ТИТ ЛИВИЙ ИСТОРИЯ ОТ ОСНОВАНИЯ РИМА

КНИГА I[189]

ПРЕДИСЛОВИЕ

Создам ли я нечто, стоящее труда, если опишу деяния римского народа от первых начал города, твердо не знаю, да и знал бы, не решился бы сказать, ибо вижу — затея эта и не нова, и даже избита, ведь являются все новые писатели, которые уверены, что либо в изложении событий подойдут ближе к истине, либо превзойдут неискусную древность в умении писать. Как бы то ни было, я найду радость в том, что и я, в меру своих сил, постарался увековечить подвиги главенствующего на земле народа; и если в столь великой толпе писателей слава моя не будет заметна, утешеньем мне будет знатность и величие тех, в чьей тени окажется мое имя. Сверх того, самый предмет требует трудов непомерных — ведь надо углубиться в минувшее более чем на семьсот лет, ведь государство, начав с малого, так разрослось, что страдает уже от своей громадности. Не сомневаюсь также, что рассказ о первоначальных и близких к ним временах доставит немного удовольствия большинству читателей — они поспешат к событиям той недавней поры, когда силы народа, давно уже могущественного, истребляли сами себя; я же, напротив, и в том буду искать награды за свой труд, что, хоть на время, — пока всеми мыслями устремляюсь туда, к старине, — отвлекусь от зрелища бедствий, свидетелем которых столько лет было наше поколение, и избавлюсь от забот, способных если не отклонить пишущего от истины, то смутить его душевный покой. Рассказы о событиях, предшествовавших основанию города и еще более ранних, приличны скорее твореньям поэтов, чем строгой истории, и того, что в них говорится, я не намерен ни утверждать, ни опровергать. Древности простительно, мешая человеческое с божественным, возвеличивать начала городов; а если какому-нибудь народу позволительно освящать свое происхождение и возводить его к богам, то военная слава римского народа такова, что, назови он самого Марса своим предком и отцом своего родоначальника, племена людские и это снесут с тем же покорством, с каким сносят власть Рима. Но подобного рода рассказам, как бы на них ни смотрели и что бы ни думали о них люди, я не придаю большой важности. Мне бы хотелось, чтобы каждый читатель в меру своих сил задумался над тем, какова была жизнь, каковы нравы, каким людям и какому образу действий — дома ли, на войне ли — обязана держава своим зарожденьем и ростом; пусть он далее последует мыслью за тем, как в нравах появился сперва разлад, как потом они зашатались и, наконец, стали падать неудержимо, пока не дошло до нынешних времен, когда мы ни пороков наших, ни лекарства от них переносить не в силах. В том и состоит главная польза и лучший плод знакомства с событиями минувшего, что видишь всякого рода поучительные примеры в обрамленье величественного целого; здесь и для себя, и для государства ты найдешь, чему подражать, здесь же — чего избегать: бесславные начала, бесславные концы.

Впрочем, либо пристрастность к самому делу вводит меня в заблужденье, либо и впрямь не было никогда государства, более великого, более благочестивого, более богатого добрыми примерами, куда алчность и роскошь проникли бы так поздно, где так долго и так высоко чтили бы бедность и бережливость. Да, чем меньше было имущество, тем меньшею была и жадность; лишь недавно богатство привело за собою корыстолюбие, а избыток удовольствий — готовность погубить все ради роскоши и телесных утех.

Не следует, однако, начинать такой труд сетованиями, которые не будут приятными и тогда, когда окажутся необходимыми; с добрых знамений и обетов предпочли б мы начать, а будь то у нас, как у поэтов, в обычае — и с молитв богам и богиням, чтобы они даровали начатому успешное завершение.

[РИМ ПОД ВЛАСТЬЮ ЦАРЕЙ]

1. Прежде всего достаточно хорошо известно, что по взятии Трои ахейцы жестоко расправились с троянцами: лишь с двоими, Энеем[190] и Антенором,[191] не поступили они по законам войны — и в силу старинного гостеприимства и потому, что те всегда советовали предпочесть мир и выдать Елену. Обстоятельства сложились так, что Антенор с немалым числом энетов, изгнанных мятежом из Пафлагонии[192] и искавших нового места и вождя, взамен погибшего под Троей царя Пилемена,[193] прибыл в отдаленнейший залив Адриатического моря, и по изгнании эвганеев, которые жили меж морем и Альпами, энеты с троянцами владели этой землей. Место, где они высадились впервые, зовется Троей;[194] по этой же причине и округа получила имя Троянской, а весь народ называется венеты.[195]

Эней, гонимый от дома таким же несчастьем, но ведомый судьбою к иным, более великим начинаниям, прибыл сперва в Македонию, оттуда, ища где осесть, занесен был в Сицилию, из Сицилии на кораблях направил свой путь в Лаврентскую область,[196] Троей именуют и эту местность. Высадившиеся тут троянцы, у которых после бесконечных скитаний ничего не осталось, кроме оружия и кораблей, стали угонять с полей скот; царь Латин[197] и аборигены,[198] владевшие тогда этими местами, сошлись с оружием из города и с полей, чтобы дать отпор пришельцам. Дальше рассказывают двояко. Одни передают, что разбитый в сражении Латин заключил с Энеем мир, скрепленный потом свойством; другие — что оба войска выстроились к бою, но Латин, прежде чем трубы подали знак, выступил в окружении знати вперед и вызвал вождя пришельцев для переговоров. Расспросив, кто они такие, откуда пришли, что заставило их покинуть дом и чего они ищут здесь в Лаврентской области, и услыхав в ответ, что перед ним троянцы, что вождь их Эней, сын Анхиза и Венеры, что из дому их изгнала гибель отечества и что ищут они, где им остановиться и основать город, Латин подивился знатности народа и его предводителя, подивился силе духа, равно готового и к войне и к миру, и протянул руку в залог будущей дружбы. После этого вожди заключили союз, а войска обменялись приветствиями. Эней стал гостем Латина, и тут Латин пред богами-пенатами[199] скрепил союз меж народами союзом между домами — выдал дочь за Энея. И это утвердило троянцев в надежде, что скитания их окончены, что они осели прочно и навеки. Они основывают город; Эней называет его по имени жены Лавинием. Вскоре появляется и мужское потомство от нового брака — сын, которому родители дают имя Асканий.

2. Потом аборигены и троянцы вместе подверглись нападению. Турн, царь рутулов,[200] за которого была просватана до прибытия Энея Лавиния, оскорбленный тем, что ему предпочли пришлеца, пошел войной на Энея с Латином. Ни тому, ни другому войску не принесла радости эта битва: рутулы были побеждены, а победители — аборигены и троянцы — потеряли своего вождя Латина. После этого Турн и рутулы, отчаявшись, прибегают к защите могущественных тогда этрусков и обращаются к их царю Мезенцию, который властвовал над богатым городом Цере[201] и с самого начала совсем не был рад рождению нового государства, а теперь решил, что оно возвышается намного быстрее, чем то допускает безопасность соседей, и охотно объединился с рутулами в военном союзе.

Перед угрозою такой войны Эней, чтобы расположить к себе аборигенов и чтобы не только права были для всех едиными, но и имя, нарек оба народа латинянами. С той поры аборигены не уступали троянцам ни в рвении, ни в преданности царю Энею. Полагаясь на такое одушевление двух народов, с каждым днем все более сживавшихся друг с другом, Эней пренебрег могуществом Этрурии, чья слава наполняла и сушу, и далее море вдоль всей Италии от Альп до Сицилийского пролива, и, хотя мог найти защиту в городских стенах, выстроил войско к бою. Сражение было удачным для латинян, для Энея же оно стало последним из земных дел. Похоронен он (человеком ли надлежит именовать его или богом) над рекою Нумиком; его называют Юпитером Родоначальником.

3. Сын Энея, Асканий, был еще мал для власти, однако власть эта оставалась неприкосновенной и ждала его, пока он не возмужал: все это время латинскую державу — отцовское и дедовское наследие — хранила для мальчика женщина: таково было дарование Лавинии. Я не стану разбирать (кто же о столь далеких делах решится говорить с уверенностью?), был ли этот мальчик Асканий или старший его брат, который родился от Креусы еще до разрушения Илиона, а потом сопровождал отца в бегстве и которого род Юлиев[202] называет Юлом, возводя к нему свое имя. Этот Асканий, где бы ни был он рожден и кто б ни была его мать (достоверно известно лишь, что он был сыном Энея), видя чрезмерную многолюдность Лавиния, оставил матери — или мачехе — уже цветущий и преуспевающий по тем временам город, а сам основал у подножья Альбанской горы другой, новый, протянувшийся вдоль хребта и оттого называемый Альбой Лонгой.[203] Между основанием Лавиния и выведением поселенцев в Альбу прошло около тридцати лет. А силы латинян возросли настолько — особенно после разгрома этрусков, — что даже по смерти Энея, даже когда правила женщина и начинал привыкать к царству мальчик, никто — ни царь Мезенций с этрусками, ни другой какой-нибудь сосед — не осмеливался начать войну. Границей меж этрусками и латинянами, согласно условиям мира, должна была быть река Альбула, которую ныне зовут Тибром.

Потом царствовал Сильвий, сын Аскания, по какой-то случайности рожденный в лесу.[204] От него родился Эней Сильвий, а от того — Латин Сильвий, который вывел несколько поселений, известных под названием «Старые латиняне».[205] На будущее время прозвище Сильвиев закрепилось за всеми, кто царствовал в Альбе. От Латина родился Альба, от Альбы Атис, от Атиса Капис, от Каписа Капет, от Капета Тиберин, который, утонув при переправе через Альбулу, дал этой реке имя, вошедшее в общее употребление. Затем царем был Агриппа, сын Тиберина, после Агриппы царствовал Ромул Сильвий, унаследовав власть от отца. Пораженный молнией, он оставил наследником Авентина. Тот был похоронен на холме, который ныне составляет часть города Рима, и передал этому холму свое имя. Потом царствовал Прока. От него родились Нумитор и Амулий; Нумитору, старшему, отец завещал старинное царство рода Сильвиев. Но сила одержала верх над отцовской волей и над уважением к старшинству: оттеснив брата, воцарился Амулий. К преступлению прибавляя преступление, он истребил мужское потомство брата, а дочь его Рею Сильвию, под почетным предлогом — избрав в весталки — обрек на вечное девство.

4. Но, как мне кажется, судьба предопределила и зарождение столь великого города, и основание власти, уступающей лишь могуществу богов. Весталка сделалась жертвой насилия и родила двойню, отцом же объявила Марса — то ли веря в это сама, то ли потому, что прегрешенье, виновник которому бог, — меньшее бесчестье. Однако ни боги, ни люди не защитили ни ее самое, ни ее потомство от царской жестокости. Жрица в оковах была отдана под стражу, детей царь приказал бросить в реку. Но Тибр как раз волей богов разлился, покрыв берега стоячими водами, — нигде нельзя было подойти к руслу реки, и тем, кто принес детей, оставалось надеяться, что младенцы утонут, хотя бы и в тихих водах. И вот, кое-как исполнив царское поручение, они оставляют детей в ближайшей заводи — там, где теперь Руминальская смоковница[206] (раньше, говорят, она называлась Ромуловой). Пустынны и безлюдны были тогда эти места. Рассказывают, что, когда вода схлынула, оставив лоток с детьми на суше, волчица с соседних холмов, бежавшая к водопою, повернула на детский плач. Пригнувшись к младенцам, она дала им свои сосцы и была до того ласкова, что облизала детей языком; так и нашел ее смотритель царских стад, звавшийся, по преданию, Фавстулом. Он принес детей к себе и передал на воспитание своей жене Ларенции.[207] Иные считают, что Ларенция звалась среди пастухов «волчицей», потому что отдавалась любому, — отсюда и рассказ о чудесном спасении.

Рожденные и воспитанные, как описано выше, близнецы, лишь только подросли, стали, не пренебрегая и работой в хлевах или при стаде, охотиться по лесам. Окрепнув в этих занятьях и телом и духом, они не только травили зверей, но нападали и на разбойников, нагруженных добычей, а захваченное делили меж пастухами, с которыми разделяли труды и потехи; и со дня на день отряд юношей становился все многочисленнее.

5. Предание говорит, что уже тогда на Палатинском холме справляли существующее поныне празднество Луперкалий,[208] и что холм этот был назван по аркадскому городу Паллантею[209] Паллантейским, а потом Палатинским. Здесь Эвандр, аркадянин, намного ранее владевший этими местами, установил принесенный из Аркадии ежегодный обряд, чтобы юноши бегали нагими, озорством и забавами чествуя Ликейского Пана, которого римляне позднее стали называть Инуем. Обычай этот был известен всем, и разбойники, обозленные потерей добычи, подстерегли юношей, увлеченных праздничною игрой: Ромул отбился силой, Рема же разбойники схватили, а схватив, передали царю Амулию, сами выступив обвинителями. Винили братьев прежде всего в том, что они делают набеги на земли Нумитора и с шайкою молодых сообщников, словно враги, угоняют оттуда скот. Так Рема передают Нумитору для казни.

Фавстул и с самого начала подозревал, что в его доме воспитывается царское потомство, ибо знал о выброшенных по царскому приказу младенцах, а подобрал он детей как раз в ту самую пору; но он не хотел прежде времени открывать эти обстоятельства — разве что при случае или по необходимости. Необходимость явилась первой, и вот, принуждаемый страхом, он все открывает Ромулу. Случилось так, что и до Нумитора, державшего Рема под стражей, дошли слухи о братьях-близнецах, он задумался о возрасте братьев, об их природе, отнюдь не рабской, и его душу смутило воспоминанье о внуках. К той же мысли привели Нумитора расспросы, и он уже был недалек от того, чтобы признать Рема. Так замыкается кольцо вокруг царя. Ромул не собирает свою шайку — для открытого столкновения силы не были равны, — но, назначив время, велит всем пастухам прийти к царскому дому — каждому иною дорогой, — и нападает на царя, а из Нумиторова дома спешит на помощь Рем с другим отрядом. И они убили царя.

6. При первых признаках смятения Нумитор, твердя, что, враги, мол, ворвались в город и напали на царский дом, увел всех мужчин Альбы в крепость, которую-де надо занять и удерживать оружьем; потом, увидав, что кровопролитье свершилось, а юноши приближаются к нему с приветствиями, тут же созывает сходку и объявляет о братниных против него преступленьях, о происхождении внуков — как были они рождены, как воспитаны, как узнаны — затем об убийстве тирана и о себе как зачинщике всего дела. Юноши явились со всем отрядом на сходку и приветствовали деда, называя его царем; единодушный отклик толпы закрепил за ним имя и власть царя.

Когда Нумитор получил таким образом Альбанское царство, Ромула и Рема охватило желанье основать город в тех самых местах, где они были брошены и воспитаны. У альбанцев и латинян было много лишнего народу, и если сюда прибавить пастухов, всякий легко мог себе представить, что мала будет и Альба, и Лавиний в сравнении с тем городом, который предстоит основать. Но в эти замыслы вмешалось наследственное зло, жажда царской власти, и отсюда — недостойная распря, родившаяся из вполне мирного начала. Братья были близнецы, различие в летах не могло дать преимущества ни одному из них, и вот, чтобы боги, под чьим покровительством находились те места, птичьим знамением указали, кому наречь своим именем город, кому править новым государством, Ромул местом наблюдения за птицами избрал Палатин, а Рем — Авентин.

7. Рассказывают, что Рему первому явилось знамение — шесть коршунов, — и о знамении уже возвестили, когда Ромулу предстало двойное против этого число птиц. Каждого из братьев толпа приверженцев провозгласила царем: одни придавали больше значения первенству, другие — числу птиц. Началась перебранка, и взаимное озлобление привело к кровопролитию; в сумятице Рем получил смертельный удар. Более распространен, впрочем, другой рассказ — будто Рем в насмешку над братом перескочил через новые стены, и Ромул в гневе убил его, крикнув при этом: «Так да погибнет всякий, кто перескочит через мои стены». Теперь единственным властителем остался Ромул,[210] и вновь основанный город получил названье от имени своего основателя.

Прежде всего Ромул укрепил Палатинский холм,[211] где был воспитан. Жертвы всем богам он принес по альбанскому обряду, только Геркулесу — по греческому, как установлено было Эвандром. Сохранилась память о том, что, убив Гериона, Геркулес увел его дивных видом быков в эти места и здесь, возле Тибра, через который перебрался вплавь, гоня пред собою стадо, на обильном травою лугу — чтобы отдых и тучный корм восстановили силы животных — прилег и сам, усталый с дороги. Когда, отягченного едой и вином, сморил его сон, здешний пастух, по имени Как,[212] буйный силач, пленившись красотою быков, захотел отнять эту добычу. Но, загони он быков в пещеру, следы сами привели бы туда хозяина, и поэтому Как, выбрав самых прекрасных, оттащил их в пещеру задом наперед, за хвосты. Геркулес проснулся на заре, пересчитал взглядом стадо и, убедившись, что счет неполон, направился к ближней пещере поглядеть, не ведут ли случайно следы туда. И когда он увидел, что все следы обращены в противоположную сторону и больше никуда не ведут, то в смущенье и замешательстве погнал стадо прочь от враждебного места. Но иные из коров, которых он уводил, замычали, как это бывает нередко, в тоске по остающимся, и тут ответный зов запертых в пещере животных заставил Геркулеса вернуться; Как попытался было силой преградить ему путь, но, пораженный дубиною, свалился и умер, тщетно призывая пастухов на помощь.

В ту пору Эвандр, изгнанник из Пелопоннеса, правил этими местами — скорее как человек с весом, нежели как властитель; уваженьем к себе он был обязан чудесному искусству письма,[213] новому для людей, незнакомых с науками, и еще более — вере в божественность его матери, Карменты,[214] чьему прорицательскому дару дивились до прибытия Сивиллы в Италию тамошние племена. Этого Эвандра и привлекло сюда волнение пастухов, собравшихся вокруг пришельца, обвиняемого в явном убийстве. Эвандр, выслушав рассказ о проступке и о причинах проступка и видя, что стоящий перед ним несколько выше человеческого роста, да и осанкой величественней, спрашивает, кто он таков; услыхав же в ответ его имя, чей он сын и откуда родом, говорит: «Геркулес, сын Юпитера, здравствуй! Моя мать, истинно прорицающая волю богов, возвестила мне, что ты пополнишь число небожителей и что тебе здесь будет посвящен алтарь, который когда-нибудь самый могущественный на земле народ назовет Великим и станет почитать по заведенному тобой обряду». Геркулес, подавая руку, сказал, что принимает пророчество и исполнит веление судьбы — сложит и освятит алтарь. Тогда-то впервые и принесли жертву Геркулесу, взяв из стада отборную корову, а для служения и пира призвали Потициев и Пинариев, самые знатные в тех местах семьи. Вышло так, что Потиции были на месте вовремя и внутренности были предложены им, а Пинарии явились к остаткам пиршества, когда внутренности были уж съедены. С тех пор велось, чтобы Пинарии, покуда существовал их род, не ели внутренностей жертвы. Петиции, выученные Эвандром, были жрецами этого священнодействия на протяжении многих поколений — покуда весь род их не вымер, передав священное служение общественным рабам. Это единственный чужеземный обряд, который перенял Ромул, уже в ту пору ревностный почитатель рожденного доблестью бессмертия, к какому вела его судьба.

8. Воздав должное богам, Ромул созвал толпу на собрание и дал ей законы, — ничем, кроме законов, он и не мог сплотить ее в единый народ. Понимая, что для неотесанного люда законы его будут святы лишь тогда, когда сам он внешними знаками власти внушит почтенье к себе, Ромул стал и во всем прочем держаться более важно и, главное, завел двенадцать ликторов. Иные полагают, что число это отвечает числу птиц, возвестивших ему царскую власть, для меня же убедительны суждения тех, кто считает, что и весь этот род прислужников и само их число происходят от соседей-этрусков, у которых заимствованы и курульное кресло, и тога с каймою. А у этрусков так повелось оттого, что каждый из двенадцати городов, сообща избиравших царя, давал ему по одному ликтору.

Город между тем рос, занимая укреплениями все новые места, так как укрепляли город в расчете скорей на будущее многолюдство, чем сообразно тогдашнему числу жителей. А потом, чтобы огромный город не пустовал, Ромул воспользовался старой хитростью основателей городов (созывая темный и низкого происхождения люд, они измышляли, будто это потомство самой земли) и открыл убежище[215] в том месте, что теперь огорожено, — по левую руку от спуска меж двумя рощами. От соседних народов сбежались все жаждущие перемен — свободные и рабы без разбора — и тем была заложена первая основа великой мощи. Когда о силах тревожиться было уже нечего, Ромул сообщает силе мудрость и учреждает сенат, избрав сто старейшин, — потому ли, что в большем числе не было нужды, потому ли, что всего-то и набралось сто человек, которых можно было избрать в отцы. Отцами их прозвали, разумеется, по оказанной чести, потомство их получило имя «патрициев».

9. Теперь Рим стал уже так силен, что мог бы как равный воевать с любым из соседних городов, но срок этому могуществу был — человеческий век, потому что женщин было мало и на потомство в родном городе римляне надеяться не могли, а брачных связей с соседями не существовало. Тогда, посовещавшись с отцами, Ромул разослал по окрестным племенам послов — просить для нового народа союза и соглашения о браках: ведь города, мол, как и все прочее, родятся из самого низменного, а потом уже те из них, кому помогою собственная доблесть и боги, достигают великой силы и великой славы; римляне хорошо знают, что не без помощи богов родился их город и доблестью скуден не будет, — так пусть не гнушаются люди с людьми мешать свою кровь и род. Эти посольства нигде не нашли благосклонного приема — так велико было презренье соседей и вместе с тем их боязнь за себя и своих потомков ввиду великой силы, которая среди них поднималась. И почти все, отпуская послов, спрашивали, отчего не откроют римляне убежище и для женщин: вот и было бы им супружество как раз под пару.

Римляне были тяжко оскорблены, и дело явно клонилось к насилию. Чтобы выбрать время и место поудобнее, Ромул, затаив обиду, принимается усердно готовить торжественные игры в честь Нептуна Конного, которые называет Консуалиями.[216] Потом он приказывает известить об играх соседей, и всё, чем только умели или могли в те времена придать зрелищу великолепья, пускается в ход, чтобы об играх говорили и с нетерпением их ожидали. Собралось много народу, даже просто из желания посмотреть новый город, — в особенности все ближайшие соседи: ценинцы, крустуминцы, антемняне. Все многочисленное племя сабинян явилось с детьми и с женами. Их гостеприимно приглашали в дома, и они, рассмотрев расположение города, стены, многочисленные здания, удивлялись, как быстро выросло римское государство. А когда подошло время игр, которые заняли собою все помыслы и взоры, тут-то, как было условлено, и случилось насилие: по данному знаку римские юноши бросились похищать девиц. Большею частью хватали без разбора, какая кому попадется, но иных, особо красивых, предназначенных виднейшим из отцов, приносили в дома простолюдины, которым это было поручено. Одну из девиц, самую красивую и привлекательную, похитили, как рассказывают, люди некоего Талассия, и многие спрашивали, кому ее несут, а те, опасаясь насилия, то и дело выкрикивали, что несут ее Талассию; отсюда и происходит этот свадебный возглас.[217]

Страх положил играм конец, и родители девиц бежали в горе, проклиная преступников, поправших закон гостеприимства, и взывая к богам, на чьи празднества их коварно заманили. И у похищенных не слабее было отчаянье, не меньше негодование. Но сам Ромул обращался к каждой в отдельности и объяснял, что всему виною высокомерие их отцов, которые отказали соседям в брачных связях; что они будут замужем, общим с мужьями будет у них имущество, государство и — что всего дороже роду людскому — дети; пусть лишь смягчат свой гнев и тем, кому жребий отдал их тела, отдадут души. Со временем из обиды часто родится привязанность, а мужья у них будут тем лучшие, что каждый будет стараться не только исполнить свои обязанности, но и успокоить тоску жены по родителям и отечеству. Присоединялись к таким речам и вкрадчивые уговоры мужчин, извинявших свой поступок любовью и страстью, а на женскую природу это действует всего сильнее.

10. Похищенные уже совсем было смягчились, а в это самое время их родители, облачившись в скорбные одежды, сеяли смятение в городах слезами и сетованиями. И не только дома звучал их ропот, но отовсюду собирались они к Титу Тацию,[218] царю сабинян; к нему же стекались и посольства, потому что имя Тация было в тех краях самым громким. Тяжесть обиды немалой долей ложилась на ценинцев, крустуминцев, антемнян.[219] Этим трем народам казалось, что Таций с сабинянами[220] слишком медлительны и они стали готовить войну сами. Однако перед пылом и гневом ценинцев недостаточно расторопны были далее крустуминцы с антемнянами, и ценинскнй народ нападает на римские земли в одиночку. Беспорядочно разоряя поля, на пути встречают они Ромула с войском, который легко доказывает им в сражении, что без силы гнев тщетен, — войско обращает в беспорядочное бегство, беглецов преследует, царя убивает в схватке и обирает с него доспехи. Умертвив неприятельского вождя, Ромул первым же натиском берет город.

Возвратившись с победоносным войском, Ромул, великий не только подвигами, но — не в меньшей мере — умением их показать, взошел на Капитолий, неся доспехи убитого неприятельского вождя, развешанные на остове, нарочно для того изготовленном, и положил их у священного для пастухов дуба; делая это приношение, он тут же определил место для храма Юпитера и к имени бога прибавил прозвание: «Юпитер Феретрийский,[221] — сказал он, — я, Ромул, победоносный царь, приношу тебе царское это оружье и посвящаю тебе храм в пределах, которые только что мысленно обозначил; да станет он вместилищем для тучных доспехов, какие будут приносить вслед за мной, первым, потомки, убивая неприятельских царей и вождей». Таково происхождение самого древнего в Риме храма. Боги судили, чтобы речи основателя храма, назначившего потомкам приносить туда доспехи, не оказались напрасными, а слава, сопряженная с таким приношеньем, не была обесценена многочисленностью ее стяжавших. Лишь два раза впоследствии на протяжении стольких лет и стольких войн добыты были тучные доспехи — так редко выпадал этот почет.

11. Пока римляне заняты всем этим, в их пределы вторгается войско антемнян, пользуясь случаем и отсутствием защитников. Но быстро выведенный и против них римский легион застигает их в полях, по которым они разбрелись. Первым же ударом, первым же криком были враги рассеяны, их город взят; и тут, когда Ромул праздновал двойную победу, его супруга Герсилия, сдавшись на мольбы похищенных, просит даровать их родителям пощаду и гражданство: тогда государство может быть сплочено согласием. Ромул охотно уступил. Затем он двинулся против крустуминцев, которые открыли военные действия. Там было еще меньше дела, потому что чужие неудачи уже сломили их мужество. В оба места были выведены поселения; в Крустумерий — ради плодородия тамошней земли — охотников нашлось больше. Оттуда тоже многие переселились в Рим, главным образом родители и близкие похищенных женщин.

Война с сабинянами пришла последней и оказалась самой тяжелой, так как они во всех своих действиях не поддались ни гневу, ни страсти и не грозились, прежде чем нанесли удар. Расчет был дополнен коварством. Начальником над римской крепостью[222] был Спурий Тарпей. Таций подкупил золотом его дочь,[223] деву, чтобы она впустила воинов в крепость (она как раз вышла за стену за водою для священнодействий). Сабиняне, которых она впустила, умертвили ее, завалив щитами, — то ли чтобы думали, будто крепость взята силой, то ли ради примера на будущее, чтобы никто и никогда не был верен предателю. Прибавляют еще и баснословный рассказ: сабиняне, дескать, носили на левой руке золотые хорошего веса запястья и хорошего вида перстни с камнями, и девица выговорила для себя то, что у них на левой руке, а они и завалили ее вместо золота щитами. Некоторые утверждают, будто, прося у сабинян то, что у них на левой руке, она действительно хотела оставить их без щитов, но была заподозрена в коварстве и умерщвлена тем, что причиталось ей, как награда.

12. Во всяком случае, сабиняне удерживали крепость и на другой день, когда римское войско выстроилось на поле меж Палатинским и Капитолийским холмом, и на равнину спустились лишь после того, как римляне, подстрекаемые гневом и желаньем вернуть крепость, пошли снизу на приступ. С обеих сторон вожди торопили битву: с сабинской — Меттий Курций, с римской — Гостий Гостилий.[224] Невзирая на невыгоды местности, Гостий без страха и устали бился в первых рядах, одушевляя своих. Как только он пал, строй римлян тут же подался, и они в беспорядке кинулись к старым воротам Палатина.[225] Ромул, и сам увлеченный толпою бегущих, поднял к небу свой щит и меч и произнес: «Юпитер, повинуясь твоим знамениям, здесь, на Палатине, заложил я первые камни города. Но сабиняне ценой преступления завладели крепостью, теперь они с оружьем в руках стремятся сюда и уже миновали середину долины. Но хотя бы отсюда, отец богов и людей, отрази ты врага, освободи римлян от страха, останови постыдное бегство! А я обещаю тебе здесь храм Юпитера Становителя,[226] который для потомков будет напоминаньем о том, как быстрою твоею помощью был спасен Рим». Вознеся эту мольбу, Ромул, как будто почувствовав, что его молитва услышана, возгласил: «Здесь, римляне, Юпитер Всеблагой и Всемогущий повелевает вам остановиться и возобновить сражение!» Римляне останавливаются, словно услышав повеленье с небес; сам Ромул поспешает к передовым. С сабинской стороны первым спустился Меттий Курций и рассеял потерявших строй римлян по всему нынешнему Форуму.[227] Теперь он был уже недалеко от ворот Палатина и громко кричал: «Мы победили вероломных хозяев, малодушных противников: они уже узнали, что совсем не одно и то же похищать девиц и биться с мужами». Пока он так похвалялся, на него налетел Ромул с горсткою самых дерзких юношей. Меттий тогда как раз был на коне — тем легче оказалось обратить его вспять. Римляне пускаются следом, и все римское войско, воспламененное храбростью своего царя, рассеивает противника. А конь, испуганный шумом погони, понес, и Меттий провалился в болото. Опасность, грозившая такому человеку, отвлекла все вниманье сабинян; впрочем, Меттию ободряющие знаки, и крики, и сочувствие многих придали духу, и он выбрался на сушу. Посреди долины, разделяющей два холма, римляне и сабиняне вновь сошлись в бою. Но перевес оставался за римлянами.

13. Тут сабинские женщины, из-за которых и началась война, распустив волосы и разорвав одежды, позабывши в беде женский страх, отважно бросились прямо под копья и стрелы наперерез бойцам, чтобы разнять два строя, унять гнев враждующих, обращаясь с мольбой то к отцам, то к мужьям: пусть не пятнают они — тести и зятья — себя нечестиво пролитою кровью, не оскверняют отцеубийством потомство своих дочерей и жен. «Если вы стыдитесь свойства меж собою, если брачный союз вам претит, на нас обратите свой гнев: мы — причина войны, причина ран и гибели наших мужей и отцов; лучше умрем, чем останемся жить без одних иль других, вдовами или сиротами». Растроганы были не только воины, но и вожди; все вдруг смолкло и замерло. Потом вожди вышли, чтобы заключить договор, и не просто примирились, но из двух государств составили одно. Царствовать решили сообща, средоточьем всей власти сделали Рим. Так город удвоился, а чтобы не обидно было и сабинянам, по их городу Курам[228] граждане получают имя «квиритов». В память об этой битве место, где Курциев конь, выбравшись из болота, ступил на твердое дно, прозвано Курциевым озером.[229]

Война, столь горестная, кончилась внезапным и радостным миром, и оттого сабинянки стали еще дороже мужьям и родителям, а прежде всех — самому Ромулу, и когда он стал делить народ на тридцать курий,[230] то куриям дал имена сабинских женщин. Без сомнения, их было гораздо больше тридцати, и по старшинству ли были выбраны из них те, кто передал куриям свои имена, по достоинству ли, собственному либо мужей, или по жребию, об этом преданье молчит. В ту же пору были составлены и три центурии всадников: Рамны, названные так по Ромулу, Тиции — по Титу Тацию, и Луцеры, чье имя, как и происхождение, остается темным. Оба царя правили не только совместно, но и в согласии.

14. Несколько лет спустя родственники царя Тация обидели лаврентских послов, а когда лаврентяне стали искать управы законным порядком, как принято между народами, пристрастие Тация к близким и их мольбы взяли верх. Тем самым он обратил возмездие на себя, и когда явился в Лавиний на ежегодное жертвоприношение, был убит толпой. Ромул, как рассказывают, перенес случившееся легче, нежели подобало, — то ли оттого, что меж царями товарищество ненадежно, то ли считая убийство небеспричинным. Поэтому от войны он воздержался, а чтобы оскорбленье послов и убийство царя не остались без искупления, договор меж двумя городами, Римом и Лавинием, был заключен наново.

Так, сверх чаянья, был сохранен мир с лаврентянами, но началась другая война, много ближе, почти у самых городских ворот. Фиденяне решили, что в слишком близком с ними соседстве растет великая сила, и поторопились открыть военные действия, прежде чем она достигнет той несокрушимости, какую позволяло провидеть будущее. Выслав вперед вооруженную молодежь, они разоряют поля меж Римом и Фиденами; затем сворачивают влево, так как вправо не пускал Тибр, и продолжают грабить, наводя немалый страх на сельских жителей. Внезапное смятение, с полей перекинувшееся в город, возвестило о войне. Ромул в тревоге — ведь война в такой близости к городу не могла терпеть промедленья — вывел войско и стал лагерем в одной миле от Фиден. Оставив в лагере небольшой отряд, он выступил со всем войском, части воинов приказал засесть в скрытном месте — благо окрестность поросла густым кустарником, — сам же с большею частью войска и всей конницей двинулся дальше и, подскакавши почти что к самым воротам, устрашающим шумом схватки выманил неприятеля, чего и добивался. Та же конная схватка дала вполне правдоподобный повод к притворному бегству. И вот конница будто бы не решается в страхе, что выбрать, бой или бегство, пехота тоже подается назад, как вдруг ворота распахиваются, и высыпают враги; они нападают на строй римлян и преследуют их по пятам, пылом погони увлекаемые к месту засады. Оттуда внезапно появляются римляне и ударяют по вражескому строю сбоку; страху фиденянам добавляют и двинувшиеся из лагеря знамена отряда, который был там оставлен. Устрашенный грозящей с разных сторон опасностью, неприятель обратился в бегство, едва ли не прежде, чем Ромул и его всадники успели натянуть поводья и повернуть коней.

И куда беспорядочнее, чем недавние притворные беглецы, прежние преследователи в уже настоящем бегстве устремились к городу. Но оторваться от врага фиденянам не удалось; на плечах противника, как бы единым с ним отрядом, ворвались римляне в город прежде, чем затворились ворота.

