Николь Кастан, Морис Эмар, Ален Колломп, Даниель Фарб, Арлетт Фарж
Роже Шартье
Формирование нового типа мышления, жизненного уклада и потребности в защите частной жизни, происходившее между 1500 и 1800 годами, отнюдь не было однонаправленным и равномерным процессом. Предлагая его предварительную периодизацию, Филипп Арьес отказался от разбивки на последовательные хронологические отрезки, вместо этого сосредоточив внимание на формах утверждения приватной сферы, которые могли появляться раньше или позже, наслаиваться друг на друга или, напротив, разъединяться. Отсюда три «фазы», каждая из которых находится внутри предыдущей, или три главных центра притяжения приватизации. Прежде всего, тенденция к индивидуализации нравов, выделение личности из коллективной общности. Далее, умножение групп дружеской социабельности, что дает возможность избежать как толпы, так и одиночества; они уступают по размерам другим сообществам, в которых проходит жизнь человека (таким, как сельская община, городской квартал, сословие, профессия), но выходят за пределы семьи. Наконец, приватная сфера идентифицируется с нуклеарной семьей, которая становится главным — если не единственным — эмоционально значимым и интимным пространством. Все исследования, собранные в третьей части нашего тома, ис ходят из этой предварительной схемы, однако фокусируются на фундаментальных противостояниях и внутренних конфликтах, которыми отмечены те способы существования, которые мы причисляем к сфере частной жизни раннего Нового времени. Для того чтобы их увидеть, порой приходится отказываться от обобщений и сравнительного подхода ради изучения отдельных казусов, поскольку противоречия и напряжения более отчетливо проявляются на конкретных примерах, рассматриваемых как бы под лупой. Но, вне зависимости от выбранного подхода, общая задача остается неизменной: попытаться понять, как, посредством разрывов и компромиссов, внутри семьи и вне ее, в противостоянии публичной власти или при ее поддержке, происходит формирование приватной сферы.
Ее возникновение было бы невозможно без преодоления ряда препятствий. Прежде всего оно требовало четкого разделения публичного представительства и интимного пространства частной жизни. Это означает, что для многочисленных держателей должностей, облеченных властью, включая государя, устанавливается система дифференциации времени и пространств, ролей и практик. Залогом существования такой сферы было изменение характера государства, которое подчиняет своим законам и контролю те области жизни, которые ранее регулировались (контрактным или конфликтным образом) отдельными людьми, семьями или клиентелами. Параллельно принимаются меры по обособлению тех обязанностей, которые предполагают публичные должности, и всего того, что относится к частному существованию, имеющему право быть скрытым и защищенным от сторонних взглядов. Это приводит к резкой деприватизации публичной власти и ее решений, хотя некоторые пережитки прежней неопределенности сохраняются, скажем, в отношении статуса архивов крупных функционеров, которые при Старом порядке продолжают считаться и личными, и публичными. Такая двойственность только усугубится и расширится во время Революции, которая требовала публичной демонстрации гражданских чувств, отнюдь не обязательно соответствовавших внутренним убеждениям и переживаниям индивидуума. Оно предвещает будущий разрыв, когда в XIX веке эти части жизни превратятся в противоположные полюса: с одной стороны рабочее пространство и профессиональное поведение, с другой — дом и семейные взаимоотношения. Такая структура существования будет свойственна уже не только публичным фигурам, но всем членам общества, которое потребует от каждого четкого обозначения социальной принадлежности посредством соответствующим образом кодифицированных манер и внешнего вида.
Противопоставление интимного существования и публичного представительства приобретает особенную остроту едва ли не тогда, когда государства (по крайней мере, некоторые) пробуют подчинить своим законам всю общественную жизнь. Причем контроль распространяется не только на тех, кто находится в подчиненном положении, но в еще большей степени на тех, кто занят управлением, или является воплощением государства: именно так происходит во Франции в середине XVII столетия. Но, без сомнения, важную роль в формировании идеи приватности сыграли и давние усилия по обособлению личности от семейного надзора. До того как в XIX веке семейная жизнь становится почти полным синонимом частного существования, она могла препятствовать индивидуальному желанию жить для себя, среди взаимных и добровольных привязанностей. Это приводит к парадоксальной ситуации, когда индивидуум обретал приватность внутри выбранных им групп, в ситуации регулируемой социабельности. Верная дружба, частые встречи, вынужденное или добровольное участие в объединениях с жесткой или со свободной структурой — все это давало возможность установить действительно желанные отношения, которые, в отличие от этикета, регулирующего публичные обязанности, или от семейной дисциплины, предполагали свободное и приятное общение. Согласно определению из словаря Ришле (1679), «Приватный (prive): в отношении людей обозначает то же, что близкий, привычный (familier), но употребляется реже него («Он тут привычен», «Он весьма близок с г-ном Энтелем»)». Как мы видим, между концепцией приватности и частотой взаимно приятных встреч, не обусловленных необходимостью должности или общественного положения, существовала непосредственная связь. Такие отношения не требовали выделенного или закрытого пространства, или уединения. Приватность состояла в свободном выборе сообщества, позволяющего пожить другой жизнью, вне обыденных забот. Будь они женскими, учеными, дружескими, юношескими, тайными или открытыми, всем им была свойственна радушная интимность отношений, которая, по–видимому, не предполагалась в семейной жизни.
Формированию новой сферы способствует все большее отчуждение не только от res publica или семейных структур, но и от коллективных ограничений, которые налагал обычай. Именно он служил источником разнообразных форм той «анонимной социабельности», которую, по мнению Филиппа Арьеса, в XVI–XVIII веках постепенно разрушал процесс приватизации. «Анонимность» не означает, что люди, живя по соседству в деревне или в квартале и постоянно сталкиваясь друг с другом, оставались друг для друга незнакомцами. Речь идет о том, что традиционные институты, ритуалы и наказания обеспечивали подчинение индивидуального поведения общепринятым нормам, распространение и внутреннее усвоение социальных ролей и правил, а также санкционировали некоторые отклонения от них. Любой личный выбор находился под жестким общественным контролем, осуществлявшимся особыми группами (к примеру, молодежными «аббатствами»). Это выражалось в зрелищных ритуалах, которые поддерживались во имя сообщества как такового. Но и в городе, и в деревне организация такого надзора чаще вызывает критику и становится предметом обличений. Все чаще в нем видят недопустимое ограничение индивидуального права выбора или семейной автономии, нестерпимое вторжение в ту сферу существования, которая теперь считается приватной, а потому не подчиняющейся общинному контролю. Это возмущение препятствиями, которые общество воздвигает на пути индивидуальных устремлений, на юге Франции начинает ощущаться в XVIII веке. Но нет сомнений, что в других местах, особенно в больших городах, в буржуазной среде (служившей рассадником индивидуализма) тенденция к ограждению приватной ситуации от коллективной цензуры проявляется гораздо раньше.
К этой ситуации относится все то, что способствует заключению дружеских союзов, определяет отношения между мужем и женой и управление домашним хозяйством. Семья становится средоточием приватности. С одной стороны, она идентифицируется с особым, четко отделенным пространством — домашним жилищем. Для большинства тех, кто жил при Старом порядке, таким пространством был свой дом, которым обзаводились новобрачные, постепенно наполняя его детьми. Но и в тех местностях, где сохранился обычай совместного проживания нескольких семейных пар, принадлежавших к одному роду, каждой отводилась собственная часть дома, свое интимное пространство. Даже в городе, в неизбежной тесноте, была возможность хотя бы частично отгородиться от других, будь то комната, меблированный номер или каморка под лестницей, в которых могли обитать как одиночки, так и супруги и даже небольшие семьи. С другой стороны, семья становится эмоциональным центром, средоточием привязанностей человека. Конечно, идентификацию личной чести с честью членов семьи или рода никак нельзя считать изобретением XVIII века, о чем свидетельствуют испанские комедии Золотого века. Кроме того, как уже отмечалось, на протяжении долгого времени семейные и супружеские привязанности порой уступают первое место дружеским отношениям между людьми одной профессии, друзьям юности или просто случайным знакомым. Тем не менее именно в XVIII столетии семья и гармонические отношения внутри нее становятся сутью частной жизни, о чем говорит новое восприятие детства или появление семейного почитания предков.
Этот приватный семейный мир постоянно находится под угрозой как потенциального вмешательства окружающей его общины, так и разрушительного безрассудства ее собственных членов. Уберечь его от скандалов — нелегкая задача, требующая надежных и могущественных союзников. Отсюда необходимость прибегать к помощи властей, и в первую очередь — государя. Только высший авторитет способен сохранить в тайне урон, нанесенный семейной чести, положив конец беспорядку; только он может гарантировать свободу каждого делать у себя то, что заблагорассудится, и уберечь эту волю от коллективных ограничений в виде обычая. Помощь такого рода может принимать различные формы, порой вовлекая судейских или духовных лиц, однако принцип всегда один: попавшая в трудное положение семья исповедуется верховному держателю публичной власти, благодаря чему может рассчитывать на приватное, тихое решение своих проблем, без обращения к обычным контролирующим институциям. Таким образом, построение государства нового типа не только позволит выделить (и отделить) то, что более не относилось к публичной сфере: также оно становится порукой и защитой для образовавшейся зоны приватности, которая начинает играть все более существенную роль в семейной жизни.
Николь Кастан
Если кратко, то деление на публичное/частное упирается в проблему границы. Как уже говорил Талейран, «частная жизнь гражданина должна быть ограждена стеной»[291]: очевидным образом, стеной частного существования. Однако что она разделяет? Для наших современников тут нет ни малейшей двусмысленности: по одну сторону тихая гавань, в основном ассоциирующаяся с семьей, но также являющаяся пространством свободы и дружеских отношений. По другую — ограничения, накладываемые общественной жизнью, иерархическая рабочая дисциплина и всяческие обязательства. Естественно, такое противопоставление усиливает привлекательность отгороженного пространства, которое постоянно находится под угрозой отторжения части территории из–за грозного наступления общественных требований.
Такая схема не работает, когда мы говорим о раннем Новом времени (XVII–XVIII века). Напротив, приходится констатировать, что в эту эпоху частное пространство постоянно смешивалось с публичным, а социальные роли оставались двусмысленными, несмотря на упорное, не один век существовавшее желание их прояснить и разделить. На первый взгляд может показаться, что жизнь одних людей была полностью публична, а у других имела исключительно частный характер. В ком как не в Людовике XIV воплощается всепоглощающая преданность (благородному и сладостному) ремеслу быть королем? Королевское достоинство пожирает человека, лишает его частной жизни вплоть до самой смерти: на глазах у всех и умирать легко! Вплоть до XVII столетия это справедливо по отношению ко всем вельможам. Как писала Тереза Авильская: «В жизни сильных мира сего нет ничего личного». Ее подруга, принадлежавшая к знатному роду де Ла Серда, «жила согласно своему рангу, а не тому, к чему лежало ее сердце, в состоянии полнейшего рабства, делавшем ее зависимой от тысячи мелочей»[292]. Напротив, на менее высоких сословных ступенях вроде бы царила полная приватность: буржуа–рантье и провинциальные дворяне скромного достатка признаются, что посвящают свои дни охоте, застольным удовольствиям и, по свидетельству одного обитателя Гаскони, их занимают «лишь легкие прихоти относительно маленьких девочек, которые удовлетворяются едва успев появиться». Из этого можно сделать вывод, что перемена жизненных ролей и пространств связана с социальным положением человека. Но что тогда можно сказать о тех жителях Неаполя, которых без малейшей симпатии описывает президент де Бросс? «Эти люди не имеют крова и проводят свои дни на улицах…»[293]
Итак, от короля до нищего мы вроде бы видим одну общую черту — их существование либо публично, либо приватно. Однако изучение конкретных казусов показывает несколько иное — а именно взаимоналожение функций, структурирующее время и менее конвенциональные пространства.
Свобода, как и независимость, в первую очередь должна быть отвоевана у семьи, которая при Старом порядке отнюдь не потворствует нежным привязанностям. Напротив, вне зависимости от сословного положения, она предполагает отношения господства и необсуждаемое разделение обязанностей. Строгое подчинение главе семьи обеспечивает сохранение семейной чести и родового состояния. Однако требование солидарности не связывало индивидуума, который мог спокойно, не бунтуя, уходить из–под контроля группы.
Об этой способности свидетельствует то, как проходит детство. Перестав держаться за женскую юбку, мальчики в возрасте от четырех до четырнадцати лет получают возможность обращать себе на пользу промежутки между разными жизненными этапами. На первый взгляд кажется, что происходит прямо противоположное, поскольку они должны либо обучаться сельским работам, либо становиться подмастерьями, либо отправляться в коллеж. Не зря дворянин из Нижнего Лангедока считал виновным в потере трех сыновей, умерших один за другим, слишком строгий режим иезуитского коллежа Ла Флеш, куда он отдал их в раннем возрасте. Позднее, уже в XIX веке, Бальзак испытает на себе все тяготы такого обучения в Вандомском коллеже. Но многим удается избежать этого испытания благодаря экстернату и домашним учителям. Кроме того, смена дома на коллеж открывает перед мальчиком новые перспективы. Именно они составляют основную часть «Опального пажа» — романной автобиографии поэта Тристана Лермита[294], выросшего при дворе Генриха IV, или мемуаров шевалье де Фонвьеля, родившегося в 1760 году в Тулузе в семье мещанина во дворянстве[295], или Гийома Эрая, внука богатого торговца, обосновавшегося в Сериньяке (Ажене). Эти три персонажа принадлежат к разным эпохам и сословным стратам, и столь же разнится полученное ими образование. Но их объединяют детские похождения, далеко не всегда благородные, поскольку все они вели двойную жизнь, представая перед внешним миром хорошими и благовоспитанными учениками, но и втайне давая себе волю. Паж «вскормлен» вместе с юным принцем, его ровесником (им по пять лет); они вместе учатся, играют, упражняются и путешествуют из замка в замок. Обязанность пажа — служить своему господину «с того момента, как он откроет глаза, и до того, пока он их не сомкнет», забавлять его, развлекать во время болезней. На это он употребляет свой великолепный талант рассказчика, свою кипучее воображение и способность быстро уловить характер принца: «А, маленький паж, я вижу, что вы собираетесь сказать, что волк съел ягненка, но я прошу вас сказать, что он его не съел!» Отсюда крепкая привязанность, которая становится залогом некоторой свободы в этом постоянном служении. Фонвьель и Эрай оба воспитываются дома, в семье, и, будучи наследниками, окружены постоянной заботой. Им дают хорошее образование, и они находятся под постоянным присмотром — сначала домашних учителей, затем преподавателей коллежа, к которым добавляются дополнительные уроки приходящих наставников. Оба с облегчением пишут о том возрасте (пять или шесть лет), когда им удается выйти из–под непрерывного надзора, даже если это происходит из–за семейных неурядиц, когда отец слишком занят делами и охотой, а мать «закружилась в вихре светских развлечений»[296].[297]
Естественно, это предполагает мастерское владение искусством притворства. И Эрай и Фонвьель на исповеди выказывают крайнюю набожность, а дома у них всегда в кармане какая–нибудь благочестивая книга. К тому же они вроде бы учены и охотно похваляются своими успехами в латыни, арифметике и письме перед женщинами, которые по малообразованности не могут их оценить. Они действительно умеют быстро переписывать необходимые лекции и упражнения и достаточно осторожны, чтобы не пропускать сочинения и аттестации. Обеспечив себя надежным прикрытием, в прочие часы они могут предаваться «либертинажу» десятилетних — то есть забавам, играм и лакомствам.
Главное тут с толком использовать переходы из зоны ответственности одного надзирающего к другому, что позволяет выйти из–под жесткой семейной дисциплины. Под предлогом выполнения своих обязанностей (никогда не имевших четкого определения) паж бродит по дворцовым галереям и коридорам, смешиваясь с толпой слуг, стражей, молодой знати и даже комедиантов, когда последние дают представление в замке. Ему положено развлекать принца, а это отличный предлог отправиться в Париж на поиски ручной коноплянки, медвежат и прочих обитателей Ноева ковчега. Париж — рай для зевак, где можно просто слоняться по улицам в поисках зрелищ, игр, знакомств. В конце XVIII века Фонвьель и Эрай используют те же зазоры, ухитряясь в промежутке между домом и коллежем вместе с бандой таких же сорванцов совершать различные эскапады, причем как в городе, так и в деревне. Стоит отметить, что все трое тратят это утаенное от школы и семьи время на «свои страсти»: чтение (рыцарских романов, театральных пьес, Бюффона), животных (птиц и кошек) и цветы. И конечно, еще в большей степени, на азартные игры в карты и в кости. Но на первом месте стоит «чревоугодие»: в пять лет это пирожки, в одиннадцать — бутылка, «выпитая в одиночку» (Эрай). И за то и за другое надо платить, так что приватная жизнь начинается со свободного распоряжения деньгами. У наших героев их хватает, и они не скрывают своих источников дохода. Паж берет взятки: ему платят птицеловы и другие поставщики принца. Эрай и Фонвьель просто подворовывают: сначала зерно, которое забирается из дома и продается задешево, а затем и мелкие монеты, «которые как будто прилипали к рукам» (Эрай), поскольку, как убеждает себя воришка, «деньги не были украдены: ведь они оставались в семье». Благодаря мелким кражам (от 12 до 15 су в день) он составляет себе некоторый запас, который свободно расходует. При этом у него есть деньги, отец и дед дарят ему «блестящие, новенькие» луидоры, но он должен за них отчитываться, поскольку тут предполагается демонстрация семейного состояния, а не реальные траты.
Такой образ жизни, причем в весьма раннем — десятилетнем — возрасте, заставляет подозревать сильное ослабление внутрисемейных связей. Ничего подобного: все дело в наличии надежных сообщников и защитников. Молодые придворные и королевские комедианты прячут пажа и избавляют от выговоров наставника. В худшем случае он всегда находит убежище у принца: «Одна–две слезинки, и ему даровано прощение». И Фонвьель и Эрай без зазрения совести обращают в свою пользу материнскую привязанность к первенцу. Но еще в большей степени они могут рассчитывать на слуг: Фаншон, с которой Фонвьель делит кровать, помогает скрывать его отлучки, она же облегчает перепродажу зерна и разменивает (с выгодой для себя) украденные экю.
Эрай признается, что предпочитал проводить время не с родителями, а со слугами, которые казались ему более приятной компанией, поскольку поощряли его проказы и потешались над ними. Оглядываясь в прошлое, он с высоты прожитых лет склонен видеть в них источник зловредного, развращающего влияния, но это отчасти объясняется желанием подчеркнуть доброту своей натуры, со временем вернувшейся к изначальной добродетели. Это разнообразие Детских времяпрепровождений, представленное тремя мемуаристами, вряд ли было доступно только мальчикам из привилегированных семей. Есть достаточно свидетельств, что Деревенские мальчишки, сыновья мелких лавочников и даже сын нотариуса из Руэрга тоже были способны брать под контроль некоторую часть собственной жизни. Естественно, они должны были в первую очередь принимать посильное участие в семейном деле, но это не мешало им находить возможности увиливать от работы, чтобы накоротке пообщаться со служанкой, с подмастерьями или клерками, а иногда даже с обхаживаемыми клиентами. Одним словом, несмотря на привычный надзор и ограничения, у них была собственная, более или менее скрытая жизнь[298].
Идея может показаться парадоксальной, поскольку в обществах такого типа женской сферой по определению является дом. Безусловно, женщины не могли занимать публичных должностей и брать на себя внешние — политические, административные, муниципальные или корпоративные — обязательства[299]. Ярким примером тому может служить Лион XVI века, подробно изученный Натали Дэвис[300]. Женщина, как неохотно признавалось, могла неофициально исполнять некоторые обязанности, но официально — никогда.
Главной ее обязанностью было хозяйство, сферой действия — дом, а назначением — как можно более соответствовать тому образу супруги и матери, который был укоренен в сознании усилиями Церкви и общества. Определяющим его элементом была честь, то есть самообладание, преданность «своим», сохранение репутации, а также самопожертвование во имя тех, кто делит с ней один кров и очаг. Одним словом, постоянное служение, или, точнее, забота о хлебе насущном, о воспитании детей, выхаживание больных, уход за умирающими. Таково ремесло женщины, за которое она не получает материального вознаграждения; и хотя она нередко принимает участие в других трудовых процессах, признавать это не принято, как не принято и благодарить ее в завещании. Образчик такой преданности своим обязанностям — госпожа Акари, будущая основательница конгрегации французских кармелиток, которая твердой рукой управляла домом и руководила дочерьми, не выказывая предпочтений, но по очереди призывая их к себе, чтобы установить «дружеское общение, способствующее обучению и завоевывающее сердца». Иными словами, женщина не принадлежит себе и в любой момент должна быть готова к служению: такова ее признанная роль[301]. Вспомним госпожу д’Энь, тещу барона Гольбаха, которая каждое лето принимала в своем замке Гранваль не только детей и их семьи, но и многочисленных приглашенных. Дидро, часто там бывавший в 1760‑х годах, характеризовал ее как прекрасную хозяйку, всегда заботившуюся об удобстве и развлечении окружающих: «Стоило вам выказать предпочтение какому–то блюду, как назавтра оно подавалось специально для вас, и так во всем»[302].
Итак, женщина — служанка, но одновременно и госпожа, поскольку наряду с требованиями таких добродетелей, как скромность, преданность и распорядительность, ей дается достаточная власть для их осуществления. Это заставляет пересмотреть идею ее безоговорочного подчинения главе семейства: скорее, речь идет о необходимом распределении влияния и насущных задач. Скажем, госпожа Флипон, мать госпожи Ролан, была супругой известного парижского гравера. В то время как он царил в мастерской, над подмастерьями и клиентами, она управляла домом. Помимо домашних забот и надзора за служанкой, госпожа Флипон руководила воспитанием дочери, которую хотела видеть окруженной заботой и хорошо образованной (по принятым стандартам). Она сама подбирала ей учителей и следила за уроками; девочка была обучена начаткам всех искусств и одета лучше, чем полагалось ей по званию. Естественно, мать контролировала все ее выходы за пределы дома, будь то на рынок, к родичам или в церковь. По воскресеньям после полудня вся семья отправлялась на прогулку в Королевский сад, а летом — в Суси или Медон[303].
