ГЛАВА 1 ФИГУРЫ СОВРЕМЕННОСТИ

Ив Кастан, Франсуа Лебрен, Роже Шартье

ВСТУПЛЕНИЕ

Роже Шартье

Чтобы понять, по каким принципам в XVI–XVIII веках происходит разграничение частной сферы и того, что находится в ведении публичных и общинных властей, Филипп Арьес предложил проанализировать три фундаментальных процесса, изменивших конфигурацию западных обществ. Во–первых, государство берет на себя новую роль, все чаще вмешиваясь в дела, ранее находившиеся вне его контроля. Во–вторых, Реформация (будь она протестантской или католической) требует от верующих внутреннего, глубинного благочестия и более интимной набожности. В-третьих, благодаря распространению умения читать и писать ослабевает прежняя зависимость индивидуума от общины, свойственная культуре устного слова и жеста. Мы последовали совету Арьеса и в первой части этого тома попытались проследить, как в течение трех столетий появление современного государства, реформирование религии и рост грамотности изменили соотношение между частной и публичной сферами. В работе над этой новой исследовательской областью нам пришлось пересечь немало важных проблемных полей, что, безусловно, повлияло и на первоначальный проект Филиппа Арьеса, и на публикуемые ниже тексты, а потому заслуживает краткого комментария.

Большинство исследователей, включая участников нашего проекта, исходят из того, что границы частной сферы подвижны и их конфигурация (от почти полного захвата общественной жизни до более узкой ассоциации с интимным, домашним и семейным пространством) в первую очередь зависит от того, как — ив теории, и на практике — конструируется публичная власть, в особенности захватываемая и осуществляемая государством. Построение государства нового типа (отнюдь не всегда абсолютистского, но непременно административного и бюрократического) — необходимое условием для того, чтобы частное смогло стать чем–то мыслимым или эмпирически ощущаемым, четко отделенным от публичного и поддающимся ясной идентификации.

Эту связь между укреплением государства и процессом приватизации можно интерпретировать по–разному. Так, Норберт Элиас в своем классическом труде показал, что формирование абсолютистского государства, чьим апогеем стало правление Людовика XIV, было обусловлено совокупностью эмоциональных и психических изменений, в результате которых ряд публично осуществлявшихся актов переходит в категорию интимных. Государство нового типа, складывавшееся в Европе с конца Средних веков и до XVII столетия, стремится к замирению общественного пространства, прежде всего подавляя вспышки неконтролируемого насилия; оно укрепляет и упорядочивает отношения зависимости, которые сводят вместе индивидуальные существования; оно создает новый общественный институт — двор, отличающийся жестко регламентированным кодексом поведения, постепенно перенимаемым остальными социальным слоями, — все это порождает новый тип общественного бытия, которому свойственен строгий контроль над бессознательными побуждениями, эмоциями, более высокий уровень чувствительности.

Эти изменения, формирующие новый тип поведения (habitus), сначала чисто придворный, а затем распространившийся — где–то за счет подражания, где–то как намеренная прививка — на общество в целом, и образуют частную сферу. В результате отчетливо выделяются два типа поведенческих моделей: одни являются публично приемлемыми и не вызывают неудобства или скандала, другие должны быть полностью укрыты от стороннего взгляда. Последнее относится (с некоторыми хронологическими сдвигами и вариациями в зависимости от социальной среды) к обнаженному телу, сну, удовлетворению естественных потребностей и сексу, причем запрет распространяется на наименование как функций, которые должны осуществляться втайне, так и частей тела, теперь с читающихся срамными. Такой передел, наружно выражающийся в четкой дифференциации пространств и типов поведения, проходит и внутри каждого человека. Внешние ограничения, налагаемые сообществом или властью, превращаются в жесткую систему самоконтроля, а дисциплина из социальной нормы трансформируется в психическую установку, которая позволяет человеку управлять своими побуждениями и автоматически определять, какие типы поведения соответствуют частной или публичной сфере.

Даже в самом упрощенном виде точка зрения Элиаса полезна для нас как минимум в двух смыслах. С одной стороны, согласно ей, изменения в структуре государства влияют на общественное пространство, и это является решающим фактором для понимания новой дифференциации поведенческих моделей. Напомним, что в интересующую нас эпоху «частное» (prive) было синонимом «приватного» (particulier), которым обозначалось отсутствие публичного положения или авторитета: согласно толковому словарю Ришле (1679), в понятие «частного» входит личная принадлежность, особенность и отсутствие общественных обязанностей. Напомним и то, что разделение человеческих действий на дозволенные и непозволительные, явные и скрытые, публичные и интимные укореняется в обществе благодаря более или менее насильственному принуждению со стороны государства. С другой стороны, такая перспектива подчеркивает историческую вариативность психического устройства, которое не считается неизменным и универсальным, что позволяет соотнести расширение приватизации — со временем распространяющейся на все большее количество типов поведения и охватывающей все более широкие социальные слои — с внутренними личностными трансформациями, связанными с нарастающим в раннее Новое время напряжением между инстинктом и контролем, аффектами и цензурой.

Если с этих позиций рассматривать развитие западных обществ и «процесс цивилизации», приводящий к четкому разделению между публичным и частным, то случай Франции имеет вполне парадигмальный характер. В ее исторической траектории мы видим четкий переход от доминирования частных отношений и зависимостей, не оставлявших места для публичной власти (хотя на то претендовало воплощавшее ее государство), к эпохе административной монархии, когда государству удается перехватить контроль у корпораций и у семьи, тем самым устанавливая границы пространства частной жизни. Очевидным образом, это не означало, что публичная власть перестает интересоваться теми общественными формами, которые причисляются к частной сфере: напротив, она стремится их упорядочивать и, при необходимости, защищать, сохраняя при этом их автономию, которая ей выгодна, поскольку эти промежуточные — территориальные, профессиональные, семейные — образования находятся в состоянии взаимного соперничества, что не дает им объединиться против государя, и в то же время в достаточной мере зависят друг от друга, чтобы их антагонизм не ставил под угрозу общественное равновесие.

Но если частная сфера появляется в результате укрепления государства нового типа, то затем она порождает публичное пространство, отличное от того, что было занято и монополизировано государством. В Англии конца XVII века и во Франции на протяжении XVIII столетия внутри частной сферы, то есть за пределами той области, которая контролируется государством и его представителями, формируется еще одна публичная сфера, основанная, как напишет Юрген Хабермас, на публичном использовании разума частными лицами. Ее воплощением становятся различные формы социабельности эпохи Просвещения, вне зависимости от степени их институционализации. Постепенно «публика» начинает обсуждать и критиковать то, что находится в компетенции государственной власти. Отсюда свойственная литературным обществам, масонским ложам, клубам и кафе практика объединения по интеллектуальному принципу, когда все участники признаются равными вне зависимости от их происхождения. Потребность в рационалистической критике распространяется на сферы, ранее исключенные из общественного обсуждения, и политика государя оказывается перед лицом того, что именуется «общественным мнением».

Отсюда же проистекает та смысловая рокировка между «публичным» и «частным», о которой свидетельствует заметка Канта «Что такое Просвещение», опубликованная в 1784 году в «Берлинском ежемесячном журнале»: «…публичное пользование собственным разумом всегда должно быть свободным, и только оно может дать просвещение людям. Но частное пользование разумом нередко должно быть очень ограничено, но так, чтобы особенно не препятствовать развитию просвещения. Под публичным же применением собственного разума я понимаю такое, которое осуществляется кем–то как ученым перед всей читающей публикой. Частным применением разума я называю такое, которое осуществляется человеком на доверенном ему гражданском посту или службе»[12]. Это частное применение разума, осуществляемое человеком в момент исполнения своих служебных обязанностей (Кант приводит в качестве примера офицера и священнослужителя), может и должно быть ограничено требованиями дисциплины и необходимостью повиновения, меж тем как публичное использование разума является неотъемлемым правом личности. Таким образом, публичность мыслится как сфера, где одни частные индивидуумы свободно и от собственного лица обращаются к другим, в то время как приватность оказывается связана с отправлением гражданской или религиозной службы. Эта семантическая инверсия обозначает новый передел, когда «публичное» и «частное» уже не являются противоположностями как в XVII столетии. Практики, ранее расценивавшиеся как «частные», определяют пространство публичной рефлексии и формирование политической позиции.

Вполне вероятно, что за укреплением личного благочестия в эпоху Реформации, диктующим необходимость частного действия со стороны общинных — в данном случае религиозных — властей, скрывался тот же процесс формирования новой публичности. Такое благочестие не было исключительной приметой протестантских движений или сугубо частным делом. Католическая церковь приветствовала личные религиозные практики внутри коллективных, санкционированных присутствием священнослужителя. Молитва во время мессы, произносимая про себя на родном языке, обязательная личная исповедь в пасхальный период, персональный обет при совершении паломничества — все это были способы пространственно–временной организации, поощрявшей погружение в себя и более интимное взаимодействие с сакральным. Не столько домашние благочестивые практики, отправляемые за пределами освященного пространства и вне надзора со стороны духовенства (а потому всегда подозреваемые в неортодоксальности), сколько само насаждение католической — в этимологическом смысле слова, то есть всеобщей, общинной — религии провоцирует обособление приватной набожности. Ее формы разнообразны: верующий в созерцательном одиночестве или небольшое собрание, объединенное общим благочестием. Протестантские церкви двигались по той же траектории, но в противоположном направлении. Тут отправной точкой служила личная вера и частое чтение Писания, однако вскоре верующего снабжают все большим количеством наставлений и предписаний, обеспечивающих «правильное» чтение, духовный конформизм и общинное сознание. Несмотря на различия и конфликты, обе конфессии, оказавшиеся по разные стороны религиозного раскола, преследовали одну цель: сформировать внутри обновленного христианства необходимые дисциплинарные рамки и такой символ веры, который воспринимался бы как индивидуальный опыт.

Необходимым условием развития государства нового типа, равно как и более индивидуализированной религии, было более тесное знакомство с письменным словом. Преодолевая понятное сопротивление, именно оно все чаще доносит до людей требования публичной власти и подпитывает приватное благочестие, опорой которому служит чтение священных текстов. Для тех, кто не имел (или еще не имел) доступа к высшим степеням религиозного опыта — мысленной молитве и прямому общению с Господом, — незаменимой поддержкой была книга. Тереза Авильская в «Пути совершенства» вспоминала: «На протяжении четырнадцати лет я могла предаваться духовному созерцанию лишь с книгой. Без сомнения, многие по–прежнему находятся в таком положении», добавляя к этому: «Некоторые остаются неспособны к размышлению над прочитанным и могут молиться лишь вслух». Это указывает на определенную иерархию духовных упражнений, согласно которой благочестивое чтение (естественно, предполагающее умение читать) является необходимым этапом на пути к непосредственному общению с Богом. В протестантских течениях чтение библейского текста — каждым человеком, от начала и до конца, по многу раз за жизнь — является замковым камнем новой веры (хотя, по–видимому, появившимся позже, чем принято считать), соединяющим вместе религию и грамотность.

Со своей стороны, правовая и финансовая система государства, возникшего в конце Средних веков и консолидировавшегося в первые два века Нового времени, нуждалась во все большем числе подданных, умеющих читать. Разнообразные формы письменной речи (юридические, административные, полемические и проч.) снижают ценность устного слова, ранее главного инструмента права и правосудия, приказов и других проявлений власти. Нет сомнения, что это изменение было встречено с недоверием и неприятием, тем не менее оно кардинальным образом изменило характер взаимодействия между индивидуумом и государством, причем в то самое время, когда происходила переоценка отношений между человеком и Богом. Иными словами, распространение умения читать важно не только тем, что все больше людей получают доступ к новым типам занятий, в одиночестве или в кругу семьи или друзей. Оно принесло с собой решительные политические и религиозные изменения в странах Запада, в период с XVI по XVIII век заново определив рядом с публичными пространствами или внутри них ту сферу существования, которая будет считаться «частной».

ЧАСТНАЯ ЖИЗНЬ И ПОЛИТИКА

Ив Кастан

Когда Этьен де Ла Боэси пытался найти объяснение «добровольному рабству» — невероятному извращению общественных отношений, на основе тирании одного над всеми, — он видел корень зла отнюдь не в принципе законного делегирования власти. По его мнению, опасность крылась в чрезмерном доверии или в чувстве заслуженной благодарности, если образцом для них служила личная преданность. «Природа наша такова, что обязанности взаимной дружбы отнимают значительную часть нашей жизни. Разумно любить добродетель, уважать высокие подвиги, быть благодарным за добро, откуда бы оно ни исходило, и даже лишаться части нашего удобства для славы и выгоды того, кого мы любим и кто этого заслуживает»[13].

Частные отношения и публичная власть

Хотя правоведы эпохи Ренессанса отдавали предпочтение республике, считая, что общее благополучие безусловно искупает принуждение со стороны властей и уплату налогов, в реальной жизни люди сохраняли привычку и потребность служить тем, кто был им хорошо известен, кто с признательностью принимал их пылкую преданность. Даже представители образованной среды, размышлявшие над значением различных зависимостей и связанных с ними обязательств (как это делал нормандский дворянин Анри де Кампьон, писавший свои мемуары на пороге классической эпохи), без особенного потрясения, но и не без горечи осознают, как трудно совмещать требования клиентелы и долг верного подданного. Когда во время Фронды Кампьон встает на сторону принцев, то есть на сторону своих покровителей — сначала графа де Суассона, потом Вандомов, — такой выбор, как подчеркивает Марк Фюмароли, отнюдь не противоречит политическим представлениям этого честного и трезво мыслившего дворянина, который поддерживает справедливую борьбу против тирании. Но Кампьон пережил периоды конфликта лояльностей, когда для того, чтобы выйти из положения не потеряв чести, ему приходится прибегать к умствованиям, приправленным умеренной дозой казуистики.

Преданность скептика: политика и клиентела в XVII веке

Нуждающийся дворянин, младший в семье, из деликатности готовый предложить свою преданность лишь тому вельможе, которому она была бы желанна, Кампьон считал важным отметить взаимный характер такого выбора, связывавшего его с герцогом де Бофором, который «с той поры и на протяжении всех лет обходился со мной весьма любезным образом, и с большей вежливостью, чем это обычно свойственно принцам по отношению к тем, кто им предан; так что я сразу же проникся усердием и привязанностью к нему, которую уже не могло разрушить дурное обращение»[14]. Такая осмотрительность не была ему свойственна изначально: в 1634 году еще не достигшему двадцати лет прапорщику одного из приграничных королевских полков было предложено — конечно, с выгодой для себя — присоединиться к войску, собираемому герцогом Орлеанским, который заключил частный договор с Испанией и подготавливал свое возвращение из изгнания. Тогда проблема виделась ему отнюдь не в политических терминах: «По правде сказать, я был всего лишь бедным дворянином, стремившимся составить себе состояние. Но я хотел прийти к нему честными путями, и, коль скоро я находился в войсках короля и в его владениях, мне казалось недопустимым дать согласие, пока я не сдам свою должность командиру». Иными словами, загвоздка состояла в том, чтобы правильно распрощаться и избежать обвинений в дезертирстве. Что касается перехода на службу к принцу, заключившему союз с врагами короля и намеревавшемуся отнять его владения, то мемуарист не видит в том проблемы: «Я имел бы веский резон для самооправдания, поскольку действовал бы не как дезертир, и меня нельзя было бы обвинить в измене, поскольку Месье[15] был братом короля и наследником короны, тем более что… этот принц не стремился выйти из должного повиновения Его Величеству и выступал лишь против своего недруга кардинала [де Ришелье]». Задуманное карьерное продвижение, предложенное родичем «из желания вывести меня на путь к достижению фортуны», осмысляется в терминах приватной порядочности. Разве можно упрекнуть солдата, занимающего незначительную должность и без надежд на продвижение, за то, что он — пускай самовольно, но не таясь — оставляет службу, чтобы завоевать благорасположение наследника трона? И чувствуется, что тридцатью годами позже Кампьон по–прежнему гордится столь взвешенным решением, которое ему, увы, так и не удалось воплотить в жизнь, поскольку в конечном счете ему и двум его товарищам пришлось срочно уносить ноги: «мы решили обойтись без церемонии возвращения наших патентов командиру». Учитывая, что воспоминания Кампьона (как указано в их начале) написаны в назидание потомкам мемуариста, приходится предположить, что рассказ об этом незначительном и довольно бесплодном приключении дает образец правильного поведения: требования обычая надо соблюдать даже при радикальной смене лояльности. Опять–таки, речь идет об индивидуальном решении, связанном с готовностью принимать предложения как от одного, так и от другого лагеря.

Наибольшие сомнения у Кампьона вызывают события 1643 года, когда герцог де Бофор составляет заговор против Мазарини с целью его убийства. Кампьон не одобряет этого намерения, считая неоправданным насилие против министра, который, по мягкости характера, сам его избегал; кроме того, он считает, что такое убийство не принесет заговорщикам ни малейшей выгоды. И все же он обещает хранить их намерение в тайне; более того, если будет принято решение его воплотить, оставаться в распоряжении Бофора при том условии, что ему самому не придется поднимать руку на кардинала. Тем самым он подтверждает те частные отношения, которые связывают его с Бофором: «Я исполнился решимости следовать за ним, чтобы ни приключилось, и не оставлять его, какую бы сторону он ни принял». Даже если бы герцог решил принять непосредственное участие в деле, то Кампьон, пересилив себя, «без угрызений совести был бы рядом с ним… ибо к этому меня обязывала и моя служба, и моя привязанность к нему». На этот раз он не прибегает к политическим отговоркам, прекрасно понимая, что принимает участие в несправедливом, немотивированном и неправомерном действии, о чем он прямо говорит герцогу. Тем не менее это говорится для того, чтобы «затем верно ему служить, как подобает человеку чести», то есть в соответствии с идеалом личной преданности, которому он следует наперекор собственному гражданскому сознанию и миролюбивому настрою. Этот прилежный мыслитель, никогда не отправлявшийся в военный поход без своих книг, «составлявших часть поклажи на телеге», обладает глубоким и разносторонним умом, однако непосредственными мотивами его действий были верность и честность, которые являются залогом чести и остаются неизменными вне зависимости от обстоятельств. Эти мотивы — часть того комплекса привязанностей, который имеет огромную силу над теми, кто, подобно Кампьону, спонтанно оделяет других своей дружбой, любовью или отеческой гордостью.

Частные амбиции и захват государства

Это поколение французов, родившихся и выросших в эпоху кризиса, который, в свой черед, обусловливался формированием монархии, было поставлено в парадоксальное положение, поскольку именно государство, вынужденное маневрировать и раздавать милости, своими ресурсами подпитывает клиентелы, образовавшиеся вокруг символически значимых фигур, тем самым поощряя механизмы бунта. Кампьон прекрасно это видит на примере своего старшего брата Александра, который увлек его на путь честолюбия: «Длительное общение с заговорщиками… внушило ему, наперекор природным склонностям, желание видеть двор в постоянной смуте: и с тех пор он не раз выказывал это не столь для него естественное, сколь благоприобретенное предпочтение». Логическим продолжением этой тенденции становится потребность постоянно придумывать все новые резоны для конфликтов. Иначе говоря, захват политического пространства частными интригами объясняется не только скупостью одной противоборствующей стороны и жадностью другой.

Участники аристократических мятежей могли существовать на те средства, которые им обеспечивали должности в полках, доверенных их покровителям, и они стремились исполнять свои обязанности с отличием, блистая отвагой в бою и хитростью в совете. Они жили и умирали за счет короля, а в случае победы — за счет врага. Надо было уметь вовремя оставить командование и военную службу, когда наступал период бездействия или когда человеческие потери, наблюдаемые с самого близкого расстояния, не приносили продвижения — что было верным признаком забвения или выхода из фавора. Стоило ли в таком случае жить на те вспомоществования, которые обеспечивались щедростью принцев? Судя по поведению Кампьона, этого следовало избегать. Он сам предпочитал поправлять дела игрой, в которой, с тех пор как он отказался от костей ради трик–трака и различных карточных игр, ему сопутствовала удача. Такие игры не столь блестящи, как те, где правит случай, но тоже сопряжены с риском и, несмотря на удачи и неудачи, вознаграждают честное прилежание. Но доход от милостей и должностей полностью иссякает, когда человек отправляется в изгнание, и тут игра дает лишь временную передышку. Только в изгнании дозволено жить за счет своих покровителей, если необходимость искать убежище была продиктована усердным служением им или же если мятежники добились успеха, который обязывает их к щедрости: «Я сказал ему [герцогу де Вандому], что когда их дела пойдут на лад, то они воздадут мне той же мерой, как я им служил». И хотя потом у Кампьона были основания жаловаться на неблагодарность со стороны этого знатного рода, он признавал, что аккуратно получает назначенный пенсион, и ограничивался сетованиями на то, что обращение стало более отстраненным и менее открытым, чем в прежние времена. Такой тип зависимости в карикатурном виде представляет Таллеман де Рео, по–видимому, желая его высмеять (а не только позабавить читателя): «Один из принадлежавших графу де Люду дворян находился при смерти, и, когда с ним заговорили об исповеди, он ответил: «Я никогда ничего не делал без дозволения господина графа: узнайте, будет ли на то его воля»[16]. В момент прощания с миром преданный слуга проявляет ту же степень слепоты, что и скупец, не желающий вернуть нечестно нажитое добро: не случайно они оказываются рядом в рассказе о «простодушии».

Это чувство «принадлежности», будь его объектом один человек или группа, похоже на привязанности и солидарности, которые обычно ассоциируются с родными и с «родиной». Но, по–видимому, оно более живо и непосредственно, чем отвлеченное представление о долге. Так, Анри Кампьон без стыда признается в любви к азартным играм и к приносимым ими выигрышам и добавляет, что хотя сам не был склонен к ссорам, всегда старался принимать участие в ссорах своих друзей: «Я был доволен, когда мои друзья находились с кем–то в неладах и было можно им услужить, поскольку, по обычаю тех лет, надеялся показать себя в дуэли и связанных с нею действиях». Опять–таки, речь идет о продвижении — что отнюдь не постыдно — своей «фортуны». Тут тот же блеск отваги, что во время военных действий, но выше вероятность получения выгоды, и так как в этой среде внезапные и решительные поступки вызывают восхищение и интерес. Поскольку в общественных структурах преобладала преданность семейного и корпоративного типа, отношения клиентелы, которые вполне можно назвать частными, скорее предоставляли возможность для такого рода вспышек.

Следует также задаться вопросом — ив этом отношении случай Кампьона чрезвычайно показателен, — что находилось на той периферии (по отношению к господствующему образу мыслей и действий), что могло бы стать значимым для индивидуума? Даже если оставить в стороне собственно христианские установки, Кампьон проявляет большую человечность, готовность выказать должное сочувствие всем, даже вражеским солдатам, которых уже после битвы, как скотину, забивают победители. Он способен трезво судить о тех политических перипетиях, в которые он вовлечен, причем с единственной, по его мнению, уместной точки зрения — точки зрения общественного благополучия. Однако его рассказ производит впечатление, что эти общие соображения абсолютно тщетны, поскольку реальные действия могут происходить лишь на других уровнях частной сферы: тут и требующая жертв внутренняя необходимость поддержания самоконтроля, и обязанность гнаться за фортуной, порой ставя на кон собственную жизнь, и завороженность великими судьбами тех, следуя за кем добиваешься успеха или погибаешь вместе со столь же пылко преданными им людьми.

Не будет ли слишком поспешным приписать этим установкам (от их субъективной сердцевины вплоть до социальной оболочки) способность вдохнуть жизнь — за счет чувства собственного достоинства, чести, желания отличиться своими подвигами, преданностью государю, ставшему воплощением государства, — в те политические добродетели, которые не способны сформироваться как отвлеченные идеи? Лестный набросок, полностью свободный от свойственных этому веку этнических фантазий, который позднее рисует виконт де Бональд в «Гробнице дворянства», обладает всеми перечисленными чертами, но им придан чисто публичный характер. Привилегии, фавор, благородство видятся ему лишь неизбежными следствиями того, что, посвящая себя общественному служению, дворянство освобождается от забот о своем финансовом положении, карьерном продвижении и распоряжении средствами к существованию. Удивительный парадокс: целый класс, зависивший от коммерции, стремившийся к накоплению богатств, социальному возвышению и выгодным бракам, оказывается в плену саморазрушительного политического предназначения — той самой священной весны, к которую он призывает и которая всякий раз уничтожает богатые всходы.

Королевская служба и боевое товарищество

Но не исключено, что следует перейти на другой уровень рассмотрения, более близкий к тому, который изучал и концептуализировал Бональд[17]. Через два поколения после Кампьона, в последних кампаниях Людовика XIV и в начале Семилетней войны, среди мелких армейских чинов мы видим таких же дворян, из еще более отдаленных провинций, не имеющих надежды на могущественного покровителя или иллюзий по поводу фортуны, которые служат в значительно более крупных военных частях. От полной безликости их спасает лишь чувство боевого братства и порой удача оказаться под началом полковника, который имеет достаточно веса при дворе, чтобы продвигать карьеры подчиненных или хотя бы добиваться признания их заслуг. В письмах этих офицеров присутствует та же озабоченность полезными связями, но облеченная в более куртуазные формы: упоминаются родичи, обладающие хотя бы минимальным влиянием, и прежние товарищи, которым больше повезло[18]. Им совершенно не свойственно повествовать о своих подвигах, разве только есть необходимость деликатно напомнить о действительных заслугах. В основном же в этих письмах сообщаются придворные и военные новости, жадно собираемые из вполне практических соображений; описываются подвоз продовольствия, передвижение войск, личные и семейные меры предосторожности. Часто обсуждаются профессиональные задачи, поскольку добрый совет и дружеская помощь незаменимы, когда приходится иметь дело с тысячью мелочей, касающихся фуража, пополнения конского состава, дисциплины, денежного содержания и обоза. Строгие требования публичной, подотчетной службы сочетаются со свободным и дружеским общением людей, привыкших к взаимной поддержке, к взаимной терпимости, которая сохраняется и тогда, когда приходится срочно готовиться к внезапной проверке. Административная система без труда и, возможно, с выгодой для себя, приспосабливается к такому духу приватного дружества при исполнении общего дела, однако тут уже нет частных намерений или амбиций, выходящих за рамки обычного карьерного продвижения и довольствия, которые полагаются младшим офицерам: тем, кому посчастливится до этого дожить, за тридцать лет службы будет наградой крест св. Людовика и 500 ливров пенсиона. Это профессиональные военные, мало чем обязанные покровителям и полезным связям; в лучшем случае им помогли начать службу, когда король нуждался в пополнении офицерского состава. Отпрыски небогатых семей, они не могут ждать от родичей ничего, кроме единовременного взноса: двести–триста ливров на экипировку и еще два раза по столько же, чтобы дотянуть до первой выплаты довольствия. А далее с родными их связывает лишь взаимное желание помочь, обмен новостями о хороших и дурных урожаях, о взлетах и падениях военной карьеры. В целом это два разных мира, редко пересекающихся, хотя и сохраняющие живую привязанность друг к другу, тем более нежную, что она поддерживается расстоянием и полным отсутствием конфликта интересов.

В отличие от Кампьона эти дворяне — уже не данники фортуны, преданно служащие своему покровителю и, несмотря на ясность ума, неспособные проводить различие между сугубо частными амбициями, почестями и назначениями, которые, как уже говорилось, наводняют публичную сферу. Для низших армейских офицеров эпохи бюрократической монархии служба представляется одним из немногих способов Достойно прожить жизнь и умереть. Их профессиональные обязанности, переброска из гарнизона в гарнизон, от одной кампании к другой, редкие увольнения не оставляют им не только выбора, но даже мысли о том, что можно было бы иначе распорядиться своей жизнью. Занимаясь воплощением не ими задуманных планов, которые, тем не менее подразумевают их участие, они никогда не выражают стремления посвятить себя общественным целям. Скорее, в их словах звучит покорство высшим замыслам, которые до них доходят в виде злоупотреблений. Эти офицеры серьезно относятся к своей публичной роли, но не всегда ответственно ее исполняют, поскольку их повседневные задачи превращаются в рутину, а развлечения становятся еще одним долгом. Если для Кампьона азартные игры были приятным способом поправить свои дела, то теперь это тягостная необходимость рисковать и без того редкими деньгами без особой надежды на выигрыш. Что касается поединков чести, то они хладнокровно презирают это времяпрепровождение неоперившихся сосунков, едва со школьной скамьи, или простых драгун, которые из озорства с саблей наголо нападают на королевских сборщиков налогов.

Есть искушение видеть в таком изменении военной профессии уже не столько службу, сколько служебное рабство, которое невозможно оставить, хотя незначительность чина уже не дает надежды на славу. Кампьон в юности не мог бы смириться с длительными периодами бездействия, которыми перемежается работа военной машинерии. Утвердившаяся система подчинения и дисциплины лишила военное сословие остатков личной инициативы. Но теперь в его рядах царит дух не столько соперничества, сколько дружеской, почти семейной привязанности. И когда товарищи по оружию подводят итог той или иной кампании, подсчет погибших подразумевает не освободившиеся должности и возможность продвижения, а братское поминовение. Это почти изгнанническое существование было проникнуто сердечной теплотой, взаимовыручкой и доверием.

Вышестоящие

Кампьон еще не видел разницы между политическими и личными интересами публичного существования, а потому образцовая преданность (естественно, подогреваемая чувством благодарности и надеждами на фортуну) имела для него иное значение, облегчая его совесть, позволяя выказать необходимое усердие и солидарность с избранной им стороной. Но, как он сам признает, будучи с избытком наделен чувствительностью и симпатией, он испытывал потребность в более интимной сфере, где можно дать волю этим чувствам. Лишь в домашней обстановке мог он вкушать радости частной жизни и предаваться горю, причем его привязанности опять–таки настолько исключительны, что после потери любимой дочери лишь чувство долга заставляет его проявлять заботу об оставшихся детях. Помимо любовных эмоций, он, по–видимому, испытывает то горькое разочарование верного слуги, которое со Средних веков является неизбежным спутником вассальных отношений. Как еще в XVII веке напоминают трактаты по моральной теологии, к «вышестоящим» следует относиться со смешанным чувством почтения, признательности и любви, не забывая, конечно, о доле страха[19].

Само слово «вышестоящий», кого бы оно ни обозначало (мужа, господина, приходского священника, магистрата или сеньора), во многом объясняет, почему так сложно отделить представление о благодетельной силе и жизненной энергии от чувства привязанности, в основании которого лежит страх оказаться отрезанным от источника благоденствия и пропитания. Поскольку не было необходимости в прямой связи разных слоев общества с различными вышестоящими, то считалось, что можно ограничиться клятвой в верности лишь наиболее близким из них. Так, женщина в миру могла претендовать на то, чтобы признавать вышестоящим только своего мужа, и, очевидно, что слуга выходил за установленные рамки, если поверх головы хозяина апеллировал к политической законности, не предполагавшейся для его положения. В таких условиях чрезвычайно сложно обозначить предел, за которым вмешательство правосудия становится действительно неизбежным. Простой работник полагался на то, что полученный приказ служит его оправданием, ровным счетом так же, как Кампьон — на то, что герцог Орлеанский обязан включить в свой договор с королем всех тех, кто находится в его повиновении. Даже в эпоху Просвещения, когда людей скромного происхождения величают «республиканцами», это, наперекор современному узусу, отнюдь не означает сомнения в их преданности престолу. Если они и считаются «дурными подданными», то отнюдь не по отношению к королю, которого у них не было причин поминать. Обычно их непокорство выражается в отношениях с хозяином или нотаблями, местным кюре или сеньором или просто в отсутствии должного усердия и услужливости, в стремлении рассуждать о решениях приходских или сельских властей с точки зрения формирующихся представлений об общественном благе.

