебаний (отсутствие преступлений в любом обществе не делает законы излишними, а, напротив, означает их самую совершенную власть), так и террор при тоталитарном правлении перестает быть простым средством подавления оппозиции, хотя продолжает использоваться и в этих целях. Террор становится тотальным, когда он уже независим от любой оппозиции; он верховный правитель, когда никто уже не стоит на его пути. Если следование законам есть сущность нетиранических правлений, а беззаконие — сущность тирании, то террор есть сущность тоталитарного господства.

Террор — это осуществление внутреннего закона движения; его главная цель — обеспечить силам природы или истории свободный бег сквозь косную среду человечества, бег, не тормозимый никаким стихийным, самопроизвольным человеческим действием. Террор, как таковой, стремится «стабилизировать» людей, чтобы полностью высвободить эти силы природы или истории. Именно движение отбирает врагов человечества, против которых необходим террор; и никакому свободному действию человека, будь то протест или сочувствие, нельзя позволить вмешиваться в уничтожение «объективного врага» Истории или Природы, класса или расы. Понятия вины и невиновности утрачивают здесь всякий смысл: «виновен» тот, кто стоит на пути природного или исторического процесса, который уже вынес приговор «неполноценным расам», «не приспособленным к жизни» индивидам, «отмирающим классам и вырождающимся народам». Террор приводит в исполнение эти приговоры, и все вовлеченные в него оказываются субъективно невиновными: убитые, потому что они ничего не делали против системы, и убийцы, потому что они как бы и не убивали, а исполняли смертный приговор вынесенный неким высшим судом. Сами правители не претендуют на то, чтобы быть справедливыми или мудрыми, но хотят лишь исполнить веление исторических или природных законов; они не применяют законы к жизни, а исполняют имманентный закон движения. Террор подчинен закону, если таковым считать закон движения некой сверхчеловеческой силы, Природы или Истории.

Террор как исполнение закона движения (конечная цель которого — не благо людей или интересы отдельного человека, а выдуманное человечество) уничтожает индивидов во имя рода, приносит в жертву «части» во благо «целого». Надчеловеческая сила Природы или Истории имеет свое безличное начало и свой безличный конец, и помешать ей могут только новое начало и личный конец, фактически представленные в жизни каждого человека.

Позитивные законы при конституционном правлении налагают ограничения и устанавливают каналы коммуникаций в отношениях между людьми, устоявшемуся сообществу которых постоянно угрожают нарождающиеся в нем новые люди. С каждым новым рождением в мир приходит новое начало и потенциально возникает новый мир. Стабильность законов противопоставляется непрестанному движению и всех дел человеческих, которое никогда не останавливается, покуда люди рождаются и умирают. Эти законы вводят в известные рамки каждое новое начинание и в то же время обеспечивают свободу его развития, потенциальное появление чего-то нового и непредсказуемого. Ограничения, налагаемые позитивными законами, делают для политического существования человека то же, что память для его исторического существования: они гарантируют предсуществование некоего общечеловеческого мира, реальность какой-то исторической непрерывности, которая превосходит продолжительность жизни каждого поколения, переваривает все новые явления и подпитывается ими.

Тотальный террор потому так легко принимают по ошибке за симптом тиранической формы правления, что тоталитарный режим на первых порах вынужден вести себя подобно тирании и разрушать условные правовые ограничения. Однако тотальный террор отнюдь не влечет за собой мир полного беззаконного произвола, он свирепствует не ради торжества чьего-то своеволия или деспотической власти одного человека над другими и меньше всего — просто ради развязывания войны всех против всех. Он заменяет правовые границы и каналы коммуникаций между людьми поистине стальными скрепами, которые так сильно стягивают их, что людское многообразие как бы исчезает в одном человеке гигантских размеров. Убрать все преграды закона между людьми, как это делает тирания, — значит отнять у человека его законные вольности и разрушить свободу как живую политическую реальность, ибо неприкосновенное пространство вокруг каждого, огражденное законами, есть жизненное пространство свободы. Тотальный террор использует этот испытанный инструмент тирании, но вдобавок дотла разрушает даже ту беззаконную, лишенную защитных барьеров пустыню страха и подозрения, которую оставляет за собой тирания. Та пустыня, несомненно, уже не была жизненным пространством свободы, но еще оставляла некоторый простор для поведения и поступков ее обитателей, гонимых страхом и подозрениями.

Сдавливая людей общим гнетом, тотальный террор уничтожает всякие расстояния между ними; в сравнении с условиями существования в его железных тисках даже пустыня тирании, поскольку она все-таки оставляла какое-то пространство для самодеятельности, кажется гарантией свободы. Тоталитарный режим не только урезает права или отменяет основные свободы, но и, насколько позволяет судить о нем наше ограниченное знание, вытравляет из людских сердец любовь к свободе. Он разрушает самое необходимое условие всякой свободы, которая по сути своей есть способность к вольному движению, не могущая существовать без определенного социального пространства для каждого.