Однако теплые и доверительные моменты общения с дочерью в кругу семьи отнюдь не препятствуют строгому надзору за хозяйством. В случае домашнего уклада главная проблема состоит в четком обозначении возможных свобод и пространств для себя. Сразу скажем, что если не брать случай крайней бедности, то у женщин есть некоторые инструменты влияния в виде завещания и брачного договора. Последний служит такой же основой для создания семьи, как и церковная церемония. Заключение брачного договора обязательно среди состоятельных классов, а на юге Франции практикуется во всех слоях общества. Помимо того что он гарантирует женщине сохранность приданого и право свободно распоряжаться собственным имуществом, у нее появляется возможность выстраивать личную стратегию (впрочем, обычно соответствующую общей семейной политике). Даже Жанна Фабр, скромная хозяйка из Нима, смогла поспособствовать браку дочери, дав ей в приданое 36 ливров и немного пожитков. Родственница уже упоминавшегося семейства де Лосс–Валанс, маркиза Лакапель вписывает внучку в завещание, тем самым определив ее судьбу: девочка воспитывается у тулузских монахинь Мальтийского ордена, но бабушка от нее ожидает, что «та будет ей угождать». Женщины имели полное право распоряжаться своим состоянием, даже если это приводило к скандалу Так, супруга гасконского дворянина, госпожа де Поластрон, унаследовала имущество своих родителей (соразмерное ее сословному положению). Из привязанности к юной кузине я безусловно, из тщеславия, поскольку речь шла о заключении престижного брака, она добавляет к ее приданому 3000 экю, хотя было бы довольно нарядов на 200 экю[304]. Это предательство и по отношению к мужу, который об этом не знал, и к собственным детям, которые оказались лишены части наследства. Но с юридической точки зрения все чисто.
При чтении переписки той эпохи или показаний свидетелей во время судебных разбирательств складывается впечатление, что женщины располагали не столь малым пространством для маневра и что им время от времени позволялось снять конвенциональную маску и выйти за пределы своей обычной роли. Так, подбор служанок был традиционной прерогативой хозяйки дома. В 1770 году в Лангедоке дама буржуазного происхождения, достаточно состоятельная, чтобы поддерживать «благородный» образ жизни, имела в своем распоряжении не только прислуживавших ей девушек, но и личного лакея, «настаивая, что они должны быть холостыми и приятного вида и что она будет контролировать их расходы и не давать им свободно распоряжаться своим кошельком». Женщине же принадлежит право (приватного) наказания: жене прокурора Велэ кажется вполне нормальным «держать под надзором» провинившуюся служанку, пока та не признается и не вернет украденный чепец. Женщины руководят работой прислуги, проводя дни в близком общении, что порой приводит к сообщничеству. Скажем, Софи Волан (которой уже было около сорока лет) тайком от матери переписывалась с Дидро при посредничестве преданной служанки. Не была исключением и госпожа де Поластрон, которая, по мнению духовного наставника, слишком тесно общалась со своими служанками как в сельском поместье, так и в городском доме в Оше. Она безусловно предпочитала их своей семье и вместе с ними высмеивала деревенские ухватки мужа и отпускала колкие замечания по поводу его родни.
Вполне естественно, что управление домашним хозяйством дает наиболее очевидные формы приватизации. Если речь не идет о высших слоях общества, женщины — за исключением вдов — не участвуют во внешних рыночных отношениях. Они не заключают сделки на ярмарках; управление наследством, распоряжение деньгами и кредитом находится вне сферы их прямой компетенции. Как признавалась тулузская лавочница, она стыдилась попросить денег у своего мужа.
Тем не менее внутри женского сообщества происходила подпольная, часто намеренно скрываемая от мужчин циркуляция денег, продуктов, всякой ветоши, услуг. Во многом это отражение личных инициатив — незначительных, но от того не менее значимых. Так, жена работника из Монтобана берет взаймы у соседки несколько су, чтобы купить лент дочери и дать ей шанс завоевать кавалера. Нередко три–четыре крестьянки еще затемно — часа в три ночи — отправляются на соседний рынок, чтобы продать яйца или плоды из собственного сада: эти деньги всегда идут в личную копилку. Когда бедная женщина из Лавора показывает соседке свой тайник, где спрятаны ее сбережения (пять монет в 12 су, сложенные в мешочек и схороненные в дыре внутри дымохода), то это высший знак доверия. Тогда же они клянутся, что не оставят друг друга без савана. Как и в случае мальчишек, собственные карманные деньги не обязательно идут по семейным каналам, тем более что часто они являются единственным залогом свободы. К примеру, служанка из Монпелье доверяет подруге сбережения, сделанные ею за три года. Со временем она надеется устроить свою судьбу, но ни в коем случае не хочет передавать свои сокровища в руки семьи.
Как можно видеть, женщины в основном живут в своем собственном мире, разомкнутом вовне. В этом смысле открытая или закрытая дверь — неважно, в богатом особняке или в крестьянской хижине, — является и символом, и реальностью. В деревне мужчины не заходят в чужой дом, если там находятся одни женщины: это своего рода нравственный запрет. Как правило, если на дворе день, то закрытая дверь прекращает обычную циркуляцию соседей и является необычным фактом, провоцирующим комментарии. Домашнее пространство — отнюдь не тюрьма и не исключает возможности внесемейных отношений[305]. Дружеская общежительность отнюдь не была пустым звуком. Дидро не без иронии писал Софи Волан (ближайшему другу и, по выражению Гримма, одновременно женщине и мужчине) про свое пребывание в гранвальском обществе: «После ужина они [дамы] вернулись в дом, и мы оставили их поверять друг другу свои мелкие секреты: это потребность, возникающая у них даже после краткой разлуки… [как] и обычные взаимные ласки».
Для тех, кто не был вхож в свет, отношения такого рода предполагали родство или соседство, особенно в перенаселенных городских кварталах: так, в трехэтажном доме в одном из пригородов Тулузы в каждой из 16 комнат жило по семье ремесленника. Недостаточность пространства и отсутствие удобств побуждали обитателей таких мест выходить наружу в поисках воды, огня, света. Сюда же стоит добавить традиционные точки женских сборов: место для стирки белья, источник (колодец), мельница и пекарня. На юге Франции женщины обычно ходили туда вдвоем или втроем, с соседками, и могли проводить там за разговорами по несколько часов. В целом бытовые и трудовые активности, которые позднее будут считаться принадлежностью внутреннего пространства, все еще выплескиваются наружу[306]: порог и ступени дома, улица и даже площади были оккупированы женщинами. В Тулузе в XVIII веке «небольшие стайки» женщин сбивались вместе и проводили время, сортируя травы и кормя детей; сюда же выходила трактирщица помыть стаканы. Эти пространства не были в прямом смысле домашними, но публичным властям еще не удалось отвоевать их себе. Понадобятся длительные усилия по части регламентации и реорганизация жилья, что–бы частные активности были загнаны внутрь дома и на прилегавшие к нему площадки (двор, сад, лестница). Но именно эта неопределенность позволяет увидеть, как в XVII–XVIII веках происходит изменение границ публичного и частного. Приватизация проявляется в ряде жестов: скажем, две соседки «по дружбе», как они говорят, выносят на улицу еду для жены крестьянина из Бигорра. Почему? Ее побил муж. Или еще: мать, узнавшая о внезапной смерти сына, ищет сочувствия не в семье, а выбегает на улицу и рыдает на плече у соседки.
Праздники и освященные Церковью выходные также помогали обходить семейные запреты. Известно, что девушки, особенно на юге Франции, не могли участвовать в юношеских «аббатствах» и ритуалах (скажем, таких как шаривари[307]), но им все же позволялись некоторые вольности, в основном ради дополнительных матримониальных шансов. Конечно, за ними тщательно следили и запрещали ходить поодиночке, так что риск был минимальный. По воскресеньям в Сент–Антонене (Керси) подруги стайками прогуливались на площади, католички бок о бок с протестантками. Летом они танцевали под старым вязом, «такой красивой, резвой и живой толпой», вздыхал Фонвьель, тогда приказчик в соляном амбаре: подойти к ним не было никакой возможности. Праздники и коллективные ритуалы безусловно предполагали участие молодежи, и девушки старались этим воспользоваться. Однако, как известно, вступление в брак в традиционных обществах означало разрыв с прежней жизнью, изменяя отводимую женщине роль и связанные с нею ограничения. Праздники становятся ей не по возрасту, и их место занимает религия, которая, наряду с хозяйственными делами, дает предлог вырываться из дома и, с благосклонного одобрения семьи и общины, проводить время со своими товарками. Традиционная практика посещения не только церковной службы, но и проповедей монахов–миссионеров и сезонных пилигримажей на протяжении долгого времени задает ритм жизни и дает необходимую отдушину. Так, в мае 1709 года жены чесальщиков из Бу–дю–Пон (пригород Альби) говорили, что ни за что не пропустят организуемые монахами–кордильерами послеобеденные проповеди (в то время как их мужья сидели в таверне).
Контрреформация не ставила себе целью расширение женской сферы приватного существования, однако это стало одним из ее результатов. Так, Франциск Сальский указал мирянкам возможный способ примирить стремление к спасению Души и требования, диктуемые жизнью в обществе. Его «Руководство к благочестивой жизни» имело огромное влияние; благодаря ему и при посредничестве монашеских миссий в XVII–XVIII веках возникает новая модель женского благочестия, проникающая даже в нижние слои общества и позволяющая с небывалой интенсивностью воспринимать христианские истины. Под воздействием миссионеров или собственных исповедников женщины стараются ежедневно находить возможность для духовных размышлений. Так, около 1750 года жена тулузского хирурга тщательно распределяет свое время: она прилежно занимается домашним хозяйством и, помимо редких обедов с другими семейными парами, выходит за порог только для того, чтобы вместе с соседками пойти на мессу. Кроме того, в четыре часа дня она — иногда с одной из соседок, но чаще в одиночестве — идет в приходскую церковь, чтобы помолиться и поклониться младенцу Иисусу.
В этих переменах сказывается влияние образования, которое в Новое время уже не имело чисто семейного характера. Во многом это происходит благодаря распространившемуся даже среди мелкой городской буржуазии обычаю на два–три года определять девочек в монастырь, что открывало перед ними ранее неведомые перспективы. В середине XVIII века госпожа Эрай, живя в Оше, имеет настоящую подругу лишь благодаря монастырю. Ее дорогая Ваваретт, дочь мелкого судейского чиновника, очаровывает своей жизнерадостностью; их дружба сохраняется, несмотря на замужество обеих, и на протяжении многих лет они активно переписываются, ездят друг к другу в деревню, откровенничают, интригуют. Эти отношения не вписываются в их семейную жизнь и раздражают обоих мужей. Аналогичный опыт был у Манон Флипон, будущей госпожи Ролан. В двенадцать лет она упросила родителей на два года поместить ее в монастырь в пригороде Сен–Марсель, чтобы в соответствующей духовной атмосфере подготовиться к первому причастию. Результат получился неожиданный, поскольку именно там у нее впервые появляются подруги, не связанные с семейным кругом, — сначала две монахини, чьи кельи становятся ее убежищем, где она может читать и спокойно разговаривать. А затем другая пансионерка, Софи Кане, дружба с которой продлится вплоть до ее смерти: «У нас с Софи все было общим» — вкусы, чтение, размышления. В сущности, монастырь дает девочкам то же, что коллеж мальчикам: возможность получить опыт жизни за пределом малообновляющегося семейного мирка[308].[309]
Схождение и расхождение разных тенденций внутри рамок повседневного существования становятся более отчетливыми, но еще редко приводят к стремлению к одиночеству, созданию собственного интимного пространства: для этого требуется та степень свободы и уровень культуры, которые пока встречаются крайне редко. Манон Флипон уже в детстве имела возможность создать для себя тихую гавань, «свой альков», где по вечерам она читала книги, тайком позаимствованные у отцовских подмастерьев. Мать это видела, однако не говорила ни слова, лишь наблюдала издали. Но большинство женщин, даже имевших некоторое образование, весьма от этого далеко. В лучшем случае в семьях коммерсантов Тулузы и Монпелье есть женщины, любящие чтение и обладающие достаточной свободой, чтобы в перерывах между хозяйственными заботами обмениваться книгами и порой собираться вечерами, чтобы о них поговорить.
Несмотря на все перечисленные факторы, нельзя не признать, что доступное женщинам существование было стабильным и однообразным. Тем ярче противоречие, связанное с их предполагаемой ролью: полновластные хозяйки у себя дома, во многом скрытые внутри семьи, они тем не менее формируют общественное мнение и распространяют слухи. Во всяком случае, у них такая репутация — женщины только и умеют, что плести языком; они прекрасно осведомлены о приватных делах других семей — благодаря пересудам на пороге дома или при стирке белья. Кроме того, они любопытны как кошки, что в народной среде признается без малейшего стыда: такая–то «не могла» не рассмотреть прохожего, послушать чужой разговор или проследить за соседом, чтобы потом подкинуть собранные сведения в топку общего разговора. Ничто в этих обществах всеобщего наблюдения за всеми, не знающих настоящей анонимности, не имеет шанса остаться незамеченным, будь то кража или тайные роды. Стоит приказчику одной из лавок в Пезенасе начать выказывать интерес к девушке, как женщины, роящиеся на улице, тут же докладывают об этом матери, не забыв подсчитать вероятность такого брака и ехидно поинтересовавшись у девушки, когда можно будет погулять на свадьбе. Такие речи не имеют серьезных последствий, поскольку считаются безответственными. Напротив, от облеченных ответственностью мужей, особенно исполняющих судейские должности, требуется крайняя словесная сдержанность.
Совершенно иная ситуация складывается при переходе от «пересудов» к публичному скандалу, поскольку тут семейная тайна оказывается выставленной на всеобщее обозрение, и если пострадавшая сторона не потребует возмещения, ей грозит утрата репутации. Когда речь идет о серьезном нарушении норм частной жизни, то скандал начинается с хора возмущенных женских голосов. К примеру, в 1780 году одна из обитательниц Бедарье, считавшаяся «публичной девкой», делила кров с местным лекарем. Несмотря на череду родов и выкидышей, пока она не показывалась на людях беременной, это вызывало лишь глухой ропот. Но когда она не скрываясь переехала в специально нанятый дом со служанкой, разразился громкий скандал: «Куда девались правила поведения, приличия и стыдливость?»
Действительно, женщины играли важнейшую роль в осуществлении общественного контроля, причем часто в ущерб самим себе, поскольку именно они оказывались главными его мишенями. Но, будучи хранительницами очага и/или семейных ценностей, они должны были исполнять такую функцию и располагали для того могущественным оружием. Поднимая шум вокруг частного скандала, они делали его предметом общественного мнения. Такое нарушение молчания по поводу того, что происходит в приватной сфере, как правило, свидетельствовало о серьезности происшествия. Скандал привлекал внимание правосудия, давая ему повод вмешаться в ту меняющуюся сферу, которая в основном ассоциировалась именно с женщинами.
Правление Короля—Солнца длилось пятьдесят четыре года — и даже больше, если считать от даты его восхождения на престол (1643–1715). В 1683 году Людовик XIV переезжает в пышно отстроенный Версаль: это конец «молодого двора» начала его царствования. Впереди трудные годы, сопровождавшиеся кризисом европейского сознания и изменением представлений о жизни. Две тенденции проявляются с особенной яркостью: государство расширяет сферу своего влияния, пуская в ход правосудие, полицию и финансы; наиболее просвещенные граждане стремятся к участию в общественных делах. Отсюда желание четко разделить разные сферы жизни — публичную, семейную, приватную. Отдаление от Дел перестает быть уходом от мира, «мудрым и святым промежутком между жизнью и смертью», каким он был — по словам Сен–Симона — для канцлера Поншартрена. Проведя жизнь в служении королю, обществу и семье, он, уже в преклонных годах и похоронив жену, навсегда оставил двор[310]. В XVIII веке подобные решения могли быть продиктованы не благочестием, а желанием вкусить «радостей частной жизни» (граф де Бриенн).
Зачатки этих процессов заметны уже во время правления Людовика XIV. В Версале на авансцене всегда король и придворные, один в роли государя, другие — служителей монархического культа. Роскошные парадные покои, залы и аллеи парка открыты всем желающим, король ведет публичное существование, всегда владея собой, как и подвластными ему землями. Интимных моментов почти нет, семейной жизни еще меньше; есть только постоянное представительство. Как считается, королевское достоинство поглощает в нем все человеческое. И он крайне требователен по отношению к вельможам, вынужденным находиться при дворе в силу своей (вполне заслуженной) репутации бывших и потенциальных фрондеров. При этом им приходится расстаться не только с политическими амбициями, но и с личной жизнью, получая взамен благосклонность всемогущего владыки, которому известны все семейные секреты. Более того, он готов служить хранителем последних: когда во время тайной аудиенции знатная дама просит его спасти ее честь, оказавшуюся под угрозой из–за непредвиденной беременности, Людовик берет на себя эту ответственность и откладывает возвращение из армии ее незадачливого супруга[311].
Для этих аристократов, вынужденных ютиться в тесных и вонючих комнатушках на антресолях и прямо под крышей дворца, милостью могло быть что угодно. Ни малейшей возможности для семейной жизни или дружеских отношений, когда надо все время быть начеку и не говорить лишнего. Веком позже Манон Флипон будет возмущаться тем, что даже парижский архиепископ живет в Версале, «чтобы иметь возможность всякое утро низкопоклонничать во время утреннего подъема всех этих Величеств»: правда, там мало кого можно было разглядеть в толпе тех, кто был обязан присутствовать во время этой церемонии.
Уходя за кулисы, актеры позволяли себе чуть расслабиться. Прежде всего это касалось монарха, который имел привычку каждый день удаляться во внутренние кабинеты, находившиеся за парадными. Попасть в них можно было через заднюю дверь и только по особому приглашению, тогда как в публичной части дворца любой мог обратиться к королю. А вот приватная аудиенция в кабинете считалась большой милостью. В этих закрытых от посторонних глаз помещениях монарх мог на время снять маску. Как писал венецианский посол Примо Висконти, когда Людовик переступал через порог, отделявший приватные апартаменты от публичных, «его лицо принимало другое выражение, как будто он выходил на сцену». Во внутренних кабинетах его окружали любимцы и ревниво о нем заботившиеся слуги; тут он принимал своих детей и архитекторов, чьи планы увлеченно изучал. Конечно, политические интриги не прекращались ни здесь, ни в покоях госпожи де Ментенон, благодаря которой у короля на протяжении многих лет устанавливается почти семейный образ жизни, столь возмущавший Сен–Симона, уже взбешенного ограниченным допуском в кабинеты. Король работал с отдельными министрами и давал аудиенции в присутствии госпожи Де Ментенон, внимательной и надежной свидетельницы его «твердыни», как он сам говорил. Она умела развлечь его почти домашними увеселениями — театральными представлениями и концертами, на которые допускался только ограниченный круг, что еще более изолировало ее от двора. Аналогичная история с поездками в Марли (загородный дворец, который Людовик хотел сохранить «небольшим и уединенным»), где этикет был существенно менее строг, как и соблюдение иерархии. Как с негодованием писала принцесса Пфальцская, тут «короля почти не видно, все вверх дном, и двор в разброде».
Иными словами, церемониал дает трещины, которые используются как возможность для устройства более привлекательного досуга. Придворный начинает перестраивать свою жизнь — не так, как это происходило в начале века, поскольку он был и остается оторван от своих корней, но он изобретает себе новую роль и находит иную свободу[312].
В XVIII столетии формируется новое искусство жизни — безусловно, предназначенное для аристократии — которое достигает своего апогея в 1750–1760 годы. Тон ему задает двор, а образцом служит король, причем как своей манерой правления, так и нежеланием быть полностью поглощенным государством.
В отличие от своего предшественника, Людовик XV не находит большого удовольствия в королевском ремесле, наружно отстраняется от государственных дел и говорит о них так, как будто бы последнее слово не за ним: «Они решили, что будет лучше…» Бюрократизация монархии изменяет роль государя, который становится менее вовлечен в рутинное управление. Безусловно, он следует церемониальным требованиям, накладываемым жестким этикетом, но в качестве компенсации обустраивает сугубо личное пространство, где может не стеснять себя. Сначала это приватные кабинеты, а позже спрятанные на верхних этажах апартаменты, святая святых, с залами, галереями, библиотекой и даже садом, расположенным на террасе и уставленным вольерами. Быть туда допущенным — высокая милость, и потому в глазах счастливцев это очаровательный приют, а в глазах всех прочих — крысиное гнездо. Король, как это свойственно многим его современникам, томится в семейном кругу. Его по–настоящему интимное существование проходит в кругу приближенных, с любовницей или связано с одинокими занятиями в библиотеке. На знаменитых малых ужинах, когда, в отсутствие слуг, вокруг стола собирается десяток завсегдатаев, царит дух непринужденности. Король, на публике угрюмый и молчаливый, тут весел, любезен и прост в общении. Обстановка отвечает его собственному вкусу, а не требованиям королевского достоинства: небольшие комнаты, оформленные в неброские — зеленые и серые — тона, утонченная роскошь и комфорт. В этих покоях Людовик ведет жизнь большого вельможи — конечно, либертина, но также домоседа, ценителя гравюр и карт, любителя кошек, сладостей и кофе.
Вслед за королем эмансипируются придворные, которые живут одной ногой в Версале, по–прежнему остающемся источником власти и фавора, ареной глухой борьбы различных фракций, а другой — в Париже. Это характерная черта аристократического быта эпохи Людовика XV. Личная жизнь знати проходит в заново обставленных особняках, в маленьких домиках в предместьях Пасси или Отей, или в той подчас желанной неизвестности, которую мог обеспечить только Париж. Город торжествует над двором: именно тут формируется общественное мнение, зарождаются и распространяются новые образы жизни[313]. Среди множества изменений подчеркнем наиболее важные для нас: рост интимной сферы является необходимым условием самоанализа и внимательного наблюдения за собой. «Я» перестает быть достойным ненависти, и, еще до «Исповеди» Жан–Жака Руссо, примеры снисходительного, хотя и трезвого отношения к собственной личности можно видеть в переписке эпохи. Но Просвещение обладает своими темными сторонами, и сладострастие — не самая малая из них. Погоня за плотскими наслаждениями требует секретных убежищ. Самое известное из них и любимое маркизом де Садом — монастырь, закрытое от мира пространство, доступное лишь посвященным. Эротический роман, наводнивший Европу второй половины XVIII столетия, детально разрабатывает новую топографию тайны. Возьмем роман современника Шодерло де Лакло «Фелисия, или мои похождения» Андреа де Нерсья[314]. В этом описании похождений повесы немаловажную роль играет архитектура, поскольку именно она дает возможность для тайных утех. Между двумя этажами дома устроен настоящий галантный лабиринт, обитый тканью; по нему передвигается подъемная машина, регулируемая системой противовесов. На этажах есть тайные входы, и вот посетители, вооруженные ключом, спускаются и, отодвинув секретные панели, проникают в нужную им комнату, обычный доступ к которой перекрыт. Тем самым гарантируется то, что их никто не видит и не знает, хотя, как выясняется, это не вполне соответствует действительности. Устроивший это заведение сэр Сидней требует, ради своего личного удовольствия, полного обзора всего лабиринта. Для этого архитектор устраивает для него потайную каморку, откуда ко всем комнатам проведены невидимые слуховые трубы и проверчены тайные глазки для наблюдения. Темнота, в которой сидит вуайерист, создает иллюзию сохранения тайны, обещанной действующим лицам. Это крайняя разновидность приватизации, не слишком характерная для парижских околоаристократических кругов, более склонных к поиску компромисса между семьей, делами и желанной свободой.