Такое редуцирование актуальной власти до максимально близкой сферы отнюдь не мешало наделять символической значимостью и зачастую высоким престижем те инстанции, чье вмешательство имело очевидные последствия, — скажем, сбор налогов, — но не предполагало ни реального контакта, ни мыслимого противостояния. Отдаленных представителей власти, будь то члены парламента или придворные, нередко именовали «нашими сеньорами»: в 1789 году в Лангедоке так же будут именовать депутатов Генеральных штатов (по аналогии с провинциальными). Этот термин почти всегда обозначает почтение к удаленной власти, которая санкционирует решения, но не занимается их прямым исполнением.

При таких речевых и поведенческих привычках публичная законность признается, но редко оказывается эффективной, тогда как законность личной преданности почти никогда не подвергается сомнению, — до такой степени в воображении подчиненного царит «вышестоящий» из плоти и крови. Однако время от времени складываются необычные ситуации, требующие немедленной реакции, и они позволяют более точно судить о специфике властей.

Община в состоянии разброда: случай бешенства

Примером нам послужит история, случившаяся в начале XVIII века в деревушке, принадлежавшей к судебному округу Жеводана, у жителя которой обнаружилось бешенство[20]. В ситуации общей паники больной, его семья, члены того же прихода и окрестные крестьяне единодушно делегируют ответственность пьерфишевскому кюре. Больной по имени Пьер Марку обращается к нему не за медицинской помощью — тут уже все было сделано ранее, поскольку он прикоснулся в чудотворным ключам, — но, ощущая приближение смерти и понимая, что его болезнь представляет общественную опасность, он нуждается в защите в оставшееся ему время. В то время как перепуганные приступами бешенства медики и соседи обсуждают, стоит ли лишить его жизни (и каким способом) или бросить в одиночестве, священник внушает больше доверия, поскольку думает о физических и духовных интересах больного. Он запрещает намеренное убийство посредством кровопускания (из всех четырех вен) и останавливает общее бегство, которое привело бы умирающего в отчаяние.

Пьер Марку был не в лучших отношениях с кюре, который ранее побуждал его вернуть долги. Однако в сложившейся ситуации он считает возможным просить о его заступничестве во имя священнической «верности» и положиться на него. Такой же верности он требует от аптекаря, который Делает ему кровопускание: умирающий готов согласиться с лечебной мерой, но опасается, что на самом деле это способ лишить его жизни. Видя, что вена остается открытой, он терзается сомнениями, стоит ли ее закрывать, и обращается к кюре за советом: «будет ли дурным делом оставить вену открытой, дабы ускорить кончину, ибо ежели это дурно, то он не хотел бы так поступать».

Итак, по совету кюре он закрывает вену, отдавая себе отчет, что этот законный представитель власти, чья верность гарантированна священническим долгом, — не единственный, от кого зависит его судьба. Соседи, которых позвали для охраны больного, не решаются его связать, но окружают постель загородкой. Когда во время одного из приступов бешенства он ломает ее, вопя, что всех покусает и все сожжет, они выскакивают наружу, тушат пожар, заливая воду по желобам в окно, и вынуждены нести стражу вокруг дома. На дворе конец декабря, деревня расположена выше тысячи метров над уровнем моря, но больше всего они боятся уснуть и проснуться лишь от рокового укуса. Однако Марку уже понял, что его убьют, прекрасно зная, что в столь опасных ситуациях дело всегда кончается этим. И поэтому после истовой исповеди, распорядившись о возврате долгов и попросив помолиться о его душе, он отказывается от последнего причастия, считая, что незавершенность предсмертного ритуала будет лучшей защитой от нетерпения и паники односельчан. При этом он, по–видимому, совершенно не думает о светских властях, которые представлены более чем скромно секретарем сеньорального судьи. Но именно такое решение приходит в голову импровизированной страже: у организовавшего ее кюре руки связаны священническими обетами, поэтому необходим человек, который, во имя общественной безопасности, ускорил бы смерть. Секретарь принимает предложенную ему роль и посылает сына с ружьем, чтобы тот поскорей пристрелил несчастного.

Крестьяне, почти сплошь неграмотные (лишь один из свидетелей потом сможет поставить свою подпись на бумагах), считали такую меру необходимой в силу общественной опасности и мучительности этой трагической ситуации. Тем не менее, как можно убедиться, большинство из них придерживалось мнения, что семья и близкие больного должны решить, как поступить: продолжать за ним ухаживать; перестать ухаживать и только контролировать приступы; связать и оставить погибать или же положить конец его страданиям посредством кровопусканий. Священник из соседнего прихода советует кюре Пьерфиша только соборовать Марку и более ни во что не вмешиваться. Когда частный круг — семья как таковая — не выполняет своих функций, это вынуждает действовать тех, на ком (в разной степени) лежит официальная ответственность. У умирающего была только молодая жена, до смерти перепуганная его внезапной болезнью. Вне себя от страха и она, следуя приказу мужа, укрывается в доме кюре, где плачет, умоляет и тщетно придумывает способы помочь своему супругу. Кроме того, больной еще в самом начале отсылает от себя всех близких, отчасти опасаясь приступов безумия, отчасти из–за того ужаса, который внушают ему окружающие. Рядом с ним нет настоящего друга, поскольку хотя само слово «друг» или выражение «хороший друг» встречается довольно часто, оно обозначает добрососедство. Ни Марку, ни те, кто его окружал (и, по большей части, хорошо к нему относился), не могли вообразить себе дружбу, выходящую за пределы привычного приятельства и лояльности. И эти чувства вскоре растворяются в коллективном понимании общего блага: если он терпит адские муки, если бешенство внушает ему ужасные желания, то почему не покончить все разом? Не важно, что порой он жаждет пыток, чтобы в мучениях воссоединиться со страдающим Христом; что он хочет умереть и слышать вокруг себя пение молитв или лечь на стружки возле теплой печи, чтобы перестать дрожать от холода и ставшего невыносимым вида огня. Если бы рядом была семья, она поступила бы именно так, как он шепотом предполагал: после соборования его бы удушили одеялом или дали ему истечь кровью.

Хотя очевидно, что это насилие, совершенное посторонними руками, было продиктовано необходимостью общественной безопасности, отношение к нему было негативным. Убийцы открыто выражали свой ужас перед содеянным, далеко выходившим за пределы их полномочий. Когда епископальное расследование вынуждает свидетелей прервать молчание, их показания дают почувствовать горечь людей, вынужденных наблюдать за этим зрелищем, нести охрану, тогда как им хотелось бы устраниться и позволить разбираться с этой бедой представителям власти: это помогло бы избежать скандала. По общему мнению — в чем без малейшего стыда признаются и те, кто не принимал участия в разбирательстве, — самое главное было обезопасить окружающих от приступов бешенства больного, поэтому следовало его связать или, соборовав и снабдив достаточным количеством еды, запереть в алькове. Безусловно, все предпочли бы, чтобы этот выбор и связанные с ним риски, руководствуясь приватным пониманием чести, приняла на себя семья. Раз ее не было, то община согласилась выполнить тот минимум, который был продиктован соображениями безопасности и приличия. Проблема состояла в отсутствии лидера, который, обладая достаточным весом, мог бы координировать общие действия, поступая решительно, но не чиня насилия над несчастным страдальцем. Желание большинства бросить его на произвол судьбы объяснялось и тем, что уже был сделан символический жест в сторону представителей власти, и тем, что конец был неотвратим. Ни секретарь, ни аптекарь не могли предложить иного выхода, помимо быстрой насильственной смерти, но лишь аптекарь — единственный, кто понимал всю опасность болезни, — открыто признался в том, что был рад убийству пациента.

Возможностью анализировать эти нюансы отношений и поведения мы обязаны уму и терпению официала — судьи по духовным делам, который почти всегда превосходил своих светских коллег умением вести допросы и выслушивать свидетелей. Его участие в этом уголовном процессе объяснялось тем, что к преступлению имел отношение кюре. Если бы дело ограничилось поверхностным дознанием, то могло бы создаться впечатление, что община — своими силами и в соответствии с устоявшимися традициями — решила болезненную проблему и что вмешательство кюре касалось лишь первого этапа кризиса. На самом деле община действовала отнюдь не как самостоятельный и целостный коллектив, и именно приходской священник дал приют семье больного, организовал охрану и оказывал (или запрашивал) необходимую помощь. Его поведение неоднозначно, учитывая, что оно усиливает жестокость предстоящей развязки, неизбежность которой он не мог не осознавать. В итоге разочарованные неэффективностью принятых им мер, как и отсутствием семейной, то есть приватной, инициативы, жители идут со своей бедой к представителям (на этом более чем скромном уровне) публичной власти. Таким образом, их колебания по поводу обращения за помощью объясняются отнюдь не расширением зоны приватной солидарности, но напряженным поиском такой публичной инстанции, которая была бы способна — пускай в соответствии с иными принципами — гарантированно справиться с ситуацией, которую не смогла урегулировать традиция.

В этой драме современного наблюдателя поражает отнюдь не атмосфера анонимности и безразличия, но вмешательство — сперва кажущееся частным — участливых соседей, затем светской власти, принимающей суровое и, без сомнения, разумное решение: нужно помешать распространению недуга. Единственная по–настоящему приватная инстанция — супруга несчастного — в отсутствие механизмов прямого влияния не может воздействовать на ход событий. Тут явно не хватает посредничества сдерживающего публичного авторитета, который, как это было в религиозной сфере, мог бы способствовать выработке компромиссного решения, приемлемого и для растерявшейся семьи. Одинокое сопротивление больного имело сомнительный успех, поскольку он отдалил от себя всех, кто испытывал к нему жалость или, в силу профессиональных обязанностей, хранил верность его интересам, несмотря на то что его приступы безумия и ужасные угрозы ставили их в невыносимое положение. Впрочем, такой конец был неизбежен в отсутствие семейного клана, который принял бы на себя ответственность. А частные лица, на которых оказалась возложена охрана общественной безопасности, не имели никаких указаний, как вести себя в подобной ситуации.

Медленное правосудие и долгосрочное регулирование

Тот факт, что спустя четыре года после описанных событий проводится сложная судебная процедура, свидетельствует о важности такой процедуры как способа прояснить случившееся, наказать или оправдать совершенные проступки. Стоит ли расценивать это как запоздалое вмешательство неповоротливого механизма, пригодного лишь для того, чтобы поставить точку в деле? Это не самый большой минус юридической системы того времени, поскольку именно так вырабатываются правила, помогающие предотвратить похожие случаи. Действительно серьезным ее недостатком является то, что если бы кюре Пьерфиша не имел личного врага в лице приора командорства, который поднял скандал, то эта история осталась бы погребена в мерзлой декабрьской земле. Как и в случае судьбы Пьера Марку, толчок к судебному разбирательству безусловно — и даже еще более решительно — отчужден от непосредственных обстоятельств.

Хотя бедные жители сельского прихода были бесконечно далеки от политической жизни, причины их трудностей не слишком отличаются от тех, что заставляли Анри де Кампьона терзаться сомнениями по поводу службы. В ситуации, когда публичная власть еще не была сформирована или по крайней мере не до конца облечена законной силой, людям среднего или низкого положения было трудно оберегать приватность своего существования и даже поддерживать его границы. Расширенная семья, приход, община, система клиентелы — все это вроде бы способствует защите ценности отдельного человека, который как бы оказывается внутри нескольких концентрических кругов. Но эти же инстанции становятся проводниками общественных требований, навязчивыми и жесткими из–за отсутствия дистанции и скудного выбора. Размышления свидетелей убийства Марку исполнены того же разочарования, что и философствования Кампьона. Они видели человека, который хотел умереть своей смертью и не смог пресечь очевидную подготовку собственного убийства. Кампьон, лелеявший честолюбивые мечты, в итоге стал изгнанником, лишенным надежд и средств к существованию, не могущим претендовать даже на скромную должность.

Было бы неверно на этих основаниях делать вывод, что верховная власть ставила себе целью постепенную эмансипацию своих подданных. Скорее, в этот момент — на пороге Нового времени — она была склонна поддерживать авторитет тех инстанций, которые были слишком слабы, чтобы вступать с ней в соперничество или бунтовать, но достаточно сильны, чтобы транслировать ее требования и обеспечивать их реализацию. Сословиям, городам, корпорациям, общинам, семьям был предложен обмен: они приносят пользу государству, которое подтверждает их привилегии, сохраняющие им определенную свободу действий внутри своей сферы. Представление о приватности складывается из двух, отчасти противоречащих друг другу, отчасти дополняющих друг друга смыслов. Один подразумевает допустимую защиту гражданской свободы отдельного человека во всем, что не регулируется законами или требованиями службы. Другой, более активный, обозначает зону законного вмешательства вышестоящего в организацию работы, досуга, использование имущества, положения и даже тела (когда речь идет о семье) своих подчиненных. Такое вмешательство оправдывалось либо принципом строгой взаимности (как в случае брака), либо необходимой заботой о сохранении сложившегося сообщества и поддержании в нем гармонии, а также защитой и опекой, которая требуется слабым со стороны сильных. Его моделью была власть Бога над своими созданиями, что не позволяло индивидууму прямо сопротивляться слишком пристальному надзору и заботе со стороны вышестоящего.

Но политический порядок также сказывается в распределении, с одной стороны, должностей и полномочий, с другой — обязанностей, ответственности и почестей, где каждый хочет свободно распоряжаться тем, за что ему приходится отвечать. Оказываясь лицом к лицу с суровым сборщиком налогов (как правило, живущим по соседству и хорошо знакомым) или заимодавцем, тоже отнюдь не расположенным к попустительству, многие склонны искать прибежище в притворстве. Семья прячет от любопытных взглядов самые обычные продукты — зерно, сало, тем более что кладовые обеспечивают их сохранность. И хотя повседневные трапезы мало отличались от хозяйства к хозяйству, конкретное меню считалось деликатной материей и визиты в часы готовки не приветствовались. Тщетная предосторожность, как показывают материалы расследований и опросы свидетелей, поскольку мало что укрывается от любопытства соседей. Но попытки сохранить тайну повседневного существования преследовали и более сложные цели: о том, чего не видел или не слышал, можно не говорить; и соседи, даже при полной осведомленности, могли претендовать на неведение и не делать публичным достоянием то, о чем им стало известно благодаря скученности существования. Для малообеспеченных семей приватность обусловлена не столько их способностью изолировать свою жизнь или спрятать ее от посторонних, сколько общей (отчасти искренней) привычкой видеть и слышать только то, о чем непосредственно сообщается, и констатировать лишь абсолютно очевидное. Это отчасти объясняет, почему на звуки соседской или семейной ругани сбегаются любопытные: в пылу ссоры ее участники высказывают то, чего не сказали бы посторонним из злого умысла. Даже когда дело касается людей с дурной репутацией, обвиненных в серьезном преступлении, скорее всего совершенном не в одиночку, зачастую мы видим, что семья решает, как распределить ответственность между ее членами. И если один из них хоть немного убедительно признается в содеянном, то остальные смогут утаить свое вероятное участие в деле. Такая экономия наказания была возможна и достижима благодаря презумпции незнания того, что происходит между мужем и женой, родителями и детьми. Однако тень ложилась на всех без разбора, заставляя окружающих с пристрастием следить за возможными проявлениями дурной крови. Тайна семейных отношений, освященная традицией, почиталась в качестве права при условии что эти отношения не были преступными. Преступление, совершенное внутри семьи, было способно избавить от подобной щепетильности.

Трудное освобождение от слишком тесной зависимости

Уважение к границам любого рода становится более последовательным, когда люди убеждаются, что закон на их стороне[21]. Так, крестьянин, защищающий свою «землю» от предполагаемого сервитута, в силу которого через нее открыт свободный проход, одновременно проверяет лояльность соседей: не шпионят ли они за ним, когда пересекают его участок? С того момента, как он получает решение суда, незаконные вторжения пресекаются им с почти военной решимостью. Порой для защиты неприкосновенности досуга и игр, которые никому не причиняют ущерба, а потому не заслуживают осуждения и не подлежат ограничениям, люди ссылаются на нейтральный характер публичного пространства. Охотник, остановившийся отдохнуть в тени дерева, но на «королевской дороге», не потерпит, чтобы хозяин прилегающего участка стал приставать к нему с вопросом «и на чьей это земле он вздумал охотиться». Молодежь, сидящая на ступеньках крытого рынка и обсуждающая планы по устройству праздника, также не допустит, чтобы с ними рядом пристроился кто–то посторонний: «Мы говорим о своих делах, которые тебя не касаются, поэтому лучше пересядь вон туда». Если характерное для сельского мира подтрунивание не утрачивает своей живости, оно становится менее вызывающим и более насмешливым. Меньше трактирных стычек, реже летят со стола кувшины и стаканы, не столь часты принудительные примирения, но больше хитрых и даже коварных маневров, призванных спровоцировать приятеля и заставить его перед всем миром сделать что- нибудь грубое и неуместное. С людьми — вне зависимости от того, с кем имеешь дело, — уже неприемлемо обращаться как с существами, лишенными собственной воли и поддающимися любому влиянию. Во время азартной карточной игры посторонний наблюдатель, смешивший окружающих ироническими замечаниями на счет одного из игроков, внезапно хватает его кошелек и высыпает на стол более чем скромное содержимое. Это недопустимый жест, который нарушает общепризнанные границы приватности: у игрока можно потребовать доказать, что он способен делать высокие ставки, но своими руками лезть к нему в кошелек считается неприличным и крайне оскорбительным. Когда дворянин, ставший жертвой мелкого воровства, с хлыстом в руке пытается отвести вора на место преступления, окружающие просят отдать его в руки правосудия или простить, но в любом случае оставить человека заниматься своим делом, поскольку все равно он никуда не денется. Тут, очевидным образом, мы наблюдаем существенный сдвиг. Это показывают материалы судебных разбирательств второй половины XVII века, которые теперь касаются не только имущественных споров, но, под разнообразными предлогами, также и неправомерного и жестокого обращения, которое общественное мнение все чаще отказывается санкционировать, по крайней мере за пределами домашнего очага. Нельзя отрывать от дела первого попавшегося крестьянина: дескать, он будет рад услужить человеку высокого звания в надежде, что тот щедро вознаградит его за усердие. Нельзя без приглашения входить в крестьянский дом под тем предлогом, что дворянин желает освежиться, отдохнуть или выпить, и раздавать приказы, словно перед ним его слуги. Даже испольщики, хотя они не могут возражать против подобных визитов, поскольку арендуют возделываемые культуры, стараются в таких ситуациях придерживаться делового тона, не поощряя праздного любопытства. Тем не менее суть социального существования не меняется, поскольку слуги обоих полов остаются жертвами произвола, узниками чужого частного пространства. Можно возразить, что это проблема совместного проживания, плохо разрешимая и внутри семьи. Однако мы знаем, что задолженность, которая в принципе могла быть временной, могла приводить к намеренному закабалению, когда безответственный должник был вынужден платить оброк, отрабатывать барщину и отдавать себя в распоряжение заимодавца. Он сознавал, что лучший способ избежать худшего (то есть конфискации имущества заимодавцем) — сделать задолженность приятной и прибыльной: добровольно предлагать свои услуги, позволять свободно собирать плоды в саду или на винограднике, контролировать свои расходы. Многие терпеливые заимодавцы, не склонные преследовать должников за малейшее запоздание с выплатами, на самом деле деспотически и без особенных угрызений совести позволяли себе такие приватные вольности.

За пределами гарантируемой законом независимости, шла Ли речь о домашних отношениях или об утрате прав (как в случае должников), властвовало неконтролируемое желание захватить чужую частную сферу. Положение вещей начинает изменяться — по крайней мере в случае средних классов, беззащитных перед судебной системой, — в том, что касается уже утвердившейся охраны собственности и личности со стороны закона. Если словесные оскорбления не имеют особенных последствий (конечно, исключая высшие слои), то малейшее физическое повреждение, попытка отнять или выманить чужую собственность могут быть наказаны при условии, что пострадавший примет некоторые меры предосторожности, позволяющие установить факт агрессии. И даже при конфликте с не слишком сильным противником кто мог гарантировать, что какой–нибудь влиятельный недоброжелатель не воспользуется случаем, чтобы с малыми для себя потерями разжечь недовольство несчастного, у которого нет ни гроша?

Надзор и безопасность

Правосудие, чьи задачи определились в то время, когда королевское налогообложение требовало платежеспособности от самых смиренных подданных, не занималось поддержанием мира и тишины в семейной обители. Но в его интересах было обеспечить правильное — доходное — использование собственности и талантов, а значит, предупредить потенциальных агрессоров, что покушение на дома, имущество и людей самого низкого положения чревато серьезными последствиями. Действительно, последний бедняк, над которым вроде бы было можно безнаказанно издеваться, получив финансовую и моральную поддержку от личного недруга своего обидчика, мог обратиться к королевскому правосудию. А оно находилось за пределами протекции, предоставляемой местным судьей, и самоуверенный деревенский верховод мог получить суровый приговор, наносящий тяжелый удар по его состоянию и престижу.

В судебных разбирательствах все чаще фигурировали «тайные участники», и вскоре стало понятно, что куда благоразумней избегать оскорбительных действий и вторжения в чужое пространство. В 1660‑е годы молодые гуляки с треском ломились в дома бедняков и особенно бедных вдов, которые были не способны защитить своих дочерей от насилия. Веком позже в той же Тулузе молодым дворянам уже приходится ухаживать и задаривать девушек «самого низкого звания», но, по–видимому, честного нрава, чтобы добиться их тайного расположения. И даже после этого было необходимо найти достойный предлог для визитов, которые могли встревожить соседей и вызвать жалобы, поскольку добропорядочность стала весьма чувствительным вопросом. Жившие в нужде знали, что работой и вспомоществованием они обязаны рекомендациям окружающих. Им необходимо было вызывать сочувствие не только бедностью (это само собой), но и порядочностью, прилежанием к труду и чистотой нравов, не говоря о пылкой благодарности. Это, безусловно, способствовало развитию некоторых домашних добродетелей, скажем, опрятности жилья и одежды, а также подчеркнутой стыдливости, которая позволяла оградить себя от излишней фамильярности соседей. Эти ограничивающие нормы, в первую очередь предназначавшиеся для наиболее обездоленных семей — обедневших, переживших падение, не имевших видимых и постоянных средств к существованию, — задают параметры частного существования, которое должно быть добропорядочным и скромным. Желательно, чтобы тебя не было видно и слышно, и ни в коем случае не следовало привлекать к себе внимание. Но если соседи, всюду сующие свой нос, удостаивают тебя визитом, то надо без колебаний принять их, чтобы они удостоверились в достойной опрятности жилья и тем самым удовлетворили свое любопытство. Трудно сказать, способствовала такая забота о порядочности приватизации повседневного существования или нет. Действительно, в дневные часы посетителям была открыта передняя комната, всегда чистая и прибранная, в то время как обыденные бытовые занятия происходили за ее пределами. Для женщин свобода перемещений ограничивалась требованиями домашнего хозяйства и обычаем, позволявшим выходить из дома лишь в определенных случаях, поэтому они проводили время в тесных внутренних помещениях. У людей, ведущих такой — достойный — образ жизни, время было поделено между работой и сном, что почти не оставляло места для досуга, равно как и для личной или семейной приватности. В ветхих домах, в дешевых наемных квартирах их поджидали разные неприятные неожиданности: если этажом выше была лавка мясника, то с потолка могла капать кровь, если склад, то сверху сыпалась пыль и штукатурка, а если кожевенная мастерская, то шла невыносимая вонь от сушившихся свежих шкур.

Требования респектабельности, по–видимому, были менее жесткими среди простого народа, где люди чаще выходили из дома и заглядывали друг к другу, больше собирались вместе и затевали разговоры, а двери оставались открытыми, в отличие от тех кварталов, где каждый сидел у себя и лишь изредка наносил или принимал церемонные визиты. Поэтому тут подозрения вызывала та хозяйка, которая часто закрывала двери, задергивала занавески и не принимала участия в обмене сплетнями. Однако открытые двери не означали, что в чужой дом можно было в любой момент зайти. Даже дети были приучены не переступать через порог и звать своих приятелей от входа или с улицы. Двери закрывались во время еды или вечером. Из–за них раздавались громкие разговоры, смех или жалобы, свидетельствовавшие о непринужденности общения и интенсивности — как хороших, так и дурных — отношений, что скорее рассматривается как признак повышенной эмоциональности, а не отсутствия частной жизни.

Эти формы сосуществования не столь друг другу противоположны, чтобы за ними стояли функционально отличные условия публичной жизни. Легкость доступа — для воровства, постороннего вторжения, продолжения завязавшейся ссоры — указывает не на фатализм обездоленных, а на наличие «общественного доверия». Как правило, опасаться было действительно нечего, поскольку люди простые вели себя обычным и предсказуемым образом, а если по соседству объявлялся подозрительный персонаж, то за ним наблюдало множество глаз. Гарантией безопасности служило частое и близкое общение между знакомыми; моменты собственно семейной жизни тут не помеха, поскольку они регулировались известным распорядком дня, лишь изредка нарушаемым вечеринками. Среди все более многочисленных сторонников внешних приличий наличие материальных средств, облегчавших их поддержание, далеко не всегда служит полезным различием. Поскольку их амбиции часто превосходили реальные ресурсы, для них безопасность подразумевала завесу конфиденциальности. Они опасались не столько действий соседей, сколько их любопытства, которое, если его не удовлетворить, становилось источником подозрений, особенно если речь шла о чужаках или новоприбывших. Обвинения в прямой нечестности довольно редки, в отличие от подозрений в сомнительном происхождении и поведении, в дурных нравах; эти подозрения сообщались квартальным старостам или кюре, чтобы можно было избавиться от слишком беспокойного или скандального соседа, которым вряд ли заинтересовалось бы правосудие. Это также свидетельствует о доверии к общественному порядку, обычно позволявшему отойти от публичности, погрузиться в семейное существование, в частную жизнь, не вызывая при этом серьезных возражений, за исключением чисто нравственных. Своевольные или злонамеренные попытки разрушить с таким трудом поддерживаемые социальные фасады, искреннее или наигранное возмущение теми, кто за завесой скромности скрывает самые грязные пороки? Как бы то ни было, существует тонкая и удобная механика, которая позволяет выделять периоды удаления от публичности и семейной интимности, окружаемой конвенциональной защитой — эта защита стала возможной лишь благодаря тому, что есть публичная санкция на частную жизнь. Для ее установления было достаточно твердой решимости и некоторых усилий: поскольку спонтанная и взаимная информированность имела почти исчерпывающий характер, любое замеченное и доказуемое преступление легко раскрывалось, и с того момента, когда поддержка третьих (заинтересованных) лиц и вероятность возмещения ущерба поборола нерешительность простых людей, не осталось виновных, которых не волновала бы неизбежность наказания.

По всей вероятности, эти гарантии приватности прежде всего были поддержаны теми общественными слоями, в которых высоко ценилась добрая репутация, основанная на семейных и нравственных устоях, дорого обходившихся всем — ив особенности тем, кто не извлекал из них прямой выгоды. Главным считалось поддержание видимости, ради которой порой даже жертвовали жизнью. Такое частное существование в первую очередь проявлялось как дисциплина, но оно поддерживало и давало силы, помогая тем, кто обладал минимальными ресурсами, с достоинством справляться с задачей выживания. Трудно сказать, внушала ли эта повседневная борьба достаточно гордости, чувства товарищества и энтузиазма, чтобы, несмотря ни на что, получать радость от частной жизни и семейных привязанностей.

Похвальное слово умению себя держать: достойное плутовство

Создавая промежуточные инстанции, политики, вероятно, стремились всего лишь дотянуться до низших слоев подданных и налогоплательщиков. Однако закреплению этих инстанций способствует система гарантий и предостережений, подчеркивающих нравственный характер умения «держать себя», о котором пишут учебники приличий. Это добродетель весьма широкого спектра, способная сбивать с толку демонов, которые, в силу ангельского происхождения, не могли проникать в голову к человеку, но искусно истолковывали то, что отражается на лице и в жестах. Поэтому человек осмотрительный или, согласно Бальтасару Грасиану, благоразумный (el Discreto), служил не только образцом для подражания придворным и магистратам, рутинно скрывавшим свои намерения под внушающей доверие маской, но универсальным примером того, как, без ущерба престижу, отдалиться от публичной жизни, поддерживать расстояние между собой и окружающими, сохранять свободу маневра. Такая тактика позволяет не изменять порядочности, не слишком себя стесняя и не раскрывая своего лица. Когда в любые — подвижнические или честолюбивые — планы и усилия перестает произвольно вторгаться насилие, то, благодаря естественной или благоприобретенной осторожности, краткосрочной или долгосрочной–предусмотрительности, в поведении и в речах устанавливается большая сдержанность, позволяющая избежать вызовов соперников.

Не удивительно, что мечта о частном существовании, венчающем успех, к которому стремятся социальные отщепенцы, на первый взгляд не имеющие шансов его достичь, контрапунктом проходит в плутовском романе. Каков бы ни был исторический подтекст драматических событий «Жана Они–его–схватили», реконструируемый Эмманюэлем Ле Руа Ладюри, автор аббат Фабр, своим пряным южным стилем рассказывает об успехе, ключом к которому становится брак: «выгодная» или по крайней мере оправдывающая себя женитьба гарантирует процветание потомкам героя, стартовавшего с самых невыгодных позиций[22]. Его отец, дерзкий разбойник Трюкет, не сумел избежать виселицы, поэтому детство сына прошло в жестокой бедности, приукрашиваемой лишь сказками бабушки, по–прежнему мечтавшей о социальном продвижении. Она пыталась дать внуку образование и привить соответствующие манеры, но он, понимая бессмысленность таких намерений, предпочитает жизнь мелкого воришки, блуждающего по полям и садам и полагающегося на собственные силы и смекалку. Эта одиссея позволяет ему извлекать жизненные уроки из тех опасных ситуаций, в которые он попадает, причем уроки, точно соответствующие его положению. Однако его конечный триумф — это успех законного наследника, поскольку после смерти бабки он обнаруживает спрятанные ею сокровища, часть воровской добычи отца. А кроме того, товарищи Трюкета, сумевшие ускользнуть от правосудия, сохранили добрую память о нем как о великодушном простофиле, и самый благополучный из них, Сестье, уже достигший прочного положения в обществе, нанимает героя в качестве мальчика на побегушках. Но последний лишь искусно прикидывается дурачком, соблазняет хозяйскую дочку и в конце произносит короткую речь, формально обращенную к барону (который был слушателем его истории), где звучит сдержанная гордость по поводу того, что он богатым зятем войдет в богатый дом. В этом вполне реалистическом повествовании, порой довольно низменном, нет ничего чудесного, хотя в итоге внук продавщицы спичек и сын повешенного получает сорок тысяч экю — значительное состояние для сельского жителя, вкладывающего его в меры зерна, стоимость которого постоянно возрастает.