Тотальный террор, эта квинтэссенция тоталитарного правления, осуществляется ни для людей, ни против них. Он призван стать несравнимым по мощи инструментом для ускорения движения сил природы или истории. Это движение, развивающееся по своим собственным законам, в конечном счете нельзя затормозить. На долгой исторической дистанции его силы всегда окажутся мощнее самых больших усилий воли и действий людей. Однако оно может быть замедлено, и на деле почти неизбежно замедляется, из-за свободы человека, которую даже тоталитарные правители не в состоянии полностью отрицать, ибо эта свобода — вещь ненужная и капризная, как им представляется, — частью совпадает с простым фактом, что люди рождаются и что тем самым каждый человек потенциально становится началом обновления и в каком-то смысле начинает мир заново. С тоталитарной точки зрения этот факт рождения и смерти людей должен считаться досадной помехой высшим силам. И потому террор, как покорный слуга природного или исторического движения, должен устранять из этого процесса не только все проявления свободы в каком-то содержательном конкретном смысле, но и сам источник свободы, таящийся в факте рождения человека и в его способности начинать нечто новое. В объединении людей «железом и кровью» террора, уничтожающего всякое их многообразие и превращающего многих в неколебимого Одного, который будет действовать безошибочно, как если бы сам он стал частью неумолимого течения истории или природы, был найден способ не только высвободить исторические и природные силы от помех частных человечков, но и придать им такое ускорение, какого сами по себе они никогда бы не приобрели. Говоря практически, это означает, что террор без промедления приводит в исполнение смертный приговор, который, как доказано, уже вынесен Природой расам или индивидам, «не приспособленным к жизни», либо Историей — «отмирающим классам», не дожидаясь, пока природа или история сделают это сами более медленно и менее эффективно.

Может показаться, что в таком понимании правления, когда самым главным в нем стало поддержание самодовлеющего движения, найдено решение для одной очень старой проблемы политической мысли, похожее на уже упоминавшееся решение проблемы расхождения между формальной законностью (легальностью) и справедливостью. Если определять сущность правления как следование законам и если понимать эти законы как стабилизирующие силы общественной жизни людей (как это всегда и было со времен Платона, в своих «Законах» признавшего источником ограничивающего законодательства верховного бога Зевса), то встает проблема, как возможно движение устойчивого политического организма и установленного образа действий его граждан. Законы ставят определенные ограничения действиям, но не предписывают их содержание; великое достоинство, но также и серьезное осложнение в работе законов в свободных обществах, что они говорят только о том, чего не следует делать, но никогда о том, что человек должен делать. Необходимого самодвижения политического организма никогда не постигнуть в его сущности, хотя бы потому, что эту сущность, опять-таки с Платона, всегда определяли с точки зрения ее неизменности. Продолжительность существования казалась одним из самых убедительных свидетельств доброкачественности правления. Еще для Монтескье главным доказательством того, что тирания — плохая форма правления, была ее предрасположенность к разрушению изнутри, к самопроизвольному упадку, тогда как все остальные формы правления разрушаются под воздействием внешних обстоятельств. И потому определение форм правления всегда нуждалось в том, что Монтескье называл «принципом действия», который, будучи разным в каждой форме правления, равно вдохновлял бы правительство и граждан в их общественной деятельности и служил бы критерием, помимо чисто негативной мерки формального соблюдения законов, для оценки всякого действия в сфере человеческого общежития. Такими руководящими принципами и критериями действия являются, согласно Монтескье, честь в монархии, нравственная добродетель в республике и страх в тирании.

Совершенное тоталитарное правление, в котором все люди стали Одним Человеком, в котором все действия имеют своей целью ускорение движения природы или истории, в котором каждый единичный акт — это исполнение смертного приговора, уже вынесенного Природой или Историей, — другими словами, в условиях, когда полностью полагаются на террор для поддержания постоянства движения, никакой принцип действия, отличный от сущности движения, не нужен вовсе. И все же, пока тоталитаризм еще не захватил всю землю и железной цепью террора не сковал отдельных людей в единое человечество, террор в своей двойной функции — сущности тоталитарного правления и принципа, но не человеческого действия, а абстрактного движения — не может быть полностью реализован. Как одной законности при конституционном правлении недостаточно, чтобы вдохновлять и направлять человеческие действия, точно так же и одного террора при тоталитарном правлении недостаточно для подобных целей.

Хотя при ныне существующих условиях тоталитарное господство вместе с другими формами правления все еще испытывает потребность в каком-то ориентире для поведения своих граждан в общественных делах, оно не нуждается и, строго говоря, даже не смогло бы использовать классический принцип действия, поскольку оно хочет уничтожить именно способность человека действовать самостоятельно. В условиях тотального террора даже страх больше не может служить советчиком в выборе линии поведения, ибо террор избирает свои жертвы вне всякой связи с индивидуальными действиями или мыслями, считаясь исключительно с объективной необходимостью природного или исторического процесса. При тоталитаризме страх, вероятно, куда более частое явление, чем когда-либо прежде; но он потерял здесь всякую практическую целесообразность, ибо направляемые им действия уже не могут помочь человеку избежать опасностей, вызвавших этот страх. То же справедливо и в отношении выражения сочувствия или поддержки режиму, ибо тотальный террор не только свои жертвы отбирает по объективным критериям, но и своих палачей-исполнителей он избирает с полнейшим безразличием к их убеждениям и симпатиям. Последовательное устранение личных убеждений как мотива действия стало повседневной практикой в Советской России и ее странах-сателлитах. Целью тоталитарного воспитания всегда было не привитие каких-либо убеждений, а разрушение способности к их формированию вообще. Введение полностью объективных критериев в систему подбора кадров для войск СС было великим организационным изобретением Гиммлера: он подбирал кандидатуры по фотографиям, руководствуясь исключительно расовыми признаками. Природа сама решала, не только кто должен быть уничтожен, но и кому уготована роль палача.

Любой руководящий принцип поведения, взятый из мира человеческих действий, будь то добродетель, честь или страх, перестает быть необходимым или полезным для приведения в движение политического организма, который уже не просто применяет террор как средство устрашения, а сама сущность которого есть террор. На место указанных принципов действия террор ввел в общественную жизнь совершенно новый принцип, который вообще пренебрегает человеческой волей к действию и взывает к настоятельной необходимости некоего интуитивного проникновения в закон движения, согласно которому и функционирует террор и от которого, следовательно, зависят все частные судьбы.