Иллюстрацией тут может служить биография Дидро. По происхождению он принадлежал к очень мелкой провинциальной буржуазии, его отец был ножовщиком в Лангре. В 1760‑е годы пяти десяти летний Дидро стал одним из повелителей Республики Словесности — заметим, что самыми истовыми последователями философов были представители знати, — получив право доступа во все известные салоны, в особенности в салон барона де Гольбаха[315]. Будучи, в некотором смысле, homo novus[316], он отчетливо видел изменение образа жизни:
В прежние времена… жили в лоне семьи, имели друзей, посещали кабаки; молодых людей в приличную компанию не допускали, девушек чуть ли не изгоняли вовсе, и даже женщины почти не показывались. Матерей практически не замечали, мужчины жили на одной половине, женщины — на другой. Ныне живут все вместе, допускают в свой круг восемнадцатилетних юношей, от скуки играют, живут раздельно; у простолюдинов — двуспальные кровати, у вельмож — отдельные апартаменты; в жизни только два занятия: любовные интрижки и дела. Время проводят либо у себя в кабинете, либо в маленьком домике, либо с приближенными, либо с возлюбленной[317].
Итак, смешение разных возрастов, полов и состояний и при этом разделение ролей, о котором Дидро знал не понаслышке. Его семейная жизнь была крайне неровной и менее всего похожей на тихую гавань. Неудачный брак с белошвейкой — женщиной сварливой, капризной и скандальной — не приносил ему удовлетворения. Но разве можно доверить этой мегере десятилетнюю Анжелику, их дочь: «Чье здоровье это все выдержит?» Поэтому он не бросает дом, занимается воспитанием девочки и утешает ее. Однако настоящая жизнь для него не в этом, а в писательском труде и, в эти годы, в публикации «Энциклопедии». Утро проходит в неизбежном общении с авторами, типографами, издателями, граверами: «Порчу зрение, сидя над таблицами, ощерившимися цифрами и буквами…»[318] Вторая половина дня отдается друзьям, развлечениям, занятиям с Анжеликой. Как–то он вместе с Гриммом обедает под одной из конных статуй в Тюильри[319], затем они долго бродят по Парижу: «мы разговаривали». Порой он отправляется в театр, чаще — проводит вечер в салоне. Сколь бы ни были тяжелы труды, частная жизнь явно берет свое, принося не только обязанности, но и свободу.
Более всего ему дороги поездки в Гранваль (которые подробно описываются в письмах к Софи), когда осенью, один, обремененный только багажом, он надолго отправляется в это загородное поместье барона де Гольбаха. Там его ожидает то, что является одной из главных жизненных ценностей эпохи: комфорт и свобода. В его распоряжение отдаются небольшие апартаменты, одно из самых приятных мест в доме — тихое, светлое и теплое, поскольку в деревне он особенно чувствителен к удобству. Хозяева ничего от него не ждут, и по утрам, а иногда и по вечерам он может оставаться у себя читая, работая или просто отдыхая. Но Гранваль — отнюдь не приют отшельника, тут есть место и для застолий, и для остроумных бесед: «Мороженое! Ах, друзья мои, что за мороженое! Вот где вам [Софи] стоило бы поесть хорошего мороженого, вы ведь к нему пристрастны. <…> Здесь невозможно быть воздержанным. Округляюсь как шар, брюхом на столе, спиной к огню»[320]. В этом очарование сельской вольности, позволяющей без стеснения переходить от рабочего стола к непринужденному общению. После полудня или вечерами, во время ужина, в Гранвале собирается дружеская компания, завсегдатаи Гольбаха, его соседи, как госпожа д'Эпине, или гости из Парижа. Разговор ведется в полушутливом тоне, позволяющем говорить обо всем, от анекдотов о незадачах пса по имени Пуф до серьезных размышлений на любые темы, поскольку просвещенному уму доступна вся совокупность человеческих знаний. Запретов нет, коль скоро собеседники объясняются пристойно и с умом. Но есть удовольствие и в разъезде гостей, когда можно вздохнуть с облегчением, оставшись в более интимном кругу. Дидро были по вкусу долгие прогулки вместе с дядюшкой Упом по откосам Марны и разговоры у камина. В иные дни дамы устраивали неформальные ужины в гостиной, на которые мужчины являлись в ночных колпаках и шлафроках, и ели не садясь за стол[321]. Согласно Дидро, злоупотребление одиночеством приводит к «сплину» (словечко подхвачено им от шотландца Упа)[322]. Конечно, перед нами рассказ об отдыхе и о своего рода каникулярном обществе, но в нем мы видим наступление эпохи, которая отказывается представлять себе приватное существование прежде всего как нечто связанное с изгнанием, старостью или благочестием.
Естественно, тон задают двор и Париж, но посмотрим на изменение характера жизни провинциальной аристократии на примере уроженца Тулузы, президента де Манибана (род. 1686)[323]. На первый взгляд, вся его жизнь отдана королевской службе: он первый президент парламента Тулузы, по значимости уступающего только парижскому. Многочисленные обязанности, связанные с должностью и положением, вроде бы не оставляют места ни для чего другого, особенно если учесть, что его семейство, принадлежащее к дворянину мантии, входит в число наиболее влиятельных в этой провинции. И наиболее богатых, поскольку родовое состояние, благодаря продуманной системе наследования, к середине XVII века оценивалось приблизительно в миллион ливров. Иными словами, ему было не миновать высоких постов, особенно после десятилетнего пребывания в Париже. Там, наперекор свойственной тулузской аристократии эндогамии, он заключает чрезвычайно престижный брак. В 1707 году Манибан женится на наследнице из рода Ламуаньон, взяв приданое в 240 тысяч ливров и вдобавок став частью разветвленной сети связей этого блестящего семейства парижских парламентариев: канцлер Ламуаньон — брат его жены, а Мальзербу, главному инспектору книготорговли, он оказывается дядей. Частые наезды в Париж укрепляют эти отношения; кроме того, между ним и канцлером завязывается переписка. В этих посланиях, написанных «только для Вас», Манибан поверяет Ламуаньону свои мысли, душевные состояния и разочарования. В 1722 году регент назначит его первым президентом Тулузского парламента, и вплоть до смерти (в 1762 году) он будет исполнять эту должность, показывая себя верным слугой короля, приверженцем мира и справедливости и одновременно защитником интересов своей корпорации, раздираемой внутренними — религиозными и политическими — смутами. По его собственному признанию, груз обязанностей мешает установлению взаимовыгодных или дружеских связей, поскольку удовольствия противоречат строгости нравов и дисциплине, которая тут необходима. Образцовый магистрат, в Версале он отстаивает интересы Тулузы, а в Тулузе заставляет уважать авторитет королевской власти. Показательный пример: в сентябре 1722 года он приезжает в Париж, где до него доходит весть о внезапном наводнении, затопившем Сен–Сиприен, одно из тулузских предместий. Манибан немедленно возвращается назад и, не жалея себя, на месте организовывает помощь и подвоз продовольствия, используя пожалованные королем 95 тысяч ливров. В итоге общественный порядок восстановлен, о чем будет доложено государю.
Жизнь Манибана проходила под знаком представительства, где важную роль играл церемониал, безоговорочного следования которому он требовал от молодых магистратов — бесстрастное выражение лица, размеренная походка. «Он считает шаги и прекрасно знает, насколько надо подойти или отойти. <…> Он полагал, что на лице магистрата те мускулы, что отвечают за смех, должны оставаться неподвижны». Таким он предстает и на своем парадном портрете, что отнюдь не отменяет остроты взгляда. Требованиями ранга объясняется и его принадлежность к аристократическому братству Синих Кающихся, и участие в качестве восприемника в крещении новообращенного иудея (точно так же его наследники будут входить в ложу благотворительного общества Совершенной Дружбы)[324]. Кроме того, ему не чуждо меценатство, он поддерживает Академию наук; щедро помогает беднякам, имея репутацию «отца народа», а двери его особняка радушно распахнуты перед посетителями. И все это часть службы Его Величеству, поскольку сам он равнодушен к наукам, тулузским салонам и театру. Но в качестве платы он ждет от народа уважения, даже почитания, которое ему безусловно оказывалось во время его публичных появлений. Все это требовало широкого образа жизни, и господин де Манибан поддерживал его с небывалой пышностью. На ежедневные ужины в отеле Де Пэн приглашались все, кто играл сколь бы то ни было заметную роль в провинции, а приезды заметных гостей сопровождались роскошными приемами. Так, в 1754 году в честь маршала де Ришелье, главнокомандующего Лангедока, устраивается ужин на сто персон (по 25 кувертов на четыре стола). Кроме того, фейерверки, праздничное освещение отеля, винные фонтаны и проч. устраиваются по случаю радостных событий в королевской семье: свадьбы короля в 1725 году, его выздоровления в 1744 году, потом свадьбы дофина.
Во всем этом нет ничего необычного: вельможа должен держать открытый дом, к этому обязывает его высокое положение, тем более когда он представляет короля. Должность дает для этого недостаточно денег — всего лишь 15 тысяч ливров ежегодно, которых по определению не может хватать на подобные траты, оплачивавшиеся из личных доходов (приблизительно оцениваемых в 60 тысяч ливров). Расходы эти тем более чувствительны, что провинциальная аристократия привыкла потреблять продукцию собственных поместий, а представительские функции заставляют многое выписывать из Парижа — парадные одежды, ливреи для слуг, светильники, фейерверки, четырехместный экипаж, упряжных лошадей (в 1751 году ему приходится немало заплатить за доставку шестерки), повара (нанятого за 120 ливров в год). Плюс бочки сахара и специй из Бордо (ноябрь 1741 года, 331 ливр), а из Бургундии — двухлетние вина, доставляемые по воде в большем разнообразии, чем в Париж: в 1730 году Манибан тратит на них 525 ливров, и это при том что ему принадлежат обширные виноградники в Арманьяке. Плюс многочисленная прислуга — семнадцать человек, тогда как у прочих парламентариев, как правило, число слуг ограничивается шестью, и три экипажа (опять–таки вместо обычных для этой среды коляски и портшеза). Сверх всего перечисленного, еще и личный секретарь — доверенное лицо, которому поручено отвечать на прошения и поздравления. Поэтому когда Манибан в 1752 году подсчитывает свои расходы, то из 60 тысяч ренты практически ничего не остается: «Для публичного положения нет великого богатства». Недешево обходится и должность первого президента парламента, поскольку, как мы видели, границы между официальной позицией и частной идентичностью остаются размытыми. Королевская служба разорительна, но, когда человек предан общественному благу, она же способна приносить фавор и пенсионы, а это означает, что Жозеф Гаспар де Манибан рассчитывает на многое. Его надежды остаются невоплощенными, о чем он с горечью пишет своему родичу–канцлеру. У него нет возможности излить душу в семейном кругу — модный брак не предполагает внутренней близости, и если Дидро отчасти компенсирует эту недостачу в письмах к Софи, то Манибан — к Ламуаньону.
Пускай двери особняка Манибана радушно распахнуты перед гостями, живет он там один. Отсутствие семейной жизни, по–видимому, объясняется выгодной женитьбой на парижанке. Несмотря на соответствующий пункт в брачном контракте, мадемуазель де Ламуаньон отказывается переезжать в провинцию: она не представляет себе жизни без двора и Парижа, где, как мрачно замечает маркиз, царит дороговизна. Разочарование ожидает его и в связи с наследником — из–за отсутствия мужского потомства им оказывается кузен Кампистрон, которому перейдут земли и должности. А обе дочери, естественно, воспитываются в Париже и заключают престижные союзы. Одна выходит замуж за маркиза де Мало- за, другая — за маркиза де Ливри; в обоих случаях брачный контракт заверяется королем и невеста получает немалое приданое, соответственно 450 и 500 тысяч ливров, из которых 50 тысяч — наличными. За отсутствием свободных денег Манибан вынужден собирать эту сумму по друзьям, поскольку жена отказывается принимать в этом участие. «Сколько же нужно терпения!» — с облегчением восклицает он, когда переговоры подходят к благополучному завершению. При всем том с дочерьми его связывает искренняя приязнь.
Невеселый итог: постоянный груз обязанностей, семейная жизнь урывками и вроде бы полное отсутствие приватного существования. Однако в 1748 году Манибан обустраивает себе тихую гавань, заранее определив, что ради удовольствия он потратит 48 тысяч ливров на приобретение собственности и еще 23 тысячи на ее обустройство, но не более того. Эта собственность не приносит дохода, но в минуты усталости Манибан уезжает туда «освежить голову и посадить капусту». Местечко называется Бланьяк; оно расположено в одном лье (пяти километрах) от Тулузы. Покупка эта вполне необязательна — у него уже есть замок Бюска и поместья, то есть она обусловлена его личным вкусом и предпочтением. Дом обставлен заново и без лишней роскоши: вместо гобеленов и прочих обивок стены покрашены испанскими белилами; грубоватая, но крепкая мебель. Одним словом, разумная забота о комфорте без излишней траты денег. В отличие от отеля де Пэн, тут он ведет простой образ жизни, без официального блеска. Соответственно, невелика и численность преданной прислуги, но все же в этот штат входит личный секретарь и два садовника, поскольку его удовольствие от пребывания в этих местах во многом связано с двумя важными для него условиями. Во–первых, это раскинувшийся на гектар сад и огород, призванный снабжать его сезонными овощами и фруктами (спаржей, артишоками, клубникой): в своем роде это возвращение к модели поместного потребления. Во–вторых, парк на десяти гектарах, который Манибан хотел закрыть от посетителей, но не предполагал придавать ему слишком правильные формы или уставлять статуями. Тут он искал тишины и шедшей от Гаронны свежести.
В Бланьяке он живет без пышности, даже аскетически, не следя за собой, но отнюдь не в одиночестве, которого не любит и страшится. Напротив, он охотно принимает тех, кто может оценить такой образ жизни: «Я умер бы там со скуки, если бы оставался один, но благодаря близости города у меня постоянные гости». В конечном счете мы снова видим модель, характерную для его общественного положения и эпохи, когда большое количество обязанностей компенсируется отдыхом в лоне семьи и, что чаще, в кругу избранных друзей. Именно так происходит с Манибаном, который с возрастом и по мере наступления болезней все чаще мечтает удалиться к себе. Его лечит знаменитый Фиц (благодаря Ламуаньонам), который также консультирует Руссо; три последние года жизни рядом с ним находится его дочь маркиза де Ливри, специально для того перебравшаяся в Тулузу. Но в момент кончины магистрат все–таки берет верх над человеком. Хотя в завещании недвусмысленно сформулирована воля покойного: «Я хочу быть погребенным без всякой пышности и надгробного слова, произносить которое запрещаю, на кладбище того прихода, в котором мне доведется умереть», тем не менее первый президент парламента — которым он был в большей степени, чем кто–либо другой, — удостоится торжественных похорон. Стоит отметить, что двадцатью годами позже его преемник, президент де Пюивер, будет погребен без всякой помпы, в строгом соответствии с завещанием, что свидетельствует об окончательном изменении оптики.
Насколько можно судить, ближе к концу столетия публику начинает утомлять игра ума и язвительная манера выражения мыслей; возникает усталость от иссушающего рационализма, убивающего спонтанную чувствительность цивилизованного человека. Отсюда стремление к сердечным излияниям: «Вернись же, неверное дитя, вернись к природе!»[326] Появившиеся после путешествия Бугенвиля рассказы об островах Тихого океана и описания примитивных обществ, будь то на Таити или в других райских уголках, убеждают читателя, что вернувшись в лоно природы, человек обретает невинность и счастье. Вельможи вводят в моду «причуды» — приятные места, расположенные неподалеку от Парижа, но за его пределами, и окруженные как будто не тронутой природой: именно таков дворец и парк Багатель, результат известного пари графа д’Артуа. Но главным образцом этих волшебных «уединений» являются Малый Трианон и Сен–Клу, приватные владения в точном смысле этого слова, выделенные королем для того, чтобы служить убежищем двадцатилетней королеве[327]. Это полностью закрытая территория, сам король заходит туда только по приглашению. Обычный дворянский дом, скромных размеров, но удивительно пропорциональный и изящно оформленный; ферма, расположенная посреди обманчиво простого парка, — все свидетельствует о желании даже на троне вести существование, не скованное жесткими рамками придворного этикета: «Я там не держу двора, но живу как частная особа». Дух свободы, трогательные радости дружбы, близость вкусов, минимальное соблюдение иерархии, каждый занят тем, чем хочет, Мария—Антуанетта в простом муслиновом платье прогуливается одна, без свиты. «Это уже не королева, а просто модная дама!» — негодуют ее парижские недруги. Это не значит, что в Версале она играет по установленным правилам. Напротив, при малейшей возможности она скрывается в личных апартаментах вместе со своими служанками и подругами: тут и модистка Бертен, и парикмахер Леонар, которые по ее настоянию не оставляли прочую клиентуру, чтобы не терять сноровки. Одним словом, во всем и всегда сказывается желание жить обычной жизнью, максимально отстраняясь от государственных обязанностей. Тем самым Мария—Антуанетта способствовала отрыву монархии от ее естественной среды. В конечном счете старые герцогини перестали отдавать ей визиты, поскольку не понимали, когда с ней можно обращаться как с государыней, а когда — нет. Это сделало королеву невольницей ее ближнего окружения, которому она позволяла неслыханные вольности. Ее любимица герцогиня де Полиньяк выговаривала ей: «Я думаю, что если Ваше Величество хочет посещать мой салон, это не основание для того, чтобы изгонять из него моих друзей», и королева это терпела. В каком–то смысле это можно расценивать как признание предела верховной власти: таковым выступает приватная жизнь других, столь же достойная уважения, как и ее собственная. Что не мешает общественному мнению возмущаться этой крайней приватизации государей в тот момент, когда их наиболее просвещенные подданные стремятся вырваться за пределы гражданского общества и начать принимать участие в политических решениях.
Мы вплотную подошли к 1789 году и к последнему поколению людей эпохи Просвещения, поколению критиков и прожектеров, многие из которых, как госпожа Ролан, взяли в привычку «размышлять о связях между человеком и обществом». Проблема первостепенной важности в условиях перекройки политической системы и утверждения прав человека. Это не означало непременного покушения на действовавшие статуты, и без того уничтоженные вместе с сословиями, по крайней мере в том, что касалось частной инициативы. Именно поэтому многие предвидели расширение прерогатив отдельных граждан, а не распространение государства за пределы ранее отведенной ему сферы[328].
Посмотрим на тот путь, который проходят Гуноны, семейство провинциальных нотаблей, разбогатевших благодаря коммерции, чьи частные бумаги позволяют прочертить необходимую траекторию. В 1789 году его главой является Жозеф (род. 1725), уроженец Тулузы, благодаря должности синдика получивший дворянство и купивший себе поместье. Он вполне предсказуемо находит себе невесту из почтенного судейского рода, благодаря муниципальным должностям тоже приобретшего благородство, после чего начинает именоваться господином де Гуноном, сеньором де Лубанс. Иными словами, это классическая схема социального продвижения при Старом порядке. Единственным отклонением тут можно считать коммерческое прошлое Гунонов, поскольку речь идет о городе с сильным парламентом, где доминируют землевладельцы и где более привычным способом возвышения является покупка должностей или земель[329].
Это достаточно гладкое продвижение по социальной лестнице проходит под знаком двойного интереса, один из которых связан с семьей, а другой — с городским управлением. Тут ничего оригинального: ни Жозеф де Гунон, ни младший из его братьев, официально командированный в Париж, чтобы отстаивать интересы Тулузы перед высокомерными клерками многочисленных королевских бюро, отнюдь не изобретают нового образа жизни. Они усваивают тот комплекс общих представлений, которые в эпоху Просвещения распространяются среди городских элит; аристократические образцы им чужды. В ежемесячных письмах, которыми обмениваются братья, отсутствует та свобода и непринужденность, которая есть в корреспонденции Жюли де Леспинас или Дидро. Хотя некоторые из них имеют пометку «хранить в тайне», в них нет ничего интимного; они говорят о крепкой привязанности и семейной солидарности, способной выдержать любые испытания (даже судебный процесс). Как емко формулирует Жозеф, «я всегда на стороне нашей фамилии». Стоит, однако, вслед за Филиппом Арьесом отметить особое отношение к детям, предмету внимательных забот и любви, которая не афишируется, но ощущается. Достаточно того, что рано овдовев, Жозеф де Гунон более не женится и посвящает значительную часть свободного времени воспитанию троих малолетних детей. За ролями главы семьи и заботливого отца трудно рассмотреть его собственно личные предпочтения. У него просвещенный вкус, Жозеф интересуется естественными науками, о которых охотно беседует с братьями и с друзьями, и, помимо газет, выписывает из Парижа «Естественную историю» Бюффона. Кроме того, он проявляет искреннюю любознательность и знания в том, что касается агрономии, метеорологии и экономики, то есть близко затрагивает его официальные обязанности и управление семейным состоянием.
Расширение интеллектуальных горизонтов и успешный опыт участия в административном управлении приводят к предсказуемым результатам — неустанному интересу к общественным делам, в основном вершившимся в Версале. О том, как это происходит, Жозеф был прекрасно информирован благодаря письмам брата и собственному опыту. В качестве депутата от своего города ему доводилось принимать участие в штатах провинции Лангедок, собиравшихся в Нарбонне, и он лучше других знал, какое влияние оказывают на решение проблем такого крупного провинциального центра, как Тулуза, те меры, которые принимает королевский интендант в Монпелье, или решения Королевского совета, или письмо министра. Он пишет об этом с неизменным раздражением. При всем том братья отнюдь не ощущали себя реформаторами и не выступали с развернутой программой действий, призванной расширить доступ к принятию решений местным элитам. Напротив, они повторяют одни и те же традиционные претензии, которые вскоре попадут в «жалобные тетради»[330]: предсказуемое возмущение невероятным мотовством двора, заставляющее их досадовать на адмирала д’Эстена и желать возвращения Неккера; раздражение против парламентариев или «больших париков», и куда более яростный гнев, обращенный против деспотизма бюрократии, непомерно раздутого штата высокооплачиваемых клерков, которые получают 1000 экю в год и появляются в своих бюро лишь для того, чтобы забрать деньги. Точно так же нет ничего оригинального в обличении непомерного для бедняков налогового бремени или в заверениях в преданности монархии, как и в поддержке предлагаемой Неккером программы реформ. В целом они выказывают себя сторонниками умеренных реформ, что не позволяет им замыкаться в семейном кругу или безропотно исполнять спускаемые сверху решения, к которым они не имеют никакого отношения. При всем том им не свойственен ни крайний оптимизм, ни чувствительное воображение, чтобы мечтать об обновлении общества.