Такой оптимистический — или безнравственный, как утверждает барон, когда вспоминает об общепринятой морали, — финал совершенно невозможен в испанском плутовском романе XVII века — времени, в которое соответствующий социальный порядок еще не обрел завершенной формы. На его окончательное утверждение указывает то, что признание законности становится самодостаточной процедурой. Никто не выясняет, на чем основана легитимность, не возмущается отсутствием оснований: конечно, сокровища Трюкета были получены неправедным путем (но какой ценой!), однако Жан наследует их вполне законно. Доверие Сестье обмануто — но это тот случай, когда вор у вора шапку украл; и его дочка Бабо полна не меньшего энтузиазма, чем ее соблазнитель, у которого законные цели и честные намерения. Те, кому известна подоплека событий, больше всего заинтересованы в ее сокрытии, и будущий наследник Жана, появление которого уже ожидается, скорее всего, ничего о ней не узнает. Старик Сестье в пудренном парике уже достиг респектабельности и имеет покровителей, Бабо — невинная девушка, прелестная своей свежестью, а Жан станет тем, кем мечтал: добросовестным хозяином, прекрасно осведомленным о том, что почем. Три поколения «основоположников» — женщин легкого по- ведения, висельников, мошенников и воров — ив колыбели вот–вот окажется дитя, которое, будучи окружено нежными заботами и получив отличное образование, станет достойным человеком, членом хорошего общества. Но даже посреди сомнительных занятий этому семейству не отказывало умение держать себя, этот источник приватной силы. Несоразмерные притязания и гробовая тайна, как и постоянные обманы и героическое терпение, не меняют сути мужской чести и женской стойкости. Дерзать невзирая на нелепость притязаний, таиться вплоть до воплощения истинных намерений — значит оберегать приватность своего существования. Такой тип поведения начинает цениться лишь тогда, когда с его помощью становится возможным добиться успеха. В этом романе о низких нравах нет ни малейшей попытки затушевать недостатки Жана и его бабки: все выставлено напоказ, от гротескной пирушки на свадьбе у Трюкета вплоть до похорон бабки–гугенотки, бесцеремонно брошенной в яму; забота о сохранении достоинства не заставляет утаивать интимные ссоры. И тем не менее этот странный приватный проект в конечном счете побеждает, поскольку о нем никто не знает, а потому его нельзя вытоптать или убить, пока он набирает силы; к тому же привычная беззаботность людей праздных не может устоять перед предприимчивостью и находчивостью нуждающихся. В этом мире бедности (пускай и временной) нет защиты от соседского пригляда: перед любопытными не захлопнешь дверь, у нее и замка–то нет. Нужно уметь сохранять свою приватность в тайне: первоначально это волевой акт, разыгрывающийся на фоне природного пейзажа или в скрытом от чужих глаз месте; затем подобные упражнения, по–прежнему неявные, уже предполагают знания и навыки, приобретенные за счет житейской сметки и заслуженного (пускай и скромного) доверия. Комфорту частного существования, где залогом безопасности (или способом спрятаться) являются уважение, протекции и закрытые пространства, предшествует влияние, приобретенное за счет выдержки, умения проникать в чужие секреты и не отказываться от собственных намерений.

Жан–они–его–схватили живет в мире, где дерзкие поступки еще караются палочными ударами со стороны как слуг того или иного господина, так и городских властей. Но это не столь важно для человека выносливого. Законы достаточно надежно гарантируют безопасность, чтобы уменьшить страх перед расправой и чтобы расчетливое честолюбие с большой долей вероятности приводило к успеху.

Закон порождает крючкотворство и сговор

Если образование ячеек, внутри которых должны были формироваться родственные или рабочие связи, не стало результатом давления закона, то по крайней мере оно гарантировало большую сплоченность в гражданской сфере, способствуя «механической солидарности»[23] и порой эмоциональной вовлеченности. Приватные действия становятся более решительными, хотя отчасти они обязаны репрессивным ограничениям. Многочисленные примеры этого можно найти в судебных архивах, поскольку материалы дел сохраняют следы разных типов деловых и домашних связей. Так, в Тулузе, в конце правления Людовика XV, вдова хозяина мастерской обвинила одного из подмастерьев в краже инструментов. Обвинение вполне правдоподобное: приобретение необходимой слесарной экипировки — даже оставляя за скобками тяжелое оборудование — требовало значительных расходов, и подмастерья, которых смерть мастера ставила в трудное положение, могли попытаться обзавестись собственным делом. Однако многие свидетельства говорят об обратном; тем более что внутри гильдии было легко добиться возмещения ущерба, не подавая в суд жалобу на кражу имущества. В случае обвинительного приговора такое действие могло иметь роковые последствия для подсудимого, вплоть до смертной казни.

Это заставляет предположить, что обвинение имело произвольный и обдуманный характер и что толчком к началу процесса послужили личная ненависть или шантаж. Судя по растерянности вдовы, последнее более вероятно. Не имея иного способа поправить собственное положение, кроме как найти замену покойному мужу, она остановила выбор на умелом и работящем подмастерье, который, однако, был сильно ее моложе. Она рассчитывала, что возможность продвижения, причем в той профессиональной области, где позиция мастера обычно переходила по наследству, окажется достаточно заманчивой, чтобы забыть о разнице в возрасте. Молодой человек повел себя уклончиво, и вдова решила припугнуть его обвинением в воровстве, тем более что он постоянно пользовался инструментами покойного, как если бы они ему принадлежали. Прекрасная ситуация для торга, поскольку хозяйка в любой момент могла взять свои слова назад и сказать, что ошиблась и никакого воровства не было. Ведь как считают закоренелые циники, лучший способ обеспечить преданность подчиненного — иметь под рукой доказательства его вины. Но перед нами попытка не только удержать хорошего работника, но получить себе мужа, который, в силу общности интересов и наличия мастерской, волей–неволей будет ей предан.

А вот несколько иной случай: вор признается в краже шерсти в присутствии спрятавшихся свидетелей. В качестве компенсации вор соглашается признать огромный долг, с которым ему удастся расплатиться только годами верной службы. Тем самым и попавший в ловушку преступник, и свидетели становятся соучастниками. Будучи повязаны вместе, они, с минимальными предосторожностями, могут посвящать друг друга в домашние тайны и грязные секреты, поскольку своего рода солидарность им уже обеспечена.

Итак, некоторые типы солидарности, тайного соучастия и в конечном счете приватности образуются отнюдь не благодаря общей воле или естественной сплоченности. Правовые гарантии и угрозы становятся инструментами создания и укрепления связей между людьми, которых не объединяет дружба или соседство: они возникают как извращенное следствие самой системы законности. Это особый и, безусловно, непредвиденный результат делегирования власти ради установления общей ответственности. Коль скоро на каждую семью, деловое предприятие и общину возложена обязанность поддержания внутреннего порядка и уплаты налогов, то необходимость сообща отвечать за управленческие ошибки (порой диктуемая не столько страхом, сколько чувством чести, которое заложено в понимании ответственности) порождает некий корпоративный дух, который сводит вместе людей, не испытывающих взаимной симпатии, хотя соперничество должно было бы их не столько объединять, сколько разъединять. Когда в доме сборщика налогов огонь из каминной трубы перекидываются на крышу, то окрестные жители сбегаются на тушение пожара с ведрами и лестницами: это та взаимопомощь, к которой обязывает соседство просто в силу общности интересов. Тут нет ни малейшего намека на любовь к ближнему — все знают, что в таких случаях на имущество сборщика накладывается секвестр, чтобы казна получила положенную сумму. В счет этого долга пойдет все, что будет спасено от огня, и сборщик в любом случае окажется гол как сокол. «Только бы хватило!» — думают добрые люди; иначе нехватка будет записана за общиной, которая уже уплатила требуемый налог, и тогда его придется собирать по второму разу. Эта система коллективной ответственности — привычная, но отнюдь не добровольно выбранная — дает одну выгоду: правосудие часто готово не искать всех ответственных и обрушивается лишь на главу семьи, хозяина мастерской, председателя судебной палаты или синдика.

Замутненное око правосудия

Из социальной ткани выдирались клочки; это не грозило серьезными зияниями и повреждениями, но, однако, потрясения такого рода ощущались всеми и были предметом общих опасений. Приватные организации заслужили такое название не только потому, что их надо было как–то отличать от публичных, но и в силу того, что за их ресурсами и пристрастиями (в широком смысле слова) даже тогда, когда они поддерживали чисто публичные функции, скрывались приватные чувства и мотивации. Искусство политики состояло в том, чтобы умножать контролируемые сочетания такого рода слабых средств.

Интеграция разнородных сил и диспозиций требовала серьезных усилий и не способствовала комфорту или игровой легкости. Неслучайно термин «сообщник», этимологически указывающий на доверительные отношения, используется исключительно в негативном смысле.

Пределы этой неоднозначной толерантности к приватной сфере отчетливо проявляются в случае судебных слушаний первой инстанции, где судья в значительной степени остается пленником тех узких представлений, которые свойственны его среде. Показания свидетелей во многом диктуются семейными или клановыми отношениями, клиентелизмом или сугубо местными интересами. Каждая сторона располагает своим набором надежных очевидцев (иногда, впрочем, действующих по принуждению), с которыми заранее подготавливается правдоподобный и, естественно, выгодный для себя рассказ о произошедшем, включая осторожные отклонения от реальности. Конечно, дело не обходится без торгов и, уже по ходу процесса, без неверных шагов, поскольку многие не решаются на очевидную ложь и пытаются обеспечить себе возможные пути к отступлению. Поэтому редко бывает, чтобы апелляция не приносила плодов: знакомясь с материалами дела, судья высшей инстанции без труда замечает колебания и неуверенность свидетелей и трезво оценивает представленные факты. Даже в условиях домашней тирании было трудно добиться полного послушания от всех домочадцев, и самые обездоленные должники пытались избежать возможных последствий откровенной лжи. Такие приватные сговоры бывали удачными благодаря сильной семейственности и иерархичности отношений, но часто они приводили лишь к частичному успеху или к полному поражению. В результате — горечь и взаимное недоверие, показывающие, что такое сообщничество основывалось в значительной мере на тягостном принуждении.

Действующим принципом тут было лицемерие: от свидетеля требовалась не прямая ложь, но подтверждение того, что произошло не у него на глазах. Это должно было избавить его от тревоги по поводу спасения души, поскольку он всего лишь удостоверивал показания одной из сторон. Но уровень напряжения уже слишком высок, и хотя свидетель согласен излагать то, что ему известно из вторых рук, он не способен полностью согласовать свой правдивый рассказ с показаниями хозяина или благодетеля. Как показывают материалы многих тысяч дел, если речь не идет о семье в узком понимании, случаи полного усвоения чужих слов и чистосердечного их воспроизведения крайне редки и, как правило, являются признаком глупости. Однако муж и жена, родители и дети общаются столь тесно и интенсивно, особенно в удаленных сельских местностях, что их свидетельства могут быть одинаковыми без какого–либо намека на сговор (и на возможность его установления). Указывает ли это на недостаток общих интересов или на постепенное развитие понимания беспристрастности, личной ответственности? В любом случае, даже в делах, максимально благоприятствовавших мифотворчеству — связанных с реальными или воображаемыми разбойниками или с колдунами (которые в XVIII столетии встречаются все реже), — мы не замечаем единства, обусловленного общностью представлений. Напротив, появление однотипных показаний, напоминающих повторение заученного урока, указывает на предварительную разработку версии, приемлемой для окружающих, но не имеющей отношения к внутренним убеждениям свидетелей.

Значит ли это, что указанные изменения говорят о заметном упадке приватности? По мере того как формы принудительной солидарности не только не исчезали, но дополнительно подкреплялись за счет делегирования власти, научились ли люди видеть их относительность и прятаться за непроизвольной имитацией убеждений? Что оставалось за пределами их способности становиться частью религиозной общины, выросшей на энтузиазме Реформации и Контрреформации, помимо не слишком убедительных воспоминаний? Продуманная действенность, которая отличала формирование гугенотских общин в южных провинциях, и в куда большем масштабе — организацию ордена иезуитов, говорит о том, что дело не терпело отлагательств. За неимением лучшего государство, торжествовавшее во всей своей нагой силе, пыталось использовать такого рода посреднические структуры. Но, за исключением семьи, они оказываются лишенными собственной энергии — инертные колесики и шестеренки, приводимые в движение сторонними силами. Это не означает, что когда мы рассматриваем общество эпохи Просвещения, то находим ее лишь в массе грубых и случайных фактов. О постепенном сближении позиций свидетельствует мирное и законное утверждение различных сообществ, но напрямую оно проявляется лишь в тех объединениях, которые обладают сильным самосознанием, или во время генеральных ассамблей сельских приходов. Активный потенциал общества все чаще тяготеет к тем образованиям, которые хотя бы в символическом плане обладают общей целью. Таковы интеллектуальные собрания, масонские ложи, клубы — формы добровольного объединения, участники которых могут не быть предварительно знакомы, но обладают достаточно близкими вкусами или идеями, чтобы поддерживать совместную деятельность и преследовать общие цели. Как показал Морис Агюлон, во многом это напоминает тот тип общежительности, который был свойственен средневековым братствам. Однако последние обычно формировались в пределах того прихода, к которому принадлежали их члены. Поэтому такие связи оставались производной от уже существовавших приватных отношений, за исключением случаев, когда речь шла об общем ученичестве или о принадлежности к корпорации. Это территория традиционной социабельности, где важную роль играли привычка и то знание окружающих, которое дает скученное существование. Почва тут была по–своему зыбкой, благоприятствуя не только приятному соседству, но и вспышкам агрессии. Относительное спокойствие воцаряется тогда, когда начинает действовать запрет на причинение тяжкого вреда. На смену открытому насилию приходит крючкотворство; однако оно предполагает слишком большие издержки, чтобы быть доступным всякому.

Жизнь семейная и общинная

Способствовала ли эта своеобразная «разрядка» взаимного недовольства возникновению более доверительных и приязненных отношений, расширявших зону безопасности, где речи и манеры сохраняли непринужденность и где можно было рассчитывать на верность окружающих и на их поддержку? Как показывают материалы судебных разбирательств в Лангедоке XVIII века, к вольности речи обычно относились терпимо, а обыденное обращение было не лишено сердечности как среди простого люда, так и в состоятельных кругах. Безусловной ценностью считалась непринужденность общения, а потому любой сбой требовал разъяснения, каковы причины обиды или недовольства. Склонность к услужливости могла подвергаться испытанию, поскольку никто не стыдился указать на ее пределы и каждый более или менее представлял, на что он может рассчитывать со стороны окружающих. В целом открытость отношений существует, но главной их мерой остается осторожность. Нельзя пускаться в откровенности с «чужаками», и детей с ранних лет приучают к тому, что сболтнуть лишнего бывает опасно. Надо стараться не навязываться и не представляться обездоленным и увечным, алчущим и жаждущим, если ты не полностью лишен средств. Наконец, постоянно быть начеку, чтобы никакое неожиданное, неприятное или тревожное происшествие не захватило тебя врасплох; как можно меньше раскрываться, чтобы не оказаться «загнанным в угол». Внешнее общение, чей кодекс некритически усваивался со всеми традиционными требованиями и идеей поддержания справедливого баланса услуг, предполагало добродушие, необидную прихотливость, игривость. И жесткую сдержанность во всем, что касалось семьи — денежных и имущественных вопросов, амбиций, союзов, организации труда. Не стоит воображать, что средством достижения семейного согласия было собрание всех ее членов и свободное обсуждение насущных проблем. Принятие решения обусловливалось системой простых или сложных взаимозависимостей и не имело в себе ничего случайного. Отец семейства (иногда мать, если речь шла о замужестве дочери) сообщал о своих намерениях тем, кого они касались или чьим посредством они должны были исполняться. Угрожать не было нужды: согласие считалось само собой разумеющимся. Если дело касалось одного члена семьи, то ему предписывалось хранить секрет, пока не будет поставлен в известность более широкий круг домочадцев. Идет речь о покупке или аренде земли, чтобы с пользой занять младшего сына и удержать его дома? Ему не станут сообщать ни условий сделки, ни того, какова цель этого приобретения: это лучше обсудить с женой или со старшим сыном! А еще лучше вообще никому ничего не говорить: когда абсолютная власть берется отчитываться в своих действиях, их начинают опротестовывать, и не нужно быть римским pater familias, чтобы это понимать. Как объясняла воспитанницам Сен—Сира госпожа де Ментенон, вотчина — вне зависимости от реального правового статуса — это не то, чем собственник может свободно распоряжаться, поскольку на нем лежат обязанности по управлению родовым достоянием, его сохранению и дальнейшей передаче по наследству. Необходимость оправдывать такое положение вещей не входит в перечень долженствований, который поддерживал абсолютизм.

Частная жизнь — упорядоченная жизнь

Формированию атмосферы интимности внутри семьи (позже ставшей предметом всеобщих чаяний) препятствовало отнюдь не ослабление родственных связей, и не пренебрежительное отношение к женщинам и детям, и даже не отсутствие соответствующих чувств. Истинной препоной выступало хозяйство в целом, власть, которой наделялись те, кому принадлежали первые роли, и, конечно, тот факт, что вся ответственность была сосредоточена у главы семьи. Опять–таки сошлемся на советы, которые госпожа де Менте- нон давала своим воспитанницам, мечтавшим об идиллической свободе в замужестве, напоминая им о суровой реальности: «Мадемуазель, у вас будет муж, которому надо будет угождать, и у вас будет господин… Возможно, вы придетесь ему не по нраву; возможно, он вам придется не по нраву: вероятность, что ваши вкусы окажутся сходными, крайне ничтожна. Не исключено, что ему вздумается вас погубить или же он окажется скрягой и будет отказывать вам во всем: было бы докучно перечислять, каков бывает брак» («Беседы: о неизбежной стеснительности любых жизненных состояний»)[24].

Увещевания, постоянно звучащие в письмах, беседах и советах высокопоставленной воспитательницы, должны были подготовить девушек к домашней жизни, к устройству небогатого семейного хозяйства, где недостаток средств требует экономии, но не унижает достоинства. Такое существование практически не соприкасается со светским, и, учитывая незначительность внешних контактов этой среды и ее внутренний дух, именно тут можно было бы ожидать расцвета приватности. На деле мы постоянно сталкиваемся с предостережениями против иллюзорных представлений о комфорте интимного общения, теплоте и непринужденности таких отношений. Девушки должны сознавать, что сколь бы ни было строго регламентированным и деятельным их пребывание в пансионе, семейная жизнь принесет с собой еще больше обязанностей и лишений. Это конец беззаботной юности, оберегаемой, холимой и лелеемой благосклонной воспитательницей, играм в кругу подруг. Дальше их ждет тяжелый труд и борьба с нуждой, требующая экономии ресурсов и отказа от любого досуга, даже посвященного благочестивым делам и размышлениям. Следует трудиться для своих ближних с мыслью о молитве, поскольку на нее часто не будет хватать времени. Следует подавлять в себе и желание подать милостыню нуждающимся, поскольку сперва надо убедиться в достаточном благополучии родни и домочадцев.

Девушкам кажется, что привычные им запреты, требования и предписания обусловлены дисциплиной коллективного существования, однако, как заверяет госпожа де Ментенон, семейный уклад куда более суров. Он не оставляет места для отдыха, для уединения, для самой себя: надо быть постоянно готовой к исполнению разнообразных повседневных обязанностей. Требования мужа, детей, подчиненных и домочадцев законны и не допускают ни отсрочки, ни личной свободы. С тем же успехом можно говорить, что в пылу сражения «сержант, который должен быть повсюду», ведет приватное существование, а ведь сражение по крайней мере — событие исключительное.

Подобные перспективы могут смущать лишь тех, чей дух исполнен лености и своеволия; покорность, послушание и повиновение — куда более полезные добродетели, способствующие желаемой и необходимой подготовке к реальной жизни. Эти простые наставления максимально ясно показывают, почему государство признавало и поддерживало определенную конструкцию частной сферы. Тут нет тайн; каждый у себя делает ровно то, что любой другой делал бы на его месте, а потому нет нужды в полной прозрачности, которая была бы непристойна. Граница между публичным и частным во многом определяется чувством чести: обращение с домочадцами служит залогом благородного поведения на людях, поскольку притворство недопустимо. Тайные резоны лучше не обнаруживать на публике, но можно признать в доверительной беседе, коль скоро речь не идет о сговоре. Разрешенное и запрещенное тем более отчетливо определены, что хранителем их пределов является религиозная мораль. Вне прямых и четких распоряжений со стороны вышестоящих главным и вполне откровенным предметом заботы любого была семья. Прочные семейные структуры составляют опору государства, и усилия, затраченные на воспитанниц Сен—Сира, показывают, что для короля было важно такое обучение частной жизни. В финале «Тартюфа» (намного более драматическом по своей природе) мы видим, что рука королевского правосудия защищает очаг верного подданного от извращения, пускай самого благочестивого.

Дух публичности: госпожа Ролан

В следующем столетии такое распределение привязанностей, удалявшее частного человека от республиканских страстей, но признававшее за ним — исключительно в кругу его семьи — почти государственный суверенитет, по–видимому, начинает ощущаться как неудовлетворительное. Умы и сердца страдают так, как если бы гражданин был незаконно отрешен от славного поприща свободного и осмысленного служения своему отечеству, как если бы продвижение собственной семьи по образу и подобию политического проекта приводило не к расширению общего замысла, но, напротив, к мучительному подавлению естественных чувств и личных симпатий. Когда на закате Старого порядка Тюрго пишет о «всеобщем обществе» (в отличие от «естественного»), то он не менее «юной перуанки» возмущается исчезновением семейных привязанностей[25]. Если дети и женщины не способны на должном уровне поддерживать просвещенные и светские беседы, это не вызывает ни снисходительности, ни умиления; им не место там, где обсуждаются более широкие проблемы, выходящие за пределы их скромного кругозора. Но по крайней мере окружают ли их нежными заботами, которых они, безусловно, заслуживают? Нет, это считается старомодным и едва ли не дурным тоном: уход за детьми перекладывается на домочадцев, чье усердие считается само собой разумеющимся; подростков ждут коллежи или монастыри, чьи воспитательные методы вскоре окажутся поставленными под сомнение. Молодые люди вступают во взрослую жизнь, имея за плечами такой тип (небескорыстного) образования, и далее устраиваются более или менее сообразно своим способностям. Общество требовало определенного тона и открытости манер, что могло поставить в невыгодное положение тех, кто был воспитан в отцовском доме, в гармонии со своей средой, а потому вырос «частным человеком», непринужденно чувствующим себя лишь под своим кровом и в узком кругу родных и знакомых.

Как соотнести эту плачевную тенденцию с новыми педагогическими устремлениями, с выходом на подмостки слезной комедии с ее «естественными и простыми» героями, с сентиментальными восторгами и столь дорогими художникам моральными сюжетами? Если посмотреть на биографию госпожи Ролан, урожденной Манон Флипон, то, ничуть не желая бросить тень на ее исключительные качества, нельзя не заметить, что, обладая недюжинным талантом вербализовать свои чувства, она уверяла всех — и себя, — что была всего лишь преданной супругой. Меж тем очевидно, что ее истинной страстью был водоворот политических и светских событий. Когда в тюрьме она пишет свои мемуары[26], то в них, конечно, есть и отважный Ролан, и нежная малютка, которую революционная буря и самопожертвование матери оставляют сиротой. Но на первом месте — страстное оправдание жирондистской политики и обвинение во всех смертных грехах «чудовищ» — монтаньяров. Госпожа Ролан не предпринимает серьезных попыток спастись, сохранить свою жизнь для тех, кому она дорога: героиня–республиканка не вправе сетовать на революционные превратности: это неотъемлемая часть той политической авантюры, того разгула стихий, который необходимо преодолеть духу гражданства. Ностальгические воспоминания связаны с удаленным прошлым, с родительским домом, где ее окружала нежная забота, с монастырским пансионом и с подругами, то есть с усладами частного существования. Но все это относится к детству, к тому периоду, когда мы еще не принимаем участия в собирании и расстановке людей и вещей, но открываем для себя удовольствие взаимного общения. Такой тип существования, предполагавший обмен эмоциями, предельно далек от светского образа жизни супруги министра внутренних дел. Сама она считала свои обеды и вечера публичными мероприятиями, поскольку на них приходили те, с кем работал ее муж, и продолжалось обсуждение дел: «Раз в неделю у нас вокруг стола собирались его коллеги (каковы бы они ни были), друзья и знакомые; там, в ходе совершенно публичных разговоров, открыто обсуждалось то, что всех интересовало». По сути, это умелое смысловое маневрирование, поскольку госпоже Ролан важно не дать заподозрить, что речь идет о тайном сборище заговорщиков, обсуждающих свои планы. Конечно, она прекрасно отличала сферу политической жизни, чрезвычайно для нее привлекательную, от сферы личных отношений с теми, «с кем я была связана дружбой вне зависимости от политических соображений». Но тут же добавляла, что такая дружба предполагает сходство чувств и мнений: «Я во всеуслышание признаю и горжусь таким единомыслием», поскольку оно служит доказательством истинной преданности общему — публичному — делу. Стремление к общественному благу позволяет друзьям распознавать друг друга среди множества тех, кто разделяет их благородные цели. Не все, кто участвует в революционных событиях, являются друзьями, но все друзья обладают одним пониманием республиканской правоты. Родственные связи и дружеские отношения оказываются сердцевиной общего дела — стремления к всеобщему благу, меж тем как частное сводится к констатации позиции. Усвоить, то есть перевести во внутренний регистр, требования общей воли, — значит во многом отказаться от личной автономности. «Приватность» сводится к тому, чтобы стать отметкой на общей карте людей и их трудов: я нахожусь вот тут и занимаюсь тем–то и буду верен своей позиции.

Истинная ставка: частная жизнь

Прежний порядок существовал за счет напряжения между разными группами и угрозы нарушения равновесия между ними, когда государь выступал в качестве арбитра, легко улаживавшего мелкие разногласия. Новый политический идеал с необходимой силой собирал воедино однонаправленные устремления граждан. И если Сен–Жюст считал постоянство в дружбе одним из краеугольных камней республиканской добродетели, то, по сути, это был способ придать гражданской солидарности эмоциональную окраску. Роже Шартье, анализируя предложенную Норбертом Элиасом модель воспроизведения монархии, в качестве ключа к ее пониманию выделяет следующий пассаж из книги «О процессе цивилизации»: «Равновесие в этом отмеченном напряженностью соотношении между различными социальными группами, примерно равными по своей социальной силе, так же как и амбивалентное отношение каждой из этих групп к могущественному государю, занимающему центральное положение, конечно, не были творением того или иного короля. Но стоило возникнуть такой констелляции, характеризуемой чрезвычайно сильной напряженностью, как поддержание этого подвижного равновесия превратилось в жизненно важную задачу центрального правителя»[27]. Это отчасти объясняет, почему королевские институты поощряли развитие частной сферы: установление баланса внутри отдельно взятой социальной группы увеличивало степень ее автономности, а соперничество с другими группами делало ее более крепкой и подвижной. Считалось желательным, чтобы каждый оставался в пределах своего существования, при условии, что оно не слишком диссонировало с окружающими; отсюда склонность к конформизму, неприятие индивидуализма, поддержание внутренней дисциплины, рекомендуемое как моральными, так и политическими авторитетами. Осуществляя административное замирение, Старый порядок поддерживал те сообщества (прежде всего семью), которые замыкались в своих узких заботах и не испытывали беспокойства по поводу собственного выживания, что позволяло соединять в единый комплекс — хотя бы на уровне репрезентаций — обязанность любить, чувства страха и солидарности. Не стоит удивляться, что такая диспозиция поощряет деспотизм, то есть в точном смысле слова домашнюю тиранию, и оскорбляет чувствительность, поскольку в семьях, не обремененных нуждой, эмоции бьют через край. Достаток, будь он буржуазным или дворянским, знакомит с радостями комфорта и досуга, способствует ослаблению властного контроля. Однако последний может внезапно самоутверждаться, обрекая одних членов семьи на безбрачие, а других — на нежеланные союзы. Семейные структуры подрываются изнутри разочарованием и недовольством, обнаруживая абсурдное несоответствие между навязываемыми жертвами и ничтожностью поставленных задач. Только гражданственный восторг, хвалы которому не утихают в воинственных речах Древних, дает индивидууму истинную цель, достойную его безграничной преданности. Иной эмоциональной и воспитательной модели у юношества нет; пыл Контрреформации иссяк, благочестие теряет свою аудиторию.

Так высвобождается пространство для иллюзии, которую позже, когда станет возможным оценить плоды Революции и ее способность воплотить чаяния общественного мнения последних лет монархии, будет обличать Бенжамен Констан. В предисловии к изданию его политических сочинений («О свободе у людей Нового времени»[28]) Марсель Гоше подчеркивает, что писатель испытывал ужас перед тем «почти беспредельным господством над человеческим существованием», которое политическая философия конца XVIII века, от Мабли и Руссо вплоть до Филанджери, считала позволительной для новой власти, видевшейся им безгрешной, во всех отношениях неподкупной, способной очистить общественное тело от закрытых абсцессов приватного эгоизма.

По мнению Мабли, закон «должен распоряжаться нами с первых моментов нашего существования, окружая нас примерами, поводами, поощрениями и наказаниями. Он должен направлять и улучшать многочисленный и невежественный класс людей, которые, не имея времени на размышления, обречены на веру принимать истины, словно это предрассудки. В тот момент, когда закон оставляет нас, мы оказываемся открыты страстям, стремящимся нас искусить, соблазнить и подчинить себе»[29]. Эмансипация индивидуума, по–видимому, приводит к свободе, но общественные отношения попадают в зависимость от государственного принуждения, поскольку именно на государство возложена задача создания универсальных социальных структур. Оно более не нуждается в посреднических инстанциях, которые — за исключением семьи, считающейся необходимой для воспроизводства населения, — опасны тем, что препятствуют повсеместному проникновению упорядочивающего света разума. Все, что служило окружением и непосредственным продолжением частного семейного существования в пределах локального или профессионального сообщества, должно исчезнуть, что понизит шансы приватности, сохранявшиеся в условиях соревнования разных типов поведения и влияний. Частное должно сводиться к необходимым заботам о тех, кто в них нуждается в силу возраста, пола, физического или умственного состояния и может рассчитывать на опеку в силу кровных связей.

Бенжамен Констан ставит вопрос иначе. Революционные деятели, конечно, желали изменения политической власти, надеясь смягчить ее стесняющий и произвольный характер, представлявший угрозу для обычных свобод. Однако они не ожидали, что в результате реформ общество окажется распластанным лучами безжалостного и всемогущего закона, не знающего никаких исключений. Конечно, «произвол — враг семейных отношений», и с ним следует бороться, устрожая формы правосудия. Но суровость закона имеет целью не повышение бдительности граждан, а необходимую меру наказания, уважающую в людях «то благородство, которое побуждает их жалеть слабого и без раздумья бросаться ему на помощь, когда на него нападает сильный». Это осталось непонятым и даже было осмеяно обоими постреволюционными режимами, поскольку в таком случае нужно было бы освободить частное существование от угрозы произвола, насилия и злоупотребления властей, а не подчинять общины и семьи сторонней — пускай самой бескорыстной и всеобщей — воле. Анализ Констана, намного более проницательный, нежели у других критиков Революции того времени, не оставляет сомнений в том, что развитие материальной цивилизации повлечет за собой появление новых частных потребностей и что граждане должны (в разумных пределах) рассчитывать на поддержку в их удовлетворении, когда речь идет о воспитании, образовании, гигиене и вспомоществованйи. Если в этих либеральных требованиях ощущается тревога, это объясняется не только присвоением государственной властью не принадлежащих ей прерогатив; тут критикуются те едва наметившиеся желания, которые появятся в результате развития доступного для всех частного образа жизни.

РЕФОРМАЦИИ: ОБЩИННЫЕ МОЛЕБСТВИЯ И ЛИЧНОЕ БЛАГОЧЕСТИЕ

Франсуа Лебрен

Вице–король: Разве все эти плачевные реформаторы не хотели взять на себя роль Бога, сводя таинственную реакцию спасения, рождавшуюся между Господом и человеком, к порыву веры, к личному и тайному взаимодействию за закрытыми дверями. <…> Протестант молится в одиночестве, а католик — в единении с Церковью.

Клодель. Атласный башмачок (2 день, сц. 2)

С момента возникновения христианства в нем существовали две, по–видимому, несовместимые тенденции. С одной стороны, это сугубо личное исповедание, призывающее каждого обратиться к истинной вере и спастись («Дерзай, дщерь! вера твоя спасла тебя» — Мф. 9:22), с другой — безусловно коллективная религия, оплотом которой служит Церковь («Ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою» — Мф. 16:18; «Да будут едино, как Мы едино» — Ин. 17:22). Если брать молитву — главный религиозный акт, то Христос в одном месте предписывал молиться в одиночестве («Ты же, когда молишься, войди в комнату твою и, затворив дверь твою, помолись Отцу твоему, Который втайне» — Мф. 6:6), обращаясь к Всевышнему «Отче наш», а в другом вроде бы говорил о коллективном молебствии («Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них»; Мф. 18:20). Это зримое противоречие лежит в самом сердце христианства, как и конфликт между созерцанием и действием, или институциональным и мистическим аспектом Церкви. Но разве сам Христос не говорил о самом себе как о знамении противоречия?