Жителей тоталитарных стран ввергают в ловушку природного или исторического процесса ради его ускорения, и, как таковые, они могут быть либо исполнителями, либо жертвами присущего ему внутреннего закона. Этот процесс внезапно может решить, что те, кто сегодня уничтожал расы или отдельных людей или представителей отмирающих классов, завтра сами должны быть принесены в жертву. Чтобы управлять поведением своих подданных, тоталитарному режиму нужно одинаково хорошо подготовить каждого и на роль жертвы, и на роль палача. Эту двустороннюю подготовку, заменяющую какой-то прежний принцип действия, осуществляет идеология.

Идеологии, т. е. всяческие «измы», могущие, к удовольствию своих приверженцев, объяснить все и вся, выводя любое событие из единственной предпосылки, суть явление очень недавнего происхождения, и долгое время они играли ничтожную роль в политической жизни. Только, так сказать, задним умом можно увидеть в них определенные черты, которые сделали их столь опасно пригодными для тоталитарных режимов. Вряд ли до Гитлера и Сталина этот огромный политический потенциал идеологий был известен.

Идеологии отличаются «научностью»: они сочетают естественно-научный подход с философскими выводами и претендуют на звание научной философии. Само слово «идеология», по-видимому, подразумевает, что идеи могут стать предметом науки, подобно тому как животные есть предмет зоологии, и что вторая часть — «логия» в слове «идеология», как и в слове «зоология», указывает не на что иное, как на logoi, научные высказывания о своем предмете. Если бы дело обстояло таким образом, то в этом случае идеология была бы псевдонаукой и псевдофилософией, разом преступившей и границы науки, и границы философии. Деизм, например, был бы тогда идеологией, рассматривающей идею Бога, которой занимается философия, на манер науки теологии, для которой Бог есть реальность откровения. (Теология, не основанная на откровении как живой реальности, а трактующая Бога как идею, была бы такой же нелепой, как и зоология, которая больше не уверена в физическом, осязаемом существовании животных.) Однако мы знаем, что это только часть истины. Деизм, хотя он и отрицает божественное откровение, не просто высказывает «научные» суждения о Боге, который есть только «идея», но использует идею Бога, чтобы объяснить ход событий в мире. Эти «идеи» разных «измов» — раса в расизме, Бог в деизме и т. п. — никогда не составляют предмета идеологий, и суффикс «логия» никогда не обозначает просто некую совокупность «научных» высказываний.

Идеология есть то, что буквально выражает это название: она есть логика идеи, «идео-логика». Ее предмет — история, к которой применена «идея»; результатом этого применения оказывается не совокупность утверждений о чем-то, что реально существует, а развертывание логики какого-то процесса в состоянии непрерывного изменения. Идеология рассматривает действительный ход событий так, как будто он следовал тому же «закону», что и логическое изложение ее «идеи». Идеологии претендуют на познание мистерии исторического процесса как целого — тайн прошлого, путаницы настоящего и неопределенностей будущего, — исходя только из внутренней логики соответствующих своих идей.

Идеологии никогда не интересуются чудом бытия в настоящем. Они настроены исторически и занимаются становлением и гибелью, подъемом и упадком культур, даже если пытаются объяснить историю с помощью какого-то «закона природы». Слово «раса» в расизме вовсе не свидетельствует о подлинном интересе к человеческим расам как области научного исследования, но представляет собой «идею», посредством которой движение истории объясняется как один последовательный процесс.

«Идея» в идеологии — это не умопостигаемая вечная сущность Платона и не регулятивный принцип разума Канта — она стала инструментом объяснения. Для идеологии история не есть нечто высвечиваемое идеей (это означало бы, что история видится sub speciе какого-то вечного идеала, который сам находится вне исторического потока), а нечто такое, что можно вычислить с помощью идеи. «Идея» годится на эту новую для себя роль благодаря ее собственной «логике», по которой историческое движение есть следствие самой «идеи» и не нужен никакой внешний фактор, чтобы привести ее в движение. Так, расизм есть вера, будто существует необходимый процесс исторического движения, внутренне присущий самой идее расы, а деизм — это вера, что движение как некая внутренняя тенденция имманентно понятию Бога.

Движение истории и логический процесс развертывания этого понятия предполагаются соответствующими друг другу, так что все происходящее случается согласно логике одной «идеи». Но единственно возможное движение в сфере логики есть процесс дедукции, процесс выведения из исходной посылки. Диалектическая логика (с ее движением от тезиса через антитезис к синтезу, который, свою очередь, становится тезисом следующего диалектического движения), когда за нее ухватывается какая-нибудь идеология, в принципе не отличается от вышеописанного образца: первый тезис становится здесь посылкой, и выгода диалектики для идеологического объяснения в том, что ее ухищрения способны изобразить и оправдать действительные противоречия как стадии единого последовательного движения.

Как только к идее применяют логику как некое самодвижение мысли, а не как необходимое средство контроля мышления, эта идея превращается в посылку. При идеологических объяснениях мира эта операция использовалась задолго до того, как она стала столь зловеще плодотворной для тоталитарной аргументации. Это чисто негативное насилование логики, запрещение противоречий, стало «продуктивным», поскольку звенья мысленной цепи можно было предлагать и навязывать человеческому сознанию, просто делая логические выводы как в обычном дедуктивном доказательстве. В этот процесс доказательства не может вмешаться ни новая идея (которая могла бы стать еще одной посылкой с другой цепью следствий), ни новый опыт. Идеологии всегда полагают, что одной идеи достаточно для объяснения всего, если развивать выводы из этой исходной посылки, и что любой опыт ничему не учит, так как все уже содержится в этом гладком процессе логического дедуцирования. Опасность променять неизбежную проблематичность философской мысли на тотальное объяснение, предлагаемое той или иной идеологией с ее Weltanschauung, — даже не столько в риске падения до каких-то обычно вульгарных и всегда некритических предположений, сколько в промене свободы, неотъемлемой от способности человека мыслить, на смирительную рубашку логики, которой человек может сам себя изнасиловать почти так же беспощадно, как это сделала бы внешняя сила.

