12. К Августу,[706] спокойно зимовавшему у Сирмия,[707] одно за другим стали поступать достоверные известия о том, что на Паннонию и Нижнюю Мезию совершают набеги разрозненные отряды сарматов и квадов;[708] соседство, схожие нравы и одинаковое оружие делали их союзниками.
Сарматы и квады хороши скорее в разбойничьих набегах, чем в правильных сражениях; у них очень длинные копья и панцири из гладко обточенных роговых пластинок, нашитых на льняные рубахи наподобие перьев. Большую часть своих коней они холостят, чтобы те не рвались, возбужденные видом кобылиц, а укрытые в засаде не волновались и громким ржанием не выдавали всадников. Когда они преследуют врага или отступают, покрывая на своих быстрых и послушных конях большие расстояния, то ведут на привязи еще одну, а то и две лошади, чтобы животные, отдыхая по очереди, восстанавливали силы.
Итак, после весеннего равноденствия император, стянув большие силы и под водительством благосклонной судьбы выступив в поход, дошел до удобного места, по палубам судов навел мосты через вышедший из берегов Истр (снега уже растаяли), переправился и вторгся в варварские земли, чтобы их опустошить. Таким образом, варваров опередили, и они, видя, что враг готов схватить их за горло (а им-то казалось, что в это время года еще нельзя собрать войска), не осмеливались ни перевести дух, ни остановиться, но, спасаясь от нежданной гибели, обратились в бегство. Однако большинство погибло, скованное страхом, а те, кого избавили от смерти быстрые ноги, скрылись в потайных горных ущельях и оттуда наблюдали, как гибнет от меча их отечество, которое они сумели бы защитить, если бы оборонялись так же хорошо, как и бежали. Все это происходило в той части Сарматии, которая обращена ко Второй Паннонии,[709] но война с той же силой обрушилась и на Валерию,[710] разоряя все на своем пути, предавая опустошению и огню варварские владения.
Потрясенные чудовищным поражением, сарматы отказались от мысли скрываться, разделили войско на три части и сочли более надежным напасть на нас, сделав вид, будто просят о мире: они рассчитывали, что мы не сможем ни обнажить оружие, ни уберечься от ран, ни воспользоваться последней возможностью в тяжких обстоятельствах — бегством. Разделить опасность с сарматами явились квады — почти непременные соучастники их преступлений, но открытая дерзость не помогла, и они попали в явную беду. Большая часть квадов была убита, а те, кому удалось уцелеть, ушли по известным им горным тропам. Успех поднял силы и дух наших людей, войско сомкнутым строем поспешно двинулось в царство квадов, а те, напуганные прошлым и страшась будущего, решили смиренно просить мира и с этой целью доверчиво явились к императору, столь снисходительному в подобных делах.
В день, назначенный для определения условий, Зизаис, рослый юноша — в то время царевич — выстроил в боевой порядок сарматов, чтобы тоже обратиться с мольбами к императору. Однако при виде Августа Зизаис бросил оружие и, ни жив ни мертв, упал навзничь; в тот самый миг, когда надо было говорить, он от страха потерял дар речи, чем вызвал к себе еще большее сострадание. Несколько раз Зизаис принимался говорить, но рыдания душили его, и он сумел сказать лишь небольшую часть того, что хотел. Наконец Зизаис пришел в себя, получил приказ выпрямиться, встал на колени, вновь обрел голос и обратился с мольбой простить ему вину и оказать милость. Получив разрешение подняться, 3изаис подал долгожданный знак многочисленным сарматам, допущенным вместе с ним к императору; и вот все те, чьи уста были скованы страхом, пока судьба их вождя была в опасности, теперь побросали щиты и копья, в мольбе воздели вверх руки и как только ни изощрялись, чтобы превзойти царевича в униженных просьбах.
Среди прочих сарматов Зизаис привел с собой царьков Румона, Зинафра, Фрагиледа и многих из числа знати, чтобы они, в надежде на успех, обратились с теми же просьбами. Радуясь дарованному спасению, они обещали возместить причиненное зло обременительным для себя договором и готовы были отдать под власть Рима себя, свое имущество, детей, жен и все земли. В конце концов восторжествовала милость, сочетающаяся со справедливостью: им позволили безбоязненно оставаться на своих местах и только велели вернуть наших пленных. Кроме того, они привели заложников, которых у них потребовали, и поклялись в будущем беспрекословно подчиняться нашим распоряжениям.
Такой пример милосердия побудил варварских вождей — царевича Арагария с его людьми и принадлежавшего к высшей знати Усафера — поспешно явиться к императору; один из них правил частью трансюгитан[711] и квадов, другой — сарматскими племенами, которые роднило между собой соседство и дикость нравов. Император боялся, что собравшиеся толпы стремятся к миру только для виду и могут неожиданно взяться за оружие, поэтому он разделил их и велел сарматским ходатаям ненадолго удалиться, пока он будет разбирать дело Арагария и квадов.
Как преступники перед судом, согнувшись в поклоне, стояли квады и не могли оправдаться в своих тяжких преступлениях; в страхе перед самой суровой расплатой они подчинились приказу выдать заложников, хотя раньше и отказывались представить ручательства мира. Таким образом, с ними обошлись по добру и справедливости. Затем к императору допустили для просьб Усафера, хотя против этого упорно возражал Арагарий, доказывавший, что дарованный ему мир должен распространяться и на Усафера, как на его соратника, — пусть и младшего, — обычно подчиняющегося его приказам. Однако, по размышлении, сарматов, как исконных римских клиентов,[712] изъяли из-под чужой власти и обязали для обеспечения договора выдать заложников. Это решение сарматы приняли с благодарностью.
Когда народам и царям стало известно, что Арагария отпустили без наказания, они стали многолюдными толпами стекаться к императору и умоляли его приставить мечи к их глоткам.[713] Получив на тех же условиях мир, которого добивались, они вызвали из отдаленных областей знатных юношей и с быстротой, превзошедшей все ожидания, выдали их в качестве заложников; то же самое сделали они по нашему требованию и с пленниками, причем, расставаясь, плакали о них не меньше, чем о своих соотечественниках.
Когда эти дела были улажены, мысли императора обратились к сарматам, достойным скорее жалости, чем гнева. Уму непостижимо, сколько блага принесло им внимание императора. Воистину правы те, кто полагает, что во власти государя и одолеть судьбу, и творить ее. Могущественны и знатны были некогда обитатели этого царства, однако тайный заговор толкнул их рабов[714] к злодеянию, а так как право у варваров всегда на стороне сильного, рабы одержали верх над своими господами, равными им по отваге, но уступающими в числе. Страх помутил разум побежденных, и они бежали к обитателям дальних стран — виктогалам,[715] считая, что в такой беде лучше покориться защитникам, чем служить рабам. Жалуясь на судьбу, они теперь добивались милости, а заручившись покровительством, стали просить защитить их свободу. Тронутый их несчастиями, император на виду у всего войска обратился к собравшимся сарматам с речью, где в мягких выражениях запретил им повиноваться кому-либо, кроме его самого и римских полководцев. А чтобы придать достоинства восстановленной свободе, он поставил над ними царем Зизаиса, который уже тогда был вполне достоин столь высокой участи и, как показали его дела, остался нам верен. Впрочем, хотя все завершилось так великодушно, никому не было позволено удалиться, пока, в согласии с договором, не вернулись наши пленные.
Закончив эти дела в стране варваров, император передвинул лагерь к Брегецию,[716] чтобы слезами или кровью погасить остатки войны с квадами, обитавшими в тех местах. Когда их царевич Витродор, сын царя Видуара, царек Агилимунд и другие вельможи и судьи — правители разных племен — увидели на своей земле, в самом сердце родной страны, вражеское войско, они упали к ногам воинов и, добившись милости, сделали все, что им велели: выдали своих детей в залог того, что будут выполнять назначенные им условия мира, и поклялись на обнаженных мечах, которые почитают за богов, хранить нам верность.
13. После счастливого завершения тех событий, о которых я рассказывал, ради блага государства мы должны были быстрей обратить воинские знамена против лимигантов, сарматов-рабов, ибо не подобало оставить без наказания их многочисленные злодеяния. Ведь они улучили время, когда взбунтовались свободные сарматы, и, будто забыв о прошлом, вторглись в римские владения — единственный раз оказались они в этом коварном поступке союзниками своих господ и недругов. Тем не менее и сейчас лимигантов покарали мягче, чем полагалось за их тяжкое преступление: было решено ограничить наказание переселением в отдаленные области, откуда они уже не могли бы тревожить наши владения. Сознание прошлых провинностей заставляло сарматов-рабов ожидать большой беды: опасаясь грозной войны, они готовили и хитрости, и оружие, и мольбы. Однако один вид нашего войска поразил их, как удар молнии; страшась наихудшего, они просили сохранить им жизнь, обещали выплачивать ежегодную подать и поставлять нам сильных молодых новобранцев и рабов, но, как показывал их вид и жесты, были готовы отвергнуть предложение куда-нибудь переселиться, ибо верили, что их защищает местность, где они обосновались после изгнания господ.