В своем истоке история христианства — это история небольшого собрания, состоявшего из двенадцати апостолов, которые в вечер Вознесения «взошли в горницу» и «единодушно пребывали в молитве и молении» (Деян. 1:13–14). Такие раннехристианские собрания, или Церкви (весьма возможно, идеализированные составителями «Деяний апостолов»), станут образцом для последующих и в конечном счете ностальгическим идеалом для тех, кто захочет облегчить тяжкий груз церковной институционализация. Идеалом далеко не однозначным, поскольку он отсылает к практикам, являющимся не только уравнительными, но в высшей степени коллективными и совершенно индивидуальными. Структура Церкви постепенно иерархизируется: во главе епархий ставят епископов, а первым среди них считается епископ Рима, наследовавший апостолу Петру. В III веке христиане, взыскующие духовного совершенства, начинают удаляться от мира в пустыню, чтобы в одиночестве, молитвой и умерщвлением плоти, приблизиться к Богу. Вскоре рядом с анахоретами, считающимися родоначальниками монашеского движения, появляются киновиты, жившие общиной и вместе занимавшиеся аскетическими практиками. Тем не менее было бы неверным слишком резко противопоставлять отшельничество и киновию: жизнь в жестко структурированной монашеской общине не препятствовала формированию у многих ее членов чрезвычайно личного благочестия, порой доходившего до мистического экстаза.

Если брать шире, то диалектическое взаимодействие между индивидуальной верой и общинными религиозными формами проходит через всю историю христианства, как и постоянное напряжение между противоположными религиозными призваниями. Будучи иерархическим институтом, Церковь всегда с недоверием относилась к чрезмерным (с ее точки зрения) проявлениям личного благочестия, видя в них склонность к духовному авантюризму и иллюминатству. По–видимому, ее более или менее удовлетворяли общинные формы религии, хотя за их внешним единством мог стоять бездумный конформизм, а не искреннее и осмысленное участие каждого верующего. Именно с этой точки зрения следует рассматривать роль христианских (во множественном числе после Реформационного движения XVI века) церквей в формировании как внутреннего самосознания европейского человека, так и частной жизни. Вопрос, в сущности, в том, в какой мере протестантские секты и католическая церковь способствовали этому процессу или, наоборот, его замедляли. Безусловно, обе стороны подчеркивали важность персонального благочестия, поскольку основной задачей каждого христианина являлось личное спасение. Но если католики настаивали на значимости семи таинств и роли священства, служившего посредником между мирской и духовной сферой и хранителем ортодоксии, то протестанты ратовали за прямое сообщение между верующим и Богом, что, как мы увидим, отнюдь не исключало важности семьи и религиозной общины.

Католичество: коллективные практики и индивидуум

После Тридентского собора Церковь, в соответствии с принятыми на нем решениями и доктринами (а также в ответ на обвинения протестантов), пытается оживить некоторые формы коллективного благочестия. Коль скоро они находятся под неусыпным контролем духовенства, на них можно было указывать как на свидетельства существования всеобщей Церкви. Но при всем том повышенное внимание уделяется личному благочестию и, под влиянием великих испанских мистиков XVI столетия, а затем французской мистической школы XVII века, различаются разные степени единения с Богом. И безусловно предписанные, и рекомендуемые благочестивые практики XVII и XVIII веков отмечены двойным влиянием этих, на первый взгляд, противоречивых тенденций.

Присутствие на мессе

Обязательное присутствие на мессе по воскресеньям и праздничным дням — главный признак принадлежности к римской Церкви. В тех местах, где католики соседствуют с протестантами, отсутствие на мессе вызывает подозрение в симпатии к реформированной религии. Но хотя это коллективная церемония, на протяжении длительного времени месса представляет собой скорее сумму индивидуальных молитв, чем выражение общинного благочестия. В XVI и в значительной части XVII века верующие остаются пассивными участниками богослужения; нередко они даже не могут видеть, что происходит у алтаря, так как находятся в одной из боковых часовен или же обзор им закрывает амвон. Такое положение вещей отнюдь не смущало духовных наставников. В «Светоче христиан» (1635) Жан Юшон, кюре собора Сен—Совер в Лилле, писал: «Тот, кто во плоти и с полным вниманием присутствует во время отправления мессы, даже находясь далеко от алтаря, у которого происходит богослужение, коль скоро он присутствует на всем его протяжении, он выполняет завет; видеть при этом служащего священника или даже слышать его голос не обязательно»

Время литургии верующим рекомендуется проводить в благочестии, произнося розарий. Св. Франциск Сальский писал одной из своих корреспонденток: «Во время мессы я советую вам повторять вслух розарий, а не какие–либо другие молитвы». А отец Сюфран со своей стороны перечисляет молитвы, рекомендуемые для лучшего выслушивания богослужения: «Молитвы вслух, розарий, литании, семь псалмов, часослов Креста, Святого Духа или Девы Марии». И в 1642 году св. Иоанн Эд по–прежнему советует «читать часослов или розарий».

Индивидуальный и зачастую совершенно пассивный характер участия изменяется только во время проповеди. Сначала все присутствующие вслед за священником повторяют слова молитв: заупокойную, за здравие папы, короля и местного сеньора, затем «Отче наш», «Богородицу» и «Символ веры», и, наконец, божественные и церковные заповеди. Далее идет собственно наставление («простое разъяснение евангелия этого дня или какого–нибудь вопроса христианской морали для наставления и поучения народа») и, наконец, напоминания о праздниках, постах и будничных службах, оглашение предстоящих браков и епископских посланий. Как мы видим, этот момент коллективного участия, требующего более сосредоточенного внимания, находится за пределами мессы как таковой.

Во второй половине XVII столетия положение вещей существенно изменяется. Ряд теологов (прежде всего ораторианцев) сходится на том, что мессу следует считать не индивидуальным упражнением в благочестии (по поводу которого Франциск Сальский в начале века задавался вопросом, Действительно ли оно лучше, чем «молитва у себя дома»), но важнейшим актом веры, требующим участия всех присутствующих. С 1651 года начинает выходить «Способ слушать приходскую мессу» руанского архиепископа Франсуа Де Арле де Шампвалона, который имеет большой и продолжительный успех. Там, в частности, указывается: «В то время, когда священник читает молитву и совершает за всех жертвоприношение, следует прекращать все молебствия. Следует со всем вниманием слушать его молитву, совершаемую для вас и для всех присутствующих, и думать о жертвоприношении, участвуя в нем через посредство священнодействующего, согласно духу церковного единения». Такого рода высказывания встречаются в многочисленных публикациях на эту тему. Так, в 1676 году автор напечатанного в Лилле «Способа для всех верующих с пользой отправлять мессу вместе со священником» (безусловно программное заглавие) писал: «Неверно думать, что во время мессы предпочтительней читать часослов или розарий или другие молитвы, нежели духом и намерением воссоединяться со священником. Церковь делает нас сожертвователями вместе с отправляющим богослужение». Это весьма далеко от того, что сорока годами ранее советовал Жан Юшон. Что касается автора предисловия к «Парижскому требнику на латинском и французском языках» (1701), то он объясняется следующим образом: «Хотя тот, кто во время богослужения мысленно или вслух предается молитвам, внушенным его благочестием, не заслуживает осуждения, все же считается, что лучшим способом слушать мессу является единение со священником, позволяющее проникнуться духом произносимых им слов».

Эти рекомендации воплощаются в ряде конкретных мер, направленных на поощрение реального и коллективного участия верующих в совершаемом богослужении. Так, в конце столетия многие (особенно городские) церкви перестраиваются: убираются амвоны, переделываются хоры. Такие изменения, безусловно, соответствуют тем стилевым предпочтениям — упорядоченности, строгости и ясности, — которые при желании можно назвать классицистическими. Но в первую очередь они отвечают потребности вдохнуть жизнь в богослужение, сделать его общим для всех, приблизить к собранию верующих алтарь, где совершается таинство, для чего и убирается амвон, который теперь воспринимается как недопустимая преграда между ними. Образцом тут служит собор святого Петра в Риме, а потому такое устройство церквей именуется «римским». Именно так в 1698–1700 годах поступают каноники собора святого Маврикия в Анже: древний амвон разрушен, большой алтарь в апсиде разобран и собран заново на пересечении трансептов. Между 1706 и 1722 годами аналогичным образом перестраивается еще пять церквей города. Хотя эстетические задачи тут, вероятно, тоже играли некоторую роль, эти модификации были продиктованы пастырской заботой их заказчиков (каноников, кюре или монахов), стремившихся уменьшить расстояние между верующими и священником.

Еще одним способом облегчить участие верующих в богослужении стала публикация двуязычных требников, где наряду с латинским текстом имелся французский перевод: владение такими книгами и использование их во время мессы безусловно поощрялось. Благодаря им присутствующие в храме могли идти след в след за священником, произнося те же молитвы и в тот же момент, когда он произносит их у алтаря. Так требник — инструмент личного благочестия — парадоксальным образом становится главным способом приобщения верующих к священнослужению, приобщения исключительно мистического, далекого от общинных практик, поскольку речь идет не о хоровом чтении вслух, но об индивидуальном (хотя и совокупном) произнесении тех же слов самостоятельно и полушепотом. Кроме того, распространению в конце XVII столетия «Обычной мессы на французском языке» способствовало намерение использовать ее Для обращения протестантов. Для тех же целей в 1679 году усилиями Пелиссона был напечатан и распространен «Латино–французский требник» в пяти томах, а в 1685 году (когда был отменен Нантский эдикт) по–распоряжению Людовика XIV парижский архиепископ велит отпечатать сто тысяч экземпляров «Католического часослова», открывающегося французским переводом обычной мессы. Правда, переводы такого рода вызывают бурные протесты и обвинения в янсенизме. Их обличители опасаются (или делают вид, что опасаются), как бы верующие не вообразили, что «являются священниками в том же смысле, что настоящие священники». Противостояние становится особенно яростным после папской буллы «Unigenitus» (1713), что не мешает появлению новых требников, где рядом с латинским текстом мессы находится либо дословный французский перевод, либо пересказ. Множатся также разнообразные «Упражнения для святой мессы», в которых перечисляются молитвы или размышления, которым следует предаваться в определенные моменты богослужения. Как пишет один из авторов, задача состоит в том, чтобы «проникаться духом того, о чем говорит священник, не следуя слишком близко за каждым его словом».

Какова была степень распространения такого рода книг «для мессы» и какую роль они играли? Начнем с того, что путь им преграждал высокий барьер неграмотности: в 1686–1690 годах 71% мужчин и 86% женщин не могли подписать свидетельство о браке. Конечно, тут были свои региональные различия, позволяющие поделить Францию приблизительно на две части по линии Сен–Мало — Женева. Южные и западные области отличались совсем низким уровнем грамотности, а северные и северо–восточные — чуть более высоким. При этом число мужчин и в особенности женщин, умевших читать, безусловно, превышало приведенные данные. Тем не менее большинство верующих, особенно сельских жителей, никогда не имело дела с требником или с книгой духовных упражнений, просто за неспособностью их прочесть. Среди обладавшего необходимым навыком меньшинства (скорее обитавшего в городе, чем в деревне) лишь единицы имели в своем распоряжении — тем более во владении — такие книги. Это подвигло некоторых симпатизировавших янсенизму кюре ратовать за то, чтобы отправлявший мессу священник вслух читал все входящие в нее молитвы, включая канон. По правде говоря, истинная проблема лежала в иной плоскости, поскольку, как заметил Анри Бремон, «какой толк верующим выслушивать чтение всех канонических молитв на непонятном для них языке?». Но о том, чтобы служить мессу на французском языке, речи не было даже среди отъявленных янсенистов: самое большее, что некоторые из них предлагали, это после чтения евангелия на латыни давать его перевод на национальном языке.

За исключением индивидуального использования требника — практики, остававшейся достаточно редкой за пределами крупных городских приходов или открытых для мирян часовен религиозных общин, — все попытки побудить верующих напрямую участвовать в литургических молитвах, произносимыми священником у алтаря, потерпели неудачу. Наиболее трезвомыслящие (в особенности сельские) кюре могли лишь согласиться с мнением приора–кюре Руасси–ан–Франс, высказанным в 1687 году: «Нет нужды, чтобы каждый человек, присутствующий на богослужении, понимал все говорящееся слово в слово. Благоговения, с которым собравшиеся вместе приемлют дух милосердия и накладываемые Церковью обеты и обязанности, вполне достаточно, чтобы приобщить их к плодам Господней милости».

Такое положение вещей в целом сохраняется и в следующем веке. Долгое время кюре главным образом заботятся о том, чтобы их прихожане обязательно присутствовали на воскресной мессе. Так, в приходах страсбургской епархии перед началом мессы по домам ходил церковный сторож, чтобы убедиться, что в каждом оставалось не более одного человека (что считалось необходимым для охраны имущества). Но в том, что касалось самой литургии, кюре ограничивались требованиями приличного поведения, минимального внимания и, в конце, участия в хоровом пении псалмов, которые, в зависимости от местности, исполняются по–французски или по–немецки, на бретонском или окситанском языке. Пока священник отправляет службу у алтаря, наиболее благочестивые прихожане, как и в былые времена, каждый сам по себе, читают молитвы, чаще всего розарий. Подводя итог, можно ли вслед за Анри—Жаном Мартеном заключить, что во второй половине XVII столетия «в области религиозных практик происходит настоящая революция, присутствие на мессе перестает считаться одним из многих благочестивых упражнений и участие верующих в богослужении превращается в центральный элемент духовной жизни»? Безусловно, такова была цель богословов французской мистической школы. Но нет уверенности, что она была достигнута в реальности и что единение верующих со священником смогло преодолеть привычку к индивидуальной молитве или даже пассивному присутствию.

Хотя присутствие на воскресной вечерне не было обязательным, в XVIII веке большая часть прихожан, по–видимому, под давлением духовенства все же посещали ее. Но тут в еще большей мере, чем в случае утренней литургии, надо говорить о пассивном участии: особо набожные произносили несколько молитв, меж тем как клир на хорах исполнял латинские псалмы. Приходская месса и, в дополнение к ней, вечерня отправлялись не только по воскресеньям (то есть пятьдесят два раза в год), но и по так называемым «обязательным» праздникам. Число последних варьировалось от епархии к епархии и в период между 1650 и 1780 годами неоднократно сокращалось, в основном стараниями епископов, обеспокоенных судьбой низкооплачиваемых поденных работников (для которых праздник означал отсутствие работы и, соответственно, заработка), и, в еще большей степени, «профанацией» таких дней, которые, вместо того чтобы быть посвященными отдыху и молитвам, отдавались удовольствиям и развлечениям. Если в 1650‑е годы обязательных праздничных дней было от сорока до шестидесяти (в зависимости от епархии), то накануне Революции — около тридцати, то есть в общей сложности чуть более восьмидесяти выходных (праздничных и воскресных) дней в году.

Личная исповедь и регулярное причастие

Еще одна важнейшая обязанность католика — исповедь и причастие, которые должны совершаться не менее раза в год, в пасхальный период. В начале XVII столетия в некоторых местах еще сохраняется практика общей исповеди и суммарного отпущения грехов, которая в XV и XVI веках была распространена во многих епархиях Северной Франции (насколько можно судить, она не встречалась в ареале языков ок, где служба шла по римскому чину). Общая исповедь совершалась в конце Великого поста и была включена в пасхальный обрядовый цикл. В зависимости от епархии она происходила в страстной четверг или — чаще — в пасхальное воскресенье. Церемония начиналась после дароприношения; священник говорил: «Все повторяйте вслед за мной», после чего вслух и на национальном языке произносилась первая часть покаянной молитвы «Confiteor». Далее шло подробное признание в грехах, списки которых варьировались от епархии к епархии и, без сомнения, уточнялись каждым кюре в зависимости от его знания своих прихожан и преобладающих среди них пороков. Потом произносилась вторая часть молитвы: покаяние в совершенном, твердое обещание более не повторять проступков, просьба о заступничестве и об отпущении грехов. Наконец, священник, используя разные формулы, суммарно отпускал грехи. После этого прощенные могли приобщиться к «святой трапезе»: общая исповедь была тесно связана с пасхальным причастием.

Однако у этой коллективной практики имелись свои пределы. Она была вполне достаточной для избавления от незначительных или позабытых прегрешений, но не имела сакрального характера, поскольку таинство покаяния предполагало личное признание. Смыть смертный грех может только словесная исповедь перед священником, произносимое им отпущение («Ego te absolvo») и назначенное им индивидуальное покаяние. Об этом отчетливо свидетельствует епархиальная инструкция XV века: «Никто не должен считать и полагать, что отпущен ему будет смертный грех, о котором он помнит, если он втайне не исповедуется и не покается». Несмотря на это часто повторяемое предо стережение, некоторая двусмысленность продолжает существовать, вплоть до исчезновения практики общей исповеди в начале XVII века. Ее отмиранию способствовали разные факторы: неудобные вопросы со стороны протестантов, распространение римской литургии, вытеснявшей обычаи северных регионов Франции, наконец, развитие и триумф самоанализа и духовного наставничества.

Все катехизисы XVII века подчеркивают, что исследование собственной совести, то есть «старательный розыск совершенных прегрешений», является главным и необходимым залогом истинного приобщения к «таинству покаяния» «Ажанский катехизис» (1677) настаивает на том, что это глубоко личная процедура, погружение в свой внутренний мир.

Вопрос: Что следует делать, чтобы по–настоящему исследовать свою совесть?

Ответ: Первое, надо удалиться к себе; второе, опуститься на колени и попросить у Господа понимания, необходимого для познания собственных грехов.

И далее:

Вопрос: Сколько стараний надо прилагать к этому розыску?

Ответ: Столько же, сколько прилагаешь к делам первостепенной важности, ибо наше спасение — первейшее из наших дел.

Для небольшого числа людей набожных эта практика постоянного самоанализа и исповедования грехов связывается с духовным наставничеством или «исцелением души». Уже в начале столетия часть верующих (чаще, женщины) берут за правило не только часто исповедоваться — раз в месяц, или даже раз в неделю, — но и находить себе духовника, который помогает им отдавать отчет в собственном продвижении к совершенствованию и в неизбежных неудачах на этом пути. Духовники дают советы, предостерегают, поощряют; по большей части они принадлежат к разным монашеским орденам — иезуитскому, ораторианскому, доминиканскому, и прочим. В «Непринужденных беседах между кающимся и его духовным отцом» (1627) иезуит Антуан де Балингам восхваляет этих «духовных лиц, весьма популярных своим священным служением по выслушиванию исповедей и получивших широкую известность благодаря своему великому умению утишать смятение и мучение совести». Значительная роль черного духовенства в данном случае объясняется несколькими причинами. Хотя исповедоваться на Пасху безусловно (за исключением уважительных случаев) было необходимо у кюре своего прихода, все прочее время можно было исповедоваться перед любым духовным лицом по собственному выбору, при условии наличия у него разрешения местного епископа. Кроме того, члены монашеских орденов располагали свободным временем, которого не было у приходских священников. Конечно, некоторую роль тут играла мода, поддерживавшая репутацию отдельных орденов (например, иезуитов) и обеспечивавшая успех тем или иным отцам–исповедникам, особенно среди притворных благочестивцев, которых обличал Лабрюйер в издании «Характеров» 1694 года: «пропускать мимо ушей Священное писание, но смиренно слушать своего духовного наставника; полагать, что от его репутации зависит и собственная святость, и спасение души; презирать всех, чей наставник не столь моден в свете, и едва с ними здороваться; внимать слову Божьему всегда в одном и том же храме или если его проповедует этот прославленный духовный наставник; посещать лишь те обедни, которые служит он, и причащаться лишь у него»[30]. Но, если оставить в стороне неизбежные злоупотребления, прежде всего лаксизм и показную набожность, развитие и практика в XVII столетии духовного наставничества представляли важный этап в формировании личного, внутреннего благочестия, которое теперь становится достоянием не только тех, кто посвящает себя Богу, но и некоторого количества мирян, взыскующих духовного совершенствования.

Однако среди основной массы верующих, особенно в сельских приходах, необходимость по меньшей мере раз в год совершать личную исповедь приживается хуже других обязательных практик. Многие не хотят признаваться священнику в своих проступках, причем у некоторых это объясняется не только стыдом, но и страхом, что тот может не соблюсти тайну исповеди. Разочарование, с которым Кристоф Соважон, приор–кюре Сеннели, одного из приходов в Ла Солонь, приблизительно в 1700 году описывает исповедальные практики, безусловно, имеет отнюдь не локальный характер:

В этом приходе укоренился прискорбный обычай являться на исповедь без всякой подготовки. Никто заранее не исследует свою совесть: в исповедальню они кидаются со всех ног, в спешке, почти дерутся друг с другом, чтобы пробиться первыми. Встав на колени перед священником, не крестятся, если им не сказать, не могут припомнить, когда исповедовались в последний раз, и, как правило, назначенное прежде покаяние остается не исполненным. У них нет проступков, они ни в чем себя не винят, смеются, жалуются на беды и бедность, находят себе извинения, отстаивают свою правоту, когда священник попрекает их за прегрешение, которому был свидетелем, винят своего ближнего, оправдывают себя, все переваливая на других, — одним словом, делают что угодно, только не то, что надо делать в исповедальне, а именно с болью и со всей откровенностью признаваться в своих грехах. Вместо этого они выдают дурное за хорошее, преуменьшают свои проступки, сквозь зубы шепчут о серьезных грехах из страха, чтобы священник их не услышал, то есть пытаются обмануть самих себя, намеренно его обманывая. Очень мало настоящих исповедей, особенно со стороны тех, кто живет отнюдь не по–христиански и не исправно.

Это нежелание исповедоваться, безусловно, подкрепляется образом действий значительной части исповедников. Дело в том, что во Франции широкое распространение получили «Наставления исповедникам» Карла Борромео, практически ставшие «официальным пособием французского клира». Под влиянием этой книги исповедь превращается в один из главных способов привития религиозной культуры. В тайне исповедальни (соответствующее сооружение появляется в церквях в XVI веке) священник, наедине с кающимся, заставляет его, задавая конкретные вопросы, исследовать свою совесть (если это не было сделано заранее), напоминает ему о том, сколь велики его проступки и какие за них следуют наказания, и, перед тем как произнести формулу отпущения грехов, назначает пропорциональное покаяние. В такой ситуации ежегодная исповедь чаще всего воспринимается как тягостная обязанность, с которой стараются разделаться с минимальным уроном.

Чтобы исповедь происходила без подтасовок, способствовала искреннему обращению к Богу, требовалось нечто из ряда вон выходящее. Таков случай крупных миссий, ставивших себе целью после трех, четырех или пяти недель постоянных проповедей исповедовать всех жителей определений местности: каждый, кого коснулась благодать, должен «полностью исповедоваться во всей прошлой жизни». Этим же требованиям отвечала исповедь на смертном одре, которая — в пределах возможного — должна быть полной. Как советует «Руководство для больных и умирающих», вышедшее в свет в 1706 году и предназначенное для священников: «По мнению св. Франциска Сальского, перед смертью нужно провести полную исповедь, хотя бы в общих чертах пройдясь по всем состояниям, которые испытал больной за время своей жизни». Для этого, естественно, было необходимо, чтобы все присутствующие удалились, в последний раз оставив священника наедине с кающимся.

Пасхальное причастие, даже если его не предваряет публичная церемония общей исповеди, остается одним из центральных моментов литургического годового цикла, наиболее отчетливо выражая единение всего прихода с воскресшим Христом. Как почти поэтически пишет Кристоф Соважон: «Пасха — большой праздник для кюре, когда они едят Агнца вместе со своими последователями». Мало кто решается нарушать это базовое религиозное требование. Если же находятся упорствующие, то их имена объявляются с церковной кафедры, как имена закоренелых грешников. В случаях, когда они отказываются от причастия вплоть до последнего вздоха, их хоронят без погребальных обрядов, в неосвященной земле за пределами кладбища. Однако все большее число верующих уже не ограничивает «посещение святой трапезы» одним пасхальным причастием. Частые исповеди позволяют им чаще подходить к Евхаристии. После Тридентского собора среди людей набожных стал распространен обычай причащаться каждый месяц, а порой каждое воскресенье или даже каждый день. Регулярное причастие во время мессы, которая служится в приходской церкви или в капелле религиозной общины, и почти обязательно предшествующая ему исповедь, превращаются в основные составляющие личного благочестия. Их рекомендуют даже янсенисты, что бы ни утверждали их противники. Так, считающийся янсенистским «Нантский катехизис» (1689) высказывается недвусмысленно:

Вопрос: Должен ли христианин ограничиваться ежегодной исповедью и причастием в праздник Пасхи?

Ответ: Нет, благочестие должно побуждать его приближаться к этим таинствам намного чаще, скажем, по всем праздникам Господа нашего и Девы Марии, раз в месяц или даже каждое воскресенье; чем чаще он приближается к святым таинствам, тем больше живет в святости и по–христиански.

Таинства: ритуал и интимность

Литургический цикл дополняется обрядами, обозначающими важнейшие этапы жизни каждого человека. Их значение двояко, что позволяет расценивать их как инициационные ритуалы, даже не выходя за рамки собственно религиозной сферы. Связанные с ними таинства — крещение, первое причастие, венчание, соборование — касаются отдельно взятого человека и его отношений с Богом. Однако сопровождающие их церемонии демонстрируют его принадлежность к конкретному приходу, то есть к незримой общности — Церкви как таковой. Отсюда постоянное напоминание, что если первостепенной задачей каждого христианина является личное спасение («Ибо какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?»; Мк. 8:36), то решить ее можно лишь при участии святых.

Крещение, совершаемое сразу после рождения ребенка или на следующий день, означает его приобщение к христианской жизни, поскольку это таинство очищает его от первородного греха и делает христианином. Если он умрет в ближайшие дни или месяцы (вероятность чего очень велика), то его ожидает вечное блаженство. Имя, которым наделяют его крестные отец и мать, отдает дитя под небесное покровительство святого — не только предстателя, но и образца для подражания — а также включает в семейное сообщество. Кроме того, крестные отец и мать обещают нести ответственность за своего крестника: «Вы стали его поручителями перед Церковью, и вы должны приложить все усилия к тому, чтобы он сдержал все обещания, сделанные вашими устами; вы должны познакомить его с важнейшими обязанностями и побуждать к их исполнению, как только он достигнет того возраста, когда сможет вас понимать и возносить свое сердце к Господу». Сама церемония крещения, как правило, собирает только нескольких членов семьи — отца, крестных отца и мать, возможных братьев и сестер, — но звон колоколов делает участниками этого события весь приход.

В двенадцать, тринадцать или четырнадцать лет (в зависимости от епархии), когда ребенок заканчивает осваивать катехизис, его приводят к первому причастию. В XVI и XVII веках особой церемонии еще не существовало, дети причащались на Пасху вместе со своими родителями. Коллективный и торжественный церемониал, как правило, происходящий в пасхальный понедельник или вторник или же в одно из последующих воскресений, возникает только в конце XVII — первой половине XVIII столетия. Принаряженные мальчики (по одну сторону) и девочки (по другую) с зажженными свечами в руках причащались в присутствии всего прихода. В некоторых местах первопричастники далее исполняли «священный обычай возобновления обетов, которые были ими даны при крещении». Но хотя на закате Старого порядка первое причастие уже стало привычным инициационным ритуалом, оно еще не обрело того значения, которое его ожидает в XIX веке.

Венчание — это прежде всего таинство, во время которого супруги приносят взаимные обеты и получают благословение присутствующего при этом священника. Но это также обязательство, которое принимают новобрачные, не отступать от главной цели подобного союза, каковым является рождение детей, их крещение и воспитание, полагающееся чадам Господним. При всем желании (если таковое действительно имелось) это действие не являлось соединением двух индивидуальных судеб. «Нантский катехизис» не оставляет на этот счет ни малейших сомнений: «В браке под видом союза между мужчиной и женщиной надо усматривать самое великое, что есть в религии: союз Иисуса Христа с Его Церковью. <…> Благодать этого таинства — плодовитость, но плодовитость, дающая чад Господу; благословение брака отнюдь не в том, чтобы давать детей лишь для мира». Брак касается всего прихода, церемония его совершения собирает многочисленных свидетелей.

Двойным значением было наделено и последнее причастие, еще один индивидуальный жест внутри коллективного контекста. Таинства покаяния, евхаристии и соборования призваны помочь умирающему достичь «хорошей смерти». Если требование ежегодной исповеди, по–видимому, было враждебно воспринято значительной частью христиан, то присутствие священника у постели умирающего считалось благодатным и необходимым, а его отсутствие — худшим из несчастий. Сами священники прекрасно осознавали свою ответственность в этом вопросе. В 1653 году Анри Арно, епископ Анжера, обращался к духовенству своей епархии: «Какой ответ Даст кюре Господу в Судный день, какой ответ даст он, когда душа, часто навечно обреченная из–за того, что не имела помощи в час кончины, из вечного пламени потребует у Господа наказания тому, кто, к несчастью, ее оставил?» Из всех обязанностей католика соборование умирающих и немедленное крещение новорожденных — единственные, о которых духовенству XVII и XVIII века не приходится непрерывно напоминать прихожанам. И то и другое воспринимается как абсолютная необходимость, тем более что ставкой в обоих случаях является спасение души. Но, как и при вхождении в жизнь, церемониал расставания с нею подчеркивает ту мысль, что невозможно спастись в одиночку. За исключением момента последней исповеди, комната умирающего заполнена людьми: рядом со священником — семья, члены братства (если он входил в одно из них), которые отнюдь не являются пассивными наблюдателями. Они воссылают горячие моления, чтобы умирающий преодолел последние искушения дьявола, раскаялся в минувших прегрешениях, принес свою жизнь в жертву Всевышнему и был прощен Верховным Судией: таков смысл молитв, которые вслух читаются над отходящим в мир иной.

Что касается погребения, то его пышность зависит от общественного положения покойного, идет ли речь о похоронной процессии от дома к церкви, отпевании и самом месте упокоения (в церкви или на кладбище). У низших классов все достаточно просто: гроб несут на руках, за ним идут семья и друзья. Среди состоятельных и тем более привилегированных (в силу рождения или богатства) слоев погребальные почести могли приобретать поразительную пышность. Гроб стоит на катафалке, лошади покрыты попонами, впереди идет многочисленное духовенство — приходские священники и члены религиозных общин; за катафалком следуют бедняки из богадельни, одетые в черное и со свечами в руках, далее — домочадцы и друзья, члены братств, корпораций и сообществ, в которые входил покойный. Заупокойная месса служится в церкви, затянутой черными тканями, во круг катафалка, уставленного горящими свечами. Конечно, погребальные церемонии бывали разными и не все отличались барочной пышностью, но даже бедняки воспринимали вынос покойника и его сопровождение к месту последнего пристанища как коллективное событие, и к прямому или косвенному участию в нем приглашались все члены приходской общины, которые могли выступать в качестве зрителей или действующих лиц.