15. С фиденян зараза войны перекинулась на родственных им (они ведь тоже были этруски) вейян,[231] которым внушала тревогу и самая близость Рима, если бы римское оружие оказалось направленным против всех подряд соседей. Вейяне сделали набег на римские пределы, скорее грабительский, чем по правилам войны. Не разбив лагеря, не дожидаясь войска противника, они ушли назад в Вейи, унося добычу с полей. Римляне, напротив, не обнаружив противника в своих землях, перешли Тибр в полной готовности к решительному сражению. Вейяне, узнав, что те становятся лагерем и пойдут на их город, выступили навстречу, предпочитая решить дело в открытом бою, нежели оказаться в осаде и отстаивать свои кровли и стены. На этот раз никакая хитрость силе не помогала — одною лишь храбростью испытанного войска одержал римский царь победу; опрокинутого врага он преследовал вплоть до городских укреплений, но от города, надежно защищенного и стенами, и самим расположением, отступил. На возвратном пути Ромул разоряет вражеские земли больше в отместку, чем ради наживы. Сокрушенные этой бедою не меньше, чем битвой в открытом поле, вейяне посылают в Рим ходатаев просить мира. Лишившись в наказание части своих земель, они получают перемирие на сто лет.

Таковы главные домашние и военные события Ромулова царствования, и во всем этом нет ничего несовместного с верой в божественное происхождение Ромула и с посмертным его обожествленьем — взять ли отвагу, с какою возвращено было дедовское царство, взять ли мудрость, с какою был основан и укреплен военными и мирными средствами город. Ибо, бесспорно, его трудами город стал так силен, что на протяжении последующих сорока лет мог пользоваться прочным миром. И, однако, толпе Ромул был дороже, чем отцам, а воинам гораздо более по сердцу, нежели прочим; триста вооруженных телохранителей, которых он назвал «быстрыми»,[232] всегда были при нем, не только на войне, но и в мирное время.

16. По свершении бессмертных этих трудов, когда Ромул, созвав сходку на поле у Козьего болота,[233] производил смотр войску, внезапно с громом и грохотом поднялась буря, которая окутала царя густым облаком, скрыв его от глаз сходки, и с той поры не было Ромула на земле. Когда же непроглядная мгла вновь сменилась мирным сиянием дня и общий ужас, наконец, улегся, все римляне увидели царское кресло пустым; хотя они и поверили отцам, ближайшим очевидцам, что царь был унесен ввысь вихрем, все же, будто пораженные страхом сиротства, хранили скорбное молчание. Потом сперва немногие, а за ними все разом возглашают хвалу Ромулу, богу, богом рожденному, царю и отцу города Рима, молят его о мире, о том, чтобы благой и милостивый, всегда хранил он свое потомство.

Но и в ту пору, я уверен, кое-кто втихомолку говорил, что царь был растерзан руками отцов — есть ведь и такая, хоть очень глухая, молва; а тот, первый, рассказ разошелся широко благодаря преклонению перед Ромулом и живому еще ужасу. Как передают, веры этому рассказу прибавила находчивость одного человека. А именно, когда город был обуреваем тоской по царю и ненавистью к отцам, явился на сходку Прокул Юлий[234] и заговорил с важностью, хоть и о странных вещах. «Квириты, — сказал он, — Ромул, отец нашего города, внезапно сошедший с неба,[235] встретился мне нынешним утром. В благоговейном ужасе стоял я с ним рядом и молился, чтобы не зачлось мне во грех, что смотрю на него, а он промолвил: «Отправляйся и возвести римлянам: угодно богам, чтобы мой Рим стал главой всего мира. А потому пусть будут усердны к военному делу, пусть ведают сами и потомству передают, что нет человеческих сил, способных противиться римскому оружию». И с этими словами удалился на небо». Удивительно, с каким доверием выслушали вестника, пришедшего с подобным рассказом, и как просто тоска народа и войска по Ромулу была утолена верой в его бессмертие.

17. А отцы между тем с вожделением думали о царстве и терзались скрытой враждою. Не то чтобы кто-либо желал власти для себя — в молодом народе ни один еще не успел возвыситься — борьба велась между разрядами сенаторов. Выходцы из сабинян, чтобы не потерять совсем свою долю участия в правлении (ведь после смерти Тация с их стороны царя не было), хотели поставить царя из своих; старые римляне и слышать не желали о царе-чужеземце. Но, расходясь в желаниях, все хотели иметь над собою царя, ибо еще не была изведана сладость свободы. Вдобавок отцами владел страх, что могут оживиться многочисленные окружающие государства и какой-нибудь сильный враг застанет Рим лишенным власти, а войско лишенным вождя. Всем было ясно, что какой-то глава нужен, но никто не мог решиться уступить другому. А потому сто отцов разделились на десятки, и в каждом десятке выбрали главного, поделив таким образом управление государством. Правили десять человек, но знаки власти и ликторы были у одного; по истечении пяти дней их полномочия истекали, и власть переходила к следующей десятке, никого не минуя; так на год прервалось правленье царей. Перерыв этот получил название междуцарствия, чем он на деле и был; слово это в ходу и поныне.

Потом простонародье стало роптать, что рабство умножилось — сто господ заместили одного. Казалось, народ больше не станет терпеть никого, кроме царя, которого сам поставит. Когда отцы почувствовали, какой оборот принимает дело, то, добровольно жертвуя тем, чего сохранить не могли, они снискали расположенье народа, вверили ему высшую власть, но так, что уступили не больше, нежели удержали: они постановили, что, когда народ назначит царя, решенье будет считаться принятым лишь после того, как его утвердят отцы. И до сего дня, если решается вопрос о законах или должностных лицах, сенаторы пользуются тем же правом, хотя уже потерявшим значение: отцы дают свое согласие заранее, прежде чем народ приступит к подаче голосов. А в тот раз междуцарь, созвав собрание, объявил: «Да послужит это ко благу, пользе и счастью! Квириты, ставьте царя: так рассудили отцы. А потом, если поставите достойного преемника Ромулу, отцы дадут свое утвержденье». Это так польстило народу, что он, не желая оставаться в долгу, постановил только, чтобы сенат вынес решенье, кому быть в Риме царем.

18. В те времена славился справедливостью и благочестием Нума Помпилий.[236] Он жил в сабинском городе Курах и был величайшим, насколько тогда это было возможно, знатоком всего божественного и человеческого права. Наставником Нумы, за неимением никого иного, ложно называют самосца Пифагора,[237] о котором известно, что он больше ста лет спустя на краю Италии, подле Метапонта, Гераклеи, Кротона,[238] собирал вокруг себя юношей, искавших знаний. Из этих отдаленнейших мест как дошел бы слух о нем до сабинян, живи он даже в одно с Нумою время? И на каком языке он снесся бы с сабинянином, чтобы тому захотелось у него учиться? Или под чьею защитой прошел бы один сквозь столько племен, не схожих ни речью, ни нравами? Стало быть, собственной природе обязан Нума тем, что украсил добродетелями свою душу, и — скорее готов я предположить — взращен был не столько иноземной наукой, сколько древним сабинским воспитанием, суровым и строгим: недаром в чистоте нравов этот народ не знал себе равных.

Когда названо было имя Нумы, сенаторы-римляне, хотя и считали, что преимущество будет за сабинянами, если царя призовут из их земли, все же не осмелились предпочесть этому мужу ни себя, ни кого-либо из своих, ни вообще кого бы то ни было из отцов или граждан, но единодушно решили передать царство Нуме Помпилию. Приглашенный в Рим, он, следуя примеру Ромула, который принял царскую власть, испытав по птичьим приметам волю богов касательно основания города, повелел и о себе вопросить богов. Тогда птицегадатель-авгур, чье занятие отныне сделалось почетною и пожизненной государственной должностью, привел Нуму в крепость и усадил на камень лицом к югу. Авгур, с покрытою головой, сел по левую его руку, держа в правой руке кривую палку без единого сучка, которую называют жезлом. Помолившись богам и взяв для наблюдения город с окрестностью, он разграничил участки от востока к западу; южные участки, сказал он, пусть будут правыми, северные — левыми; напротив себя, далеко, насколько хватал глаз, он мысленно наметил знак. Затем, переложив жезл в левую руку, а правую возложив на голову Нумы, он помолился так: «Отец Юпитер, если боги велят, чтобы Нума Помпилий, чью голову я держу, был царем в Риме, яви надежные знаменья в пределах, которые я наметил». Тут он описал словесно те предзнаменованья, какие хотел получить. И они были ниспосланы, и Нума сошел с места гадания уже царем.

19. Получив таким образом царскую власть, Нума решил город, основанный силой оружия, основать заново на праве, законах, обычаях. Видя, что ко всему этому невозможно привыкнуть среди войн, ибо ратная служба ожесточает сердца, он счел необходимым смягчить нравы народа, отучая его от оружия, и потому в самом низу Аргилета воздвиг храм Януса[239] — показатель войны и мира: открытые врата означали, что государство воюет, закрытые — что все окрестные народы замирены. С той поры, после царствования Нумы, закрывали его дважды:[240] один раз в консульство Тита Манлия[241] по завершении Первой Пунической войны, другой (это боги дали увидеть нашему поколению) — после битвы при Акции, когда император Цезарь Август установил мир на суше и на море. Связав союзными договорами всех соседей, Нума запер храм, а чтобы с избавленьем от внешней опасности не развратились праздностью те, кого прежде обуздывал страх перед неприятелем и воинская строгость, он решил вселить в них страх пред богами — действеннейшее средство для непросвещенной и, сообразно тем временам, грубой толпы. А поскольку сделать, чтоб страх этот вошел в их души, нельзя было иначе, как придумав какое-нибудь чудо,[242] Нума притворился, будто по ночам сходится с богиней Эгерией;[243] по ее-де наущению и учреждает он священнодействия, которые богам всего угоднее, назначает для каждого бога особых жрецов.

Но прежде всего Нума разделил год[244] — в соответствии с движением луны — на двенадцать месяцев, а так как тридцати дней в лунном месяце нет и лунному году недостает одиннадцати дней до полного, образуемого кругооборотом солнца, то, вставляя добавочные месяцы, он рассчитал время так, чтобы на каждый двадцатый год любой день приходился на то же самое положение солнца, что и в исходном году, а совокупная продолжительность всех двадцати лет по числу дней была полной. Нума же учредил дни присутственные и неприсутственные,[245] так как небесполезно было для будущего, чтобы дела, ведущиеся перед народом, на какое-то время приостанавливались.

20. Затем Нума занялся назначением жрецов, хотя многие священнодействия совершал сам — особенно те, что ныне в ведении Юпитерова фламина.[246] Но так как в воинственном государстве, думалось ему, больше будет царей, подобных Ромулу, нежели Нуме, и они будут сами ходить на войну, то, чтобы не оказались в пренебрежении связанные с царским саном священнодействия, он поставил безотлучного жреца — фламина Юпитера, отличив его особым убором и царским курульным креслом. К нему он присоединил еще двух фламинов: одного для служения Марсу, другого — Квирину.[247] Выбрал он и дев для служения Весте; служение это происходит из Альбы и не чуждо роду основателя Рима. Чтобы они ведали храмовыми делами безотлучно, Нума назначил им жалованье от казны, а отличив их девством и прочими знаками святости, дал им общее уважение и неприкосновенность. Точно так же избрал он двенадцать салиев[248] для служения Марсу Градиву;[249] им в знак отличия он дал разукрашенную тунику, а поверх туники бронзовый нагрудник и повелел носить небесные щиты, именуемые «анцилиями»,[250] и с песнопениями проходить по городу в торжественной пляске на три счета. Затем он избрал понтифика[251] — Нуму Марция,[252] сына Марка, одного из отцов-сенаторов, — и поручил ему наблюдать за всеми жертвоприношениями, которые сам расписал и назначил, указав, с какими именно жертвами, по каким дням и в каких храмах должны они совершаться и откуда должны выдаваться потребные для этого деньги. Да и все прочие жертвоприношения, общественные и частные, подчинил он решениям понтифика, чтобы народ имел, к кому обратиться за советом, и в божественном праве ничто не поколебалось от небреженья отеческими обрядами и усвоения чужеземных; чтобы тот же понтифик мог разъяснить не только чин служения небожителям, но и правила погребенья, и средства умилостивить подземных богов, а также, какие знамения, ниспосылаемые в виде молний или в каком-либо ином образе, следует принимать в расчет и отвращать. А чтобы их получать от богов, Нума посвятил Юпитеру Элинию алтарь на Авентине и чрез птицегадание вопросил богов, какие знамения должны браться в расчет.

21. К обсуждению этих дел, к попечению о них обратился, забыв о насилиях и оружии, весь народ; умы были заняты, а постоянное усердье к богам, которые, казалось, и сами участвовали в людских заботах, напитало все сердца таким благочестием, что государством правили верность и клятва, а не покорность законам и страх перед карой. А поскольку римляне сами усваивали нравы своего царя, видя в нем непревзойденный образец, то даже соседние народы, которые прежде считали, что не город, но военный лагерь воздвигнут среди них на пагубу всеобщему миру, были пристыжены и теперь почли бы нечестием обижать государство, всецело занятое служеньем богам.

Была роща, круглый год орошаемая ключом, который бил из темной пещеры, укрытой в гуще деревьев. Туда очень часто приходил без свидетелей Нума, будто бы для свиданья с богиней; эту рощу он посвятил Каменам,[253] уверяя, что они совещались там с его супругою Эгерией. Установил он и празднество Верности. Он повелел, чтобы к святилищу Верности[254] жрецы приезжали на крытой колеснице, запряженной парой, и чтобы жертвоприношение совершали рукою, спеленутою до самых пальцев, в знак того, что верность должно блюсти и что она свята и остается святыней даже в пожатии рук. Он учредил многие другие священнодействия и посвятил богам места для жертвоприношений — те, что понтифики зовут «Аргеями».[255] Но все же величайшая из его заслуг в том, что на протяжении всего царствования он берег мир не меньше, чем царство.

Так два царя сряду, каждый по-своему — один войною, другой миром — возвеличили Рим. Ромул царствовал тридцать семь лет, Нума — сорок три. Государство было не только сильным, но одинаково хорошо приспособленным и к войне, и к мирной жизни.

22. Нума умер, и вновь наступило междуцарствие. Затем народ избрал царем Тулла Гостилия,[256] внука того Гостилия, который прославился битвой с сабинянами у подножия крепости; отцы утвердили это решение. Новый царь не только не был похож на предшественника, но воинственностью превосходил даже Ромула. Молодые силы и дедовская слава волновали его. И вот, решив, что в покое государство дряхлеет, стал он повсюду искать повода к войне. Случилось, что римские крестьяне угнали скот с альбанской земли, альбанские, в свой черед, — с римской. Властвовал в Альбе тогда Гай Клуилий.[257] С обеих сторон были отправлены послы требовать возмещения убытков. Своим послам Тулл наказал идти прямо к цели, не отвлекаясь ничем: он твердо знал, что альбанцы ответят отказом и тогда можно будет с чистой совестью объявить войну. Альбанцы действовали намного беспечнее; встреченные Туллом гостеприимно и радушно, они весело пировали с царем. Между тем римские послы и первыми потребовали возмещения, и отказ получили первыми; они объявили альбанцам войну, которая должна была начаться через тридцать дней. О том они и доложили Туллу. Тут он приглашает альбанских послов высказать, ради чего они явились. Те, ни о чем не догадываясь, сначала зря тратят время на оправдания: они-де и не хотели бы говорить ничего, что могло б не понравиться Туллу, но повинуются приказу: они пришли за удовлетвореньем, а если получат отказ, им велено объявить войну. А Тулл в ответ: «Передайте вашему царю, что римский царь берет в свидетели богов: чья сторона первой отослала послов, не уважив их просьбы, на нее пусть и падут все бедствия войны».

23. Эту весть альбанцы уносят домой. И вот обе стороны стали всеми силами готовить войну, всего более схожую с гражданской, почти что войну меж отцами и сыновьями, ведь оба противника были потомки троянцев: Лавиний вел начало от Трои, от Лавиния — Альба, от альбанского царского рода — римляне. Исход войны, правда, несколько умеряет горечь размышлений об этой распре, потому что до сражения не дошло, погибли лишь здания одного из городов, а оба народа слились в один. Альбанцы первые с огромным войском вторглись в римские земли. Лагерь они разбивают едва ли дальше, чем в пяти милях от города; лагерь обводят рвом; Клуилиев ров — так, по имени их вождя, звался он несколько столетий, покуда, обветшав, не исчезли и самый ров, и это имя. В лагере Клуилий, альбанский царь, умирает; альбанцы избирают диктатора, Меттия Фуфетия.[258]

Меж тем Тулл, особенно ожесточившийся после смерти царя, объявляет, что кара всесильных богов за беззаконную войну постигнет, начав с головы, весь альбанский народ, и, миновав ночью неприятельский лагерь, ведет войско в земли альбанцев. Это заставило Меттия сняться с места. Он подходит к противнику как можно ближе и, отправив вперед посла, поручает ему передать Туллу, что, прежде чем сражаться, нужны переговоры — он, Меттий, уверен: если полководцы встретятся, то у него найдется сообщение, не менее важное для римлян, нежели для альбанцев. Хотя это выглядело пустым хвастовством, Тулл не пренебрег предложением и выстроил войско. Напротив выстроились альбанцы.

Когда два строя стали друг против друга, вожди с немногими приближенными вышли на середину. Тут альбанец заговорил. «Нанесенная обида и отказ удовлетворить обоснованное договором требование о возмещении ущерба — такова причина нынешней войны, я и сам, кажется, слышал о том из уст нашего царя Клуилия, да и ты, Тулл, не сомневаюсь, выдвигаешь те же доводы. Но если нужно говорить правду, а не красивые слова, это жажда власти толкает к войне два родственных и соседних народа. Хорошо ли это или дурно, я сейчас объяснять не буду: пусть размыслит об этом тот, кто затеял войну, меня же альбанцы избрали, чтобы ее вести.[259] А тебе, Тулл, я хотел бы напомнить вот о чем. Сколь велика держава этрусков, окружающая и наши владения, и особенно ваши, ты как их ближайший сосед знаешь еще лучше, чем мы: велика их мощь на суше, еще сильней они на море. Помни же: как только подашь ты знак к битве, оба строя окажутся у них на виду, чтобы сразу обоим, и победителю и побежденному, усталым и обессиленным, сделаться жертвою нападения. Видят боги, раз уж мы не довольствуемся верной свободой и в сомнительной игре ставим на кон господство и рабство, так найдем, по крайней мере, какую-нибудь возможность решить без кровопролитья, без гибельного для обеих сторон урона, какому народу властвовать, какому подчиняться».

Тулл согласился, хотя и от природы, и в твердой надежде на успех был склонен к более воинственному решению. Обеим сторонам приходит в мысль воспользоваться случаем, который посылала им сама Судьба.

24. Было тогда в каждой из ратей по трое братьев-близнецов, равных и возрастом и силой. Это были, как знает каждый, Горации и Куриации,[260] и едва ли есть предание древности, известное более широко; но и в таком ясном деле не обошлось без путаницы насчет того, к какому народу принадлежали Горации, к какому Куриации. Писатели расходятся во мнениях, но большая часть, насколько я могу судить, зовет римлян Горациями, к ним хотелось бы присоединиться и мне. Цари обращаются к близнецам, предлагая им обнажить мечи, — каждому за свое отечество: той стороне достанется власть, за какою будет победа. Возражений нет, сговариваются о времени и месте. Прежде чем начался бой, между римлянами и альбанцами был заключен договор на таких условиях: чьи граждане победят в схватке, тот народ будет мирно властвовать над другим.

Разные договоры заключаются на разных условиях, но всегда одинаковым способом. В тот раз, как я мог узнать, сделано было так (и нет о договорах сведений более древних). Фециал[261] воззвал к царю Туллу: «Велишь ли мне, царь, заключить договор с отцом — отряженным народа альбанского?» Царь повелел, тогда фециал сказал: «Прошу у тебя, царь, потребное для освящения». Тот в ответ: «Возьми чистой травы».[262] Фециал принес из крепости вырванной с корнем чистой травы. После этого он воззвал к царю так: «Царь, назначаешь ли ты меня с моею утварью и сотоварищами царским вестником римского народа квиритов?» Царь ответил: «Назначаю, если то не во вред мне и римскому народу квиритов». Фециалом был Марк Валерий, отцом-отряженным он назначил Спурия Фузия, коснувшись ветвью его головы и волос. Отец-отряженный назначается для принесения присяги, то есть для освящения договора: он произносит многочисленные слова длинного заклятия, которое не стоит здесь приводить. Потом, по оглашении условий, он говорит: «Внемли, Юпитер,[263] внемли, отец-отряженный народа альбанского, внемли, народ альбанский. От этих условий, в том виде, как они всенародно от начала и до конца оглашены по этим навощенным табличкам без злого умысла и как они здесь в сей день поняты вполне правильно, от них римский народ не отступится первым. А если отступится первым по общему решению и со злым умыслом, тогда ты, Юпитер, порази народ римский так, как в сей день здесь я поражаю этого боровка, и настолько сильнее порази, насколько более твоя мощь и могущество». Сказав это, он убил боровка кремнем. Точно так же и альбанцы, через своего диктатора и своих жрецов, произнесли свои заклятья и клятву.

25. Когда заключили договор, близнецы, как было условлено, берутся за оружие. С обеих сторон ободряют своих: на их оружие, на их руки смотрят сейчас отеческие боги, отечество и родители, все сограждане — и дома, и в войске. Бойцы, и от природы воинственные, и ободряемые криками, выступают на середину меж двумя ратями. Оба войска сели перед своими лагерями, свободные от прямой опасности, но не от тревоги — спор ведь шел о первенстве и решение зависело от доблести и удачи столь немногих. В напряженном ожидании все чувства обращаются к зрелищу, отнюдь не тешащему глаз.

Подают знак, и шесть юношей с оружием наизготовку, по трое, как два строя, сходятся, вобрав в себя весь пыл двух больших ратей. И те, и другие думают не об опасности, грозящей им самим, но о господстве или рабстве, ожидающем весь народ, о грядущей судьбе своего отечества, находящейся теперь в собственных их руках. Едва только в первой сшибке стукнули щиты, сверкнули блистающие мечи, глубокий трепет охватывает всех, и покуда ничто не обнадеживает ни одну из сторон, голос и дыхание застывают в горле. Когда бойцы сошлись грудь на грудь и уже можно было видеть не только движение тел и мельканье клинков и щитов, но и раны и кровь, трое альбанцев были ранены, а двое римлян пали. Их гибель исторгла крик радости у альбанского войска, а римские легионы оставила уже всякая надежда, но еще не тревога: они сокрушались об участи последнего, которого обступили трое Куриациев. Волею случая он был невредим, и если против всех вместе бессилен, то каждому порознь грозен. Чтобы разъединить противников, он обращается в бегство, рассчитав, что преследователи бежать будут так, как позволит каждому рана. Уже отбежал он на какое-то расстоянье от места боя, как, оглянувшись, увидел, что догоняющие разделены немалыми промежутками и один совсем близко. Против этого и обращается он в яростном натиске, и покуда альбанское войско кричит Куриациям, чтобы поторопились на помощь брату, победитель Гораций, убив врага, уже устремляется в новую схватку. Теперь римляне поддерживают своего бойца криком, какой всегда поднимают при неожиданном обороте поединка сочувствующие зрители, и Гораций спешит закончить сражение. Итак, он, прежде чем смог подоспеть последний, который был недалеко, приканчивает еще одного Куриация: и вот уж военное счастье сравнялось — противники остались один на один, но не равны у них были ни надежды, ни силы. Римлянин, целый и невредимый, одержавший двойную победу, был грозен, идя в третий бой; альбанец, изнемогший от раны, изнемогший от бега, сломленный зрелищем гибели братьев, покорно становится под удар. И то не было боем. Римлянин восклицает, ликуя: «Двоих я принес в жертву теням моих братьев, третьего отдам на жертвенник того дела, ради которого идет эта война, чтобы римлянин властвовал над альбанцем». Ударом сверху вонзает он меч в горло противнику, едва держащему щит; с павшего снимает доспехи.

Римляне встретили Горация ликованием и поздравлениями, и тем большею была их радость, чем ближе были они прежде к отчаянию. Обе стороны потом занялись погребением своих мертвых, но с далеко не одинаковыми чувствами — ведь одни выиграли власть, а другие подпали чужому господству. Гробницы можно увидеть и до сих пор на тех самых местах, где пал каждый: две римские вместе, ближе к Альбе, три альбанские поодаль, в сторону Рима, и врозь — именно так, как бойцы сражались.

26. Прежде чем покинуть место битвы, Меттий, повинуясь заключенному договору, спросил, какие будут распоряжения, и Тулл распорядился, чтобы альбанская молодежь оставалась под оружием: она понадобится, если будет война с вейянами. С тем оба войска и удалились в свои города.

Первым шел Гораций, неся тройной доспех; перед Капенскими воротами его встретила сестра-девица, которая была просватана за одного из Куриациев; узнав на плечах брата женихов плащ, вытканный ею самою, она распускает волосы и, плача, окликает жениха по имени.[264] Свирепую душу юноши возмутили сестрины вопли, омрачавшие его победу и великую радость всего народа. Выхватив меч, он заколол девушку, восклицая при этом: «Отправляйся к жениху с твоею не в пору пришедшей любовью! Ты забыла о братьях — о мертвых и о живом, — забыла об отечестве. Так да погибнет всякая римлянка, что станет оплакивать неприятеля!»[265]

Черным делом сочли это и отцы, и народ, но противостояла преступлению недавняя заслуга. Все же Гораций был схвачен и приведен на суд к царю. А тот, чтобы не брать на себя такой прискорбный и неугодный толпе приговор и последующую казнь, созвал народный сход и объявил: «В согласии с законом, назначаю дуумвиров, чтобы они вынесли Горацию приговор за тяжкое преступление». А закон звучал устрашающе: «Совершившего тяжкое преступление да судят дуумвиры;[266] если он от дуумвиров обратится к народу, тягаться ему с ними перед народом; если те выиграют тяжбу, обмотать ему голову, подвесить к зловещему дереву,[267] засечь его внутри городской черты или вне городской черты».[268] Таков был закон, в согласии с которым были назначены дуумвиры. Дуумвиры считали, что закон не оставляет им возможности оправдать даже невиновного. Когда они вынесли свой приговор, то один из них объявил: «Публий Гораций, осуждаю тебя за тяжкое преступление. Ступай, ликтор, свяжи ему руки». Ликтор подошел и стал ладить петлю, и тут Гораций, по совету Тулла, снисходительного истолкователя закона, сказал: «Обращаюсь к народу». Этим обращением дело было передано на рассмотренье народа. На суде особенно сильно тронул собравшихся Публий Гораций — отец, объявивший, что дочь свою он считает убитой по праву: случись по-иному, он сам наказал бы сына отцовскою властью.[269] Потом он просил всех, чтоб его, который так недавно был обилен потомством, не оставляли вовсе бездетным. Обняв юношу и указывая на доспехи Куриациев, прибитые на месте, что ныне зовется «Горациевы копья», старик говорил: «Неужели, квириты, того же, кого только что видели вступающим в город в почетном убранстве, торжествующим победу, вы сможете видеть с колодкой на шее, связанным, меж плетьми и распятием? Даже взоры альбанцев едва ли могли бы вынести столь безобразное зрелище! Ступай, ликтор, свяжи руки, которые совсем недавно, вооруженные, принесли римскому народу господство. Обмотай голову освободителю нашего города; подвесь его к зловещему дереву; секи его, хоть внутри городской черты — но непременно меж этими копьями и вражескими доспехами, — хоть вне городской черты — но непременно меж могил Куриациев. Куда ни уведете вы этого юношу, повсюду почетные отличия будут защищать его от позора казни!» Народ не вынес ни слез отца, ни равного перед любою опасностью спокойствия духа самого Горация — его оправдали скорее из восхищения доблестью, нежели по справедливости. А чтобы явное кровопролитие было все же искуплено очищением, отцу повелели, чтобы он очистил сына на общественный счет. Совершив особые очистительные жертвоприношения, которые с той поры завещаны роду Горациев, отец перекинул через улицу брус и прикрыв юноше голову, велел ему пройти словно бы под ярмом. Брус существует и по сей день, и всегда его чинят на общественный счет; называют его «сестрин брус».[270] Гробница Горации — на месте, где та пала мертвой, — сложена из тесаного камня.

27. Но недолог был мир с Альбой. Недовольство черни, раздраженной тем, что судьба государства была вручена трем воинам, смутило суетный ум диктатора, и поскольку, действуя прямо, он ничего не выгадал, Меттий принялся бесчестными ухищрениями домогаться прежнего расположения соотечественников. Как прежде, в военное время, он искал мира, так теперь, в мирное, ищет войны, и, сознавая, что боевого духа у его сограждан больше, чем сил, он к прямой и открытой войне подстрекает другие народы, своему же оставляет прикрытое видимостью союза предательство. Фиденяне, жители римского поселения,[271] дали склонить себя к войне с Римом, получив от альбанцев обещание перейти на их сторону. Войдя в соглашение с вейянами, они взялись за оружие. Когда фиденяне отпали, Тулл, вызвав Меттия и его войско из Альбы, повел их на врага. Перейдя Аниен, он разбил лагерь при слиянии рек. Между этим местом и Фиденами перешло Тибр войско вейян. Они в боевом строю не отдалились от реки, занимая правое крыло; на левом, ближе к горам, расположились фиденяне. Против вейян Тулл выстроил своих, а альбанцев разместил против легиона фиденян. Храбрости у альбанского полководца было не больше, чем верности. Не отваживаясь ни остаться на месте, ни открыто перейти к врагу, он мало-помалу отступает к горам. Решив, что дальше отходить не надо, он выстраивает все войско и в нерешительности, чтобы протянуть время, поправляет ряды. Замысел его был на ту сторону привести свои силы, на какой окажется счастье. Римляне, стоявшие рядом, сперва удивлялись, видя свое крыло обнажившимся из-за отхода союзников; потом во весь опор прискакал конник и сообщил царю, что альбанцы уходят. Среди всеобщего замешательства Тулл принес обет учредить двенадцать салиев[272] и святилища Страху и Смятенью. Всадника он отчитывает громким голосом, — чтоб услыхали враги, — и приказывает вернуться в сраженье: тревожиться нечего, это он, Тулл, послал в обход альбанское войско, чтобы оно напало на незащищенные тылы фиденян. И еще царь распорядился, чтобы всадники подняли копья. Когда это было исполнено, уходившее альбанское войско исчезло из глаз значительной части римской пехоты, а те, кто успел увидеть, доверились речи царя и сражались тем горячее. Страх теперь переходит к врагам; они слышали громкий голос Тулла, а большинство фиденян, жителей римского поселения, знало латинский язык. И вот, чтобы не оказаться отрезанными от своего города, если альбанцы с холмов внезапно двинутся вниз, фиденяне поворачивают вспять. Тулл наступает, и когда крыло, которое занимали фиденяне, было рассеяно, он, с еще большим воинским пылом, вновь обращает рать против вейян, устрашенных чужим испугом. Не выдержали натиска и они, но бежать, как придется, не давала протекавшая сзади река. Добежав до нее, одни, постыдно бросая щиты, слепо ринулись в воду, другие медлили на берегу, колеблясь меж бегством и битвой, и были раздавлены. Из всех сражений, что до сих пор дали римляне, ни одно не было более ожесточенным.

28. Тогда альбанское войско, остававшееся зрителем битвы, спустилось на равнину. Меттий поздравляет Тулла с полной победою над врагами; со своей стороны, Тулл любезно разговаривает с Меттием. Он велит соединить, в добрый час, альбанский лагерь с лагерем римским и готовит очистительное жертвоприношение к следующему дню.

На рассвете, когда все было приготовлено по заведенному обычаю, Тулл приказывает созвать на сходку оба войска. Глашатаи, начав с дальнего конца лагеря, первыми подняли альбанцев. А тех и самое дело, бывшее им в новинку, побудило стать впереди, чтобы послушать речь римского царя. Их окружает римский легион под оружием — так было условлено заранее; центурионам было вменено в обязанность исполнять приказания без задержки. Тулл начинает так:

«Римляне, если в какой-либо из войн раньше всего следовало благодарить бессмертных богов, а потом вашу собственную доблесть, так это во вчерашнем сражении. Биться пришлось не столько с врагами, сколько с предательством и вероломством союзников, а эта битва и тяжелей и опасней. Пусть не будет у вас заблуждений — без моего приказа поднялись альбанцы к горам, и не распоряжался я ходом битвы, но схитрил и притворился, чтобы вы не знали, что брошены союзниками, и не отвлеклись от сраженья, и чтобы враги, вообразив себя обойденными с тыла, в страхе ударились в бегство. Та вина, о которой я говорю, лежит не на всех альбанцах: они пошли за своим вождем, как поступили бы и вы, если бы я захотел увести вас отсюда. Меттий — вот предводитель, за которым они пошли, тот же Меттий — зачинщик этой войны, Меттий — нарушитель договора меж Римом и Альбой. Когда-нибудь и другой дерзнет на подобное, если сегодня не покажу я пример, который будет наукой всем смертным».

Вооруженные центурионы обступают Меттия, а царь продолжает: «Да послужит это ко благу, пользе и счастью римского народа, моему и вашему счастью, альбанцы, — вознамерился я весь альбанский народ перевести в Рим, простому люду даровать гражданство, старейшин зачислить в отцы, создать один город, одно государство. Как один народ, составлявший общину альбанцев, был поделен некогда на два, так теперь пусть они воссоединятся в один». На это альбанцы, безоружные в кольце вооруженных, хоть и думают об этом по-разному, но, объединенные общим страхом, отвечают молчанием. Тогда Тулл говорит: «Меттий Фуфетий, если б и ты мог научиться хранить верность и соблюдать договоры, я бы тебя этому поучил, оставив в живых; но ты неисправим, а потому умри, и пусть твоя казнь научит человеческий род уважать святость того, что было осквернено тобою. Совсем недавно ты раздваивался душою меж римлянами и фиденянами, теперь раздвоишься телом». Тут же подали две четверки, и царь приказал привязать Меттия к колесницам, потом пущенные в противоположные стороны кони рванули и, разодрав тело надвое, поволокли за собой прикрученные веревками члены. Все отвели глаза от гнусного зрелища. В первый раз и в последний воспользовались римляне этим способом казни, мало согласным с законами человечности; в остальном же можно смело сказать, что ни один народ не назначал более мягких наказаний.

29. Между тем уже были посланы в Альбу всадники, чтобы перевести население в Рим, за ними шли легионы разрушать город. Когда они вступили в ворота, не было вовсе смятения и безудержного отчаяния, обычного в только что взятом городе, где взломаны ворота, или повалены стены, или не устояли защитники крепости, — и вот уже повсюду слышен вражеский крик, по улицам носятся вооруженные, и всё без разбора предается огню и мечу. А тут немая скорбь и молчаливое горе сковали сердца: забывшись в тревожном ожидании, не в силах решиться, люди спрашивали друг у друга, что оставить, что брать с собою, и то застывали на порогах, то блуждали по дому, чтобы бросить на всё последний взгляд. Но вот крики всадников, приказывавших уходить, зазвучали угрожающе, послышался грохот зданий, рушимых на краю города, и пыль, поднявшись в отдалении, окутала всё, словно облако; тогда, второпях унося то, что каждый мог захватить, оставляя и ларов с пенатами, и стены, в которых родились и выросли, альбанцы стали уходить, — вот сплошная толпа переселяющихся заполнила улицы; вид чужого горя и взаимное сострадание исторгали из глаз новые слезы, слышались и жалостные женские вопли, особенно громкие, когда проходили мимо священных храмов, занятых вооруженными воинами, и как бы в плену оставляли богов. После того как альбанцы покинули город, римляне все здания, общественные и частные, сравнивают с землею, в один час предав разрушению и гибели труды четырех столетий, которые стоял город Альба; храмы богов, однако, — так указано было царем, — были пощажены.