Однако не следует забывать и другое: Жозеф де Гунон — не только бывший синдик, но и неуступчивый помещик, недавно нанимавший специалиста по феодальному праву, чтобы выправить земельную роспись, и готовый платить за судебные разбирательства, дабы добиться соблюдения своих охотничьих прав. Поэтому он воспринимает начало Революции с огромным любопытством и некоторыми ожиданиями, пока это не влияет на его привычный образ жизни. Хотя, как это бывает в периоды нестабильности, уже тут начинает ощущаться усиление семейных связей. Будучи собственниками, Гуноны встревожены отменой феодальных прерогатив, вводом в оборот бумажных ассигнаций и преобразованием фискальной системы. Не имея доступа к новым выборным постам, они продолжают насколько можно придерживаться тактики оказания услуг, используя остатки личного влияния лли посылая запросы в Национальную ассамблею. Кроме того, они по–прежнему собирают парижские новости и переправляют их своим тулузским корреспондентам, поскольку все ускоряющийся темп событий требует быстрой реакции. В 1790 году они с готовностью подписываются под резолюцией, выражающей преданность королю и Национальной ассамблее, которым угрожают «враги народа». Тем не менее мало–помалу они отходят от общественной жизни, оставаясь ее внимательными наблюдателями, но все более замыкаясь в себе и с нетерпением ожидая скорого завершения Революции.
В 1792 году ситуация резко ухудшается: война и падение монархии приводят к радикализации Революции. Провозглашается Республика, чья цель — новый социальный порядок, основанный на общественном договоре. Это будет объединение всех граждан, где каждый станет стремиться лишь к общему благу, что положит начало новому, прозрачному и гармоничному миру, где все едины и все подчинено закону[331]. Пока же эта мечта еще не воплотилась, Республика в опасности, ей угрожают внешние враги и внутренние предатели. Все граждане, вместе и по отдельности, должны встать на защиту единой и неделимой нации и биться за нее не на жизнь, а на смерть!
Для Гунонов и им подобных, весьма далеких от политических идей Руссо, это полный крах. Построение идеального мира требует разрушения Старого порядка и по определению превращает их в мятежников. «На нашем теле три несмываемых пятна: бывшее дворянство, преувеличенное богатство и свойственное нашему возрасту тяготение к умеренным взглядам. <…> Народ впадает в слепую ярость от одного упоминания принадлежности к благородному сословию, будь она наследственной или достигнутой». Для того чтобы обрести гражданские права и стать частью нации, надо пройти проверку и получить сертификат, подтверждающий гражданственность — своеобразный аналог старорежимного «мыла для мужланов»[332] — и тем самым превращающий подозреваемых в патриотов. Жизнь Гунонов оказывается перевернутой с ног на голову: они привыкли, что надо отдавать кесарю кесарево, и не более, а тут им приходится иметь дело с государством, «революционным даже в мирное время», которое все более вторгается в их существование. Они обивают пороги продовольственных комитетов и бюро, добиваясь сертификата лояльности и гражданства; от них требуют сдачи сена и зерна (за отказ с 1794 года полагается смертная казнь), уплаты контрибуции и принудительных займов, в то время как арендаторы давно перестали им платить. Гражданин Гунон при любой возможности ищет покоя в своем загородном доме в Фуркево, неподалеку от Тулузы, где ему приходится проводить основную часть времени. Исполнение гражданского долга становится профессией, причем не из легких, поскольку все то, что способствовало продвижению семейства Гунонов при Старом порядке, делает его подозрительным для новой власти. В переписке с оставшимся в Тулузе кузеном звучат горечь и изумление человека, привилегированного по рождению, но оказавшегося в ситуации всеобщего равенства. Постоянная необходимость паспортов, пропусков или сертификатов для переездов из одного места в другое («Тут необходимы точно выправленные бумаги») низводит их до положения тех, кому при Старом порядке предъявлялись такие требования, — бродяг и бездомных. В 1793 году еще более тяжелый удар: всеобщая мобилизация, полностью отвечающая логике служения нации и священной любви к родине. Старший сын, Жан—Матиас, отправляется в армейские части, находящиеся в Восточных Пиренеях. Он в ужасе от жестокости командиров и военных тягот (гнилые пайки, зимние ночевки под открытым небом, бесконечная работа лопатой и заступом, эпидемии…), которые, как он пишет, способны выносить только крестьяне, чем он готов восхищаться («Нам это все не по силам. <…> Как бы хотелось вернуться домой!»), хотя ему потом придется выставлять напоказ свое участие в политике[333].
Ситуации зачастую непредсказуемы, а потому строгого исполнения правил и предписаний уже недостаточно, нужны доказательства лояльности. Гуноны из своего опыта извлекают урок общественной морали: «Христианские добродетели хороши, но не применимы к настоящему моменту». Им настоятельно требуется упрочить свою репутацию патриотов, а для этого нужны видимые жесты активного участия в общем деле, причем желательно официально зафиксированные. «Давать, давать и еще раз давать», — советует кузен из Тулузы и рекомендует сделать дар в пользу местного муниципалитета (ассигнацию в 400 ливров в 1794 году), причем обязательно получить расписку или, еще лучше, протокол заседания коммуны, «объявляющей вас истинным и добрым республиканцем, приносящим общественную пользу». Что касается его самого, то зимой 1793 года он «анонимно, через носильщика портшеза» послал в революционный клуб «130 фунтов постельного и столового белья и торжественное обращение» (которое он посылает Жозефу в качестве образца, но просит сразу же его вернуть, мало ли что…), не сомневаясь, что будет узнан по меткам на белье и ученым выражениям в речи.
В 1794 году революционное давление возрастает, а вместе с тем увеличивается количество присылаемых кузеном предостережений. Следует показываться в Храме Разума, но избегать пары церквей, еще оставшихся открытыми, поскольку поговаривают, что городские власти решили «взять на заметку мнимых патриотов, посещающих приходскую мессу… что до меня, то я поступал бы, как если бы находился в Китае: присутствовал на богослужении мысленно, но не нарушал бы покой и порядок лишь для того, чтобы по смотреть на священника у алтаря». Напротив, надо со всем энтузиазмом участвовать в народных праздниках, устраиваемых общими силами в каждом квартале: во время ужина все выносят столы на середину улицы, добавляют в общий котел имеющееся у них блюдо или блюда, поют патриотические песни, затем отправляются на площадь Свободы плясать фарандолу. «Суди сам, как мы будем развлекаться, причем всей семьей (дети тоже, несмотря на холод), мы не хотим лишать их такого прекрасного праздника». Это первая попытка коллективного единения, способного преодолеть личные и привычные конфликты и неприязнь.
Несмотря на публичные декларации, Гуноны, конечно, не стали убежденными республиканцами, и заверения в обратном были данью конвенции. Никогда ранее они до такой степени не замыкались в себе или в семейном кругу — один в деревенском одиночестве в Фуркево, другой в своей комнате в Тулузе, где его скудными развлечениями были редкие визиты преданных друзей и наблюдения за количеством осадков, которыми он не мог поделиться со своими учеными собратьями. По правде говоря, он практически не выходил за пределы этого интимного пространства, смотря в окно через зрительную трубу и восклицая: «Какое жалкое существование!»
На самом деле это было двойное существование: исполнение требуемых ритуалов обеспечивало безопасность, а выживание было связано с подпольным оборотом услуг. Семейная и дружеская солидарность, преданная клиентела становятся главной системой поддержания необходимых связей. В продовольственном комитете заседает «один наш близкий знакомый», с помощью которого можно попробовать избежать мобилизации или добиться исключения из нее Жан–Матиаса под предлогом слабого зрения. Когда из этого ничего не выходит, то именно семья нанимает ему частную комнату в Руссильоне и платит за еду в трактире, облегчая молодому человеку тяготы коллективного существования в действующей армии. Семья смыкает ряды и сосредотачивает всю свою энергию на выживании. Показательным примером тут может служить обеспечение продовольствием, которое становится проблемой особенно для городов (Гуноны относят это за счет денежной инфляции, регулирования цен и конфискаций в пользу армии). Тулуза знала периоды нехватки продуктов: зимой 1793 года перед мясными лавками с шести утра начинали выстраиваться очереди, и часто вполне безрезультатно. Тулузский кузен, в силу возраста уже лишившийся зубов, всегда был обжорой и гурманом, он мечтает о жирных кусках мяса, о хорошо приготовленных бобах, о выдержанном вине, которое исчезло после того, как народ добился продажи вина в розлив и по фиксированной цене. Поэтому он брюзжит по поводу кислого (то есть молодого) вина, черного хлеба и тощей говядины. Однако ему как–то удается справляться, в основном благодаря крайне расторопному молодому слуге и посылкам из Фуркево. Вместе с фермерами, доставляющими в город припасы для распределения через продовольственный комитет, Жозеф присылает дрова и сушеные овощи, чем приводит кузена в восторг: «Благодаря тебе я вне себя от счастья». Все тщательно записывается, чтобы потом иметь возможность расплатиться. Сам он тоже не сидит сложа руки, тайно действуя через надежных друзей: как и многие, он выступает посредником в бартерных обменах, где за такие редкие товары, как табак (из лучших сортов) или шоколад, доставленный прямиком из Байонны, дают каплунов или туфли.
Нет необходимости приводить другие примеры этого двурушничества: достаточно сказать, что Гуноны, постоянно находившиеся под подозрением в силу своего происхождения, пытались уберечь себя и остатки своего состояния. Отсюда публичный конформизм и патриотический жаргон. К примеру, на объявления о событиях 9 термидора — «Ужасная новость, столь быстро покончившая с самыми известными членами Комитета общественного спасения. <…> Все пребывают в изумлении и ожидании дальнейших событий» — Гуноны реагируют ничего не значащими, но как бы республиканскими рассуждениями: «Никогда отчизна более не нуждалась во внутреннем мире и согласии, и в продолжении смертельной битвы с внешними врагами… надо твердо придерживаться курса санкюлотов». Конец Террора отнюдь не означает прекращения их тревог. Так, в августе 1797 года, в обстановке очередного политического и денежного кризиса и новой волны арестов, Жозеф Гунон писал: «Похоже, что Революция по–настоящему только начинается».
В конце концов эта стратегия публичного патриотизма и максимального удаления от общественных дел оказывается вполне действенной. Гуноны охотятся за новостями — любыми новостями — и, конечно, прислушиваются к слухам, но сами держат рот на замке, позволяя себе откровенности только в письмах, которые посылаются через проверенных людей. Как в 1794 году выразился один из знакомых им городских чиновников: «На что вы сетуете? Все бывшие дворяне под арестом, так что сидите дома!» Но это вряд ли идеальная ситуация для тех, кто, в силу положения и амбиций, мечтал о справедливых и разумных реформах и не являлся сторонником руссоистской аскезы. Самым трудным для них стало перераспределение власти и свобод, поскольку им оставался чужд идеал построения равноправного общества, требовавший от граждан беспрекословного участия и принесения себя в жертву. В этом новом раскладе взаимоотношений между человеком, обществом и государством они видели опасность уничтожения частной жизни.
Что можно сказать, подводя итог этому краткому обзору двухвекового развития? Прежде всего, происходит сдвиг. Традиционное общество, на всех своих уровнях и во всех проявлениях, не было ни единым, ни однородным. Наверху находилось привилегированное меньшинство, которое, когда забота о спасении души утратила всепоглощающий характер, было способно переосмыслить соотношение двух основных сфер человеческого существования, публичной и частной, не закрывая глаза на противоречия и сложности их повседневного взаимодействия. Для этих избранных, защищенных законами и правовыми институтами, доступ к частному существованию был залогом свободы. Но для обычных людей, особенно для массы деревенских обитателей, все было иначе: их труд и семейная жизнь предполагали строгую регламентацию, не оставлявшую простора для чего–то нового. Альтернативой был только разрыв с сообществом, уход, влекший за собой неопределенность и угрозу гибели: разве не известно, что спасение осуществляется благодаря тому, что уже есть? Поэтому они предпочитали обходить некоторые ограничения или использовать их ослабление, чтобы получать возможность испытать то чувство общности, которое приносит совместный, но необязательный труд, осуществление коллективного замысла, общность вкусов, будь то пляски, игры, охота. В обществах такого типа, умеющих распределять время и привычных к нужде, в подходящих случаях нет недостатка. Очевидным образом, такая приватная жизнь не мыслится и не осуществляется в индивидуальных терминах. Скорее ее можно различить в том, что происходит между или помимо исполнения необходимых задач, причем, как правило, на виду у всех. Это не исключает возможности интимного уединения (скажем, супругов) или тайны. Но наиболее интимные личные переживания, по–видимому, связаны с деньгами — их накоплением, сокрытием, передачей по наследству, обдумыванием их вложения и проч.
Джордж Стурт в своей книге «Перемены в деревне», исследуя систему деревенских отношений, уделял особое внимание соседству и, по сути, поставил вопрос о том, может ли частная жизнь быть свойственна традиционным обществам, где образ мысли, обряды, обмены товарами и услугами настолько ритуализованы, что индивидуальные судьбы являются слепком общего для всех существования. И тем не менее у каждого члена общества есть своя работа, обязанности, собственные привязанности. Хотя они во многом похожи и «прозрачны» друг для друга, у каждого есть свои привычные предпочтения, которые принимаются и допускаются окружающими: это и есть территория приватности, неотъемлемая составляющая общности[334].
Морис Эмар
В последние два–три десятилетия историки, во многом следуя примеру антропологов, уделяют огромное (возможно, чрезмерное) внимание семье. К этому их подталкивает богатство источников, свидетельствующих о ее роли в организации пространства повседневного существования, архитектуры жилищ, общественных отношений, юридических уложений, экономических решений и ограничений. В предельном случае история частной жизни может быть сведена к истории семьи и связанным с нею трем областям. Прежде всего это более широкие общности родственных и свойственных связей, в которые включена семья; затем ее отношения — часто напряженные — со всем ей посторонним, то есть с другими семьями (объектом соперничества и компромиссных соглашений), с деревенской общиной; наконец, взаимодействие семьи с институтами, которые обладают длинными руками и непомерными аппетитами, именуются «Церковь» и «Государство» и стремятся взять ее под собственный контроль. На этом фоне постепенно увеличивается автономия индивидуума, в итоге утверждающего свои (предположительно) новые права отчасти в противостоянии с семьей, отчасти через ее посредство. В полном соответствии с этимологией «приватности» («privatus» значит «ограниченный») это слово обозначает то, что огорожено несколькими концентрическими барьерами, одна часть которых стоит до сих пор, другая была передвинута и приобрела большую важность. Это произошло в результате ряда значимых и документируемых конфликтов, в конечном счете приведших к тому, что «частная жизнь должна быть ограждена стеной» (формулировка из письма Стендаля от 31 октября 1823 года, приписываемая им Талейрану)[335].
Однако простота этой конструкции обманчива, как и истории, построенной на схеме возвышения и упадка «монополии семьи». Между семьей и обществом, семьей и находящимся вне (или даже восстающим против) нее индивидуумом никогда не было недостатка в посредниках и промежуточных инстанциях. Постоянно меняясь и умножаясь, они существуют на протяжении всего периода раннего Нового времени (и, скорее всего, много раньше). Ни сфера приватной жизни, ни привязанности, ни воспитание отнюдь не исчерпываются семьей, тем более что она рано приобретает привычку делегировать часть своих обязанностей. Так, детство человека, от рождения до вступления во взрослую жизнь, не обязательно проходит в лоне семьи. Сначала ребенка отдают кормилице: в XVII–XVIII веках эта давняя городская практика существенно «демократизируется», вплоть до того что в больших городах низшие сословия рассматривают ее как дешевый способ на время (или окончательно) избавиться от лишнего рта, учитывая, что эти расходы берут на себя различные благотворительные общества[336]. Затем его определяют в подмастерья, отсылают в коллеж, отдают «в люди» (широкое распространение этого обычая в Англии XVII века поражало итальянских путешественников) или поручают чьему–либо покровительству (не обязательно родичей). Иными словами, воспитание, обучение ремеслу и умению жить в обществе подразумевало участие людей, не являвшихся членами семьи, и освоение пространств за пределами дома: вспомним опыт юного Руссо, о котором он рассказывает в «Исповеди». Однако это касалось не только мальчиков. В Англии начала XVII столетия «девочек из аристократических семей ненадолго отдавали в услужение, чтобы подготовить их к единственной доступной им карьере — замужеству». Некоторые дома делали себе на этом репутацию: таков случай графини Хантингдон, чья «способность обучать [девочек] получила столь же широкое признание, как способность лорда Бергли обучать их братьев»[337].
Так приобретался опыт, часть которого потом будет забыта за ненадобностью, и формировались отношения, которые тоже не всегда сохранялись, но некоторые из них сопровождали человека на протяжении всей жизни, структурируя и одушевляя его личное и общественное пространство. Что–то не требовало вербализации или хранилось в тайне или просто не попало в переписку, воспоминания или интимные заметки, еще не получившие достаточно широкого распространения: то, что такие связи оставались за пределами письма, не делает их менее реальными. В сочетании с родственными и семейными отношениями они образовывали вокруг индивидуума систему горизонтальных (основанных на принадлежности к одной возрастной, половой или сословной группе) и вертикальных — или, если угодно, симметричных и асимметричных — связей, порой совместимых и совмещающихся, порой, наоборот, конфликтующих. Поскольку каждая из них формировала собственный свод прав и обязанностей, то для их расстановки требовалась все более утонченная казуистика и поддержание иерархического порядка, позволявшего находить рациональное решение возникавшим проблемам. Образцовый пример такой тактики Дает статья «Дружба» в Энциклопедии, которая принадлежит перу шевалье де Жокура. В отличие от стоической традиции, требовавшей всего или ничего, в ней нет ни единого определения, ни универсального кодекса, поскольку «долг дружбы» варьируется «в зависимости от ее степени и характера, а по- тому существует множество различных степеней и характера дружеских обязанностей».
Эта своеобразная «карта страны Нежности»[338] построена на множестве тонких дифференциаций: так, «друг, с которым делишь лишь обычные литературные забавы» или тот, с кем «поддерживаешь отношения из–за приятности его беседы», отличается от «друга — доброго советчика», который, однако, не может требовать того «доверия, которым удостаиваются лишь те друзья, с которыми мы связаны семейными или родственными связями». С одной стороны, это напоминает о фундаментальной неравноценности обмена дарами, когда следует ожидать и просить «скорее менее, чем более», а давать всегда «скорее более, чем менее». С другой, мы видим, что желание равенства, которое «должно обретаться или создаваться» дружбой, на самом деле «не может быть ею установлено… как не бывает этого и при кровном родстве», поскольку между людьми «разного ранга» ни дружба, ни родственные связи не являются достаточным поводом для перехода от «почтения» к «фамильярности». Но дружба должна допускать «взаимное довольство» и «приятность» при обмене мыслями и предпочтениями, при обсуждении сомнений и затруднений, всегда остающихся в четко определенных пределах, подобающих именно этим отношениям. Короче говоря, дружба формируется на основе тех же четырех базовых установок, которые Альфред Радклифф–Браун выделял в случае родства: уважение, шутливость, избегание, фамильярность[339], а Клод Леви–Стросс формализовал как равенство сторон, взаимность, право и обязательство[340].
Несмотря на увлекательность такой казуистики, историки и, за немногими исключениями, антропологи вплоть до Роберта Брейна[341] практически не занимались изучением дружбы как таковой. В силу особенностей современной культуры их внимание скорее притягивала любовь. Ситуация осложнялась тем, что последняя заимствовала словарь у дружбы. Так, Церковь предпочитала говорить о «плотской дружбе» и стыдливости или о «нежной дружбе», чтобы оставить любовь на долю Господа. Кроме того, несмотря на попытки регламентации и кодификации, дружба не идентифицируется ни с одним устоявшимся и «зримым» институтом из тех, что существовали в Европе в раннее Новое время. Ситуация изменится лишь с появлением — сначала робким, а потом все более явным — «обществ», основанных на индивидуальном, «добровольном, необязательном и гибком»[342] присоединении членов — образчиком таких обществ долго были франкмасоны. Это не мешало тайному или явному вмешательству дружбы в работу если не всех, то большинства общественных институтов, порой приводящему к их извращению. Когда семью или общину разрывали конфликты, то противоборствующие стороны частично или целиком формировались по принципу дружбы. Она же была способна полностью их — институты — обессмысливать: так происходит в любых обществах, включая современные, когда синдикаты или партии, администрация или даже политическая система (вне зависимости от выборности) оказываются захвачены изнутри «друзьями друзей»[343].
Дружба с трудом поддается анализу, поскольку колеблется между двумя противоположными полюсами. В одном пределе она банализируется, полностью сливается с общими практиками социабельности и может описывать отношения как между отдельными людьми, так и между группами. В Другом оборачивается возвышенным чувством, универсальным по своей природе, которое, как и любовь, всегда сопровождает человека; оно способно выдерживать испытание временем и расстоянием, столкновение с честолюбием и с собственной уязвимостью. Большая часть текстов легко переходит от одной крайности к другой.
Дружба и семья составляют идеальную супружескую пару, во всяком случае по мнению той эпохи, которая предпочитала браки по расчету, чей успех гарантировался внешними факторами, не относившимися к личным чувствам супругов — соразмерностью статуса и состояния, решением семьи, интересами рода… Когда Лоренцо Альберти (отец Леона Баттисты) занемог и тревожился о судьбе своих сыновей, то кузены Адовардо и Лионардо — хотя присматривать за племянниками надлежало его брату Риччардо, с чем они были согласны, — заверяли: «…мы стараемся заслужить славу твоих добрых и преданных родственников. Если же дружеские отношения крепче, чем родственные, то мы будем поступать как твои настоящие и искренние друзья». В ответ Лоренцо клялся, что относится к ним с уважением, как к «дорогим родичам и верным друзьям». Для него это «люди близкие мне по крови, чьей любовью и расположением я всегда чрезвычайно дорожил»[344].