Weltanschauungen и идеологии XIX в. не были сами по себе тоталитарными, и хотя расизм и коммунизм стали главными идеологиями XX в., они были в принципе не «более тоталитарны», чем любые другие. Тоталитарная чума приключилась с ними потому, что элементы опыта, на которые они первоначально опирались, — борьба между расами за мировое господство и борьба между классами за политическую власть в части стран — оказались политически более важными, чем элементы других идеологий. В этом смысле идеологическая победа расизма и коммунизма над всеми остальными «измами» была предрешена еще до того, как тоталитарные движения избрали именно эти идеологии. В то же время, все идеологии содержат тоталитарные элементы, однако последние полностью развиваются только при тоталитарных движениях, что создает обманчивое впечатление, будто только расизм и коммунизм тоталитарны по своей сути. Истина же скорее в том, что действительная природа всех идеологий раскрывается только в той роли, какую данная идеология играет в механизме тоталитарного господства. С этой точки зрения можно выделить три специфически тоталитарных свойства всякого идеологического мышления.

Во-первых, со своими претензиями на тотальное объяснение идеологии склонны объяснять не то, что есть, а то, что находится в становлении, что только нарождается или же, наоборот, отмирает. Во всех случаях они интересуются исключительно движением, иначе говоря, историей в привычном смысле этого слова. Идеологии всегда ориентированы на историю, даже когда, как в случае с расизмом, они по видимости исходят из натуралистических предпосылок; природа попросту служит объяснению исторического, если исторические проблемы сводят к природным. Тотальные притязания идеологий обещают объяснить весь ход исторических событий, включая полное объяснение прошлого, полное понимание настоящего, надежное предсказание будущего.

Во-вторых, стремясь к тотальному объяснению, идеологическое мышление становится независимым от всякого опыта, на котором оно ничему не способно научиться, даже если это опыт совсем недавних событий. Тем самым идеологическое мышление освобождается от реальности, воспринимаемой нашими пятью чувствами, и настаивает на какой-то «более истинной» реальности, скрывающейся за всеми воспринимаемыми явлениями, правящей ими из этого сокровенного тайника и требующей шестого чувства для своего распознавания. Этим шестым чувством как раз и наделяет идеология, то особое идеологическое натаскивание, которым заняты образовательные учреждения, созданные с единственной целью — целью муштровки «политических солдат» в нацистских Ordensburgen или школах Коминтерна и Коминформа. Пропаганда тоталитарного движения также служит освобождению мысли от опыта и реальности; она всегда старается отыскать какой-то сокровенный смысл в каждом заметном общественном событии, подозревая некие тайные намерения за каждым общественно значимым политическим актом. После того как движение пришло к власти, оно приступает к изменению реальности в соответствии со своими идеологическими лозунгами. На смену идеи враждебного окружения приходит идея заговора, и это порождает умонастроение, в котором действительность — реальную вражду или реальную дружбу — люди переживают и осознают уже не в собственном значении этих понятий, а автоматически примысливают к ним что-то еще.

В-третьих, так как не во власти идеологий на самом деле изменять реальность, они достигают освобождения мысли от опыта определенными методами доказательства. Идеологическое мышление выстраивает факты, применяя чисто логическую процедуру, которая начинает с аксиоматически принятой посылки и дедуцирует из нее все остальное, т. е. это мышление протекает с последовательностью, не существующей нигде в мире действительности. Это дедуцирование может быть логическим или диалектическим; в обоих случаях оно подразумевает последовательный процесс рассуждения, который, просто в силу процессуального характера такого мышления, предполагается способным понять и движение надчеловеческих, природных или исторических процессов. Понимание достигается мысленной имитацией, формально-логической или диалектической, «научно» установленных законов движения, с которыми благодаря этому процессу имитации отождествляется понимающее движение мысли. Идеологическая аргументация, будучи всегда разновидностью логической дедукции, соответствует двум ранее упомянутым свойствам идеологий — наличию идеи движения и освобождению от уз реальности и опыта — во-первых, потому что движение ее мысли не вырастает из опыта, а самопорождается из однажды принятого и неизменного мысленного материала, и, во-вторых, по той причине, что она превращает один-единственный момент, вырванный из всего потока нашего реального опыта, в аксиоматическую посылку, после чего процесс аргументации остается в полной изоляции от любого дальнейшего опыта. Раз эта посылка, отправная точка рассуждения установлена, опыт более не мешает идеологическому мышлению, и никакая реальность не сможет на него повлиять.

Прием, который использовали оба тоталитарных правителя, чтобы превратить свои идеологии в инструменты, имея которые любой из их подданных мог бы заставить себя примириться с террором, был обманчиво прост и непритязателен: они трактовали эти идеологии абсолютно серьезно, гордясь — один — своим высшим даром рассуждать с «ледяной холодностью» (Гитлер), другой — «беспощадностью своей диалектики», доводя идеологические выводы до крайней логической последовательности, которая постороннему наблюдателю казалась нарочито «примитивной» и абсурдной: «умирающий класс» составляют осужденные на смерть люди; «не приспособленные к жизни» расы должны быть уничтожены и т. д. Те же, кто признавал существование таких явлений, как «отмирающие классы», но не выводил из этого необходимости убивать их представителей, как и те, кто соглашался, что право на жизнь как-то связано с расой, но не делал отсюда заключения о необходимости убивать «неприспособленные расы», явно были либо глупцами, либо трусами. Эта строгая логичность как руководство к действию пронизывает всю практику тоталитарных движений и режимов. Заслуга в этом целиком принадлежит Гитлеру и Сталину, которые, хотя и не внесли ни единой новой мысли в идеи и пропагандистские лозунги своих движений, уже по одной этой причине должны считаться величайшими идеологами.