30. Рим между тем с разрушением Альбы растет. Удваивается число граждан, к городу присоединяется Делийский холм, а чтобы он заселялся быстрее и гуще, Тулл избирает его местом для царского дома и с той поры там и живет. Альбанских старейшин[273] — Юлиев, Сервилиев, Квинтиев, Геганиев, Куриациев, Клелиев — он записал в отцы, чтобы росла и эта часть государственного целого; построил он и курию, священное место заседаний[274] умноженного им сословия — она вплоть до времени наших отцов звалась Гостилиевой.[275] И чтобы в каждое сословие влилось подкрепление из нового народа, Тулл набрал из альбанцев десять турм всадников, старые легионы пополнил альбанцами, из них же составил новые.

Полагаясь на эти силы, Тулл объявляет войну сабинянам, которые в те времена лишь этрускам уступали в численности и воинской мощи. С обеих сторон были обиды и тщетные требования удовлетворения. Тулл жаловался, что на людном торжище у храма Феронии[276] схвачены были римские купцы; сабиняне, — что еще до того их люди бежали в священную рощу[277] и были удержаны в Риме. Такие выставлялись предлоги к войне. Сабиняне отлично помнили, что в свое время Таций переместил в Рим часть их собственных воинских сил и что вдобавок римское государство еще усилилось недавним присоединением альбанского народа, а потому и сами стали осматриваться вокруг в поисках внешней помощи. Этрурия была по соседству, ближе всех из этрусков — вейяне. Там еще не остыло после прежних войн озлобленье, умы были особенно возбуждены и склонны к измене, и поэтому оттуда сабиняне привлекли добровольцев, а кое-кого из неимущего сброда соблазнила плата. Но от вейского государства сабиняне никакой помощи не получили, и вейяне остались верны условиям договора, заключенного с Ромулом (то, что прочие этруски не помогли сабинянам, — не так удивительно). Так обе стороны всеми силами готовились к войне, исход которой, казалось, зависел от того, кто нападет первым. Тулл, опережая противника, вторгся в Сабинскую область. Жестокая битва произошла близ Злодейского леса, и победою римляне обязаны были не столько мощной пехоте, сколько недавно пополнившейся коннице. Внезапным ударом всадники смяли ряды сабинян, которые не смогли ни устоять в битве, ни без больших потерь спастись бегством.

31. После победы над сабинянами, когда и царь Тулл, и все римское государство были в великой славе и великой силе, царю и отцам донесли, что на Альбанской горе шел каменный дождь.[278] Так как этому почти невозможно было поверить, послали людей взглянуть на небывалое знамение, и на их глазах, совсем как гонимый ветрами на землю град, без счета сыпались с неба камни. Посланные будто бы услышали даже громовой голос с самой вершины горы — из рощи, — повелевавший, чтобы альбанцы, по отеческому обычаю, совершали жертвоприношения,[279] о которых они забыли (как будто боги были брошены вместе с отечеством), и либо усвоили римские обряды, либо — как это часто бывает, — разгневавшись на судьбу, вовсе бросили почитать богов. Римляне из-за этого знамения тоже устроили девятидневное общественное священнослуженье — то ли, как передают иные, вняв небесному гласу с Альбанской горы, то ли по совету гаруспиков;[280] во всяком случае, и до сих пор, всякий раз, как донесут о таком знамении, устанавливаются девять праздничных дней.

Немногим позже пришло моровое поветрие. Оно привело с собой нежелание воевать, но воинственный царь не разрешал выпускать оружие из рук и был даже уверен, что здоровью молодежи военная служба полезней, чем пребывание дома. Так длилось до тех пор, покуда и сам он не был разбит долгой болезнью. Тут вместе с телом был сломлен и его свирепый дух, и тот, кто раньше ничто не считал менее царственным, чем отдавать свои помыслы священнодействиям, теперь вдруг стал покорен всему — и важным предписаниям благочестия, и жалким суевериям, — обратив к богобоязненности и народ. Все уже тосковали по временам Нумы и верили, что нет от болезни иного средства, кроме как испросить у богов мир и прощенье. Передают, что царь сам, разбирая записки Нумы, узнал из них о неких тайных жертвоприношениях Юпитеру Элицию и всецело отдался этим священнодействиям, но то ли начал, то ли повел дело не по уставу; и не только что никакое знамение не было ему явлено, но неверный обряд разгневал Юпитера, и Тулл, пораженный молнией, сгорел вместе с домом. Царствовал он с великой воинской славой тридцать два года.

32. По смерти Тулла, вновь, как установилось искони, вся власть перешла к отцам, и они назначили междуцаря. На созванном им сходе народ избрал царем Анка Марция;[281] отцы утвердили этот выбор. Анк Марций был внуком царя Нумы Помпилия, сыном его дочери. Едва вступив на царство, он, памятуя о дедовской славе и единственной слабости прекрасного в остальном предыдущего царствования — упадке благочестия и искажении обрядов, а также полагая важнейшим, чтобы общественные священнодействия совершались в строгом согласии с уставами Нумы, приказал понтифику извлечь из записок царя все относящиеся сюда наставленья и, начертав на доске, обнародовать. Это и гражданам, стосковавшимся по покою, и соседним государствам внушило надежду, что царь вернется к дедовским нравам и установленьям.

И вот латиняне, с которыми при царе Тулле был заключен договор, расхрабрились и сделали набег на римские земли, а когда римляне потребовали удовлетворенья, дали высокомерный ответ, в расчете на бездеятельность нового царя, который, полагали они, будет проводить свое царствование меж святилищ и алтарей. Анк, однако, был схож нравом не только с Нумою, но и с Ромулом; сверх того он был убежден, что царствованию его деда, при тогдашней молодости и необузданности народа, спокойствие было гораздо нужнее, и что достойного мира, который достался его деду, ему, Анку, так просто не добиться: терпенье его испытывают, чтобы, испытав, презирать, и, стало быть, время сейчас подходящее скорее для Тулла, чем для Нумы. Но, чтобы установить и для войн законный порядок,[282] как Нума установил обряды для мирного времени, и чтобы войны не только велись, но и объявлялись по определенному чину, Анк позаимствовал у древнего племени эквиколов то право, каким ныне пользуются фециалы,[283] требуя удовлетворения.

Посол, придя к границам тех, от кого требуют удовлетворения, покрывает голову (покрывало это из шерсти) и говорит: «Внемли, Юпитер, внемлите, рубежи племени такого-то (тут он называет имя); да слышит меня Вышний Закон — Я вестник всего римского народа, по праву и чести прихожу я послом, и словам моим да будет вера!» Далее он исчисляет все требуемое. Затем берет в свидетели Юпитера: «Если неправо и нечестиво требую я, чтобы эти люди и эти вещи были выданы мне, да лишишь ты меня навсегда принадлежности к моему отечеству». Это произносит он, когда переступает рубеж, это же — первому встречному, это же — когда входит в ворота, это же — когда войдет на площадь, изменяя лишь немногие слова в извещении и заклятии. Если он не получает того, что требует, то по прошествии тридцати трех дней (таков установленный обычаем срок) он объявляет войну так: «Внемли, Юпитер, и ты, Янус Квирин,[284] и все боги небесные, и вы, земные, и вы, подземные, — внемлите! Вас я беру в свидетели тому, что этот народ (тут он называет, какой именно) нарушил право и не желает его восстановить. Но об этом мы, первые и старейшие в нашем отечестве, будем держать совет, каким образом нам осуществить свое право». Тут посол возвращается в Рим для совещания.

Без промедления царь в таких примерно словах запрашивает отцов: «Касательно тех вещей, требований, дел, о каковых отец-отряженный римского народа квиритов известил отца-отряженного старых латинян и каждого из старых латинян; касательно всего того, что те не выдали, не выполнили, не возместили; касательно всего того, чему надлежит быть выданным, выполненным, возмещенным, объяви, какое твое сужденье», — так он обращается к тому, кто подает мнение первым. Тот в ответ: «Чистой и честной войной, по суждению моему, должно их взыскать; на это даю свое согласье и одобренье». Потом по порядку были опрошены остальные; когда большинство присутствующих присоединилось к тому же мнению, постановили воевать. Существовал обычай, чтобы фециал приносил к границам противника копье с железным наконечником или кизиловое древко с обожженным концом и в присутствии не менее, чем троих взрослых свидетелей говорил: «Так как народы старых латинян и каждый из старых латинян провинились и погрешили против римского народа квиритов, так как римский народ квиритов определил быть войне со старыми латинянами и сенат римского народа квиритов рассудил, согласился и одобрил, чтобы со старыми латинянами была война, того ради я и римский народ народам старых латинян и каждому из старых латинян объявляю и приношу войну». Произнесши это, он бросал копье[285] в пределы противника.[286] Вот каким образом потребовали тогда от латинян удовлетворение и объявили им войну; этот порядок переняли потомки.

33. Поручив попеченье о священнодействиях фламинам и другим жрецам, Анк с вновь набранным войском ушел на войну. Латинский город Политорий он взял приступом, все его население по примеру предыдущих царей, принимавших неприятелей в число граждан и тем увеличивавших римское государство, перевел в Рим, и, подобно тому как подле Палатина — обиталища древнейших римлян — сабиняне заселили Капитолий и крепость, а альбанцы Целийский холм, новому пополненью отведен был Авентин. Там же немного спустя, по взятии Теллен и Фиканы, были поселены еще граждане. На Политорий пришлось двинуться войною еще раз, так как опустевший город заняли старые латиняне; это заставило римлян разрушить Политорий, чтобы он не служил постоянным пристанищем для неприятелей. В конце концов все силы латинян были оттеснены к Медуллии,[287] где довольно долго военное счастье было непостоянным — сражались с переменным успехом: и самый город был надежно защищен укрепленьями и сильной охраной, и в открытом поле латинское войско, став лагерем, несколько раз схватывалось с римлянами врукопашную. Наконец Анк, бросив в дело все свои силы, выиграл сражение и, обогатившись огромной добычей, возвратился в Рим; тут тоже многие тысячи латинян были приняты в число граждан, для поселения им было отведено место близ алтаря Мурции[288] — чтобы соединился Авентин[289] с Палатином. Яникул[290] был тоже присоединен к городу — не оттого, что не хватало места, но чтобы не смогли здесь когда-нибудь укрепиться враги. Решено было не только обнести этот холм стеною, но и — ради удобства сообщения — соединить с городом Свайным мостом, который тогда впервые был построен на Тибре. Ров Квиритов, немаловажное укрепление на равнинных подступах к городу, — тоже сооружение царя Анка.

Огромная прибыль населения увеличила государство, а в таком многолюдном народе потерялось ясное различие между хорошими и дурными поступками, стали совершаться тайные преступления, и поэтому в устрашение все возраставшей дерзости негодяев возводится тюрьма[291] посреди города, над самым Форумом. И не только город, но и его владения расширились в это царствование. Отобрав у вейян Мезийский лес,[292] римляне распространили свою власть до самого моря, и при устье Тибра был основан город Остия;[293] вокруг него стали добывать соль; в ознаменованье военных успехов перестроили наново храм Юпитера Феретрия.

34. В царствование Анка в Рим переселился Лукумон,[294] человек деятельный и сильный своим богатством; в Рим его привело прежде всего властолюбие и надежда на большие почести, каких он не мог достигнуть в Тарквиниях, потому что и там был отпрыском чужеземного рода. Был он сыном коринфянина Демарата,[295] который из-за междоусобиц бежал из родного города, волей случая поселился в Тарквиниях, там женился и родил двоих сыновей. Звались они Лукумон и Аррунт. Лукумон пережил отца и унаследовал все его добро. Аррунт умер еще при жизни отца, оставив жену беременной. Впрочем, отец пережил сына ненадолго, он скончался, не зная, что невестка носит в чреве, и потому не упомянул в завещании внука. Родившийся после смерти деда мальчик, не имея никакой доли в его богатстве, получил из-за бедности имя Эгерия. А в Лукумоне, который унаследовал все отцовское добро, уже само богатство порождало честолюбие, еще усилившееся, когда он взял в супруги Танаквиль. Эта женщина была самого высокого рода, и не легко ей было смириться с тем, что по браку положенье ее ниже, чем по рождению. Так как этруски презирали Лукумона, сына изгнанника-пришлеца, она не могла снести унижения и, забыв о природной любви к отечеству, решила покинуть Тарквинии — только бы видеть супруга в почете. Самым подходящим для этого городом она находила Рим: среди молодого народа, где вся знать недавняя и самая знатность приобретена доблестью, там-то и место мужу храброму и деятельному. Ведь и сабинянин Таций там царствовал и призван был туда на царство Нума из Кур, да и Анк, рожденный матерью-сабинянкой, знатен одним только предком — Нумою. Танаквиль без труда убедила мужа, который и сам жаждал почестей; да и Тарквинии были ему отечеством лишь со стороны матери. Снявшись с места со всем имуществом, они отселяются в Рим.

Доезжают они волей случая до Яникула, а там орел плавно, на распростертых крыльях, спускается к Лукумону, восседающему с женою на колеснице, и уносит его шапку, чтобы, покружив с громким клекотом, вновь возложить ее на голову, будто исполняя поручение божества; затем улетает ввысь. Танаквиль, женщина сведущая, как все вообще этруски, в небесных знаменьях, с радостью приняла это провозвестье. Обнявши мужа, она велит ему надеяться на высокую и великую участь: такая прилетала к нему птица, с такой стороны неба, такого бога вестница; облетев вокруг самой маковки, она подняла кверху убор, возложенный на человеческую голову, чтобы возвратить его как бы от божества. С такими надеждами и мыслями въехали они в город и, обзаведясь там домом, назвались именем Луция Тарквиния Древнего.[296] Человек новый и богатый, Луций Тарквиний обратил на себя внимание римлян и сам помогал своей удаче радушным обхождением и дружелюбными приглашениями, услугами и благодеяньями, которые оказывал, кому только мог, покуда молва о нем не донеслась и до царского дворца. А сведя знакомство с царем, он охотно принимал порученья, искусно их исполнял и скоро достиг того, что на правах близкой дружбы стал бывать на советах и общественных, и частных, и в военное, и в мирное время. Наконец, войдя во все дела, он был назначен по завещанию опекуном царских детей.

35. Анк царствовал двадцать четыре года; искусством и славою в делах войны и мира он был равен любому из предшествовавших царей. Сыновья его были уже почти взрослыми. Тем сильнее настаивал Тарквиний, чтобы как можно скорей состоялось собрание, которое избрало бы царя, а к тому времени, на какое оно было назначено, отправил царских сыновей на охоту. Он, как передают, был первым, кто искательством домогался царства[297] и выступил с речью, составленною для привлечения сердец народа. Он, говорил Тарквиний, не ищет ничего небывалого, ведь он не первым из чужеземцев (чему всякий мог бы дивиться или негодовать), но третьим притязает на царскую власть в Риме: и Таций из врага даже — не просто из чужеземца — был сделан царем, и Нума, незнакомый с городом, не стремившийся к власти, самими римлянами был призван на царство, а он, Тарквиний, с того времени, как стал распоряжаться собой, переселился в Рим с супругой и всем имуществом. В Риме, не в прежнем отечестве, прожил он большую часть тех лет жизни, какие человек уделяет гражданским обязанностям. И дома и на военной службе, под рукою безукоризненного наставника, самого царя Анка, изучил он законы римлян, обычаи римлян. В повиновении и почтении к царю он мог поспорить со всеми, а в добром расположении ко всем прочим с самим царем. Это не было ложью, и народ с великим единодушием избрал его на царство.[298] Этот человек, в остальном достойный, и на царстве не расстался с тем искательством, какое выказал, домогаясь власти. Не меньше заботясь об укреплении своего владычества, чем о расширении государства, он записал в отцы сто человек, которые с тех пор звались отцами младших родов; они держали, конечно, сторону царя, чье благодеянье открыло им доступ в курию. Войну он вел сначала с латинянами и взял приступом город Апиолы; вернувшись с добычей, большей, чем позволяло надеяться общее мнение об этой войне, он устроил игры, обставленные с великолепием, невиданным при прежних царях. Тогда впервые отведено было место для цирка, который ныне зовется Большим.[299] Были определены места для отцов и всадников,[300] чтобы всякий из них мог сделать для себя сиденья. Смотрели с помостов, настланных на подпорах высотою в двенадцать футов. В представлении участвовали упряжки и кулачные бойцы, в большинстве приглашенные из Этрурии. С этого времени вошли в обычай ежегодные игры, именуемые Римскими или иначе Великими. Тем же самым царем распределены были между частными лицами участки для строительства вокруг Форума; возведены портик[301] и лавки.

36. Тарквиний собирался также обвести город каменною стеной, но помешала Сабинская война. Она началась столь внезапно, что враги успели перейти Аниен прежде, чем римское войско смогло выступить им навстречу. Поэтому город был в страхе, а первая битва, кровопролитная для обеих сторон, ни одной не дала перевеса. Когда затем враги увели войска назад в лагерь и дали римлянам время подготовиться к войне заново, Тарквиний рассудил, что силам его особенно недостает всадников, и решил к Рамнам, Тициям и Луцерам — центуриям, которые были учреждены Ромулом, — добавить новые, сохранив их на будущее памятником Тарквиниева имени. А так как Ромул учредил центурии по совершении птицегаданья, то Атт Навий,[302] славный в то время авгур, объявил, что нельзя ничего ни изменить, ни учредить наново, если того не позволят птицы. Это вызвало гнев царя, и он, как рассказывают, насмехаясь над искусством гадания промолвил: «Ну-ка, ты, божественный, посмотри по птицам, может ли исполниться то, что я сейчас держу в уме». Когда же тот, совершив птицегаданье, сказал, что это непременно сбудется, царь ответил: «А загадал-то я, чтобы ты бритвой рассек оселок. Возьми же одно и другое и сделай то, что, как возвестили тебе твои птицы, может быть исполнено». Тогда жрец, как передают, без промедленья рассек оселок. Изваяние Атта с покрытою головой стоит на том месте, где это случилось: на Комиции,[303] на самих ступенях, по левую руку от курии. И камень, говорят, был положен на том же месте, чтобы он напоминал потомкам об этом чуде. А уважение к птицегаданию и достоинству авгуров стало так велико, что с тех пор никакие дела — ни на войне, ни в мирные дни — не велись без того, чтобы не вопросить птиц: народные собрания, сбор войска, важнейшие дела отменялись, если не дозволяли птицы. И в тот раз тоже — все касавшееся всаднических центурий Тарквиний оставил неизменным и лишь прибавил к числу всадников еще столько же, так что в трех центуриях их стало тысяча восемьсот. Вновь набранные всадники были названы «младшими» и причислены к прежним центуриям, которые сохранили свои наименования. А нынешнее их прозвание «шесть центурий» происходит от удвоившейся тогда численности.

37. Когда эта часть войска была пополнена, вновь сразились с сабинянами. Но, подкрепив новыми силами свое войско, римляне, кроме того, прибегли и к хитрости: были посланы люди, чтобы зажечь и спустить в Аниен множество деревьев, лежавших по берегам речки; ветер раздувал пламя, горящие деревья, большей частью наваленные на плоты, застревали у свай, и мост[304] загорелся. И это тоже напугало сабинян во время битвы и вдобавок помешало им бежать, когда они были рассеяны; множество их, хоть и спаслось от врага, нашло свою гибель в реке. Их щиты, принесенные течением к Риму, были замечены в Тибре и дали знать о победе едва ли не раньше, чем успела прийти весть о ней. В этой битве главная слава досталась всадникам. Поставленные, как рассказывают, на обоих крыльях, они, когда пеший строй посреди стал уже поддаваться, ударили с боков так, что не только остановили сабинские легионы, жестоко теснившие дрогнувшую пехоту, но неожиданно обратили их в бегство. Сабиняне врассыпную бросились к горам, но немногие их достигли — большинство, как уже говорилось, было загнано конницей в реку. Тарквиний, решив продолжать наступление на перепуганного врага, отсылает добычу и пленных в Рим и, сложив огромный костер из вражьих доспехов (таков был обет Вулкану), ведет войско дальше в землю сабинян. И хотя дела их шли плохо и на лучшее надеяться было нечего, однако, поскольку для размышлений времени не оставалось, сабиняне вышли навстречу с наспех набранным войском; разбитые снова и потеряв на этот раз почти все, они запросили мира.

38. Коллация[305] и все земли по сю сторону Коллации были отняты у сабинян. Эгерий, царский племянник, был оставлен в Коллации с отрядом. Коллатинцы сдались, и, насколько мне известно, порядок сдачи был таков. Царь спросил: «Это вы — послы и ходатаи, посланные коллатинским народом, чтобы отдать в наши руки себя самих и коллатинский народ?» — «Мы». — «Властен ли над собою коллатинский народ?» — «Властен». — «Отдаете ли вы коллатинский народ, поля, воду, пограничные знаки, храмы, утварь, все, принадлежащее богам и людям, в мое и народа римского распоряженье?» — «Отдаем». — «А я принимаю». Завершив сабинскую войну, Тарквиний триумфатором возвращается в Рим. Потом он пошел войной на старых латинян. Здесь ни разу не доходило до битвы, от которой зависел бы исход всей войны, — захватывая города по одному, царь покорил весь народ латинян. Корникул, Старая Фикулея, Камерия, Крустумерий, Америола, Медуллия, Номент — вот города, взятые у старых латинян или у тех, кто их поддерживал. Затем был заключен мир.

С этого времени Тарквиний обращается к мирной деятельности с усердьем, превышавшим усилия, отданные войне; он хотел, чтобы у народа и дома было не меньше дел, чем в походе. Так, возвратясь к начинанию, расстроенному Сабинской войною, он стал обносить каменною стеной город в тех местах, где не успел еще соорудить укрепленья; так, он осушил в городе низкие места вокруг Форума и другие низины между холмами, проведя к Тибру вырытые с уклоном каналы (ибо с ровных мест нелегко было отвести воду); так, он заложил — во исполнение данного в Сабинскую войну обета — основание храма Юпитера на Капитолии, уже предугадывая душой грядущее величие этого места.

39. В это время в царском доме случилось чудо, дивное и по виду, и по последствиям. На глазах у многих, гласит предание, пылала голова[306] спящего мальчика по имени Сервий Туллий.[307] Многоголосый крик, вызванный столь изумительным зрелищем, привлек и царя с царицей, а когда кто-то из домашних принес воды, чтоб залить огонь, царица остановила его. Прекратила она и шум, запретив тревожить мальчика, покуда тот сам не проснется. Вскоре вместе со сном исчезло и пламя. Тогда, отведя мужа в сторону, Танаквиль говорит: «Видишь этого мальчика, которому мы даем столь низкое воспитание? Можно догадаться, что когда-нибудь, в неверных обстоятельствах, он будет нашим светочем, оплотом униженного царского дома. Давай же того, кто послужит к великой славе и государства и нашей, вскормим со всею заботливостью, на какую способны».

С этой поры с ним обходились, как с сыном, наставляли в науках, которые побуждают души к служенью великому будущему. Это оказалось нетрудным делом, ибо было угодно богам. Юноша вырос с истинно царскими задатками, и когда пришла пора Тарквинию подумать о зяте, никто из римских юношей ни в чем не сумел сравниться с Сервием Туллием; царь просватал за него свою дочь. Эта честь, чего бы ради ни была она оказана, не позволяет поверить, будто он родился от рабыни[308] и в детстве сам был рабом. Я более склонен разделить мнение тех, кто рассказывает, что, когда взят был Корникул, супруга Сервия Туллия, первого в том городе человека, осталась после гибели мужа беременной; она была опознана среди прочих пленниц, за исключительную знатность свою избавлена римской царицей от рабства и родила ребенка в доме Тарквиния Древнего. После такого великого благодеяния и женщины сблизились между собою, и мальчик, с малых лет выросший в доме, находился в чести и в холе. Судьба матери, попавшей по взятии ее отечества в руки противника, заставила поверить, что он родился от рабыни.

40. На тридцать восьмом примерно году от воцаренья Тарквиния, когда Сервий Туллий был в величайшей чести не у одного лишь царя, но и у отцов, и народа, двое сыновей Анка — хоть они и прежде всегда почитали себя глубоко оскорбленными тем, что происками опекуна отстранены от отцовского царства, а царствует в Риме пришлец, не только что не соседского, но даже и не италийского рода — распаляются сильнейшим негодованием. Выходит, что и после Тарквиния царство достанется не им, но, безудержно падая ниже и ниже, свалится в рабские руки, так что, спустя каких-нибудь сто лет, в том же городе, ту же власть, какою владел — покуда жил на земле — Ромул, богом рожденный и сам тоже бог, теперь получит раб, порожденье рабыни! Будет позором и для всего римского имени, и в особенности для их дома, если при живом и здоровом мужском потомстве царя Анка царская власть в Риме станет доступной не только пришельцам, но даже рабам.

И вот они твердо решают предотвратить это бесчестье оружием. Но и сама горечь обиды больше подстрекала их против Тарквиния, чем против Сервия, и опасенье, что царь, если они убьют не его, отомстит им страшнее всякого другого; к тому же, думалось им, после гибели Сервия царь еще кого-нибудь изберет себе в зятья и оставит наследником. Поэтому они готовят покушение на самого царя. Для злодеяния были выбраны два самых отчаянных пастуха, вооруженные, тот и другой, привычными им мужицкими орудиями. Затеяв притворную ссору в преддверии царского дома, они поднятым шумом собирают вокруг себя всю прислугу; потом, так как оба призывали царя и крик доносился во внутренние покои, их приглашают к царю. Там и тот и другой сперва вопили наперерыв и старались друг друга перекричать; когда ликтор унял их и велел говорить по очереди, они перестают, наконец, препираться и один начинает заранее выдуманный рассказ. Пока царь внимательно слушает, оборотясь к говорящему, второй заносит и обрушивает на царскую голову топор; оставив оружие в ране, оба выскакивают за дверь.

41. Тарквиния при последнем издыхании принимают на руки окружающие, а обоих злодеев, бросившихся было бежать, схватывают ликторы. Поднимается крик, и сбегается народ, расспрашивая, что случилось. Среди общего смятения Танаквиль приказывает запереть дом, выставляет всех прочь. Тщательно, как если бы еще была надежда, приготовляет она все нужное для лечения раны, но тут же, на случай, если надежда исчезнет, принимает иные меры: быстро призвав к себе Сервия, показывает ему почти бездыханного супруга и, простерши руку, заклинает не допустить, чтобы смерть тестя осталась неотомщенной, чтобы теща обратилась в посмешище для врагов. «Тебе, Сервий, если ты мужчина, — говорит она, — принадлежит царство, а не тем, кто чужими руками гнуснейшее содеял злодейство. Воспрянь, и да поведут тебя боги, которые некогда, окружив твою голову божественным сияньем, возвестили ей славное будущее. Пусть воспламенит тебя ныне тот небесный огонь, ныне поистине пробудись! Мы тоже чужеземцы и тоже царствовали. Помни о том, кто ты, а не от кого рожден. А если твоя решимость тебе изменяет в нежданной беде, следуй моим решеньям». Когда шум и напор толпы уже нельзя было выносить, Танаквиль из верхней половины дома, сквозь окно, выходившее на Новую улицу[309] (царь жил тогда у храма Юпитера Становителя), обращается с речью к народу. Она велит сохранять спокойствие: царь-де просто оглушен ударом; лезвие проникло неглубоко; он уже пришел в себя; кровь обтерта, и рана обследована; опасности никакой; вскоре, она уверена, они увидят и самого царя, а пока он велит, чтобы народ оказывал повиновение Сервию Туллию, который будет творить суд и исполнять все другие царские обязанности. Сервий выходит, одетый в трабею,[310] в сопровождении ликторов, и, усевшись в царское кресло, одни дела решает сразу, о других для виду обещает посоветоваться с царем. Таким вот образом в течение нескольких дней после кончины Тарквиния, утаив его смерть, Сервий под предлогом исполнения чужих обязанностей упрочил собственное положенье. Только после этого о случившемся было объявлено, и в царском доме поднялся плач. Сервий, окруживший себя стражей, первый стал править лишь с соизволенья отцов, без народного избрания. Сыновья же Анка, как только схвачены были исполнители преступления и пришло известие, что царь жив, а вся власть у Сервия, удалились в изгнание в Суессу Помецию.[311]

42. И не только общественными мерами старался Сервий укрепить свое положение, но и частными. Чтобы у Тарквиниевых сыновей не зародилась такая же ненависть к нему, как у сыновей Анка к Тарквинию, Сервий сочетает браком двух своих дочерей с царскими сыновьями Луцием и Аррунтом Тарквиниями. Но человеческими ухищрениями не переломил он судьбы: даже в собственном его доме завистливая жажда власти все пропитала неверностью и враждой.

Как раз вовремя — в видах сохранения установившегося спокойствия — он открыл военные действия (ибо срок перемирия уже истек)[312] против вейян и других этрусков. В этой войне блистательно проявились и доблесть, и счастье Туллия; рассеяв огромное войско врагов, он возвратился в Рим уже несомненным царем, удостоверившись в преданности и отцов и народа.

Теперь он приступает к величайшему из мирных дел, чтобы, подобно тому как Нума явился творцом божественного права, Сервий слыл у потомков творцом всех гражданских различий, всех сословий, четко делящих граждан по степеням достоинства и состоятельности. Он учредил ценз[313] — самое благодетельное для будущей великой державы установленье, посредством которого повинности, и военные, и мирные, распределяются не подушно, как до того, но соответственно имущественному положению каждого. Именно тогда учредил он и разряды, и центурии, и весь основанный на цензе порядок[314] — украшенье и мирного и военного времени.

43. Из тех, кто имел сто тысяч ассов или еще больший ценз, Сервий составил восемьдесят центурий: по сорока из старших и младших возрастов;[315] все они получили название «первый разряд», старшим надлежало быть в готовности для обороны города, младшим — вести внешние войны. Вооружение от них требовалось такое: шлем, круглый щит, поножи, панцирь — все из бронзы, это для защиты тела. Оружие для нападения: копье и меч. Этому разряду приданы были две центурии мастеров, которые несли службу без оружия: им было поручено доставлять для нужд войны осадные сооруженья. Во второй разряд вошли имеющие ценз от ста до семидесяти пяти тысяч, и из них, старших и младших, были составлены двадцать центурий. Положенное оружие: вместо круглого щита — вытянутый, остальное — то же, только без панциря. Для третьего разряда Сервий определил ценз в пятьдесят тысяч; образованы те же двадцать центурий, с тем же разделением возрастов. В вооружении тоже никаких изменений, только отменены поножи. В четвертом разряде ценз — двадцать пять тысяч; образованы те же двадцать центурий, вооружение изменено: им не назначено ничего, кроме копья и дротика. Пятый разряд обширнее: образованы тридцать центурий; здесь воины носили при себе лишь пращи и метательные камни. В том же разряде распределенные по трем центуриям запасные, горнисты и трубачи. Этот класс имел ценз одиннадцать тысяч. Еще меньший ценз оставался на долю всех прочих, из которых была образована одна центурия, свободная от военной службы.

Когда пешее войско было снаряжено и подразделено, Сервий составил из виднейших людей государства двенадцать всаднических центурий. Еще он образовал шесть других центурий, взамен трех, учрежденных Ромулом, и под теми же освященными птицегаданием именами. Для покупки коней всадникам было дано из казны по десяти тысяч ассов, а содержание этих коней было возложено на незамужних женщин, которым надлежало вносить по две тысячи ассов ежегодно.

Все эти тяготы были с бедных переложены на богатых. Зато большим стал и почет. Ибо не поголовно, не всем без разбора (как то повелось от Ромула и сохранялось при прочих царях) было дано равное право голоса и не все голоса имели равную силу, но были установлены степени, чтобы и никто не казался исключенным из голосованья, и вся сила находилась бы у виднейших людей государства. А именно: первыми приглашали к голосованию всадников, затем — восемьдесят пехотных центурий первого разряда; если мнения расходились, что случалось редко, приглашали голосовать центурии второго разряда; но до самых низких не доходило почти никогда. И не следует удивляться, что при нынешнем порядке,[316] который сложился после того, как триб[317] стало тридцать пять, чему отвечает двойное число центурий — старших и младших, — общее число центурий не сходится с тем, какое установил Сервий Туллий. Ведь когда он разделил город — по населенным округам и холмам — на четыре части и назвал эти части трибами (я полагаю, от слова «трибут» — налог,[318] потому что от Сервия же идет и способ собирать налог равномерно, в соответствии с цензом), то эти тогдашние трибы не имели никакого касательства ни к распределению по центуриям, ни к их числу.

44. Произведя общую перепись и тем покончив с цензом (для ускорения этого дела был издан закон об уклонившихся, который грозил им оковами и смертью), Сервий Туллий объявил, что все римские граждане, всадники и пехотинцы, каждый в составе своей центурии, должны явиться с рассветом на Марсово поле. Там, выстроив все войско, он принес за него очистительную жертву — борова, барана и быка.

Этот обряд был назван «свершеньем очищения», потому что им завершался ценз. Передают, что в тот раз переписано было восемьдесят тысяч граждан; древнейший историк Фабий Пиктор добавляет, что таково было число способных носить оружие. Поскольку людей стало так много, показалось нужным увеличить и город. Сервий присоединяет к нему два холма, Квиринал и Виминал, затем переходит к расширению Эсквилинского округа, где поселяется и сам, чтобы внушить уважение к этому месту. Город он обвел валом, рвом и стеной, раздвинув таким образом померии.[319] Померий, согласно толкованию тех, кто смотрит лишь на буквальное значение слова, это полоса земли за стеной, скорее, однако, по обе стороны стены. Некогда этруски, основывая города, освящали птицегаданьем пространство по обе стороны намеченной ими границы, чтобы изнутри к стене не примыкали здания (теперь, напротив, это повсюду вошло в обычай), а снаружи полоса земли не обрабатывалась человеком. Этот промежуток, заселять или запахивать который считалось кощунством, и называется у римлян померием — как потому, что он за стеной, так и потому, что стена за ним. И всегда при расширении города насколько выносится вперед стена, настолько же раздвигаются эти освященные границы.

45. Усилив государство расширением города, упорядочив все внутренние дела для надобностей и войны и мира, Сервий Туллий — чтобы не одним оружием приобреталось могущество — попытался расширить державу силой своего разума, но так, чтобы это послужило и к украшению Рима. В те времена уже славился храм Дианы Эфесской, который, как передавала молва, сообща возвели государства Азии. Беседуя со знатнейшими латинянами, с которыми он заботливо поддерживал государственные и частные связи гостеприимства и дружбы, Сервий всячески расхваливал такое согласие и совместное служенье богам. Часто возвращаясь к тому же разговору, он, наконец, добился, чтобы латинские народы сообща с римским соорудили в Риме храм Дианы. Это было признание Рима главою, о чем и шел спор, который столько раз пытались решить оружием. Но хотя казалось, что все латиняне, столько раз без удачи испытав дело оружием, уже и думать о том забыли, один сабинянин решил, будто ему открывается случай, действуя в одиночку, восстановить превосходство сабинян. Рассказывают, что в земле сабинян в хозяйстве какого-то отца семейства родилась телка удивительной величины и вида; ее рога, висевшие много веков в преддверии храма Дианы, оставались памятником этого дива. Такое событие сочли — как оно и было в действительности — чудесным предзнаменованием, и прорицатели возвестили, что за тем городом, чей гражданин принесет эту телку в жертву Диане, и будет превосходство. Это предсказанье дошло до слуха жреца храма Дианы, а сабинянин в первый же день, какой он счел подходящим для жертвоприношения, привел телку к храму Дианы и поставил перед алтарем. Тут жрец-римлянин, опознав по размерам это жертвенное животное, о котором было столько разговоров, и держа в памяти слова предсказателей, обращается к сабинянину с такими словами: «Что же ты, чужеземец, нечистым собираешься принести жертву Диане? Неужели ты сперва не омоешься в проточной воде? На дне долины протекает Тибр». Чужеземец, смущенный сомнением, желая исполнить все, как положено, чтобы исход дела отвечал предзнаменованию, тут же спустился к Тибру. Тем временем римлянин принес телку в жертву Диане. Этим он весьма угодил и царю и согражданам.