Это переплетение родственных и дружественных связей порой объясняется существованием в южной части Франции, где действовало римское право, и в некоторых землях Италии системы так называемых «домов» (ostal, casa), объединявших под одним кровом и под почти абсолютной властью главы дома разное количество обитателей. Таков случай тосканской «меццадрии» (mezzadria) или окситанской деревни Монтайю, где, как писал Ле Руа Ладюри, «domus оказывается в центре системы связей, каждая из которых имеет разное значение: они включают родню, а также свойство, возникающее между двумя domus путем заключения брака. Они также включают дружбу, возникающую из тесных контактов и иногда материализованную через статус крестного или крестной. Наконец… они включают соседские отношения»[345]. Активная взаимопомощь поддерживает целостность такой системы: это касается не только решения финансовых трудностей, воспитания сирот, обучения тому или иному ремеслу, посредничества при конфликте интересов, но и неизбежной вендетты[346].
Однако парное употребление слов «родичи» и «друзья» обнаруживается и в Нормандии, где действует кутюмное право. Так, около 1700 года брачный контракт между будущими супругами подписывается «в присутствии и с одобрениях их родственников и друзей»[347]. Нередко к этому перечню добавляется третий термин, «соседи», или, как говорится в итальянских источниках, «parenti, vicini е amici». Безусловно, тут прослеживается связь с эндогамией, часто существовавшей в рамках прихода, из–за которой в ряде регионов Франции все жители одной деревни по сей день считаются родственниками[348]. Но тому есть и более глубинные причины, о которых говорят прошения альпийских крестьян, принадлежавших к епархии Комо, о разрешении близкородственных браков[349].
В своих обращениях просители настаивают на обновлении давних союзов, необходимых для поддержания добрососедства и дружеских отношений. Последние расцениваются отнюдь не как «дополнение» или как «роскошь», но как часть тех необходимых социальных связей, которые уже существуют между семьями. Такая дружба уязвима, а потому «нуждается в постоянном — хотя и растянутом во времени — подтверждении, реализуемом посредством обмена женщинами». Она соединяет не столько отдельных людей, сколько целые семьи, через них создавая связи между индивидуумами. Это расчетливая дружба, позволяющая подкреплять родство и консолидировать союзы, превращая их в конкретные поступки и взаимные обязательства, распространяющиеся на два–три поколения. Как и в случае родственных или свойственных связей, она требует долговременного планирования, позволяющего сохранить и приумножить этот капитал. Так, близко- родственные браки позволяют не только «еще крепче связать родством», но «обновить» или «приумножить» дружбу между «теми, кто всегда были друзьями», положить конец вражде или, как в Нормандии, предотвратить конфликт[350]. А опасность столкновений всегда велика, хотя это может по казаться парадоксальным, поскольку речь идет о деревнях, состоящих из десятка хозяйств, где идеал — жениться «меж собой», поскольку «не принято брать жену на стороне, и жители соседних деревень не берут тут жен»[351]. Эндогамия является источником раздоров, преодолеть которые способна лишь дружба, происходящая от взаимного знания и близкого сосуществования. Но, как и у шевалье де Жокура, она имеет множество градаций, от «шапочного знакомства» (когда при встрече приподнимают шляпу или касаются ее) до «тесной близости».
Итак, дружба бывает общей и многообразной, необходимой и банальной, являясь частью той социальной материи, центральным элементом которой выступает семья. Она помогает упорядочить отношения, сделать их более ровными и не столь затратными. Но она же бывает единственной и исключительной, результатом свободного выбора двух людей, не преследующих никаких сторонних целей, кроме дружбы как таковой. Это столь большая редкость, что Монтень, для которого таким совершенным другом был Ла Боэси, писал, «что и то много, если судьба ниспосылает ее один раз в три столетия»[352]. Такая дружба выстраивается как противоположность обычным дружбам, по стоическому образцу, воспринятому из латинских сочинений, который переносится на современные нравы, регулирующие отношения как между мужчинами, так и между мужчинами и женщинами.
Семья — средоточие «естественной дружбы»? «Что до привязанности детей к родителям, то это скорее уважение», поскольку, «в силу слишком большого неравенства в летах», «отцы не могут посвящать детей в свои самые сокровенные мысли, не порождая тем самым недопустимой вольности, как и дети не могут обращаться к родителям с предупреждениями и увещеваниями, что есть одна из первейших обязанностей между друзьями». Отношения между братьями, несмотря на привлекательность наименования, извращает «эта общность имущества, разделы его и то, что богатство одного есть в то же время бедность другого». Семейная иерархия основана на неравенстве, которое ею поддерживается и постоянно воспроизводится: вместо того чтобы сглаживать, она делает его более драматичным.
Отношения с женщинами распадаются на две категории: любовь и брак. Хотя первая тоже есть результат «нашего свободного выбора» (чем выгодно отличается от семейных связей, порой соединяющих людей, которые «по свойствам своего характера… весьма далеки друг от друга»), но она слишком подчинена желанию, чье пламя «безрассудно и летуче». В отличие от дружбы, «наслаждение, сводясь к телесному обладанию и потому подверженное пресыщению» убивает любовь. Или же она «переходит в дружбу, то есть в согласие желаний… чахнет и угасает» (если только не побуждает к мести, как это произошло с госпожой де Ла Помере, когда к ней охладел господин Дезарси, о чем рассказывает один из персонажей «Жака–фаталиста»). Меж тем как брак «является сделкой, которая бывает добровольной лишь в тот момент, когда ее заключают», причем сделкой, «совершаемой обычно в совсем других целях». Конечно, если бы «мог возникнуть такой добровольный и свободный союз, в котором не только души вкушали бы это совершенное наслаждение, но и тела тоже его разделяли, союз, которому человек отдавался бы безраздельно, то несомненно, что и дружба в нем была бы еще полнее и безусловнее». Однако Монтень, решительно не веривший в равенство полов, считал, что женщины не обладают необходимыми душевными качествами и «достаточной стойкостью, чтобы не тяготиться стеснительностью столь прочной и длительной связи».
Он даже допускает, что «распущенность древних греков», хотя и «внушает нам отвращение», все же содержит в себе зерно надежды. Если она, несмотря на «неравенство в возрасте и… различие в общественном положении между любящими», преодолевала эту пропасть, оставляя «красоту внешнюю» ради «красоты внутренней», духовной, то устанавливала между «более благородными душами» отношения, построенные на взаимном совершенствовании, подражании и просвещении. В таком случае «эта любовь заканчивалась подлинной дружбой».
Но если дружба выступает в качестве высшего проявления чувств, ассоциирующихся со «свободой воли», то сама она объясняется языком любви. Она возникает внезапно, как от удара молнии, между «людьми сложившимися», и отказывается брать «за образец ту размеренную и спокойную дружбу, которая принимает столько предосторожностей и нуждается в длительном предварительном общении». Она самодостаточна и приводит к взаимному растворению одной индивидуальной воли в другой, и наоборот, «ибо в нас не осталось ничего, что было бы достоянием одного или другого, ничего, что было бы только его или моим». Ее ни с чем нельзя сравнить, и она стоит выше любого долга; от нее невозможно «отступить», так как это предполагало бы возможность выбора. Такая дружба невыразима, поскольку не допускает других объяснений, кроме классического «потому, что это был он, и потому, что это был я» и «мы искали друг друга прежде, чем свиделись».
Соблазнительно увидеть в этом максимализме столкновение «модернизма» Монтеня с «традиционным» дружеством, тесно связанным с родственными и соседскими отношениями и определявшимся семейными интересами. И прочертить между ними траекторию, где в конечной точке располагается индивидуальная свобода, отсутствие детерминизма и заинтересованности, сначала ставшие потребностью и достоянием образованной элиты. А исходной точкой служат накладываемые группой ограничения, которым индивидуум не может не подчиняться, но из которых, по возможности, ему удается извлекать личную выгоду. При такой комбинации дружба действительно могла быть сопряжена с большей свободой, чем любовь, поскольку не обязательно входила в конфликт с долгом по отношению к семье и даже могла с ним совпадать. Свободный выбор друзей, будучи менее опасным, предшествовал и открывал путь свободному выбору супругов.
Но это привело бы к искажению перспективы: ни дружба с Ла Боэси, ассоциирующаяся с чистейшей и древнейшей стоической традицией, ни противопоставляемые ей «короткие и близкие знакомства, которые мы завязали случайно или из соображений выгоды» и которые требуют «сдержанности и осмотрительности», поскольку «узы, скрепляющие подобную дружбу, могут в любое мгновение оборваться», не связаны с семьей Монтеня. Эти узы также отражают предпочтения и решения зрелого человека, вовлеченного в политическую жизнь своей эпохи. Одной из его характерных черт была способность «завязывать и поддерживать на редкость возвышенную и чистую дружбу»[353]. Он «жадно» набрасывается «на пришедшиеся… по вкусу знакомства», а в «обыкновенных приятельских отношениях… несколько сух и холоден». Это не мешает ему получать удовольствие от общения «с красивыми и благонравными женщинами». Модель, о которой говорит Монтень, — это душа, состоящая «как бы из нескольких этажей», которая «чувствует себя одинаково хорошо, куда бы судьба ее ни забросила», способная без фальши и без труда переходить от одного регистра общения к другому. Во многом это предвещает растворение дружбы в той безличной и всеобъемлющей дружественности, которая, по мнению антрополога, свойственна современному обществу, состоящему из «пылевого облака» различных эгоистических побуждений[354].
Попробуем избежать ловушки, которую расставляют все эти рассуждения о дружбе, будь они обновленчески ми или пессимистическими, научными или литературными. У каждого времени и у каждого общества есть подобные сентенции, в которых, без сомнения, обнаружится похожее противопоставление экстраординарной дружбы и множества банальных дружеств. Изменения и различия располагаются на другом уровне — на уровне конкретных и недвусмысленных социальных практик, определяющих место и возраст, правила и обряды, права и обязанности дружбы. Именно ими задается индивидуальное и групповое поведение и стратегии, которые в XVI–XVIII веках меняются крайне медленно; настоящие перевороты происходят скрыто и гораздо раньше, поскольку семья ведет терпеливую и долгую игру. Уговорами, приручением и принуждением она приучает своих членов к исполнению тех ролей и задач, которые обеспечивают ее выживание и поддержание отношений с более крупными группами, будь то община или государство.
Западные общества, будь то сельские или городские, предпочитают не замечать или молчаливо принимать дружбу между теми, кто считается равными, даже если она возникает сама по себе. В ней видят взаимообразные отношения между двумя индивидуумами, всегда как бы «избыточные», а потому находящиеся вне семьи, или внутри посторонних для нее институтов — школы, групп сверстников, армии. Она предполагает определенную свободу: это не друзья, которых при рождении выбирают родители, близкие (как в некоторых культурах за пределами Европы, которые описывают этнологи) или определяет случай, в силу которого двое детей появляются на свет в один день. Порой отцы, чтобы еще прочнее скрепить свою дружбу, замышляют брак между своими детьми с самого их юного возраста. И, несмотря на изменившиеся обстоятельства, осуществляют задуманное, как это сделали в 1698 году два парламентских советника, Дре и Шамийяр, «близкие друзья», чьи супруги за двадцать лет до того «одновременно разродились, одна сыном, другая — дочерью». Но они не могут передать детям свою взаимную симпатию. Сын Дре вырастает «человеком отважным, но глупым, никчемным и грубым… и его жена не была с ним счастлива, хотя безусловно того заслуживала»[355].
Лучшим свидетельством многоликости дружбы и разнообразия ее языков, безусловно, являются мемуары Сен–Симона. Не стоит сводить все исключительно к эпизоду несостоявшего брака мемуариста с одной из дочерей герцога де Бовилье и пронзительному признанию, что «меня привело к нему не состояние, и даже не его дочь, которую я никогда не видел, но он сам меня очаровал, и я хотел жениться на нем и на госпоже де Бовилье». Тут надо помнить о начале и о последствиях этой истории. Бовилье «никогда не забывал, что его отец и мой были друзьями и что он сам оставался на дружеской ноге с моим отцом, насколько то позволяла разница возрастов, положения и образа жизни; и он выказывал мне большое внимание». Женатый на дочери Кольбера, герцог де Бовилье к тому времени уже был государственным министром, главой финансового совета и первым камергером. Для Сен–Симона результат оказывается таким же, как если бы желаемый брак состоялся: «Разговор закончился самыми нежными уверениями в близком интересе и в вечной Дружбе, обещаниями помогать мне советами и собственным влиянием в больших и малых делах, и с этого момента взаимно считать друг друга тестем и зятем, находящимися в самом тесном и неразрывном союзе». Этот духовный альянс, кроме того, позволит Сен–Симону заключить еще один, вполне реальный, с дочерью маршала де Лоржа. Но брак отнюдь не сделает его другом свояка и не помешает почти прекратить отношения с овдовевшей тещей.
Едва унаследовав титул после смерти отца и вступив в игру, восемнадцатилетний Сен–Симон получает двойной выигрыш. Но его к этому готовили загодя. Единственный сын почти семидесятилетнего отца, он выслушивал от матери (которой было под тридцать) «постоянно повторявшееся» внушение «о необходимости придать себе веса, насущной для молодого человека, вступающего в свет самостоятельно, сына фаворита Людовика XIII, чьи друзья уже умерли или не имеют возможности ему помочь, и матери, которую с юных лет воспитывала родственница, старая герцогиня Ангулемская… и выданной замуж за старика, а потому водившей дружбу только со стариками и старухами, не имея возможности завести знакомых своего возраста», которая потеряла всех близких, за исключением «двух никчемных братьев, причем старший в полном разорении». Для аристократической карьеры было недостаточно наследства, поскольку поддержание статуса требовало непрерывных трат, и тут дружба дублирует родственные и свойственные связи и сочетается с ними. Ею определяются границы более широкого, дополнительного круга поддержки, поскольку речь идет о системе, основанной на принципах обмена. Более того, дружба передается по наследству, как часть состояния: после кончины отца и матери их друзья должны продолжать покровительствовать сыну. Этот капитал, наращиваемый по ходу жизни (и отнюдь не выдаваемый загодя) при каждом поступке, при каждой встрече, требует тщательного управления и завещается наследникам.
Подобно капиталу, дружба требует тщательной диверсификации и должна распространяться не только на равных и высших по званию, но и на низших, которые могут оказаться лучшими друзьями, поскольку, будучи исполнены признательности, ощущают себя в вечном долгу. Дед Сен–Симона, будучи почти в полном разорении, определил двух сыновей пажами к Людовику XIII, «как это делали тогда самые знатные фамилии». Младший, благодаря сметливости и усовершенствованию процедуры смены лошадей, стал «настоящим фаворитом» и сделал придворную карьеру, не забывая о долге по отношению к старшему брату. Он также был «удачлив в разных домочадцах, которые потом составили существенное состояние». Так, среди «его дворян» были Турвиль, отец будущего маршала и известного морехода; секретарь, чей сын, Дюфренуа, стал одним из чиновников Лувуа[356]; два «домашних хирурга», которым предстояла блестящая карьера; и два камердинера, «обязанные ему своей фортуной», один из которых был отцом знаменитого Бонтана[357]. Благодаря этому Сен–Симон на следующий день после кончины отца с утра отправляется к Бонтану и Бовилье и уже днем получает аудиенцию у короля, который оставляет в его руках управление теми землями, наместником которых был его отец: Блай, хотя на нее зарился брат госпожи де Ментенон, и Санлис, к которой подбирался принц Конде. Быстрота действий определяет успех.
Пятью годами позже, в 1698 году, Сен–Симон попадает в ситуацию, похожую на сцену с герцогом де Бовилье, только на сей раз речь идет о втором государственном министре, Поншартрене, который в следующем году станет канцлером. Конечный результат почти такой же («он мне оказал такую честь, что трудно о том не поведать»), но поведение мемуариста иное; его отличает полная пассивность, и это не случайно: в отличие от Бовилье, Поншартрен не был непосредственно дружен с его отцом, а потому любое движение со стороны Сен–Симона будет выглядеть как интриганство. Поэтому все инициативы исходят от Поншартрена. Первый этап: в 1697 году он женит своего сына на троюродной сестре госпожи де Сен–Симон: брак, который он затеял «лишь ради альянса… и сделал все, чтобы его добиться». Второй этап, также успешный: поощрение дружбы между кузинами: «Сходство добродетелей, вкусов и ума вскоре привело к дружбе, которая быстро стала самой тесной и сопровождалась самым полным доверием, какое только бывает меж сестрами». Одновременно происходит сближение между госпожой де Сен–Симон и другой ее родственницей, герцогиней де Ледигьер: они «жили друг с другом не столько как кузины, сколько как сестры». Третий этап: Поншартрен «внезапно» просит у Сен–Симона «оказать ему честь своей дружбой». После первого удивления, вызванного «различием возраста и положения», герцог понимает, что ему необходимо принять решение: «Я ему сказал… что не могу не признаться в том, что есть дружба, которая всегда будет для меня первой, она связывает меня с господином де Бовилье, с которым, как мне известно, он не в друзьях. Но если он может согласиться с таким условием, я буду рад подарить ему свою дружбу и счастлив принять его». Прочувствованные объятия, обмен обещаниями: «Мы обещали друг другу эту дружбу, и оба полностью сдержали слово; вплоть до его кончины мы были связаны самыми тесными отношениями и полным доверием». Сен–Симон незамедлительно сообщает об этом повороте Бовилье, который тоже «нежно» его обнимает и одобряет. За этим важным исключением, обе стороны хранят тайну: «Что действительно необычно, так это то, что Поншартрен ничего не сказал ни сыну, ни невестке; я тоже хранил молчание, и при дворе никто не подозревал о столь исключительной вещи, то есть о тесной дружбе двух людей, между которыми ни в чем не было равенства».
У Монтеня дружба изъясняется языком страсти; у Сен–Симона она говорит языком хорошо обдуманного супружества, которое, как в его собственном случае, приводит к длительному и глубокому взаимопониманию. Отношения начинаются с поиска союза, продолжаются установлением «тесной дружбы» между двумя женщинами — которые из кузин становятся сестрами — и выливаются в неписаный, но строго соблюдаемый мужчинами контракт, оставляющий их «неравенство» за скобками, но допускающий близость, доверие и тайну.
Этот сценарий повторяется в 1702 году с еще одним министром, Шамийяром, уже три года бывшим генеральным контролером финансов. Расположение короля он заслужил мастерской игрой в бильярд, как когда–то отец Сен–Симона привлек внимание Людовика XIII тем, что во время охоты подводил ему сменного коня так, что король мог пересесть, не спешиваясь. Но Шамийяр также вошел в доверие к герцогу де Шеврезу и его свояку, герцогу де Бовилье, сумев уладить проблему непростого обмена владениями. И тут первым этапом становятся матримониальные отношения: шурин Сен–Симона женится на третьей дочери Шамийяра. Этот брак устраивает мать госпожи де Сен–Симон, которую подталкивает к этому другой ее зять, герцог де Лозен, несмотря на открытое неодобрение и уговоры Сен–Симона, который поддерживает другую партию. Второй этап: визит с поздравлениями к Шамийяру, который был осведомлен о его отношении к этому браку и с которым он был знаком «лишь в той степени, в какой знают тех, кто занимает высокий пост». Тем не менее «не найти примера, чтобы первая беседа между людьми мало знакомыми, разумных лет и положений, была исполнена взаимного доверия, первоначально шедшего от Шамийяра». Третий этап: Шамийяр просит о его дружбе. «Я поступил с ним так же, как в похожем случае с канцлером [Поншартреном], откровенно признавшись в тесной дружбе с отцом, отношениях с сыном и в том, что госпожа де Сен–Симон и госпожа де Поншартрен, хотя дальние кузины, более близки, чем иные сестры, и что если при всем том он желал моей дружбы, то я от всей души вручу ее ему. Мое прямодушие его тронуло… мы дали друг другу обещание и всегда верно и нежно сохраняли эту дружбу вплоть до его кончины». Остается только оповестить Поншартрена и его сына об этих новых отношениях: они реагируют так же, как четырьмя годами ранее Бовилье. В остальном результат отвечает ожиданиям: брак шурина мемуариста оказывается неудачным, как и его карьера; расстроенная госпожа де Лорж удаляется от светской жизни; на долю же Сен–Симона достается «удовольствие от выказываемого Шамийяром доверия, от тех услуг, которые я мог оказать своим друзьям и выгоды для самого себя», не говоря уж о массе сведений «о дворе и государстве». Будучи беззастенчиво и страстно любопытен, Сен–Симон оказывается в центре огромной коммуникационной сети, к которой он добавляет большое количество приятельниц — дочерей Шамийяра, придворных дам, герцогиню де Вильруа и целый ряд других, которые «сообщали мне тысячи женских пустяков, которые часто гораздо более важны, чем они сами считают». Для полноты ему не хватает только дружбы четвертого министра, Торси, но это племянник Кольбера. Несмотря на общих друзей (Кастарис), придется дожидаться 1721 года и конфликта между Торси и кардиналом Дюбуа, который позволит Сен–Симону умелым посредничеством искупить прежнюю неприязнь к государственным секретарям. «Торси был исполнен благодарности за мое содействие, и вплоть до его смерти мы жили в самом тесном общении». Это открыло для Сен–Симона допуск к мемуарам Торси и копиям писем, вскрывавшимся почтой по его приказанию: бесценный подарок, если говорить об объеме со держащейся в них информации.
Удивительная действенность этой диалектики откровенности и доверия, позволяющая игнорировать разницу в возрасте, положении и влиянии, могла бы заставить усомниться в «прямодушии» Сен–Симона. Меж тем она выявляет жесткие правила игры, которым подчинен этот закрытый и иерархически устроенный мир, состоящий из двора и важных семейств, каждое из которых обладает своей сетью клиентелы. Ключом к успеху, безусловно, является расчет, но порой благоразумие требует рискнуть всем, чтобы сорвать большой куш — в этом смысл прямодушия. А где–то надо уметь сказать «нет», как это делает мемуарист в случае герцога Мэнского. В любом случае перед нами целостная, удивительно связная система, поэтому весь этот тщательно разработанный ритуал страстных объяснений, просьб и комплиментов, эти союзы, поддерживающиеся до самой смерти, надо воспринимать буквально и с полной серьезностью: перед нами образцовый пример того, как завязывается дружба.