Параллельно с обязательными религиозными практиками существовал ряд дополнительных и вполне бескорыстных. Некоторые из них имели коллективный характер, например членство в братствах или паломничества. Создаваемые — или воссоздаваемые в XVII веке чаще всего усилиями духовенства или под его контролем, — братства были собраниями благочестивых. Как сказано в статутах Братства Евхаристии прихода Коэсм (епархия Ренна) 1653 года: «Горе тому, кто один, ибо когда он упадет, не будет рядом никого, кто бы его поднял; лучше быть вдвоем, чем в одиночестве, поскольку всегда есть преимущество в обществе и товариществе». В этих же статутах появляется настоящая апология такого рода сообществ: «Братство соединяет нас так, что наши привязанности, иначе остававшиеся бы рассеянными, им соединяются и сплетаются в возвышенную братскую любовь, более прочную, чем у братьев по рождению, ибо ее причина более прочна и совершенна, чем натура: Иисус Христос, почитаемый нами в таинстве Евхаристии».

Называться братства могли по–разному. Так, почти повсеместно были распространены Братства Агонизирующих, чьим назначением, как указывает название, была помощь умирающим собратьям. Отчасти похожи на них Братства Милосердия, которые в Нормандии можно было найти почти в каждом приходе. Их члены заботились о больных и умерших, брали на себя организацию похорон. В Провансе особенно многочисленными были Братства Душ в Чистилище. Кроме того, существовали Братства Св. Иосифа, покровителя «хорошей смерти»; между 1720 и 1760 годами активно распространяются Братства Сердца Иисусова; и практически в каждой епархии были Братства, носившие имя ее святого покровителя. В южных регионах встречались Братства Кающихся, которые сначала утвердились в городах, а затем распространились по деревням. Их зрелищные процессии, имевшие весьма древнее происхождение, часто можно было видеть в Провансе и Лангедоке, и они неоднократно вызывали опасения у епископата. Кающиеся, в длинных балахонах, с капюшонами на головах, собирались в двух случаях: на похоронах члена братства и во время шествия в честь Страстей Христовых. Но самыми распространенными были Братства Евхаристии и Розария. В XVII — начале XVIII века число Братств Евхаристии неуклонно возрастало, причем во всех епархиях: так, в епархии Экса в 1720 году оно было в каждом третьем приходе. Его целью было укрепление почитания Евхаристии, его члены сопровождали вынос Святых Даров. Братства Розария, инициаторами которых были доминиканцы, особенно поощряли поклонение Богородице и чтение розария.

Вне зависимости от названия, указывавшего на почитание той или иной святыни, все Братства имели сходные черты. Это были настоящие общества взаимопомощи, прежде всего духовного, а затем и материального характера. Если опустить велеречивые преамбулы статутов и обратиться к правам и обязанностям их членов или (в той степени, в какой это возможно) к реальной деятельности братств, то очевидно, что все они (а не только Братство Агонизирующих) стремились обеспечить своим собратьям благодать «хорошей смерти». Всем членам братств предписывались разнообразные упражнения. Как нетрудно предположить, некоторые из них имели коллективный характер — скажем, посещение мессы, участие в шествии или сопровождение Святых Даров в назначенные дни. Но любопытно, что большая часть подобных упражнений были индивидуальными и за них, по соответствующему тарифу, полагались индульгенции. Так, в 1733 году Братству Розария, основанному в доминиканском монастыре Благовещения в Ренне, была дарована булла, согласно которой «за проведение четверти часа в мысленных молитвах — сто дней индульгенции; тем, кому удастся предаться мысленным молитвам на протяжении двух четвертей часа кряду, — семь лет индульгенции; тем же, кто предается таким молитвам по две четверти часа кряду или по крайней мере по четверти часа каждый день в течение месяца, даруется, для каждого такого месяца, полная индульгенция и прощение всех грехов». В некоторых индульгенческих грамотах, выдававшихся членам братств в виде сертификатов или членских карт, на первом месте стояло то, что является главной заботой каждого христианина: «Размышляя о хрупкости нашего смертного естества и суровости Страшного Суда, мы желаем, насколько это возможно, чтобы верующие предупредили последнее судилище добрыми делами и благочестивыми молитвами, чтобы тем самым они смыли с себя пятно своих грехов и легко могли достичь вечного блаженства». Конечно, члены братства помогали друг другу в момент кончины, брали на себя устройство и проведение похорон, часто молились за упокой душ умерших собратьев. Но в конечном счете расчет, побуждающий мужчин и женщин вступать (и платить взнос) в братство, хорошо обеспеченное индульгенциями, говорил не столько о бескорыстной любви к Господу и к своему ближнему, сколько о заботе о личном спасении.

То же самое можно сказать и о паломничествах. Не все христиане были связаны с братствами (несмотря на то что последние присутствовали в большинстве приходов), однако все или почти все хотя бы раз в жизни принимали участие в паломничествах. Эта древняя религиозная практика сохраняла свою популярность, хотя, в отличие от Средних веков и XVI столетия, далекие путешествия становились более редкими. Паломничества в Иерусалим или в Рим превращаются в привилегию, доступную лишь людям состоятельным, но Сантьяго–де–Компостела продолжает притягивать к себе пилигримов всех званий и состояний. Неизменной популярностью пользуются святыни, расположенные в пределах королевства. Прежде всего это такие национальные святыни, как Мон–Сен–Мишель, Сен–Мартен–де–Тур, Сент–Бом, посвященные Марии соборы Шартра, Дюпюи, Рокамадура. Но еще в большей степени это относится к региональным или местным паломничествам к Деве Марии или локальному святому. Некоторые из этих мест поклонения существовали уже в глубокой древности, другие появились недавно. В качестве примера можно привести два пилигримажа в епархии СенмМало, расположенные на небольшом расстоянии друг от друга. Один из них, СенмМеан, восходит к VII веку: св. Меан, сподвижник св. Самсона, был основателем аббатства, которое позднее получило его имя. Начало второго, НотрмДам–де–Планкоэ, датируется октябрем 1644 года, когда два жителя деревни нашли в источнике «образ Богоматери». К нему тут же устремились паломники, и начали совершаться первые чудеса. В декабре 1644 года епископ СенмМало посылает туда своего главного викария и попечителя, чтобы собрать свидетельства и необходимую информацию. По завершении расследования епископ санкционирует паломничество, которое находится под присмотром ораторианцев, а с 1647 года — доминиканцев. Перед нами классическая схема «инвенции» (в латинском смысле), типичная для Франции первой половины XVII века: пастух или крестьянин находит статую под деревом или у источника, к ней начинают стекаться паломники, и происходят первые чудесные явления, и духовные власти, несмотря на некоторый скептицизм, после проведения положенного расследования уступают перед народным воодушевлением.

Большинство почитаемых святых является «терапевтами». Их молят не только об исцелении людей, но и о сохранении скота и урожая. Каждый обладает четкой «специальностью»: так, некоторые способны вызывать определенные болезни (зачастую либо носящие их имя, либо близкие им по звучанию) и, соответственно, их излечивать. К примеру, чесотка, которая в первую очередь поражает руки, зовется болезнью св. Меана, «по причине», как писал в 1725 году ученый дон Лобино, «созвучия руки [main] и Меана [Mean], точно так же как это происходит в случае Евтропа и гидропсии или слуха [ouie] и Людовика [Louis]». Что касается самой надежной заступницы, Богородицы, то ее можно просить об исцелении от любых болезней и при любых обстоятельствах. В каждой провинции, в каждой «земле» есть свои места поклонения Деве Марии и значимым святым, покровителям и целителям.

Паломничество предполагает строгое соблюдение набора правил, обеспечивающих желаемый результат. Больной (или, когда он сам не может передвигаться, его заместитель) должен достигнуть некой святыни, будь то алтарь приходской церкви или одинокая часовня вблизи у источника. Далее ему необходимо произнести положенные молитвы и, когда придет его черед, приложиться к статуе или к раке святого или же омыться в источнике (если он совершает паломничество за кого–то, то окунуть в него кусок ткани, который потом будет возложен на больного). Считать ли эту практику выражением личного или коллективного благочестия? Паломничество могло быть и тем и другим. Пилигрим мог проходить этот путь самостоятельно, в любое время, чтобы испросить у Господа милость, выполнить принятый на себя обет, поблагодарить за услышанные молитвы. Во всех этих случаях речь идет о личном решении, свидетельстве искренней веры в заступничество святого, к которому обращаются за помощью или которого благодарят за нее. У известных святынь часто можно было видеть таких паломников, которые, в одиночестве, на протяжении долгих дней, а иногда недель, шли к своей цели. Перед тем как отправиться в путь, они получали грамоту от своего кюре, которая являлась необходимым документом, дававшим возможность по дороге останавливаться на ночлег в приютах Для бедняков. Если паломничество совершали женщина или ребенок, то их обязательно сопровождал один или несколько членов семьи. Случалось, что такие одиночные паломники по дороге или во время ночевок в приютах собирались в небольшие группы по два, три или четыре человека, чтобы вместе пройти последние этапы путешествия; это не меняло индивидуального характера их пилигримажа. Так, из приблизительно 2,5 тысячи человек, в 1650 году совершавших из Франции паломничество в Сен–Меан, из тех, кто останавливался на ночлег в реннском приюте Сен–Ив (то есть на последнем этапе перед достижением намеченной цели), 40% путешествовали в одиночку (в основном это были мужчины в возрасте от 20 до 30 лет), 50% — в сопровождении члена семьи и 10% — в составе попутно образовавшихся групп.

Но паломничество также могло быть способом демонстрации коллективного благочестия, когда в день того или иного святого на поклонение ему отправлялись целые приходы во главе с кюре. К вечеру такие собрания обычно перетекали в народные празднования с выпивкой, играми и танцами. Это отчасти объясняет привязанность населения к этим формам благочестия: параллельно с повседневными и институционализированными религиозными практиками внутри прихода они давали выход другому типу религиозности, тяготевшему к сверхъестественному и иррациональному, сводившему вместе горожан и деревенский люд, богатых и бедных, мужчин и женщин. Этим же объясняется и недоверчивое отношение к ним Церкви, пытавшейся упорядочить паломничества и избавить их от «нарушений» — убежденности в магических целительных свойствах святых, немедленной веры в «чудеса», смешения религиозных церемоний и народных праздников, не желательных и в чистом виде, а в святой день просто недопустимых.

Миссии и благотворительность

Еще одним явлением коллективного характера были миссии, ставившие себе задачей (говоря словами Луи–Мари Гриньяна де Монфора (1700)) «оживить дух христианства среди христиан». Для ее достижения миссионеры — капуцины, лазаристы, иезуиты, монфортены — всякий раз представляли миссию как спектакль, где им доставалась функция постановщиков, а прихожане оказывались и актерами, и зрителями. Это касалось не только массовых сборов и шествий, которые устраивались в наиболее важные моменты миссии (прежде всего в начале и в конце), но и такого базового компоненту, как проповедничество. Тщательно подготавливался и распределялся порядок проповедей для разных групп населения — детей, женщин и девушек, мужчин и юношей, слуг и т. д. Проповедники взывали к конкретной аудитории, ставя себе задачу не столько убедить, сколько произвести впечатление, взволновать. А в перспективе — добиться «обращения», за которым последуют, помимо полной исповеди и причастия, вполне конкретные результаты — примирение с недругами, уплата долгов, пожертвования, благотворительные учреждения и другие богоугодные дела.

Именно богоугодные дела расценивались духовенством как истинное проявление любви к ближнему и неопровержимое доказательство благочестия. Они могли иметь коллективный характер — к примеру, когда ими занимались члены Братства, — но чаще это был индивидуальный почин. Традиционно различалось семь дел милосердия: накормить голодных, напоить жаждущих, дать приют странникам, посещать больных и заключенных, одеть нагих, похоронить умершего. Речь идет об одном из излюбленных сюжетов художников XVII века (вспомним гравюры Абрахама Босса): для многих жителей и жительниц городов и весей это была повседневная реальность. В 1660‑е — 1680‑е годы государство начинает предпринимать попытки собрать всех нищих и попрошаек в богадельни, видя в них уже не живые подобия Христа, а опасные элементы, которые следует изолировать и заставить работать; одновременно появляется запрет подавать милостыню. Несмотря на официальные декларации, попытка «великого заключения» терпит поражение и образ «высшего достоинства бедности» остается прочно укоренен в сознании христианина, а милосердные дела мирян, будь то посещение страждущих или благостыня, остаются не только экономической необходимостью, но и наиболее расхожим выражением любви к ближнему.

Более редким выражением личного благочестия и религиозного рвения была практика «учреждений». Христианин, учреждавший мессу, проповедь, миссию, школу, хотел быть причастным к молитвам Церкви, помочь ее апостольскому служению. Для этого он соглашался на финансовую жертву, порой весьма чувствительную, но, как правило, посмертную, так как большая часть пожертвований оговаривалась в завещании. Составление завещания также считалось благочестивым делом, и богословы дружно рекомендовали приступать к нему, «не ожидая времени болезни, когда дух слишком смятен для того, чтобы сделать так, как должно». Такая практика соответствовала христианскому идеалу «хорошей смерти», поскольку задачей завещателя должно было быть не столько улаживание мирских дел, сколько забота об устройстве погребения, возможное воздаяние пострадавшим от неправильного употребления своего состояния. Но главное — специальные дары и учреждения, гарантирующие, что живущие будут как можно дольше возносить моления за упокой его души. Завещания всегда открываются формулой «Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа»; затем идет благочестивое размышление: «зная, что нет ничего более неотвратимого, чем смерть, и более неопределенного, чем час ее», завещатель «прежде всего препоручает душу свою Всемогущему Отцу, и Иисусу Христу, Сыну его единственному, благословенной Деве Марии, святому Михаилу–архангелу, святому Иоанну Крестителю, святым апостолам Петру и Павлу и всем святым, в раю пребывающим». После этого описывается, как именно завещатель хочет быть похороненным: точное местоположение могилы, какое количество священников или монахов должно присутствовать на церемонии, по какому чину она должна проходить. Следующий пункт — благочестивые пожертвования, особенно для проведения месс, которые могут служиться «вполголоса» или «в полный голос и в сопровождении пения», быть установленными навечно или на определенный срок; также варьируются их общее количество и распределение внутри годового цикла. Но в любом случае их первоочередная (как правило, исключительная) цель — упокоение души завещателя, реже — «усопших родных и друзей». Опять мы видим эгоистическую одержимость идеей собственного спасения, что, впрочем, полностью соответствует наставлениям духовенства той эпохи.

Одинокие молитвословия

Главное выражение личного благочестия — одинокие моления. Прежде всего это утренняя и вечерняя молитвы. Большая часть катехизисов XVII века повторяют друг друга почти слово в слово: «Сразу по пробуждении следует вознесись сердцем к Господу, осенить себя крестом, одеться быстро и скромно, взять святой воды, опуститься на колени перед благочестивым изображением и помолиться следующим образом». Согласно «Нантскому катехизису», надо произнести несколько вводных слов, затем «„Отче наш”, „Богородицу” и „Верую”, на латыни или по–французски, а также Божественные и Церковные заповеди». Вечером — те же молитвы, затем исследование совести и покаяние («Confiteor»). «Далее следует в молчании раздеться и скромно лечь, окропя себя святой водой и осенив крестом, и засыпать, размышляя о смерти, о вечном покое, о погребении Господа Нашего и прочих материях такого рода».

Для облегчения одиноких молений и медитативных практик в особо набожных кругах появляется привычка использовать домашние налои: в толковом словаре Фюретьера (1690) они описываются как «подставка в форме пюпитра для молитвенника». И далее: «Порой налоями называют комнатные или кабинетные молельни». Однако Церковь, полностью одобряя подобные практики, тем не менее подчеркивает важность семейных молитв, особенно вечерних, напоминая о словах Христа: «Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них» (Матф. 18, 20). Процитируем «Ажанский катехизис»:

Вопрос: Как следует совершать вечернюю молитву?

Ответ: Вся семья должна опуститься на колени, не горбясь, не облокачиваясь и не садясь себе на пятки, с непокрытой головой и сложив руки.

А «Нантский катехизис» добавляет указание для духовенства: «Следует постоянно призывать семьи собираться утром и вечером, чтобы вместе молиться и чтобы один из родичей читал молитвы вслух».

Утренняя и вечерняя молитвы, наедине с собой или в кругу семьи, — это минимум; добрый христианин должен обращаться к Господу в разные моменты своей жизни. Для облегчения таких молитвословий с конца XVI века начинают выходить специальные сборники, главный из которых — «Сокровищница молитв, христианских размышлений и наставлений как обращаться к Господу во всякое время», в 1585 году опубликованный Жаном де Ферьером, кюре парижского прихода Сен–Никола–де–Шамп. Вот названия некоторых глав: «Молитва для ребенка перед тем, как он начнет учить урок», «Молитва во время чумы», «Молитва для сохранения доброй славы», «Молитва для желающей выйти замуж». Некоторые книги стараются соответствовать запросам каждого жизненного состояния и положения, отсюда «Христианские молитвы для всяких людей» Антуана Годо (1646), где есть молитва для женатого человека, для мужа, у которого умерла жена, для отца и матери, потерявших единственного ребенка, для отпрыска богатых родителей, выбирающего свой жизненный путь, для финансового чиновника, государственного министра, торговца и проч.

Помимо особых молитв, личное благочестие могло выражаться в персональном или коллективном почитании различных реликвий и проч. Так, в XVII–XVIII веках широкое распространение получает почитание Евхаристии, подразумевавшее частое посещение Святых Даров. Отец Ле Местр в «Благочестивых практиках» наставлял: «Я хочу, чтобы вы два–три раза в день посещали Святые Дары, или, если не можете пойти в церковь, зайдите в свою молельню для краткой молитвы и размышления о своих поступках». Кроме того, человек набожный, даже если он не принадлежит к Братству Святых Даров, усердно ходит на богородичные антифоны, ставшие чрезвычайно популярными, особенно при дворе. Об этой моде писал Лабрюйер: «Пренебрегать вечерней, считая эту службу устарелой и немодной; занимать себе место на богородичный антифон…» («О моде», 21). Почитание Святых Даров порождает практику постоянного поклонения Евхаристии во искупление грехов человечества. Во многих приходах благочестивые люди создают особые общества, чтобы в любой час дня и ночи перед Святыми Дарами находился один из их членов и поклонение действительно было непрерывным. В XVII веке к этому культу добавляется почитание младенца Иисуса, а чуть позднее — Святейшего Сердца. Под влиянием Пьера де Берюля монахиня–кармелитка из Бона Маргарита дю Сен–Сакреман сделалась страстной пропагандисткой культа младенца Иисуса; благодаря кармелитам и ораторианцам к 1640‑м годам он получил достаточное распространение. В 1673 году визитантке из Паре–ле–Моньяль Маргарите—Марии Алакок было видение, после чего она учредила культ Святейшего Сердца Иисусова.

Новый подъем переживает в XVII столетии и почитание Девы Марии, несмотря на настороженное отношение к нему некоторых церковных кругов. В конце века его глашатаем выступает Луи–Мари Гриньон де Монфор, автор трактата «Истинное почитание Святой Девы Марии». Главный его элемент — чтение розария; благодаря усилиям доминиканцев эта практика получила широкое распространение в XIII веке и остается актуальной в классическую эпоху, особенно, как мы видели, в Братствах Розария. Если верить кюре Сеннели (ок. 1700), «все благочестие простых людей, не умеющих читать, сводится к произнесению розария». Почитание Девы Марии так же могло выражаться в ношении скапулярия, порой именовавшегося «облачением Богородицы».

Не исчезло и поклонение святым, о чем свидетельствует, помимо паломничеств, популярность «святых листков». Их распространяют коробейники; как правило, покупатели прикалывают или приклеивают их на стену комнаты или с внутренней стороны дверцы шкафа. На таких листках — красочное изображение святого, вокруг которого располагались рассказ о его жизни и текст молитвы, которую следовало регулярно произносить.

Мистический опыт

Высшим проявлением личного благочестия являются экстатические состояния, последняя ступень мистицизма в точном смысле этого слова, то есть ощущения интуитивного познания Бога и воссоединения с ним. Если обязательные практики и благочестие представляли собой внешние и зачастую коллективные формы религиозности, то мистицизм — вершина духовных феноменов — связан с самыми личными, интимными отношениями между Богом и человеком. Такие фигуры первой половины XVII века, как Франциск Сальский и Пьер де Берюль, являются крупнейшими представителями так называемой Французской мистической школы. Наименование это принадлежит Анри Бремону и не вполне удачно, поскольку, вне зависимости от оригинальности, французские авторы считали себя продолжателями церковной традиции, идущей от рейнских и фламандских мистиков XIV–XV веков, а также испанских мистиков XVI века. Вместе с «Введением в благочестивую жизнь» (1608) Франциска Сальского монастырская мистика становится достоянием мирян. «Было бы истинной ересью, — пишет он, — стремиться изгнать благочестивую жизнь из солдатских отрядов, ремесленных мастерских, дворов государей или из семейного существования. Где бы мы ни были, мы можем и должны стремиться к жизни совершенной». Как он показывает, исполнение обязанностей, соответствующих твоему положению, — не менее эффективное средство достижения совершенной жизни и духовных высот, чем молитва и созерцание. Кроме того, он считал, что благочестие и даже мистицизм не должны быть чем–то обособленным, но должно пронизывать собой все повседневное существование, включая профессиональную деятельность. Это отвечало чаяниям многочисленных христиан, которые, живя в миру, также стремились к совершенству, до сих пор, по–видимому, остававшегося привилегией клириков.

Напротив, Пьер де Берюль в первую очередь (хотя и не исключительно) обращается к тем, кто посвятил себя Церкви, — священникам, монахам и монахиням. В своей «Речи о состоянии и величии Иисуса» (1623) он видит личное совершенство в том, чтобы «прилепиться» ко Христу. Такое «прилепление» достигается путем подражания разным его «состояниям» (наиболее значимым эпизодам его земного существования). Речь идет не только о нравственном подражании, но о подлинном духовном растворении во Христе. После «мистического разлива» первой половины XVII века разыгравшийся в конце столетия скандал вокруг квиетизма Церковь не только побуждает к осуждению тех крайностей, которыми чреват мистицизм, но порождает внутри нее устойчивое недоверие к мистике как таковой. Это не отменяет того, что благодаря Франциску Сальскому, Берюлю и ряду других богословов, духовное течение внутри католичества, стремившееся как к высшему совершенству к единению — еще в этом мире — индивидуальной души с Богом, получило мощную поддержку, поскольку их уроки показывали, как этого добиться.

Общинные практики протестантской Реформации

Основные постулаты Реформации — оправдание верой, всеобщее священство, исключительный авторитет Библии («sola fide, sola gratia, sola scriptura») — убирают посредников между человеком и Богом, Чье Слово заключено в Писании, которое следует ежедневно читать и истолковывать. Как писал Лютер: «Все назначено и установлено в соответствии со Священным Писанием, Крещение и молитвенный чин, ибо только там пребывает Христос»[31]. Приведем комментарий Альфонса Дюпрона к этим словам: «Этого необременительного, но чрезвычайно важного багажа достаточно для главного жизненного дела — спасения души, которое доступно только самому человеку. Лютеранское учение о спасении взрывает ментальные структуры и инстинктивные побуждения, связанные с такой исторической формой христианства, как спасение всем миром. Теперь каждый в одиночестве бьется со своей загробной судьбой»[32]. Все промежуточные инстанции, помимо Писания, либо убраны, либо минимализированы: это касается литургии, духовенства, почитания святых, заупокойных молитв и проч. Большая их часть просто утратила свой смысл, поскольку спасение христианина зависит не от его дел и не от чьего бы то ни было заступничества, а лишь от веры, то есть от личного приобщения к Спасителю, страданиями искупившему грехи человечества. Это не только делает всех христиан, равных меж собой благодаря крещению, священнослужителями, но и обессмысливает большую часть форм коллективного благочестия, сохраняемых и поощряемых Римской церковью. Вот как описывал это противостояние протестантства и католичества крупнейший историк Реформации Эмиль–Гийом Леонар: «Принцип протестантизма — спасение верой. Но не просто верой, не имеющей четкого предмета, а верой в Иисуса Христа, единственного восстановителя связи с Отцом. Это основа христианства как такового; чтобы придать ему протестантскую форму, надо добавить: „личной верой в Иисуса Христа”, сделав упор на ее индивидуальном характере. Католические практики ставят перед Богом не столько отдельного человека, сколько человечество в целом, то есть, с христианской точки зрения, Церковь. Церковь спасается своей верой в Христа, а христианин — тем, что он к ней принадлежит, и в той мере, в какой он к ней принадлежит. Все значение и оригинальность протестантского понимания спасения посредством прямой и личной веры в Иисуса Христа можно оценить лишь по контрасту с католическим спасением в лоне Церкви»[33].

Однако не будем утрировать ситуацию, полагая, что протестант всегда предстоит перед Господом в одиночестве, а католик существует в коконе общинного благочестия, жестко контролируемого духовенством. Да, в чисто богословском плане для протестанта нет такого догмата, как приобщение к лику святых, или веры в чистилище, или представления ° Действенности поминальных молитв и их практических последствий. Но при реальном обустройстве земного бытия Лютер и Кальвин прекрасно отдавали себе отчет и в требованиях своей эпохи, и в потребностях человека, живущего в обществе, в любой момент его существования. Поэтому они помогают установить некоторое количество институтов и коллективных практик, чья цель — помощь праведнику в поддержании веры; эти практики не затрагивают его личных отношений с Господом. Изучение этих практик показывает, что на самом деле разрыв между католиками и протестантами был не столь велик, как могло показаться.

Домашнее отправление культа

Главная духовная практика и для лютеран, и для кальвинистов — ежедневная личная молитва и чтение Библии. На деле в силу понятных причин личная молитва нередко превращалась в домашнее отправление культа. Несмотря на распространение грамотности и начального образования в протестантских странах, вплоть до конца XVIII столетия значительное число верующих из низких слоев общества не умели читать. Кроме того, Библия стоила дорого, и, как правило, в семье было не больше одного экземпляра, который бережно хранился и передавался из поколения в поколение. В 1620 году Анна де Морне, дочь знаменитого предводителя гугенотов Филиппа Дюплесси—Морне, написала на своем экземпляре: «Эта Библия была дана мне господином Дюплесси, моим достопочтимым отцом. Я хочу, чтобы после меня она перешла к Филиппу де Нуэ, моему старшему сыну, и чтобы он прилежно ее читал, учась познавать Господа и служить Ему, и воодушевляясь примером своего деда, его вскормившего, и постоянно помня о тех обетах, которые я, его мать, принесла за него». Таким образом, сами протестанты подчеркивали значимость домашнего культа.

Его распорядителем обычно выступал глава семейства. Именно он утром и вечером собирал вокруг себя жену, детей и домочадцев и читал несколько стихов из Библии. Затем все вместе пели псалмы, повторяли вслух «Отче наш» и — если дело происходило в лютеранском Альзасе — молитвы из лютеровского Катехизиса. Французские кальвинисты, от Пуату до Лангедока, и лютеране из Монбельяра пользовались франкоязычными изданиями Библии, отпечатанными в Женеве, Лозанне или Невшателе; альзасские лютеране — немецкоязычными, печатавшимися в Страсбурге, Базеле или Кельне. Что касается псалтырей, то это отдельные сборники, куда входило сто пятьдесят псалмов царя Давида в обработке Клемана Маро и Теодора де Беза. Важное значение придавалось пению: и Лютер, и Кальвин восхваляли «достоинства распева». Помимо утренних и вечерних молитв, в начале каждой трапезы глава семьи произносил благословение пищи, а в конце — благодарственную молитву (в качестве иллюстрации сошлемся на гравюру Абрахама Босса, гугенота из города Тура). Но духовная власть отца семейства не ограничивалась пределами домашнего отправления культа. На нем лежала обязанность следить за добронравием всех членов семьи и слуг. Как писал Оливье де Серр: «Отец семейства должен призывать своих домочадцев, в согласии с разумением каждого, идти вослед добродетели и избегать порока, дабы, им наставленные, они жили так, как следует, не причиняя никому зла. Да запретит он им божбу, распутство, воровство и прочие пороки, дабы не осквернился дом его, вечно пребывая домом чести»[34].

Но жизнь и кальвиниста, и лютеранина проходила не только внутри семьи, то есть в пространстве их личного благочестия; они также принадлежали к приходу, который структурировал коллективные практики и подчинял их контролю консистории. Лютер, а еще в большей степени Кальвин считали, что верующего нельзя оставлять наедине с его верой, но необходимо создать для него жесткие рамки. Конечно, каждый христианин есть «священнослужитель» и речь не идет о том, чтобы вернуть элитарное духовенство. Но «ограниченный клир» не противоречит всеобщему священству. Во главе каждого прихода стоит пастор, которому помогает один или несколько школьных учителей, и, что важно, консистория, куда входят старейшины — мужи, почтенные в силу возраста или положения. В 1725 году в лютеранском княжестве Монбельяр на 28 приходов приходилось 34 пастора, 97 учителей, 192 старейшины (не считая 87 «мэров» — представителей государя): всего 410 человек приблизительно на 15 тысяч верующих, то есть общее соотношение было 1 к 40. Такая плотная система надзора позволяла жестко контролировать жизнь каждого человека.

Проповедь и причастие

Контроль прежде всего был направлен на соблюдение коллективных религиозных практик, где первостепенная роль принадлежала воскресной службе, подразумевавшей поклонение, призывы обратиться и спастись и поучение. Первое и второе осуществлялось молитвами, чтением фрагментов из Библии и пением псалмов. Третьей, самой важной (вплоть до того, что по ней именовалась конфессия в целом[35]) составляющей была пасторская проповедь. Как уточняется в XII статье «Наставления реформированным церквам Франции» (1675): «[Пасторы] да проповедуют лишь имея своим предметом текст Священного Писания, которому они обычно следуют». По окончании воскресной службы, как правило, проводились собрания для наставления в вере взрослых прихожан. В княжестве Монбельяр в будние дни имела место еще одна служба, либо в среду, либо в пятницу, и, кроме того, ежедневная утренняя молитва в храме.

И лютеране, и кальвинисты поминают Вечерю Господню четыре раза в год: на Пасху, Пятидесятницу, в начале осени и на Рождество. Во время этих праздников верующие причащаются двумя видами хлеба и двумя видами вина. При этом пастор, подавая хлеб, произносит: «Мы преломляем хлеб, дабы приобщиться к телу Господа Нашего Иисуса Христа, принявшего смерть во искупление наших грехов»; над чашей с вином: «Помните, что Христос пролил на кресте кровь во искупление грехов ваших». Перед причастием каждый прихожанин вручает старейшине личный жетон — что–то вроде примитивно гравированной медали, что позволяет консистории контролировать, все ли члены общины прилежно исполняют свой долг. Кроме того, чтобы не дать закоренелому грешнику приблизиться к евхаристии, протестантские церкви, отменив личную устную исповедь, придумали ей ряд замен. Так, лютеранские церкви практиковали коллективное «евангелическое отпущение грехов», перед которым пастор вслух читал общее покаяние. В кальвинистских церквях также имела место «церковная дисциплина». Она была учреждена самим Кальвином, которого смущало то, что «многие бездумно устремляются к причастию». Это было испытание перед консисторией, увещевавшей грешников и в крайнем случае отлучавшей их, то есть не допускавшей к причастию. Так, на смену исповеди приходит громогласное увещевание, а приватное покаяние сменяется публичным. Парадоксальным образом, католики больше полагаются на внутреннее нравственное чувство, чем протестанты, которые, стремясь «евангелизировать Церковь», забывают об уважении к свободе каждого христианина.