46. Сервий уже на деле обладал несомненною царскою властью, но слуха его порой достигала чванная болтовня молодого Тарквиния, что, мол, без избранья народного царствует Сервий, и он, сперва угодив простому люду подушным разделом захваченной у врагов земли,[320] решился запросить народ: желают ли, повелевают ли они, чтобы он над ними царствовал. Сервий был провозглашен царем столь единодушно, как, пожалуй, никто до него. Но и это не умалило надежд Тарквиния на царскую класть. Напротив, понимая, что землю плебеям раздают вопреки желаньям отцов, он счел, что получил повод еще усерднее чернить Сервия перед отцами, усиливая тем свое влияние в курии. Он и сам по молодости лет был горяч, и жена, Туллия, растравляла беспокойную его душу. Так и римский царский дом, подобно другим, явил пример достойного трагедии злодеяния,[321] чтобы опостылели цари и скорее пришла свобода, и чтобы последним оказалось царствование, которому предстояло родиться от преступления.

У этого Луция Тарквиния (приходился ли он Тарквинию Древнему сыном или внуком,[322] разобрать нелегко; я, следуя большинству писателей, буду называть его сыном) был брат Аррунт Тарквиний, юноша от природы кроткий. Замужем за двумя братьями были, как уже говорилось, две Туллии, царские дочери, складом тоже совсем непохожие друг на друга. Вышло так, что два крутых нрава в браке не соединились — по счастливой, как я полагаю, участи римского народа — дабы продолжительней было царствование Сервия и успели сложиться обычаи государства. Туллия-свирепая тяготилась тем, что не было в ее муже никакой страсти, никакой дерзости. Вся устремившись к другому Тарквинию, им восхищается она, его называет настоящим мужчиной и порождением царской крови, презирает сестру за то, что та, получив настоящего мужа, не равна ему женской отвагой. Сродство душ способствует быстрому сближению — как водится, зло злу под стать, — но зачинщицею всеобщей смуты становится женщина. Привыкнув к уединенным беседам с чужим мужем, она самою последнею бранью поносит своего супруга перед его братом, свою сестру перед ее супругом. Да лучше бы, твердит она, и ей быть вдовой, и ему безбрачным, чем связываться с неровней, чтобы увядать от чужого малодушия. Дали б ей боги такого мужа, какого она заслужила, — скоро, скоро у себя в доме увидела бы она ту царскую власть, которую видит сейчас в доме отца. Быстро заражает она юношу своим безрассудством. Освободив двумя сряду похоронами дома свои для нового супружества, они сочетаются браком, скорее без запрещения, чем с одобрения Сервия.

47. С каждым днем теперь сильнее опасность, нависшая над старостью Сервия, над его царской властью, потому что Туллия уже устремляется от преступления к новому преступлению, и ни ночью, ни днем не дает мужу покоя, чтобы не оказались напрасными прежние кощунственные убийства. Не мужа, говорит она, ей недоставало, чтобы зваться супругою, не сотоварища по рабству и немой покорности — нет, ей не хватало того, кто считал бы себя достойным царства, кто помнил бы, что он сын Тарквиния Древнего, кто предпочел бы власть ожиданиям власти. «Если ты тот, за кого, думалось мне, я выхожу замуж, то я готова тебя назвать и мужчиною и царем, если же нет, то к худшему свершилась для меня перемена: ведь теперь я не за трусом только, но и за преступником. Очнись же! Не из Коринфа, не из Тарквиний, как твоему отцу, идти тебе добывать царство в чужой земле: сами боги, отеческие пенаты, отцовский образ, царский дом, царский трон в доме, имя Тарквиния — все призывает тебя, все возводит на царство. А если духа недостает, чего ради морочишь ты город? Чего ради позволяешь смотреть на себя как на царского сына? Прочь отсюда в Тарквиний или в Коринф! Возвращайся туда, откуда вышел, больше похожий на брата, чем на отца!» Такими и другими попреками подстрекает Туллия юношу, да и сама не может найти покоя, покуда она, царский отпрыск, не властна давать и отбирать царство, тогда как у Танаквили, чужестранки, достало силы духа сделать царем мужа и вслед за тем зятя.

Подстрекаемый неистовой женщиной, Тарквиний обходит сенаторов (особенно — из младших родов), хватает их за руки,[323] напоминает об отцовских благодеяниях и требует воздаянья, юношей приманивает подарками. Тут давая непомерные обещанья, там возводя всяческие обвинения на царя, Тарквиний повсюду усиливает свое влияние. Убедившись, наконец, что пора действовать, он с отрядом вооруженных ворвался на Форум. Всех объял ужас, а он, усевшись в царское кресло перед курией, велел через глашатая созывать отцов в курию, к царю Тарквинию. И они тотчас сошлись, одни уже заранее к тому подготовленные, другие — не смея ослушаться, потрясенные чудовищной новостью и решив, вдобавок, что с Сервием уже покончено. Тут Тарквиний принялся порочить Сервия от самого его корня: раб, рабыней рожденный, он получил царство после ужасной смерти Тарквиниева отца — получил без объявления междуцарствия (как то делалось прежде), без созыва собрания, не от народа, который его избрал бы, не от отцов, которые утвердили бы выбор, но в дар от женщины. Вот как он рожден, вот как возведен на царство, он, покровитель подлейшего люда, из которого вышел и сам. Отторгнутую у знатных землю он, ненавидя чужое благородство, разделил между всяческою рванью, а бремя повинностей, некогда общее всем, взвалил на знатнейших людей государства; он учредил ценз, чтобы состояния тех, кто побогаче, были открыты зависти, были к его услугам, едва он захочет показать свою щедрость нищим.

48. Во время этой речи явился Сервий, вызванный тревожною вестью, и еще из преддверия курии громко воскликнул: «Что это значит, Тарквиний? Ты до того обнаглел, что смеешь при моей жизни созывать отцов и сидеть в моем кресле?» Тарквиний грубо ответил, что занял кресло своего отца, что царский сын, а не раб, — прямой наследник царю, что раб и так уж достаточно долго глумился над собственными господами. Приверженцы каждого поднимают крик, в курию сбегается народ, и становится ясно, что царствовать будет тот, кто победит. Теперь Тарквиний уже и самой силой необходимости вынужден идти до конца. Будучи и много моложе, и много сильнее, он схватывает Сервия в охапку, выносит из курии и сбрасывает с лестницы, потом возвращается в курию к сенату. Царские прислужники и провожатые обращаются в бегство, а сам Сервий, потеряв много крови, едва живой, без провожатых пытается добраться домой, но по пути гибнет под ударами преследователей, которых Тарквиний послал вдогонку за беглецом. Считают, памятуя о прочих злодеяниях Туллии, что и это было совершено по ее наущенью. Во всяком случае, достоверно известно, что она въехала на колеснице на Форум и, не оробев среди толпы мужчин, вызвала мужа из курии и первая назвала его царем. Тарквиний отослал ее прочь из беспокойного скопища; добираясь домой, она достигла самого верха Киприйской улицы, где незадолго до наших дней стоял храм Дианы, и колесница уже поворачивала вправо к Урбиеву взвозу, чтобы подняться на Эсквилинский холм, как возница в ужасе осадил, натянув поводья, и указал госпоже на лежащее тело зарезанного Сервия. Тут, по преданию, и совершилось гнусное и бесчеловечное преступление, памятником которого остается то место: его называют «Проклятой улицей». Туллия, обезумевшая, гонимая фуриями-отмстительницами[324] сестры и мужа, как рассказывают, погнала колесницу прямо по отцовскому телу и на окровавленной повозке, сама запятнанная и обрызганная, привезла пролитой отцовской крови к пенатам своим и мужниным. Разгневались домашние боги, и дурное начало царствования привело за собою в недалеком будущем дурной конец.

Сервий Туллий царствовал сорок четыре года и так, что даже доброму и умеренному преемнику нелегко было бы с ним тягаться. Но слава его еще возросла, оттого что с ним вместе убита была законная и справедливая царская власть. Впрочем, даже и эту власть, такую мягкую и умеренную, Сервий, как пишут некоторые, имел в мыслях сложить,[325] поскольку она была единоличной, и лишь зародившееся в недрах семьи преступление воспрепятствовало ему исполнить свой замысел и освободить отечество.

49. И вот началось царствование Луция Тарквиния, которому его поступки принесли прозвание Гордого:[326] он не дал похоронить своего тестя, твердя, что Ромул исчез тоже без погребенья; он перебил знатнейших среди отцов, в уверенности, что те одобряли дело Сервия; далее, понимая, что сам подал пример преступного похищения власти, который может быть усвоен его противниками, он окружил себя телохранителями; и так как, кроме силы, не было у него никакого права на царство, то и царствовал он не избранный народом, не утвержденный сенатом. Вдобавок, как и всякому, кто не может рассчитывать на любовь сограждан, ему нужно было оградить свою власть страхом. А чтобы устрашенных было побольше, он разбирал уголовные дела единолично, ни с кем не советуясь, и потому получил возможность умерщвлять, высылать, лишать имущества не только людей подозрительных или неугодных ему, но и таких, в ком мог видеть разве добычу. Особенно поредел от этого сенат, и Тарквиний постановил никого не записывать в отцы, чтобы самою малочисленностью своей стало ничтожным их сословие и они поменьше бы возмущались тем, что все делается помимо них. Он был первым среди царей, кто уничтожил унаследованный от предшественников обычай обо всем совещаться с сенатом, и распоряжался государством как собственным домом: сам — без народа и сената, — с кем хотел, воевал и мирился, заключал и расторгал договоры и союзы. Сильнее всего он стремился расположить в свою пользу латинян, чтобы поддержка чужеземцев делала надежней его положение среди граждан, а потому старался связать латинских старейшин узами не только гостеприимства, но и свойства. Октавию Мамилию Тускуланцу,[327] — тот долгое время был главою латинян и происходил, если верить преданью, от Улисса и богини Кирки, — этому самому Мамилию отдал он в жены свою дочь, чем привлек к себе его многочисленных родственников и друзей.

50. Пользуясь уже немалым влиянием в кругу знатнейших латинян, Тарквиний назначает им день, чтобы собраться в роще Ферентины:[328] есть общие дела, которые хотелось бы обсудить. Многолюдный сход собрался с рассветом, а сам Тарквиний явился, хоть и в назначенный день, но почти на заходе солнца. Много разного успели собравшиеся наговорить там за полный день. Турн Гердоний[329] из Ариции яростно нападал на отсутствовавшего Тарквиния. Не удивительно, мол, что в Риме его прозвали Гордым (прозвище это было уже у всех на устах, хоть и не произносилось вслух). Ну, не предел ли это гордыни, так глумиться над всем народом латинян? Первейшие люди подняты с мест, пришли издалека, а того, кто созвал их, самого-то и нет! Дело ясное, он испытывает их терпение, и если они пойдут под ярем, тут-то придавит покорствующих. Кому не понятно, что он рвется к владычеству над латинянами. Если с пользой для себя вверили ему сограждане власть, или если вообще власть ему вверена, а не захвачена отцеубийством, то и латиняне должны бы ему довериться, не будь, правда, он чужаком. Но если не рады ему и свои — ведь один за другим они гибнут, уходят в изгнание, теряют имущество, — то что ж подает латинянам надежду на лучшее. Послушались бы его, Турна, и разошлись по домам, и не пеклись бы о соблюдении срока больше того, кто назначил собранье.

И это, и еще многое подобное говорил Турн, человек мятежный и злонамеренный, который и в родном городе вошел в силу, пользуясь такого же рода приемами. В самый разгар его разглагольствований явился Тарквиний. Тут речь и кончилась — все повернулись приветствовать пришедшего. Наступило молчанье, и Тарквиний по совету приближенных начал оправдываться: он-де опоздал оттого, что был приглашен разбирать дело между отцом и сыном; стараясь примирить их, он задержался, а так как потерял на том целый день, то уж завтра обсудит с ними дела, какие наметил. И опять, говорят, не сумел Турн смолчать и сказал, что ничего нет короче, чем разбор дела между отцом и сыном; тут и нескольких слов хватит: не покоришься отцу — хуже будет.

51. С этими словами недовольства арициец ушел из собрания. Тарквиний, задетый сильнее, чем могло показаться, тотчас начинает готовить ему гибель, чтобы и в латинян вселить тот же ужас, каким сковал души сограждан. И так как открыто умертвить Турна своею властью он не мог, то погубил его, облыжно обвинив в преступлении, в котором тот был неповинен. При посредстве каких-то арицийцев из числа противников Турна Тарквиний подкупил золотом его раба, чтобы получить возможность тайно внести в помещение, где Турн остановился, большую груду мечей. Когда за одну ночь это было сделано, Тарквиний незадолго до рассвета, будто бы получив тревожную новость, вызвал к себе латинских старейшин и сказал им, что вчерашнее промедление было словно внушено ему неким божественным промыслом и оказалось спасительным и для него, и для них. Турн, как доносят, готовил гибель и ему, и старейшинам народов, чтобы забрать в свои руки единоличную власть над латинянами. Нападение должно было произойти вчера в собрании, отложить все пришлось потому, что отсутствовал устроитель собрания, а до него-то Турну особенно хотелось добраться. Потому и поносил он отсутствовавшего, что из-за промедления обманулся в надеждах. Если донос верен, можно не сомневаться, что Турн с рассветом, как только настанет время идти в собрание, явится туда при оружии и с шайкою заговорщиков: ведь к нему, говорят, снесено несметное множество мечей. Напраслина это или нет, узнать недолго. И Тарквиний просит всех, не откладывая, пойти вместе с ним к Турну.

Многое внушало подозренья — и свирепый нрав Турна, и вчерашняя его речь, и задержка Тарквиния, из-за которой, казалось, покушение могло быть отложено. Латиняне идут, склонные поверить, но готовые, если мечи не найдутся, счесть и все прочее пустым наговором. Они входят, окружают разбуженного Турна стражею, схватывают рабов, которые из привязанности к господину стали было сопротивляться, и вот спрятанные мечи выволакиваются на свет отовсюду. Улика, всем кажется, налицо, Турна заковывают в цепи и, при всеобщем возбуждении, немедля созывают собранье латинян. Выставленные на обозрение мечи вызвали злобу, столь жестокую, что Турн не получил слова для оправданья и погиб неслыханной смертью:[330] его погрузили в воду Ферентинского источника и утопили, накрыв корзиной и завалив камнями.

52. Потом Тарквиний вновь созвал латинян на сход и, похвалив их за то, что они по заслугам наказали Турна, гнусного убийцу, замышлявшего переворот и схваченного с поличным, внес следующее предложение: хотя он, Тарквиний, мог бы действовать, опираясь на старинные права, поскольку все латиняне происходят из Альбы и связаны тем договором, по которому со времен Тулла все государство альбанцев со всеми их поселениями перешло под власть римского народа, тем не менее он считает, что ради общей выгоды договор этот надо возобновить и что латинянам больше подобает разделять с римским народом его счастливую участь, нежели постоянно терпеть разрушение своих городов и разоренье полей (как то было сперва в царствование Анка, затем при Тарквинии Древнем). Латиняне легко дали себя убедить, хотя договор предоставлял Риму превосходство. Впрочем, и начальники латинского народа, казалось, сочувствуют царю и стоят с ним заодно. Да и свеж был пример опасности, угрожавшей каждому, кто вздумал бы перечить. Так договор был возобновлен, и молодым латинянам было объявлено, чтобы они, как следует из этого договора, в назначенный день явились в рощу Ферентины при оружии и в полном составе. И когда все они, из всех племен, собрались по приказу римского царя, тот, чтобы не было у них ни своего вождя, ни отдельного командования, ни собственных знамен, составил смешанные манипулы[331] из римлян и латинян, сводя воинов из двух прежних манипулов в один, а из одного разводя по двум. Сдвоив таким образом манипулы, Тарквиний назначил центурионов.

53. Насколько несправедлив был он как царь в мирное время, настолько небезрассуден как вождь во время войны; искусством вести войну он даже сравнялся б с предшествующими царями, если бы и здесь его славе не повредила испорченность во всем прочем. Он первый начал войну с вольсками,[332] тянувшуюся после него еще более двухсот лет, и приступом взял у них Суессу Помецию. Получив от распродажи тамошней добычи сорок талантов[333] серебра, он замыслил соорудить храм Юпитера, который великолепьем своим был бы достоин царя богов и людей, достоин римской державы, достоин, наконец, величия самого места. Итак, эти деньги он отложил на построение храма.

Затем Тарквиния отвлекла война с близлежащим городом Габиями,[334] подвигавшаяся медленнее, чем можно было рассчитывать. После безуспешной попытки взять город приступом, после того как он был отброшен от стен и даже на осаду не мог более возлагать никаких надежд, Тарквиний, совсем не по-римски, принялся действовать хитростью и обманом. Он притворился, будто, оставив мысль о войне, занялся лишь закладкою храма и другими работами в городе, и тут младший из трех его сыновей, Секст, перебежал, как было условлено, в Габии, жалуясь на непереносимую жестокость отца. Уже, говорил он, с чужих на своих обратилось самоуправство гордеца, уже многочисленность детей тяготит этого человека, который обезлюдил курию и хочет обезлюдить собственный дом, чтобы не оставлять никакого потомка, никакого наследника. Он, Секст, ускользнул из-под отцовских мечей и копий и нигде не почувствует себя в безопасности, кроме как у врагов Луция Тарквиния. Пусть не обольщаются в Габиях, война не кончена — Тарквиний оставил ее лишь притворно, чтобы при случае напасть врасплох. Если же нет у них места для тех, кто молит о защите, то ему, Сексту, придется пройти по всему Латию, а потом и у вольсков искать прибежища, и у эквов, и у герников,[335] покуда он, наконец, не доберется до племени, умеющего оборонить детей от жестоких и нечестивых отцов. А может быть, где-нибудь встретит он и желание поднять оружие на самого высокомерного из царей и самый свирепый из народов. Казалось, что Секст, если его не уважить, уйдет, разгневанный, дальше, и габийцы приняли его благосклонно. Нечего удивляться, сказали они, если царь наконец и с детьми обошелся так же, как с гражданами, как с союзниками. На себя самого обратит он в конце концов свою ярость, если вокруг никого не останется. Что же до них, габийцев, то они рады приходу Секста и верят, что вскоре с его помощью война будет перенесена от габийских ворот к римским.

54. С этого времени Секста стали приглашать в совет. Там, во всем остальном соглашаясь со старыми габийцами, которые-де лучше знают свои дела, он беспрестанно предлагает открыть военные действия — в этом он, по его мнению, разбирается как раз хорошо, поскольку знает силы того и другого народа и понимает, что гордыня царя наверняка ненавистна и гражданам, если даже собственные дети не смогли ее вынести. Так Секст исподволь подбивал габийских старейшин возобновить войну, а сам с наиболее горячими юношами ходил за добычею и в набеги; всеми своими обманными словами и делами он возбуждал все большее — и пагубное — к себе доверие, покуда, наконец, не был избран военачальником. Народ не подозревал обмана, и когда стали происходить незначительные стычки между Римом и Габиями, в которых габийцы обычно одерживали верх, то и знать и чернь наперерыв стали изъявлять уверенность, что богами в дар послан им такой вождь. Да и у воинов он, деля с ними опасности и труды, щедро раздавая добычу, пользовался такой любовью, что Тарквиний-отец был в Риме не могущественнее, чем сын в Габиях.

И вот, лишь только сочли, что собрано уже достаточно сил для любого начинания, Секст посылает одного из своих людей в Рим, к отцу, — разузнать, каких тот от него хотел бы действий, раз уже боги дали ему неограниченную власть в Габиях. Не вполне доверяя, думается мне, этому вестнику, царь на словах никакого ответа не дал, но, как будто прикидывая в уме, прошел, сопровождаемый вестником, в садик при доме и там, как передают, расхаживал в молчании, сшибая палкой головки самых высоких маков. Вестник, уставши спрашивать и ожидать ответа, возвратился в Габии, бросив, как ему казалось, дело на половине, и доложил обо всем, что говорил сам и что увидел: из-за гнева ли, из-за ненависти, или из-за природной гордыни не сказал ему царь ни слова. Тогда Секст, которому в молчаливом намеке открылось, чего хочет и что приказывает ему отец, истребил старейшин государства. Одних он погубил, обвинив пред народом, других — воспользовавшись уже окружавшей их ненавистью. Многие убиты были открыто, иные — те, против кого он не мог выдвинуть правдоподобных обвинений, — тайно. Некоторым открыта была возможность к добровольному бегству, некоторые были изгнаны, а имущество покинувших город, равно как и убитых, сразу назначалось к разделу. Следуют щедрые подачки, богатая пожива, и вот уже сладкая возможность урвать для себя отнимает способность чувствовать общие беды, так что, в конце концов, осиротевшее, лишившееся совета и поддержки габийское государство было без всякого сопротивления предано в руки римского царя.

55. Овладев Габиями, Тарквиний заключил мир с эквами и возобновил договор с этрусками. После этого он обратился к городским делам, первым из которых было оставить по себе на Тарпейской горе памятник своему царствованию и имени — храм Юпитера, воздвигнутый попеченьем обоих Тарквиниев: обещал отец, выполнил сын. И чтобы отведенный участок был свободен от святынь других богов и всецело принадлежал Юпитеру и его строившемуся храму, царь постановил снять освящение с нескольких храмов и жертвенников, находившихся там со времен царя Тация, который даровал их богам и освятил во исполнение обета, данного им в опаснейший миг битвы с Ромулом. Рассказывают, что при начале строительных работ божество обнаружило свою волю, возвестив будущую силу великой державы. А именно: хотя птицы дозволили снять освященье со всех жертвенников, для храма Термина[336] они такого разрешения не дали. Предзнаменованье истолковали так: то, что Термин, единственный из богов, остался не вызванным из посвященных ему рубежей и сохранил прежнее местопребывание, предвещает, что все будет и прочно и устойчиво. За этим предзнаменованием незыблемости государства последовало другое чудо, предрекавшее величие державы: при закладке храма, как рассказывают, землекопы нашли человеческую голову[337] с невредимым лицом. Открывшееся зрелище ясно предвещало, что быть этому месту оплотом державы и главой мира — так объявили все прорицатели, и римские, и призванные из Этрурии, чтобы посоветоваться об этом деле. Царь становится все щедрей на расходы, и выручки от пометийской добычи, которая была назначена, чтобы поднять храм до кровли, едва достало на закладку основания. По этой причине, а не только потому, что Фабий более древний автор, я скорее поверил бы Фабию, по чьим словам денег было только сорок талантов, нежели Пизону, который пишет, что на это дело было отложено четыреста тысяч фунтов серебра — такие деньги немыслимо было получить от добычи, захваченной в любом из тогдашних городов, и к тому же их с избытком хватило бы даже на нынешнее пышное сооружение.

56. Стремясь завершить строительство храма, для чего были призваны мастера со всей Этрурии, царь пользовался не только государственной казной, но и трудом рабочих из простого люда. Хотя этот труд, и сам по себе нелегкий, добавлялся к военной службе, все же простолюдины меньше тяготились тем, что своими руками сооружали храмы богов, нежели теми, на вид меньшими, но гораздо более трудными работами, на которые они потом были поставлены: устройством для зрителей мест в цирке и рытьем подземного Большого канала[338] — стока, принимающего все нечистоты города. С двумя этими сооружениями едва ли сравнятся наши новые при всей их пышности. Покуда народ был занят такими работами, царь, считая, что многочисленная чернь, когда для нее не найдется уже применения, будет обременять город, и желая выводом поселений расширить пределы своей власти, вывел поселенцев в Сигнию и Цирцеи,[339] чтобы защитить Рим с суши и с моря.

Среди этих занятий явилось страшное знаменье: из деревянной колонны выползла змея.[340] В испуге забегали люди по царскому дому, а самого царя зловещая примета не то чтобы поразила ужасом, но, скорее, вселила в него беспокойство. Для истолкованья общественных знамений[341] призывались только этрусские прорицатели, но это предвестье как будто бы относилось лишь к царскому дому, и встревоженный Тарквиний решился послать в Дельфы к самому прославленному на свете оракулу. Не смея доверить таблички с ответами никому другому, царь отправил в Грецию, через незнакомые в те времена земли и того менее знакомые моря, двоих своих сыновей. То был Тит и Аррунт. В спутники им был дан Луций Юний Брут,[342] сын царской сестры Тарквинии, юноша, скрывавший природный ум под принятою личиной. В свое время, услыхав, что виднейшие граждане, и среди них его брат, убиты дядею, он решил: пусть его нрав ничем царя не страшит, имущество — не соблазняет; презираемый — в безопасности, когда в праве нету защиты. С твердо обдуманным намереньем он стал изображать глупца, предоставляя распоряжаться собой и своим имуществом царскому произволу и даже принял прозвище Брута — «Тупицы», — чтобы под прикрытием этого прозвища сильный духом освободитель римского народа мог выжидать своего времени. Вот кого Тарквинии взяли тогда с собой в Дельфы, скорее посмешищем, чем товарищем, а он, как рассказывают, понес в дар Аполлону золотой жезл, скрытый внутри полого рогового — иносказательный образ собственного ума.

Когда юноши добрались до цели и исполнили отцовское поручение, им страстно захотелось выспросить у оракула, к кому же из них перейдет Римское царство. И тут, говорит преданье, из глубины расселины прозвучало:[343] «Верховную власть в Риме, о юноши, будет иметь тот из вас, кто первым поцелует мать». Чтобы не проведал об ответе и не заполучил власти оставшийся в Риме Секст, Тарквинии условились хранить строжайшую тайну, а между собой жребию предоставили решить, кто из них, вернувшись, первым даст матери свой поцелуй. Брут же, который рассудил, что пифийский глас имеет иное значение, припал, будто бы оступившись, губами к земле — ведь она общая мать всем смертным. После того они возвратились в Рим, где шла усердная подготовка к войне против рутулов.

57. Рутулы, обитатели города Ардеи,[344] были самым богатым в тех краях и по тем временам народом. Их богатство и стало причиной войны: царь очень хотел поправить собственные дела — ибо дорогостоящие общественные работы истощили казну — и смягчить добычею недовольство своих соотечественников, которые и так ненавидели его за всегдашнюю гордыню, а тут еще стали роптать, что царь так долго держит их на ремесленных и рабских работах. Попробовали, не удастся ли взять Ардею сразу, приступом. Попытка не принесла успеха. Тогда, обложив город и обведя его укреплениями, приступили к осаде.

Здесь, в лагерях, как водится при войне более долгой, нежели жестокой, допускались довольно свободные отлучки, больше для начальников, правда, чем для воинов. Царские сыновья меж тем проводили праздное время в своем кругу, в пирах и попойках. Случайно, когда они пили у Секста Тарквиния, где обедал и Тарквиний Коллатин, сын Эгерия, разговор заходит о женах, и каждый хвалит свою сверх меры. Тогда в пылу спора Коллатин и говорит: к чему, мол, слова — всего ведь несколько часов, и можно убедиться, сколь выше прочих его Лукреция. «Отчего ж, если мы молоды и бодры, не вскочить нам тотчас на коней и не посмотреть своими глазами, каковы наши жены? Неожиданный приезд мужа покажет это любому из нас лучше всего». Подогретые вином, все в ответ: «Едем!» И во весь опор унеслись в Рим. Прискакав туда в сгущавшихся сумерках, они двинулись дальше в Коллацию, где позднею ночью застали Лукрецию за прядением шерсти. Совсем не похожая на царских невесток, которых нашли проводящими время на пышном пиру среди сверстниц, сидела она посреди покоя в кругу прислужниц, работавших при огне. В состязании жен первенство осталось за Лукрецией. Приехавшие муж и Тарквинии находят радушный прием: победивший в споре супруг дружески приглашает к себе царских сыновей. Тут-то и охватывает Секста Тарквиния грязное желанье насилием обесчестить Лукрецию. И красота возбуждает его, и несомненная добродетель. Но пока что, после ночного своего развлечения, молодежь возвращается в лагерь.

58. Несколько дней спустя, втайне от Коллатина, Секст Тарквиний с единственным спутником прибыл в Коллацию. Он был радушно принят не подозревавшими о его замыслах хозяевами; после обеда его проводили в спальню для гостей, но едва показалось ему, что вокруг достаточно тихо и все спят, он, распаленный страстью, входит с обнаженным мечом к спящей Лукреции и, придавив ее грудь левой рукой, говорит: «Молчи, Лукреция, я Секст Тарквиний, в руке моей меч, умрешь, если крикнешь». В трепете освобождаясь от сна, женщина видит: помощи нет, рядом — грозящая смерть; а Тарквиний начинает объясняться в любви, уговаривать, с мольбами мешает угрозы, со всех сторон ищет доступа в женскую душу. Видя, что Лукреция непреклонна, что ее не поколебать даже страхом смерти, он, чтобы устрашить ее еще сильнее, пригрозил ей позором: к ней-де мертвой в постель он подбросит, прирезав, нагого раба — пусть говорят, что она убита в грязном прелюбодеянии. Этой ужасной угрозой он одолел ее непреклонное целомудрие. Похоть как будто бы одержала верх, и Тарквиний вышел упоенный победой над женскою честью. Лукреция, сокрушенная горем, посылает вестника в Рим к отцу и в Ардею к мужу, чтобы прибыли с немногими верными друзьями: есть нужда в них, пусть поторопятся, случилось страшное дело. Спурий Лукреций прибывает с Публием Валерием, сыном Волезия, Коллатин с Луцием Юнием Брутом — случайно вместе с ним возвращался он в Рим, когда был встречен вестником. Лукрецию они застают в спальне, сокрушенную горем. При виде своих на глазах женщины выступают слезы; на вопрос мужа: «Хорошо ли живешь?» — она отвечает: «Как нельзя хуже. Что хорошего остается в женщине с потерею целомудрия? Следы чужого мужчины на ложе твоем, Коллатин; впрочем, тело одно подверглось позору — душа невинна, да будет мне свидетелем смерть. Но поклянитесь друг другу, что не останется прелюбодей без возмездия. Секст Тарквиний — вот кто прошлою ночью вошел гостем, а оказался врагом; вооруженный, насильем похитил он здесь гибельную для меня, но и для него — если вы мужчины — усладу». Все по порядку клянутся, утешают отчаявшуюся, отводя обвинение от жертвы насилия, обвиняя преступника: грешит мысль — не тело, у кого не было умысла, нету на том и вины. «Вам, — отвечает она, — рассудить, что причитается ему, а себя я, хоть в грехе не виню, от кары не освобождаю; и пусть никакой распутнице пример Лукреции не сохранит жизни». Под одеждою у нее был спрятан нож, вонзив его себе в сердце, налегает она на нож и падает мертвой. Громко взывают к ней муж и отец.

59. Пока те предавались скорби, Брут, держа пред собою вытащенный из тела Лукреции окровавленный нож, говорит: «Этою чистейшею прежде, до царского преступления, кровью клянусь — и вас, боги, беру в свидетели, — что отныне огнем, мечом, чем только сумею, буду преследовать Луция Тарквиния с его преступной супругой и всем потомством, что не потерплю ни их, ни кого другого на царстве в Риме». Затем он передает нож Коллатину, потом Лукрецию и Валерию, которые оцепенели, недоумевая, откуда это в Брутовой груди незнаемый прежде дух. Они повторяют слова клятвы, и общая скорбь обращается в гнев, а Брут, призывающий всех немедленно идти на Рим, становится вождем. Тело Лукреции выносят из дома на площадь и собирают народ, привлеченный, как водится, новостью, и неслыханной и возмутительной. Каждый, как умеет, жалуется на преступное насилье царей. Все взволнованы и скорбью отца, и словами Брута, который порицает слезы и праздные сетованья и призывает мужчин поднять, как подобает римлянам, оружие против тех, кто поступил, как враг. Храбрейшие юноши, вооружившись, являются добровольно, за ними следует вся молодежь. Затем, оставив в Коллации отряд и к городским воротам приставив стражу, чтобы никто не сообщил царям о восстании, все прочие под водительством Брута с оружием двинулись в Рим.

Когда они приходят туда, то вооруженная толпа, где бы она ни появилась, всюду сеет страх и смятенье; но, вместе с тем, когда люди замечают, что во главе ее идут виднейшие граждане, всем становится понятно: что бы там ни было, это — неспроста. Столь страшное событие и в Риме породило волненье не меньшее, чем в Коллации. Со всех концов города на Форум сбегаются люди. Едва они собрались, глашатай призвал народ к трибуну «быстрых», а волею случая должностью этой был облечен тогда Брут.[345] И тут он произнес речь, выказавшую в нем дух и ум, совсем не такой, как до тех пор представлялось. Он говорил о самоуправстве и похоти Секста Тарквиния, о несказанно чудовищном поруганье Лукреции и ее жалостной гибели, об отцовской скорби Триципитина, для которого страшнее и прискорбнее смерти дочери была причина этой смерти. К слову пришлись и гордыня самого царя, и тягостные труды народа, загнанного в канавы. Римляне, победители всех окрестных народов, из воителей сделаны чернорабочими и каменотесами. Упомянуто было и гнусное убийство царя Сервия Туллия, и дочь, переехавшая отцовское тело нечестивой своей колесницей; боги предков призваны были в мстители. Вспомнив обо всем этом, как, без сомненья, и о еще более страшных вещах, которые подсказал ему живой порыв негодованья, но которые трудно восстановить историку, Брут воспламенил народ и побудил его отобрать власть у царя и вынести постановленье об изгнании Луция Тарквиния с супругою и детьми. Сам произведя набор младших возрастов — причем записывались добровольно — и вооружив набранных, он отправился в лагерь поднимать против царя стоявшее под Ардеей войско; власть в Риме он оставил Лукрецию, которого в свое время еще царь назначил префектом города.[346] Среди этих волнений Туллия бежала из дома, и где бы ни появлялась она, мужчины и женщины проклинали ее, призывая отцовских богинь-отмстительниц.

60. Когда вести о случившемся дошли до лагеря и царь, встревоженный бунтом, двинулся на Рим подавлять восстание, Брут, узнав о его приближении, пошел кружным путем, чтобы избежать встречи. И почти что одновременно прибыли разными дорогами Брут к Ардее, а Тарквиний — к Риму. Перед Тарквинием ворота не отворились, и ему было объявлено об изгнании; освободитель города был радостно принят в лагере, а царские сыновья оттуда изгнаны. Двое, последовав за отцом, ушли изгнанниками в Цере, к этрускам.[347] Секст Тарквиний, удалившийся в Габии, будто в собственное свое царство, был убит из мести старыми недругами, которых нажил в свое время казнями и грабежом.