Что отличало этих новых тоталитарных идеологов от их предшественников, так это то, что больше всего их привлекала не «идея» идеологии (борьба классов и эксплуатация рабочих или борьба между расами и забота о германских народах, а сам логический процесс который можно было развить из нее. Согласно Сталину, не идея, не не ораторское искусство, а «неопровержимая сила логики» овладевала ленинской аудиторией. Сила, которая, по мысли Маркса, возникает, когда идея овладевает массами, была обнаружена не в самой идее, но в логическом процессе, который подобен «каким-то всесильным щупальцам, которые охватывают тебя со всех сторон клещами и из объятий которых нет мочи вырваться: либо сдавайся, либо решайся на полный провал».[1015] Эта сила могла полностью проявить себя, только когда начиналось осуществление идеологических целей: построение бесклассового общества или выведение расы господ. В процессе этого осуществления то первоначальное содержание, на котором строились идеологии, пока они так или иначе были вынуждены апеллировать к массам, — эксплуатация рабочих или же национальные устремления Германии — постепенно исчезало, пожираемое, так сказать, самим процессом: в полном согласии с «ледяной холодностью мышления» или «неопровержимой силой логики» рабочие во времена большевиков лишились даже тех прав, которыми они пользовались при угнетательском царском режиме, а немецкий народ пережил такого рода войну, которая абсолютно не считалась с минимальными условиями выживания немецкой нации. Не просто в предательстве ради своекорыстных интересов или жажды власти, а в самой природе идеологической политики надо искать объяснение тому, что реальное содержание идеологии (рабочий класс или германские народы), которое первоначально несло определенную «идею» (классовой борьбы как закона истории или же борьбу между расами как закона природы), было поглощено логикой проведения этой идеи в жизнь.

Подготовки жертв и палачей вместо принципа действия Монтескье требует от тоталитаризма не идеология, как таковая (расизм или диалектический материализм), а его внутренняя логика. Наиболее убедителен в этом отношении аргумент, который очень любили и Гитлер, и Сталин: нельзя сказать А, не сказав Б и В и так далее, до конца убийственного алфавита. Эта насильственно-принудительная логичность, по-видимому, имеет своим источником страх самопротиворечия. Когда во время сталинских чисток их исполнители преуспевали в получении от своих жертв признаний в преступлениях, которых те никогда не совершали, они использовали главным образом этот глубинный страх противоречия. Рассуждение строилось примерно так: все мы согласны с посылкой, что объективно история — это борьба классов и признаем роль партии в руководстве этой борьбой. Отсюда вытекает что со стратегически-исторической точки зрения партия всегда права (по словам Троцкого: «Можно быть правым только вместе с партией и через партию, ибо история не дала другого пути быть правым»). В данный исторический момент, в полном соответствии с законом истории неизбежны определенные преступления, за которые партия, зная конечный результат действия этого закона, должна карать. Поэтому партии нужны преступники, ответственные за эти преступления. Однако может так случиться, что, хотя партия и знает о совершающихся преступлениях, ей плохо известны конкретные их виновники. Тем не менее гораздо важнее установления истинных преступников прикончить сами преступления, ибо без этого История не продвинется вперед а будет топтаться на месте. И потому в любом случае — совершили ли вы действительное преступление или были призваны партией сыграть роль преступника — вы объективно становились врагом партии. Если вы не сознаетесь в преступлениях, то тем самым вы отказываетесь помогать движению Истории через партию и превращаетесь в ее реального врага. Эта убийственная логика заставляет вас поверить что отказываясь сознаться, вы сами себе противоречите и тем обессмысливаете всю свою жизнь; однажды сказанное вами А неумолимо определяет всю вашу жизнь через ряд логически порождаемых им следствий — Б, В и т. д.

Для мобилизации людей даже тоталитарные правители частично полагаются на самопринуждение изнутри, все еще нуждаясь в нем, и это навязчивое внутреннее самопринуждение обеспечивает тирания логичности, против которой ничто не устоит, кроме великой способности людей обновляться, начинать что-то иное и новое. Тирания логичности начинается с подчинения ума логике как некоему бесконечному процессу, которому человек может доверить производство своих мыслей. Этим актом подчинения человек предает свою внутреннюю свободу, так же как он отрекается от свободы передвижения, когда покоряется внешней тирании. Свобода как внутреннее качество человека тождественна его способности начинать и творить новое, подобно тому как свобода в качестве политической реальности тождественна существованию некоторого пространства между людьми для их самочинного движения. Это начало не подвластно никакой логике никакой самой убедительной дедукции, ибо каждая логико-дедуктивная цепь предполагает свое свободное начало в форме исходной посылки. Пак террору нужно, чтобы с рождением каждого нового человеческого существа в мире не появлялось и не заявляло о себе новое самостоятельное начало, так и самообуздывающую силу абсолютной логичности пускают в ход, чтобы никто никогда даже не начал по-настоящему мыслить, ибо мышление как самый свободный и чистый вид человеческой деятельности есть прямая противоположность автоматически-принудительному процессу дедукции. Тоталитарный режим может чувствовать себя в безопасности, пока он способен мобилизовывать силу воли самого человека, чтобы заставить его влиться в то гигантское движение Истории или Природы, которое, предположительно, использует человечество как свой материал и не знает ни начала, ни конца, ни рождения, ни смерти.