Повод к коллективным церемониям в стенах храма также дают важнейшие этапы индивидуального существования. Поскольку протестанты не считают крещение решающим действием для спасения души, то, в отличие от католиков, они с ним не торопятся. Детей, родившихся в будние дни, всем скопом крестят в ближайшее воскресенье перед проповедью. Моисей Амиро в «Апологии приверженцев реформированной религии» (1647) описывал, как в его время проходила эта церемония: «После торжественной молитвы ребенка вручают Богу, именем Господа Нашего Иисуса Христа умоляя о том, чтобы он мог способствовать собственному спасению и чтобы крещение наделило его добродетелью, во искупление первородного греха и освящения, когда он достигнет совершеннолетия. Потом, заручившись обещанием тех, кто его представляет, что они будут наставлять его в евангельской вере и любви к благочестию, его голову окропляют водой и крестят во имя Отца и Сына и Святого Духа»[36]. Представлять ребенка может его отец, поскольку в Священном Писании нет упоминаний о крестном отце и крестной матери, а потому их наличие не считается обязательным, но на деле этот обычай сохраняется. Храмовые церемонии также сопровождают обручение и заключение брака. Обручение или «наречение» представляет собой торжественное обещание, которое может быть отменено только консисторией в силу «важных и законных причин». Брак — который более не считается таинством — теоретически должен быть заключен пастором прихода жениха или невесты через шесть недель после обручения.

Напротив, смерть и похороны остаются частным делом, что не должно удивлять, поскольку ни Лютер, ни Кальвин не верят ни в чистилище, ни в заступничество за души умерших. В таких условиях погребение продолжает быть особой церемонией, но полностью лишается той пышности, которую порой можно наблюдать у католиков. Так, у лютеран княжества Монбельяр похороны усопшего имеют приватный характер, совершаются в присутствии только членов семьи и сопровождаются краткой молитвой; затем родные и близкие собираются в храме, чтобы послушать проповедь. У кальвинистов все отмечено еще большей аскезой. Пример подал сам Кальвин, завещавший, чтобы его останки были обернуты в рогожу, отнесены на кладбище без речей и песнопений и чтобы место его захоронения никак не было отмечено. Подобная суровость шокирует не только католиков, но и лютеран, о чем свидетельствуют впечатления жителя Страсбурга Эли Бракенхоффера, побывавшего в Женеве в 1643 году: «По этому случаю ни надгробных речей, ни песнопений, ни поминовения, ни тем более колокольного звона. Человек умер и умер. Ему не подают даже милостыню в виде «Отче наш». И потому горюющие и все прочие расходятся по домам, не получив утешения и поучения»[37]. Действительно, в «Наставлении реформированным церквам Франции» пастору запрещается принимать участие в погребении и уточняется: «Да не вершит он молитв и не произносит проповедей на похоронах, дабы воспрепятствовать всяческим суевериям». Покойный не нуждается в молитвах близких, а они, будучи уверены в его избранности, не нуждаются в утешении: спасение — дело личное, а оставшиеся в живых должны испытывать не надежду, а безусловную уверенность.

Избранность и солидарность

Итак, протестантские практики, от семейной молитвы до «церковной дисциплины», от крещения до воскресной службы и причастия, имеют столь же общинный характер, как и католические. Однако между ними существует фундаментальное различие. Католическая литургия, заупокойные молитвы, паломничества к святилищам Девы Марии обретают свой смысл и оправдание в догмате общения со святыми. Христианин занят делом спасения не в одиночку, хотя именно так заставляют думать некоторые церковные писания; нет, он может рассчитывать не только на Христа, принесшего себя в жертву, но на поддержку святых и на молитвы живых. Для протестантов, будь они лютеранами или кальвинистами, Целью коллективных практик является поддержание у каждого из участников личной преданности и, со временем, ее контролирование — не более того.

Протестант знает о своей богоизбранности; согласно Кальвину, его личное избрание назначено на «предвечном совете Господа, где было предопределено, что он желал сделать с каждым человеком». Эта избранность предполагает одновременно и уверенность (ты действительно входишь в число избранных), и ответственность (перед лицом Бога, который тебя спасает). Католик должен, с помощью благодати, заслужить спасение своими делами. Протестант же обязан жить по закону, не ожидая компенсации и вознаграждения. Именно в этом состоит его ответственность: в отличие от католика он свободен от страха смерти и Страшного Суда, но он обязан своим повиновением всем требованиям Слова свидетельствовать о собственной богоизбранности. Таким образом, сутью реформаторской теологии являются индивидуализм и внутреннее нравственное чувство. В этом — но только в этом — смысле был прав Клодель, когда писал, что «протестант молится в одиночестве, а католик — в единении с Церковью». Парадокс, без сомнения, состоит в том, что хотя обе Реформации XVI столетия, и протестантская, и католическая, сыграли важнейшую роль в развитии внутреннего благочестия, протестантские церкви придавали коллективным практикам не меньшее, если не большее значение, чем Римская церковь. Как бы то ни было, каждая по–своему способствовала «появлению в XVI–XVII столетиях новых форм религиозности», что, как писал Филипп Арьес, было одним из трех важнейших культурных сдвигов, приведших к «изменению ментальностей, прежде всего представления о себе, о своей роли в повседневном существовании общества».

ПРАКТИКИ ПИСЬМА

Роже Шартье

По мнению Филиппа Арьеса, вступление западных обществ в эпоху письменной культуры стало одной из кардинальных перемен Нового времени. Распространение грамотности (то есть обретение все большим числом людей навыков чтения и письма), более интенсивная циркуляция письменных текстов (скопированных и оригинальных, рукописных и печатных), переход к чтению «глазами», при котором между читателем и книгой устанавливается особая тайная связь, — все эти важнейшие трансформации, как он считал, устанавливали ранее неведомые границы между типом поведения, относящимся к внутреннему, приватному миру и к публичной жизни. В соответствии с этой гипотезой мы постараемся показать, как в XVI–XVIII веках новые способы сообщения с письменными текстами способствуют формированию интимной сферы, позволявшей личности укрыться от общественного контроля. Но надо подчеркнуть, что эти изменения отнюдь не уничтожили предшествующие практики и были усвоены далеко не всеми, кто имел дело с печатной продукцией. Распространение техники чтения «глазами», перенос этого занятия в интимное пространство при всей своей революционности не отменяет чтение вслух (для себя или для кого–то другого), групповое чтение, чтение в° время общей работы или общего досуга. Иначе говоря, необходимо учитывать взаимное переплетение этих практик, не упуская из виду то, что в этом разнобое происходит утверждение новых моделей поведения и культурных позиций, характерных для процесса приватизации периода раннего Нового времени.

Измерения грамотности

Возможно ли измерить прогресс письменности внутри западных обществ? Для этого историки подсчитали личные подписи в приходских и нотариальных, фискальных и юридических документах, чтобы установить соотношение между теми, кто мог расписаться, и теми, кто не мог. После долгих споров и колебаний был достигнут консенсус: процент тех, кто был способен написать свое имя, (крайне) приблизительно соответствует уровню знакомства с письмом отдельно взятого общества, но не может служить мерилом его реальной компетентности в этой сфере. При Старом порядке детей сначала учили читать и лишь потом (и гораздо меньшее количество детей) писать, а значит, все, кто умел подписываться, умел и читать, но не все умевшие читать умели подписываться. Кроме того, среди подписывавшихся отнюдь не все действительно владели письмом: для одних умение поставить подпись было финальной стадией их обучения; другие были обучены письму, но, за неимением практики, утратили этот навык, сохранив лишь способность написать свое имя. Парадоксальным образом, по отношению к раннему Новому времени умение поставить подпись является показателем того, какая часть населения безусловно умела читать. При этом невозможно сказать, какая доля этих «читателей» умела писать; и нельзя оценить всю совокупность умевших читать, поскольку какое–то их количество (не поддающееся учету) не умело подписываться. Все сказанное не отменяет ценности тщательных подсчетов процентного соотношения подписей в разные эпохи и в разных местах. Но надо понимать, что в результате мы получаем макроскопические и гетерогенные культурные индикаторы, не обозначающие точного уровня распространения умения писать (реальный показатель которого более низок) или умения читать (реальный показатель которого более высок)[38].

Увеличение числа читателей

Но при всех оговорках накопленные данные, безусловно, показывают, что между XVI и XVIII веками по всей Европе существенно повышается доля подписей под документами: эту величину можно охарактеризовать как «уровень грамотности», помня, что она не является точным показателем того, какой процент населения умел читать и писать. Для начала обратимся к нескольким примерам, где наличие переписи населения и степень изученности материалов позволяют делать выводы по поводу общенациональной ситуации, без деления на город и деревню. Так, в случае Шотландии подписи под «Национальным ковенантом» (1638), утверждавшим единство нации в пресвитерианской вере, и под «Торжественной лигой и ковенантом» (1643), заявлявшим о поддержке английского парламента в его борьбе с королем, позволяют заключить, что уровень грамотности среди мужского населения составлял 25%. Сто лет спустя подписи свидетелей, представших перед Верховным судом Шотландии (высшей судебной инстанцией в сфере уголовного права), показывают, что в 1750‑е годы уровень грамотности среди мужчин уже равнялся 78%, а среди женщин — 23%. Следовательно, в национальном масштабе (с учетом социального состава свидетелей и страны в целом) эти показатели должны были равняться соответственно 65 и 15%[39]. В Англии, судя по подписям, собранным под «Протестантской клятвой» (1641), подтверждавшей преданность «истинной реформированной и протестантской религии», затем под «Обетом и ковенантом» (клятвой в верности Парламенту, 1643) и, наконец, под «Торжественной лигой и ковенантом» (1644), открывавшим путь пресвитерианизму, мужская грамотность находилась на уровне 30%. Брачные регистры второй половины XVIII века — с 1754 года их по требованиям англиканской церкви должны были подписывать оба супруга — демонстрируют рост грамотности: в 1755 и в 1790 годах ставят свою подпись 60% мужчин и соответственно 35 и 40% женщин[40]. Что касается Франции, где по инициативе ректора Маджиолото, в 1877 году бросившего клич к провинциальным учителям, были собраны данные по актам гражданского состояния, то там приходские регистры фиксируют изменение, произошедшее за один век: в 1686–1690 годах ставят подписи только 29% мужчин и 14% женщин, а в 1786–1790 годах — соответственно 48 и 27%[41]. Итак, в этих трех странах (если вести речь только о мужской части населения) умение писать становится более привычным: за 100–150 лет число подписывающихся (то есть безусловно умеющих читать и, возможно, писать) значительно возрастает: на 40% в Шотландии, на 30% в Англии, и на 19% во Франции.

Похожую динамику демонстрируют и данные по отдельным городам и регионам в тех странах, где пока не удается определить общенациональный уровень грамотности. Так, в Амстердаме в 1780 году брачные обещания, оформляемые в присутствии нотариуса, подписали 85% мужчин и 64% женщин, тогда как в 1630 году аналогичные величины равнялись соответственно 57 и 32%[42]. В том же 1790 году в Турине 83% женихов и 63% невест могли поставить подпись под брачным договором, хотя еще в 1710 году их было соответственно 71 и 43%. В туринских владениях, то есть в сельских местностях, окружавших город, наблюдается еще более зримый прогресс: среди мужского населения от 21 к 65%, среди женского — от 6 к 30%[43]. В Новой Кастилии, находившейся под юрисдикцией толедского инквизиционного трибунала, между 1515 и 1600 годами могли худо–бедно подписать бумаги 49% свидетелей и обвиняемых (восемь из десяти — мужчины, и почти каждый второй принадлежал к благородному сословию, будь то титулованное или нетитулованное дворянство); между 1651 и 1700 годами таких уже 54%, а между 1751 и 1817 годами — 76%. Характер источника не позволяет считать эти величины показательными для всего населения Кастилии в целом, но их возрастание свидетельствует о постепенном и неуклонном распространении грамотности[44].

Та же тенденция наблюдается за пределами Европы, в колониальной Америке. В 1650–1670 годах 61% мужского населения Новой Англии мог поставить подпись под завещанием, в 1705–1715 годах — 69%, в 1758–1762 — уже 84%, а в 1787–1795 – 88%; в случае женского пола три первых показателя равняются соответственно 31, 41 и 46%[45]. Данные по Виргинии несколько ниже: в 1640–1680 годах около 50% мужчин смогли подписаться под собственным завещанием, в 1705–1715 – 65%, а в 1787–1797 — уже 70%[46].

Как видим, вне зависимости от общего уровня грамотности в конкретной части света процент мужчин и женщин, способных подписать документ, в Новое время безусловно растет. В протестантских и католических землях, в городах и деревнях, в Старом и Новом Свете привычка к письменному слову, ранее бывшая достоянием меньшинства, становится культурным навыком, свойственным все большей части населения. Это не означает, что процесс не знает перебоев и откатов назад. Распространение грамотности принадлежит к тем явлениям, которым свойственны периоды быстрого развития, замедления и рецессии. Если взять Англию, то, по подсчетам нескольких поколений исследователей, работавших с архивами норвичской епархии, процент свидетелей, представших перед церковным трибуналом и способных подписать бумаги, вдруг резко снижается. К примеру, это касается тех, кому исполнилось десять лет между 1580 и 1610 годами, в особенности если это торговцы, мелкие арендаторы и йомены. В 1640‑е годы, то есть во время гражданской войны, падение грамотности среди йоменов составляет более 20%; в период между 1690 и 1700 годами существенно регрессирует крестьянство, прежде всего мелкие арендаторы[47]. Аналогичный откат можно видеть в Мадриде во второй половине XVII века: в 1650 году 45% завещателей подписывают завещание или свидетельство о бедности, а между 1651 и 1700 годами — только 37%[48]. Наконец, в Провансе признаки стагнации отмечаются у тех поколений, чье ученичество пришлось на период между 1690 и 1740 годами, а в некоторых местностях можно говорить о реальном снижении уровня грамотности, прослеживающемся по подписям под завещаниями и в брачных регистрах[49]. В целом провансальской культуре свойственно то же отчетливое повышение процента грамотных людей, что и в других местах (с конца XVII до начала XIX века в тринадцати коммунах из выборки в двадцать их число увеличилось вдвое), но этот прогресс не исключает топтания на месте и попятного движения, особенно после периодов интенсивного развития, какими в нашем случае были 1650–1680‑е годы и пятьдесят–шестьдесят лет после 1740 года. Конечно, причины такого замедления были разными — в одних местах разрушается система школ, в других происходит приток менее грамотных мигрантов, в третьих сказывается неблагоприятная экономическая ситуация. Как бы то ни было, между XVI и XVIII веками процесс освоения письменности западными обществами не был непрерывным и однолинейным. Эта нестабильность, по–видимому, более всего отличает его от того, что происходит в XIX веке, когда запускается механизм всеобщего образования.

Неравномерное овладение письмом

Итак, привычка к письму распространяется все шире, но не равномерно. Если взять Европу, то в целом процентное соотношение подписей очевидно указывает на ряд различий внутри населения. Прежде всего между мужчинами и женщинами: вне зависимости от места первые подписываются существенно чаще, чем вторые, и разница может достигать 25–30%. Хотя это, безусловно, свидетельствует о меньшей приобщенности женщин к письму, не следует на основании этого делать вывод, что они хуже владели навыками чтения. Издавна считалось, что образование девочек должно включать в себя умение читать — но не писать, поскольку последнее для них бесполезно и небезопасно. В мольеровском «Уроке женам» Арнольф хочет, чтобы Агнеса прочитала «Правила супружества» и пропиталась их духом, но он в отчаянии от того, что она умеет писать — причем пишет она любовные записки Орасу. Иначе говоря, количество женских подписей при Старом порядке в еще меньшей степени указывает на количество «читательниц», поскольку многие из них — причем не только среди низших слоев — не умели писать.

Второе различие связано с профессиональными занятиями и социальным положением. Так, судя по подписям свидетелей, представавших перед церковным трибуналом, в сельской и провинциальной Англии XVII столетия способность поставить подпись находилась в тесной связи с экономической деятельностью и общественным статусом разных групп населения. Есть четкие водоразделы: клирики, благородное сословие и крупные торговцы (почти) всегда обладали этим навыком; в случае высококвалифицированных ремесленников (мастеров по металлу, шорников, суконщиков) и йоменов — семь или восемь человек из десяти. Если же брать прочие ремесла, особенно ткацкие и связанные с производством одежды, то там мог подписаться только один из двух. Далее идут сельские торговцы и мастера (кузнецы, плотники, мельники, мясники и т. д.), где умением поставить подпись обладали 30–40%; и, наконец, те группы, где это мог сделать — в лучшем случае — один человек из четырех: строители, рыбаки, пастухи, мелкие арендаторы, наемные работники[50]. С некоторыми поправками эти пропорции актуальны для всей сельской Европы, где способность подписывать бумаги находилась в прямой зависимости от уровня профессиональной квалификации и, более или менее, от степени взаимодействия с другими рынками, помимо местных.

В условиях города способность подписываться также иерархична и повторяет сословные и профессиональные структуры, но по сравнению с сельской местностью, речь идет о более высоких величинах. Об этом говорят данные по Средиземноморскому региону: так, возьмем акты о гражданском состоянии области Эмилия—Романья начала XIX столетия. В пяти городах (Пьяченце, Парме, Реджо, Модене и Болонье) подпись поставили 42% женихов и 21% невест, тогда как в окрестных деревнях соответствующие величины равнялись 17 и 5%[51]. Об этом же свидетельствуют данные по Северной Европе: в XVII веке среди лондонских торговцев и ремесленников в два или три раза больше подписывающихся, чем среди их сельских собратьев, среди домашней прислуги — в два с половиной раза (69% в Лондоне и только 24% в сельской местности)[52]. В этом еще одна оригинальная черта городской культуры Нового времени: жители городов больше соприкасаются с письменностью и навыки чтения и письма распределены не столь неравномерно.

Без сомнения, эти различия в доступе к письменной культуре не могли не вызвать расхождения в том, как проходила приватизация на протяжении трех столетий, составляющих раннее Новое время. Влияние неравномерного распространения грамоты сказывалось сразу в нескольких областях. Умение читать было необходимым условием формирования тех новых практик, на основе которых возникает индивидуальная сфера интимного. Личное соприкосновение с прочитанным или написанным текстом освобождало от посредников, защищало от коллективного контроля, позволяло всматриваться в себя. Чтение в одиночестве — когда оно приживается делает возможным появление нового благочестия, радикально меняющего отношения между Богом и верующими. Но умение читать и писать также способствует формированию новых связей как с другими, так и с властью. По мере распространения этих навыков возникают новые типы общежительности, что подспудно способствует становлению государства нового типа, чья система правосудия и управления опирается на письменное слово. От укорененности привычки обращения с письменностью зависит степень эмансипации по отношению к традиционным формам существования, когда индивидуум прикован к общине, замкнут в узком кругу близких знакомств и зависим от непременных посредников, читателей и толкователей Слова Господня или повелений государя.

Все более приватный образ поведения и мыслей способствует появлению новых типов существования внутри общества, но отнюдь не разом завоевывает Европу. Колебания в скорости и сроках изменений, вероятно, связаны с самым Масштабным различием, оперирующим на макроуровне: степенью овладения письмом. Северная и Северо—Западная Европа, где уровень грамотности относительно высок, существенно обгоняет «периферийную» (по отношению к грамотному «центру») Европу. К концу XVIII столетия от 60 до 70% мужского населения «центра» умели подписываться: 71% в той части Франции, что расположена к северу от линии Сен—Мало — Женева, 61% в Австрийских Нидерландах[53], 60% в Англии, 65% в Шотландии. Что касается женщин, то, если не брать Шотландию, уровень грамотности колебался вокруг 40%: 44% в Северной и Северо—Восточной Франции, 37% в Австрийских Нидерландах, 40% в Англии. Оценить степень грамотности в странах «периферии» гораздо сложнее в силу недостаточности соответствующих исследований. Тем не менее, судя по некоторым показателям, они заметно отстают. Как мы видели, в начале XIX века, то есть достаточно поздно, в Эмилии—Романье (Италия) уровень городской грамотности не превышал 45% для мужчин и 26% для женщин (речь по–прежнему идет о подписях). Резонно предположить, что в среднем по Италии, с учетом Юга (Меццоджорно) и без учета различия между городами и сельской местностью, эти величины будут существенно ниже. В 1768 году в Венгрии только 14% представителей власти из мелких городков и деревень были способны поставить подпись — естественно, среди крестьянского населения этот процент, вероятно, был совсем незначительным[54].

Наконец, на севере в конце XVIII столетия умение писать, скорее всего, встречалось достаточно редко, поскольку в Швеции в 1870‑е годы им владеет только 35% рекрутов.

Итак, продвижение на севере и северо–востоке и отставание на периферии Европы: противопоставление безусловно верное, хотя грубое, а потому требующее введения нюансов. Прежде всего между регионами, где к концу XVIII столетия могли подписаться двое из трех человек, и теми, где этой способностью обладали только двое или даже один из десяти, существовали переходные зоны. Одна из них — та часть Франции, которая расположена к югу от знаменитой линии Сен—Мало — Женева; к концу Старого порядка 44% живших там мужчин и 17% женщин были способны поставить подпись в брачном регистре. Далее внутри периферических регионов с низким процентом подписей необходимо видеть две конфигурации: в одном случае умение читать столь же мало освоено, как и навык письма (по–видимому, это относится к Италии и Венгрии); в другом между этими двумя компетенциями существует огромный разрыв. К середине XVIII века в Швеции, где умение писать встречается редко, 80% мужчин и женщин умеют читать. Объяснялось это тем, что еще в конце предшествующего столетия (особенно после церковного закона 1686 года) лютеранская церковь при поддержке государства развернула широкую кампанию по обучению грамоте. Все верующие могли «научиться читать и своими собственными глазами видеть, что повелевает и предписывает Господь в Своем Священном Писании». Соответственно, приходское духовенство начинает обучать грамоте (но только чтению!); наряду с осведомленностью прихожан в вопросах веры этот навык регулярно проверяется во время инспекционных посещений; тех, кто не умеет читать и проявляет религиозное невежество, запрещено допускать к причастию и таинству брака. Эта кампания, пик которой приходится на 1690–1720 годы, приносит плоды. Так формируется радикальная дихотомия: население Швеции и Финляндии почти поголовно умеет читать (что имеет религиозный исток и назначение), а умение писать остается достоянием малочисленной элиты[55].

Такая диспропорция не является исключительно шведской чертой. Похожая ситуация, весьма вероятно, была и в Дании, где к концу XVIII столетия наблюдается серьезный разрыв между умениями читать и писать. То же и в Шотландии, где совершенно иной уровень грамотности, поскольку по количеству мужчин, умеющих поставить подпись, она находится в лидирующей группе европейских стран, а навык чтения является едва ли не повсеместным. По свидетельствам, собранным в 1742 году евангелическим пастором Кэмбусланга, в этом приходе, ставшем центром обновленческого движения, едва не поколебавшего Церковь Шотландии, верующие обоих полов при расспросах о религиозных собраниях заявляли, что умеют читать, но только 60% мужчин и 10% женщин признались в умении писать[56]. Благодаря давлению Церкви на шведских лютеран или общины на шотландских пресвитерианцев (многие прихожане из Кэмбусланга признавались, что научились читать, чтобы избежать «стыда», связанного с невозможностью полноценно участвовать в религиозных собраниях) в ряде протестантских земель умение читать становится практически универсальным, вне зависимости от подсчетов уровня грамотности на основании подписей.

Реформация и письменное слово

Однако ошибочно заключать, что почти всеобщее овладение навыками чтения было необходимым следствием протестантизма, равно проявлявшимся во всех регионах и в любую эпоху. Так, в Германии Лютер уже в середине 1520‑х отказался от мысли, что каждый человек должен самостоятельно читать Библию. Вместо этого он предлагает другой проект, опирающийся на проповедь и наставление в вере, где задача обучения и толкования ложится на плечи пасторов, которые тем самым контролируют понимание Священного Писания. В результате мы видим четкое различие между образовательной политикой лютеранских государств, направленной на формирование церковной и административной элиты, и народным просвещением, которое полагается на устное слово и запоминание, а потому не нуждается в грамоте[57]. Инспекции, проводимые в рейнских странах во второй половине XVI века для проверки религиозных знаний верующих (но не их умения читать, как позже в Швеции), часто сталкиваются с заученными ответами, даваемыми невпопад, с изложениями, явно лишенными понимания, что как раз свидетельствует о том, что наставление в вере предполагает не личное чтение Библии, а запоминание со слуха необходимых формул[58]. Только со «второй Реформации», инициированной пиетистами в конце XVII века, личный контакт с Библией (подразумевающий умение читать) становится непременным требованием, сначала поддерживаемым благочестивыми собраниями с их практикой взаимного обучения, а затем и государствами, которые специальными ордонансами утверждали программу начального обучения. Отсюда изменение статуса самой Библии: если в Германии XVI столетия она оставалась достоянием пасторов, кандидатов на рукоположение и приходских библиотек, то к началу XVIII века это уже книга для всех, выходящая массовыми тиражами и стоящая относительно недорого. Отсюда, вероятно, и рост уровня грамотности в тех германских землях, которые попадают под влияние пиетизма. Скажем, в Восточной Пруссии количество крестьян, способных подписываться, в 1750 году равно 10%, в 1765 году — уже 25%, а к концу столетия достигает 40%[59]. Иными словами, практика чтения распространяется по Германии не одновременно с лютеранской Реформацией, а лишь с приходом пиетизма, причем в те же десятилетия XVII века, когда шведская церковь разворачивает кампанию по борьбе с неграмотностью.

Средневековый прогресс

Повторим за Филиппом Арьесом: несмотря на все региональные и временные вариации, распространение грамотности и практики чтения было одним из важнейших факторов, изменивших представление западного человека о себе самом и о своих отношениях с другими. Однако реальные замеры возможны только с конца XVI столетия, поскольку, за редчайшими исключениями, лишь два последующих века дают необходимый для подсчета подписей объем и непрерывность документации. В результате культурная ситуация в Европе конца Средних веков и на протяжении XVI столетия остается во многом белым пятном. Тем не менее было бы ошибкой думать, что она непременно характеризовалась крайне низким уровнем грамотности и монополией клириков на письменное слово. Так, в случае Фландрии можно видеть ряд признаков широкого распространения среди населения умений читать, писать и считать. Об этом свидетельствует количество городских школ «sine latino», то есть не обучавших латыни, но дававших начатки грамоты самым широким слоям населения. В 1468 году в Сент—Омере их, по–видимому, насчитывается около двух десятков, а в 1497 году в Валансьене — городе с десятитысячным населением — их двадцать четыре. Об этом же свидетельствуют присутствие в церквях фресок и картин с надписями и высокий процент подписей (порядка 70%) на различных расписках (на выплату рент, меблировку, выполненные работы), данных счетным палатам мэрии или госпиталей в Сент—Омере в XV веке. Судя по ним, торговцы и ремесленники в основном владели грамотой, тогда как наемные работники и перевозчики по большей части не умели подписываться. В сельской местности ситуация, скорее всего, была иной. Тем не менее наличие регистров «столов бедняков» (то есть церковного вспомоществования), общины и церковного совета, а также налоговых росписей свидетельствуют о значительном распространении умения писать — а вывешивание податных листов заставляет предположить и наличие тех, кто мог их прочесть[60]. И случай пишущей и читающей Фландрии не уникален для Европы конца Средневековья. Начиная с XIV века письменное слово было привычной реальностью и в итальянских городах, даже среди простого народа. Во Флоренции 1340‑х годов от 45 до 60% процентов детей в возрасте от шести до тринадцати лет проходили обучение в городских школах, дававших азы грамоты. Учитывая, что девочки посещали их намного реже, грамотность среди мальчиков была еще выше в процентном отношении[61]. Таким образом, по меньшей мере в ряде мест овладение навыками письма датируется концом Средних веков, и сколь бы ни был велик и очевиден прогресс в этой области, достигнутый между 1600 и 1800 годами, не стоит на его основании делать поспешные выводы о том, что между 1400 и 1500 годами умение читать и писать было редкостью на всей территории Европы.

В то же время нельзя недооценивать, сколь сильна и устойчива была свойственная коллективному сознанию враждебность к письменному слову и его распространению. Во второй части «Генриха VI» (первое издание ин–кватро вышло в 1594 году) именно она становится отличительной чертой восстания Джека Кэда. Так, в IV действии (сц. 2) Кэд и его сообщники решают «перебить всех законников», и их первой жертвой становится чатемский клерк. Письменное слово вызывает социальную ненависть в силу трех причин. Прежде всего, оно принадлежит к сфере судебного правосудия: упоминаемый Кэдом пергамент с печатью — это, безусловно, «королевское предписание» («royal writ»), использовавшееся с XII века для подачи жалоб королю и сообщения его судебных решений местным шерифам (а Кэд подвергся клеймению за кражу скота). Далее, оно закрепляет экономическую зависимость бедняков, отсюда обвинение клерка в том, что он «умеет составлять договоры и строчить судебные бумаги»[62]: речь идет о долговых расписках и о скорописи (курсиве), использовавшейся при составлении нотариальных актов. Наконец, письменное слово обладает магическими, зловредными свойствами: у чатемского клерка «в кармане книга с красными буквами», а значит колдовская (разделы или названия в ней выделены красным цветом). Не исключено, что это и намек на его иудейство, на которое указывает имя «Эммануил», чье эпистолярное использование известно Дику, одному из бунтовщиков: «Да ведь это имя пишут в заголовках бумаг». Владение письмом ассоциируется с действиями власти, которая, с помощью закона или магии, подчиняет сильному слабого, а потому свидетельствует о нарушении общинного равенства. Этим объясняется вопрос, который Кэд задает клерку: «Скажи, ты подписываешь свое имя или у тебя есть свой особенный знак, как у всякого честного, благонамеренного человека?» Наличие «знака», который, скорее всего, один у всех, утверждает изначальное равноправие, тогда как подпись, своя у каждого умеющего писать, указывает на отвержение общинного авторитета.

Захватив Лондон, бунтовщики дают волю своей ненависти к письменному слову. Они намереваются уничтожить места его передачи («…другие — в королевские суды. Все разнести!» его памятники («сожгите все государственные акты»), технику воспроизведения (так, лорд Сей обвинен в строительстве бумажной мельницы и в введении в Англии книгопечатания) и даже лексические способы описания (лорду Сею опять–таки ставится в вину, что он окружил себя людьми, которые «только и говорят, что о существительных да глаголах, и все такие поганые слова, какие невтерпеж слышать христианину»). Перед лицом этих закабаляющих и развращающих новшеств Кэд выступает за традиционную культуру, опирающуюся на звучащее слово и материальные знаки. Его слова «Мои уста будут Парламентом Англии» отсылают к старинным представлениям о законе как об устной декларации, закрепившимся в народном сознании. Точно так же предпочтение отдается давно существовавшей практике ведения частных расчетов, где зарубки на куске дерева обозначали задолженности. Изображая события полуторавековой давности (бунт Джека Кэда датируется 1449 годом, то есть он произошел за 27 лет до того, как книгопечатание пришло в Англию), Шекспир рассматривает их сквозь призму фундаментального культурного конфликта, где все более частому обращению к письму (не только при передаче приказов и отправлении правосудия, но и в области личных взаимоотношений) противостоит ностальгическая утопия бесписьменного общества, управляемого при помощи слов, которые все могут слышать, и всем понятных знаков. Каковы бы ни были намерения автора, который решил представить народный бунт неразумным, кровавым и манипулируемым, этот образ конструируется посредством мотива неприятия письменного слова, поскольку письмо отождествляется с общественными потрясениями.