Дело в том, что в эти земли устремляет свои воды и смешивает их с Истром извилистый Парфиск,[717] который, пока привольно течет один, спокойно пересекает обширную равнину, а у самого устья превращает ее в узкую полосу; вместе с руслом Дуная Парфиск ограждает жителей от натиска римлян и сам служит надежным препятствием для варварских набегов, ибо из-за болотистой почвы и разливов рек большие пространства там занимают поросшие ивняком трясины, пройти через которые могут лишь люди опытные. Кроме того, почти у самого впадения Парфиска, Дунай омывает изрезанные берега небольшого островка, отделяя его от суши.
Явившись по настоянию императора на наш берег, лимиганты со свойственной им спесью стояли с вызывающим видом, давая понять, что приблизились только затем, чтобы отвергнуть любые повеления: как стало потом ясно, их целью было не исполнить распоряжение, а показать, будто они вовсе не страшатся присутствия воинов. Предвидя такую возможность, император незаметно разделил войско на несколько частей и, пока сарматы мешкали, со стремительной быстротой окружил их своими отрядами. Затем, стоя под защитой телохранителей и с немногочисленной свитой на высокой насыпи, он стал спокойно увещать варваров прекратить безумные выходки. Однако нерешительные сарматы склонялись то к одному, то к другому мнению и, движимые одновременно коварством и гневом, были готовы испробовать и мольбы и оружие. Собираясь напасть на нас с близкого расстояния, они нарочно стали метать подальше щиты, чтобы, подбирая их, шаг за шагом продвигаться вперед и таким образом, не вызывая подозрений, сократить промежуток.
Когда день уже клонился к вечеру и сгущающиеся сумерки больше не позволяли медлить, наши воины подняли боевые значки и с быстротой огня понеслись на неприятеля. Сарматы сосредоточились, сомкнули строй и, направив весь свой натиск на самого императора, который — об этом уже говорилось — стоял на возвышении, двинулись на него со сверкающими взорами и дикими криками. Наши воины в гневе не пожелали терпеть безумия свирепых варваров, они встали заостряющимся спереди строем (в солдатском просторечии он зовется «свиная голова») и сокрушительным натиском рассеяли тех, кто, как было сказано, упорно наступал на императора; на правом крыле пехотинцы истребляли отряды пехоты, на левом конники врубались в строй легкой конницы.
Преторианская когорта, заслонив Августа, наносила удары в грудь обороняющимся, а после — в спину бегущим; умирающие варвары проявляли неодолимое упорство, и в их ужасных воплях слышалось не сожаление о жизни, а горе по поводу нашей радости. На земле, помимо мертвецов, лежало, не имея возможности бежать, немало воинов с перерезанными сухожилиями на ногах, у других были обрублены правые руки, некоторых же меч не коснулся, но придавил груз навалившихся тел — все они в глубоком молчании переносили пытки. Среди многих мучений ни один из них не просил о снисхождении, не отбрасывал меча и не призывал скорой смерти; даже поверженные, они крепко сжимали в руках оружие и считали для себя меньшим злом быть побежденными силой, чем признать поражение по собственной воле; «Не мы, а судьба виновна в случившемся», — слышалось бормотание варваров. Таким образом, в битве, продолжавшейся полчаса, пало такое число варваров, что, кроме победы, не было иных свидетелей происшедшего сражения.
Едва только враг был уничтожен, как наши принялись, не различая пола и возраста, выволакивать из убогих хижин толпы родственников убитых, и те, забыв о былой спеси, превращались в жалких и послушных рабов. Вскоре вокруг можно было видеть горы убитых и вереницы пленных. Затем, возбужденные жаром боя и плодами победы, воины решили истребить тех, кто покинул сражение или прятался в хижинах. Прибыв на место, они, жадные до варварской крови, раскидали легкие соломенные крыши и перебили всех; даже дома, сложенные из толстенных бревен, никого не спасли от смерти. В конце концов все было предано огню, никто уже не мог скрыться, и не осталось больше средств к спасению; поэтому одни, продолжая упорствовать, гибли в огне, другие, спасаясь от пламени, выбегали на улицу и, избегнув одной казни, падали, пронзенные вражескими мечами. Все же некоторые бежали и от оружия, и от бушующего пламени и, рассчитывая на свое искусство пловцов, бросались в волны реки, протекающей поблизости. Они надеялись добраться до другого берега, но большая часть их утонула, другие погибли от стрел, и воды огромной реки вспенились от обильно пролитой крови. Так, с помощью двух стихий гнев и мужество победителей уничтожили сарматов.
После этой расправы было принято решение отнять у сарматов всякую надежду и радость жизни. И вот, когда дома сарматов были сожжены, а семьи уведены в рабство, последовал приказ собрать лодки, чтобы настичь тех, кого укрыл от наших мечей другой берег реки. Тотчас же, чтобы не остыл боевой пыл, легковооруженные воины, сев в челны, незаметно переправились и достигли сарматских укрытий; внезапно появившиеся лодки ввели в заблуждение варваров, ибо они увидели свои челны и знакомые весла. Но по сверкающему издалека оружию сарматы поняли: приближается то, чего они так боялись, и в поисках убежища побежали к болотам, а наши воины еще быстрей двинулись за ними и, перебив множество врагов, завоевали победу там, где казалось немыслимым ни стать твердой ногой, ни отважиться на что-либо.
Когда амицензы были разогнаны и почти полностью истреблены, мы без промедления выступили против пицензов,[718] именуемых так по названию соседней области; известия о бедах союзников постоянно доходили до них, и они уже приняли меры защиты. Нелегко было, не зная дорог, преследовать рассеявшихся в разные стороны пицензов, и чтобы покорить их, на помощь пригласили таифалов[719] и свободных сарматов. По условиям местности, пришедшие на помощь отряды должны были разделиться; наши воины выбрали себе границу с Мезией, таифалы заняли область по соседству со своими владениями, а свободные сарматы — земли напротив своей страны. Лимигантов, с которыми случилось все это, страшила судьба покоренных и внезапно павших; они долго колебались и не знали, умереть или просить о милости, — для того и другого решения были веские доводы. Но, наконец, по настоянию собрания старейшин, они предпочли сдаться. Таким образом, к нашим многочисленным победным лаврам добавилась покорность людей, завоевавших себе свободу оружием, и оставшиеся в живых склонили с мольбой головы перед своими господами, убедившись в превосходстве тех, кого раньше презирали как жалких побежденных.
Получив ручательства безопасности, большая часть лимигантов ушла из-под защиты гор, поспешно явилась к римскому лагерю и рассеялась по обширным степям с родителями, детьми, женами и жалким скарбом, какой успели захватить в спешке. И вот те, кто, как полагали, готов был скорее расстаться с жизнью, чем уйти в другие земли (ибо свобода в их представлении — это разнузданное безрассудство), повиновались приказу и дали согласие переселиться в другие, надежные и спокойные места, где бы их не могли тревожить войны и беспокоить внутренние смуты. Они приняли такое решение, как казалось, по собственной воле и на некоторое время затихли, но затем природная свирепость толкнула их на пагубное преступление, — но об этом я расскажу в подходящем месте.
Благодаря этому успеху необходимая безопасность Иллирика[720] была упрочена двояким образом, и император, взявшись за два великих дела, оба довел до конца. Он разбил и покорил вероломных, а изгнанный народ, почти столь же непостоянный, вернул и поселил на его исконной земле в надежде, что в будущем тот будет действовать немного осмотрительней. В довершение милости император поставил их царем не какого-нибудь безвестного человека, а царевича, которого они сами раньше избрали, человека, украшенного добродетелями души и тела.
Став после этих непрерывных успехов выше всяких страхов, вторично, с согласия воинов, получив титул «Сарматского»[721] (по названию покоренного племени), Констанций уже перед уходом созвал когорты, центурии и манипулы и, стоя на возвышении, среди значков и орлов, в свите из всевозможных должностных лиц, встреченный, как и обычно, возгласами одобрения, обратился к войску с речью:
«Божество судило нам победу, и воспоминание о славных подвигах (для храбрых людей оно приятней всех радостей) побуждает меня с должной скромностью бросить взгляд на то, что мы, верные стражи Римской державы, привели в порядок как до войны, так и в пылу самих битв. Да и что может быть прекрасней, что имеет больше оснований остаться в памяти потомства, чем гордость воина мужественными делами, а полководца разумными решениями? Бешеный враг хозяйничал в Иллирике, исполнился в наше отсутствие тщеславной спеси и, пока мы стерегли Италию и Галлию, постоянными набегами опустошал наши крайние пределы, переправляясь через реки в выдолбленных бревнах, а нередко и переходя их вброд. При этом он не полагался на открытые схватки, свое оружие и силы, а по привычке действовал исподтишка, разбойничьими налетами, — ведь это племя уже с самого своего появления хитростью и разнообразными ловкими проделками вызывало страх у наших предков. Находясь вдали, мы терпели то, что еще можно было терпеть, и надеялись, благодаря усердию полководцев, избежать более серьезных потерь. Но когда дерзкий враг пошел еще дальше и стал тревожить наши провинции частыми и губительными набегами, мы укрепили проходы в Ретию, обезопасили надежной охраной границы Галлии и, уже не опасаясь удара в спину, явились в Паннонию, дабы, если будет угодно вечному божеству, привести в порядок пошатнувшиеся дела. И лишь завершив все приготовления, мы, как вам известно, с приходом весны выступили в поход и взяли на себя великое бремя дел. Тучей стрел враги хотели прежде всего помешать нам соорудить плотно сбитый мост через реку, но мы легко с ними справились, увидели неприятельскую землю, вступили на нее, одолели без потерь упрямых сарматов, когда те, презрев смерть, попытались сопротивляться, и разбили квадов, которые пришли им на помощь и с той же отвагой ринулись на наши славные легионы. Во время своих набегов и отчаянных попыток бороться с нами квады узнали на себе, что означает наша доблесть, поэтому они побросали оружие — свою защиту, дали связать себе за спиной привычные к бою руки и, видя, что у них осталась одна надежда на спасение — мольбы, упали к ногам милосердного Августа, чьи битвы, как они неоднократно убеждались, имеют счастливый исход.