Итак, с одной стороны, внешнее принуждение тотального террора, который железом и кровью сбивает в одно стадо массы изолированных индивидов и одновременно поддерживает их в этом мире, который давно стал для них пустыней, и — с другой — самопринудительная сила идеологики, логической дедукции, которая по отдельности готовит к террору каждого индивида в его одиночестве и разобщенности со всеми другими, — эти два вида принуждения соответствуют друг другу и нуждаются друг в друге, чтобы запустить управляемую террором людскую машину и поддерживать ее в постоянном движении. Как террор, даже в его дототальной, еще просто тиранической форме, разрушает все взаимоотношения между людьми, так и самопринуждение идеологического мышления разрушает все его связи с реальностью. Подготовка к террору успешно завершена, если люди потеряли контакт со своими ближними и с реальностью вокруг себя, ибо вместе с этими контактами человек теряет способность мыслить и учиться на опыте. Идеальный подданный тоталитарного режима — это не убежденный нацист или убежденный коммунист, а человек, для которого более не существуют различия между фактом и фикцией (т. е. реальность опыта) и между истиной и ложью (т. е. нормы мысли).

Вопрос, поставленный нами в начале этих рассуждений и к которому мы теперь возвращаемся, — это вопрос о том, какой вид основополагающего опыта из сферы совместной жизни людей составляет дух тоталитарной формы правления, сущность которой — террор, а принцип действия — логичность идеологического мышления. Факт, что такая комбинация никогда прежде не использовалась в меняющихся формах политического господства, очевиден. И все же тот базисный опыт, на который опирается тоталитаризм, должен быть известным и не чуждым человеку, так как даже эта самая «оригинальная» из всех политических форм придумана людьми и как-то отвечает их потребностям.

Как часто замечали, с помощью террора можно абсолютно управлять только теми людьми, которые изолированы и разобщены, и потому одна из первейших задач всех тиранических правлений — добиться такого разобщения. Изоляция от ближнего может стать началом террора; она, без сомнения, самая благоприятная для него почва и всегда его результат. Эта изолированность, или разобщенность, людей, так сказать, предтоталитарна. Ее признак — их бессилие, ибо сила всегда исходит от людей, «действующих согласованно» (Бёрк); разобщенные люди бессильны по определению.

Человеческая изолированность и бессилие, т. е. глубокая неспособность действовать, всегда были характеристиками тираний. При тираническом правлении политические контакты между людьми оборваны и человеческие способности к действию и проявлению силы расстроены. И тем не менее не все контакты между людьми порваны, как и не все человеческие способности разрушены. Остается незатронутой вся сфера частной жизни с ее возможностями для выдумки, мысли и накопления опыта. Но мы знаем, что тяжкий гнет тотального террора не оставляет места для такого рода частной жизни и что самопринуждение тоталитарной логикой разрушает человеческую способность к опыту и мысли так же верно, как и его способность к действию.

Что мы называем изолированностью или разобщенностью в политической сфере, именуется одиночеством в сфере межчеловеческого общения. Изоляция и одиночество — не синонимы. Я могу быть изолированным (т. е. быть в ситуации, в которой я не могу действовать, потому что рядом со мной нет никого), не будучи одиноким; и я могу быть одиноким (как в случае, когда ощущаешь себя покинутым всеми, лишенным всякого человеческого сочувствия), не будучи изолированным. Изоляция — тупик, в который загнаны люди, когда разрушена политическая сфера их жизнепроявления, где они действуют вместе в общих интересах. И все же изоляция, хотя она и может быть разрушительной для энергии и способности действовать, не только не вредна, но даже нужна для всех видов так называемой производительной деятельности людей. Человек как homo faber склонен самоизолироваться, уединяться со своей работой, временно покидая сферу политического. Делание, изготовление вещей (poiesis), отличаемое от действия (praxis), с одной стороны, и абстрактного труда, с другой, всегда происходит в некоторой изоляции от общих интересов, независимо от того, создается ли произведение ремесла или искусства. В такого рода изоляции человек все еще сохраняет контакт с миром как искусственной средой, созданной людьми. И только когда разрушена простейшая форма проявления творческой способности человека, каковой является его потребность добавлять в общий котел нечто свое, изоляция становится совершенно непереносимой. Это может случиться и в таком мире, где главные ценности — трудовые, иначе говоря, там, где все виды человеческой деятельности превратились в процесс труда. При таких условиях человеку оставлено только одно направление трудовых усилий, сводящихся к голым усилиям сохранить жизнь, а связь с миром как очеловеченной искусственной средой оборвана. Изолированный человек, который потерял свое место в царстве политического действия, теряет также власть и над миром вещей, поскольку его больше не признают homo faber, а рассматривают как animal laborans, чей необходимый «обмен веществ с природой» никого не интересует. И тогда изоляция переходит в одиночество. Тирания, опирающаяся на изоляцию, в общем оставляет производительные способности человека в неприкосновенности; но тирания над «трудящимися» как какими-то одномерными существами, пример чему мы находим в управлении рабами в античности, автоматически стала бы управлением не только изолированными, но и одинокими людьми и тяготела бы к тоталитаризму.

Если изоляция касается только политической стороны жизни, одиночество затрагивает человеческую жизнь в целом. Тоталитарный режим подобно всем тираниям, определенно не мог бы существовать не разрушая обычную общественную жизнь, т. е. не губя изоляцией политические способности людей. Однако тоталитарное господство как форма правления ново тем, что оно не удовлетворяется этой изоляцией, а разрушает также и частную жизнь. Оно опирается на одиночество, на опыт тотального отчуждения от мира, опыт, принадлежащий к числу самых глубоких и безысходных переживаний человека.