Но представление Сен–Симона о дружбе отнюдь не исчерпывается этой терпеливо налаживаемой системой связей, помогающих поддерживать положение при дворе. Существует ряд личных отношений, которые он отчасти замалчивает, чтобы они не стали предметом версальских сплетен. Это касается знаменитого Рансье, друга его отца, ставшего Другом и для сына. Реформированный им монастырь траппистов находился всего в пяти лье от одной из земель Сен–Симона, Ла Ферте–Видам, чем герцог пользовался, чтобы незаметно для двора проводить время в Ла–Трапп. Это же вносится к епископу Шартрскому, чьим прихожанином он бьщ, который как–то посетил его «вместе со старым другом Моего отца», и «мало–помалу между нами зародилась дружба и Доверие». Или же к графу дю Шармелю, который, стремясь к спасению души, оставил свет и с которым он свел знакомство в Ла–Трапп.
Столь же отдельное — но, безусловно, противоположное — место занимают его отношения с герцогом Шартрским, затем герцогом Орлеанским, будущим регентом. Они отличаются своим генезисом, поскольку речь идет о детской дружбе, о совместных играх в Пале–Руаяль: «Я почти воспитывался вместе с ним, будучи моложе всего на восемь месяцев, и если дозволено применять такие выражения к молодым людям столь несоразмерного происхождения, нас объединяла дружба». Но это дружба иного рода, которую после того, как оба они женятся, ставит под угрозу «либертинаж» молодого принца («мой образ жизни не более подходил ему, чем мне — его, вплоть до того, что наше отдаление стало безоговорочным»). Понадобились вмешательство общих друзей и настойчивость герцога Орлеанского, чтобы возобновилась эта «старинная юношеская дружба». «С моей стороны возвращение этой старинной дружбы явилось плодом тех встречных шагов, которыми он меня почтил, и вскоре она была скреплена печатью доверия, которое продолжалось без перерывов вплоть до его смерти…», несмотря на некоторое охлаждение их отношений в момент наивысшего могущества кардинала Дюбуа. В 1712 году, когда от герцога Орлеанского, которого молва обвиняла в отравлении дофина и дофины, отвернулись все придворные, Сен–Симон спешит выказать ему символическую поддержку: «…один я, то есть действительно только я, продолжал как обычно посещать герцога Орлеанского в ею покоях, а у короля подходить к нему, садиться с ним вместе в углу салона…» Несмотря на советы Бовилье, Поншартрена и прочих «друзей обоего пола», которые твердили ему что он погубит себя «своим поведением, столь противоположным общему настрою… я сохранял твердость, считая, что в таком редком несчастье нельзя оставлять своих друзей, когда считаешь их невиновными, и надо стремиться быть к ним еще ближе…».
Как и Монтень, Сен–Симон по–своему отходит от наиболее распространенной модели семейной дружбы, связанной с системой родства/соседства/дружества. Конечно, он поддерживает и использует те отношения, которые перешли к нему по наследству, но существенно обогащает и разнообразит их собственными приобретениями. Однако дружеские связи отнюдь не полностью совпадают с родственными и свойственными. Скажем, Сен–Симон очевидно не относит к числу друзей Луизу де Крюсоль, жену своего дяди (брата отца), женщину «вздорную и злобную, которая не смогла простить моему отцу повторного брака» (и, соответственно, рождения наследника). Она «насколько могла сеяла раздор между братьями» и нашла «способ передать большую часть состояния моего дяди герцогам д’Юзес» (своему брату и племяннику) и «заставить моего отца и меня выплатить значительную часть его долгов, оставив остальные без оплаты». Не испытывает он дружеских чувств и к герцогу де Бриссаку, мужу своей единокровной сестры, которая вскоре после брака потребовала раздельного проживания из–за «слишком итальянских» вкусов супруга. Не имея собственных детей, она сделала своим наследником племянника, которому, после ее кончины в 1684 году, перешло состояние. Как мы видели, отсутствием дружеской близости отмечены отношения Сен–Симона с де Лоржем, братом жены, и с их овдовевшей матерью. Никогда не входил в число друзей и герцог де Лозен, ставший его свояком. Аналогичным образом, близкие и доверительные отношения с зятьями Кольбера, герцогами де Бовилье и де Шеврез, не открывали доступа к Торси, приходившемуся покойному министру племянником и, соответственно, свойственником обоим друзьям Сен–Симона. Точно так же отношения с Поншартреном, по–видимому, возникли без вмешательства Жерома Биньона, государственного советника и «хорошего друга моего отца», который, «не состоя с нами в родстве», согласился стать его представителем в деле о наследстве Бриссаков и который был женат на сестре канцлера. Дружба могла опираться на возникающие при браках альянсы, а могла обходиться и без них, поскольку она связывала отдельных людей, которые, рассчитывая на даваемые ею преимущества, были готовы к неизбежным ограничениям и обязательствам.
Эта смесь декларируемой незаинтересованности и ожидаемых, тщательно накапливаемых выгод отнюдь не является отличительной чертой Сен–Симона, выделяющей его из толпы версальских придворных: потребность в отношениях личного доверия, близости и «фамильярности» относится к числу общих тенденций. Такова специфика этого экспериментального пространства, где есть постоянная величина — иерархия, основанная на социальном положении, богатстве, альянсах и титулах, чью стабильность может поколебать лишь случайный характер рождений и смертей, — и переменная, в роли которой выступает монарх. В его руках сосредоточена вся власть, и он определяет все ставки. Повлиять на него можно только через посредников — его законных и незаконных отпрысков, министров, «домочадцев», фаворитов и фавориток. Поэтому придворному, чтобы добиться чего–либо для себя и для своих, приходится пускать в ход все разновидности дружества. Правила этой игры изобретены не им, но существуют с давнего времени; он лишь использует их в новых обстоятельствах и для иных целей.
Если поменять переменную, отказавшись от такого завораживающего и искусственного средоточия власти, то мы увидим те же правила и ту же логику контроля, стремящегося подчинить себе как можно большую часть общественного пространства. Только его структурирующим элементом будет не столько индивидуум, сколько семья. В XI–XII веках именно она, в форме линьяжа, пыталась стать единственным источником контроля, при котором настоящими друзьями считались лишь те, кто связан узами родства или свойства, «кровные друзья»[358]. Поскольку это затрагивало только феодальные линьяжи, попытка была обречена на провал. Необходимо было чем–то ее дополнить, и сочетание родства, соседства и дружбы оказалось самым надежным и распространенным решением проблемы. Но это не должно скрывать от нас, по–видимому, более древнее решение, состоявшее в расширении альянсов путем систематического развития «духовного родства». Одним из крайних проявлений этой тенденции можно считать генуэзские «альберги» XIV–XVI веков, когда несколько «семей» объединялись в более общую структуру, брали ее имя и специфические обязательства по взаимопомощи и добрососедству, которые фиксировались нотариусом.
Под термином «духовное родство» в антропологии понимается ряд институтов и формализованных практик, общей моделью для которых является семья — ив том, что касается их лексики, и в том, что касается их системы прав и обязанностей. При этом они объединяют индивидуумов и группы, находящиеся за пределами семьи (даже если брать «семью» в максимально широком смысле) и тем самым либо конкурируют с ней, либо дополняют ее. Усыновление, кумовство, клятвы на крови, побратимство и проч. действительно характеризуются общим набором более или менее постоянных элементов: это «добровольное» или заявленное и ритуально организованное как добровольное присоединение (ср. с браком, который с определенного момента заключается только по формально взаимному согласию супругов) отдельных людей или целых групп. Далее, они предполагают взаимные, хотя и не всегда равные обязательства, поскольку в изначальном определении этих отношений могут быть заложены различия, задаваемые разностью возраста, социального статуса, личного престижа и проч. Их сферой приложения является все то, чего семья не может или с чем рискует не справиться, — забота о детях (причем не только сиротах), их религиозное воспитание и обучение той или иной профессии, приучение к взрослому существованию. А кроме того, объединение перед лицом опасностей любого плана. За несоблюдение взятых обязательств предполагается множество реальных и символических санкций, чрезвычайно высоких для шкалы межличностных отношений, что подчеркивает их тотальный характер, сохраняющийся «до гробовой доски». Государство было склонно смотреть на это сквозь пальцы, но никогда не поддерживало своим авторитетом.
Но сходство форм не отменяет разнообразия конечных целей, которые могут быть узко конкретными или весьма расплывчатыми. Порой они совпадают с семейными интересами, порой, напротив, входят с ними в противоречие, поскольку семья, как правило, не желает мириться с тем, что кто–то, помимо нее, распоряжается жизнью и состоянием ее членов. Проявления духовного родства зависят от равного или неравного статуса партнеров. И хотя в основном оно изучается на материале неевропейских культур, существование в Античности и в Средние века соответствующих институтов и практик хорошо документировано. С XVI века мы видим не столько их исчезновение, сколько утрату институциональности, уход в сферу устности и частности, превращение в пережиток, объясняемый изолированностью или устойчивостью традиции, которая обречена быть вытесненной или поглощенной новыми правилами общественного и политического устройства. На них оказывается двойное давление и со стороны семьи, которая пытается вернуть их себе и использовать исключительно в собственных целях, и со стороны таких институтов, как Церковь и государство, стремящихся установить над ними контроль, чтобы уменьшить их влияние. При всем том эти практики оказывают глубинное воздействие на формирование современных — как индивидуальных, так и коллективных — поведенческих моделей и даже их смыслового наполнения. Внешнее давление только усиливает их символический характер, по мере того как их словесные формулы («клятва на крови», дружба «до гробовой доски» и проч.) все больше утрачивают связь с конкретными практиками и непосредственными целями. А те из них, которые избегают банализации, напротив, нередко наделяются более личным смыслом и дополнительным эмоциональным значением, становясь экспериментальным пространством для индивидуума.
Усыновление? Оно исчезает из французского права вплоть до Революции 1789 года, когда закон встает на защиту усыновляемых, которыми могут быть только сироты; при утрате родителей им назначаются «опекуны». Это отнюдь не отменяло того, что забота о детях (причем не обязательно сиротах) и их образование нередко могли доверяться сторонним лицам, чаще всего родственникам (бабушке, дяде, тетке, кузену), но иногда и кому–то за пределами семьи. Отношения с такими «приемными родителями», основанные на привязанности и признательности, находились вне правовых регуляций.
Названные братья скрепляли свой союз клятвой на крови; приносившие ее наносили себе рану и пили кровь — прямо из нее или из чаши. Считалось, что это соединяло «теснее, чем единокровие». О такой практике свидетельствуют раннесредневековые германские, скандинавские и ирландские легенды, из которых она переходит в рыцарские романы[359]. Насколько можно судить, затем она полностью исчезает» несмотря на сходство с Тайной вечерей (или именно из–за него), и ее следы сохраняются только в отдельных местах — скажем, в XVII веке на западе горной Шотландии[360]. В конце XIX века она вновь обнаруживается, теперь на Балканах: в Болгарии, где названный (кровный) брат «не просто брат, но гораздо больше, чем брат»[361], а также в Албании, Сербии и Черногории, где эта практика связана с общностью женщин и имущества[362].
Другие практики оказались более устойчивыми. Так, будучи традиционной основой внутриродовой солидарности, как у крестьян, так и у сеньоров, побратимство становится особенно важным в условиях демографического кризиса XIV–XV веков: «В Севеннах XV века братание… стало одним из основных измерений общественной жизни»[363]. Количество контрактных отношений между близкими родственниками, супругами и друзьями постоянно росло. Впоследствии эта практика начнет отступать по мере укрепления нуклеарной семьи, но процесс будет медленным. То же можно сказать о вендетте, в XIII–XIV веках имевшей легальный и даже обязательный характер[364], которая долго будет сопротивляться попыткам государства утвердить свою монополию на насилие. И еще в большей степени это относится к кумовству, которое устанавливает отношения духовного родства и влечет за собой запрет на браки между семейством крестника, крестного отца и матери и даже священника, осуществившего обряд крещения. В Испании они именуются «compadrazgo», в Англии — «godsib(ling)» (откуда современное слово «gossip», «сплетни»), в Италии — «compare», «commare», в Германии — «Gevatter», «Gevatterin», в славянских странах — «кум», «кума», и так далее по всей Европе. Именно поэтому этапы развития и постепенного угасания подобных отношений чрезвычайно важны[365].
Первый существенный разрыв совпадает с Реформацией. Лютер отвергает этот тип «духовного родства» как «суеверие… ограничивающее свободу христианина», и как «ловушки, предназначенные для обогащения папы»[366]. По этому же пути идет и католическая церковь, хоть тридентская догма не столь радикальна и ограничивает духовное родство узкой группой, куда входит ребенок, его родители и крестные отец и мать. Со своей стороны политические власти Центральной Европы, от немецких курфюрстов до Иосифа II, ставят количество крестных, их географический и социальный разброс, в зависимость от ранга и статуса крестника, воспроизводя модель законов против роскоши. В ту же эпоху «compadrazgo», напротив, бурно развивается в испаноязычной Америке, тогда как в Европе оно в основном сохраняется на юге — в Испании, в Италии и на Балканах. Примерно в 1890 году «летучая миссия» иезуитов обнаруживает ее в Албании, причем в самом крайнем виде: духовное родство, устанавливающееся в момент крещения, не имеет пределов (тогда как Церковь никогда не распространяла его больше, чем на четвероюродное родство, а на деле мирилась и с меньшим), и крестный отец ни в коем случае не может выбираться из родни. В родах или «племенах», систематически практикующих экзогамию, духовное родство появляется не только при принесении кровной клятвы или крещении, но и при инициационном обряде, сопровождающем первое подстригание волос у ребенка, для чего «выбирается тот, кто с ними более всего дружен или с кем они хотят установить более тесные отношения; затем с этим человеком и его родными они живут в полном доверии, как будто одной семьей». Свадебные свидетели тоже «причисляются к большой категории «kumar», то есть людей, с которыми они в братских или в особых дружеских отношениях и которые служат им защитой в случае «sangue» [вендетты] и помощью в других обстоятельствах». Не стоит удивляться, что друг, привлеченный к кровной мести, не может проявить инициативу в вопросе примирения или финансовой компенсации… В общем, не без горечи заключают отцы–иезуиты, «это фальшивое родство… Почитается гораздо больше, чем то признается Церковью», а потому «сколько ни подвергай эти предрассудки осуждению, требуется время для их искоренения»[367].
Взгляд миссионера и антрополога дистанцирован, поскольку оба прекрасно отдают себе отчет, что описываемая ими реальность уже перестала быть их собственной. Безусловно, они сознают «необходимость» и «пользу» подобных практик, оправдывая даже самые радикальные из них. Но они не задаются вопросом о том, почему в обществах, которые служат для них точкой отсчета, такая функция крестного отца, как религиозное наставление, постепенно приходит в упадок, а на первом плане оказываются другие, в первую очередь защита и материальная поддержка. Конечно, позднее крестный отец станет центральной фигурой организации криминальных сообществ, которые тоже будут требовать инициации, своего рода образования, уважения и повиновения… При этом особые, привилегированные отношения, связывающие крестника с его крестным отцом или матерью, отнюдь не исчезают. Напротив, скорее усиливаются, становятся более личными, особенно когда в них перестают участвовать родители ребенка. Тем не менее еще около 1845 года жители Бруа (Франш–Конте) формировали «нечто вроде религиозного родства, поскольку крестили друг у друга детей. Все приходились друг другу кумовьями и кумушками…»[368] В общем и целом, с XV–XVI веков намечается ослабление системы солидарностей, которые, умножая связи между семьями и отдельными людьми, пытались структурировать все общественное пространство. Оно является частью медленного процесса отмирания линьяжа и установления более узкого понимания семьи, традиционно поддерживаемого Церковью и все более поощряемого растущей мощью государства. Это отмирание предшествует и способствует не столько утверждению индивидуализма, сколько новому пониманию автономности и внутреннего характера личности. От него остается соответствующая терминология, образчики поведения и ностальгия, а на освободившемся месте появляются новые определения и новые практики дружбы.
Первыми эту освободившуюся территорию начинают осваивать разнообразные сообщества, предполагающие (по идее) добровольное членство. Они были построены по модели идеальной семьи, которая имела лишь частичное воплощение в реальности. При этом они наталкивались на те же ограничения и терпели те же неудачи.
Одним из ранних тому примеров могут служить компаньонажи, которые заимствуют свой лексикон из семейной жизни (имеют «матерей», предполагают объединение против хозяев и, вместе с ними или помимо них, против представителей других ремесел), а обрядовую часть — у дружбы (посвящение, принесение клятвы, сохранение тайны). Компаньонажи необходимы для организации периода ученичества и получения профессионального статуса, который не просто (и не только) наследуется, но обретается после преодоления ряда препятствий. Кроме того, они объединяют уже квалифицированных ремесленников, находящихся в подчиненном положении, поскольку позиция мастера остался для них (временно или уже окончательно) недоступной. Подмастерья давно расстались со своими семьями, но, при наиболее благоприятных обстоятельствах, интегрированы в семью хозяина, который снабжает их жильем, едой и осуществляет над ними почти отцовский надзор. Это побуждает их к изобретению собственной общности под знаком абсолютного равенства. В записке, опубликованной в Лионе в 1572 году и содержавшей «целые фразы из жалоб рабочих, циркулировавших в Лионе в 1539–1540 годах», подмастерья–печатники утверждали, что в книгоиздании «более, чем в других ремеслах, мастера и компаньоны должны быть как бы единым телом, подобно семье или братству»[369].
Для всех этих объединений, религиозных и светских, профессиональных и основанных на других принципах, ха рактерна постоянная отсылка к братству (fraternite, confrerie, brotherhood), которая сохранится в языке рабочих союзов и партий XX столетия, вместе с мечтой о всеобщем братстве как основе для переустройства мира. Еще раз подчеркнем: это эгалитаристская разновидность все того же семейного дискурса, к которому склонны такого рода добровольные ассоциации. Но за этим обманчивым выбором слов могло скрываться внутреннее соперничество, порой иерархического характера (между мастерами и подмастерьями), порой — индивидуального («мой дорогой собрат и все же друг»). Мы не говорим уж о том, что конфликты — один из резонов существования таких организаций, призванных улаживать проблемы с оплатой труда и смягчать отношения с клиентурой. Это не препятствовало тому, что сами они тоже провоцировали внутренние трения, регулируя, скажем, доступ к позициям и должностям. Но факт появления компаньонажей свидетельствует о том, что бессемейные подмастерья, обладавшие повышенным чувством собственного достоинства и достаточной квалификацией, остро нуждались в личной и профессиональной идентичности. Ее недостача с особенной горечью ощущалась лионскими подмастерьями–печатниками, которые, владея навыками чтения и письма (хотя мастера уверяли, что они «levissime literis tinti», «едва имеют налет грамотности»), описывали себя (и тут важно каждое слово) «как свободных людей, добровольно занимающихся этой столь прекрасной и благородной деятельностью» С этой точки зрения компаньонаж опять–таки пробуждая ожидания, которые были обречены на разочарование.
Двумя веками позже начинается расцвет масонских лож, которые нередко рассматриваются как новая разновидность объединения, основанная на принципе добровольности и стремящаяся структурировать общество вне какого–либо государственного контроля. Ложи «тайны» в том смысле, что являются неофициальными, а значит приватными собраниями, тем самым выступая как противоположность публичных. Они порывают с «жесткими и неизменными структурами солидарностей — семьей, приходом, корпорацией, сословием»[370], основываются на принципе социального равенства и стремятся сделать свою внутреннюю иерархию зависимой только от «личных достоинств», то есть от сочетания «добродетели» и «таланта». На самом деле масонские общества были скорее новинкой, нежели радикальным разрывом с прошлым, поскольку их главной заявленной целью были вера и мораль, а претензии имели самый общий характер. Это, скорее, был локус новой чувствительности, чем инструмент чьих–то конкретных интересов. Именно поэтому французская монархия, несмотря на свойственную ей подозрительность, никогда не пыталась навязать свои законы этому «объединению» или же просто его запретить. Меж тем она явно (и гораздо раньше) берет под контроль такие институты, как семья, сельская община или корпорация, поскольку они представляют куда большую опасность, будучи базовыми, плотно вписанными в социальную ткань, чью целостность и воспроизведение они обеспечивают, и преследуя свои частные, конкретные и материальные цели.
Итак, масонские ложи — своего рода нейтральная территория, не требующая вмешательства государства, если только они не перерождаются в «политические академии». Среди их участников достаточно людей бессемейных — как военного, так и духовного звания, но примерно столько же женатых. Учитывая, сколь важную роль в их учреждении играли чиновники и негоцианты, можно сказать, что ложи отвечали их потребности выйти за рамки чисто местного существования, приспосабливаясь к нуждам наиболее мобильных категорий населения. Но они не пытались заменить семью, стать дополнением к ней или служить ее интересам. Ложи находились вне семейных структур, были им чужды и безразличны, не предполагая исключительного выбора или отказа от предшествующих или внешних по отношению к ним обязательств, поскольку мыслили себя в иной плоскости. Достаточно расплывчатая идеология служила основой для умеренной и ограниченной социальной коммуникации между индивидуумами, которые были «избранными», но только потому, что сами к этому стремились. И хотя масонство использовало словарь дружбы и некоторые ее практики, это делалось скорее для того, чтобы за общей гармонией межличностных и равных отношений скрыть не столь давно обретенную свободу индивидуума, представить ее в виде банальности. Дружба — «братская дружба», ставившая всех участников в равное положение, в предвкушении появления «друзей человечества» — имела функциональный характер, поскольку была не только конечной целью, но заранее установленным и фиксированным правилом. Она в большей степени определяла идентичность организации, чем ее членов, что позволяло ей эволюционировать вместе с ними, без резких конфликтов и решительных разрывов.
Какова бы ни была оригинальность франкмасонства и его места внутри просветительского движения, в целом оно было вписано в процесс медленной эволюции мужской социабельности. На участие женщин был наложен запрет «во имя чистоты наших принципов и нравов», как объясняет в своей «Речи» (1736–1737) Рэмзи[371]. Действительно новым явлением эпохи стало умножение, выход на авансцену и (в некоторых случаях) институционализация регулярных дружеских собраний, объединенных общими научными, интеллектуальными, религиозными или светскими интересами, порой приобретавшими политический характер, но чаще сходившимися ради удовольствия «достойного общения» или просто приятной беседы.