Устранив их, мы так же доблестно одолели лимигантов: много их было убито, других желание уйти от опасности заставило искать убежища в непроходимых болотах. После благополучного исхода этих событий настало время проявить снисходительность. Мы принудили лимигантов переселиться в отдаленные места, чтобы они не могли больше губить наших людей; многих мы пощадили, а во главе свободных поставили Зизаиса, который и в дальнейшем будет нам верен и предан, — ибо считаем, что лучше дать царя, чем отнять его у варваров. Это торжественное событие приобрело еще больше блеска от того, что назначенный нами правитель уже был прежде избран и принят ими самими.
Итак, одна война принесла нам и государству четыре награды. Прежде всего мы отомстили зловредным разбойникам. Далее, вы в избытке получите добычу, взятую у врага, ведь доблестный воин должен быть вознагражден тем, что добыл своим потом и десницей. А в нашем распоряжении в изобилии будут деньги и несметные сокровища, если только это общее достояние сохранят в целости наши труды и мужество. Не они ли подобают мудрому правителю и вам, добившимся блистательных успехов? Наконец, и у меня есть добыча из имени покоренного народа: второй титул Сарматского, который вы единодушно и — не сочтите меня тщеславным — по заслугам мне дали».
После такого завершения речи собравшихся охватило необычайное воодушевление; надежды на наживу и будущие блага возросли, воины славили императора, призывая в свидетели бога, кричали, что Констанций непобедим, и в радостном настроении разошлись по палаткам.
Отправился назад в царскую палатку и император. После двухдневного отдыха в триумфальном шествии он вернулся в Сирмий, а воинские отряды возвратились в предназначенные им места.
1. Царь радовался этому ужасному событию — пленению наших людей;[722] в надежде на такие же успехи он выступил и на третий день, не спеша, подошел к Амиде.[723] С первыми утренними лучами все кругом, насколько хватал глаз, озарилось блеском сверкающего оружия, и закованная в броню конница заполнила равнины и холмы. Верхом на коне, с золотой бараньей головой в драгоценных камнях вместо диадемы, двигался впереди всего строя сам царь, величественно возвышаясь среди свиты и множества разных племен. Было, однако, совершенно ясно: по совету Антонина[724] царь торопится в другую сторону, а защитников стен только попытается склонить к переговорам.
Но небесная воля, собрав в одном месте все беды Римского государства, так распалила спесь этого человека, что он возомнил, будто осажденные придут в ужас от одного его вида и сами явятся к нему с мольбами. Когда он в сопровождении царской когорты доехал до ворот и дерзко приблизился на расстояние, с которого хорошо можно было разглядеть лицо, в него, приметного из-за сверкающих украшений, полетели стрелы и копья, и царь был бы убит, если бы поднявшаяся пыль не скрыла его от глаз целившихся; все же копье с одного бока разорвало его одежду. Царь исчез из вида, чтобы позже погубить множество людей.
Из-за этого он возненавидел нас как святотатцев, кричал, что мы оскорбили повелителя стольких царей и народов, и стал усиленно готовиться разрушить город. Но главные военачальники попросили царя не поддаваться гневу и не отказываться от славных дел; смягченный их кроткими мольбами, он решил на следующий день еще раз предложить сдаться защитникам города.
С первыми лучами солнца царь хионитов[725] Грумбат, желая проявить усердие перед своим господином, во главе отряда преданных телохранителей отправился к стенам города. Когда он приблизился на расстояние выстрела, его заметил опытный наблюдатель, который, наведя баллисту, ядром пробил панцирь и грудь сына Грумбата, ехавшего бок о бок с отцом, — юноши на пороге возмужания, ростом и красотою превосходившего сверстников. Его гибель обратила в бегство земляков Грумбата, однако, справедливо опасаясь, что тело похитят, они немедленно вернулись и нестройными криками стали призывать взяться за оружие многочисленные племена; те собрались, стрелы, как град, полетели со всех сторон, и жаркий бой начался. Уже в сумерках после губительного сражения, длившегося весь день, под покровом темноты они, наконец, вызволили тело, едва отбив врага среди гор трупов и потоков крови. Так некогда и под Троей вступили друзья в жестокую битву за бездыханное тело друга фессалийского вождя.[726]
Царский двор был опечален этой смертью, вся знать вместе с отцом больно переживала неожиданное несчастье, а когда было объявлено перемирие, знатного и прекрасного юношу стали оплакивать по обычаю его народа: одетого, как и всегда, в боевые доспехи, его подняли на широкий и высокий помост, а вокруг поставили десять лож, где находились искусно выполненные и очень похожие изображения мертвеца, и в течение семи дней все мужчины, разделившись по отрядам и манипулам, пировали, танцевали, пели особые погребальные песни и горевали о царственном юноше. В это время женщины в отчаянии били себя в грудь и, причитая, оплакивали погибшую во цвете лет надежду своего племени — так нередко рыдают на торжественных праздниках Адониса жрицы-почитательницы Венеры, что, согласно мистическим верованиям, является знаком созревания плодов.
2. Тело юноши сожгли, а кости собрали в серебряную урну, так как отец хотел их увезти и предать земле на родине. После этого, обсудив положение, они решили разрушить и спалить город и этим умилостивить манов[727] погибшего юноши: ведь не мог Грумбат продолжить путь, пока тень его единственного и любимого сына оставалась неотмщенной. После двухдневного отдыха персы, выслав многочисленные отряды, опустошили тучные возделанные поля, которые, как и в мирные дни, никем не охранялись, окружили город пятью рядами щитов, а на рассвете третьего дня сверкающие отряды конников заполнили все видимое пространство и, медленно продвигаясь вперед, заняли места, доставшиеся им по жребию.
Персы осадили стены со всех сторон: хиониты расположились с востока, в том месте, где был убит злополучный для нас юноша, манов которого должно было умилостивить разорение города, геланы — с юга, северный участок сторожили альбаны, а самые искусные бойцы — сегестаны встали перед западными воротами; с ними медленно двигались страшные, морщинистые и огромные, как горы, слоны с воинами на спинах — я уже не раз говорил, не было зрелища отвратительней этих ужасных животных. Видя брошенные на нашу погибель бесчисленные толпы персов, давно готовых испепелить Римскую державу, мы потеряли надежду на спасение и помышляли лишь о достойной смерти, казавшейся уже всем нам желанной.
С восхода и до позднего вечера отряды простояли как застывшие, воины не меняли положения, не было слышно ни человеческого голоса, ни ржания коней; затем враги, в том же порядке, что и пришли, отступили назад, подкрепились пищей и сном, а к концу ночи по звуку труб сомкнули страшное кольцо вокруг обреченного города. Едва только Грумбат, по законам своей страны и обычаю наших фециалов, метнул окропленное кровью копье, как войско, бряцая оружием, кинулось к стенам, и злосчастная битва сразу же стала свирепой: во весь опор ринулись в бой конные отряды противника, наши встретили их стойким и решительным сопротивлением. Многим вражеским воинам размозжили головы огромные каменные ядра из скорпионов,[728] других пронзили стрелы или поразили метательные копья, и одни усеяли своими телами землю, остальные, израненные, пустились стремительно бежать к своим.
Но не меньше горя и смертей было и в городе: из-за густой тучи стрел померк солнечный свет, а метательные орудия, которые персы захватили в разграбленной Сингаре,[729] наносили раны многим нашим. Защитники города поочередно выходили из боя, восстановив силы, возвращались, раненные в пылу защиты падали и расшибались, убитые, скатываясь, увлекали за собой рядом стоявших, а те, кто еще был жив, искали опытных людей, чтобы вытащить впившиеся стрелы; даже вечерние сумерки не смогли прекратить убийств, следовавших одно за другим: с таким упорством сражались обе стороны. Уже встали вооруженные до зубов ночные стражи, когда холмы там и здесь огласились криками: наши славили доблесть цезаря Констанция — владыки государства и мира, а персы провозглашали Шапура «Saansaan» и «pirosen», что в переводе означает «царь, повелитель царей» и «победитель в битвах».