Луций Тарквиний Гордый царствовал двадцать пять лет. Цари правили Римом от основания города до его освобожденья двести сорок четыре года. На собрании по центуриям префект города в согласии с записками Сервия Туллия[348] провел выборы консулов.[349] Избраны были Луций Юний Брут и Луций Тарквиний Коллатин.

КНИГА XXI

[Начало Второй Пунической войны]

[350]


1. Нижеследующую часть моего труда я могу начать теми же словами, которые многие писатели предпосылали целым сочинениям: я приступаю к описанию самой замечательной из войн всех времен — войны карфагенян под начальством Ганнибала с римским народом. Никогда еще не сражались между собою более могущественные государства и народы, никогда сражающиеся не стояли на более высокой ступени развития своих сил и своего могущества. Не могли они пускать в ход неведомые противникам приемы военного искусства, так как обе стороны познакомились одна с другой в Первую Пуническую войну;[351] а до какой степени было изменчиво счастье войны и непостоянен исход сражений, видно уже из того, что гибель была наиболее близка именно к тем, которые вышли победителями. Но ненависть, с которой они сражались, была едва ли не выше самих сил: римляне были возмущены дерзостью побежденных, по собственному почину подымавших оружие против победителей; пунийцы — надменностью и жадностью, с которой победители, по их мнению, злоупотребляли своей властью над побежденными. Рассказывают даже, что когда Гамилькар,[352] окончив Африканскую войну,[353] собирался переправить войско в Испанию и приносил, по этому случаю, жертву богам, то его девятилетний сын Ганнибал, по-детски ласкаясь, стал просить отца взять его с собой; тогда, говорят, Гамилькар велел ему подойти к жертвеннику и, коснувшись его рукой, произнести клятву, что он будет врагом римского народа, как только это ему дозволит возраст.

Гордую душу Газдрубала терзала мысль о потере Сицилии и Сардинии:[354] карфагеняне, полагал он, уж слишком поторопились в припадке малодушия отдать врагу Сицилию, что же касается Сардинии, то римляне захватили ее обманом, благодаря африканским смутам, наложив сверх того еще дань на побежденных.

2. Под гнетом этих тяжелых дум он в пять лет[355] окончил Африканскую войну, разразившуюся вслед за заключением мира с римлянами, а затем в течение девяти лет[356] расширял пределы пунийского владычества в Испании; ясно было, что он задумал войну гораздо значительнее той, которую вел, и что если бы он прошел дольше, пунийцы еще под знаменами Гамилькара совершили бы то нашествие на Италию, которое им суждено было осуществить при Ганнибале. К счастью, смерть Гамилькара и юный возраст Ганнибала[357] принудили карфагенян отложить войну.

Промежуток между отцом и сыном занял Газдрубал, приблизительно в течение восьми лет[358] пользовавшийся верховной властью. Сначала, говорят, он понравился Гамилькару своей красотой, но позже сделался его зятем, конечно, уже за другие, душевные свои свойства; располагая же, в качестве его зятя, влиянием баркидов,[359] очень внушительным среди воинов и простого народа, он был утвержден в верховной власти вопреки желанию первых людей государства. Действуя чаще умом, чем силой, он заключал союзы гостеприимства с царьками и, пользуясь дружбой вождей, привлекал новые племена на свою сторону; такими-то средствами, а не войной и набегами, умножал он могущество Карфагена. Но его миролюбие нимало не способствовало его личной безопасности. Кто-то из варваров, озлобленный казнью своего господина, убил Газдрубала на глазах у всех, а затем дал схватить себя окружающим с таким радостным лицом, как будто избежал опасности; далее когда на пытке разрывали его тело, радость превозмогала в нем боль, и он сохранял такое выражение лица, что казалось, будто он смеется. Вот с этим-то Газдрубалом, видя его замечательные способности возмущать племена и приводить их под свою власть, римский народ возобновил союз под условием, чтобы река Гибер[360] служила границей между областями, подвластными тому и другому народу, сагутинцы же, обитавшие посредине, сохраняли полную независимость.

3. Относительно преемника Газдрубала никаких сомнений быть не могло. Тотчас после его смерти воины по собственному почину понесли молодого Ганнибала в палатку главнокомандующего и провозгласили полководцем; этот выбор был встречен громкими сочувственными возгласами всех присутствующих, и народ впоследствии одобрил его.[361]

Газдрубал пригласил Ганнибала к себе в Испанию[362] письмом, когда он едва достиг зрелого возраста, и об этом был возбужден вопрос даже в сенате.[363] Баркиды домогались утвердительного его решения, желая, чтобы Ганнибал привык к военному делу и со временем унаследовал отцовское могущество; но Ганнон,[364] глава противного стана, сказал: «Требование Газдрубала, на мой взгляд, справедливо; однако я полагаю, что исполнять его не следует». Когда же эти странные слова возбудили всеобщее удивление и все устремили свои взоры на него, он продолжал: «Газдрубал, который некогда сам предоставил отцу Ганнибала наслаждаться цветом его нежного возраста, считает себя вправе требовать той же услуги от его сына. Но нам нисколько не подобает посылать нашу молодежь, чтобы она, под видом приготовления к военному делу, служила похоти военачальников. Или, быть может, мы боимся, как бы сын Гамилькара не познакомился слишком поздно с соблазном неограниченной власти, с блеском отцовского царства?[365] Боимся, как бы мы не сделались слишком поздно рабами сына того царя, который оставил наши войска в наследство своему зятю? Я требую, чтобы мы удержали этого юношу здесь, чтобы он, подчиняясь законам, повинуясь должностным лицам, учился жить на равных правах с прочими; в противном случае это небольшое пламя может зажечь огромный пожар».

4. Меньшинство, то есть почти вся знать, согласилось с ним; но, как это обыкновенно бывает, большая часть восторжествовала над лучшей. Итак, Ганнибал был послан в Испанию. Одним своим появлением он обратил на себя взоры всего войска. Старым воинам показалось, что к ним вернулся Гамилькар, каким он был в лучшие свои годы: то же мощное слово, тот же повелительный взгляд, то же выражение, те же черты лица! Но вскоре он достиг того, что его сходство с отцом сделалось наименее значительным из качеств, которые располагали к нему воинов. Никогда еще душа одного и того же человека не была так равномерно приспособлена к обеим, столь разнородным обязанностям, — повелеванию и повиновению; и поэтому трудно было различить, кто им более дорожил — главнокомандующий или войско. Никого Газдрубал не назначал охотнее начальником отряда, которому поручалось дело, требующее отваги и стойкости; но и воины ни под чьим начальством не были более уверены в себе и более храбры. Насколько он был смел, бросаясь в опасность, настолько же бывал осмотрителен в самой опасности. Не было такого труда, от которого бы он уставал телом или падал духом. И зной, и мороз он переносил с равным терпением; ел и пил ровно столько, сколько требовала природа, а не ради удовольствия; выбирал время для бодрствования и сна, не обращая внимания на день и ночь — покою уделял лишь те часы, которые у него оставались свободными от работы; притом он не пользовался мягкой постелью и не требовал тишины, чтобы легче заснуть; часто видели, как он, завернувшись в военный плащ, спит на голой земле среди караульных или часовых. Одеждой он ничуть не отличался от ровесников; только по вооружению да по коню его можно было узнать. Как в коннице, так и в пехоте он далеко оставлял за собою прочих; первым устремлялся в бой, последним оставлял поле сражения. Но в одинаковой мере с этими высокими достоинствами обладал он и ужасными пороками. Его жестокость доходила до бесчеловечности, его вероломство превосходило даже пресловутое пунийское вероломство. Он не знал ни правды, ни добродетели, не боялся богов, не соблюдал клятвы, не уважал святыни. Будучи одарен этими хорошими и дурными качествами, он в течение своей трехлетней службы под начальством Газдрубала с величайшим рвением исполнял все, присматривался ко всему, что могло развить в нем свойства великого полководца.

5. Но вернемся к начатому рассказу. Со дня своего избрания полководцем Ганнибал действовал так, как будто ему назначили провинцией Италию и поручили вести войну с Римом. Не желая откладывать свое предприятие, — он боялся, что и сам, если будет медлить, может пасть жертвой какого-нибудь несчастного случая, подобно своему отцу, Гамилькару, и затем Газдрубалу, — он решился пойти войной на Сагунт. Зная, однако, что нападением на этот город он неминуемо вызовет войну с Римом, он повел сначала свое войско в землю олькадов,[366] которые жили по ту сторону Гибера, но, хоть и находились в пределах владычества карфагенян, власти их не признавали: он хотел, чтобы создалось впечатление, будто он и не думал о захвате Сагунта, но самый ход событий и вызванная покорением соседних народов необходимость объединить свои владения втянули его в войну. Взяв приступом богатую Карталу, столицу олькадов, и разграбив ее, он нагнал такой страх на более мелкие племена, что они согласились платить дань и приняли карфагенское подданство. После этого он отвел свое победоносное войско с богатой добычей в Новый Карфаген[367] на зимние квартиры. Там он щедро разделил между воинами добычу и заплатил им честно все жалованье за истекший год. Укрепив этим образом действий расположение к себе всего войска, как карфагенских граждан, так и союзников,[368] он с наступлением весны двинулся еще дальше, в страну вакцеев. Их главными городами, Германдикой и Арбокалой,[369] он завладел силой, причем, однако, Арбокала долго защищалась, благодаря и мужеству и численности горожан. Между тем спасшиеся бегством жители Германдики, соединившись с изгнанниками из олькадов, покоренного предыдущим летом племени, побудили к восстанию карпетанов,[370] и когда Ганнибал возвращался из страны вакцеев, то они напали на него недалеко от реки Тага и привели в замешательство его войско, отягченное добычей. Но Ганнибал уклонился от боя, разбивши лагерь на самом берегу; когда же наступила ночь и на стоянке врага водворилась тишина, он переправился через реку вброд и вновь укрепился — таким образом, чтобы враги, в свою очередь, свободно могли пройти на левый берег: Ганнибал решил напасть на них во время переправы. Всадникам своим он приказал, лишь только они завидят полчища неприятелей в воде, броситься на них, пользуясь их затруднительным положением; на берегу он расположил своих слонов, числом сорок. Карпетанов с вспомогательными отрядами олькадов и вакцеев было сто тысяч, — сила непобедимая, если сразиться с ней в открытом поле. Они были по природе смелы, а сознание численного превосходства еще увеличивало их самоуверенность; полагая поэтому, что враг отступил пред ними из страха и что только река, разделяющая противников, замедляет победу, они подняли крик и вразброд, где кому было ближе, кинулись в быстрину, не слушаясь ничьих приказаний. Вдруг с противного берега устремилась в реку несметная конная рать, и на самой середине русла произошла стычка при далеко не равных условиях: пехотинец и без того едва мог стоять и даже на мелком месте насилу перебирал ногами, так что и безоружный всадник нечаянным толчком лошади мог сбить его с ног; всадник, напротив, свободно располагал и оружием, и собственным телом, сидя на коне, уверенно двигавшемся даже среди пучины, и мог поэтому поражать и далеких, и близких. Многих поглотила река; других теченье занесло к неприятелю, где их раздавили слоны. Тем, которые вошли в воду последними, легче было вернуться к своему берегу; но пока они из разных мест, куда занес их страх, собирались в одну кучу, Ганнибал, не дав им опомниться, выстроил свою пехоту, повел ее через реку и прогнал их с берега. Затем он пошел опустошать их поля и в течение немногих дней заставил и карпетанов подчиниться. И вот уже вся земля по ту сторону Гибера была во власти карфагенян, за исключением одного только Сагунта.

6. С Сагунтом войны еще не было, но Ганнибал, желая создать предлог для вооруженного вмешательства, уже сеял раздоры между горожанами и соседними племенами, главным образом турдетанами. А так как виновник ссоры предлагал свои услуги и в качестве третейского судьи и было ясно, что ищет он не правосудия, а насилия, то сагунтийцы отправили послов в Рим просить помощи для неизбежной уже войны. Консулами были тогда в Риме Публий Корнелий Сципион и Тиберий Семпроний Лонг.[371] Они ввели послов в сенат и сделали доклад о положении государства; решено было направить посольство в Испанию, для рассмотрения дел союзников, предоставив послам, если они сочтут это уместным, объявить Ганнибалу, чтобы он воздерживался от нападения на Сагунт, как союзный с римским народом город, а затем отправиться в Карфаген Африканский[372] и доложить там о жалобах союзников римского народа. Не успели еще послы оставить Рим, как уже прибыло известие — раньше, чем кто-либо мог ожидать, — что осада Сагунта началась. Тогда дело было доложено сенату вторично. Одни требовали, чтобы Испания и Африка были назначены провинциями консулам, и чтобы Рим начал войну и на суше, и на море; другие — чтобы вся война была обращена против Испании и Ганнибала. Но раздались и голоса, что подобное дело нельзя затевать так опрометчиво, что следует обождать, какой ответ принесут послы из Испании. Это мнение показалось самым благоразумным и одержало верх; тем скорее послы Публий Валерий Флакк и Квинт Бебий Тамфил были отправлены в Сагунт к Ганнибалу. В случае, если бы Ганнибал не прекратил военных действий, они должны были оттуда проследовать в Карфаген и потребовать выдачи самого полководца для наказания за нарушение договора.

7. Но пока в Риме занимались этими приготовлениями и совещаниями, Сагунт уже подвергся крайне ожесточенной осаде.[373] Это был самый богатый из всех городов по ту сторону Гибера, расположенный в расстоянии приблизительно одной мили от моря. Основатели его были родом, говорят, из Закинфа;[374] к их дружине присоединились и некоторые рутулы из Арден. В скором времени город значительно разбогател, благодаря выгодной морской торговле, плодородию местности, быстрому росту населения, а также и строгости нравов; лучшее доказательство последней — верность, которую они хранили союзникам до самой гибели. Ганнибал, вторгнувшись с войском в их пределы, опустошил, насколько мог, их поля и затем, разделив свои силы на три части, двинулся к самому городу. Его стена одним углом выходила на долину более ровную и открытую, чем остальные окрестности; против этого угла решил он направить осадные навесы,[375] чтобы с их помощью подвести к стене таран. Издали, действительно, местность показалась достаточно удобной, но как только надо было пустить в ход навесы, дело пошло очень неудачно. Возвышалась огромных размеров башня, да и стена, ввиду ненадежности самой местности, была возведена на большую против остального ее протяжения вышину; к тому же и отборные воины оказывали наиболее деятельное сопротивление именно там, откуда всего больше грозили страх и опасность. На первых порах защитники ограничились тем, что стрельбою держали врага на известном расстоянии и не давали ему соорудить никакого мало-мальски надежного окопа; но со временем стрелы стали уже сверкать не только со стен и башен — у осаждаемых хватило духу делать вылазки против неприятельских караулов и осадных сооружений. В этих беспорядочных стычках падало обыкновенно отнюдь не меньше карфагенян, чем сагунтийцев. Когда же сам Ганнибал, неосторожно приблизившийся к стене, был тяжело ранен дротиком в бедро и упал, кругом распространилось такое смятение и такая тревога, что навесы и осадные работы едва не были брошены.

8. Отказавшись пока от приступа, карфагеняне несколько дней довольствовались одной осадой города, чтобы дать ране полководца зажить. В это время сражений не происходило, но с той и с другой стороны безостановочно работали над окопами и укреплениями. Поэтому, когда вновь приступили к военным действиям, борьба была еще ожесточеннее; а так как кое-где земляные работы не были возможны, осадные навесы и тараны продвинули во многих местах одновременно. На стороне пунийцев было значительное численное превосходство — по достоверным сведениям, их было под оружием до полутораста тысяч, — горожане же, будучи принуждены разделиться на много частей, чтобы наблюдать за всем и всюду принимать меры предосторожности, чувствовали недостаток в людях. И вот тараны ударили в стены; вскоре там и сям началось разрушение; вдруг сплошные развалины одной части укреплений обнажили город — обрушились с оглушительным треском три башни подряд и вся стена между ними. Пунийцы подумали было, что их падение решило взятие города; но вместо того обе стороны бросились через пролом вперед, в битву, с такой яростью, как будто стена до тех пор служила оплотом для обеих. Вдобавок эта битва ничуть не походила на те беспорядочные стычки, какие обыкновенно происходят при осадах городов, когда выбор времени зависит от расчетов одной только стороны. Воины выстроились надлежащим образом в ряды среди развалин стен на узкой площади, отделяющей одну линию домов от другой, словно на открытом поле. Одних воодушевляла надежда, других отчаяние; пуниец думал, что город, собственно, уже взят и что ему остается только немного понатужиться; сагунтийцы помнили, что стен уже не стало и что их грудь — единственный оплот беспомощной и беззащитной родины, и никто из них не отступал, чтобы оставленное ими место не было занято врагом. И чем больше было ожесточение сражающихся, чем гуще их ряды, тем больше было ран: так как промежутков не было, то каждое копье попадало или в человека, или в его щит. А копьем сагунтийцев была фаларика с круглым сосновым древком; только близ железного наконечника древко было четырехгранным, как у дротика; эта часть обертывалась паклей и смазывалась смолой. Наконечник был длиною в три фута и мог вместе со щитом пронзить и человека. Но и помимо того, фаларика была ужасным оружием, даже в тех случаях, когда оставалась в щите и не касалась тела; среднюю ее часть зажигали, прежде чем метать, и загоревшийся огонь разрастался в силу самого движения; таким образом воин был принужден бросать свой щит и встречать следующие удары открытою грудью.

9. Исход сражения долгое время оставался неясен; вследствие этого сагунтийцы, видя неожиданный успех своего сопротивления, воспрянули духом, и пуниец, не сумевший довершить свою победу, показался им как бы уже побежденным. И вот горожане внезапно подымают крик, отгоняют врага к развалинам стен, затем, пользуясь его стесненным положением и малодушием, выбивают его и оттуда и, наконец, в стремительном бегстве гонят до самого лагеря. Тем временем Ганнибала извещают о прибытии римского посольства. Он посылает к морю людей и велит сказать послам, что для них доступ к нему среди мечей и копий стольких необузданных племен небезопасен, сам же он в столь опасном положении не считает возможным их принять. Было, однако, ясно, что, не будучи допущены к нему, они тотчас же отправятся в Карфаген. Поэтому Ганнибал отправил к вожакам баркидов гонцов с письмами, в которых приглашал их подготовить друзей к предстоящим событиям, чтобы противники не имели возможности сделать какие бы то ни было уступки Риму.

10. По этой причине и вторая часть миссии римских послов оказалась столь же тщетной и безуспешной; вся разница состояла в том, что их все-таки приняли и выслушали. Один только Ганнон выступил защитником договора, имея против себя весь сенат; благодаря уважению, которым он пользовался, его речь была выслушана в глубоком молчании. Взывая к богам, посредникам и свидетелям договоров, он заклинал сенат не возбуждать, вместе с сагунтийской войной, войны с Римом. «Я заранее предостерегал вас, — сказал он, — не посылать к войску отродья Гамилькара. Дух этого человека не находит покоя в могиле, и его беспокойство сообщается сыну; не прекратятся покушения против договоров с римлянами, пока будет в живых хоть один наследник крови и имени Барки. Но вы отправили к войскам юношу, пылающего страстным желанием завладеть царской властью и видящего только одно средство к тому — разжигать одну войну за другой, чтобы постоянно окружать себя оружием и легионами. Вы дали пищу пламени, вы своей рукой запалили тот пожар, в котором вам суждено погибнуть. Теперь ваши войска, вопреки договору, осаждают Сагунт; вскоре Карфаген будет осажден римскими легионами под предводительством тех самых богов, которые и в прошлую войну дали им наказать нарушителей договора. Неужели вы не знаете врага, не знаете самих себя, не знаете счастья обоих народов? Ваш бесподобный главнокомандующий не пустил в свой лагерь послов, которые от имени наших союзников пришли заступиться за наших же союзников; право народов для него, как видно, не существует. Они же, будучи изгнаны из того места, куда принято допускать даже послов врага, пришли к нам; опираясь на договор, они требуют удовлетворения. Они требуют выдачи одного только виновника, не возлагая ответственности за преступление на все наше государство. Но чем мягче и сдержаннее они начинают, тем настойчивее, боюсь я, и строже будут действовать, начавши. Подумайте об Эгатских островах и об Эрике,[376] подумайте о том, что вы претерпели на суше и на море в продолжение двадцати четырех лет![377] А вождем ведь был тогда не ваш молодчик, а его отец, сам Гамилькар, второй Марс, как эти люди его называют. Но мы поплатились за то, что вопреки договору покусились на Тарент,[378] на италийский Тарент, точно так же как теперь мы покушаемся на Сагунт. Боги победили людей; вопрос о том, который народ нарушил договор, — вопрос, о котором мы много спорили, — был решен исходом войны, справедливым судьею: он дал победу тем, за кем было право. К Карфагену придвигает Ганнибал теперь свои осадные навесы и башни, стены Карфагена разбивает таранами; развалины Сагунта — да будут лживы мои прорицания! — обрушатся на нас. Войну, начатую с Сагунтом, придется вести с Римом. Итак, спросят меня, нам следует выдать Ганнибала? Я знаю, что в отношении к нему мои слова не очень вески, вследствие моей вражды с его отцом. Но ведь и смерти Гамилькара я радовался потому, что, останься он жив, мы уже теперь воевали бы с римлянами; точно так же я и этого юношу потому ненавижу столь страстно, что он, подобно фурии, разжег эту войну. По моему мнению, его не только следует выдать как очистительную жертву за нарушение договора, но даже если бы никто не требовал, и тогда его следовало бы увезти куда-нибудь за крайние пределы земель и морей, заточить в таком месте, откуда бы ни имя его, ни весть о нем не могли дойти до нас, где бы он не имел никакой возможности тревожить наш мирный город. Итак, вот мое мнение: следует тотчас же отправить посольство в Рим, чтобы выразить римскому сенату наши извинения; другое посольство должно приказать Ганнибалу отвести войско от Сагунта и затем, в удовлетворение договору, выдать его самого римлянам; наконец, я требую, чтобы третье посольство было отправлено в Сагунт для возмещения убытков жителям».

11. Когда Ганнон кончил, никто не счел нужным ему отвечать: до такой степени весь сенат, за немногими исключениями, был предан Ганнибалу. Замечали только, что он говорил с еще большим раздражением, чем римский посол Валерий Флакк. Затем римлянам дали такого рода ответ: войну начали сагунтийцы, а не Ганнибал, и Рим поступил бы несправедливо, жертвуя ради Сагунта своим старинным союзником[379] — Карфагеном.

Пока римляне тратили время на отправление посольств, Ганнибал дал своим воинам, измученным и битвами и осадными работами, несколько дней отдыха, расставив караулы для охраны навесов и других сооружений; тем временем он возбуждал в воинах то гнев против врагов, то надежду на награды, и этим воспламенял их отвагу. Когда же он в обращении к войску объявил, что по взятии города добыча достанется солдатам, все они до такой степени воспылали рвением, что, если бы сигнал к наступлению был дан тотчас же, никакая сила, казалось, не могла бы им противостоять. Что же касается сагунтийцев, то и они приостановили военные действия, не подвергаясь нападениям и не нападая сами в продолжение нескольких дней; зато они не предавались отдыху ни днем, ни ночью, пока не возвели новой стены с той стороны, где разрушенные укрепления открыли врагу доступ в город. Вслед за тем им пришлось выдержать новый приступ, много ожесточеннее прежнего. Они не могли далее знать, куда им прежде всего обратиться, куда направить свои главные силы: отовсюду неслись разноголосые крики. Сам Ганнибал руководил нападением с той стороны, где везли передвижную башню, превосходившую вышиной все укрепления города. Когда она была подвезена и под действием катапульт и баллист, расположенных по всем ее ярусам, стена опустела, тогда Ганнибал, считая время удобным, послал приблизительно пятьсот африканцев с топорами разбивать нижнюю часть стены. Это не представляло особой трудности, так как камни не были прочно скреплены известью, а просто швы залеплены были глиной, как в старинных постройках. Вследствие этого стена рушилась на гораздо большем пространстве, чем то, на котором она непосредственно подвергалась ударам, и через образовавшиеся проломы отряды вооруженных вступали в город. Им удалось даже завладеть одним возвышением; снесши туда катапульты и баллисты, они окружили его стеной, чтобы иметь в самом городе укрепленную стоянку, наподобие грозной твердыни.

И сагунтийцы, в свою очередь, соорудили внутреннюю стену для защиты той части города, которая не была еще взята. Обе стороны одновременно и сражаются, и работают; но, будучи принуждены отодвигать защищаемую черту все более и более внутрь города, сагунтийцы сами с каждым днем делали его меньше и меньше. В то же время недостаток во всем необходимом становился, вследствие продолжительности осады, все ощутительнее, а надежда на помощь извне слабела; римляне, единственный народ, на который они уповали, были далеко, а вся земля кругом была во власти врага. Все же некоторым облегчением в их удрученном положении был внезапный поход Ганнибала на оретанов и карпетанов.[380] Эти два народа, возмущенные строгостью производимого среди них набора, захватили Ганнибаловых вербовщиков и были, по-видимому, не прочь отпасть; но, пораженные быстрым нашествием Ганнибала, они отказались от своих намерений.

12. А осада Сагунта велась тем временем ничуть не медленнее, так как Магарбал,[381] сын Гимилькона, которого Ганнибал оставил начальником, действовал с такой энергией, что ни свои, ни враги не замечали отсутствия главнокомандующего. Он дал врагу несколько успешных сражений и с помощью трех таранов разрушил часть стены; когда Ганнибал вернулся, он мог показать ему свежие развалины на протяжении всей новой черты. Тотчас же Ганнибал повел войско против самой крепости; произошло ожесточенное сражение, в котором пало много людей с обеих сторон, но часть крепости была все-таки взята.

Тогда два человека, сагунтиец Алкон и испанец Алорк, сделали попытку примирить враждующие стороны — правда, без особой надежды на успех. Алкон, без ведома сагунтийцев, вообразив, что его просьбы сколько-нибудь помогут делу, ночью перешел к Ганнибалу; но, видя, что слезы никакого впечатления не производят, что Ганнибал, как и следовало ожидать от победителя, ставит ужасные условия, он, из посредника превратившись в перебежчика, остался у врага; по его мнению, тот, кто осмелился бы предлагать сагунтийцам мир на таких условиях, был бы убит ими. Требования же состояли в следующем: сагунтийцы должны были дать турдетанам полное удовлетворение, передать все золото и серебро врагу и, взяв с собою лишь по одной одежде на человека, покинуть город, чтобы поселиться там, где прикажет пуниец. Но между тем как Алкон утверждал, что сагунтийцы никогда не примут этих условий, Алорк заявил, что душа человека покоряется там, где все средства к сопротивлению истощены, и взялся быть истолкователем условий предлагаемого мира: он служил тогда в войске Ганнибала, но считался, согласно постановлению сагунтийцев, соединенным с ними союзом дружбы и гостеприимства. И вот он открыто передает свое оружие неприятельскому караулу и проходит за их укрепления; по его собственному желанию, его ведут к начальнику Сагунта. Тотчас же сбежалось к нему множество людей всех сословий; но начальник, удалив толпу посторонних, ввел Алорка в сенат. Там он произнес такую речь.

13. «Если бы ваш согражданин Алкон, отправившийся к Ганнибалу просить его о мире, исполнил свой долг и принес вам условия, которые ставит Ганнибал, то я счел бы излишним приходить к вам — не то послом Ганнибала, не то перебежчиком. Но так как он, по вашей ли, или по своей вине, остался у врагов — по своей, если его боязнь была притворной, по вашей, если у вас действительно подвергается опасности тот, кто говорит вам правду, — то я, в силу старинного союза гостеприимства с вами, решился отправиться к вам, чтобы вы знали, что есть еще возможность для вас — на известных условиях — спасти себя и заключить мир. А что все мои слова подсказаны мне исключительно заботою о вас, а не какими бы то ни было посторонними расчетами, — доказательством да будет уже одно то, что я никогда не обращался к вам с предложениями о мире, пока вы или могли сопротивляться собственными силами, или надеялись на помощь со стороны римлян. Теперь же, когда надежда на римлян оказалась тщетной, а ваше оружие и ваши стены уже не служат вам защитой, я явился к вам с условиями мира, невыгодного, но необходимого. Но этот мир возможен только в том случае, если вы согласны выслушать его условия в сознании, что вы побеждены и что Ганнибал ставит их как победитель, если вы, памятуя, что победителю принадлежит все, согласны считать подарком то, что он оставляет вам, а не потерей то, что он у вас отнимает. Итак, он отнимает у вас город, который и без того уже в его власти, будучи в значительной части разрушен и почти весь взят им; зато он оставляет вам землю, предоставляя себе указать вам место для основания нового города. Сверх того он требует, чтобы вы передали ему все золото и серебро, находящееся как в общественной казне, так и у частных лиц; зато он обеспечивает вам жизнь, честь и свободу, как вашу собственную, так и ваших жен и детей, — если вы согласны оставить Сагунт без оружия, взяв по две одежды на человека. Таков приказ победоносного врага, таков же и совет — совет тяжкий и грустный — вашей судьбы. Я, со своей стороны, не теряю надежды, что Ганнибал, видя вашу покорность, несколько умерит свои требования; но и теперь я полагаю, что лучше подчиниться им, чем допустить, чтобы враг по праву войны убивал вас или же перед вашими глазами поволок в рабство ваших жен и детей».

14. Между тем толпа, желая слушать речь Алорка, мало-помалу окружила здание, и сенат с народом составлял уже одно сборище. Вдруг первые в городе лица, прежде чем Алорку мог быть дан ответ, отделились от сената, начали сносить на площадь все золото и серебро, как общественное, так и свое собственное, и, поспешно разведши огонь, бросили его туда, причем многие из них сами бросались в тот же огонь. Но вот в то время, когда страх и смятение, распространившиеся вследствие этого отчаянного поступка по городу, еще не улеглись, — раздался новый шум со стороны крепости: после долгих усилий врагов обрушилась, наконец, башня, и когорта пунийцев, ворвавшаяся через образовавшийся пролом, дала знать полководцу, что город врагов покинут обычными караульными и часовыми. Тогда Ганнибал, решившись немедленно воспользоваться этим обстоятельством, со всем своим войском напал на город. В одно мгновение Сагунт был взят; Ганнибал распорядился предавать смерти всех взрослых подряд. Приказ этот был жесток, но исход дела как бы оправдал его. Действительно, возможно ли было пощадить хоть одного[382] из этих людей, которые, частью запершись вместе со своими женами и детьми, сами подожгли дома, в которых находились, частью же бросались с оружием в руках на врага и дрались с ним до последнего дыхания.

15. Город был взят с несметной добычей. Многое, правда, было испорчено нарочно самими владельцами; правда и то, что ожесточенные воины резали всех, редко различая взрослых и малолетних, и что пленники были добычею самих воинов. Все же не подлежит сомнению, что при продаже ценных вещей выручили значительную сумму денег и что много дорогой утвари и тканей было послано в Карфаген.

По свидетельству некоторых, Сагунт пал через восемь месяцев,[383] считая с начала осады, затем Ганнибал удалился на зимние квартиры в Новый Карфаген, а затем, через пять месяцев после своего выступления из Карфагена, прибыл в Италию. Если это так, то Публий Корнелий и Тиберий Семпроний не могли быть теми консулами, к которым в начале осады были отправлены сагунтские послы, и одновременно теми, которые сразились с Ганнибалом, один на реке Тицине,[384] а оба, несколько времени спустя, на Требии.[385] Или все эти промежутки были значительно короче, или же на первые месяцы консульства Публия Корнелия и Тиберия Семпрония приходилось не начало осады, а взятие Сагунта; допустить же, что сражение на Требии произошло в год Гнея Сервилия и Гая Фламиния,[386] невозможно, так как Гай Фламиний вступил в консульскую должность в Аримине,[387] будучи избран под председательством консула Тиберия Семпрония, который явился в Рим ради консульских выборов уже после сражения на Требии, а затем, когда комиции состоялись, отправился обратно к войску на зимние квартиры.

16. Почти одновременно с возвращением из Карфагена послов, которые доложили о преобладающем всюду враждебном настроении, было получено известие о разгроме Сагунта. Тогда сенаторами овладела такая жалость о недостойно погибших союзниках, такой стыд за отсрочку помощи, такой гнев против карфагенян и вместе с тем — как будто враг стоял уже у ворот города — такой страх за благосостояние собственного отечества, что они, под ошеломляющим напором стольких одновременных чувств, могли только предаваться тревожным думам, а не рассуждать. «Никогда еще, — твердили они, — не приходилось Риму сражаться с более деятельным и воинственным противником, и никогда еще римляне не вели себя столь вяло и столь трусливо. Все эти войны с сардами да корсами, истрами да иллирийцами[388] только раздражали воинов, нисколько не упражняя их в военном деле; да и война с галлами[389] была скорее цепью беспорядочных свалок, чем войною. Пуниец, напротив, — закаленный в бою неприятель, в продолжение своей двадцатитрехлетней суровой службы[390] среди испанских народов ни разу не побежденный, привыкший к своему грозному вождю. Он только что разгромил богатейший город; он уже переправляется через Гибер[391] и влечет за собою столько испанских народов, поднятых им со своего места; вскоре он призовет к оружию и всегда мятежные галльские племена,[392] и нам придется вести войну с войсками всей вселенной, вести ее в Италии и — кто знает? — не перед стенами ли Рима!»

17. Провинции были назначены консулам уже заранее; теперь им предложили бросить жребий о них; Корнелию досталась Испания, Семпронию Африка с Сицилией. Определено было набрать в этом году шесть легионов,[393] причем численность союзнических отрядов была предоставлена усмотрению самих консулов, и спустить в море столько кораблей, сколько окажется возможным; всего же было набрано 24 000 римских пехотинцев, 1800 римских всадников, 40 000 союзнических пехотинцев и 4400 союзнических всадников; кораблей же было спущено 220 пентер и 20 вестовых; затем было внесено в народное собрание предложение:[394] «Благоволите, квириты, объявить войну карфагенскому народу», — и по случаю предстоящей войны было провозглашено молебствие по всему городу; граждане просили богов дать хороший и счастливый исход предпринятой римским народом войне. Войска были разделены между консулами следующим образом: Семпронию дали два легиона по 4000 человек пехоты и 300 всадников, и к ним 16 000 пехотинцев и 1800 всадников из союзников, да 160 военных судов с 12 вестовыми кораблями. С такими-то сухопутными и морскими силами Тиберий Семпроний был послан в Сицилию, с тем чтобы в случае, если другой консул сумеет сам удержать пунийцев вне пределов Италии, перенести войну в Африку. Корнелию дали меньше войска ввиду того, что претор Луций Манлий с значительной силой был послан по тому же направлению, в Галлию; в особенности флотом Корнелий был слабее. Всего ему дали 60 пентер — в уверенности, что враг придет не морем и уже ни в каком случае не затеет войны на море, — и два римских легиона с установленным числом конницы и 14 000 союзнических пехотинцев при 1600 всадниках. Провинция Галлия получила два римских легиона с 10 000 союзнической пехоты и к ним 1000 союзнических и 60 римских всадников, с тем же назначением — сражаться с пунийцами.