Недоверие к письменному слову, здесь предстающее как народное мнение, имеет своеобразного двойника: неприязнь образованной части общества к печатному станку, особенно часто проявлявшаяся на рубеже XV–XVI веков. Так, в Венеции доминиканец Филиппо ди Страта выступает с развернутой критикой изобретения Гутенберга, сочувственно встреченной большей частью сената. Согласно ему, печать заслуживает осуждения, поскольку она искажает тексты, которые начинают циркулировать в наскоро составленных и полных ошибками изданиях, производимых исключительно ради наживы; развращает умы, способствуя широкому распространению безнравственных и неортодоксальных сочинений вне контроля Церкви. Наконец, она портит знание как таковое, причем уже тем, что делает его доступным для невеж. Отсюда безоговорочный приговор: «Est virgo hec penna, meretrix est stampificata», «Перо — девственница, а печать — проститутка»[63]. Более чем через столетие после стихотворных обличений доминиканца, сформулированных в последней четверти XV века, эта тема отзывается в «комедии» Лопе де Веги «Фуэнте Овехуна», опубликованной в Мадриде в 1619 году. Во втором действии крестьянин Баррильдо и лиценциат Саламанкского университета Леонело спорят о достоинствах книгопечатания. Ученый лиценциат сомневается в том, насколько полезно изобретение Гутенберга. Конечно, оно помогает сохранять и распространять ценные сочинения, но одновременно способствует широкому обращению нелепостей и заблуждений, позволяет тем, кто хочет разрушить репутацию уважаемого автора, узурпировать его идентичность и публиковать от его лица разные глупости. Наконец, переизбыток текстов ведет к путанице идей, и, вместо того чтобы стать залогом развития знания, книгопечатание скорее увеличивает невежество. На замечание Баррильдо, что увеличение количества печатных книг приводит к тому, что все больше людей думают как ученые, Леонело сухо отвечает: «Antes que ignoran mas», то есть, напротив, мир становится все более невежественным.

Иными словами, при освоении письменной культуры западные общества должны считаться и с устойчивым представлением, что распространение знания есть профанация. Увеличение количества умеющих читать и писать, равно как и самой печатной продукции, является источником беспокойства для клириков и клерков, которые стремятся монополизировать производство знаний и их обсуждение. Сперва эта тенденция находит выражение внутри христианской Церкви, поскольку только клирикам позволено выступать толкователями божественных, природных и государственных тайн. Научная революция начала XVII столетия снимает запреты и разрушает пределы, прежде установленные знанию. Однако оно по–прежнему остается принадлежностью ограниченного меньшинства, на сей раз «respublica litteratorum», Республики словесности, которая одна способна заниматься его продвижением, не причиняя ущерба религии, закону и порядку. В то время как знание обретает свои символы — фигуры Икара и Прометея, мы постоянно встречаем напоминания о том, что оно должно оставаться привилегией новых клириков — интеллектуалов в современном смысле слова[64]. Таким образом, образуется своеобразный и чрезвычайно важный диптих: с одной стороны, народу приписывается враждебность к письменной культуре, которая представляется инструментом подавления, разрушающим ткань общинного существования; с другой — образованная часть общества вроде бы сопротивляется вульгаризации знания, ключи к которому ей доверены. Приобщение западных обществ к письменной культуре происходит под знаком сопротивления этой двойной негативной репрезентации.

Практики чтения

Чтение «глазами»

Хотя умение читать было более распространено, чем умение писать, в XVI–XVIII веках и оно включается в новые практики. Филипп Арьес указал на самую непривычную из них: чтение в интимном пространстве, вне общественного контроля, способствующее одиноким раздумьям. Такая приватизация чтения является важнейшим культурным изменением Нового времени, и следует понять, что сделало его возможным. Прежде всего распространение нового навыка, позволявшего читать, не произнося вслух — ни громко, ни шепотом — читаемый текст. Уже одно это освобождает читателя от контроля со стороны общества, даже если он находится в коллективном пространстве — скажем, в библиотеке или в комнате, где есть другие люди. Такой навык сам по себе мог стать залогом моментального внутреннего усвоения прочитанного. Медленное, мучительное и обращенное вовне чтение становится более быстрым, легким и прямо обращается к внутреннему миру читателя. Однако такой способ чтения, по–видимому, получил распространение среди всех социальных слоев еще в Средние века. Первоначально это был специфический навык, которым обладали писцы в монастырских скрипториях; затем, к середине XII столетия, он становится принадлежностью университетов, а двумя столетиями позже входит в привычку у светской аристократии. В XV веке чтение «глазами» уже вполне тривиально — по крайней мере для аудитории, давно приобщенной к грамоте и к письменному слову. Для выходцев из тех слоев, которые лишь постепенно овладевают навыком чтения и для которых книга все еще непривычна и необычна, прежний способ чтения, по–видимому, остается необходимостью. Еще в XIX веке неопытных или неумелых читателей будет отличать неспособность читать «про себя». «Ежели я читаю вслух, то не для вас, а для себя. <…> Всякий раз, когда я читаю про себя… я не понимаю, что читаю», — отвечает фермер Колладан из комедии Лабиша «Ставка» (1864) тем, кто возмущается его громким чтением совершенно частного письма.

Чтение «глазами» открывает для овладевших этим навыком новые горизонты. Оно кардинально изменяет характер интеллектуальной работы, которая, по сути, превращается в интимное занятие, подразумевающее личное взаимодействие со все более многочисленными текстами, запоминание и сопоставление референций, визуально почерпнутых из книг. Кроме того, появляется возможность для более интимного благочестия и более приватных форм его выражения, то есть для иного общения с сакральным, чем то, что строго регулировалось Церковью и предполагало ее посредничество. Духовные устремления нищенствующих орденов, «но вое благочестие» и, собственно, протестантизм — все эти на правления, подразумевающие непосредственное сообщение между человеком и Богом, во многом опирались на новую практику чтения, позволявшую (хотя бы некоторым) укреплять личную веру приватным чтением духовных книг или Библии. Наконец, чтение в тишине и в одиночестве, остающееся тайным для окружающих, создает предпосылки для ранее невозможных дерзаний: отсюда с конца Средних веков (то есть еще в эпоху рукописей), активная циркуляция еретических текстов, критических концепций и успех эротических сочинений (с соответствующими иллюстрациями)[65]. Изобретение книгопечатания действительно было «революцией» в той мере, в какой оно делало возможным идентичное воспроизводство текста (попадавшего к читателям в одном и том же виде) в значительном количестве экземпляров (даже когда тиражи были малочисленными) и существенно дешевле, чем рукописная копия (даже когда печать была дорогостоящей). Тем не менее не стоит видеть в нем причину интеллектуальных и эмоциональных изменений: они были связаны с новым способом чтения и не зависели от того, читался ли текст в рукописном или в печатном виде. В XVI веке эта революция уже завершилась, но для светского мира она была слишком недавней и частичной, поскольку вне сферы ее воздействия еще остались многочисленные читатели, недостаточно владевшие навыками письменной культуры. В результате устанавливается отчетливое различие между теми общественными слоями, где чтение становится все более интимным и приватным времяпрепровождением, и теми, где оно по–прежнему является частью коллективного — порой народного — существования. Различие действительно явное и, в значительной мере, универсальное, но все же требующее некоторой нюансировки.

Означает ли техника чтения «глазами» и связанный с ней новый тип взаимодействия с письменным текстом, будь то рукопись или печать, что книга становится привычным предметом в интимном домашнем пространстве? Является ли приватизация чтения признаком того, что возрастает число книговладельцев — и одновременно число книг, которыми они обладают? Ответ на эти вопросы требует работы с ненадежными, неполными и часто критикуемыми источниками: описями имущества, обычно составлявшимися после кончины владельца, в которых, помимо прочего, указывались (порой описывались и оценивались) книги. У этих источников действительно множество недостатков, поскольку нет никакой гарантии, что попавшие в опись книги были прочитаны или даже приобретены своим владельцем. Более того, в нее не включались дешевые печатные издания, которые как раз могли быть наиболее читаемыми, равно как и особо ценные или опасные сочинения, спрятанные наследниками до начала инвентаризации. Одним словом, не стоит ждать от этих документов большего, чем общие указания на присутствие книг в том или ином обществе. И надо с крайней осторожностью — едва ли не большей, чем при подсчете подписей — сопоставлять данные по разным регионам, поскольку тут значительную роль играли и местные нотариальные практики, и сильно различавшийся состав населения, для которого в разные исторические эпохи делались посмертные описи имущества.

Имеющиеся цифры вроде бы говорят о том, что в XVI веке во многих европейских городах книга становится частым предметом домашнего имущества. Однако необходимо отдавать себе отчет в том, что за этими цифрами скрываются существенно разные ситуации. Первый случай: процент книговладельцев почти не меняется (как в общем, так и по разным социальным группам), но увеличивается количество приобретаемых ими книг. Так происходит, скажем, в Валенсии (Испания), где книги фигурируют в каждой третьей описи имущества, составленной между 1474 и 1550 годами. Столь же стабильно распределение по социальным группам: книговладельцами являются девять клириков из десяти, трое из четырех среди представителей свободных профессий, каждый второй среди дворянства, один из трех среди купечества, а среди подручных работников — только один из десяти. Но при этом каждая из перечисленных групп постепенно расширяет свои библиотеки. С конца XV и до второй четверти XVI века книжные коллекции медиков вырастают в среднем с 26 до 62 наименований; правоведов — с 25 до 55; купцов — с 4 до 10; а среди суконщиков, обычно бывших обладателями единственной книги, теперь появляются «библиотеки» в среднем из четырех томов[66].

Другой вариант мы наблюдаем в случае Флоренции. Там количество описей, в которых упоминаются книги, на протяжении XVI века тоже остается почти неизменным и крайне низким: в 1531–1569 – 4,6% от общего числа, в 1570–1608 – 5,2%. Меж тем в 1413–1453 годах это значение уже достигало 3,3%, но во второй половине Кватроченто рухнуло до 1,4%. Как мы видим, процентное соотношение намного ниже, чем в Валенсии или в Амьене, где в 1503–1576 годах книги присутствовали в 20% всех описей имущества после кончины владельца[67]. Следует ли считать это свидетельством отставания Италии? Или наличия другой нотариальной практики, в рамках которой описывается даже имущество бедняков? Однако и тут очевидно, что если число книговладельцев остается неизменным, количество книг в библиотеках возрастает. Если до 1570 года 55% от общего числа описей содержало менее шести томов, то после этой даты их количество опускается до 33%. Напротив, число библиотек, насчитывающих от 51 до 100 томов, возрастает с 4,5 до 9%, а тех, в которых от 101 до 200 томов, — с 1 до 8%. В то же время число библиотек среднего объема (от шести до 50 томов) возрастает почти на 10%: до 1570 года они составляют 38% от общего числа, а после — 47%[68].

Наконец, последняя особенность частного, домашнего обладания книгой: процентное увеличение количества владельцев библиотек. Таков случай Кентербери, главного города графства Кент. Мы видим, что на рубеже XVI–XVII веков присутствие книг в описях имущества владельцев–мужчин постоянно возрастает: в 1560 году они есть у одного из десяти, в 1580 году — у одного из четырех, в 1590 году — у одного из трех, в 1620 году — у одного из двух (или близко к этому). Такую же динамику, с изменениями такого же порядка, можно наблюдать в двух других, не столь крупных городах того же графства, Фавершеме и Мейдстоуне. И в этом случае книговладение тесно зависит от сословной и профессиональной иерархии. Между 1620 и 1640 годами среди кентерберийских книговладельцев насчитывалось 90% представителей свободных профессий и 73% представителей благородного сословия, в то время как среди ремесленников, связанных с производством одежды — 45%, строителей — 36%, живущих в городе йоменов — 31%. Однако высокие показатели кентских городов отнюдь не являются правилом для всей Англии. В сельских приходах книги оставались редкостью даже в XVII веке. В Бедфордшире в конце 1610‑х годов книги фигурировали только в 13% описей, а в центральном Эссексе между 1630 и 1690 годами — в 14% аналогичных документов[69].

Участилось ли с XVI по XVIII век частное владение книгами — в той мере, в какой о нем свидетельствуют описи имущества после кончины владельца? Была ли привычка к тесному общению с книгой большего числа читателей одним из столпов приватизации, свойственной трем первым векам Нового времени? Ответы на эти вопросы во многом зависят от локальной ситуации, поскольку вторая половина XVIII столетия была в Европе временем резких контрастов. Нет сомнения, что по количеству книговладельцев первое место занимали протестантские города. Если взять рейнские (лютеранские) земли — скажем, Тюбинген, Шпайер и Франкфурт, — то к середине XVIII века книги упоминались в 89, 88 и 77% всех тамошних описей имущества соответственно[70]. Это существенно более высокий показатель, чем во французских католических городах, будь то столица (где в 1750‑х годах книги фигурируют только в 22% описей) или провинция (в девяти городах на западе Франции в 1757–1758 годах — 36%, в Лионе во второй половине века — 35%)[71]. Напротив, отличие от других протестантских земель, даже если брать преимущественно сельские регионы (к примеру, Америку), будет незначительным. К концу XVIII века в округе Вустер (Массачусетс) владение книгами зарегистрировано в 75% всех посмертных описей имущества, в Мэриленде — 63%, в Виргинии — тоже 63%[72], что представляет заметный прогресс по сравнению с предшествующим столетием, когда в тех же регионах процент книговладельцев не превышал 40%.

Протестантское чтение

Итак, когда речь идет о владении книгами, то количественное различие имеет выраженный конфессиональный характер. Это особенно заметно, если сравнивать библиотеки соседствующих общин. К примеру, в Меце между 1645 и 1672 годами наличие книг регистрируется в 70% описей имущества протестантов, тогда как у католиков этот показатель равен 25%. Причем разрыв велик вне зависимости от социопрофессиональной группы: среди протестантов благородного происхождения книговладельцы составляют 75%, а среди католиков — 22%; среди правоведов — 86 и 29% соответственно, а среди медиков — 88 и 50%. В случае мелких должностных лиц контраст еще более велик: 100 и 18%; у торговцев — 85 и 33%, ремесленников — 52 и 17%, «буржуа» — 73 и 5%, а наемных и сельских работников — 25 и 9%. Протестанты не только чаще владеют книгами, но и обладают большим их количеством: у представителей свободных профессий, принадлежащих к «реформированным церквям», в среднем в три раза больше книг, чем у их коллег–католиков. То же самое относится к торговцам, ремесленникам и мелким должностным лицам. Разрыв особенно велик в случае буржуа: тут библиотеки кальвинистов в десять раз превосчодят по объему собрания католиков[73].

Это различие не единственное, к нему добавляются другие, связанные с составом библиотек и практиками чтения. В лютеранских землях, вне зависимости от социального положения владельца, книжные собрания формировались во круг одного и того же набора религиозных сочинений. Так, в рейнских городах в него, помимо Библии, входили духовные и благочестивые тексты, руководства по подготовке к исповеди и причастию, сборники псалмов для хорового исполнения (Gesangbücher). Единственное, что отличало религиозную часть различных библиотек, — это количество наименований и изданий. Достаток и культура их владельцев сказывались в выборе светских сочинений, весьма разнообразных по своему характеру, но во второй половине XVIII века присутствовавших лишь в четверти библиотек. Таким образом, религиозная и культурная идентичность формируется одними и теми же книгами, поддерживающими определенные благочестивые практики: чтение Священного Писания, молитвы, совместное пение псалмов, проповеди, причастие. Конечно, такой однотипный набор характерен не для всех протестантов (скажем, в Меце в XVII веке, помимо обязательной Библии и псалмовника, протестантские библиотеки отличались большим разнообразием жанров и наименований), тем не менее он являлся отличительной чертой господствовавшего в германских землях лютеранства и кальвинизма пуританского типа, распространенного в регионах, где книга была большой редкостью.

К последним относится Америка: исключительный случай книжности[74], поскольку вера и чтение тут неразрывно переплетены друг с другом, образуя культуру, построенную на личном знании библейского текста. Еще не умея читать, его слушают, поскольку зачастую отец — или слуга — читает его вслух домочадцам. Как вспоминал в своих мемуарах (1852) Джозеф Т. Бэкингем, издатель первой бостонской ежедневной газеты: «На протяжении многих лет я каждый день [в присутствии хозяев] прочитывал по крайней мере одну главу из Библии, а часто две или три. Уверен, что еще до достижения пятнадцатилетия я прочитал Библию от корки до корки не менее дюжины раз, за исключением зубодробительных глав Хроник[75]. Исторические части я читал еще чаще, и их события и язык стали мне почти столь же привычны, как благодарственные молитвы… произносимые до и после трапезы, в которых не поменялось ни слово… на протяжении девяти лет». В этой культуре умение читать было самим собой разумеющимся: когда ребенок сталкивался с письменным словом, он сразу же узнавал много раз слушанные (и часто выученные наизусть) тексты. Как пишет Бэкингем: «Не помню того времени, когда бы я не умел читать. <…> В декабре 1784 года, когда мне исполнилось пять лет, я пошел в школу, и когда учитель спросил, умею ли я читать, я отвечал, что могу читать Библию. Учитель посадил меня на свой стул и открыл Библию на пятой главе Деяний. Я прочел историю Анании и Сапфиры, которые были поражены Господом за ложь. Он потрепал меня по голове и похвалил мое чтение».

Чтение тут предполагало обращение к одному и тому же, весьма ограниченному набору книг (прежде всего Библии), передававшемуся из поколения в поколение. Можно назвать его «интенсивным»; крайнее выражение этой тенденции можно видеть в рекомендациях квакера Уильяма Пенна: «Твои книги должны быть немногочисленными, тщательно отобранными и прочитанными, будь их предмет религиозным или гражданским. Чтение многих книг отвлекает ум от размышлений. Чрезмерное чтение подавляет ум». У такого чтения есть своя метода, изложенная, к примеру, в увещевании, которое было опубликовано в Бостоне в 1767 году: «Будь прилежен в чтении Священного Писания. Каждое утро и каждый вечер ты должен читать главу из Библии или фрагмент благочестивой проповеди, причем не просто пробежать его глазами и отложить в сторону. Лучше вовсе воздержаться от чтения, чем читать таким образом. Читая, ты должен вникать в то, что читаешь, а закончив, обдумать прочитанное».

Действительно, постоянное перечитывание одних и тех же текстов было обычной практикой американских протестантов. В своих воспоминаниях, вышедших в 1857 году, автор и издатель Сэмюэль Гудрич свидетельствовал: «В нашей семейной Библии записано, что примерно за двадцать пять лет он [мой отец] полностью прочитал Священное Писание тринадцать раз». Бостонский житель Роберт Кин в своем завещании подчеркивал: «В качестве особого дара завещаю ему [сыну] мою маленькую рукописную книгу из кабинета, толкующую 1‑е Коринфянам 11, 27, 28 и содержащую трактат о таинстве причастия. <…> [Это] тонкая книжица карманного формата в кожаном переплете, полностью написанная моей рукой, которую я почитаю более драгоценной, нежели золото, и которую я перечитывал, думаю, сотни раз. <…> Я надеюсь, что и он не будет расставаться с ней на протяжении всей своей жизни». Религиозные тексты, читаемые и перечитываемые, всегда присутствуют в памяти верующих, не только направляя и утешая их, но подсказывая им и письменные, и устные формы изъяснения, способы организации как индивидуального, так и общинного существования, соответствующие требованиям Слова. Примером тому опыт Джозефа Кроссуэлла, бродячего проповедника, родившегося в 1712 году и обратившегося во время Великого пробуждения (the Great Awakening): «Не думаю, что доводилось мне испытывать столь глубокое утешение, как при чтении Слова Господня. Благословен его великий и милосердный Автор. Сладостно упивался по еле полудня южным дыханием божественного Духа, повторяя отрывки из Писания. <…> Сегодня повторил наизусть всю Песнь песней. <…> Около полудня испытал воодушевление, идя через лес и повторяя три последние главы Песни песней». Пуританская культура колониальной Америки дала наиболее радикальную модель приватизации книги. Книга была центром семейной жизни, читалась самостоятельно н совместно с другими, выучивалась наизусть и в буквальном смысле «инкорпорировалась» в индивидуума за счет личного контакта и постоянного чтения. Это, безусловно, крайний случай, но его основные черты встречаются и в других протестантских культурах, отнюдь не отмеченных пуританскими или кальвинистскими тенденциями — скажем, до середины ХУШ века в германских городах[76].

Библиотека, или удаление от мира

Книга — читаемая молча и в тишине (по крайней мере, элитами), ставшая достоянием множества людей (и в большем количестве), средоточием общежительности и индивидуальных переживаний (по крайней мере, в протестантских землях), — также становится излюбленным элементом ранее не существовавшего интимного пространства. Для тех, кто мог себе это позволить, библиотека превращается в убежище от мира, место ученых занятий и одиноких раздумий. Примером тому Монтень. В 1579 году он продал должность советника парламента Бордо и отправился в Париж, чтобы заняться публикацией трудов своего друга Ла Боэси. На следующий год, вернувшись к себе, он распорядился поместить на стенах своей библиотеки («которая среди деревенских библиотек может считаться одной из лучших»[77]) надпись (на латыни): «В год от Р. Х. 1571, на 38‑м году жизни, в день своего рождения, накануне мартовских календ, Мишель де Монтень, давно утомленный парламентским рабством и публичными должностями, но еще ощущая в себе силы, решил в тиши и безопасности почить в объятьях муз; тут он проведет остаток дней своих. Надеясь, что судьба позволит ему улучшить эту обитель, это сладостное убежище предков, он посвящает его свободе (libertas), покою (tranquillitas), и досугу (otium)».

Итак, библиотека — прежде всего убежище от мира, освобождение от публичности. В главе «О трех видах общения» Монтень описывает ее именно в этих терминах: «Когда я дома, я немного чаще ухожу в свою библиотеку», и далее, уточнив, что эта зала, «место уединения», продувается больше, чем все прочие комнаты, признается, «но мне нравится в ней и то, что она не очень удобна и находится на отлете, так как первое некоторым образом меня закаляет, а второе — дает возможность ускользать от домашней сутолоки и суеты». Расположенная на отшибе — чтобы попасть в нее, нужно перейти через двор — библиотека является пространством лучшего из всех видов общения, общения человека с книгами, то есть с самим собой. Однако уединение не предполагает затворничества или отвержения мира. «Библиотека» Монтеня — место, из которого можно наблюдать за окружающими, оставаясь практически незамеченным, что наделяет находящегося там дополнительной властью. Объектом надзора выступают дом и домочадцы: «…я немного чаще ухожу в свою библиотеку, из которой распоряжаюсь всем своим хозяйством. Здесь я у самого въезда в мой замок и вижу внизу под собой сад, птичник, двор и большую часть моего дома». Затем — природа, которая также оказывается подвластна взгляду: «В ней три окна, из которых открываются прекрасные и далекие виды». Наконец, знания, собранные в книгах, которые можно окинуть единым оком: «Моя библиотека размещена в круглой комнате, и свободного пространства в ней ровно столько, сколько требуется для стола и кресла; и изгиб стен позволяет мне одним взглядом окидывать все мои книги, расставленные по ним в пять ярусов». Точно так же «одним взглядом» Монтень мог пробегать греческие и латинские сентенции, красовавшиеся на стенах его библиотеки. Сразу после «удаления от мира» это были отрывки из Стобея, а в 1575 или 1576 году их частично заместили цитаты из Секста Эмпирика и из Библии.

Это противоречивое желание уйти от «сутолоки» и сохранять контроль над своим миром, безусловно, отсылает к той абсолютной свободе, которую дает общение с книгами, сулящее возможность полного самообладания, вне контроля и ограничений: «Это мое место. Я стремлюсь обеспечить за собой безраздельное владение им и оградить этот единственный угол от любой общности — супружеской, дочерней или гражданской». Проводимые в библиотеке часы устанавливают двойную дистанцию, которая делает мыслимым само понятие «приватности». С одной стороны, это дистанцирование от публичного и гражданского, от местных и государственных забот; с другой — от интимной домашней сферы, куда входит семья, дом, гостеприимство. В стенах библиотеки человек волен распоряжаться своим временем, будь то досуг или занятия: «Тут я листаю когда одну книгу, когда другую, без всякой последовательности и определенных намерений, вразброд, как придется; то я предаюсь размышлениям, то заношу на бумагу или диктую, прохаживаясь взад и вперед, мои фантазии вроде этих». «Диктую»: как мы видим, старый способ сочинения, когда текст произносится вслух, на ходу, что требует присутствия писца, не вступает в противоречие с ощущением личного пространства, рождающегося от близкого общения с книгами — привычными, знакомыми, неоднократно прочитанными.

Это ощущение могущества, возникающее при уходе в интимное пространство собственной библиотеки, представлено и в других текстах эпохи, в частности в «Буре» Шекспира, написанной между 1610 и 1613 годами. Как и Монтень, Просперо предпочитал публичной деятельности уединение своего кабинета: «Для меня, несчастного, моя библиотека / Была достаточным герцогством» (акт I, сц. 2, ст. 109–110). В изгнании он благодарит того, кто позволил ему взять с собой часть драгоценных книг: «Зная, что я любил свои книги, он снабдил меня / Из моей собственной библиотеки томами, / Которые я ценил выше своего герцогства» (акт I, сц. 2, ст. 166–168). Но эти привычные и дорогие сердцу книги, верные товарищи в беде и одиночестве, являются также инструментом таинственной власти, опасной и вызывающей страх. Это понимает Калибан, считающий, что могущество Просперо будет уничтожено, если завладеть его книгами и сжечь их: «Помните / Сперва завладеть его книгами; без них / Он такой же глупец, как я» (акт III, сц. 2, ст. 83–85), «Довольно сжечь его книги» (ст. 87). Просперо подтверждает эту связь между книгой и могуществом, провозглашая: «Я возвращусь к своей книге; / Ибо до ужина мне должно свершить / Еще многое» (акт III, сц. 1, ст. 92–94), а затем отрекаясь от нее: «И глубже, чем когда–либо опускался лот, / Я утоплю свою книгу» (акт V, сц. 1, ст. 56–57). Так возникает странный союз между одной из самых частных и скрытых практик (чтение книги) и подлинной, действенной властью, намного более эффективной, чем та, которую дает общественный пост. Поэтому чтение магической книги — «книг экспериментов» в Англии XVI века или безымянной Книги в арагонских и лангедокских деревнях в XIX веке — становится парадигмой чтения как такового, обязательно требующего тайны и непреложно наделяющего опасным могуществом[78].

«Кабинет — в обычных домах уединенное место, где предаются ученым занятиям, или где запираются от прочих или где хранят все самое драгоценное. Место, где находится библиотека, также именуется кабинетом». Это определение из толкового словаря Фюретьера ясно указывает на новый статус библиотеки: она более не — или далеко не всегда — является парадной залой, демонстрирующей статус владельца, где собираются светские гости, или, говоря словами Паскаля, «показным» местом. Теперь это сокровищница, в которой «хранят все самое драгоценное», причем не только редкие и полезные книги, но и самого себя. Поэтому предметом особых забот становится приобретение книг и обустройство пространства для их расстановки и чтения. Возьмем двух современников и ровесников, Сэмюэля Пипса (1633–1703) и Джона Локка (1632–1704). Первый, в 1660–1669 годах клерк Королевского флота[79], живший в казенной квартире рядом с Морским ведомством, в своем дневнике уделяет много внимания покупке книг, их переплетению и расстановке[80]. Присяжный посетитель книжных лавок (хотя нередко он заходил туда из желания позабавиться с женой книготорговца), страстный читатель («Не знаю, как мне воздержаться от чтения», — писал он 18 марта 1668 года, уже испытывая проблемы со зрением), он собственноручно занимается установкой книг (13 октября 1660 года: «Все время после полудня за расстановкой книжных полок в моем кабинете») и составлением каталога (4 февраля 1667 года: «Ненадолго в присутствие, затем у себя в комнате, где своей рукой закончил каталог моих книг, потом ужин и в постель, и ночью хорошо спал»), пока приближение слепоты не заставляет его перепоручить брату завершение этой работы (24 мая 1669 года: «Все утро в Уайтхолле, затем домой распорядиться некоторыми делами и посадить брата за составление каталога моих книг»). Для него важен и внешний вид изданий, отсюда частые визиты к переплетчику (3 февраля 1665 года: «Назад пешком к Бирже, по дороге забрал переплетенные книги у моего книготорговца. Переплет старых книг, чтобы они подходили к моему кабинету, обошелся мне, вместе с несколькими новыми, включенными в этот же счет, в три фунта, но вид будет прекрасный»). О том, что библиотека действительно является наиболее приватным местом, говорит тот факт, что именно там Пипс держит деньги и занимается делами. Так, 11 декабря 1660 года, после разговора в таверне о лучших способах вложения денег, он пишет: «Поднялся в библиотеку, где собрал сумму в 100 фунтов, запечатал и отложил. Затем в постель». А 18 июля 1664 года он приходит домой с одним из своих должников, который «воспользовался случаем признать свою задолженность и положил на полку моего кабинета двадцать золотых монет».

В случае Локка, ученого и коллекционера, забота о книге выражается в целом наборе кропотливых действий, благодаря которым каждое из принадлежащих ему изданий приобретает владельческий знак, а все собрание организовывается так, чтобы им удобнее было пользоваться. Когда после долгого изгнания в Голландию Локк возвращается на родину, то размещает свою библиотеку в двух комнатах, которые с 1691 года арендует у сэра Фрэнсиса Мэшема в замке Отис (Эссекс) в тридцати километрах от Лондона. Сначала книги расставляются по полкам, затем Локк вместе с помощников берутся за работу: каждой книге дается собственный номер (написанный на этикетке, приклеенной на корешок переплета, а затем повторенный на оборотной стороне лицевой обложки). Потом Локк составляет каталог: он записывает номера на листах, вплетенных в опубликованный Хайдом каталог Бодлеанской библиотеки, тем самым приобретая не только опись собственной библиотеки, но и аннотированную библиографию. На ее основе разрабатываются два более удобных для использования варианта. Благодаря этому библиотекой становится намного легче пользоваться; наличие каталожных номеров позволяло быстро отыскать нужную книгу на полке, где они были расставлены по формату и в два ряда, без выделения тематических категорий.

С этого момента каждая попадающая в библиотеку Локка книга становится предметом тщательной апроприации: рядом с номером на обложке он ставит свою подпись; подчеркивает две последние цифры даты, указанной на титульном листе; перечеркивает номер последней страницы; указывает — обычно на странице 11, — в какую сумму обошлось приобретение книги; заносит ее номер, дату публикации и количество страниц в свой каталог. Чтение (по крайней мере, в некоторых случаях) добавляет новые пометы: указание номеров страниц на внутренней стороне переплета, иногда заметки на приплетенных листах, чаще знаки (буквы, написанные курсивом, точки и тире, плюсы и минусы, инициалы), смысл которых по большей части неясен, за исключением вероятных указаний на достоинства текста или издания и на наличие в библиотеке другого экземпляра. Таким образом, общение с книгой для Локка — работа, требующая времени, особых приемов и оставляющая после себя знаки владения, каталогизации и чтения. Это предмет, заслуживающий бережного обращения (Локк никогда не пишет на тех страницах, где есть текст, и ничего в нем не подчеркивает), чрезвычайно личный, а потому доверяемый лишь тем, кому он пойдет на благо. В своем завещании Локк дает распоряжения по поводу дальнейшей судьбы библиотеки: несколько книг он оставляет даме Деймарис Мэшем, второй жене хозяина дома («четыре фолио, восемь ин–кватро и двадцать книг малого формата, какие она выберет в моей библиотеке»), несколько Энтони Коллинзу, члену Миддл—Темпл[81], вольнолюбивому мыслителю, ставшему другом Локка в последние годы жизни. А основной корпус, состоявший из 3641 наименования, должен был быть поделен между его кузеном, Питером Кингом, и единственным сыном Деймарис Мэшем, Фрэнсисом Мэшемом, «по достижении им двадцати одного года»[82].