Еще не взошло солнце пятого дня, как звуки труб созвали отовсюду бесчисленные толпы врагов, которые, подобно стаям птиц, понеслись в новые жаркие битвы, и вскоре на полях и равнинах, вдоль и вширь, уже не было видно ничего, кроме сверкающего оружия диких племен. Они с криками, беспорядочно бросились вперед, а со стен понеслись тучи стрел, которые, попадая в густую толпу врагов, надо надеяться, не миновали цели. Среди всех бед, я уже говорил об этом, мы не столько заботились о спасении, сколько горячо желали храбро умереть и сражались скорей отважно, чем осмотрительно. С восхода и до заката победа не склонялась ни на ту, ни на другую сторону, все кричали, одни — чтобы вселить ужас во врага, другие — от страха, и вряд ли кто-нибудь в пылу боя мог уберечься от ран.
Наконец ночь положила предел убийствам, и пресытившиеся несчастиями противники получили более продолжительную передышку. И хотя нам дано было время для отдыха, непрерывный труд без сна истощал остаток наших слабых сил; кроме того, нас пугали бледные лица и кровь умирающих, которым мы даже не могли отдать последний долг: для погребений не хватало места. Ведь, кроме семи легионов, этот сравнительно небольшой город вместил в себя и жителей обоего пола, и пеструю толпу пришельцев, и некоторое число других воинов — всего до ста двадцати тысяч человек.
Насколько позволяли возможности и хватало людей для ухода, все занялись лечением ран. Некоторые, тяжело изувеченные, испускали дух от потери крови, других, пронзенных стрелами и расставшихся с жизнью, потому что лечение им не помогло, оттаскивали в сторону, у третьих тела были так искалечены, что люди опытные запрещали трогать их, чтобы не причинять душам умирающих напрасных мучений. А кое-кто переносил страдания более тяжкие, чем сама смерть: подвергался опасному врачеванию — извлечению стрел.
3. Пока обе стороны ожесточенно сражались у Амиды, Урзицин,[730] тяготясь зависимостью от воли человека, более влиятельного в войске, чем он, неоднократно советовал Сабиниану, все еще не отходившему от могил, либо, собрав всех легковооруженных воинов, провести их тайными тропами у подножья гор, если будет удача, с помощью этих отрядов перебить сторожевые посты и напасть на вражеские ночные караулы, опоясавшие стены, либо непрерывными налетами отвлекать тех, кто упорно осаждал город. Но Сабиниан отвергал его советы как вредные; вслух он ссылался на императорские письма, недвусмысленно повелевавшие во что бы то ни стало всегда беречь воинов, но в глубине души хранил наказ, полученный при дворе: пресекать честолюбивые помыслы своего жадного до славы предшественника, даже если они могли бы принести пользу государству.
Даже ценой гибели провинций старался Сабиниан не допустить, чтобы этот воинственный человек приобрел славу вдохновителя или соучастника какого-нибудь подвига. Очутившись в таком бедственном положении, Урзицин непрерывно отправлял к нам лазутчиков, хотя ни один из них из-за сплошной цепи постов не мог беспрепятственно проникнуть в город. Он строил много полезных планов, но не сумел ничего осуществить и был похож на огромного и свирепого льва, который, лишившись зубов и когтей, не осмеливается освободить из тенет запутавшихся в них детенышей.
4. В это время в городе, где не было возможности похоронить огромное количество валявшихся на улицах трупов, ко множеству бедствий добавилась еще и зараза, причиной которой были кишащие червями тела, жаркие испарения, а также истощение людей. Я коротко расскажу, почему начинаются подобные болезни.
Философы и знаменитые врачи утверждают, что зараза происходит от чрезмерного холода или тепла, обилия или отсутствия влаги. Поэтому жители болотистых и влажных мест страдают кашлем, глазными и им подобными заболеваниями, в то время как обитателей теплых стран иссушает своим жаром лихорадка. Однако как огонь — самая действенная из стихий, так сухость — самая губительная. И во время изнурительной десятилетней войны, которую вела Греция, чтобы покарать чужеземца, разлучившего царственную чету,[731] свирепствовала эта же болезнь, и много людей погибло от стрел Аполлона, под которым подразумевается солнце. Да и то бедствие, что в виде жестокого недуга постигло афинян[732] в начале Пелопоннесской войны, согласно Фукидиду, возникло в жарких эфиопских землях и мало-помалу распространилось, охватив Аттику.
По мнению других, здоровью большей частью вредят воздух и вода, отравленные, как нередко бывает, трупным зловонием или еще чем-либо, а более легкие заболевания вызываются внезапными переменами погоды. Третьи же полагают, что некоторых людей губит воздух, сгустившийся от земных испарений и мешающий телу дышать. Как известно из сочинений Гомера и опыта последующих поколений, первыми во время этого бедствия мрут не люди, а животные, морды которых обращены к земле.
Первый вид заразы,[733] который называется «пандемос», мучит непрерывными лихорадками обитателей жарких стран; второй вид — «эпидемос», появляется время от времени, притупляет остроту зрения и вызывает опасное выделение влаги; третий вид — «лимодес», тоже возникает не во всякое время, но очень быстро развивается и приводит к смерти. Из тех, кто подвергся этой губительной болезни, немногие умирали от невыносимой жары, а большинство — от скученности; наконец в ночь на одиннадцатый день небольшой дождь рассеял густой и тяжелый воздух, и к больным вернулись здоровье и бодрость.
5. В разгар этих событий беспокойные персы окружили город осадными навесами и щитами, начали воздвигать валы, соорудили высокие, обитые спереди железом башни и установили на их крышах баллисты, чтобы смести со стен защитников; все это время пращники и лучники ни на миг не прекращали бой. Вместе с нами находилось два Магненциевых легиона,[734] недавно выведенных, как я уже говорил, из Галлии и состоявших из храбрых, ловких и весьма искусных в открытом бою воинов, которые, однако, не только оказались неприспособленными для того вида сражения, что был нам навязан, но даже были явной помехой, поскольку не оказывали помощи ни на машинах, ни в сооружении укреплений, но совершали безрассудные вылазки, храбро сражались и возвращались с потерями, принося этим, как говорится, пользы не больше, чем человек, таскающий на большой пожар воду в ладонях. Поэтому трибуны вскоре закрыли ворота и запретили им выходить из города. В бессильной ярости, как дикие звери, скрежетали они зубами, но в дальнейшем (я еще расскажу об этом) их деятельная натура обнаружила себя.
С южной стороны на дальнем участке стены, обращенной к реке Тигру, возвышалась башня, под ней зияла глубокая пропасть, в которую нельзя было заглянуть без сильного головокружения. Оттуда до самого уровня города шел подземный ход с лестницей, по которой из реки незаметно доставляли воду; лестница эта была искусно сделана, как и во всех крепостях, что я видел в тех областях по берегам рек. По этому-то темному, крутому и потому неохраняемому ходу провел семьдесят персидских лучников из царской охраны перебежчик, переметнувшийся к врагу из города; пользуясь тишиной и удаленностью места, эти верные и искусные воины в полночь неожиданно по одному поднялись на третий этаж башни, спрятались там, утром выбросили пурпурного цвета плащ — знак начавшейся битвы, а когда увидели, что войско, хлынувшее на город, обошло его со всех сторон, опорожнили и бросили к ногам колчаны и с криками и улюлюканием принялись проворно метать стрелы во все стороны; в этот миг враг всеми силами, с еще большим ожесточением, чем раньше, сплотив строй, двинулся на город.
Мы же колебались и не знали, кому прежде давать отпор: то ли засевшим наверху, то ли толпе воинов, уже добравшихся по приставным лестницам до зубцов стены. Наконец, решившись, мы перенесли пять легких баллист, установили их против башни и принялись быстро метать деревянные стрелы, нередко поражая сразу двоих. Одни персы, тяжело раненные, падали с башни, другие сами бросались вниз из страха перед скрежещущими машинами, калечились и разбивались насмерть. Быстро с ними расправившись, мы поставили машины на прежние места, собрались все вместе и смогли уже без страха оборонять стены.
Преступное предательство перебежчика еще больше разъярило воинов, и они, будто в открытом поле, с такой силой метали всевозможные снаряды, что к полдню враждебные племена потерпели полное поражение, были рассеяны и, проливая слезы о множестве павших, устремились к палаткам, чтобы уберечься от ран.
6. Судьба вдохнула в нас некоторую надежду на спасение, ибо тот день для нас прошел без ущерба, а врагу причинил огромный урон; остаток дня мы посвятили отдыху и восстановлению сил, а на следующее утро заметили со стены огромную толпу, ее гнал в свой лагерь враг, захвативший крепость Зиату[735] — укрепленный и очень большой (десять стадиев в окружности) город, в котором нашло убежище множество разных людей. В те дни были захвачены и сожжены и другие крепости, и тысячи людей — среди них немало дряхлых стариков и пожилых женщин — шли теперь в рабство; утомленные длинной дорогой, они по той или иной причине теряли силы, и тех, кто не хотел больше жить, с перебитыми икрами или бедрами бросали на дороге.
Галльские воины заметили вереницу этих несчастных и, поддавшись вполне понятному, но несвоевременному чувству, потребовали, чтобы им позволили схватиться с неприятелем, грозя при этом смертью трибунам и старшим начальникам, если те станут им препятствовать. Как хищные звери приходят в неистовство от запаха падали и бьют лапой по вращающемуся бруску в надежде вырваться из клетки, так и они рубили мечами запертые (об этом я упоминал выше) ворота. Они очень боялись, что город будет разорен и они бесславно погибнут, не совершив никаких подвигов, а если опасность минует, потом скажут, будто они не сделали ничего, достойного величия галльского духа — хотя они не раз выходили за стены, убивали врагов, пытаясь помешать строителям вала, и сами несли потери.