Почин был положен в эпоху Ренессанса, когда вокруг таких государей, как Медичи или Фарнезе, собирался узкий круг гуманистов, льстецов или просто друзей, выделявшийся из числа прочих придворных своей приближенностью к властителю. Людовик XIV превратил приглашения в Марли в инструмент управления знатью, толпившейся в версальских залах. Однако на протяжении XVII–XVIII веков в городах, особенно в крупных, растет количество публичных мест, что создает новую культурную ситуацию. Таверны, «кофейные» или «шоколадные дома» начинают использоваться как места для сборов за пределами семейного пространства. Чем шире распространяются эти вполне невинные практики, тем больше подозрения они вызывают у всех властей. Церковь держится настороженно и увеличивает количество конгрегаций кающихся, за которыми пристально следит[372]. Государство выказывает готовность поддержать такие начинания своим авторитетом, если они отдадут себя под его контроль. Именно так поступил кардинал де Ришельё с тем кружком знатоков словесности, который около 1629 года стал раз в неделю собираться у Конрара: он превратил его во Французскую академию (Наполеон будет не столь прямолинеен с Аркейским обществом, сложившимся вокруг Бертолле и Лапласа[373]). В решении Ришельё можно видеть пересечение сразу двух традиций. С одной стороны, монархия всегда контролировала «ассамблеи» и «корпорации» посредством выдачи «патентных писем», что позволяло держать их под присмотром и использовать в собственных целях. Этой мечте об искусстве и словесности, призванных служить вящей славе короля, придаст законченную форму Кольбер[374]. С другой стороны, это традиция аристократического патронажа, воздействие которого можно наблюдать на примере Академии деи Линчеи, созданной в начале XVII века в Риме усилиями Федерико Чези: «При выборе ее членов родство и дипломатические соображения имели больший вес, чем чисто научные критерии»[375]. Муниципальные власти Прованса XVIII века следили за общими комнатами в тавернах с подозрительностью деревенских кумушек, наблюдавших за парнями и девушками, которые, пользуясь полумраком вечерних посиделок, норовят сесть друг к другу поближе.
Истинная модель свободных сообществ обнаруживается не в Италии, а в Англии, где первые клубы появляются в XV («Двор доброй компании») и в XVI веке («Фрайди–стрит» или основанный Уолтером Рэли «Бред–стрит», собиравшийся в таверне «Русалка»). В XVII–XVIII веках их число стремительно растет: так, Сэмюэль Пипс с друзьями отправлялся «в клуб» к Вуду на Пэлл–Мэлл. В эпоху Просвещения Франция перенимает этот британский обычай, но опыт Революции придает негативную окраску слову «клуб», поэтому после 1815 года чаще говорят о «кружках», чтобы подчеркнуть неполитический характер собраний. Довольно быстро они устанавливают свои простые правила: чисто мужской состав, решение о вступлении принимается всеми членами, в основном с оглядкой на социальное и культурное сходство. В отличие от светских салонов место сбора всегда находится за пределами семейного пространства, сначала в общественных местах (таверна или кафе), а с начала XIX века все чаще в принадлежащем этому собранию помещении, доступ к которому открыт только его членам. Цель подобных объединений — общение как таковое, хотя часто они приходят к определенной специализации — политическим дебатам, литературным дискуссиям или просто помогают проводить досуг наиболее состоятельной части общества. Будучи добровольным обществом, свободным от любого принуждения и не имея какой–либо внешней цели, клуб полностью независим от семьи, а потому представляет собой новую модель избирательной социабельности. Он не требует тайны, посвящения или программы, не упоминает о братстве и не предполагает никаких взаимных обязательств, помимо следования простым правилам поведения, которые распространяются на всех членов, не препятствуя и не способствуя установлению между ними привилегированных отношений. Общежительность освобождается от тех ограничений, которые налагала дружба и семья. Как напишет Бодлер, «английская жизнь — эта смерть сердца — есть клубное и кружковое существование»[376].
У новых форм социабельности есть черта, указывающая на источник их происхождения: это практически исключительно мужские сообщества. Строгое разделение по признаку пола показывает, что, в отличие от светских салонов, они не являются миниатюрными слепками общества. Это добровольный выбор изоляции и сегрегации, разрыв не только с семьей, но с привычным для повседневной жизни смешением полов и возрастов — мужчин и женщин, взрослых и детей. Последние не допускаются к подобным собраниям, поэтому для юношей членство в клубе, как и посещение таверны, становится знаком признания их самостоятельного статуса как индивидуумов, ответственных за собственные решения и способных распоряжаться своим кошельком. Женщины оказываются лишены даже ранее принадлежавшего им слова «кружок» («cercle»): именно так именовались собрания Дам вокруг Марии Медичи. По свидетельству Сен–Симона, Людовик XIII сожалел о «величавости кружков королевы–матери, среди которых он рос». Людовик XIV возобновляет их сначала вокруг дофины, потом герцогини Бургундской, и традиция продолжает существовать вплоть до «госпожи Бонапарт»[377]. Позднее дамы обзаведутся собственными масонскими ложами и клубами, которые всегда будут строго отделены от мужских аналогов. Систематический характер такого разделения, по–видимому, указывает на еще один аспект подобных ассоциаций.
Безусловно, можно встретить немало убедительных доводов в пользу половой сегрегации: защита добронравия (как мы видели, на это ссылались франкмасоны, в чьих рядах в эту эпоху было много холостяков и путешественников, оторванных от своих семей)[378]; строгое разделение обязанностей и пространств, из–за которого женщины должны были проводить время у домашнего очага и им был запрещен доступ в «публичные» места, где собирались мужчины; малая степень реальной свободы, поскольку женщины были подчинены власти отца или мужа; недостаточная квалификация, не позволявшая им заниматься теми профессиями, где могли бы формироваться компаньонажи. Но все эти резоны не были особенно сильны в случае состоятельных классов, где женщины имели достаточно домашней прислуги и пользовались относительной свободой действий — а в XVIII веке и свободой нравов. К примеру, госпожа де Сен–Симон нередко получала приглашение в Марли, а ее желчный супруг — нет; при этом ему в голову не приходит негодовать, напротив. О принципиальном характере такого исключения женщин свидетельствует и тот факт, что оно становится объектом насмешек со стороны современников. Так, 18 апреля 1742 года президент де Манибан писал из Тулузы кардиналу Флери: «…8 числа сего месяца во время обеда, собравшего несколько дам и кавалеров зрелого возраста, был учрежден орден, который хотели сперва назвать орденом Вольной Дружбы, но потом окрестили орденом Доблестных Рыцарей… в качестве шутки… и чтобы противопоставить его франкмасонам, чей секрет никому не ведом и которые не принимают к себе дам»[379].
Иными словами, основная опасность виделась даже не в возникновении параллельных женских ассоциаций, сколь бы спорными они ни были, а в смешении полов. Мужчины предпочитали свой крут как в работе, так и в досугах, которые, вместе с политическими, научными и литературными дискуссиями и, конечно, с азартными играми, являлись главной целью подобных ассоциаций. Причем если работа продолжала требовать сегрегации, то развлечения, в принципе, могли бы способствовать уменьшению дистанции. Однако такая тенденция изначально была свойственна большинству молодежных сообществ — «королевствам», «аббатствам» или «корпорациям», которые появляются в ХII-ХIII веках. Сформированные за пределами Церкви (но отчасти по ее подобию), это, по–видимому, старейшие ассоциации такого рода (хотя в случае Англии и Испании полной уверенности нет)[380]. Во всем прочем они имеют малого общего с клубами, касается ли это возрастного ценза, добровольного характера присоединения, продолжительности принадлежности к группе или географии рекрутирования. Юношеские «аббатства» функционируют как «временные» и одновременно обязательные сообщества, охватывающие деревню или квартал. У них исключительно мужской состав, хотя к некоторым их занятиям могут подключаться девушки, но только при необходимости и всегда на второстепенных ролях.
За такого рода сообществами обычно признается четыре рода деятельности. Прежде всего надзор за нравами, особенно супружескими, орудием которого выступает шаривари, обычно устраиваемое неверным супругам обоего пола, женщинам, бьющим своих мужей (а позднее и в обратных случаях), а также вдовцам и вдовам, которые повторно вступают в брак с более молодыми и ранее холостыми партнерами. Далее, нечто среднее между полицейской и военной обязанностью. В XVIII веке молодежные корпорации Прованса смешиваются с муниципальной милицией, что придает фольклорный колорит этому весьма среднему с военной точки зрения ополчению, утратившему свое назначение после появления гораздо лучше вооруженных королевских войск[381]. Однако в XVII веке в Нивеле, когда через Брабант все время проходили то одни, то другие войска, молодежные «аббатства» и городская милиция, постоянно конфликтуя друг с другом и с властями, в день Св. Михаила дружно участвовали в общем параде на городской площади. И когда в октябре 1695 года пьяные чужаки сбиваются вместе и угрожают жителям оружием, то те «зовут юношество», которому удается арестовать двоих проходимцев[382]. Ничего удивительного, поскольку «молодежи» много — нередко практически столько же, сколько боеспособных семейных людей, она уже организована и достаточно дисциплинирована, привычна к потасовкам и всегда готова ввязаться в схватку.
Из оставшихся функций одна — организация праздников — в XVIII столетии становится все более востребованной, поскольку их количество умножается и они приобретают все более светский характер. Другая — выражение политического несогласия через карнавальное осмеяние и «переворачивание» установленных практик — с XVI века оказывается под все более жестким надзором. В любом случае юношеские «аббатства» играют роль рупора и орудия всей общины[383] и обладают внешними признаками (если не реальной властью) общественных институций. Они не представляли бы прямого интереса для нашей темы, если бы не были организованной возрастной группой (скорее, чем возрастным классом в точном смысле слова), что заставляет подыскивать им другие назначения, важные для формирования и утверждения личности.
В первую очередь речь идет о переходе от детства ко взрослому состоянию, где первым этапом становится достижение половой зрелости, а вторым — «обзаведение», связанное с женитьбой или отъездом. Поскольку брак становится более поздним, что особенно заметно у мужчин, этот период растягивается, причем иногда на десятилетие: от пятнадцати до двадцати пяти лет. Юношеские корпорации регулируют эти классические инициационные этапы, когда подросток сперва изымается из своей исходной группы (семьи) и, после подготовки, реинтегрируется как полноценный член взрослого сообщества, состоящего из глав семей[384]. Промежуточный статус такой организации вполне очевиден самому «юношеству», находящемуся в состоянии вынужденного ожидания, и, прямо или косвенно, признается взрослыми.
Образчиком тут служат распространенные воспитательные практики. Вплоть до 9–10 лет разнополые дети воспитываются вместе под присмотром женщин. Затем мальчики «из женских рук» переходят в мужские, и далее их образованием занимается отец или кто–то, кому была поручена эта обязанность. Девочки остаются, где были (или отправляются в другой специально выбранный дом), и постепенно обучаются ведению домашнего хозяйства. Этот период от 10 до 20–25 лет является временем максимального взаимного удаления полов.
Какие бы роли ни признавала за «аббатствами» община, социализация поведения их участников происходит в рамках двух категорий конфликтов. В первом случае это столкновение «сыновей», не имеющих доступа к власти, богатству и браку, и «отцов», которые своей волей определяют — причем в тех частях Франции, где распространено письменное право, целиком и полностью — их обзаведение хозяйством, материальное состояние и выбор партнера. Судя по толерантному отношению к юношеским корпорациям, такой способ коллективного существования молодежи представлялся старшему поколению предпочтительней уступок по перечисленным выше пунктам. Вторая категория конфликтов связана с соперничеством семей, и тут «юношество» обладает потенциальными возможностями посредничать между враждующими сторонами или отказаться участвовать в борьбе. Из литературных произведений мы в основном знаем, как это происходит на индивидуальном уровне, когда речь идет о возлюбленных или о паре друзей: такие попытки, как правило, приводят к катастрофе, как в случае Ромео и Джульетты, или к бегству, как это происходит с Жаком и Даниэлем в «Семье Тибо» Мартена дю Тара. Но не исключено, что до сих пор мы не замечали остававшегося в тени коллективного сопротивления.
Наконец, одна из важнейших функций «аббатств», которую они исполняют с молчаливого (по меньшей мере) согласия взрослой части общины, — это внушение молодым людям той сексуальной идентичности, которой требует общество, снабжающее их «безусловным и институциональным мужским статусом»[385]. Отсюда постоянное подчеркивание различий между полами и в конечном счете агрессивное отношение к женщинам. Такая агрессивность могла иметь индивидуальное выражение: скажем, четырнадцатилетний Валантен Жамере–Дюваль все время пытался договориться со своими нанимателями, среди которых были крестьяне, пастухи, мельники и т. д., что их жены не будут им командовать. Как легко догадаться, договоренности оставались мертвой буквой, из–за чего он постоянно переходил от одного хозяина к другому: «Не зная его [противоположный пол], я полагал, что оборонительный союз с мужчинами защитит меня от его нападок»[386]. Но группа, которая направляет и порой развязывает подобную агрессию, располагает более широким и эффективным набором средств выражения, мобилизуя и принуждая тех членов, которые предпочли бы остаться в стороне. Ее подспудные устремления проявляются в выборе жертв, становившихся объектом шаривари. Почему в качестве этих жертв выбираются как вдовцы, так и вдовы, повторно вступающие в брак, причем с более молодыми и ранее незамужними/неженатыми партнерами? Ведь женитьба на богатой вдове — в случае подмастерьев это часто жена покойного хозяина — для большинства молодых людей является самым желанным способом добиться повышения своего социального статуса. Почему в равной степени преследуется как мужской адюльтер, который напрямую затрагивает «молодежь», только если совершается с незамужней девушкой, так и женский, который может быть ей выгоден? Чем объясняется пристальное внимание к тем парам, где жена бьет мужа? С большой долей вероятности, желанием подавить женские посягательства на верховодство в семье[387]. Но напоминание о «правильной» иерархии полов и соответствующих ролях также предполагало осуждение мужского «подкаблучничества» и, не исключено, того извращенного удовольствия, которое было с ним связано. Гравюры с изображениями мужей со спущенными штанами, которых секут розгами их жены, заставляют вспомнить об опыте Жан–Жака Руссо, ребенком открывшим для себя удовольствие от порки: «…после экзекуции я нашел, что ожидание оказалось страшнее кары и, что самое странное, наказание лишь усилило мою любовь к той, которая меня ему подвергла… ибо оно оставило во мне больше желания испытать его вновь от той же руки, чем страха, поскольку к боли и стыду примешалось и чувственное наслаждение. <…> Мадемуазель Ламберсье заметила по каким–то признакам, что наказание не достигает цели, и объявила, что отказывается от него. <…> Прежде мы спали в ее комнате. <…> Два дня спустя нас уложили спать в другой комнате, и с тех пор она обращалась со мной как со взрослым мальчиком — честь, без которой я охотно бы обошелся. Кто поверил бы, что розги, полученные в возрасте восьми лет от тридцатилетней девушки, оказали решающее воздействие на мои склонности, желания, страсти и меня самого до конца жизни…?»[388]
Жамере–Дюваль, Руссо: отдельные личности — в обоих случаях исключительные, настаивающие на своем положении «социальных ублюдков»[389], — обучают XVIII столетие вслух говорить (вернее, писать, что является одновременно и более и менее радикальным решением) о том, что было и остается невыразимым (особенно на групповом, по определению более консервативном уровне), не подлежит вербализации и только может быть обозначено жестом. «Аббатства» прекращают существование после того, как их члены «обзаводятся» семьей и хозяйством, и мы не знаем, сколь прочными остаются отношения между ними — и было ли их установление задачей юношеской корпорации. Судя по типу организации, иерархическому строению, временному характеру и жесткости вмешательств, эта среда вряд ли благоприятствовала развитию действительно тесных привязанностей между молодыми людьми, причем как в целом, так и по отдельности. «Аббатства» выступали в качестве инструмента социализации, и именно эта функция в итоге ставится под сомнение миром взрослых, оттесняющим их на обочину общественной жизни в качестве «народного обычая».
Власть обзаводится собственными полицейскими силами и в трудных ситуациях уже не нуждается в помощи «молодежи». От «милиции» конца правления Людовика XIV до введения всеобщей повинности, она полностью забирает контроль над военными образованиями (не без сопротивления заинтересованных лиц и их семей), устанавливая правила рекрутского набора, определяя тип организации и дисциплину. Городские и церковные власти все реже закрывают глаза на шаривари и «прочие маскарады», которые считают «беспорядками»; запретов избегает только подготовка праздников, и то не во всех случаях. В городах появляются сообщества, основанные на профессиональной, социальной или топографической близости, которые ориентируются на юношеские корпорации, но в итоге начинают принимать в свои ряды не только холостяков, но и женатых. На более глубинном уровне «аббатства» постепенно утрачивают функции воспитания и социализации, которые забирают себе конкурирующие с ними новые институты, ратующие за «дисциплину»: сначала возникает система профессионального обучения, затем коллеж, позднее армия. По мере возрастания контроля взрослых над формированием детей и подростков происходит резкое ограничение автономии и спонтанного существования возрастных групп. Причем такой контроль внедряется не только силой и принуждением, но и благодаря собственной эффективности и техничности; Это глубочайшим образом изменяет дружбу — ее пространства, возрасты, практики и даже цели.
В свое время Филипп Арьес, отвечая на возражения Натали Дэвис относительно соотношения между «молодежными аббатствами» и идеей «юности» (которую он считал открытием или изобретением XVIII века), подчеркивал важное изменение в области «образования и воспитания, то есть передачи знаний и ценностей», которое «со Средних веков… происходит путем практического обучения „в людях”». В таких условиях прежнее «разделение на возрастные классы» разрушается; новая система «вынуждает детей жить среди взрослых, которые передают им таким образом свои умения и свое знание жизни»[390]. Со своей стороны, Ален Макфарлейн объяснял, что в средневековой и ренессансной Англии было слабо выражено чувство семейной общности и привязанности между родителями и детьми, поскольку во всех социальных стратах, от крестьянства до аристократии, ребенка с ранних лет было принято «определять» в другую семью в качестве слуги, работника, подмастерья, «ученика» или пажа[391].
В тех случаях, когда «образование» продолжалось в рамках семьи, это только подчеркивало ее иерархический характер, усиливая высший — отцовский — авторитет в ущерб чувствам и горизонтальным связям, то есть отношениям между считавшимися «равными» представителями одного поколения. Однако не до такой степени, чтобы исключить возможность их установления между мальчиками одного возраста, как в групповой, так и в индивидуальной форме. Сходство положения и удаление от родной семьи делают такую дружбу более необходимой и облегчают ее возникновение. Так, привязанность Жан–Жака к двоюродному брату Бернару начинается во время их совместного пребывания в пансионе, когда последний «не слишком злоупотребляет предпочтением, которое оказывалось ему в доме как сыну моего опекуна». «Очень скоро я полюбил его больше, чем собственного брата, и эта привязанность никогда не изгладилась»[392].
Появление коллежей — одно из изменений, коренным образом повлиявших на историю раннего Нового времени. Процесс их формирования, отвечавший настоятельной потребности семей и возросшей конкуренции между городами, государствами, вероисповеданиями, религиозными и светскими орденами, хорошо изучен на протяжении последних тридцати лет[393]. В том числе их внедрение на национальном и международном уровне, состав, внутренняя организация, среда, конечная цель предлагаемого образования и то, как этот образец использовался другими специализированными учебными заведениями. Для нас тут важен новый способ институционализации детства и юности как возрастных периодов, которые должны проходить в отдельном пространстве, желательно изолированном от внешнего мира, и под постоянным присмотром небольшой группы специалистов — педагогов, воспитателей и проч. Семьям эта организация внушает доверие; они видят в ней образовательную модель, привлекательную тем, что в рамках одного учреждения ученики могли полностью пройти цикл, соответствующий нашей второй ступени, с шестого класса до логики и физики[394]. Добавим сюда деление на классы, которое соответствовало рациональным требованиям, изложенным в программе обучения, и последовательности освоения знаний. И тотальную дисциплину, стремившуюся взять под свой контроль все дневные и ночные часы, а потому ориентированную на интернат, который становится образчиком для приходящих студентов, квартирующих у «хозяев» или «педагогов». Наконец, программу обучения, где в содержательном плане царила современность и использовались эффективные методы, обещавшие качественный — в религиозном, нравственном и интеллектуальном смысле — результат, когда выпускники могли с полным правом претендовать на успех и хорошо исполнять те должности и профессии, к которым их предназначали семьи, сообразуясь с рангом, состоянием, дружескими и родственными связями и, порой, удачным случаем.
Без сомнения, расстояние между декларируемыми принципами и действительностью должно было убывать по мере понижения степени престижа учебного заведения. Только крупные коллежи могли предложить полный цикл обучения и от начала до конца поддерживать высокий уровень качества. Вплоть до XVIII века возрастной разброс внутри одного класса оставался значительным, а дисциплина лишь постепенно кладет конец насилию, выражавшемуся в повседневных стычках, но порой доходившему до бунта, который приходилось подавлять с помощью войск (в Англии эта проблема сохранялась дольше, чем во Франции)[395].
В самом принципе коллежа, однако, заложено некое противоречие, служащее источником внутренних конфликтов. С одной стороны, ученики разбиваются на возрастные группы, которым придается особое значение, которого они не имеют за стенами школы, тогда как семейные и даже социальные (иерархические) связи как бы оказываются вынесенными за скобки. В этом смысле коллеж отчасти воспроизводит опыт рыцарского ордена, но в большем масштабе, охватывая широкий спектр социальных групп и будущих профессий. С другой, он использует целый арсенал средств — соперничество, постоянный надзор, активно поощряемое доносительство, телесные наказания (всегда осуществляемые одним из учеников), — чтобы уничтожить чувство солидарности среди студентов и установить единственную (вертикальную) связь между каждым из них и учителем. На рубеже XVIII–XIX веков этот же принцип — с аналогичными результатами — использует «модернизированная» пенитенциарная система.
Как всегда, семьи занимают промежуточную позицию, вернее, играют сразу на две стороны, будучи озабочены настоящим и заинтересованы в будущем. Они поддерживают идею школьной дисциплины: она в их глазах обеспечивает выгоду от той существенной финансовой инвестиции, на которую им пришлось пойти. Но они также ожидают ожидают долговременной прибыли по окончании коллежа, что предполагает установление крепких дружеских связей в процессе обучения. Согласно французскому опыту, ребенок, как писал в 1687 году Пьер Кустель, «приобретает там выгодные знакомства и друзей, которых часто сохраняет на всю жизнь»[396]. Примерно таким был и итальянский опыт, с поправкой на политическую раздробленность, из–за которой родителей в меньшей степени тревожила проблема, где именно и в каком качестве будет служить их отпрыск. Это отчетливо демонстрирует письмо, которое болонский сенатор Виченцо Фердинандо Рануцци Коспи 7 октября 1705 года отправил своему сыну Марко Антонио, определенному в коллеж в Парме: «Думайте о том, что если в этом коллеже вы подружитесь со своими товарищами, которые закончат его одновременно с вами, и если Господь дарует вам долгую жизнь, которой я для вас желаю… то среди ваших компаньонов будут прелаты, кардиналы, полководцы и люди столь высокого положения, что, если вы будете с ними дружны, они способны составить фортуну того дома, в котором Господь вам положил родиться»[397].