18. Когда все было готово, римляне — чтобы исполнить все обычаи прежде, чем начать войну, — отправляют в Африку послов в почтенных летах: Квинта Фабия, Марка Ливия, Луция Эмилия, Гая Лициния и Квинта Бебия.[395] Им было поручено спросить карфагенян, государством ли дано Ганнибалу полномочие осадить Сагунт, и в случае если бы они (как и следовало ожидать) ответили утвердительно и стали оправдывать поступок Ганнибала, как совершенный по государственному полномочию, объявить карфагенскому народу войну. Когда римские послы прибыли в Карфаген и были введены в сенат, Квинт Фабий, согласно поручению, сделал свой запрос, ничего к нему не прибавляя. В ответ один карфагенянин произнес следующую речь:

«Опрометчиво, римляне, и оскорбительно поступили вы, отправляя к нам свое первое посольство, которому вы поручили требовать от нас выдачи Ганнибала, как человека, на собственный страх осаждающего Сагунт; впрочем, требование вашего нынешнего посольства только на словах мягче прежнего, на деле же оно еще круче. Тогда вы одного только Ганнибала обвиняли и требовали выдать только его одного; теперь вы явились, чтобы всех нас заставить признаться в вине и чтобы тотчас же наложить на нас пеню, как на уличенных собственным признанием. Я же позволю себе думать, что не в том суть, осаждал ли Ганнибал Сагунт по государственному полномочию или на свой страх, а в том, имел ли он на это право или нет. Расследовать, что сделал наш согражданин по нашему, и что — по собственному усмотрению, и наказывать его за это — дело исключительно наше; переговоры же с вами могут касаться только одного пункта: было данное действие разрешено договором или нет. А если так, то я — предварительно напомнив вам, что вы сами пожелали отличать самовольные действия полководцев от тех, на которые их уполномочило государство, — укажу вам на наш договор с вами, заключенный вашим консулом Гаем Лутацием;[396] в нем ограждены права союзников того и другого народа, но права сагунтийцев не оговорены ни словом, что и понятно: они тогда еще не были вашими союзниками. «Но, скажете вы, в том договоре, который мы заключили с Газдрубалом, есть оговорка о сагунтийцах». Против этого я возражу лишь то, чему выучился от вас. Когда ваш консул Гай Лутаций заключил с нами первый договор, вы объявили его недействительным,[397] ввиду того что он был заключен без утверждения сенаторов и без разрешения народа; пришлось заключить новый договор на основании данных Гаю Лутацию государством полномочий. Но если вас связывают только те ваши договоры, которые заключены с вашего утверждения и разрешения, то и мы не можем считать обязательным для себя договор, который заключен с Газдрубалом без нашего ведома. Перестаньте поэтому ссылаться на Сагунт и на Гибер, дайте, наконец, вашей душе разрешиться от бремени, с которым она так давно уже ходит». Тогда римлянин, подобрав переднюю полу тоги так, что образовалось углубление, сказал: «Вот здесь я приношу вам войну и мир; выбирайте любое!» На эти слова он получил не менее гордый ответ: «Выбирай сам!» А когда он, распустив тогу, воскликнул: «Я даю вам войну», — присутствующие единодушно ответили, что они принимают войну и будут вести ее с такою же решимостью, с какой приняли.

19. Повести дело напрямик и объявить войну немедленно показалось послу более соответствующим достоинству римского народа, чем спорить насчет обязательности договоров, тем более теперь, когда Сагунта уже не стало. Опасаться этого спора он не имел причин: правда, если бы дело решалось словесным спором, возможно ли было сравнивать договор Газдрубала с первым договором Лутация, тем, который впоследствии был изменен? Ведь в договоре Лутация нарочно было прибавлено, что он будет действительным только в том случае, если его утвердит народ, а в договоре Газдрубала никакой такой оговорки, во-первых, не было, а кроме того, многолетнее молчание Карфагена еще при жизни Газдрубала до того скрепило его действительность, что и после смерти заключившего ни один пункт не подвергся изменению. Но если даже опираться на прежний договор, то и тогда независимость сагунтийцев была достаточно обеспечена оговоркой относительно союзников того и другого народа. Там ведь не было прибавлено ни «тех, которые были таковыми к сроку заключения договора», ни «с тем, чтобы договаривающиеся государства не заключали новых союзов», а при естественном праве приобретать новых союзников, кто бы мог признать справедливым обязательство никого ни за какие услуги не делать своим другом или же отказывать в своей защите тому, кому она обещана? Главное — это чтобы Рим не побуждал к отложению карфагенских союзников и не заключал союзов с теми, которые отложились бы по собственному почину.

Согласно полученному в Риме предписанию, послы из Карфагена переправились в Испанию, чтобы посетить отдельные общины и заключить с ними союзы, или, по крайней мере, воспрепятствовать их присоединению к пунийцам. Прежде всего они явились к баргузиям;[398] будучи приняты ими благосклонно, — пунийское иго было им ненавистно, — римляне во многих народах по ту сторону Гибера возбудили желание, чтобы пришли для них новые времена. Оттуда они обратились к вольцианам, но ответ этих последних, получивший в Испании широкую огласку, отбил у остальных племен охоту дружиться с римлянами. Когда народ собрался, старейшина ответил послам следующее: «Не совестно ли вам, римляне, требовать от нас, чтобы мы карфагенской дружбе предпочли вашу, после того как сагунтийцы, последовавшие вашему совету, более пострадали от предательства римлян, своих союзников, чем от жестокости пунийца, своего врага? Советую вам искать союзников там, где еще не знают о несчастии Сагунта; для испанских народов развалины Сагунта будут грустным, но внушительным уроком, чтобы никто не полагался на римскую верность и римскую дружбу». После этого послам велено было немедленно удалиться из земли вольцианов,[399] и они уже нигде более не нашли дружелюбного приема в собраниях испанских народов. Совершив, таким образом, понапрасну путешествие по Испании, они перешли в Галлию.

20. Тут им представилось странное и грозное зрелище: по обычаю своего племени, галлы явились в Народное собрание вооруженными. Когда же послы, воздав честь славе и доблести римского народа и величию его могущества, обратились к ним с просьбою, чтобы они не дозволили пунийцу, когда он двинется войной на Италию, проходить через их поля и города, в рядах молодежи поднялся такой ропот и хохот, что властям и старейшинам с трудом удалось водворить спокойствие, до такой степени показалось им глупым и наглым требование, чтобы они, в угоду римлянам, боявшимся, как бы пунийцы не перенесли войну в Италию, приняли удар на себя и вместо чужих полей дали бы разграбить свои. Когда негодование, наконец, улеглось, послам дали такой ответ: «Римляне не оказывали нам никакой услуги, карфагеняне не причиняли никакой обиды; мы не сознаем надобности поэтому подымать оружие за римлян и против пунийцев. Напротив, мы слышали, что римский народ наших единоплеменников изгоняет из их отечественной земли и из пределов Италии или же заставляет их платить дань и терпеть другие оскорбления». Подобного рода речи были произнесены и выслушаны в собраниях остальных галльских народов; вообще послы не услышали ни одного мало-мальски дружественного и миролюбивого слова раньше, чем прибыли в Массилию. Здесь они убедились, что союзники все разведали усердно и честно: «Ганнибал, говорили они, заблаговременно настроил галлов против римлян; но он ошибается, полагая, что сам встретит среди этого дикого и неукротимого народа более ласковый прием, если только он не задобрит вождей, одного за другим, золотом, до которого эти люди, действительно, большие охотники». Побывав, таким образом, у народов Испании и Галлии, послы вернулись в Рим через несколько времени после отбытия консулов в провинции.[400] Они застали весь город в волнении по случаю ожидаемой войны; молва, что пунийцы уже перешли Гибер, держалась довольно упорно.

21. Между тем Ганнибал по взятии Сагунта удалился на зимние квартиры в Новый Карфаген. Узнав там о прениях в Риме и Карфагене[401] и о постановлениях сенатов обоих народов и убедившись. что он не только оставлен полководцем, но и сделался причиною войны, он отчасти разделил, отчасти распродал остатки добычи и затем, решившись не откладывать более войны, созвал своих воинов испанского происхождения. «Вы и сами, полагаю я, видите, союзники, — сказал он им, — что теперь, когда все народы Испании вкушают блага мира, нам остается или прекратить военную службу и распустить войска, или же перенести войну в другие земли; лишь тогда все эти племена будут пользоваться плодами не только мира, но и победы, если мы будем искать добычи и славы среди других народностей. А если так, то ввиду предстоящей вам службы в далекой стране, причем даже неизвестно, когда вы увидите вновь свои дома и все то, что в них есть дорогого вашему сердцу, я даю отпуск всем тем из вас, которые пожелают навестить свою семью. Приказываю вам вернуться к началу весны, чтобы с благосклонною помощью богов начать войну, сулящую нам несметную добычу и славу». Почти все обрадовались позволению побывать на родине, которое полководец давал им по собственному почину: они и теперь уже скучали по своим и предвидели в будущем еще более долгую разлуку. Отдых, которым они наслаждались в продолжение всей зимы после тех трудов, которые они перенесли, и перед теми, которые им вскоре предстояло перенести, возвратил им силы тела и бодрость духа и готовность сызнова испытать все невзгоды. К началу весны они, согласно приказу, собрались вновь.

Сделав смотр всем вспомогательным войскам, Ганнибал отправился в Гадес,[402] где он исполнил данные Геркулесу обеты и дал новые — на случай благоприятного исхода своих дальнейших предприятий. Затем, заботясь одинаково и о наступательной и об оборонительной войне и не желая, чтобы во время его сухопутного похода через Испанию и обе Галлии в Италию Африка оставалась беззащитной и открытой для римского нападения с острова Сицилии, он решил обеспечить ее сильными сторожевыми отрядами. Взамен их он потребовал, чтобы ему выслали из Африки пополнение, состоявшее главным образом из легковооруженных метателей. Его мыслью было — заставить африканцев служить в Испании, а испанцев в Африке, с тем чтобы и те и другие, находясь вдали от своей родины, сделались лучшими воинами и обе страны более привязались одна к другой, как бы обменявшись заложниками. Он послал в Африку 13 850 пеших[403] пельтастов, 870 балеарских пращников и 1200 всадников разных народностей, требуя, чтобы эти силы частью служили гарнизоном Карфагену, частью же были разделены по Африке. Вместе с тем он разослал вербовщиков по разным городам, велев набрать 4000 отборных молодых воинов и привести их в Карфаген в качестве и защитников, и заложников одновременно.

22. Но и Испанию он не оставил своими заботами, тем более что знал о поездке римских послов, предпринятой с целью возмутить против него вождей; ее он назначил провинцией своему брату, ревностному Газдрубалу,[404] дав ему войско главным образом из африканцев. Оно состояло из 11850 африканских пехотинцев, 300 лигурийцев[405] и 500 балеарцев; к этой пешей охране было прибавлено 450 конных ливифиникийцев[406] (это был народ, происшедший из смешения пунийцев с африканцами), до 1800 нумидийцев и мавританцев (живших на берегу Океана), небольшой отряд испанских илергетов,[407] всего 300 всадников, и — чтобы не упустить ни одного средства сухопутной защиты — 21 слон. Сверх того, он дал ему для защиты побережья флот — полагая, вероятно, что римляне и теперь пустят в ход ту часть своих военных сил, которая уже раз доставила им победу, — всего 50 пентер, 2 тетреры и 5 триер; из них, впрочем, только 32 пентеры и 5 триер были готовы к плаванию и снабжены гребцами.

Из Гадеса он вернулся в Новый Карфаген, где зимовало войско; отсюда он повел войско мимо Онуссы[408] и затем вдоль берега к реке Гиберу. Здесь, говорят, ему привиделся во сне юноша божественной наружности; сказав, что он посланный ему Юпитером[409] проводник в Италию, он велел Ганнибалу идти за ним без оглядки. Объятый ужасом, Ганнибал повиновался и вначале не глядел ни назад, ни по сторонам; но мало-помалу, по врожденному человеку любопытству, его стала тревожить мысль, что бы это могло быть такое, на что ему запрещено оглянуться; под конец он не выдержал. Тогда он увидел змея чудовищной величины, который полз за ним, сокрушая на огромном пространстве деревья и кустарники, а за змеем двигалась туча, оглашавшая воздух раскатами грома. На его вопрос, что значит это чудовище и все это явление, он получил ответ, что это — опустошение Италии; вместе с тем ему было сказано, чтобы он шел дальше, не задавая вопросов и не пытаясь сорвать завесу с решений рока.

23. Обрадованный этим видением, Ганнибал тремя колоннами перевел свои силы через Гибер, отправив предварительно послов к галлам, жителям той местности, через которую ему предстояло вести войско, чтобы расположить их в свою пользу и разузнать об альпийских перевалах. Всего он переправил через Гибер 90 000 пехотинцев и 18 000 всадников. Идя далее, он принял в подданство илоргетов, баргузиев, авзетанов[410] и жителей Лацетании, лежащей у подножия Пиренеев, и начальником всего этого побережья сделал Ганнона;[411] чтобы иметь в своей власти проходы между Испанией и Галлией, Ганнибал дал ему для охраны этой местности 1000 пехотинцев и 1000 всадников. Когда переход войска через Пиренейские горы уже начался, под влиянием распространившейся среди варваров более точной молвы о том, что им предстоит война с Римом, 3000 пехотинцев из карпетанов оставили знамена Ганнибала; все знали, что их смущала не столько война, сколько далекий путь и превышающий, по их мнению, человеческие силы переход через Альпы. Возвращать их уговорами или силой было небезопасно: могли взволноваться и остальные воины, и без того строптивые. Поэтому, делая вид, что и карпетаны отпущены им добровольно, Ганнибал отпустил домой еще свыше 7000 человек, которые, как ему было известно, тяготились службой.

24. А затем он, не желая, чтобы под влиянием проволочки и бездействия умы его воинов пришли в брожение, быстро переходит с остальными своими силами Пиренеи и располагается лагерем близ города Илиберриса. Что же касается галлов, то, хотя им и говорили, что война задумана против Италии, они все-таки всполошились, слыша, что народы по ту сторону Пиренеев покорены силой и их города заняты значительными караульными отрядами, и в страхе за собственную свободу взялись за оружие; несколько племен сошлись в Русцинон. Когда об этом известили Ганнибала, он, опасаясь траты времени еще более, чем войны, отправил к их царькам послов сказать им следующее: «Полководец желал бы переговорить с вами лично и поэтому просит вас либо придвинуться ближе к Илиберрису, либо дозволить ему приблизиться к Русцинону; свидание состоится легче, когда расстояние между обеими стоянками будет поменьше. Он с радостью примет вас в своем лагере, но и не задумается сам отправиться к вам. В Галлию пришел он гостем, а не врагом, и поэтому, если только ему дозволят это сами галлы, намерен обнажить меч не раньше, чем достигнет Италии». Таковы были слова, переданные его послами; когда же галльские царьки с полной готовностью двинулись тотчас же к Илиберрису и явились в лагерь пунийца, он окончательно задобрил их подарками и добился того, что они вполне миролюбиво пропустили войско через свои земли мимо города Русцинона.

25. Едва массилийские послы успели принести в Италию одно известие, что Ганнибал перешел Гибер, как вдруг, словно бы он перешел уже и Альпы, возмутились бойи, подговорив к восстанию и инсубров.[412] Они сделали это не столько по старинной ненависти против римского народа, сколько негодуя по поводу недавнего основания на галльской земле колоний Плацентии и Кремоны по обе стороны реки Пада. Итак, они, взявшись внезапно за оружие, произвели нападение именно на те земли, которые были отведены под эти колонии, и распространили такой ужас и такое смятение, что не только толпа переселенцев, но и римские триумвиры,[413] явившиеся для раздела земли, бежали в Мутину,[414] не считая стены Плацентии достаточно надежным оплотом. Это были Гай Лутаций, Гай Сервилий и Марк Анний. (Относительно имени Лутация не существует никаких разногласий, но вместо Анния и Сервилия в некоторых летописях названы Маний Ацилий и Гай Геренний, в других — Публий Корнелий Азина и Гай Папирий Мазон. Неизвестно также, были ли они оскорблены в качестве послов, отправленных к бойям требовать удовлетворения, или же подверглись нападению в то время, когда, в качестве триумвиров, занимались размежеванием земли.) В Мутине их осадили, но так как бойям, по совершенной неопытности в осадных работах и по лености, мешавшей им заниматься делом, пришлось сидеть сложа руки, не трогая стен, то они стали притворяться, будто желают завести переговоры о мире. Приглашенные галльскими вождями на свидание послы вдруг были схвачены — вопреки не только общему праву народов, но и особому обещанию, данному по этому случаю; галлы заявили, что отдадут послов лишь тогда, когда им будут возвращены их заложники.

Узнав о случившемся с послами, претор Л. Манлий воспылал гневом и — ввиду опасности, которая угрожала Мутине и ее гарнизону, — торопливо повел свое войско к этому городу. Тогда дорога вела еще по местности почти невозделанной, с обеих сторон ее окаймляли леса. Отправившись по этой дороге и не произведя разведки, Манлий попал в засаду и с трудом выбрался в открытое поле, потеряв убитыми многих из своих воинов. Там он расположился лагерем, а так как галлы отчаялись в возможности напасть на него, то воины ободрились, хотя для них не было тайной, что погибло до 600 их товарищей. Затем они снова двинулись в путь; пока войско шло открытым полем, враг не показывался; но лишь только они снова углубились в лес, галлы бросились на их задние отряды и среди всеобщего страха и смятения убили 700 воинов и завладели шестью знаменами. Конец нападениям галлов и страху римлян наступил лишь тогда, когда войско миновало непроходимые дебри; идя дальше по открытой местности, они защищались без особого труда и достигли таким образом Таннета, местечка, лежащего недалеко от реки Пада. Там они, воздвигнув временное укрепление, оборонялись против растущего с каждым днем числа галлов, благодаря припасам, которые подвозились им по реке, и содействию галльского племени брикснанов.

26. Когда весть об этом внезапном возмущении проникла в Рим и сенат узнал, что сверх Пунической войны придется еще вести войну с галлами, он велел претору Гаю Атилию идти на помощь Манлию с одним римским легионом и 5000 союзников из вновь набранных консулами; Атилий достиг Таннета, не встретя сопротивления, — враги заранее из страха удалились.

Публий же Корнелий, набрав новый легион взамен того, который был отослан с претором, оставил Рим и на 68 кораблях отправился мимо этрусского берега, Лигурийского и затем салувийского горного хребта в Массилию. Затем он расположился лагерем у ближайшего устья Родана[415] (река эта изливается в море несколькими рукавами), не будучи еще вполне убежден, что Ганнибал перешел Пиренеи. Узнавши, однако, что тот готовится уже переправиться через Родан, не зная, куда выйти к нему навстречу, и видя, что воины еще не оправились от морской качки, он выслал пока вперед отборный отряд в 300 всадников, дав ему массилийских проводников и галльских конников из вспомогательного войска; он поручил этим всадникам разузнать обо всем и с безопасного места наблюдать за врагом.

Ганнибал, действуя на одних страхом, а на других подарками, заставил все племена соблюдать спокойствие и вступил в пределы могущественного племени вольков. Они живут, собственно, по обеим сторонам Родана; но, отчаиваясь в возможности преградить пунийцу доступ к землям по ту сторону Родана, они решили использовать реку как укрепление: почти все перебрались они через Родан и грозною толпой занимали его левый берег. Остальных же приречных жителей, а также и тех из вольков, которых привязанность к своим полям удержала на правой стороне, Ганнибал подарками склонил собрать все суда, какие только можно было найти, и построить новые; да и сами они желали, чтобы войско поскорее переправилось и их родина избавилась от разорительного присутствия такого множества людей. Они собрали поэтому несметное число кораблей и лодок, сделанных на скорую руку и приспособленных только для плавания по соседству; галлы, подавая пример, принялись долбить и новые челноки из цельных стволов, а глядя на них, и воины, соблазненные изобилием леса и легкостью работы, торопливо сооружали какие-то безобразные корыта, чтобы перевезти себя самих и свои вещи, заботясь лишь о том, чтобы эти их изделия держались на воде и могли вмещать тяжести.

27. И вот уже все было готово для переправы, а враги все еще шумели на том берегу, занимая его на всем протяжении своею конницей и пехотой. Чтобы заставить их удалиться, Ганнибал велел Ганнону, сыну Бомилькара, в первую ночную стражу выступить с частью войска, преимущественно из испанцев, идти вверх по реке на расстояние одного дня пути, затем — на первом удобном месте — как можно незаметнее переправиться и вести отряд в обход, чтобы, когда будет нужно, напасть на неприятеля с тылу. Галлы, которых Ганнибал дал ему с этой целью в проводники, сказали, что на расстоянии приблизительно 25 миль от стоянки карфагенян река разделяется на два рукава, образуя небольшой остров, так что то самое место, где она разделяется, вследствие большой ширины и меньшей глубины русла наиболее удобно для переправы. Там-то Ганнон и велел поспешно рубить деревья и изготовлять плоты, чтобы перевезти на них людей, лошадей и грузы. Испанцы, впрочем, без всякого труда переплыли реку, бросив одежду и меха,[416] прикрыв их своими небольшими щитами и ложась сами грудью на щиты; остальное же войско пришлось перевезти на плотах. Разбив лагерь недалеко от реки, воины, уставшие от ночного похода и от работ по переправе, отдыхали в продолжение одного дня, причем начальник зорко следил за всем, что могло способствовать успешному исполнению его поручения. На следующий день они пошли дальше и дымом костров, разведенных на верхушке холма, дали знать Ганнибалу, что они перешли реку и находятся недалеко. Тогда Ганнибал, чтобы не упустить удобного случая, дал сигнал к переправе. Все уже было приготовлено заранее, для пехоты — лодки, корабли — для конницы, которая нуждалась в них для переправы одних только коней. Суда переправлялись выше по течению, чтобы разбить напор волн; благодаря этому плывущие ниже лодки были в безопасности. Лошади большею частью переправлялись вплавь, будучи привязаны ремнями к корме кораблей; исключение составляли те, которых нарочно погрузили на суда оседланными и взнузданными, чтобы они могли служить всадникам тотчас после высадки.

28. Галлы между тем толпами высыпали на берег, по своему обычаю — с разноголосым воем и пением, потрясая над головой щитами и размахивая дротиками; все же они испытывали некоторый страх, видя перед собою такое множество кораблей, приближающихся при грозном шуме волн, резком крике гребцов и воинов — тех, что боролись с течением реки, и тех, что с другого берега ободряли плывущих товарищей. Но пока неприятели не без робости глядели на подплывающую к ним с диким гулом толпу, вдруг раздался с тылу оглушительный крик: лагерь был взят Ганноном. Еще мгновение — и он сам ударил на них, и вот они были окружены ужасом с обеих сторон: здесь полчища вооруженных людей с кораблей высаживались на берег, там теснило галлов войско, появления которого они и ожидать не могли. Сначала галлы пытались оказывать сопротивление и здесь и там, но были отброшены и, завидев более или менее открытый путь, прорвались и, объятые ужасом, разбежались, как попало, по своим деревням. Тогда Ганнибал спокойно перевез остальные свои силы и расположился лагерем, не обращая более внимания на галльские буйства.

Относительно переправы слонов, полагаю я, предлагались различные планы; по крайней мере, источники на этот счет не согласны. По иным, слоны предварительно все были собраны на берегу; затем самый сердитый из них, будучи приведен в ярость своим провожатым, бросился за ним; провожатый бежал в воду, слон последовал за ним туда и своим примером увлек все стадо; если же животные попадали в глубокие места и теряли брод, то самое течение реки относило их к другому берегу. По более достоверным известиям, они были перевезены на плотах; действительно, такая мера, если бы пришлось затевать дело теперь, показалась бы более безопасной, а потому и в данном случае, когда идет речь о делах прошлого, она внушает больше доверия. Плот, длиною в 200 футов, а шириною в 50, был укреплен на берегу так, чтобы он вдавался в реку; а чтобы его не унесло течением вниз, его привязали крепкими канатами к высокой части берега. Затем его, наподобие моста, покрыли землею, чтобы животные смело взошли на него, как на твердую почву. К этому плоту привязали другой, одинаковой с первым ширины, а длиною в 100 футов, приспособленный к переправе через реку. Тогда слонов погнали по первому плоту, как по дороге, причем самок пустили вперед; когда же они перешли на прикрепленный к нему меньший плот, тотчас же канаты, которыми он был не особенно прочно соединен с первым, были развязаны, и несколько легковых судов[417] потянули его к другому берегу. Высадив первых, вернулись за другими и перевезли и их. Они шли совершенно бодро, пока их вели как бы по сплошному мосту; но когда один плот был отвязан от другого и их вывезли на середину реки, тут они обнаружили первые признаки беспокойства. Они сплотились в одну кучу, так как крайние отступали от воды как можно дальше, и дело не обошлось без некоторого замешательства; но наконец, под влиянием самого страха, водворилось спокойствие. Некоторые, правда, взбесились и упали в воду; но и они, вследствие своей тяжести, не теряли равновесия и только сбросили провожатых, а затем мало-помалу, отыскав брод, вышли на берег.

29. Во время переправы слонов Ганнибал послал 500 нумидийских всадников по направлению к римскому лагерю разведать, где находится враг, много ли у него войска и что он замышляет. С этим отрядом конницы столкнулись те 300 римских всадников, которые, как я сказал выше, были посланы вверх от устья Родана. Схватились они с гораздо большим ожесточением, чем можно было ожидать от таких немногочисленных отрядов; не говоря уже о ранах, даже потери убитыми были почти одинаковы с обеих сторон, и только испугу и бегству нумидийцев римляне, находившиеся в крайнем изнеможении, были обязаны победой. Победителей пало до 160, и притом не все римляне, а частью галлы, побежденных — более 200. Таково было начало войны и вместе с тем — знамение ее исхода: оно предвещало, что, хотя вся война и кончится благополучно для римлян, но победа будет стоить им потоков крови и последует только после долгой и чрезвычайно опасной борьбы.

После такого-то исхода дела каждый отряд вернулся к своему полководцу. Сципион не знал, на что решиться, и постановил действовать сообразно с планами и начинаниями врага; но и Ганнибал колебался, продолжать ли ему путь в Италию или сразиться с тем римским войском, которое первое вышло к нему навстречу. Прибытие послов от бойев и их царька Магала заставило его отказаться от мысли дать сражение теперь же. Они предложили ему быть его проводниками и товарищами в опасностях, но убеждали напасть на Италию со свежим еще войском, не тратя сил в других местах. Войско, напротив, хотя и боялось врага, — память о первой войне не успела изгладиться, — но еще более боялось бесконечного похода и, главным образом, Альп; о последних воины знали только понаслышке, и они казались им, как людям несведущим, чем-то ужасным.

30. Ввиду этого настроения войска Ганнибал, решившись поспешно продолжать поход в Италию, созвал воинов на сходку и различными средствами, то стыдя их, то ободряя, старался воздействовать на умы. «Какой странный ужас, — сказал он, — объял внезапно ваши неустрашимые доселе сердца? Не вы ли сплошными победами ознаменовали свою долголетнюю службу и не раньше покинули Испанию, чем подчинили власти Карфагена все народы и земли, которые лежат между обоими морями? Не вы ли, негодуя на римлян за их требование, чтобы все те, кто осаждал Сагунт, были выданы им как преступники, перешли Гибер, чтобы уничтожить самое их имя и вернуть свободу земному кругу? И никому из вас не казался тогда слишком долгим задуманный путь от заката солнца до его восхода; теперь же, когда большая часть дороги уже за вами, когда вы перешли лесистые ущелья Пиренеев среди занимающих их диких народов, когда вы переправились через широкий Родан, одолев сопротивление стольких тысяч галлов и течение самой реки, когда перед вашими глазами возвышаются Альпы, другой склон которых именуется уже Италией, — теперь вы в изнеможении останавливаетесь у самых ворот неприятельской земли? Да что же такое Альпы, по-вашему, как не высокие горы? Допустим, что они выше Пиренейского хребта; но нет, конечно, такой земли, которая бы упиралась в небо и была бы непроходимой для человеческого рода. Альпы же населены людьми, возделываются ими, рождают животных и доставляют им корм; вот эти самые послы, которых вы видите, — не на крыльях же они поднялись в воздух, чтобы перелететь через Альпы. Доступны они небольшому числу людей — будут доступны и войскам. Предки этих послов были не исконными жителями Италии, а пришельцами; не раз переходили они эти самые Альпы громадными толпами с женами и детьми, как это делают переселенцы, и не подверглись никакой опасности. Неужели же для воина, у которого ничего с собою нет, кроме оружия, могут быть непроходимые и непреодолимые места? Сколько опасностей, сколько труда перенесли вы в продолжение восьми месяцев, чтобы взять Сагунт! Возможно ли, чтобы теперь, когда цель вашего похода — Рим, столица мира, какая бы то ни было местность казалась вам слишком дикой и слишком крутой и заставила вас остановиться? А некогда ведь галлы завладели тем городом, к которому вы, пунийцы, не считаете возможным даже подойти. Выбирайте поэтому одно из двух: или сознайтесь, что вы уступаете отвагой и доблестью тому племени, которое вы столько раз в это последнее время побеждали, или же вдохновитесь решимостью признать поход конченным не раньше, чем когда вы будете стоять на той равнине, что между Тибром и стенами Рима!»

31. Убедившись, что его воины воодушевлены этим обращением, Ганнибал велит им отдохнуть некоторое время, а затем готовиться в путь.

На следующий день он отправился вверх по берегу Родана по направлению к центральной Галлии, не потому, чтобы это был кратчайший путь к Альпам, но полагая, что чем дальше он отойдет от моря, тем труднее будет римлянам преградить ему путь; дать же им битву он желал не раньше, как после прибытия в Италию. После четырех дней пути он достиг Острова: это имя местности, где реки Изара и Родан,[418] берущие начало в разных частях Альп, охватывают известную часть равнины и затем сливаются; полям, лежащим между обеими реками, посредине, и дано имя Острова. Недалеко отсюда живут аллоброги, уже в те времена один из первых галльских народов, как по могуществу, так и по славе. Тогда у них были междоусобицы: два брата спорили из-за царской власти. Старшего брата, по имени Браней, правившего страною до тех пор, пытался свергнуть с престола меньший брат, окружив себя толпою молодежи, которая, хотя и не имела на своей стороне права, но силой превосходила противников. Присутствие Ганнибала пришлось аллоброгам как нельзя более кстати, и они поручили ему решение этого спора. Сделавшись, таким образом, третейским судьею по вопросу о царстве, Ганнибал, убедившись, что этого желают старейшины и начальники, вернул власть старшему брату. За эту услугу его снабдили съестными припасами и вообще всем, в чем он нуждался, главным же образом одеждой: печально известные своими морозами Альпы заставляли заботиться о теплой одежде.

Примирив споривших аллоброгов, Ганнибал направился уже к Альпам; он пошел не по прямой дороге, а повернул к востоку, в землю трикастинов; отсюда он вдоль по границе области воконциев двинулся к трикориям, нигде не встречая препятствий до самой Друенции.[419] Она также принадлежит к числу альпийских потоков и из всех галльских рек представляет наиболее затруднений для переправы. Водою она чрезвычайно обильна, а на судах все-таки через нее переправляться нельзя: определенных берегов она не имеет, течет в одно и то же время несколькими руслами, да и их постоянно меняет, порождая все новые броды и новые пучины. По той же причине и пешему идти через нее опасно; вдобавок она катит острые каменья, которые не дают твердой ногой ступить на ее дно. А тогда она разлилась еще шире вследствие дождей; поэтому переход войска сопровождался крайним замешательством, тем более что к остальным причинам присоединилась еще тревога воинов, пугавших друг друга беспричинным криком.

32. Консул Публий Корнелий между тем, приблизительно через три дня после того, как Ганнибал оставил берег Родана, с выстроенным в боевой порядок войском прибыл к неприятельскому лагерю, намереваясь немедленно дать сражение. Когда же он увидел, что укрепления покинуты и что ему нелегко будет нагнать неприятеля, так далеко зашедшего вперед, он вернулся к морю и к своим кораблям, думая, что ему будет и легче, и безопаснее, переправив войско в Италию, выйти Ганнибалу навстречу, когда он будет спускаться с Альп. А чтобы Испания, его провинция, не осталась без римских подкреплений, он послал туда для войны с Газдрубалом своего брата Гнея Сципиона[420] с большею частью войска, поручив ему не только защищать прежних союзников[421] и привлекать на свою сторону новых, но и изгнать Газдрубала из Испании. Сам он с очень незначительными силами отправился в Геную,[422] чтобы защищать Италию с помощью того войска, которое находилось в долине Пада.

Ганнибал же, перешедши Друенцию, отправился вверх по лугам, не встречая никаких препятствий со стороны населявших эту местность галлов, пока не приблизился к Альпам. Здесь, однако, воины, хотя они и были заранее подготовлены молвой, обыкновенно преувеличивающей то, о чем человек не имеет ясного понятия, — все-таки были вторично поражены ужасом, видя вблизи эти громадные горы, эти ледники, почти сливающиеся с небесным сводом, эти безобразные хижины, разбросанные по скалам, эту скотину, которой стужа, казалось, даже расти не давала, этих людей, обросших волосами и одетых в лохмотья. Вся природа, как одушевленная, так и неодушевленная, казалась окоченевшей от мороза, все производило удручающее впечатление, не поддающееся описанию. Вдруг, когда войско поднималось по откосу, показались горцы, занявшие господствующие высоты. Если бы они устроили такую засаду в более скрытой части долины и затем внезапно бросились бы в бой, то прогнали бы неприятеля со страшным уроном. Ганнибал велел войску остановиться и выслал вперед галлов разведать местность; узнав от них, что взять проход невозможно, он расположился на самой широкой ровной полосе, какую только мог найти, имея на всем протяжении лагеря по одну руку крутизну, по другую пропасть. Затем он велел тем же галлам, которые ни по языку, ни по нравам особенно не отличались от туземцев, смешаться с ними и принять участие в их разговорах. Узнав таким образом, что проход оберегается только днем, ночью же осаждающие удаляются восвояси, он с рассветом опять двинулся под занятые неприятелем высоты, как бы желая открыто и при свете дня пробиться через теснину. Проведши целый день в попытках, ничего общего с его настоящими намерениями не имеющих, он снова укрепился в том же лагере, в котором войско находилось в предыдущую ночь. А как только он убедился, что горцы покинули высоты, оставивши только редкие караулы, он для отвода глаз велел развести гораздо больше костров, чем этого требовало число остающихся в долине, а затем, покинув обоз, конницу и основную часть пехоты и взяв с собою только самых смелых из легковооруженных, быстро прошел через теснину и занял высоты, на которых до тех пор сидели враги.