Не имея никакого плана, мы колебались и не знали, как обуздать их ярость, но в конце концов пришли к наилучшему решению, с которым галлы, хотя и неохотно, согласились: поскольку удержать их было уже нельзя, им позволили через некоторое время напасть на вражеские посты, находившиеся чуть дальше расстояния выстрела от стены, прорваться через них и двинуться вперед. Было ясно: добившись своего, они учинят большую резню. Пока они готовились к вылазке, мы всячески обороняли стены: трудились, выставляли караулы и расположили свои машины так, чтобы метать камни и стрелы во всех направлениях. Но и противник исподволь готовил захват города: отряд персидских пехотинцев соорудил два высоких вала. А мы, чтобы защититься, с большими трудами возвели вровень с вражескими сооружениями огромные насыпи, способные выдержать тяжесть любого числа воинов.
Между тем истомленные ожиданием галлы одной темной и безлунной ночью вооружились секирами и мечами, открыли задние ворота и вышли из города, моля небо о покровительстве и благоволении. Стараясь не дышать, они приблизились к противнику, стремительным натиском в плотном строю смяли сторожевые посты, умертвили воинов внелагерного караула (те спали и не подозревали об опасности) и в глубине души стали даже помышлять — если только случай им поможет — о нападении на царскую палатку. Однако, когда стоны раненых и легкий шум шагов разбудили персов и многие, вскочив, громкими криками стали призывать к оружию, галлы застыли на месте и не осмелились двинуться дальше, не желая неосмотрительно подвергать себя опасности, когда проснулись те, кому они подстроили эту ловушку, и уже отовсюду стекались на бой толпы взбешенных и разгневанных персов.
Сильные и отважные галлы рубили мечами врагов и, пока могли, стояли неколебимо, хотя многие уже пали или были пронзены стрелами, летевшими со всех сторон. Увидев, однако, что опасность всей своей тяжестью нависла над ними и уже сбегаются вражеские отряды, они поспешили, не поворачиваясь спиной к противнику, выйти из боя; они двигались как бы в такт музыке, постепенно были оттеснены за вал и, не имея сил выдержать натиск плотного строя вражеских манипулов, отступали под звуки лагерных труб. В ответ зазвучали многочисленные горны из города, и ворота распахнулись, чтобы принять наших, если у них хватит сил дойти; не посылая стрел, заскрежетали машины, чтобы те, кто стал во главе караулов после смерти товарищей, не действовали вслепую; находившиеся перед стенами вышли из опасного места, и храбрецы без потерь достигли ворот.
Таким образом, галлам, хотя число их и уменьшилось, удалось перед самым рассветом войти в городские ворота; одни из них были ранены серьезно, другие легко, вообще же той ночью они недосчитались четырехсот человек, и если бы случай не оказался сильнее их, то не Реса,[736] не фракийцев под илионскими стенами, а персидского царя посреди стотысячного войска зарубили бы они в самой его палатке.
Уже после гибели города император приказал воздвигнуть в людном месте Эдессы статуи вооруженных воинов в честь галльских начальников — первых в этом славном деле, — статуи целы и поныне. Когда на следующий день персы, опознав трупы, нашли среди павших знатных людей и сатрапов, нестройные крики и рыдания возвестили о несчастии, и повсюду раздались горестные и негодующие возгласы персов, раздосадованных тем, что римлянам удалось прорваться сквозь посты вокруг стен. По этим причинам было заключено с общего согласия трехдневное перемирие, и мы получили время перевести дух.
7. Эта неожиданная вылазка ошеломила и взбесила персов, не надеясь на силу, они решили немедля ввести в дело осадные сооружения и в воинственном пылу были готовы либо со славой умереть, либо разрушить город и умилостивить души павших. Приготовления были спешно закончены, и с восходом утренней звезды пришли в движение всевозможные орудия с обитыми железом башнями, на которых были установлены баллисты, чтобы рассеять сверху защитников города. На рассвете железные доспехи скрыли все небо, и на нас устремились сплошные ряды машин, прикрытых навесами и спереди защищенных плетеными щитами; двигались они не беспорядочно, как раньше, а повинуясь тихим звукам труб и не вырываясь из строя.
Когда машины приблизились на расстояние выстрела, персидские пехотинцы, хотя и выставили вперед щиты, едва-едва могли избежать стрел, которые извергали со стен наши орудия. Мы не делали впустую почти ни одного выстрела, поэтому персы разомкнули строй, и даже их катафракты,[737] пав духом, начали отступать, что придало еще больше сил нашим воинам. Однако вражеские баллисты, стреляя вниз с высоты обитых железом башен, имели преимущество и наносили многим нашим кровавые раны; при неравных позициях и успех был разным. Лишь внезапно спустившийся вечер дал отдых противникам; большую часть ночи мы раздумывали над тем, как предотвратить грозившую нам жестокую гибель.
Перебрав много возможностей, мы, наконец, остановились на плане, успех которого зависел от быстроты действий: выставить против баллист четыре скорпиона. Пока мы переносили и осторожно устанавливали их (это дело требует немалого искусства), занялся горестный для нас день, при свете которого стали видны страшные персидские манипулы и колонны слонов рядом с ними; человеческое воображение не может себе представить ничего более ужасного, чем огромные туши и рев этих животных. В то время как нас со всех сторон теснили воины, машины и гигантские животные, со стен из железных пращей скорпионов в неприятеля полетели круглые каменные ядра, которые разбивали скрепы вражеских башен, а баллисты и прислугу сшибали на землю с такой силой, что одни воины гибли, не получая ран, а других придавливали своим огромным весом орудия. Затем сильным ударом мы оттеснили слонов и, окружив их со всех сторон, стали метать в животных горящие факелы; когда огонь коснулся их тел, слоны попятились назад и отказались слушаться погонщиков. И тем не менее, хотя мы подожгли еще и осадные сооружения, битва не прекращалась.
Все эти неудачи заставили персидского царя, который сам никогда не принимал участия в сражениях, решиться на поступок, неожиданный и до той поры неслыханный: как простой воин, бросился он в гущу боя и вызвал на себя дождь стрел, так как был приметен из-за множества телохранителей и виден издалека. И хотя многие его воины пали, царь, отходя, снова и снова бросал в бой свои послушные отряды и, не страшась ужасного вида мертвых и раненых, лишь в конце дня позволил короткую передышку.
8. Ночь прервала сражение, но после короткого сна, на рассвете, царь, вне себя от досады и гнева, двинул на нас свои племена: стремясь к цели, он не собирался останавливаться ни перед чем. Осадные сооружения, как уже говорилось, были сожжены, и противник пытался вести бой с высоких валов у самых стен города, а наши с трудом, но не меньшим упорством сопротивлялись на насыпях, которые, насколько позволили возможности и силы, были сооружены изнутри.
Долго шла кровопролитная битва, но ни в одном воине, ни с той, ни с другой стороны, страх смерти не пересилил желания сражаться, а когда напряжение так возросло, что исход мог решить только неумолимый случай, дрогнул, как при землетрясении, и обрушился возведенный с такими трудами вал. Ров между стеной и насыпью с внешней стороны сровнялся, и образовалась как бы плотина или перекидной мост, по которому открылся беспрепятственный и свободный проход врагу. Наши же воины, упав, в большинстве своем прекратили бой, придавленные обвалом или изнемогшие. Тем не менее для отражения неожиданной опасности отовсюду стали стекаться защитники; торопясь, они мешали друг другу, а отвага врага еще возросла от успеха.
Царь бросил в бой всех своих разбойников; обнажив мечи, противники бились лицом к лицу; из-за чудовищной резни кровь потоками текла с обеих сторон, ров заполнился телами, проход еще больше расширился, и толпы разъяренных врагов, заполнив город, принялись вырезать, как скот, воинов и мирных жителей обоего пола, у нас же не осталось надежды ни защититься, ни бежать.
В вечерних сумерках, когда множество наших, вопреки противодействию несправедливой судьбы, все еще билось врукопашную, я вместе с двумя другими воинами спрятался в дальней части города, а затем под покровом темноты вышел через никем не охраняемые задние ворота. Я знал пустынные места, мои спутники шли быстро, и в конце концов мы достигли десятого мильного камня, где немного отдохнули. Затем мы двинулись дальше, и когда я крайне устал от долгой ходьбы, к которой, как свободнорожденный. не был приучен, то увидел зрелище очень печальное, но сулящее мне весьма своевременное облегчение.
Как видно, какой-то слуга ехал на резвом коне без седла и узды и, чтобы удержаться, по обычаю, крепко обвязал вокруг левой руки повод, которым управлял лошадью; потом он упал, не успев распустить узел, лошадь поволокла его по лесам и кустарникам, и только тяжесть искалеченного тела заставила, в конце концов, остановиться обессиленное бегом животное; конь сослужил мне на время хорошую службу, и на его спине я с теми же спутниками, усталый, добрался до серных источников с горячей от природы водой.