Обладание книгами в Англии XVII века все чаще подразумевает привычку к чтению в интимной обстановке. Как показывают посмертные описи имущества, сделанные в городах графства Кент в начале века, книга все реже встречается в тех частях дома, которые максимально открыты для посторониих, — скажем, в зале, где принимают гостей (hall), — и все чаще находится в местах личного или супружеского уединения, таких как кабинет (closet) или спальня. Если в период между 1560 и 1600 годами 48% книг было в парадных залах и только 9% в приватных покоях, то в период между 1601 и 1640 годами это соотношение существенно изменяется и составляет соответственно 39 и 23%, причем в качестве места хранения книг спальня начинает обгонять рабочий кабинет (study) и гостиную (parlor). Эта новая локализация совпадает с распространением привычки чтения перед сном. Жителям Кента она уже свойственна, как следует из показаний служанки жены йомена из Отама, которая свидетельствовала, что ее хозяйка «читала книгу, как она это часто делает, перед тем как лечь в постель». Имеет ее и Пипс, в дневнике которого часто встречаются записи такого рода: «после ужина читал, а потом в постель» (1 мая 1667 года); «ужин, немного почитал, и в постель» (20 мая того же года). Это вечернее чтение отнюдь не предполагает одиночества. Оно может быть частью интимного существования супружеской пары, когда муж и жена вместе читают разные книги («Я зачитался „Историей аббатств” Фуллера, а моя жена — „Великим Киром” вплоть до полуночи, а затем в постель» (7 декабря 1660 года)[83]; или же одну и ту же (стихотворения Гийома Дю Бартаса 2 ноября 1662 года басни Эзопа 24 мая 1663 года); или же один из супругов вслух читает другому: «Во дворе собора Святого Павла зашел в лавку Киртона, где они для меня держали издание мессы, которое я купил, и оно обошлось мне в 12 шиллингов; затем, когда вернулся домой, засиделся допоздна, с удовольствием зачитывая куски моей жене, чтобы она послушала, что ей когда–то было хорошо известно. Затем в постель» (жена Пипса, Элизабет Маршан, дочь французского гугенота, бежавшего в Англию, некоторое время провела в качестве пансионерки в монастыре урсулинок в Париже). Кроме того, Пипс часто приказывает читать слуге — причем еще до того, как у него начинаются проблемы со зрением: «Сегодня вечером я распорядился, чтобы мальчик поднялся ко мне, и сестра учила его, как готовить меня ко сну; я послушал, как он читает, что он делает весьма хорошо» (22 сентября 1660 года). Или 9 сентября 1666 года: «Потом спать к сэру У Пену [после лондонского пожара Пипсу пришлось оставить свою квартиру, которая также пострадала от огня], где мой мальчик Том читал мне, пока я не уснул»; 25 декабря 1668 года: «Домой обедать вдвоем с женой, которая, бедняжка, весь день вплоть до десяти вечера просидела неодетая, перешивая и оторачивая нижнюю юбку; я же сидел вместе с ней, велев мальчику читать мне жизнеописание Юлия Цезаря, а потом трактат о музыке Декарта, который я совершенно не понимаю. <…> После ужина велел мальчику играть на лютне, чего не делал и двух раз, с тех пор как он у меня; и, в полном довольствии, мы отправились в постель». Как и в случае писца в «библиотеке» Монтеня, присутствие слуги- чтеца в спальне Пипса не делает общение с книгой менее интимным, оно вполне вписывается в эту приватность, которая вовсе не подразумевает одиночества.

Противоположная комбинация: абсолютно личное общение с книгой, без посредников и вне присутствия других читателей, могло происходить за стенами дома, в открытом внешнем пространстве. Да, по вечерам Пипс читает у себя, но он много читает и во время дневных перемещений по Лондону. Чтение сочетается с ходьбой: «И тогда я дошел до Дептфорда, где не бывал очень давно, и заплатил экипажу „Милфорда”. <…> После обеда пришел сэр У. Батон, и я оставил его выплачивать жалование другому судну, а сам пешком домой, опять читая по пути книжечку новых стихов Коули, данную мне его братом» (18 ноября 1663 года). 9 мая 1666 года он снова в Дептфорде: «Пешком назад, снова читая книги по гражданском праву». Или 17 августа 1666 года: «Вниз по воде до Вулиджа, дальше я один пешком до Гринвича, заканчивая „Приключения пяти часов”[84], которые, сказать по правде, лучшая из читанных мною пьес». Оно же помогает скоротать время путешествий по Темзе: «Отправился в Ридриф по реке, читая новую французскую книжку, которую мне сегодня дал лорд Баункер, „Любовная история галлов”[85], хороший памфлет против любовных интриг при французском дворе» (1 мая 1666 года). 10 июня 1667 года он возвращается из Грейвзенда: «Отправился домой и, пока было светло, читал книгу Бойля о гидростатике, лучшую из всего, что я когда–либо читал. <…> Когда стало слишком темно, чтобы читать, я лег и задремал, была хорошая погода».

Чтение «глазами» — достаточное условие для того, что–бы вокруг читателя образовалась некая зона интимности, отделяющая его от внешнего мира. Даже посреди города, среди людей, он может оставаться один на один с книгой и сосво ими мыслями. Однако есть типы чтения, которые действительно требуют большей тайны. 13 января 1668 года Пипс заходит к «своему книгопродавцу, где увидел французскую книгу, которую думал предложить жене для перевода, под названием „Урок девицам” [приписывается Мишелю Мило и Жану л’Анжу. — Р.Ш.], но, заглянув в нее, понял, что более непристойной и развратной книги мне не доводилось видеть и что она даже хуже „Странствующей потаскухи” [Аретино. — Р.Ш.]У и мне стало стыдно, что я ее читаю». Однако стыд оказывается недолговечным, поскольку 8 февраля он снова в книжной лавке и уступает искушению: «купил эту пустую, проказливую книгу „Урок девицам”; купил ее в самом простом переплете (избежав покупки в лучшем), поскольку решил, что как только прочитаю, то сожгу, чтобы она не попала в перечень моих книг и не стояла среди них, позоря их, если ее обнаружат». На следующий день Пипсу не терпится прочитать соблазнительный текст: «Встал, все утро у себя и в присутствии работал и немного читал „Урок девицам”, книгу весьма развратную, но разумному человеку, быть может, стоит раз ее прочесть, чтобы знать всю мерзость этого мира». Вечером, после дружеского обеда и выпивки, затянувшейся на полдня, Пипс снова возвращается к книге: «Когда они ушли, я пошел к себе в комнату, где прочел весь „Урок девицам”, книгу развратную, но знание которой не принесет мне вреда (but it did hazer my prick para stand all the while, and una vez to decharger [как всегда, он фиксирует физиологический эффект, используя своеобразное макароническое наречие. — Р.Ш.])[86]; закончив, сжег, чтобы, к моему стыду, не было ее среди моих книг; затем ужинать и в постель». Подобное чтение должно быть скрыто от стороннего взгляда: оно требует закрытого пространства, которое сбивает со следа (присутствие) или обеспечивает интимность (своя комната), и последующего уничтожения следов, которые могли бы его выдать.

Одежда для чтения

Как можно видеть на примере Англии XVII века, чтение все больше приобретает черты той приватности, которая характерна для Нового времени, но это отнюдь не уменьшает разнообразия соответствующих практик. К XVIII столетию оно уже столь прочно ассоциируется с частной сферой, что используется в качестве ее символа. Свидетельством тому может служить картина Шардена «Радости частной жизни» (сейчас находящаяся в Национальном музее Швеции в Стокгольме)[87]. В 1745 году шведская королева Луиза—Ульрика заказала художнику два полотна, сюжетами которых должны были стать «воспитание суровостью» и «воспитание мягкостью и убеждением». Однако Шарден отошел от первоначальной программы: на первой картине мы видим даму в кресле, у которой на коленях лежит книга, обернутая в розовую бумагу; на другом — даму за столом, занятую подсчетом хозяйственных расходов. Таким образом, диптих противопоставляет личный досуг и домашние заботы, чтение книги и письменное фиксирование счетов, интимное развлечение и хозяйственную добродетель. Вторая картина получила название «Рачительная хозяйка», а первая — «Радости частной жизни»: именно так ее именует в октябрьском письме 1746 года шведский посол в Париже, после того как полотно было выставлено в Салоне; это название подтверждает гравюра, сделанная в 1747 году[88]. Иначе говоря, перед нами своеобразная живописная синекдоха, где часть (чтение) отсылает к целому (частная жизнь) и где достаточно упоминания одной практики, связанной с книгой, чтобы обозначить все радости приватного существования, вне забот семейного быта и его пространства.

В изображении дамы в кресле современники узнавали классическую тему читательницы романа; свидетельством тому два отклика. Так, в «Размышлениях о некоторых причинах современного состояния французской живописи» (1747) Лафон де Сент—Йен сообщал читателю: «Он [Шарден] показал в этом году фрагмент, представляющий милую лентяйку под видом дамы в модном неглиже, с достаточно интересной наружностью, в белом чепце, завязанном под подбородком, который скрывает часть ее лица. В руке, упавшей на колени, она небрежно держит брошюру. Сбоку и немного сзади на небольшом столе стоит прялка». Годом позже «Размышления об искусстве и некоторых живописных опусах, выставленных в Лувре в 1748 году», та же картина — которая тут именуется «Радости безмятежной жизни» — описывается следующим образом: «На ней представлена женщина, небрежно сидящая в кресле и держащая в руке, опущенной на колени, брошюру. По томности в ее взгляде, обращенном в угол картины, мы догадываемся, что она читает роман и что нежные впечатления от этого занятия заставляют ее мечтать о том, кого она бы хотела видеть!» Чтение (так, как его показывает Шарден) характеризуется обстановкой и позой. Если говорить о первой, то она предполагает комфорт зажиточного дома. Кресло, в котором сидит дама, — это «бержер» с высокой спинкой, мягким сидением и твердыми обитыми подлокотниками, позволявшее удобно откинуться и поставить ноги на скамеечку. Другие типы мебели — шезлонги, «дюшесы» с твердым каркасом или раздвижные — давали возможность принять еще более расслабленную позу, и читательница оказывалась почти лежащей. Изображенное Шарденом «модное неглиже» — это домашний наряд, одновременно легкий и теплый, часто именуемый нарядом для чтения (liseuse), который не относится ни к парадным туалетам, ни к кокетливо–соблазнительным. Книга, которую дама держит в руках, — «брошюра» в точном смысле слова, то есть она не переплетена, а обернута бумагой, тогда как в низком шкафу, стоящем в глубине, мы видим переплетенные тома более внушительного формата.

С точки зрения комментаторов–современников, поза читательницы указывает на небрежность, расслабленность и томность: так характеризуется положение руки, тела и взгляд. Все это предполагает чтение романа, вызывающее смутные мечтания, эмоциональные ожидания и будоражащее чувства. В этом описании нынешнему зрителю довольно трудно узнать картину Шардена, у которого читательница сидит отнюдь не в расслабленной позе, с ясным взглядом, в комфортной, но скорее аскетической обстановке. Возникает ощущение, что оно относится к другим полотнам — скажем, к сильно эротизированному «Чтению» Пьера—Антуана Бодуана, где молодая женщина полулежит в небрежной позе. Такие замечания свидетельствуют о том, что женское чтение как таковое прочно ассоциируется с бездельным досугом, чувственными удовольствиями и интимными тайнами. Не столько картина, как раз намеренно дистанцирующаяся от этого топоса, сколько эти комментарии позволяют судить о том, как мужчины XVIII столетия воображали себе женское чтение, ставшее символом приватности, тихое одиночество которого способен выставить напоказ лишь художник.

Слушать чтение

Но доминирующее в XVIII веке представление об одиноком чтении как вполне мирском и женском времяпрепровождении — в отличие от религиозного и преимущественно мужского занятия (вспомним многочисленных читателей у Рембрандта, отшельников и философов, удалившихся от мира, чтобы углубиться в размышления над книгой) — не отменяет прежних практик. Так, чтение вслух, будь то в кругу друзей или в обществе случайных попутчиков, остается одной из основ социабельности XVI–XVIII веков, даже для элиты. Указания на это можно встретить в сочинениях, увидевших свет на заре Нового времени. Так, издатель «Селестины», опубликованной в Толедо в 1500 году под заглавием «Комедия о Калисто и Мелибее», в одном из предпосланных тексту восьмистиший «указывает, как следует читать эту трагикомедию». Читатель (lector), которому оно адресовано, одновременно является чтецом, и от него требуется умение варьировать интонации, по–разному представлять разных персонажей, реплики «в сторону» произносить «сквозь зубы» и прибегать к «множеству способов и манер» чтения, чтобы захватить внимание слушателей (los oyentes). Подобно латинским комедиям гуманистов, «Селестина» предназначена для «театрального» чтения, но предполагает сольное исполнение перед избранной аудиторией. В прологе, добавленном к сарагосскому изданию 1507 года, в ответ на разнообразные суждения о комедии автор объясняет положение вещей: «Итак, когда, дабы послушать эту комедию, собираются вместе десять человек, в которых столько различных гуморов, как это обычно бывает, то стоит ли отрицать, что найдутся мотивы для обсуждения вещей, которые могли быть столь по–разному услышаны?» Десять слушателей по собственному желанию собираются послушать чтение текста: книга тут служит одним из способов скрепления светского и дружеского общения, ученого досуга. Такого чтения вслух, когда письменное слово передается устно, помимо «Селестины», удостаиваются пасторали и романы. Об этом напоминает Сервантес, когда в первой части «Дон Кихота» (глава 32) представляет новеллу «О безрассудно любопытном», которую кюре читает жадно внимающей компании, собравшейся в таверне; то же и в названии 66 главы второй части: «В коей излагается то, что читающий увидит, а слушающий чтение услышит».

В XVII веке слушать чтение — распространенная практика, помогавшая, будь то в армии или в деревне, проводить часы досуга, укреплявшая дружеские связи и дававшая пищу для размышлений. Эту разновидность походной социабельности описывает в своих мемуарах Анри де Кампьон, в 1635–1642 годах служивший в Нормандском полку сначала прапорщиком, а потом лейтенантом: «Со мной были мои книги, которые составляли часть моего обозного багажа, и я много ими занимался, порой один, но чаще в обществе троих полковых друзей, людей умных и ученых. Одним из них был Шевалье де Севинье, бретонец, командир корпуса, человек любознательный, много читавший и с юных лет проводивший время либо в армии, либо при дворе. Третьим в нашем обществе был Ле Брей–Марсильяк, гасконец, брат лейтенант- полковника и мой командир. Поскольку родители предназначали его Церкви, то до двадцати восьми лет он посвящал себя ученым занятиям, отнюдь не зря проведя время сначала в коллеже, а потом в Сорбонне, которую оставил, чтобы взяться за шпагу. Нравом он был мягок и услужлив и совершенно лишен той грубости, которая свойственна военным. Парижанин д’Альмивар, мой близкий друг, был четвертым членом нашего ученого кружка: человек воспитанный, приятный в любой беседе, общительного нрава». Чтение книг вслух и обсуждение выслушанного стало залогом долговременных и прочных отношений между четырьмя товарищами: «С этими тремя людьми я проводил часы досуга. После обсуждения тех предметов, которые приходили на ум, без яростных споров и желания отличиться за счет других, один из нас вслух читал какую–нибудь хорошую книгу, из которой мы брали для беседы самые лучшие пассажи, дабы научиться правильно жить и умирать, согласно с требованиями нравственности, которая была главным предметом нашего изучения. Многие приходили нас послушать, и это, я думаю, было им на пользу, поскольку речь всегда шла лишь о вещах, ведущих к добродетели. Никогда мне более не доводилось бывать в столь непритязательной и разумной компании, как в те семь лет, пока я служил в Нормандском полку»[89]. Разные типы чтения и обращения с книгой порождают ряд взаимосвязанных практик и форм социабельности: одинокое чтение служит источником и личной учености, и интеллектуального общения; дружеский круг формируется благодаря чтению вслух, комментированию и обсуждению услышанного. Эти же занятия способны привлекать и более широкую аудиторию, которая слушает и читаемые тексты, и последующий обмен мнениями.

Такого рода «непритязательные» и «разумные» компании были и в городах. До возникновения официальных академий интеллектуальные сообщества складываются вокруг книг — обсуждаемых, одалживаемых, листаемых, читаемых вслух в избранном дружеском кругу. Как показывает казус Лиона, существовало две модели подобных собраний. Они могли происходить регулярно, при участии одних и тех же людей, как это было с «малой академией», сложившейся в 1700 году. Каждую неделю семеро ученых и их друзья собирались у одного из ее членов: «Место, где мы проводим их [собрания], — кабинет одного из наших академиков, и мы оказываемся окруженны пятью–шестью тысячами томов, из которых составлена столь же богатая, сколь тщательно подобранная библиотека. Вот отрадная, всегда находящаяся под рукой помощь в ученых дискуссиях», — писал 16 июля 1700 года Броссетт, один из основателей кружка, адвокат гражданского и уголовного суда. Однако встречи за книгой могли иметь и спонтанный характер, возникая как часть дружеского общения. Многочисленные тому примеры можно найти в переписке Лорана Дюгаса, председателя Монетного двора и одного из семи лионских «академиков». Так, 12 января 1719 года он писал: «Вчера большую часть дня после обеда провел у себя в кабинете в обществе о. де Витри и о. Фоллара, преподавателя риторики. Я угостил их шоколадом; мы говорили об архиепископе Камбрейском и рассуждали о литературе. О. де Витри хотел посмотреть новое издание Климента Александрийского, которое выпущено епископом Оксфордским и имеется у меня: нет ли там комментария к интересующим его местам»[90]. 27 марта 1731 года: «Во второй половине дня зашел Шене и поужинал со мной. Мы прочитали несколько цицероновых писем и посетовали на общественное невежество, я хочу сказать, на отсутствие вкуса у наших молодых людей, забавляющихся чтением новых книг, часто поверхностных и легкомысленных, и оставляющих в стороне великие образцы, которые бы научили их верно мыслить». 23 марта 1733 года: «Прибыл г-н де Ла Фон, камергер королевы, и сказал, что я, наверное, буду не против послушать чтение нового сочинения г-на де Вольтера под названием „Храм вкуса”, но он просил бы подождать возвращения моего сына, который утром отправился в Бринье и должен был к вечеру возвратиться. Действительно, не прошло и получаса, как тот вернулся и согласился быть чтецом; чтение продолжалось больше полутора часов; моя жена, которая пришла около семи, успела выслушать три четверти». Слушать чтение, читать вдвоем, обсуждать книги, беседовать среди книг — обычные практики, предполагающие наличие читателей, которые часто читают у себя, в одиночестве, но используют книгу и в качестве средства общения[91].

Чтению вслух также благоприятствовала ситуация путешествия. 26 мая 1668 года Сэмюэль Пипс возвращается из Кембриджа в Лондон: «Поднялись около четырех. К тому времени, когда собрались и поели, нас позвали садиться в экипаж, и около шести мы отправились в путь. С нами [Пипс путешествует со своим слугой Томом] были мужчина и две женщины, ехавшие вместе, люди заурядные, и одна дама, не слишком красивая, но очень любезная, с которой я с превеликим удовольствием беседовал и уговорил ее почитать вслух из книги, которую она читала в экипаже, оказавшейся „Размышлениями короля”; потом мы с мальчиком принялись петь». Чтение вслух — в данном случае благочестивых размышлений и молитв Карла I перед казнью — позволяет установить временное ощущение солидарности между случайными и ранее не знакомыми попутчиками. Благодаря совместному вниманию к читаемому тексту, разговорам и пению образуется эфемерное и анонимное сообщество, благодаря чему путешествие становится более приятным. «Мы отобедали все вместе и весьма весело», — так Пипс подводит итог своих усилий.

Итак, чтение играет роль во всех фазах и на всех уровнях приватизации, о которых писал Филипп Арьес. Заставляя читателя обращаться к самому себе, к своим мыслям н чувствам, оно относится к числу практик, благодаря которым формируется интимно–личная сфера. Но оно же лежит в основе «дружеских сообществ», которые образуются намеренно или случайно, надолго или единовременно, и позволяют избежать (говоря словами Фортена де Ла Огетта) «одинокой скуки и утомления от многолюдства». XVIII столетие изобилует изображениями таких сообществ, среди которых есть и живописные: так, в 1728 году Жан Франсуа де Труа пишет картину «Чтение Мольера». На ней мы видим рокайльный салон, где в половину четвертого вечера (если верить часам с маятником) пять женщин и двое мужчин, удобно расположившись в низких креслах, слушают чтение сброшюрованной книги, которую держит в руках один из мужчин. Этот кружок слушателей отгорожен от внешнего мира закрытой дверью, которая еще и заставлена ширмой, а его центром служит звучащая книга. Этой практике можно найти и театральные примеры: в 1727 году Мариво представляет «Вторую нечаянность любви», где один из персонажей, Гортензий («педант»), нанят маркизой в качестве чтеца и советчика по части чтения: «Пару недель назад я наняла человека, который заботится о моей библиотеке. Я не имею тщеславного желания стать ученой, но мне нужно какое–то занятие. Каждый вечер он читает мне что–нибудь серьезное и разумное; и в такой последовательности, что, развлекая, меня просвещает» (акт I, сц. 7). Однако чтение Гортензия не обязательно развлекает лишь одну хозяйку: маркиза приглашает послушать его и своих гостей: «Шевалье, вы вольны остаться, если чтение не будет вам докучно» (акт II, сц. 8). И в случае картины, и в случае пьесы совместное слушанье чтения отнюдь не отменяет индивидуальных чувств. На картине де Труа на это указывает игра взглядов, а в пьесе Мариво — негодование шевалье против того, что он выслушивает, поскольку чтение становится косвенным признанием в любви к ироничной и игривой маркизе.

Семейное чтение

Практика чтения вслух также формирует приватную сферу, имеющую не индивидуальный, но семейный порядок. Как явствует из дневника Пипса, у супругов принято читать друг другу. Так, 22 декабря 1667 года его жена страдает флюсом: «После обеда снова поднялся к жене, которая все еще мучилась от зубной боли и боли щеки; когда они утихли, провел большую часть дня и вечера, читая ей и развлекая ее разговором; затем ужинать и в постель». Тремя днями позже, на Рождество, в качестве чтеца выступает уже жена: «Всю вторую половину дня дома, и жена читала мне историю Барабанщика г-на Момпессона, которая представляет собой удивительный рассказ о духах и стоит того, чтобы ее прочитать»[92]. У лионца Дюгаса можно найти много примеров чтения вместе с сыновьями: «Провел немало времени с сыном, читая по–гречески, а также некоторые оды Горация» (22 июля 1718 года). «Читал со старшим сыном „О законах” Цицерона, а с младшим — Саллюстия» (14 сентября 1719 года). «По вечерам играю с сыном в шахматы. Но сперва на протяжении получаса мы что–нибудь читаем, какую–нибудь благочестивую книгу» (19 декабря 1732 года). Чтение книги собирает вокруг себя всю семью — особенно если речь идет о протестантской семье и о Библии. Обязательное чтение такого рода часто описывалось и изображалось в протестантских руководствах по устройству домашнего быта. К примеру, на титульной странице регенсбургского издания 1554 года «Христианского хозяйства» Юстуса Мениуса изображен отец семейства, читающий своим домочадцам. По правую руку от него сидят жена и дети, в противоположном углу комнаты — слуги. На столе перед ним большая Библия, рядом книга поменьше (само «Христианское хозяйство»?), очки и песочные часы[93]. Хотя такое чтение Библии не обязательно практиковалось во всех протестантских общинах, его существование засвидетельствовано во многих местах, от Швейцарии XVI века (Феликс Платтер вспоминал, что его отец Томас «перед тем как мы отправлялись в церковь, читал нам из Священного Писания и проповедовал на основе прочитанного») вплоть до Новой Англии XVIII столетия.

Народное чтение

Дружеское общение, семейный и домашний круг, приватное уединение: таковы три сферы повседневного существования западноевропейского человека, важное место в которых занимала книга. Это относится отнюдь не только к разнообразным элитам раннего Нового времени, которым было привычно письменное слово. Не менее богатым могло быть использование печатной продукции в народной среде — с той разницей, что там ее в меньшей мере представляли книги. Чтение вслух человеком грамотным для менее грамотных или совсем неграмотных было обычным делом как в городе, так и в деревне, во время работы и в часы досуга, на случайном перекрестке или среди товарищей по работе. При этом читались самые разные тексты, от «книг образчиков», использовавшихся в мастерских XVI столетия, до объявлений, развешанных на городских стенах, религиозных. текстов (в конце XVIII века швабские крестьяне собирались для совместного чтения Священного Писания[94]) или же массовой литературы, во Франции представленной «Синей библиотекой». Последняя, заметим, читалась отнюдь не во время вечерних посиделок (там ничего не читали), но в кругу тех, кто разделял один образ жизни — скажем, лотарингских пастухов начала XVIII века, о чем свидетельствовал Жамере—Дюваль[95].

В Испании XVI–XVII веков толпа собиралась послушать разное чтение, но прежде всего рыцарские романы. По свидетельству Хуана де Арсе де Оталора (1560), их охотно слушает городской люд: «Говорят, что в Севилье есть ремесленники, которые по праздникам и вечерами приносят книгу [о рыцарях] к собору и там ее читают»[96]. То же, если верить «Дон Кихоту», происходит и в сельской местности. В уже цитировавшейся главе 32 из первой части хозяин постоялого двора говорит о рыцарских романах: «По мне, лучшего чтения на всем свете не сыщешь, честное слово, да у меня самого вместе с разными бумагами хранится несколько романов, так они мне поистине красят жизнь и не только мне, а и многим другим: ведь во время жатвы у меня здесь по праздникам собираются жнецы (segadores), и среди них всегда найдется грамотей, и вот он–то и берет в руки книгу, а мы, человек тридцать, садимся вокруг и с великим удовольствием слушаем, так что седых волос у нас на головах становится меньше»[97]. Собравшись вокруг «Дон Сиронхила Фракийского» или «Фелисмарта Гирканского», крестьяне и семейство хозяина (включая его дочку) без устали внимают рассказам об их подвигах. Глава семейства признается: «Слушать про это я готов день и ночь». Так читают не только рыцарские романы, но и «свободные листы» (pliegos sueltos) и «веревочные листы» (pliegos de cordel). В обоих случаях речь идет о специфическом формате (ин–кватро, включающем от двух до шестнадцати листов), и о поэтических текстах (обычно романсеро, написанные восьмисложником и с ассонансом), которые предназначены для устного исполнения. Их названия составлены по одному образцу, чтобы их выкрикивали продавцы таких листков — часто слепые книгоноши, составлявшие особую корпорацию. Эти тексты могут с легкостью декламироваться или петься перед собравшимися слушателями, которые получают доступ к письменному слову через его произнесение.

Но взаимодействие простого человека с письменным словом не ограничивается его прослушиванием. Между XVI и XVIII веками оно проникает в приватное существование все большего количества людей, часто в виде артефактов, имеющих эмоциональное значение для их владельцев, поскольку эти артефакты связаны с важнейшими моментами их личной или семейной жизни. В некоторых епархиях такая роль отводится брачным свидетельствам, которые являются частью обряда; муж вручает их жене, затем они — и текст, и изображение — служат напоминанием об этой церемонии. Такую же функцию выполняет принесенный из паломничества образ, подтверждающий — и для себя, и для других, — что необходимый путь был пройден и обет выполнен. Или же знаки принадлежности к тому или иному братству, визуально подчеркивающие верность определенному сообществу (от которого можно было ожидать помощи) и особое почитание небесного покровителя. Такого рода свидетельства либо вешались на стену, либо хранились в надежном месте; это всегда было изображение, сопровождаемое текстом, что открывало простор для произвольных интерпретаций. Подчеркнем важность их роли — ив качестве напоминания, и как способа самоутверждения — в формировании частной сферы, одновременно интимной и выставляемой напоказ.

От чтения к письму

Для небольшого числа простых людей научиться письму значит начать производить тексты. Поскольку текстов такого типа (в форме жизнеописаний) сохранилось предельно Мало, мы не можем судить о распространенности подобной практики. Так, в 1802–1803 годах парижский стекольщик Жак—Луи Менетра начинает составлять «Дневник моей жизни», используя отрывочные записи, которые вел с 1764 года[98]. А мэнский муслинщик Луи Симон примерно в 1809 году берется записывать «основные события, произошедшие в течение моей жизни» в «книгу», то есть в рукописный сборник, за двадцать лет до того унаследованный им от дяди (причем не по родству, а по свойству), первые страницы которого занимали счета вековой давности предшествующего владельца (приходившегося дядей дяде Симона), виноторговца из Ла Флеш[99]. И Менетра, и Симон имели привычку к письму задолго до того, как взялись за мемуары. Совершая традиционное для подмастерьев путешествие по городам Франции («Тур де Франс» в первоначальном смысле слова), Менетра неоднократно использует этот навык, обеспечивавший ему место в «компаньонаже»[100]: «Я был принят в компаньонаж Долга, и мои компаньоны поручили мне полностью переписать список членов, именуемый мэтр Жак или Долг, и мне было дано имя Парижанин—Бьенвеню». Кроме того, он пишет родичам в Париж, в особенности «доброй бабушке», чтобы попросить у нее деньжат; ведет счета и переписку вдов, которые нанимают его на работу; исполняет обязанности секретаря во время конфликта между компаньонами и бордосским интендантом, случившегося из–за жеребьевки в местные силы порядка: «Они стали спрашивать меж собой, кто тут умеет писать, и гийенец побежал меня позвать, так что я стал тридцать первым компаньоном. Я сразу принялся записывать правила и устроил счет моим товарищам». А еще Менетра часто пишет в Ним вдовушке, которая ждет, что по завершении ученичества он женится на ней, и потому склонна проявлять щедрость. В деревне Ла Флеш, где живет Луи Симон, его умению писать также все время находится применение: он ведет регистры по ткацкому делу и для муниципалитета, а также составляет «жалобную тетрадь» своего прихода. Эпоха Революции для него оказывается временем, впустую потраченным на писанину: «Из–за беспорядков три года не работал, и все обращались ко мне, ибо один я тут умею писать и немного разбираюсь в делах».

Когда оба грамотея берутся за собственное жизнеописание, то — вероятно, бессознательно — обращаются к тем формам и мотивам, которые им знакомы по чтению, всегда крайне эклектичному. Юный Луи Симон приобщился к миру печатного слова благодаря библиотеке приходского священника и возвращению в деревню книгоноши (скорее всего, распространявшего сочинения из «Синей библиотеки»): «Я проводил тогда время, играя на различных инструментах и читая все книги, которые мог достать, в особенности по древней истории, о войнах, по географии, жития святых, Ветхий и Новый Завет и другие священные и мирские книги; я также очень любил песни и псалмы». В его письме сохраняются следы этой смешанной, полународной — полуученой культуры, заметные в стихотворном обращении «К другу- читателю» на первой странице; в собранных под рубрикой «Советы» моральных поучениях, предназначенных его детям; в коллекционировании необычайных происшествий («Невероятные события–прорицания»). У Менетра, который упоминает лишь несколько названий (Библия, «Малый Альберт»[101], сочинения Руссо), рассказ о жизни — и сама реальность — облекается в популярные тогда литературные формы. Эротические романы снабжают его целым репертуаром скабрезных интриг и персонажей (соблазненная и нарушившая обет монахиня; ненасытная в своей страсти светская дама; простая девушка, уступающая силе, но получающая от этого удовольствие, и проч.). Большой любитель театра, он знает, как распределять роли и забирать себе самые выгодные, как это происходит при его встрече с Руссо. Массовая литература — памфлеты («утки») и книги из «Синей библиотеки» — подсказывает ему, как подавать самые обычные происшествия. Хотя в «Дневнике» эти тексты не упоминаются, они служат зеркалами — точнее, призмами, сквозь которые автор пропускает свою жизнь, получая назад переработанный, более желанный и приукрашенный образ. И муслинщик (берущийся за перо, чтобы сохранить память о горячо любимой им жене, умершей за пять лет до того), и стекольщик (который смотрит на себя и стремится утвердить собственную культуру, намеренно отказываясь от соблюдения правил орфографии и пунктуации) каждый по–своему свидетельствуют о том, что письмо, тексты и книги становятся привычной частью народной жизни. Настолько привычной, что к концу XVIII столетия простые люди уже способны выстраивать повествования о собственной жизни — реальной или желаемой, — ориентируясь на прочитанное.

Загрузка...