Всеобщее одиночество как условие для распространения террора, этой сущности тоталитарного правления, и для подавляющего влияния идеологии или убийственной логичности, подготовлявшей будущих палачей и жертв террора, тесно связано с потерей почвы под ногами и ощущением своей ненужности, что стало бичом современных масс с началом промышленной революции и приобрело особую остроту с наступлением империализма в конце прошлого века и крушением политических институтов и социальных традиций в наше время. Потерять почву и прочные корни — значит не иметь своего места в мире, признанного и гарантированного другими; быть ненужным означает вовсе не принадлежать к миру. Беспочвенность может быть предварительным условием для состояния ненужности, так же как изоляция может (но не должна) быть предварительным условием для состояния одиночества. Взятое само по себе, без учета его недавних исторических причин и новой роли в политике, одиночество одновременно и противно основным условиям человеческого существования, и реально как один из глубочайших опытов каждой человеческой жизни. Даже опыт восприятия чувственно данного материального мира зависит от наших контактов с другими людьми, от общего здравого смысла, который регулирует и контролирует все остальные смыслы и без которого каждый из нас был бы ограничен лишь показаниями собственных органов чувств, ненадежными и обманчивыми как самостоятельный источник опытных данных. Только потому, что мы обладаем common sense, здравым смыслом, иначе говоря, только потому, что не один человек, а множество людей населяет землю, мы можем доверять нашему непосредственному чувственному опыту. Однако стоит почаще напоминать себе, что однажды мы покинем этот наш общий мир, который, как и до нас, будет идти своим путем и для чьей длительности мы не нужны, чтобы понять сущность одиночества, испытать чувство заброшенности в мире, оставленность всеми и всем.

Экзистенциальное одиночество — это не уединение. Для уединения всего-навсего требуется жить одному, тогда как одиночество наиболее остро проявляется в обществе других. Если не считать случайных замечаний — обычно в форме парадоксов, подобных изречению Катона (цит. по: Cicero. De Re Publica. 1. 17): Numquam minus solum esse quam cum solus esset («Никогда он не был меньше один, чем когда он был один» или лучше: «Меньше всего он был одиноким наедине с собой)», — то, по-видимому, первым, кто увидел различие между одиночеством и уединением, был Эпиктет, римский освобожденный раб, философ греческого происхождения. Его открытие некоторым образом было случайным, ибо главный интерес для него представляло не одиночество или уединение, а возможность быть свободным одному (monos) в смысле абсолютной независимости. По Эпиктету (Dissertationes. Кн. 3. Гл. 13), одинокий человек (eremos) тот, кто находится в окружении других людей, с кем он не может наладить общения или перед чьей враждебностью он беззащитен. Уединенный человек, напротив, не окружен другими и потому «может пребывать наедине с собой», так как люди обладают способностью «разговаривать сами с собою». Другими словами, в уединении я нахожусь «своей волей», вместе с моим «Я» и тем самым как бы вдвоем-в-одном-лице, тогда как в одиночестве я действительно один, покинутый всеми. Строго говоря, мышление возможно только в уединении и есть внутренний диалог нашего «Я» с самим собой; но этот диалог двух-в-одном не теряет контакта с миром людей, моих ближних, поскольку они представлены в том моем «Я», с которым я веду мысленный диалог. Проблема уединения состоит в том, что эти двое-в-одном нуждаются в других, с тем чтобы вновь стать одним — одной неповторимой индивидуальностью, которую нельзя спутать ни с какой другой. В подтверждении своей индивидуальности, в определении нашей личности мы целиком зависим от других людей; и именно в этом великая спасительная благодать человеческого братства для людей в уединении, что она снова делает их «цельными», спасает от бесконечного мысленного диалога, в котором человек всегда остается раздвоенным, и восстанавливает полноту и определенность индивидуальности, заставляющей человека говорить своим единственным неповторимым голосом, принадлежащим только ему и никому другому.

Уединение может стать одиночеством; это происходит, когда полностью предоставленного самому себе человека покидает и его собственное «Я». Уединенный человек всегда оказывался под угрозой одиночества, когда больше нигде не находил искупительного милосердия собратьев по человечеству, которые спасли бы его от раздвоенности, неуверенности и сомнения. Похоже, что исторически только в XIX в. эта опасность стала достаточно большой, чтобы ее заметили и описали. Она заявила о себе со всей отчетливостью, когда философы для которых (и только для них) уединение — это образ жизни и условие работы, больше не удовлетворялись фактом, что «философия существует для немногих», и начали настаивать, что их вообще никто «не понимает». Показателен в этой связи анекдот о Гегеле, который вряд ли могли бы рассказывать о любом другом великом философе до него. Как передают, на смертном одре он обронил фразу: «Никто меня не понимал кроме одного, да и тот понимал не так». И наоборот, всегда есть вероятность, что одинокий человек найдет себя и начнет уединенный мысленный диалог с собой. По-видимому, это случилось с Ницше в Сильс-Мария, когда ему открылся замысел «Заратустры». В двух поэмах («Sils Maria» и «Aus hohen Bergen») он повествует о напрасных ожиданиях и великом томлении Одинокого, как вдруг: «um Mittag war's, da wurde Eins zu Zwei… / Nun feiern wir, vereinten Siegs gewiss, / das Fest der Feste; / Freund Zarathustra kam, der Gäst der Gaste» (Был полдень, когда Один стал Двумя… Уверенные в нашей общей победе, мы празднуем пир пиров; пришел друг Заратустра, гость гостей).

Совершенно невыносимым делает одиночество утрата собственного «Я» которое возможно реализовать в уединении, но подтвердить и удостоверить его подлинность способно только заслуживающее доверия сообщество равных ему. Утратив «Я», человек теряет и доверие к самому себе как внутреннему собеседнику, и то элементарное доверие к миру без которого вообще не возможен никакой опыт. «Я» и мир, способности к мышлению и восприятию опыта теряются одновременно.