Истомленные зноем и жаждой, мы долго бродили в поисках воды и, наконец, увидели очень глубокий колодец, однако спуститься в него не смогли, — веревок не было. Крайняя нужда все-таки надоумила нас, и мы, разорвав на большие куски свои льняные одежды, сплели длинную веревку, и к концу ее прикрепили шапку, которую один из нас носил под шлемом; опущенная на веревке, она, как губка, впитывала воду, и мы легко утолили мучившую нас жажду.
Оттуда мы помчались к реке Евфрату, рассчитывая переправиться в лодке, которая, по давнему обычаю, стояла на берегу для перевозки скота и людей. Но тут мы увидели, как множество внезапно и неизвестно откуда появившихся персов, зайдя с тыла, преследует рассеявшийся римский отряд с кавалерийскими значками.
На этом примере можно видеть, что знаменитые «сыны земли» не возникли из лона земли, а были необычайно проворны по своей природе, — я имею в виду тех, кого назвали «спарты»,[738] так как они неожиданно появились в разных местах и, по мнению древности, склонной к сказочным преувеличениям, вышли из почвы.
Это заставило нас, поскольку все наше спасение было в быстроте, через леса и чащи двинуться к более высоким горам, а оттуда — и Мелитену, город Малой Армении,[739] где мы разыскали уже готового выступить начальника, вместе с которым неожиданно для себя вернулись в Антиохию.[740]
9. Между тем в разгар осени, когда взошло зловещее созвездие Козлят и уже нельзя было двигаться в глубь страны, персы во главе с Шапуром собрались вернуться на родину с добычей и пленными. Пока в разрушенном городе происходили грабежи и убийства, персы злодейски пригвоздили к кресту комита Элиана и трибунов, стараниями которых долго держались стены и было погублено много врагов; Якова и Цезия — казначеев при начальнике конницы — и других со скрученными за спиной руками увели в плен, а тех, кто явился с другой стороны Тигра, выловили всех до одного и казнили без разбора, кто бы они ни были.
Только жена Краугазия,[741] сумев сохранить честь, как знатная женщина пользовалась уважением персов, но она горевала без мужа и готова была умереть, хотя, судя по всему, и могла надеяться на лучшую участь. Раздумывая над своим положением и предугадывая события надолго вперед, она одинаково опасалась как вдовства, так и нового брака. Поэтому она тайно отправила к супругу своего верного слугу, знающего Месопотамию, который должен был, перевалив через горы Изалы[742] и пройдя между двумя сторожевыми крепостями, Маридой и Лорне, явиться в Нисибис и передать Краугазию вместе с просьбами предметы, знакомые только им двоим, чтобы тот, узнав обо всем случившемся, вернулся и счастливо жил с нею.
С такими наставлениями проворный вестник быстро прошел по лесным тропинкам и чащам и прибыл в Нисибис, где сказал, будто вовсе не видел своей госпожи, которую скорее всего убили, а сам он, как только представилась возможность, бежал из вражеского плена. Благодаря этому он сумел, не привлекая внимания, передать Краугазию суть дела, а когда тот вскоре поклялся, что только выберет безопасный момент и с радостью последует за супругой, ушел, чтобы доставить своей госпоже желанную весть. Получив ее, женщина через посредство полководца Тамшапура обратилась с мольбой к царю, чтобы он, если можно, прежде чем покинуть пределы Римской империи, милостиво повелел принять под свою власть ее супруга.
Неожиданное для всех исчезновение пришельца, который вернулся из плена, был по закону восстановлен в правах, но тут же, никого не предупредив, скрылся, вызвало подозрение у полководца Кассиана и других важных лиц; они нападали на Краугазия, грозили ему расправой и кричали, что тот человек и ушел и пришел не без его воли. Краугазий боялся обвинений в предательстве и опасался, как бы из-за прихода перебежчика не открылось, что его жена осталась жива и с ней обходятся весьма почтительно. Поэтому, сделав вид, будто хочет вступить в брак с одной прекрасной девушкой и ему нужно приготовить все для брачного пира, он отправился на виллу в восьми милях от города, а оттуда, пришпорив коня, примчался к отряду персидских грабителей, появившихся, как ему стало известно, в тех местах. Персы приняли его с распростертыми объятиями, поняли из его рассказа, кто он такой, и на шестой день передали Тамшапуру, а тот уже представил его царю. Краугазий вновь обрел свои богатства, близких и жену, умершую через несколько месяцев, и занял второе место после Антонина — от которого, говоря словами знаменитого поэта, «намного отстал, хоть шел следом».[743] Антонин, человек одаренный и многоопытный в делах, во всех своих начинаниях опирался на разум, Краугазий же по своей природе был более прост, хотя и носил не менее славное имя. Все это произошло вскоре после тех событий, которые были описаны выше.
Персидский царь сохранял безмятежное выражение лица и, как казалось со стороны, гордился разорением города, однако в глубине души жестоко терзался мыслью о том, сколько горестных утрат принесли ему злосчастные осады, когда он потерял своих людей больше, чем взял у врага живыми или даже убил в различных сражениях. Так не раз случалось с ним у Нисибиса и Сингары, так было и сейчас, когда в течение семидесяти трех дней с огромным войском он осаждал Амиду и потерял тридцать тысяч воинов, как подсчитал вскоре трибун и писец Дисцен, легко распознавший трупы следующим образом: тела наших воинов быстро разлагаются и распадаются, и на пятый день уже ни одного мертвеца нельзя узнать в лицо, трупы же павших персов высыхают, как стволы деревьев, члены их покрываются слизью и не источают гной; причина этого — умеренный образ жизни и выжженная зноем земля их родины.
2. Затем, когда на три дня было заключено перемирие[744] и все принялись лечить свои или чужие раны, подвоз прекратился, и голод, мучивший нас, стал невыносим; зерно и корм для животных были сожжены, люди, как и вьючный скот, дошли до крайности, и простым воинам, испытывавшим отчаянные лишения, роздали значительную часть того хлеба, что везли на лошадях трибунов и комитов. Император отказался от царских яств и под кровом скромной палатки обедал приготовленной для него жалкой похлебкой, вызывавшей отвращение даже у рядовых воинов; о себе он не заботился и пищу, предназначенную для его стола, распределял по беднейшим отрядам. Однажды, когда император, по обыкновению, проснувшись после короткого и тревожного сна, подобно Юлию Цезарю, что-то писал темной ночью в своей палатке и был поглощен глубокой мыслью какого-то философа, ему явился (он сам рассказывал об этом приближенным) Гений Римского государства,[745] которого он уже раз видел в Галлии, возносясь на вершину императорской власти: с покрытой головой и рогом изобилия Гений печально прошел сквозь занавес палатки. На миг император замер в оцепенении, но сразу же, оставив всякий страх, предоставил будущее небесной воле, а сам поднялся с расстеленного на земле ложа и уже глубокой ночью вышел из палатки, чтобы умилостивить богов отвращающими беду жертвами. В это время пробороздил часть неба и исчез, как падающая звезда, пылающий факел; ужас объял императора, не явилась ли открыто на небе грозная звезда самого Марса.[746]
А было это то самое огненное сияние (мы его называем διαιττων),[747] которое никогда не падает с неба и не касается земли (того же, кто полагает, будто небесные тела могут опускаться на землю, по праву следует признать невеждой и глупцом). Такое явление случается по разным причинам, расскажу только о некоторых из них. Возможно, это гаснут после недолгого полета искры, вспыхнувшие под воздействием силы эфира, возможно, это испускают искры огненосные лучи, столкнувшиеся с густыми облаками, а возможно, и в самом облаке заключено какое-то свечение. Приняв форму звезды, оно мчится по небу, пока его питает сила огня, а затем истощается от длительного полета, растворяется в воздухе и превращается в то самое вещество, от сильного трения с которым возникло.
Когда немедля, еще до восхода солнца, призвали этрусских гаруспиков и попросили их объяснить, что предвещает появление необычной звезды, те настоятельно посоветовали избегать всяких действий и сослались на Тарквициевы книги,[748] где в главе «О небесных знамениях» запрещается начинать сражение или делать что-либо подобное, если на небе показалось сияние. Но император, отвергавший всякую науку предсказаний, как и многими другими, пренебрег и этим предостережением и, не обратив внимания на гаруспиков, просивших отложить выступление хотя бы на несколько часов, уже на рассвете снялся с лагеря.
3. Когда мы выступили, не раз терпевшие поражение персы не решались на открытый бой; устраивая засады, они незаметно сопровождали нас и следили за отрядами с высоких холмов. Подозревая об этом, наши воины в течение всего дня не воздвигали вала и не огораживались частоколом. Пока войско, надежно прикрытое с боков, двигалось вперед в свободном строю, хотя и было построено по условиям местности четырехугольником, императору, который без оружия выехал разведать путь, донесли о внезапном нападении с тыла. Обеспокоенный этим сообщением, забыв в суматохе панцирь, с мечом в руке бросился он было на помощь воинам, замыкавшим строй, но его заставило вернуться известие о новой угрозе: передовые отряды, которые он покинул, тоже подверглись нападению. Пока император, пренебрегая опасностью, старался восстановить порядок, отряд парфянских катафрактов с другой стороны атаковал центурии в середине колонны; наши воины не могли вынести вони и рева слонов, левое крыло дрогнуло, и враг, пустив в ход копья и всевозможные метательные снаряды, яростно набросился на нас. Когда император появился в первых рядах сражающихся, персы и слоны повернули назад, а вырвавшиеся вперед легковооруженные воины принялись наносить удары по их ногам и спинам.