33. С наступлением дня остальное войско вышло из лагеря и двинулось вперед. Горцы, по условленному знаку, уже покинули свои крепостцы и с разных сторон приближались к прежним позициям, как вдруг заметили, что одна часть врагов заняла их твердыню и находится над их головами, а другая по тропинке переходит через теснину. И то и другое представилось их взорам одновременно и произвело на горцев такое впечатление, что некоторое время они стояли на месте неподвижно; но затем, убедившись, что в ущелье царит замешательство, что войско своей же собственной тревогой расстроено и более всего беснуются лошади, они решили, что стоит им хоть сколько-нибудь увеличить это смятение — и врагу не избежать гибели. И вот, одинаково привыкшие лазить как по доступным, так и по недоступным скалам, горцы с двух различных склонов стремительно спускаются на тропинку. Тогда пунийцам пришлось одновременно бороться и с врагами, и с неблагоприятной местностью; каждый старался поскорее спастись от опасности, и потому пунийцы едва ли не более дрались между собою, чем с врагом. Более всего подвергали войско опасности лошади. Уже один резкий крик неприятелей, раздававшийся с особенной силой в лесистой местности и повторяемый эхом гор, пугал их и приводил в замешательство; когда же в них случайно попадал камень или стрела, они приходили в бешенство и сбрасывали в пропасть и людей, и всякого рода поклажу в огромном количестве. В этом ужасном положении много людей было низринуто в бездонную пропасть, так как дорога узкой полосой вела между стеной и обрывом; погибло и несколько воинов. Но особенно страдали вьючные животные: со своей поклажею они скатывались вниз, как лавина. Ганнибал, хотя и был возмущен этим зрелищем, стоял, однако, неподвижно и сдерживал свой отряд, не желая увеличивать ужас и замешательство войска. Когда же он увидел, что связь между обеими частями колонны прервана и что ему грозит опасность совсем потерять обоз, — а в таком случае мало было бы пользы в том, что вооруженные силы прошли бы невредимыми, — он спустился с высот и одною силой своего натиска прогнал врага, но зато и увеличил смятение своих. Это смятение, впрочем, тотчас же улеглось, как только распространилась уверенность, что враг бежал и проход свободен; все войско было переведено спокойно и даже, можно сказать, при полной тишине. Затем Ганнибал взял главную крепостцу в этих местах и окрестные хутора и добыл в них столько хлеба и скота, что войску хватило продовольствия на три дня; а так как испуганные горцы в первое время не возобновляли нападения, а местность особенных препятствий не представляла, то он в эти три дня проделал довольно длинный путь.

34. Продолжая свой поход, он прошел в другую область, довольно густо населенную, насколько это возможно в горах, земледельческим людом. Здесь он едва не сделался жертвой не открытой борьбы, а тех приемов, в которых сам был мастером, — обмана и хитрости. Почтенные годами представители селений приходят к Ганнибалу в качестве послов и говорят ему, что они, будучи научены спасительным примером чужих несчастий, предпочитают быть друзьями пунийцев и не желают испытать на себе их силу; они обещают повиноваться его приказаниям, а пока предлагают съестных припасов, проводников и — в виде поруки своей верности — заложников. Ганнибал решил не доверять им слепо, но и не отвергать их предложения, чтобы они, оскорбленные его отказом, не превратились в открытых врагов; поэтому он дал им ласковый ответ, принял заложников, которых они предлагали, и воспользовался припасами, которые они сами вынесли на дорогу, но последовал за их проводниками далеко не в том порядке, в каком он провел бы свое войско через дружественно расположенную область. Впереди шли слоны и конница, а сам он с лучшими отрядами пехоты замыкал шествие, заботливо оглядываясь по сторонам. Едва успели они войти в тесный проход, над которым с одной стороны повисала гора, как вдруг варвары отовсюду высыпали из своих засад; и с фронта, и с тыла напали они на войско, то стреляя в него издали, то вступая в рукопашный бой, то скатывая на идущих громадные камни. Главные их силы беспокоили задние ряды войска; пехота обернулась, чтобы отразить их нападение, и скоро стало ясно, что, не будь тыл войска защищен, поражение, которое они могли потерпеть в том ущелье, было бы ужасным. Да и так они подверглись крайней опасности и едва не погибли. Пока Ганнибал стоял на месте, не решаясь повести в теснину пехоту, — ведь никто не оберегал ее тыла подобно тому, как он сам оберегал тыл конницы, — горцы с фланга ударили на идущих, прорвали шествие как раз посередине и заняли дорогу, так что Ганнибалу пришлось провести одну ночь без конницы и без обоза.

35. Но на другой день ряды врагов, занимавших среднюю между обеими частями войска позицию, стали редеть, и связь была восстановлена. Таким образом, пунийцам удалось миновать это ущелье хотя и не без урона, но все же потеряв не столько людей, сколько вьючного скота. Во время дальнейшего шествия горцы нападали на них уже в меньшем числе, и это были скорее разбойничьи набеги, чем битвы; собравшись, они бросались то на передние ряды, то на задние, пользуясь благоприятными условиями местности и неосторожностью пунийцев, то заходивших вперед, то отстававших. Слоны очень замедляли шествие, когда их приходилось вести по узким и крутым дорогам, но зато они доставляли безопасность той части войска, в которой шли, так как враги, никогда этих животных не видавшие, боялись подходить к ним близко. На девятый день достигли они альпийского перевала, часто пролагая себе путь по непроходимым местностям и несколько раз сбиваясь с дороги: то их обманывали проводники, то они сами, не доверяя им, выбирали путь наугад и заходили в глухие долины. В продолжение двух дней они стояли лагерем на перевале; воинам, утомленным работами и битвами, было дано время отдохнуть; а несколько вьючных животных, скатившихся прежде со скал, ступая по следам войска, пришли в лагерь. Воины все еще были удручены обрушившимися на них несчастиями, как вдруг, к их ужасу, в ночь заката Плеяд[423] выпал снег. На рассвете лагерь был снят, и войско лениво двинулось вперед по дороге, на всем протяжении занесенной снегом; у всех на лице лежал отпечаток тоски и отчаяния. Тогда Ганнибал, опередив знамена, велел воинам остановиться на горном выступе, откуда можно было обозревать широкое и далекое пространство, и показал им Италию и расстилающуюся у подножия Альп равнину Пада. «Теперь вы одолеваете, — сказал он им, — стены не Италии только, но и Рима. Отныне все пойдет как по ровному, отлогому склону; одна или, много, две битвы отдадут в наши руки, под нашу власть крепость и столицу Италии».

Отсюда войско пошло дальше в таком бодром настроении, что далее враги не посмели тревожить его и ограничивались незначительными грабительскими вылазками. Надобно, однако, заметить, что спуск был гораздо затруднительнее восхождения, так как альпийские долины почти повсеместно на италийской стороне короче, но зато и круче. Почти на всем своем протяжении тропинка была крута, узка и скользка, так что воину трудно было не поскользнуться, а раз, хотя и слегка, поскользнувшись, — удержаться на ногах. Таким образом, одни падали на других, животные — на людей.

36. Но вот они дошли до скалы, где тропинка еще более суживалась, а крутизна была такой, что даже воин налегке только после долгих усилий мог бы спуститься, цепляясь руками за кусты и выступавшие там и сям корни. Скала эта и раньше, по природе своей, была крута; теперь же, вследствие недавнего обвала, она уходила отвесной стеной на глубину приблизительно тысячи футов. Пришедши к этому месту, всадники остановились, не видя далее перед собой тропинки, и когда удивленный Ганнибал спросил, зачем эта остановка, ему сказали, что перед войском — неприступная скала. Тогда он сам отправился осматривать местность и пришел к заключению, что, несмотря на большую трату времени, следует повести войско в обход по местам, где не было ни тропинки, ни следа человеческих ног. Но этот путь оказался решительно невозможным. Сначала, пока старый снег был покрыт достаточно толстым слоем нового, ноги идущих легко находили себе в нем опору вследствие его рыхлости и умеренной глубины. Но когда под ногами стольких людей и животных его не стало, им пришлось ступать по голому льду и жидкому месиву полурастаявшего снега. Страшно было смотреть на их усилия: нога далее следа не оставляла на скользком льду и совсем не могла держаться на покатом склоне, а если кто, упав, старался подняться, опираясь на руку или колено, то и эта опора скользила, и он падал вторично. Не было кругом ни колод, ни корней, о которые они могли бы опереться ногой или рукой; в своей беспомощной борьбе они ничего вокруг себя не видели, кроме голого льда и тающего снега. Животные подчас вбивали копыта даже в нижний слой; тогда они падали и, усиленно работая копытами, чтобы подняться, вовсе его пробивали, так что многие из них оставались на месте, завязши в твердом и насквозь заледеневшем снегу, как в капкане.

37. Убедившись наконец, что и животные, и люди только понапрасну истощают свои силы, Ганнибал опять велел разбить лагерь на перевале, с трудом расчистив для этого место: столько снегу пришлось срыть и вынести прочь. На следующий день он повел воинов пробивать тропинку в скале — единственном месте, где можно было пройти. А так как для этого нужно было ломать камень, то они валят огромные деревья, которые росли недалеко, и складывают небывалых размеров костер. Обождав затем появления сильного и благоприятного для разведения огня ветра, они зажигают костер, а затем, когда он выгорел, заливают раскаленный камень уксусом, превращая его этим в рыхлую массу. Потом, ломая железными орудиями растрескавшуюся от действия огня скалу, они делают ее проходимой, смягчая плавными поворотами чрезмерную ее крутизну, так что могли спуститься не только вьючные животные, но и слоны. Всего у этой скалы было проведено четыре дня, причем животные едва не издохли от голода; действительно, верхние склоны гор почти везде состоят из голых скал, а если и есть какой корм, то его заносит снегом. В долинах низовья, напротив, есть согреваемые солнцем холмы, и ручьи, окаймляющие рощи, и вообще места, заслуживающие быть жилищем человека. Здесь лошадей пустили пастись, а людям, утомленным сооружением тропы, был дан отдых. Отсюда они через три дня достигли равнины; чем дальше, тем мягче делался и климат страны, и нравы жителей.

38. Таким-то образом Ганнибал совершил путь в Италию, употребив — по мнению некоторых историков — пять месяцев на дорогу от Нового Карфагена до подножия Альп и 15 дней на переход через Альпы. Сколько было войска у Ганнибала после его прихода в Италию, относительно этого пункта источники совершенно не согласны друг с другом:[424] самая высокая цифра — 100 000 пехоты и 20 000 конницы, и самая низкая — 20 000 пехоты и 6000 конницы. Более всех поверил бы я Луцию Цинцию Алименту, который, по его собственному признанию, был взят в плен Ганнибалом; но он не дает определенной численности пунического войска, а прибавляет галлов и лигурийцев и говорит, что, вместе с ними, Ганнибал привел (я думаю скорее, что эти силы соединились с Ганнибалом уже в Италии, как то и сообщают некоторые источники) 80 000 пехоты и 10 000 конницы; сверх того, он сообщает, что Ганнибал, по его собственным словам, со времени своего перехода через Родан, потерял 36 000 человек и несметное число лошадей и других вьючных животных. Первым народом, в пределы которого Ганнибал вступил, спустившись в Италию, было полугалльское племя тавринов.[425] В этом все согласны; тем более я нахожу странным, что относительно дороги, которой он перешел через Альпы, может существовать разногласие;[426] а между тем наиболее распространено мнение, по которому Ганнибал перешел Пенинские Альпы, и отсюда этот хребет получил свое имя;[427] Целий же утверждает, что он избрал для перехода Кремонский перевал. Но и тот, и другой путь привел бы его не к тавринам, а к горному племени салассов и отсюда к либуйским галлам;[428] к тому же невероятно, чтобы эти два прохода в Галлию уже тогда были доступны, и, во всяком случае, долины, ведущие к Пенинским Альпам, были заняты полугерманскими народами. Если же кого убеждает название, то пусть он знает, что ни седунам, ни вераграм, жителям этой области, ничего не известно о том, будто их горы получили свое имя от какого бы то ни было перехода пунийцев; а получили они это имя, по их словам, от бога, которого горцы называют Пенином и почитают в капище, выстроенном на главной вершине.

39. Очень выгодным обстоятельством для открытия военных действий со стороны Ганнибала оказалась война между тавринами — первым народом, в область которого он вошел, — и инсубрами. Все же он не мог сразу дать своему войску оружие в руки, чтобы подать помощь этим последним, так как именно теперь, во время отдыха, воины наиболее страдали от последствий испытанных раньше невзгод. Внезапный переход от труда к покою, от недостатка к изобилию, от грязи и вони к опрятности различным образом действовал на этих уже свыкшихся с нечистотой и почти одичалых людей. По этой-то причине консул Публий Корнелий и счел нужным, придя на судах в Пизу и затем приняв от Манлия и Атилия войско, состоявшее частью из новобранцев, частью же из людей, оробевших после недавних позорных поражений, поспешить к реке Паду, чтобы вступить в бой с неприятелем, не дав ему времени оправиться. Но пока консул дошел до Плацентии, Ганнибал успел уже покинуть лагерь и взять силой один город тавринов,[429] именно их столицу, так как на его предложение добровольно заключить с ним союз жители ответили отказом. И ему удалось бы привлечь на свою сторону живших в равнине Пада галлов, притом не одним только страхом, но и по доброй воле, если бы внезапное прибытие консула не застигло их еще тогда, когда они выжидали удобного для отпадения времени. Но и Ганнибал двинулся далее из области тавринов, полагая, что те из галлов, которые еще не знали, к которой стороне им присоединиться, последуют за тем, кто явится к ним лично. И вот уже оба войска стояли почти в виду друг друга, и небольшое пространство отделяло обоих предводителей, которые, не зная еще хорошенько один другого, все-таки уже успели проникнуться взаимным уважением. Имя Ганнибала и до разгрома Сагунта пользовалось громадной известностью у римлян, Сципиона же Ганнибал считал замечательным человеком уже по тому одному, что он был назначен полководцем именно против него. К тому же каждый из них еще умножил высокое мнение о себе противника: Сципион — тем, что он, будучи оставлен Ганнибалом в Галлии, успел преградить ему путь, когда он перешел в Италию, Ганнибал же — столь смело задуманным и успешно совершенным переходом через Альпы.

Все же Сципион первым переправился через Пад и расположился лагерем на берегу Тицина.[430] Но прежде чем вывести воинов на поле брани, он счел нужным произнести пред ними ободряющее слово. Речь его была такова:

40. «Если бы, воины, вы, кого я теперь вывожу в поле, были тем самым войском, над которым я начальствовал в Галлии, то я счел бы за лишнее обращаться к вам с речью. В самом деле, какой смысл имели бы ободрительные слова, обращенные к тем всадникам, которые одержали блистательную победу над неприятельской конницей на берегу Родана, или к тем легионам, с которыми я преследовал вот этого самого врага, когда он бежал передо мною, и именно тем, что отступал и уклонялся от битвы, доставил мне если не победу, то равносильное ей признание в своей слабости? По то войско было набрано для провинции Испании; под началом моего брата Гнея Сципиона[431] и под моими ауспициями[432] оно воюет там, где ему велел воевать римский сенат и народ; я же, чтобы предводителем против Ганнибала и пунийцев вы имели консула, по собственной воле взял на себя эту борьбу. А новому главнокомандующему прилично сказать несколько слов своим новым воинам.

Прежде всего вы не должны оставаться в неведении относительно рода предстоящей войны и качеств противника. Ваши враги — те самые, кого вы одолели на суше и на море в первую войну, кого в продолжение двадцати лет заставляли платить дань, у кого вы отняли Сицилию и Сардинию, как награду за успешно оконченную войну. Поэтому вы будете драться с подобающим победителям воодушевлением, а они — со свойственной побежденным робостью. Да и ныне они решились дать битву не от избытка мужества, а потому, что иначе нельзя; или вы, быть может, думаете, что те самые, кто уклонялся от боя тогда, когда войско было еще невредимо, теперь, после того как две трети их пехоты и конницы погибло при переходе через Альпы, воодушевлены большей надеждой? Но, возразите вы, их, правда, мало, зато они бодры телом и душой, и нет такой силы, которая могла бы противостоять их мощному напору. Совершенно напротив! Это — призраки, едва сохранившие внешнее подобие людей, изнуренные голодом и холодом, грязью и вонью, изувеченные и обессиленные лазаньем по скалам и утесам, с отмороженными конечностями, онемевшими в снегах мышцами, окоченевшим от стужи телом, притуплённым и поломанным оружием, хромыми и еле живыми лошадьми. С такой-то конницей, с такой-то пехотой вам придется иметь дело; это жалкие остатки врага, а не враг. И более всего меня заботит мысль, что сражаться придется вам, а люди подумают, будто Ганнибала победили Альпы. Но, быть может, так и следует: справедливо, чтобы с нарушившими договоры полководцем и народом начали и решили войну сами боги, не прибегая к помощи человека, а мы, будучи оскорблены первыми после богов, только довершили начатую и решенную ими войну.

41. Никто из вас — я в этом уверен — не подумает, что я только хвастаюсь, чтобы внушить вам бодрость, а сам в душе настроен иначе. Я имел возможность идти с войском в свою провинцию Испанию, куда я было и отправился; там я имел бы брата сотрудником в совете и товарищем в опасностях, сражался бы с Газдрубалом, а не с Ганнибалом и, разумеется, легче справился бы с войной. И все-таки я, плывя на кораблях вдоль галльского побережья и узнав по одному только слуху о присутствии этого неприятеля, высадился, выслал вперед конницу, стал лагерем у берега Родана. В конном сражении, — так как только конная часть моего войска имела счастье вступить в бой, — я разбил врага; пешие силы, которые уходили сломя голову, словно спасаясь бегством, я на суше настигнуть не мог; поэтому я вернулся к кораблям и как можно скорее, совершив такой огромный обход и по морю и по суше, пошел навстречу этому страшному неприятелю и встретил его почти у подножия Альп. Как же вам кажется теперь, наткнулся ли я на врага по неосторожности, стараясь избегнуть битвы, или же, напротив, нарочно ищу столкновения, встречи с ним, вызываю и влеку его на бой? Было бы любопытно убедиться на опыте, подлинно ли теперь, после двадцатилетнего промежутка, земля родила вдруг новых карфагенян, или они все те же, что и прежние, которые сражались у Эгатских островов, которых вы выпустили с Эрика, оценив их в 18 динариев за штуку; подлинно ли этот Ганнибал — соперник Геркулеса в его походах,[433] как он это воображает, или же данник и раб римского народа,[434] унаследовавший это звание от отца. Его, очевидно, преследуют тени злодейски умерщвленных сагунтийцев; а не то бы он вспомнил если не о поражении своего отечества, то, по крайней мере, о своей семье, об отце, о договорах, писанных рукою Гамилькара, того Гамилькара, который, по приказанию нашего консула, увел гарнизон с Эрика, с негодованием и скорбью принял тяжкие условия, поставленные побежденным карфагенянам, покинул Сицилию и обязался уплатить дань римскому народу. Поэтому я желал бы, воины, чтобы вы сражались не только с тем воодушевлением, с которым у вас вообще принято сражаться против врага, но и с особенной злобой и гневом, как будто вы видите своих же рабов, поднявших внезапно оружие против вас. А ведь мы имели возможность переморить запертых на Эрике худшею среди людей казнью — голодом; имели возможность переплыть с победоносным флотом в Африку и в течение нескольких дней без всякого сопротивления уничтожить Карфаген. Между тем мы вняли их мольбам, выпустили осажденных, заключили мир с побежденными, приняли их даже под свое покровительство, когда они изнемогали в Африканской войне. А они, взамен этих благодеяний, последовали за одержимым мальчишкою и идут осаждать наш родной город!

Да, как это ни горько, но вам предстоит ныне битва не за славу только, но и за существование отечества; вы будете сражаться не ради обладания Сицилией и Сардинией, как некогда, но за Италию. Нет за нами другого войска,[435] которое могло бы, в случае нашего поражения, преградить путь неприятелю; нет других Альп, которые могли бы задержать его и дать нам время набрать новые войска. Здесь мы должны защищаться с такою стойкостью, как будто сражаемся под стенами Рима. Пусть каждый из вас представит себе, что он обороняет не только себя, но и жену, и малолетних детей; пусть, не ограничиваясь этой домашнею тревогой, постоянно напоминает себе, что взоры римского сената и народа обращены на нас, что от нашей силы и доблести будет зависеть судьба города Рима и римской державы».

Таковы были слова консула к римскому войску.

42. Ганнибал между тем счел за лучшее предпослать своей речи поучительный пример. Велев войску окружить место, на котором он готовил ему зрелище, он вывел на арену связанных пленников из горцев, приказал бросить им под ноги галльское оружие и спросил их через толмача, кто из них согласится, если его освободят от оков, сразиться с оружием в руках, с тем чтобы в случае победы получить доспехи и коня. В ответ на это предложение все до единого потребовали, чтобы им дали оружие и назначили противника; когда был брошен жребий, каждый молился, чтобы судьба избрала его в бойцы, и те, кому выпадал жребий, не помнили себя от радости и среди всеобщих поздравлений торопливо хватали оружие, с веселыми прыжками, как в обычае у этих племен; когда же происходил бой, воодушевление было так велико, — не только среди их товарищей по неволе, но и повсеместно среди зрителей, — что участь храбро умершего борца прославлялась едва ли не более, чем победа его противника.

43. Когда несколько пар таким образом сразилось, Ганнибал, убедившись в благоприятном настроении войска, прекратил зрелище и, созвав воинов на сходку, произнес, говорят, пред ними такую речь:[436]

«Если вы, воины, пожелаете отнестись к оценке вашей собственной участи с таким же воодушевлением, с каким вы только что отнеслись к чужой судьбе, представленной вам для примера, то победа наша. Знайте: неспроста было дано вам это зрелище; оно было картиной вашего положения. Я думаю даже, что судьба связала вас более крепкими оковами и влечет вас с более непреодолимой силой, чем ваших пленников. С востока и запада вы заключены между двух морей, не имея для бегства ни одного корабля. Впереди извивается река Пад, более широкая и более стремительная, чем даже Родан; а сзади угрожают вам Альпы, пройденные вами с трудом, когда вы еще не растратили своих сил. Здесь, воины, ждет вас победа или смерть, здесь, где вы впервые встретились с врагом. Но, ставя вас перед необходимостью сражаться, судьба в то же время предлагает вам, в случае победы, самые высокие награды, какие только могут представить себе люди, обращаясь с молитвами к бессмертным богам. Если бы мы готовились лишь Сицилию да Сардинию, отнятые у отцов наших, завоевать вновь своею доблестью, то и это было бы щедрым вознаграждением. Но все, что римляне добыли и собрали ценою стольких побед, все это должно перейти к вам вместе с самими владельцами. Имея перед собой такую щедрую добычу, смело беритесь за оружие, и боги да благословят вас. Слишком долго уже гоняли вы овец на пустынных горах Лузитании и Кельтиберии,[437] не получая никакого вознаграждения за столько трудов и опасностей; пора вам перейти на службу привольную и раздольную, пора потребовать богатой награды за свои труды; недаром же вы совершили такой длинный путь, через столько гор и рек, среди стольких вооруженных народов. Здесь назначенный вам судьбою предел ваших трудов; здесь она, по истечении срока вашей служ6ы, готовит вам награду по заслугам.

Не думайте, чтобы победа была столь же трудной, сколь громко имя начатой нами воины: часто покорение презренного врага стоит потоков крови, а знаменитые народы и цари одолеваются чрезвычайно легко. В данном же случае возможно ли даже сравнивать врагов с вами, если оставить в стороне пустой блеск римского имени? Не буду я говорить вам о вашей двадцатилетней службе, ознаменованной столькими подвигами, увенчанной столькими победами. Но вы пришли сюда от Геркулесовых Столпов, от Океана, от последних пределов земли, через страны стольких диких народов Испании и Галлии; а сразиться вам предстоит с новонабранным войском, в течение нынешнего же лета разбитым, побежденным и осажденным галлами, с войском, которое до сих пор еще неизвестно своему предводителю и не знает его. Вот каковы войска; что же касается полководцев, то мне ли, только что не рожденному и, во всяком случае, воспитанному в палатке отца моего, знаменитого полководца, мне ли, покорителю Испании и Галлии, мне ли, победителю не только альпийских народов, но (что гораздо важнее) самих Альп, сравнивать себя с этим шестимесячным начальником, бежавшим от собственного войска? Да ведь если сегодня же поставить перед ним римское и пунийское войска, но без их знамен, то я ручаюсь вам, он не сумеет сказать, которому войску он назначен в консулы. Немало цены, воины, придаю я тому обстоятельству, что нет среди нас никого, перед глазами которого я не совершил бы множества воинских подвигов, нет никого, которому бы я не мог перечесть, с указанием времени и места, его доблестных дел, который не имел бы во мне зрителя и свидетеля своей удали. И вот я, некогда ваш питомец, ныне же ваш предводитель, с вами, моими товарищами, тысячу раз похваленными и награжденными мною, намереваюсь выступить против людей, не знающих друг друга, друг другу незнакомых.

44. Куда я ни обращаю свои взоры, все кругом меня дышит отвагой и силой. Здесь вижу я закаленных в войне пехотинцев, там — всадников благороднейших племен, одних — на взнузданных, других — на невзнузданных конях;[438] здесь — наших верных и храбрых союзников, там — карфагенских граждан, влекомых в бой как любовью к отечеству, так и справедливым чувством гнева. Мы начинаем войну, мы грозною ратью надвигаемся на Италию; мы потому уже должны обнаружить в сражении более смелости и стойкости, чем враг, что надежда и бодрость всегда в большей мере сопутствуют нападающему, чем отражающему нападение. К тому же нас воспламеняет и подстрекает гнев за нанесенное нам возмутительное оскорбление: они ведь потребовали, чтобы им выдали для казни первым делом меня, предводителя, а затем и вас, осадивших Сагунт, и собирались, если бы нас им выдали, предать нас самым жестоким мучениям! Этот кровожадный и высокомерный народ воображает, что все принадлежит ему, все должно слушаться его воли. Он считает своим правом предписывать нам, с кем нам вести войну, с кем жить в мире. Он назначает нам границы, запирает нас между гор и рек, не дозволяя переходить их, и сам первый переступает им же положенные границы. «Не переходи Гибера!» — «Не буду». — «Не трогай Сагунта!» — «Да разве Сагунт на Гибере?» — «Нужды нет; не смей двигаться с места!» — «Стало быть, тебе мало того, что ты отнял у меня мои исконные провинции, Сицилию и Сардинию? Ты отнимаешь и Испанию, а если я уступлю ее тебе, грозишь перейти в Африку?» Да что я говорю, «грозишь перейти»! Уже перешел! Из двух консулов нынешнего года один отправлен в Африку, другой в Испанию. Нигде не оставлено нам ни клочка земли, кроме той, которую мы отвоюем с оружием в руках.

У кого есть пристанище, кто, в случае бегства, может по безопасным и мирным дорогам добраться до родных полей, тому позволяется быть робким и малодушным. Вы же должны быть храбры; в вашем отчаянном положении всякий иной исход, кроме победы или смерти, для вас отрезан. Поэтому старайтесь победить; если же счастье станет колебаться, то предпочтите смерть воинов смерти беглецов. Если вы твердо запечатлели в своих сердцах эти мои слова, если вы исполнены решимости следовать им, то повторяю — победа ваша: бессмертные боги не дали человеку более сильного и победоносного оружия, чем презрение к смерти».

45. Увещания эти в обоих лагерях произвели на воинов ободряющее впечатление. Римляне построили мост через Тицин и, сверх того, для защиты моста заложили крепостцу. Ганнибал же, в то время как враги были заняты работой, посылает Магарбала с отрядом нумидийцев в 500 всадников опустошать поля союзных с римским народом племен, наказав им, однако, по мере возможности щадить галлов и вести переговоры с их знатью, чтобы склонить их к отпадению. Когда мост был готов, римское войско перешло в область инсубров и расположилось лагерем в пяти милях от Виктумул, где стояло войско Ганнибала. Тот быстро отозвал Магарбала и, ввиду предстоящего сражения, полагая, что никогда не следует жалеть слов и увещаний, способных воодушевить воинов, созвал их на сходку и сказал им в определенных словах, на какие награды им следует рассчитывать, сражаясь. «Я дам вам землю, — сказал он им, — в Италии, в Африке, в Испании, где кто захочет, и освобожу от повинностей и вас самих, и ваших детей; если же кто вместо земли предпочтет деньги, я выдам ему вознаграждение деньгами. Если кто из союзников пожелает сделаться гражданином Карфагена, я доставлю ему гражданские права; если же кто предпочтет вернуться домой, я позабочусь, чтобы он ни с кем из своих соотечественников не пожелал поменяться судьбою». Даже рабам, последовавшим за своими господами, он обещал свободу, обязавшись отдать их господам по два невольника взамен каждого из них. А чтобы все были уверены, что он исполнит свои обещания, он, схватив левой рукой ягненка, а правой камень, обратился к Юпитеру и прочим богам с молитвой, чтобы они, в случае если он изменит своему слову, предали его такой же смерти, какой он предает ягненка, и вслед за молитвою разбил животному череп камнем. При этом зрелище все, как будто сами боги поручились им за осуществление их надежд, единодушно и в один голос потребовали битвы, лишь в том одном видя отсрочку исполнения своих желаний, что их еще не повели на бой.

46. Настроение римлян было далеко не такое бодрое: независимо от других причин, они были испуганы недавними предзнаменованиями тревожного свойства. В лагерь ворвался волк и, искусав тех, кто попался ему навстречу, невредимый ушел восвояси; а на дерево, возвышавшееся над палаткой полководца, сел рой пчел. Совершив, по поводу этих предзнаменований, умилостивительные жертвоприношения, Сципион с конницею и легким отрядом метателей отправился вперед, чтобы на близком расстоянии осмотреть лагерь неприятеля и разузнать, какого рода его силы и какова их численность. Вдруг с ним встречается Ганнибал, который также, взяв с собой конницу, выступил вперед, чтобы исследовать окрестную местность. В первое время они друг друга не видели, но затем пыль, поднимавшаяся все гуще и гуще под ногами стольких людей и лошадей, дала знать о приближении врагов. Тогда оба войска остановились и стали готовиться к бою.

Сципион поставил впереди метателей и галльских всадников, а римлян и лучшие силы союзников расположил в тылу; Ганнибал взял в центр тяжелую конницу, а крылья образовал из нумидийцев. Но лишь только поднялся воинский крик, метатели бросились бежать ко второй линии и остановились в промежутках между тыловыми отрядами. Начавшееся тогда конное сражение некоторое время велось с обеих сторон без решительного успеха; но в дальнейшем присутствие в строю пеших начало тревожить коней, и они сбросили многих всадников, другие же спешились сами, видя, что их товарищи, попав в опасное положение, теснимы неприятелем. Таким образом, сражение в значительной части шло уже пешее, как вдруг нумидийцы, стоявшие по краям строя, сделали небольшой обход и показались в тылу римской конницы. Появление их испугало римлян, испуг увеличило ранение консула и опасность, ему угрожавшая; последняя, однако, была устранена вмешательством его сына, который тогда был еще совсем юн. (Это — тот самый юноша,[439] который прославился завершением этой войны и был назван «Африканским» за блистательную победу над Ганнибалом и пунийцами.) Впрочем, в беспорядочное бегство обратились в основном одни только метатели, первыми подвергшиеся нападению нумидийцев; всадники же сплотились вокруг консула и, защищая его не только оружием, но и своими телами, вернулись вместе с ним в лагерь, отступая без страха и в полном порядке.

Целий приписывает рабу лигурийского происхождения подвиг спасения консула. Что касается меня, то мне было бы приятнее, если бы участие его сына оказалось достоверным; в пользу этого мнения и большинство источников, и народная молва.

47. Это первое сражение с Ганнибалом доказало с очевидностью, что пунийская конница лучше римской и поэтому война на открытых полях, вроде тех, что между Падом и Альпами, для римлян неблагоприятна. Ввиду этого Корнелий в следующую ночь велел потихоньку собраться и, оставив Тицин, поспешил к Паду, чтобы спокойно, не подвергаясь нападению со стороны врага, перевести свое войско по мосту, наведенному им через реку, пока мост еще не разрушен. И действительно, римляне достигли Плацентии раньше, чем Ганнибал получил достоверное известие о том, что они покинули Тицин; все же он захватил до 600 отставших воинов, слишком медленно разрушавших мост на левом берегу Пада. По мосту он пройти не мог, так как, лишь только оба конца были разрушены, вся средняя часть понеслась вниз по течению.

Целий утверждает, что Магон[440] с конницей и испанской пехотой немедленно переплыл через реку, а сам Ганнибал перевел остальное войско вброд несколько выше, выстроив слонов в один ряд, чтобы ослабить напор реки. Это вряд ли покажется вероятным тем, кто знаком с этой рекой; неправдоподобно, чтобы всадники без вреда для оружия и коней могли преодолеть столь стремительную реку, далее если допустить, что все испанцы переплыли ее на своих надутых мехах; а чтобы найти брод через Пад, по которому можно бы было перевести отягченное обозом войско, следовало сделать обход, на который, полагаю я, потребовалось бы немало дней. По моему мнению, гораздо более заслуживают доверия те источники, по которым Ганнибал после двухдневных поисков едва мог найти место для наведения моста через реку; по мосту были посланы вперед всадники и легкие отряды испанцев. Пока Ганнибал, который задержался у реки Пада, выслушивая галльские посольства, переправлял тяжелую пехоту, Магон со всадниками, оставивши мост и пройдя вниз по реке на расстояние одного дня пути, достиг Плацентии, где стояли враги. Несколько дней спустя Ганнибал укрепился лагерем в шести милях от Плацентии, а на следующий день, выстроив войско в виду неприятеля, предложил ему битву.

48. В следующую ночь воины из галльских вспомогательных отрядов произвели в римском лагере резню, причинившую, впрочем, более тревоги, чем вреда. Около 2000 пехотинцев и 200 всадников, умертвив стоявших у ворот лагеря караульных, бежали к Ганнибалу. Пуниец принял их ласково, воспламенил их усердие, обещав им несметные награды, и в этом настроении разослал их по домам, с тем чтобы они побудили к восстанию своих соплеменников. Сципион решил, что эта резня — сигнал к возмущению всех галлов, что все они, зараженные этим злодеянием, точно бешенством, поднимут оружие против него; и вот он, несмотря на страдания, которые ему все еще причиняла рана, в четвертую стражу следующей ночи тихо, без сигналов, снял лагерь и двинулся к Требии,[441] где местность была выше и изобиловала холмами, недоступными для конницы. Это движение не прошло так же незаметно, как раньше, на Тицине: Ганнибал послал нумидийцев, а затем и всю остальную конницу, и расстроил бы, по крайней мере, последние ряды уходивших, если бы нумидийцы, жадные до добычи, не свернули в пустой римский лагерь. Пока они там обшаривали все углы и теряли время, не находя ничего такого, что могло бы их мало-мальски достойным образом вознаградить за эту потерю, враг ускользнул у них из рук. Увидав, что римляне уже перешли Требию и заняты размежеванием своего лагеря, они убили тех немногих отставших воинов, которых им удалось захватить по сю сторону реки. А Сципион, не в силах долее переносить мучения, которые ему причиняла рана, разбередившаяся дорогою, и считая, сверх того, нужным обождать прибытия коллеги, об отозвании которого из Сицилии он уже слышал, стал укреплять облюбованное им место недалеко от реки, которое показалось ему наиболее безопасным для лагеря.

В некотором расстоянии от него расположился лагерем Ганнибал. Насколько он радовался победе, одержанной его конницей, настолько же был озабочен недостатком продовольствия, который становился с каждым днем ощутительнее для его войска, шедшего по вражеской земле и нигде поэтому не находившего заготовленных припасов; чтобы помочь беде, он послал часть своего войска к местечку Кластидию,[442] в котором римляне устроили чрезвычайно богатый склад хлеба. В то время, как его воины готовились действовать силой, возникла надежда на измену со стороны осажденных; и действительно, за небольшую сумму — всего 400 золотых монет — начальник сторожевого отряда Дазий из Брундизия дал себя подкупить, и Кластидий сдался Ганнибалу. Этот город служил пунийцам житницей все время, пока они стояли на Требии. С пленными из сдавшегося гарнизона Ганнибал обошелся мягко, чтобы с самого же начала военных действий приобрести славу кроткого человека.