Единственная способность человеческого ума, которая для своего нормального функционирования не нуждается ни в «Я», ни в другом, ни во внешнем мире и которая так же независима от опыта, как и от мышления, есть способность логического рассуждения, исходные посылки которого самоочевидны. Элементарные правила неоспоримо ясного доказательства, тот трюизм, что дважды два четыре, не могут быть поколеблены даже в условиях абсолютного одиночества. Это единственная надежная «истина», на которую еще могут положиться люди, после того как они потеряли взаимные гарантии и здравый смысл, необходимые человеку, чтобы жить, проверять свой опыт и знать свой путь в общем для всех мире. Но эта «истина» (если она вообще заслуживает такого звания) пуста, так как ничего существенного нам не открывает. (Определять истину как непротиворечивость, подобно некоторым современным логикам, значит отрицать существование истины.) Однако в условиях одиночества самоочевидность перестает быть простым средством работы интеллекта, но претендует на содержательную продуктивность, начинает развивать собственные линии «мысли». О том, что мыслительный процесс с присущей ему строгой самоочевидной логичностью, от которой на первый взгляд нет спасения, как-то связан с одиночеством, раз упомянул Лютер (опыт одиночества и уединения которого, вероятно, не сравним ни с чьим другим: он осмелился однажды признаться, что «Бог должен существовать, потому что человеку нужен кто-то, кому он может верить») в малоизвестном примечании к тексту Библии «Нехорошо человеку быть одному». Одинокий человек, говорит Лютер, «всегда выводит одно из другого и все додумывает до самого худшего».[1016] Общеизвестный экстремизм тоталитарных движений, не имеющий ничего общего с истинным радикализмом, поистине состоит в этом «додумывании всего до самого худшего», в этом процессе дедуцирования, всегда приходящем к наихудшим из возможных умозаключений.

Человека в нетоталитарном мире подготавливает для тоталитарного господства именно тот факт, что одиночество, когда-то бывшее лишь пограничным опытом сравнительно немногих людей, обычно в маргинальных социальных обстоятельствах, таких, как старость, стало повседневным опытом все возрастающих в числе масс в нашем веке. Тот безжалостный процесс, в который тоталитаризм загоняет и которым организует массы, на поверку выглядит как самоубийственное бегство от этой реальности массового одиночества. «Холодная логика» и «всесильные щупальца» диалектики, охватывающие человека «со всех сторон клещами», начинают казаться чем-то вроде последнего оплота в мире, где ни на кого и ни на что нельзя положиться. Видимо, только это внутреннее принуждение, единственным содержанием которого является полное исключение противоречий, как-то еще подтверждает, удостоверяет подлинность существования человека вне всех его отношений с другими людьми. Внутреннее насилие над собой ввергает человека в пучину террора, даже когда он один, а тоталитарное господство старается никогда не оставлять его одного, кроме крайней ситуации одиночного заключения. Разрушая всякое свободное пространство между людьми и насильственно сдавливая их друг с другом, тоталитаризм уничтожает и все созидательные потении человеческой изоляции. Непомерно насаждая и прославляя трафареты логического рассуждения в условиях массового одиночества, когда человек знает, что, отступи он хоть на йоту от первой посылки с которой начинался весь процесс, и он все потеряет, тоталитаризм начисто уничтожает даже ничтожные шансы того, что когда-нибудь одиночество сможет преобразиться в уединение, а логика в мышление. Если эту практику сравнить с образом действий в тирании, нам покажется что тоталитаризм нашел способ привести в движение саму пустыню и тем породить песчаную бурю, которая в состоянии похоронить всю обитаемую землю.

Условиям, в которых сегодня еще продолжается наша политическая жизнь, и в самом деле угрожают эти опустошительные бури. Их опасность даже не в том, что они, возможно, навечно установят тоталитарный порядок. Тоталитарное господство, подобно тирании, несет в себе семена собственного уничтожения. Как страх и бессилие, из которого этот страх вырастает (эти антиполитические принципы), ввергают людей в ситуацию противопоказанную политическому действию, так и одиночество и логико-идеологическое дедуцирование наихудшего, что можно из него извлечь, создают антисоциальную ситуацию и таят принципы, разрушительные для любого человеческого общежития. Тем не менее организованное одиночество куда более опасно, чем неорганизованное бессилие всех тех, кем правит тираническая и произвольная воля одного человека. Его опасность в том, что оно угрожает смети этот знакомый наш мир, который везде, видимо, подошел к концу, прежде чем новое начало, растущее из этого конца, успеет утвердить себя.

Независимо от подобных рассуждений, которые как предсказания мало полезны и еще менее утешительны, остается фактом, что кризис нашего времени и его осевой опыт выдвинули совершенно новую форму правления, которая как возможность и постоянная опасность, похоже, останется с нами надолго, точно так же как остаются с человечеством другие формы правления, возникавшие в разные исторические моменты и основанные на разных базисных видах опыта, — монархии, республики, тирании, диктатуры и деспотии, — несмотря на их временные поражения.

Но остается также истиной, что каждый конец в истории неизбежно таит в себе новое начало; это начало есть залог, обещание будущего, единственная «весть» человеку, которую этот конец вообще способен породить. Дар начинания, еще до того как начало превращается в историческое событие, есть высшая способность человека; в политическом отношении он тождественен человеческой свободе. «Initum ut esset homo creatus est» — «Начало совершилось, человек сотворен был», — сказал Августин.[1017]

Это начало гарантировано каждым новым рождением; оно и в самом деле воплощено в каждом человеке.

Загрузка...