Забывший об осторожности Юлиан голосом и жестами указывал на бегущего в ужасе врага; возбуждая ярость преследователей, он отважно ринулся в бой, а в страхе разбежавшиеся телохранители закричали, чтобы он поостерегся бегущей толпы, которая раздавит его, как рухнувшая кровля. И вот тут неизвестно откуда появившееся шальное кавалерийское копье, оцарапав кожу на руке императора, пробило ребра и застряло в нижней доле печени. Попытавшись правой рукой вытащить копье, император почувствовал, что заточенным с обоих концов железом перерезал себе сухожилия на пальцах, и упал с коня. Присутствовавшие при этом быстро к нему сбежались, отнесли в лагерь и вверили заботам врачей.
Вскоре боль немного утихла, император перестал бояться и, мужественно борясь со смертью, потребовал оружие и коня, чтобы вернуться в бой, вселить в воинов надежду и показать, как он, пренебрегая собой, тревожится лишь о спасении других. Такую же силу духа, хотя и в других обстоятельствах, проявил знаменитый полководец Эпаминонд.[749] Когда смертельно раненного под Мантинеей его вынесли с поля боя, Эпаминонд стал беспокойно искать щит и, лишь увидев его рядом с собой, успокоенный, скончался от ран: тот, кто был готов бестрепетно испустить дух, пришел в ужас от мысли потерять щит. Однако силы императора были намного слабей, чем воля, он страдал от потери крови и оставался недвижим. Вскоре покинула Юлиана и надежда на спасение, так как в ответ на свой вопрос он услышал, что был ранен в месте, которое называется Фригия.[750] А он знал, что именно там ему предназначено судьбою погибнуть. Императора перенесли в палатку. Невозможно описать, какой болью и гневом были охвачены воины, с каким пылом ринулись мстить, как ударяли мечами о щиты, готовые, если нужно, и к смерти. Поднявшаяся столбом пыль застилала глаза, палящий зной замедлял шаги, но, не щадя себя, бросались они на вражеские мечи, словно гибель полководца освобождала их от службы. Персы ответили тучей стрел, совершенно скрывшей их войско от глаз противника, а наши воины и кони были испуганы огромными размерами и ужасным ревом медленно передвигавшихся слонов. Крики сражавшихся, стоны павших, ржание коней, бряцание мечей раздавались по всей округе, пока сгустившиеся сумерки не положили конец битве измученных и израненных противников.
В тот день, кроме множества простых воинов, пало пятьдесят знатных персов и сатрапов, среди них также два высокопоставленных военачальника — Мерена и Ногодар. Пусть самоуверенные предки восторгаются двадцатью сражениями, что дал в разных местах Марцелл,[751] пусть присоединят к нему Сициния Дентата,[752] стяжавшего немало победных венков, пусть прибавят и Сергия, который, как утверждают, получил в различных битвах двадцать три раны (на лучезарное сияние славы Сергия навеки пала тень позорных деяний последнего из его потомков — Катилины). Однако печаль омрачила счастливый исход событий.
Все это случилось уже после выхода из боя императора. Правое крыло войска было измотано, Анатолий — в то время главный распорядитель двора — убит, а префект Саллюстий оказался на краю гибели и был вызволен из беды стараниями своего помощника; состоявший при нем советник Фосфорий исчез, и спасли Саллюстия счастливый случай и бегство. Соседняя крепость оказалась захваченной, и некоторые из служащих императорского двора и воинов, испытав много опасностей, лишь через три дня соединились с войском.
В разгар этих событий Юлиан, лежа в палатке, обратился с речью к тем, кто в печали и отчаянии столпился вокруг него. «Друзья, ныне наступил назначенный срок, и я, как честный должник, верну природе свою жизнь, раз она ее требует. Не думайте, будто я делаю это в скорби и горести, ведь я хорошо усвоил главную философскую мысль о том, что дух выше тела, и понимаю, что надо радоваться, а не огорчаться, когда лучшая часть отделяется от худшей. Знаю и то, что некоторым благочестивым людям небесные боги даруют смерть как высшую награду. Я совершенно уверен, милость эта оказана мне, чтобы я не согнулся в тяжких испытаниях, не пал и не унизил себя, ибо, как мне по опыту известно, все несчастия одолевают людей малодушных и отступают перед мужественными. Меня не гложет раскаяние и не гнетет воспоминание о каком-нибудь тяжком проступке, который бы я совершил еще в безвестности и ничтожестве или уже как император. Напротив, думаю, мне удалось сохранить незапятнанной душу, как бы родную сестру небожителей, ведь гражданскими делами я управлял с умеренностью, а войны начинал или отвергал, лишь рассмотрев все обстоятельства; впрочем, мудрое решение и счастливый исход отнюдь не всегда одно и то же, ибо успех решают высшие силы. Я считал целью справедливого правления пользу и благоденствие подданных и, как вам известно, всегда стремился к миру, а в своих поступках избегал всякого произвола, который портит дело и развращает нравы. Я ухожу радостный и гордый, сознавая, что, каким бы опасностям навстречу ни посылало меня повелевающее мною отечество, я всегда стоял насмерть и умел обуздать бешеную игру случая. Не постыжусь признаться: я давно знал из вещего прорицания, что погибну от железа. И я благодарен предвечному божеству за то, что ухожу из жизни не жертвой тайных козней или тяжкого и длительного недуга, умираю не смертью преступника, а заслужил достойную кончину в сиянии славы, на полпути жизни. Ведь одинаково труслив и малодушен и тот, кто ищет преждевременной смерти, и тот, кто бежит от нее, когда настал срок. Силы покидают меня, я кончаю; о выборах нового императора умолчу из осторожности, чтобы по неведению не обойти человека достойного и не подвергнуть величайшей опасности того, кого сочту подходящим, если предпочтение будет отдано другому. Но как верный сын родины, желаю вам найти после меня хорошего правителя».
Спокойно высказал все это император, а затем как бы последней росписью пожелал распределить среди близких людей свое имущество и стал искать главного распорядителя двора Анатолия. Когда префект Саллюстий ответил: «Он блажен», — император понял, что Анатолий погиб, и вот тот, кто презрел собственную смерть, стал горько плакать о друге. Зарыдали и все присутствующие, но он властным голосом остановил их, говоря, что стыдно скорбеть об императоре, если он соединяется с солнцем и звездами. Все смолкли, и только сам император заплетающимся языком беседовал с философами Максимом и Приском[753] о величии души. Но рана в его пронзенном боку раскрылась еще шире, раздувшиеся вены не давали дышать, он попросил и выпил холодной воды и в полуночной тишине спокойно испустил дух на тридцать втором году жизни.[754] Он родился в Константинополе и с детства остался сиротой; его родителями были брат Константина Констанций, которого после смерти императора, в числе многих других, убили наследники престола,[755] и Василина, происходившая из древней знати.
4. Этот муж, благодаря славным делам и врожденному величию, по праву может быть причислен к героям. Если действительно, как полагают философы, существуют четыре главные добродетели: умеренность, мудрость, справедливость и храбрость — и примыкающие к ним внешние свойства: щедрость, удачливость, сила власти и знание военного дела, — то император все их вместе и каждую в отдельности с великим усердием воспитывал в себе. Прежде всего, он отличался столь незапятнанной чистотой, что, как известно, после смерти супруги ни разу не отведал любовных утех. Он любил приводить рассказ Платона о Софокле, которого уже на склоне лет как-то спросили, имеет ли он еще сношения с женщинами. «Нет, — ответил трагический поэт и добавил: — Я избавился от этой страсти с радостью, как освобождаются от сумасбродного и жестокого хозяина». В подтверждение этой мысли он часто напоминал также слова лирика Вакхилида, которого читал с большим удовольствием. «Как хороший художник, — говорил Вакхилид, — сообщает прелесть лицу, так целомудрие придает красоту возвышенной жизни». В расцвете юношеских сил он вовсе избежал этого порока, и даже слуги, хотя это случается нередко, не подозревали его в похоти.
Умеренность в делах любовных еще более укреплялась в нем благодаря воздержанию в пище и сне, в которых он очень себя ограничивал и на родине, и за ее пределами. В мирную пору люди, близко его знавшие, поражались тому, что и как мало ест император, казалось даже, будто он намерен вскоре одеть плащ философа; и во время разных военных походов можно было наблюдать, как он, по солдатскому обычаю, на ходу принимал грубую и скудную пищу. Силы своего закаленного в трудах тела император восстанавливал очень коротким сном, затем пробуждался, лично проверял смену постов и караулов, а после этих серьезных дел принимался за науки. Если бы могли заговорить светильники, служившие императору по ночам, они бы поведали о том, как непохож был на других императоров Юлиан, который — они тому очевидцы — не уступал страстям даже в той мере, в какой требует природа.