49. Таким образом, сухопутная война остановилась на берегах Требии; тем временем флот действовал на море около Сицилии и близких к Италии островов и под начальством консула Семпрония, и до его прибытия. Из 20 пентер, посланных карфагенянами с 1000 вооруженных опустошать италийское побережье, 9 пристало к Липаре, 8 к острову Вулкана, а 3 были занесены волнами в Пролив. Когда в Мессане[443] их заметили, сиракузский царь Гиерон,[444] дожидавшийся тогда в Мессане прибытия римского консула, отправил против них 12 кораблей, которые и захватили их, не встретив никакого сопротивления, и отвели в Мессанскую гавань. От пленников узнали, что независимо от посланного в Италию флота в 20 кораблей, к которому принадлежали они сами, еще 35 пентер плывут в Сицилию, чтобы побудить к восстанию старинных союзников. «Их главное назначение, — говорили пленные, — занять Лилибей;[445] но, вероятно, та же буря, которая разбросала наш флот, занесла их к Эгатским островам». Царь тогда написал претору Марку Эмилию, провинцией которого была Сицилия, письмо, в котором он сообщал ему известие в том виде, в каком его слышал, и дал совет занять Лилибей сильным караульным отрядом. Тотчас же претор разослал по городам легатов и трибунов с поручением призвать тамошние римские отряды к возможно большей бдительности, но прежде всего поспешил сосредоточить в Лилибее свои военные силы; зачисленным во флот союзникам был дан приказ снести на корабли готовой пищи на десять дней, чтобы они могли по первому же сигналу без всякого промедления сесть на суда, а по всему побережью были разосланы часовые наблюдать с вышек за приближением неприятельского флота. Благодаря этим мерам карфагеняне, хотя они и старались дать кораблям такой ход, чтобы подплыть к Лилибею до рассвета, были все-таки замечены, тем более что и луна светила всю ночь, а корабли неслись на всех парусах. Тотчас с вышек был подан сигнал, в городе подняли тревогу, и суда наполнились матросами; часть воинов заняла стены и сторожевые посты у ворот, другая часть села на корабли. Карфагеняне, заметив, что им придется иметь дело с людьми, приготовившимися их встретить, до восхода солнца держались в некотором отдалении от гавани, снимая тем временем паруса и приспособляя свой флот к битве. Когда же рассвело, они отступили к открытому морю, чтобы самим иметь более простора для битвы и дать врагу возможность свободно вывести свои корабли из гавани. Римляне, с своей стороны, не уклонялись от сражения; их воодушевляло воспоминание о подвигах, совершенных ими вблизи этих мест, и они полагались на многочисленность и храбрость воинов.

50. Итак, они выплыли в открытое море. Римляне хотели померяться силами на близком расстоянии и вступить в рукопашный бой;[446] пунийцы, напротив, уклонялись от него, предпочитали действовать искусством, а не силой, и сражаться корабль с кораблем, а не человек с человеком и меч с мечом. Они поступали вполне разумно: насколько их флот изобиловал матросами и гребцами, настолько он уступал римскому числом воинов, так что всякий раз, когда их корабль сцеплялся с римским, число вооруженных, вступавших в схватку, было далеко не одинаково. Когда это отношение было замечено, то римляне еще более ободрились в сознании своего численного превосходства, а карфагеняне, убедившись в своей сравнительной слабости, окончательно пали духом. Тотчас же семь пунийских кораблей были захвачены, остальные бежали. Матросов и воинов на пленных кораблях было 1700 человек, в их числе — три знатных карфагенянина. Римский флот вернулся в гавань невредимый; только один корабль оказался с пробитым бортом, но и его удалось спасти.

Вслед за этим сражением, еще до распространения вести о нем среди мессанцев, прибыл в Мессану консул Тиберий Семпроний. В Проливе его встретил царь Гиерон с выстроенным в боевой порядок флотом; перешедши с царского корабля на консульский, он поздравил консула с благополучным прибытием его самого, войска и флота и пожелал ему счастья и успехов в Сицилии. Затем он изложил ему положение дел на острове, рассказал о покушениях карфагенян, обещал быть на старости лет таким же верным союзником римского народа, каким был в молодости, в первую войну, и обязался безвозмездно доставлять легионам и флоту хлеб и одежду. «Большая опасность, — прибавил он, — грозит Лилибею и приморским городам; есть в них люди, которым перемена правления пришлась бы по вкусу». Ввиду этих обстоятельств, консул решил без всякой проволочки отправиться с флотом в Лилибей; царь и царский флот отправились вместе с ним. Уже во время плавания они узнали, что под Лилибеем состоялось сражение и что неприятельские корабли частью были захвачены, частью бежали.

51. В Лилибее консул отпустил Гиерона с царским флотом, оставил для охраны сицилийского побережья претора, а сам отправился к острову Мелите,[447] который был занят карфагенянами. При его прибытии начальник гарнизона Гамилькар, сын Гистона, сдался ему без малого с 2000 воинов, городом и всем островом. Отсюда римляне через несколько дней вернулись в Лилибей, и пленные, которых взял претор, равно как и те, которые сдались консулу, были проданы с торгов. Рассудив, что с этой стороны никакая опасность Сицилии более не угрожает, консул отправился к островам Вулкана, где, по слухам, стоял пунийский флот. Но вблизи этих островов не нашли уже ни одного неприятельского воина: враг отправился опустошать италийское побережье, совершил набег на окружавшие Вибон[448] поля и стал угрожать самому городу. Возвращаясь в Сицилию, консул получил известие о высадке врагов в окрестностях Вибона, а также и письмо сената, гласившее, что Ганнибал перешел в Италию и что ему следует без всякого промедления спешить на помощь товарищу. Под гнетом стольких одновременных забот он тотчас же посадил войско на суда и послал его по Адриатическому морю в Аримин, поручил своему легату Сексту Помпонию охранять с 25 военными кораблями окрестности Вибона и вообще италийское побережье, пополнил флот претора Марка Эмилия, доведя его численность до 50 кораблей, а сам, упорядочив сицилийские дела, на 10 кораблях поплыл вдоль берега Италии и достиг Аримина. Застав здесь свое войско, он отправился вместе с ним к Требии, где и соединился со своим товарищем.

52. И вот уже оба консула и все римские силы были выставлены против Ганнибала; этим ясно было высказано, что если не удастся защитить римское государство этими войсками, то другой надежды уже нет. Все же один консул, проученный несчастным исходом последнего конного сражения и полученной раной, советовал ждать; напротив, другой, будучи свеж духом, сгорал нетерпением и не хотел даже слышать об отсрочке. Галлы, населявшие в те времена всю местность между Требией и Падом, в этом споре двух могущественных народов заискивали у обеих сторон, и было ясно, что они стараются обеспечить себе милость того, кто выйдет победителем. Римляне относились к этому достаточно благосклонно, довольные и тем, что они не бунтуют; пуниец, напротив, был возмущен: сами же они, твердил он, призвали его для возвращения им свободы! Чтобы излить на них свой гнев и вместе с тем доставить воинам добычу, он велел отряду из 2000 пехотинцев и 1000 всадников — последние были большею частью нумидийцы, но были между ними и галлы — опустошать весь край сплошь до берегов Пада. Тогда беспомощные галлы, до тех пор колебавшиеся, поневоле отшатнулись от обидчиков и пристали к тем, в которых они видели мстителей за причиненную им обиду: отправив послов к консулам, они просили их прийти на помощь стране, бедствующей будто бы вследствие чрезмерной преданности ее жителей римлянам. Корнелий не считал время благоприятным для вооруженного вмешательства, да и повод ему не нравился: он не питал никакого доверия ко всему галльскому племени после недавней измены бойев, — не говоря уже о многих других его коварных поступках, которые могли быть забыты вследствие их давности. Семпроний, напротив, утверждал, что лучшим средством к удержанию союзников в верности будет защита тех из них, которые первые попросили о помощи. А так как его товарищ продолжал колебаться, то он послал свою конницу, прибавив к ней 1000 пехотинцев, большею частью из метателей, за Требию защищать землю галлов. Напав неожиданно на рассыпавшихся без всякого порядка неприятелей, большинство из которых к тому же было обременено добычей, они произвели между ними страшное смятение: многих они убили, а остальных преследовали до самого лагеря и сторожевых постов врага. Здесь они принуждены были отступить перед высыпавшей из лагеря толпой вооруженных, но, получив подкрепление, возобновили бой. С этого времени ход битвы был разнообразен: римляне то напирали, то отступали, в конце концов успех был одинаков с обеих сторон. Всё же потери, понесенные карфагенянами, были крупнее, а потому слава победы осталась за римлянами.

53. Никому эта слава не казалась такой великой и такой несомненной, как самому консулу. Он был вне себя от радости, что победил именно той частью войска, которая под начальством другого консула была разбита. «Воины, — говорил он, — вновь ободрились и воспрянули духом, и никто, кроме товарища по должности, не желает отсрочки сражения. Он один, больной душой еще более, чем телом, помня о своей ране, боится строя и оружия. Но нельзя же всем предаваться малодушию по милости одного больного человека. К чему отлагать битву и напрасно терять время? Какого еще третьего консула и войска дожидаемся мы? А лагерь карфагенян находится в Италии, почти в виду Рима! Они нападают уже не на Сицилию и Сардинию, которую мы отняли у побежденных, не на Испанию по сю сторону Гибера — они изгоняют нас, римлян, из нашего же отечества, из земли, в которой мы родились! Как застонали бы наши отцы, не раз рубившиеся под стенами Карфагена, если бы они могли видеть, как мы, их дети, два консула с двумя консульскими войсками, находясь в средине Италии, в ужасе прячемся в своем лагере, между тем как пуниец поработил всю землю между Альпами и Апеннинами!» Это твердил он и своему больному товарищу, сидя у его постели, и в своей палатке, нисколько не стесняясь присутствием воинов. Его подзадоривали и приближающиеся выборы, после которых дальнейшее ведение войны могло быть поручено новым консулам, и возможность, пользуясь болезнью товарища, присвоить всю славу себе одному. При таких обстоятельствах возражения Корнелия ни к чему не вели: Семпроний велел воинам готовиться к скорой битве.

Ганнибал, понимавший, какой образ действия всего целесообразнее для врагов, собственно не мог рассчитывать, что консулы станут действовать неосторожно и наобум; все же он знал, как опрометчив и самонадеян один из них, ознакомившись с его характером заранее, по слухам, а затем и на опыте, и полагал, что удачный исход его стычки с грабителями сделал его еще самонадеяннее: ввиду этого он не терял надежды, что ему представится удобный случай дать сражение. С своей стороны, он заботливо старался не пропустить такого случая именно теперь, пока воины врага были неопытны, пока более дельный из обоих предводителей вследствие своей раны был не способен руководить военными действиями, пока, наконец, галлы были бодры духом: он знал, что эта густая толпа последует за ним тем неохотнее, чем дальше он уведет ее из дому. Итак, он надеялся, что сражение вскоре состоится, и во что бы то ни стало желал дать его, даже если бы враги стали медлить. А когда лазутчики из галлов (они безопаснее всего могли доставлять ему требуемые сведения, так как их соплеменники служили в обоих лагерях) донесли ему, что римляне готовы вступить в бой, пуниец стал отыскивать место, удобное для засады.

54. Между его лагерем и Требией протекал ручей с высокими берегами, обросшими камышом и разными кустарниками и деревьями, какие обыкновенно вырастают на невозделанной почве. Ганнибал лично осмотрел это место и убедился, что тут легко можно скрыть даже всадников. Вернувшись, он сказал своему брату Магону: «Вот то место, которое тебе следует занять. Выбери по сотне человек из пехоты и конницы и явись с ними ко мне в первую стражу; теперь пора отдохнуть». С этими словами он отпустил военный совет. Вскоре Магон с избранными воинами явился. «Я вижу, что вы могучи, — сказал им Ганнибал, — но чтобы вы были сильны не только удалью, но и числом, каждый из вас пусть выберет из своей турмы или манипула по девяти похожих на него храбрецов. Магон покажет вам место, которое вам следует занять; перед вами враги, ничего в такого рода хитростях не смыслящие». В конце концов он отослал Магона с 1000 всадников и 1000 пехотинцев. На рассвете Ганнибал велит нумидийской коннице перейти Требию, подскакать к воротам неприятельского лагеря и, бросая дротиками в караульных, вызвать врага на бой, а затем, когда сражение загорится, медленным отступлением заманить его на эту сторону реки. Таково было поручение, данное нумидийцам; остальным же начальникам как пехоты, так и конницы было предписано, чтобы они велели всем воинам закусить, а затем надеть оружие, оседлать коней и ждать сигнала к битве.

Лишь только нумидийцы произвели тревогу, Семпроний, сгорая жаждой вступить в бой, по установленному уже заранее плану вывел в поле сначала всю конницу, — на эту часть своих сил он более всего полагался, — затем 6000 пехотинцев, а затем и все другие силы. Было как раз время зимнего солнцеворота, шел снег; местность, лежавшая между Альпами и Апеннинами, была особенно сурова от близости рек и болот. К тому же и люди, и лошади были выведены торопливо, не успев ни позавтракать, ни каким бы то ни было образом защитить себя от холода; они и так уже зябли, а чем далее они входили в поднимавшийся из реки туман, тем сильнее пробирала их дрожь. Но вот они пустились преследовать бегущих нумидийцев и вошли в воду; а она, поднявшись вследствие ночного дождя, достигала им до груди. Когда они вышли на тот берег, все до того окоченели, что едва были в состоянии держать оружие в руках; к тому же они, так как часть дня уже прошла, изнемогали от усталости и от голода.

55. Все это время воины Ганнибала грелись у костров, разведенных перед палатками, натирали тело оливковым маслом, которое им разослали по манипулам, и на досуге завтракали. Когда был дан сигнал, что враги перешли реку, они, бодрые душой и телом, взялись за оружие и выступили в поле. Балеарцев и легкую пехоту (их было около 8000 человек) Ганнибал поместил впереди знамен, за ними — тяжеловооруженных пехотинцев, ядро и силу своего войска; по обоим крыльям была рассыпана десятитысячная конница, на крыльях же поставлены и слоны. Консул, заметив, что его конница, понесшаяся врассыпную вслед за нумидийцами, слишком неосторожно зашла вперед и встретила неожиданное сопротивление, отозвал ее обратно, дав знак к отступлению, и расставил по крыльям, взяв в центр пехоту. Римлян было 18 000, союзников и латинян 20 000; к ним следует прибавить вспомогательные отряды ценоманов,[449] единственного галльского племени, сохранившего верность римлянам. Таковы были силы сразившихся.

Начали сражение балеарцы. Встретив, однако, сильный отпор со стороны легионов, легкая пехота поспешно разделилась и была разведена по крыльям. Вследствие этого ее движения положение римской конницы сразу стало очень затруднительным. И без того уже трудно было держаться 4000 всадников против 10 000, людям уставшим против людей большею частью еще свежих, а тут еще балеарцы засыпали их градом дротиков. В довершение всего слоны, шествовавшие на краях впереди конницы, наводили ужас на воинов, но еще более пугали лошадей, притом не только своим видом, но и непривычным запахом. И вот поле на широком пространстве покрылось беглецами. Римская пехота дралась не менее храбро, чем карфагенская, но была значительно слабее. Пуниец, незадолго до битвы отдыхавший, выступил в бой со свежими еще силами; римлянам, напротив, голодным, уставшим, с окоченевшими от мороза членами, всякое движение стоило труда. Все же они взяли бы одной храбростью, если бы против них стояла только пехота; но здесь балеарцы, прогнав конницу, метали свои дротики им во фланги, тут слоны напирали уже на самую средину переднего строя, а там вдруг Магон с нумидийцами, мимо засады которых пехота пронеслась, ничего не подозревая, появился в тылу и привел задний ряд в неописуемое замешательство. И все-таки среди всех этих бедствий, окружавших ее со всех сторон, пехота крепко держалась некоторое время; наиболее успешно отразила она, вопреки всеобщему ожиданию, натиск слонов. Легкие пехотинцы, особо для этого отряженные, забросали их дротиками и обратили в бегство, а затем, преследуя бегущих, кололи под хвост, где у них кожа тоньше и ранить их поэтому легче.

56. Заметив, что слоны, в исступлении, начинают уже бросаться на своих, Ганнибал велел удалить их из средины и отвести на левый край, чтобы они пришлись против вспомогательных отрядов галлов. Тут они сразу вызвали повсеместное бегство, и ужас римлян достиг пределов, когда они заметили, что их союзники разбиты. Пришлось им образовать круг. При таких обстоятельствах приблизительно 10 000, не видя другой возможности спастись, прорубились через центр африканской пехоты, укрепленной галльскими вспомогательными отрядами, нанесши врагу страшный урон. Отсюда они, не будучи в состоянии вернуться в лагерь, от которого их отделяла река, и не видя из-за дождя, куда им направиться, чтобы прийти на помощь своим, прямым путем проследовали в Плацентию. По их примеру было сделано много попыток пробиться в различные стороны; направившиеся к реке были либо поглощены водоворотами, или застигнуты врагами, если не решались войти в реку; те, которые в беспорядочном бегстве рассыпались по равнине, последовали за отступающим отрядом и достигли Плацентии; другим страх перед врагами внушил смелость войти в реку, и они, перешедши ее, добрались до лагеря.

У карфагенян слякоть и невыносимые холода погубили много людей и вьючных животных и почти всех слонов. Далее Требии они врага не преследовали и вернулись в лагерь до того оцепеневшими от холода, что едва радовались своей победе. Поэтому в ночь, когда воины, оставленные в римском лагере для его охраны, а равно и спасшиеся туда бегством и большею частью почти безоружные, на плотах переправлялись через Требию, карфагеняне или действительно ничего не заметили среди шума, производимого дождем, или же, не будучи уже в состоянии двигаться от усталости и ран, притворились, что ничего не замечают. Таким образом консул Сципион тихо и беспрепятственно привел войско в Плацентию, а оттуда через Пад в Кремону, чтобы зимовка двух войск не ложилась непосильной тяжестью на одну колонию.

57. Ужас, распространившийся в Риме при известии об этом поражении, не поддается никакому описанию. «Вот-вот, — думали римляне, — появятся знамена врага, приближающегося к городу Риму, и нет надежды, нет помощи, нет возможности спасти от его натиска ворота и стены столицы. Когда один консул был побежден на Тицине, мы могли отозвать другого из Сицилии. Теперь оба консула, оба консульских войска разбиты; откуда взять других предводителей, другие легионы?» Так рассуждали они в испуге, как вдруг вернулся консул Семпроний. Подвергаясь страшной опасности, он пробрался сквозь рассеявшуюся повсюду для грабежа неприятельскую конницу, ведомый лишь отвагою, а не расчетом и даже не надеждой обмануть бдительность врага или оказать ему сопротивление, если бы его открыли. Он провел консульские выборы, что было тогда наиболее насущной потребностью, и затем вернулся на зимние квартиры. Консулами были избраны Гней Сервилий и Гай Фламиний.

Римлянам, впрочем, даже зимовать не дали спокойно. Всюду рыскали нумидийские всадники, или же — если местность была для них слишком неровной — кельтиберы и лузитанцы. Римляне были, таким образом, отрезаны решительно от всякого подвоза продовольствия, не считая лишь того, что доставлялось им на кораблях по реке Паду. Была недалеко от Плацентии торговая пристань, окруженная сильными укреплениями и охраняемая многочисленным гарнизоном. В надежде взять эту крепость силой, Ганнибал выступил, взяв с собой конницу и легкую пехоту; а так как он в тайне видел главный залог успешности предприятия, то нападение было произведено ночью. Все же ему не удалось обмануть караульных, и внезапно был поднят такой крик, что его было слышно даже в Плацентии. Таким образом, на рассвете явился консул с конницей, велев легионам следовать за ним в боевом порядке. Еще до их прибытия обе конницы сразились, а так как Ганнибал, получив рану, был вынужден оставить битву, то враги пали духом, и караульный отряд был блестящим образом спасен. Но отдых продолжался всего несколько дней. Едва дав ране зажить, Ганнибал быстро двинулся к Виктумулам, чтобы захватить их приступом. В галльскую войну это место служило римлянам житницей; затем, так как оно было укреплено, туда стали стекаться со всех сторон окрестные обитатели, принадлежавшие к различным племенам; тогда же страх перед опустошениями заставил многих крестьян поселиться там. И вот эта толпа, услышав о доблестной защите крепости под Плацентией, воодушевилась мужеством, взялась за оружие и вышла навстречу Ганнибалу. Войска встретились на дороге, скорее в походном, чем в боевом порядке; а так как с одной стороны дралась нестройная толпа, а с другой — уверенные друг в друге вожди и войско, то 35 000 человек были обращены в бегство сравнительно немногими. На следующий день город сдался и принял в свои стены пунийский отряд. Горожанам было велено выдать оружие; они тотчас повиновались; вдруг раздался сигнал грабить город, как будто победители взяли его с боя. Ни одно из бедствий, которые летописцы в подобных случаях считают достойными упоминания, не миновало жителей; все, что только могли придумать своеволие, жестокость и бесчеловечная надменность, обрушилось на этих несчастных.

Таковы были зимние походы Ганнибала.

58. Затем был дан воинам кратковременный отдых, пока стояли невыносимые морозы; а с первыми, еще сомнительными, признаками приближения весны Ганнибал оставил зимние квартиры и повел войско в страну этрусков, рассчитывая убеждением или силой привлечь и этот народ на свою сторону, подобно тому как сделал это с галлами и лигурийцами. Но во время перехода через Апеннипы его застигла такая страшная буря, что в сравнении с ней далее ужасы Альп показались почти ничем. Дождь и ветер хлестали пунийцев прямо в лицо и с такой силой, что они или были принуждены бросать оружие, или же, если пытались сопротивляться, сами падали наземь, пораженные силой вьюги. На первых порах они только остановились. Затем, чувствуя, что ветер захватывает им дыхание и щемит грудь, они присели, повернувшись к нему спиною. Вдруг над их головами застонало, заревело, раздались ужасающие раскаты грома, засверкали молнии; пока они, оглушенные и ослепленные, от страха не решались двинуться с места, грянул ливень, а ветер подул еще сильнее. Тут они, наконец, убедились в необходимости расположиться лагерем на том самом месте, где были застигнуты непогодой. Но это оказалось лишь началом новых бедствий. Нельзя было ни развернуть полотнище, ни водрузить столбы, а если и удавалось раскинуть палатку, то она не оставалась на месте: все разрывал и уносил ураган. А тут еще тучи, занесенные ветром повыше холодных вершин гор, замерзли и стали сыпать градом в таком количестве, что воины, махнув рукой на все, бросились на землю, скорее погребенные под своими палатками, чем прикрытые ими; за градом последовал такой сильный мороз, что, если кто в этой жалкой куче людей и животных хотел приподняться и встать, он долго не мог этого сделать, так как жилы окоченели от стужи и суставы едва могли сгибаться. Наконец резкими движениями они размялись и несколько ободрились духом; кое-где были разведены огни; если кто чувствовал себя слишком слабым, то прибегал к чужой помощи. В продолжение двух дней оставались они на этом месте, как бы в осаде; погибло много людей, много вьючных животных, а также и семь слонов из тех, которые уцелели после сражения на Требии.

59. Спустившись с Апеннин, Ганнибал двинулся назад, к Плацентии, и остановился в десяти милях от города; в следующий день он повел против врага 12 000 пехотинцев и 5000 всадников. Консул Семпроний, вернувшийся уже к этому времени из Рима, не уклонился от боя; в этот день расстояние между обоими лагерями не превышало трех миль. На другой день они сразились с замечательным мужеством, но с переменным счастьем. В первой стычке римляне имели решительный перевес: они не только победили в поле, но, погнав врага, преследовали его до самого лагеря, а затем произвели нападение и на самый лагерь. Ганнибал, расставив немногих защитников вдоль вала и у ворот, остальным велел сплотиться вокруг него на средней площади лагеря и с напряженным вниманием ждать сигнала к вылазке. В девять часов дня римский полководец, видя, что воины только напрасно истощают свои силы и что все еще нет никакой надежды взять лагерь, дал знак к отступлению. Узнав об этом и заметив, что бой прекратился и неприятель отступает от его лагеря, Ганнибал тотчас же из правых и из левых ворот выпускает против врага конницу, а сам с отборной пехотой устремляется через средние ворота. Если бы время дня позволяло обоим войскам дать более продолжительный бой, то вряд ли какое-нибудь иное сражение ознаменовалось бы большим ожесточением и большим числом убитых с обеих сторон; теперь же, как ни храбро дрались воины, а ночь заставила их разойтись. Таким образом, потери были меньше, чем можно было ожидать по остервенению, с каким противники бросились друг на друга; а так как обе стороны сражались с одинаковым почти успехом, то и число убитых к окончанию боя было одинаково; пало не более как по 600 пехотинцев и вполовину против этого числа всадников. Все же потери римлян были ощутительнее, чем можно было предположить, судя по одному числу павших: было убито довольно много людей всаднического сословия, пять военных трибунов и три начальника союзников. После этого сражения Ганнибал отступил к лигурийцам, а Семпроний к Луке.[450] Лигурийцы выдали входящему в их пределы Ганнибалу двух римских квесторов, Гая Фульвия и Луция Лукреция, которых они захватили обманом, и, сверх того, двух военных трибунов и пять лиц всаднического сословия, большею частью сыновей сенаторов; это они сделали для того, чтобы он убедился в их мирном настроении и желании быть союзниками карфагенян.

60. Пока все это происходит в Италии, Гней Корнелий Сципион, посланный с флотом и войском в Испанию, отправился от устьев Родана и, обогнув Пиренеи, пристал в Эмпориях. Высадив здесь войско, он начал с леетанов[451] и мало-помалу подчинил Риму все побережье до реки Гибера, то возобновляя прежние союзы, то заключая новые. Приобретя при этом славу кроткого и справедливого человека, он распространил свое влияние не только на приморские народы, но и на более дикие племена, населявшие гористую область внутри страны, и не только заключил с ними мир, но и сделал их своими союзниками и набрал среди них несколько сильных вспомогательных отрядов.

Испания по сю сторону Гибера была провинцией Ганнона; его Ганнибал оставил защищать эту страну. Полагая, что следует идти навстречу врагу, не дожидаясь всеобщего бунта, он остановился лагерем в виду неприятеля и вывел свое войско в поле. Римский полководец также счел лучшим не откладывать сражения; зная, что ему войны с Ганноном и Газдрубалом не миновать, он предпочитал иметь дело с каждым порознь, чем с обоими вместе. Сражение было не особенно напряженным; 6000 неприятелей было убито, 2000 взято в плен, сверх того еще охрана лагеря, который также был взят, и сам полководец с несколькими вельможами. При этом было завоевано и местечко Циссис,[452] лежавшее недалеко от лагеря; впрочем, найденная в нем добыча состояла из предметов небольшой стоимости — главным образом грубой утвари и негодных рабов. Зато захваченная в лагере добыча обогатила римских воинов, так как не только побежденное войско, но и то, которое под знаменами Ганнибала служило в Италии, оставило всю свою более или менее ценную собственность по ту сторону Пиренеев, чтобы она не оказалась тяжелым бременем для несущих.

LXI. Газдрубал, прежде чем достоверная весть об этом поражении могла дойти до него, переправился через Гибер с 8000 пеших и 1000 всадников в тщетной надежде выйти навстречу римлянам при первом их появлении в стране. Узнав, что карфагеняне разбиты наголову под Циссисом и их лагерь взят, он повернул к морю. Недалеко от Тарракона он застиг флотских воинов и матросов, бродивших отдельными шайками по полям, как это бывает обыкновенно после успеха. Пустив против них врассыпную свою конницу, он многих перебил, а остальных в крайнем замешательстве прогнал к кораблям. Не решаясь, однако, более оставаться в этих местах, чтобы его не застиг Сципион, он удалился за Гибер. В самом деле, Сципион, узнав о прибытии новых врагов, поспешно двинулся со своим войском против них; наказав нескольких начальников кораблей и оставив в Тарраконе небольшой отряд, он вернулся с флотом в Эмпорий. Не успел он удалиться, как вдруг опять появился Газдрубал, побудил к возмущению племя илергетов, которое дало было Сципиону заложников, и с их же молодежью стал опустошать поля верных римлянам союзников. Но лишь только Сципион выступил с зимних квартир, он опять оставил всю область по сю сторону Гибера; Сципион же вторгнулся с войском в пределы илергетов, брошенных виновником их возмущения, загнал всех в их главный город Атанагр и осадил. Через несколько дней ему удалось снова принять в подданство илергетов; он велел им поставить еще больше против прежнего заложников и наказал их сверх того еще денежной пеней. Отсюда он двинулся к авсетанам, которые также были союзниками пунийцев, и осадил их город. Когда же лацетаны поспешили выручать соседей, Сципион ночью, недалеко от города, когда лацетаны намеревались войти в него, устроил им засаду. Около 12 000 было убито; почти все потеряли оружие и, рассеявшись по полям, убежали восвояси. Да и осажденных защищала только зима, от которой осаждающие терпели много невзгод. Тридцать дней продолжалась осада, и все это время глубина снега редко бывала менее четырех футов; но зато он так завалил римские осадные щиты и навесы, что только им они были спасены от поджигательных снарядов, которые враги неоднократно бросали в них. В конце концов, когда начальник авсетанов Амузик спасся бегством к Газдрубалу, они сдались, обязавшись уплатить двадцать талантов серебра. Римляне вторично отправились на зимние квартиры, на этот раз в Тарракон.

62. В Риме и его окрестностях много тревожных знамений или действительно было замечено в эту зиму, или же — как это обыкновенно бывает, коль скоро умы объяты суеверным страхом, — о них только доносили часто, и рассказчикам слепо верили. В числе прочих передают, будто шестимесячный ребенок свободных родителей на Овощном рынке крикнул: «Триумф!»; на Бычьем рынке бык сам собою взобрался на третий этаж и бросился оттуда, испуганный тревогой, которую подняли жильцы; на небе показались огненные изображения кораблей; в храм Надежды,[453] что на Овощном рынке, ударила молния; в Ланувии[454] копье шевельнулось, и ворон влетел в храм Юноны и сел как раз на ложе богини; в окрестностях Амитерна[455] во многих местах показывались издали призраки в белой одежде, но ни с кем не повстречались; в Пицене[456] шел каменный дождь; в Цере вещие дощечки[457] утончились; в Галлии волк выхватил у караульного меч из ножен и унес его. Относительно всех прочих знамений было определено, чтобы децемвиры[458] справились в Сивиллиных книгах; по поводу же каменного дождя в Пицене было объявлено девятидневное празднество. По истечении его приступили к другим очистительным обрядам, в которых приняли участие почти все граждане. Прежде всего было произведено очищение города;[459] богам, по определению децемвиров, заклали известное число взрослых животных; в Ланувии поднесли Юноне дар из сорока фунтов золота, а замужние женщины посвятили Юноне на Авентине медную статую; в Цере, где вещие дощечки утончились, был объявлен лектистерний,[460] и вместе с тем молебствие Фортуне на горе Альгиде;[461] также и в Риме был объявлен лектистерний Юности[462] и молебствие[463] в храме Геркулеса для отдельных избранных, а затем для всего народа молебствие во всех храмах. Гению было заклано пять взрослых животных, и сверх того определено, чтобы претор Гай Атилий Серран произнес обеты на случай, если бы положение государства не изменилось к худшему в течение следующих десяти лет. Эти обряды и обеты, совершенные и произнесенные по откровению Сивиллиных книг, в значительной степени успокоили взволнованные суеверным страхом умы.

63. Фламиний, один из назначенных консулов следующего года, получив по жребию зимовавшие в Плацентии легионы, послал консулу письмо с приказом, чтобы это войско к мартовским идам стояло лагерем в Аримине. Он, действительно, намеревался вступить в должность там, в провинции, помня о своих старинных спорах с сенатом в бытность свою трибуном, а позже и консулом, когда у него сначала хотели отнять консульство, а затем триумф;[464] к тому же ненависть к нему сенаторов увеличилась по случаю нового закона,[465] предложенного народным трибуном Гаем Клавдием против воли сената и при содействии одного только Гая Фламиния из среды сенаторов, — чтобы никто из сенаторов или сыновей сенаторов не владел морским кораблем вместимостью свыше трехсот амфор.[466] Эта вместимость считалась законодателем достаточной, чтобы привезти в город из деревни припасы для собственного употребления; торговля же признавалась для сенаторов безусловно позорной. Закон этот, наделавший очень много шуму, принес Фламинию, который отстаивал его, ненависть знати, но зато любовь народа и, таким образом, вторичное консульство. Ввиду этого он стал опасаться, как бы его не пожелали задержать в городе вымышленными ауспициями,[467] откладыванием Вселатинского празднества[468] и другими помехами, которыми обыкновенно пользовались против консулов, и поэтому, под предлогом поездки по частным делам, тайком уехал в свою провинцию. Когда об этом узнали, негодование сенаторов, и без того уже сильное, еще возросло. «Гай Фламиний, — говорили они, — ведет войну уже не с одним только сенатом, но и с бессмертными богами. Еще прежде он, выбранный консулом при зловещих ауспициях, отказал в повиновении богам и людям, когда они отзывали его с самого поля битвы; теперь он, помня о своей тогдашней непочтительности, бегством уклонился от обязанности произнести в Капитолии торжественные обеты. Он не пожелал в день вступления своего в должность помолиться в храме Юпитера Всеблагого и Всемогущего, увидеть кругом себя собранный для совещания сенат, который его ненавидит и ему одному ненавистен, назначить день Вселатинского празднества и совершить на горе торжественное жертвоприношение Латинскому Юпитеру; не пожелал, после ауспиций, отправиться в Капитолий для произнесения обетов и затем в военном плаще, в сопровождении ликторов, уехать в провинцию. Он предпочел отправиться наподобие какого-нибудь торговца, промышляющего при войске, без знаков своего достоинства, без ликторов, украдкой, как будто удалялся в изгнание. По-видимому, ему показалось более соответствующим величию своей власти вступить в должность в Аримине, чем в Риме, надеть окаймленную пурпуром тогу в каком-нибудь постоялом дворе, чем подле своих пенатов!» Все решили, что его следует — честью ли, или силой — вернуть и заставить сначала лично исполнить все обязанности перед богами и людьми, а затем уже отправиться к войску и в провинцию. Послами (постановлено было отправить таковых) избраны были Квинт Теренций и Марк Антистин; но их слова так же мало подействовали на него, как в его первое консульство письмо сената. Через несколько дней он вступил в должность; но когда он приносил жертву, теленок, раненный уже, вырвался[469] из рук священнослужителей и обрызгал своей кровью многих из присутствовавших; вдали же смятения и тревоги было еще больше, так как не знали, в чем причина испуга. Многие видели в этом предзнаменование больших ужасов. Затем он принял два легиона от прошлогоднего консула Семпрония и два от претора Гая Атилия и повел свое войско по горным тропинкам Апеннин в Этрурию.

Загрузка...