Вот некоторые из многочисленных свидетельств его мудрости. Великий знаток военных и гражданских дел, он очень ценил вежливое обхождение и требовал его от окружающих постольку, поскольку считал нужным избавить себя от их высокомерия и надменности. Он был старше добродетелью, чем возрастом; он внимательно следил за всеми судебными разбирательствами, сам не раз проявлял несгибаемую волю на судейской скамье, был строгим блюстителем нравов, совершенно равнодушен к богатствам, пренебрегал всем смертным — одним словом, всегда считал, что человеку мудрому стыдно кичиться телом, когда у него есть душа. Многое говорит и о его справедливости. Прежде всего, Юлиан по-разному подходил к каждому делу и к каждому человеку, был грозен, но не жесток; далее, он обуздывал пороки, наказывая лишь некоторых, и чаще грозил мечом, чем пользовался. И последнее (многое я опускаю): император, как известно, столь снисходительно отнесся к нескольким своим открытым врагам — заговорщикам, что со свойственной ему добротой смягчил тяжелые наказания.
Храбрость его доказывают непрерывные битвы, военные походы и способность выносить и лютый холод, и жару. Сила тела нужна воину, сила духа — императору, но он сам однажды храбро сразил копьем грозного врага в бою и не раз, грудью преграждая путь бегущим, один останавливал отступление. Разоряя царство неистовых германцев, воюя в дымящихся песках Персии, он бился в первых рядах и вселял мужество в воинов. Многие хорошо известные примеры выдают в Юлиане знатока военного дела: он осаждал крепости и города в самых опасных обстоятельствах, строил боевые порядки разными способами, разбивал лагеря со всеми мерами предосторожности и в здоровых местах, располагал дозорные и полевые посты наиболее разумным образом.
Сила власти Юлиана была настолько велика, что его горячо любили даже тогда, когда боялись. Разделяя общие опасности и труды, он карал трусов в разгар битвы, и когда еще был цезарем, водил воинов против диких племен, даже не платя им жалования. Но об этом говорилось раньше. Обращаясь как-то с речью к взбунтовавшимся воинам, он пригрозил им, что вернется к частной жизни, если те не успокоятся. В конце концов из многих примеров достаточно привести следующий: одними словами он убедил выросших среди рейнских снегов галльских воинов пересечь обширные пространства и через знойную Ассирию дойти до рубежей Мидии.
Удачливость Юлиана проявлялась так часто, что порой казалось, будто он победно преодолевает неимоверные трудности, оседлав самое судьбу — свою давнюю добрую покровительницу. И когда император покинул западные области, все народы до конца его дней жили в нерушимом мире, как бы успокоенные неким земным кадуцеем.[756]
Немало есть достовернейших свидетельств и его щедрости. Отметим среди них сокращение податей, отказ от «денег на корону»,[757] отмену долгов, накопившихся за долгое время, установление равных прав в тяжбах казны с частными лицами, возвращение городам налогов и имений, кроме тех что были изъяты прежними властями через продажу, по-видимому, законную. Да и вообще император никогда не был жаден до денег и полагал, что они будут сохраннее у своих хозяев, вспоминая нередко, что Александр Великий на вопрос, где находятся его сокровища, добродушно ответил: «У друзей».
Перечислив известные мне добродетели императора, расскажу, пусть и не по порядку, о его дурных свойствах. Он был легкомыслен, но, оступившись, позволял вернуть себя на путь истины и таким похвальным обычаем смягчал этот свой недостаток. Он был словоохотлив, почти никогда не умолкал и с особой страстью искал предзнаменований, чем походил на императора Адриана. Скорее суеверный человек, чем истинный исследователь жертвенных животных, Юлиан без всякой жалости предавал закланию бесчисленные стада, и говорили даже, будто не хватит быков, если император вернется из Парфии, ведь именно так случилось с императором Марком,[758] о котором дошли следующие слова:
οί βóες οί λευκοί Μαρκω τω καίσαρι χαίρειν
άν πάλιν νικήσης, άμμες άπωλóμευα.[759]
Неравнодушный к рукоплесканиям черни, он нетерпеливо добивался похвал даже за самые незначительные дела и, стремясь заслужить любовь, нередко вступал в беседы с недостойными людьми. Как бы то ни было, сам император утверждал, будто при нем вернулась обратно на землю та древняя Справедливость, которая, по словам Арата,[760] взошла на небо в обиде на пороки людей, и с этим можно бы согласиться, если бы кое в чем Юлиан не поступал по произволу и подчас не оказывался недостойным самого себя. Законы, которые он издавал, за малым исключением не были суровы, но давали строгие предписания или налагали запреты. Правда, среди них был жестокий указ, не позволявший заниматься преподаванием христианам — грамматикам и учителям риторики, если те не перейдут к почитанию богов. Незаконным было и то, что он разрешал вводить в городские советы лиц, которые не могли быть их членами либо как чужеземцы, либо из-за своего происхождения, либо из-за особых прав.
Теперь расскажу о его внешности и сложении. Был он среднего роста, с мягкими пушистыми волосами, с косматой, заостренной книзу бородой и живыми глазами, светившимися обаянием и умом, у него были красивые брови, совершенно прямой нос, чересчур большой, с опущенной нижней губой рот, толстая и искривленная шея, сильные и широкие плечи; крепко сбитый с головы до ног, он отличался силой и быстротой бега.
Недоброжелатели обвиняют императора в том, что он начал новые губительные для государства войны, но пусть они узнают очевидную истину: не Юлиан разжег пламя парфянской войны, а жадный Констанций, поверивший лживым утверждениям Метродора,[761] — об этом я подробно рассказывал раньше. Поэтому и гибли все до единого наши воины, не раз попадали в плен легионы, уничтожались города, разрушались или захватывались крепости, истощались непомерными расходами провинции; а персы осуществляли свои угрозы и отнимали у нас все земли до Вифинии и берегов Пропонтиды.[762] Немало тяжких страданий вынесли обитатели Галлии, где спесь варваров увеличилась еще больше, когда германцы, проникнув в наши пределы, уже готовились перевалить через Альпы, чтобы опустошить Италию, и ничего не оставалось, кроме слез и ужаса там, где воспоминание о прошлом было мучительным, а ожидание грозящих бед еще более мрачным. И вот все это с удивительной быстротой привел в порядок юноша, который был послан на запад с титулом цезаря и помыкал там царями,[763] как жалкими рабами. Затем Юлиан выступил против персов, чтобы с таким же рвением отвоевать восточные области; и он бы вернулся оттуда с триумфом и почетным прозвищем, если бы воля небес соответствовала его замыслам и славным деяниям.
Как известно, некоторые неосторожно пренебрегающие опытом люди, стремясь в бой после поражения или в море после кораблекрушения, сами ищут те трудности, которые неоднократно испытали. А императора еще упрекают в том, что он пожелал новых успехов после многократных побед!
5. Не время было тогда для горя и слез. Насколько позволяли обстоятельства, тело императора убрали, чтобы похоронить там, где он сам заранее распорядился, а на рассвете — это был пятый день до июльских календ, — хотя враг окружал нас со всех сторон, собрались вожди войска и, призвав начальников легионов и турм, стали совещаться о выборе императора. Начались распри. Аринфей, Виктор и остальные уцелевшие из свиты Констанция[764] искали подходящего человека среди своих, а им возражали Невитта, Дагалайф и предводители галлов, добивавшиеся выдвижения кого-нибудь из их соратников. После споров все единодушно, без возражений сошлись на Саллюстии, и когда тот стал отказываться и ссылаться на болезни и старость, один из почтенных воинов, видя его упорство, сказал: «Как бы вы поступили, если бы император, отлучившись, по обыкновению, поручил вести эту войну вам? Разве вы не отложили бы все прочие дела и не постарались бы сначала вызволить воинов из грозящей беды? Так делайте это и сейчас. Если же удастся нам увидеть Месопотамию, оба войска подадут свои голоса и изберут законного государя».
После недолгого для такого случая промедления, не взвесив хорошенько различные доводы, собравшиеся, как это часто происходит в крайних обстоятельствах, уступили настояниям нескольких крикунов и избрали императором начальника телохранителей Иовиана,[765] в чью пользу в какой-то степени говорили отцовские заслуги: он был сыном знаменитого комита Варрониана, который незадолго до того сложил с себя бремя военной службы и удалился на покой.
Иовиана в императорских одеяниях тут же вывели из палатки, и он стал обходить ряды уже готового к выступлению войска. Строй был растянут на четыре мили, передние, услышав, как провозглашают имя августа Иовиана, сами подняли еще больший шум; обманутые сходством имен, различавшихся только одной буквой,[766] они решили, что это обычное проявление большой любви к Юлиану, который выздоровел и вышел к войску. Но когда новый император — сутулый и высокого роста — приблизился, они догадались о случившемся и все, как один, скорбно заплакали. Быть может, какой-нибудь суровый блюститель справедливости сочтет, что в этом отчаянном положении мы поступили неосмотрительно, но пусть он тогда обвиняет и моряков, если они, лишившись в жестокую бурю опытного кормчего, вручили управление кораблем первому попавшемуся из своих товарищей по несчастью.