Между соперничеством–солидарностью юношей и подчинением учителю (последнего требуют отцы семейства, вполне усвоившие те установки, которые пропагандировал сам коллеж) достигается компромисс, во многом напоминающий более поздний феномен «выпусков». Иными словами, принадлежность к определенному (возрастному) классу не ограничивается юностью, но оказывает влияние на весь жизненный путь человека. Это явление становится все отчетливее по мере умножения количества религиозных и светских школ, которые предлагали профессиональную подготовку за пределами коллежа. С конца XVI века это новициаты и семинарии, с конца XVII века — «морские коллежи» и «кадетские корпуса», с середины XVIII века — разнообразные «военные школы». Парижская Военная школа была основана в 1751 году по модели санкт–петербургской и берлинской академий; ей предшествовала Инженерная школа в Мезьере (1748). Позднее в Ла–Фер появится Артиллерийская школа (1756). За ростом числа подобных заведений, совмещавших научное и техническое знание и обтесывавших по единому образцу представителей разных социальных страт, стояла общая программа выборочной подготовки государственных служащих.
Пока эта программа затрагивала только элиты. Даже среди обеспеченных слоев многие отдавали предпочтение традиционным формам воспитания, к которым возвращается XVIII век, — таким как домашний учитель или обучение «в людях». Хотя мы располагаем внушительной статистикой — 48 тысяч учеников в коллежах Франции в 1789 году или порядка 40 тысяч учеников только иезуитских коллежей в 1627–1629 годах, — на самом деле она обманчива. Дело в том, что, как и английские университеты начала XVII столетия, французские коллежи имели две категории учеников, старших и младших сыновей[398]. Те, кто принадлежал к первой, мог слушать лишь часть курсов, не проходить полный цикл и ограничиваться общим образованием: за редкими исключениями, их карьера определялась семейной традицией, которую они должны были поддерживать. Напротив, младшие сыновья могли рассчитывать лишь на собственные силы, независимо от того, связывали ли они свою судьбу с Церковью, армией, государственной и чиновничьей службой (как во Франции) или же с коммерцией и свободными профессиями (как в Англии). Часто они оставались холостяками, что способствовало сохранению этих юношеских дружб, особенно среди людей одной профессии. При некотором везении они также могли рассчитывать на хорошие отношения с теми, кто принадлежал к группе «старших сыновей», или на поддержку младших отпрысков из более богатых семей.
Коллеж, не в последнюю очередь благодаря суровой дисциплине, становится локусом сильной и страстной дружбы. Изолируя молодых людей от внешнего мира, он превращает юность в возраст дружбы, язык которой, возможно, остается прежним (установить это у нас нет возможности), но ее общественные, пространственные и временные параметры существенно меняются. Эти юношеские отношения полностью не зависели от семьи, часто бывали от начала и до конца бескорыстны (хотя порой за ними скрывались чувства, вызывавшие у наставников тревогу) и могли продолжаться после окончания коллежа (никакой обязательности тут, конечно, не было). Хронологически они предшествовали любви, тем самым оказываясь первым опытом открытия «другого», а потому могли играть центральную роль в формировании идентичности.
Добавим к этому еще одно новшество: в тех же социальных слоях широко распространяется обычай помещать девочек в монастырские школы или в новые конгрегации, специально создававшиеся для этих целей в XVI–XVIII веках (урсулинки, визитандинки, дамы Сен–Сира). Благодаря этому оба пола впервые обретают похожий опыт: «Графиня де Ла Марк… дочь герцога де Рогана… была близкой подругой госпожи де Сен–Симон, и так же дружила с госпожой де Лозен [ее сестрой], своими бывшими товарками по монастырю» — Когда в 1706 году, более чем через десяток лет после монастырского пансиона, она умирает, то обе сестры искренне горюют, что вызывает неодобрение короля, «который был мало знаком с законами естества и сердечными порывами», тогда как Сен–Симон «чувствительно тронут» горькими слезами своей супруги…
Очевидным образом, это лишь начало изменений, и XIX век может куда больше поведать о юношеских дружбах в стенах коллежей или монастырских пансионов, чем XVIII столетие. Однако оно указывает на общее движение в сторону расширения горизонтов общественного существования. Свободный дружеский союз, будь то внезапное «узнавание» Монтеня и Ла Боэси или тщательно взвешенные взаимные обещания Сен–Симона и его товарищей по придворной жизни, утверждает автономию индивидуума по отношению к стратегически организованной системе семейных связей и к поверхностным отношениям, неизбежно сопровождающим всякое общежитие. Но именно эта общежительность становится объектом структурирования, кодификации и институционализации в Англии с XVII века, а во Франции и во всей Европе — с XVIII столетия. Взрослые мужчины пытаются создать для себя удобное и умиротворяющее пространство за пределами семьи, которое позволит им ощущать себя равными среди равных. Это выбор, совершаемый в пользу социабельности.
Конечно, это не приводит к исчезновению систем семейных связей, которые остаются необходимостью и нормой Для большинства населения, особенно сельского. Но творческий потенциал и способность к расширению отношений Духовного родства, по–видимому, на исходе. Наступает время умеренности и благоразумия, поскольку главным партнером семьи выступают уже не другие семьи, а государство, которое предоставляет свою защиту, но в обмен накладывает ряд ограничений и поощряет замыкание семьи в себе самой и отказ от многих окружавших ее связей. Таким образом, возраст дружбы становится своего рода новым переходным этапом от детства к взрослому состоянию, временем удлиняющейся юности, эпохой индивидуального формирования, проб, выбора и личных отношений, которые, будучи выражением свободной воли, могли оказаться чрезвычайно прочными: их продолжительность зависела исключительно от заинтересованных сторон.
Трудно представить себе двух более разных людей, чем Джеймс Босуэлл и преподобный Уильям Джонсон Темпл: в их характерах, поведении и жизненном укладе нет ничего общего. Однако учеба в Эдинбургском университете свела их вместе, и они продолжали переписываться и доверять друг другу на протяжении последующих тридцати лет. Так, Босуэлл сделал Темпла исполнителем своего завещания, а тот в свой черед писал ему 24 июня 1767 года: «Твоя дружба — единственная радость, которая есть в моей жизни. Родня моя — мои главные враги: жестокий отец, неблагодарный брат. <…> О, Босуэлл, верь мне, что я люблю тебя как самого себя, и когда я умру, то возблагодарю Господа прежде всего за то, что в моей жизни была твоя дружба»[399].
Ален Колломп
Художник Альбрехт Дюрер оставил нам некоторое количество рисунков и акварелей, дающих представление о деревенских и городских домах Германии, Австрии, Италии конца XV — самого начала XVI века. Эти рисунки представляют большую художественную ценность, но не только: острый взгляд Дюрера выхватывал детали — дома, деревья, зайца или два увядающих пиона. Изображения зданий дают достаточно точное представление о строительстве: неоштукатуренный или оштукатуренный кирпич красивых домов с каркасными деревянными стенками (фахверк) в окрестностях церкви святого Иоанна в Нюрнберге, покатые черепичные крыши[400], большие отдельно стоящие дома, квадратные в плане, с массивными соломенными крышами, приютившиеся в тени столетних деревьев в баварской деревушке Кальхройт[401]; прижавшиеся друг к другу каменные дома под пологими черепичными крышами, окруженные крепостной стеной в итальянском городке Арко[402]. Глядя на эту последнюю акварель, мы можем лишь догадываться о том, какое восхищение вызвали у немецкого художника средиземноморские краски — голубоватая листва оливковых деревьев, освещенность южной деревни. Наброски Домов, сделанные с натуры, Дюрер использует впоследствии в гравюрах, в частности в «Блудном сыне» (1498). Библейская сцена разворачивается во дворе немецкой фермы, окруженной домами под огромными соломенными крышами, с редкими окнами, иногда лишь слуховыми, с низкими дверями, ведущими в тесные прихожие.
Заметно, что дома горожан и крестьян в окрестностях Нюрнберга, построенные в начале XVI века, формой, объемами, материалами сильно напоминают немецкие и эльзасские городки, появившиеся двумя веками позже. Черты итальянских домов, зарисованных Дюрером во время его первого путешествия в Венецию, угадываются в домах Италии и южной Франции, построенных в XVIII веке. Основные типы региональных жилых построек Италии, Франции[403] и Англии, начиная с совокупности зданий, сохранившихся с прежних времен, и заканчивая новыми домами, можно увидеть, таким образом, уже в немецкой или фламандской живописи начала XVI века. По живописи можно проследить эволюцию строительных приемов в период между XVI и XIX веками, но в первую очередь она демонстрирует стабильность построек — как культурную, так и материальную.. Однако рисунки и акварели Дюрера оставляют нас за порогом домов, вход в которые нам заказан.
Немногим позже Дюрера Питер Брейгель Старший тщательно выписывает фламандские деревенские дома в стиле фахверк с саманными стенами (в его живописи встречается несколько высоких домов из кирпича с лестницей, идущей по фасаду) и с массивными соломенными крышами. К счастью, Брейгель иногда дает нам возможность заглянуть внутрь. Картина «Посещение крестьянского дома» известна нам по двум копиям, выполненным его сыновьями Питером Брейгелем Младшим (полихромная живопись на дереве) и Яном Брейгелем[404]. Утраченный оригинал, сделанный их отцом, без сомнения, был исполнен в технике гризайль. Обе версии картины, очень близкие, вводят нас в большую комнату деревенского дома. Мы видим крестьянскую мебель второй половины XVI века: большую скамью–сундук со спинкой и подлокотниками, детские стульчик и креслице, колыбель на переднем плане, где в настоящий момент спит собачка, круглый стол, покрытый белой скатертью (белую скатерть мы обнаружим и в деревенских интерьерах братьев Ленен); на столе — миски с каким–то молочным супом (можно предположить, что хозяева держат коров, потому что в данный момент какие–то мужчина и женщина заняты сбиванием масла в маслобойке). Самое необычное здесь — очаг, расположенный прямо на полу, с огромным кипящим котлом, висящим на массивном крюке. Молодая мать, кормящая грудью новорожденного, и второй из троих детей, босоногий мальчик, сидящий в низеньком креслице, протягивают руки к огню. Отец, видимо, хозяин дома, который выглядит старше, чем его жена, принимает троих посетителей. На втором плане картины, изображающей супружескую пару с детьми, можно увидеть еще пятерых человек, видимо, живущих в этом же доме: один мужчина сидит на скамье, другой — за столом, ест суп, молодые мужчина и женщина, сбивающие масло, в дверях — девушка, про которую нельзя сказать, входит она или выходит из помещения. Дверь из Цельной доски со свинцовой поперечиной выше уровня пола.
Мы находимся в деревенской фламандской комнате в обеденное время. Взрослые заняты своими делами, за исключением самого старшего, который, как и старший из детей, также с голыми ногами, повернулся к двоим посетителям. Мы ничего не знаем о том, что связывает всех этих героев жанровой сцены. Родственники ли они? Весьма вероятно, что картина была создана не просто ради того, чтобы запечатлеть крестьянский быт, но, без сомнения, несет аллегорический смысл и заключает в себе некую мораль, иллюстрируя какую–то пословицу или библейскую сцену, как нередко бывало во фламандской живописи XVI века. Гости — судя по одежде, зажиточные буржуа. Навещают они молодую мать или же старшего из детей, который беседует с дамой на переднем плане картины? А может быть, это ее сын или какой–то юный родственник, отданный на воспитание в эту крестьянскую семью?
Фламандская жанровая живопись XVI–XVII веков очень часто подчинялась вкусу заказчиков, и достоверность передачи деталей, как правило, отступала на второй план. Зарисовки повседневной жизни крестьян или буржуа — например, у Вермеера или в картине «Посещение крестьянского дома» Брейгеля — нередко таят в себе какое–то послание, как это известно опытным любителям искусства, то есть их можно назвать афористичными. Изображение предметов домашнего обихода на этих картинах преследует совершенно определенную символическую цель, как и современные им натюрморты–ванитас. В связи с этим не стоит переоценивать документальную точность и аутентичность картин, изображающих быт фламандских крестьян и купцов.
Можно ошибиться и интерпретируя картины братьев Ленен, изображающие французский крестьянский быт XVII века. Знаменитая «Крестьянская трапеза» 1642 года или «Семья крестьян» из собрания Лувра[405] не являются в действительности изображениями членов одной семьи. Творчество братьев Ленен было достаточно коммерциализировано, поэтому не стоит целиком полагаться на социальную (или хотя бы социологическую) достоверность и документальность изображения крестьян на их картинах. Герои Лененов — старуха с тонкими поджатыми губами, пожилые мужчины, мужчина помоложе и серьезные дети, играющие на скрипке и на флажолете, — напоминают о скоротечности человеческой жизни: тема, столь любимая итальянскими художниками начиная с Тициана и заканчивая караваджистами; передача этой идеи была важнее, чем изображение членов семьи, живущих под одной крышей.
В этих картинах делается лишь намек на трапезу. Ленены избегают изображения кулинарных подробностей, предпочитают наполнить композицию воздухом, придать ей символический смысл, почти нереальный и вневременной. На картине «Трапеза крестьян» нет накрытого стола — мы видим только слишком большую белую скатерть, покрывающую скамейку, на ней кувшин с вином, буханку хлеба и нож, оловянную миску на тарелке, единственную ложку.
Фон крестьянских интерьеров Лененов всегда одинаков: странно высокий потолок, массивный камин. Комнаты кажутся просторными и скорее похожи на театральные декорации, чем на реалистическое изображение закопченных хижин бедных крестьян. Мебели мало — одна–две скамьи, несколько стульев и табуретов. Кровать или кровати, которые всегда присутствовали в крестьянских жилищах, на картинах представлены редко. В то же время на картине «Крестьянская трапеза» в углу виден бархатный балдахин на колоннах.
Изображения фламандских и голландских интерьеров того же времени дают более точное представление о мебели и об архитектурных особенностях домов. Питер де Хох вводит нас в комнаты или, если речь идет о жилищах более зажиточной публики, в анфилады комнат. Северный свет, льющийся в высокие окна, отражается в шахматной доске полов, сияющих чистотой, и подчеркивает патину мебели. В затемненном углу — закрытый альков. Здесь царят достаток, спокойствие, склонность к комфорту и удобствам. Другие фламандцы, Адриан Браувер и Давид Тенирс, рисуют жанровые сцены, грубоватые, но живописные. В их интерьерах — грязь, беспорядок, столами служат какие–то бочки, в качестве стульев — грубые чурбаки.
Жанровые сценки, небрежно нарисованные А. Браувером, путевые наброски Дюрера, «Фламандские пословицы» Брейгеля, спокойные композиции Лененов, а также «Молочница» и «Улочка» Вермеера запечатлели мгновение для вечности и стали ценнейшими и увлекательнейшими свидетельствами для историка. Однако этих источников недостаточно, чтобы узнать, каков же был образ жизни фламандских и немецких земледельцев и крестьян из Лаона, которых изображали братья Ленен. Чтобы понять, как жили люди в городах и деревнях Западной Европы, особенно в сельской Франции, в XVI — начале XIX века, в каких домах обитали эти крестьянские семьи в разных странах и в разные эпохи, необходимо использовать и другие источники, в основном письменные.
Сколько же народу проживало под одной крышей в этих низеньких деревянных домиках с саманными стенами, крытых соломой, в деревнях Нормандии и Солони, сколько — в больших домах с деревянными каркасными стенами (фахверк) с галереей и внутренним двориком на равнинах Эльзаса, сколько — в тесных, прижавшихся друг к другу каменных домах Прованса? Речь идет не только о количестве людей, составлявших семью, — оно менялось с течением времени в связи с рождениями и смертями, браками и переездами, — но в большей степени о родстве, которое связывало этих людей. Были ли крестьянские семьи во Франции, Англии или Германии в XVI–XVIII веках одинаковы по структуре, были ли это «нуклеарные» семьи, состоящие только из супругов и их детей, или же большие семьи с патриархальным укладом?
Но знания того, как разные члены одной семьи делили внутреннее пространство домов для сна, еды и работы, недостаточно для понимания функционирования отдельных семейных групп, которые различались в зависимости от региона, так же как форма и структура здания может изменяться в пространстве и во времени. Разные семейные системы связаны между собой не только экономически, но и юридически. Семейное право и его варианты, эта «география обычного права», исследованная Жаном Ивером[406], механизмы перехода наследства от родителей к детям влияют на размеры и структуру домашних хозяйств.
Крестьянский дом — это не только строение, где живет семейная группа. Чаще всего здесь же содержится принадлежащий семье скот, запасы продовольствия и собранный урожай, рабочие инструменты. Это одновременно жилая и производственно–экономическая единица, domus, о котором говорит Эмманюэль Ле Руа Ладюри по поводу Монтайю[407], ousta или ostal в Лангедоке, Hof в Эльзасе и немецких Деревнях; сюда входят постройки и обрабатываемые земли, этому двору дается имя владельца и иногда, как в Эльзасе, герб. В рамках деревни дом, domus, ousta или Hof обозначает частное владение одной семьи, в противоположность общему имуществу всех жителей деревни: дороги, пастбища, даже места, где располагались давильни для винограда и маслин, что встречается в густонаселенных районах в Провансе и Лангедоке.
Назначение построек, принадлежащих одной семье, не оставалось неизменным, менялось по мере смены поколений и в зависимости от нужд хозяев. Как и в наши дни, в XVII веке нередко часть амбара превращали в дополнительную комнату или же делили жилище на части между родителями и выросшими детьми или между братьями. Возводили дополнительные постройки в том же дворе, чтобы поселить туда престарелых родственников, которые уже не могли жить самостоятельно, или чтобы женить сына. Например, когда в 1788 году супруги Жарго, поденщики из деревни Курсель в Бургундии, в графстве Осуа, женили старшего сына, он остался жить с родителями в их доме. В брачном контракте было прописано обустройство их второго сына Жана «во вновь построенном доме». Наконец, для третьего своего сына Симона Жарго родители планировали выделить в качестве доли наследства большой участок, чтобы «присоединить его к существующему сеновалу», где можно будет построить дом[408]. Таким образом, к родительскому дому присоединяются два новых, и все три сына Жарго будут жить в непосредственной близости друг от друга.
Анна Цинк[409] обнаружила такую же картину в пиренейской деревне Азерекс. Количество дворов (хозяйств) увеличилось со 116 в 1636 году до 171 в 1792‑м, но при этом вновь построенных домов на ранее свободных площадях не стало больше: «Сын, брат, зять возводили новые дома на территории, находящейся в собственности семьи».
Ситуация с жильем во французских и немецких деревнях постоянно менялась. В деревнях постоянно возводились новые дома и оставлялись старые. С одной стороны, это могло быть вызвано причинами экономического и демографического характера, а также метеоусловиями и политическими событиями, например войнами (в частности, в Лотарингии в XVII веке). Периоды интенсивного строительства сменялись периодами застоя. Менее явные причины, чем экономическая конъюнктура, общая или региональная, — изменения в самих семьях: семейные разделы, смена поколений, способ обустройства выросших детей — с одной стороны, они покидают родительский дом, с другой — остаются в лоне семьи. По этим причинам не стоит разделять исследование материальных аспектов жилища (типы конструкций, внутренняя планировка, мебель и ее использование) и изменений в составе семей, проживающих в этих домах. Изучая связи между жилищем и семьей, необходимо учитывать географический фактор (выбор строительных материалов в зависимости от местных условий, особенности климата), исторический период (начало XVI — конец XVIII века), социальное положение семьи (зажиточные крестьяне и купцы жили не так, как поденщики). Образ жизни деревенских семей во Франции и соседних странах зависел от множества самых разных явлений.
Крестьянские дома XVII и тем более XVIII веков — уже не те «черные от копоти избушки», жалкие строения со стенами из грязи, смешанной с соломой или вереском, под крышами из ржаной соломы, тростника или других местных растений. Но продуваемая всеми ветрами хижина («стены этих домишек были саманными, их приходилось переделывать каждый год; новый дом требовал ремонта на следующий год после строительства»[410]) все равно сгорала в пожаре за несколько часов; это был маленький полутемный домик с крошечными окошками, состоящий из одной комнаты, в которой жила вся семья. Вот как описывал неудобные жилища своих прихожан в последние годы царствования Людовика XIV священник из деревни Сеннели в Солони: «они не любят приподнятые полы… им нравится задевать головами потолочные балки», а по поводу освещенности этих домов добавляет: «Им следовало бы сделать большие окна в своих домах, в которые проникал бы воздух. Эти темные хижины больше напоминают темницы для преступников, чем жилища свободных людей»[411].
В домах, состоящих из одной комнаты, могло проживать ограниченное количество людей, например вдова или супружеская пара с маленькими детьми; старшие дети вынуждены были снимать углы в более богатых домах или отправляться в дальние края, чтобы обеспечить себе пропитание. Речь не шла о том, чтобы жить в этих лачугах большим семьям из трех поколений или даже родителям с большим количеством детей, потому что прокормить их было невозможно. Столь скромное жилище говорило об отсутствии каких бы то ни было средств к существованию. Такое жилье не было свойственно какому–то определенному региону Франции или какой–то другой страны, но в то или иное время встречалось повсеместно (увеличению количества таких домовладений способствовали войны, грабежи, неурожаи). Наряду с ними в тех же местностях существовали и более удобные, более просторные дома — в этом проявлялось социально- экономическое неравенство в крестьянской среде. Эти лачуги иногда были разбросаны по данной сельской местности, иногда жались друг к другу. В Оверни в XVIII веке «хижины бедняков пристраивались одна к другой, на фасаде каждой находились дверь и узкое окно, а с обратной стороны был выход в амбар»[412]. На Корсике в конце XVIII века «некоторые крестьяне жили в хижинах с одной лишь комнатой, построенных методом сухой кладки (без использования связующего раствора)»[413].
Археологические раскопки, проведенные на Сицилии в деревне Брукато (провинция Палермо), продемонстрировали, что с XIV до XIX века семьи батраков, которые составляли большинство деревенских жителей Сицилии, жили в одной комнате. В этих прижатых друг к другу, как в Оверни, одноэтажных домишках единственная комната была разделена на две части: более темную, удаленную от входа, где спали люди и, предположительно, скот, и более светлую, более близкую к улице, в центре которой находился очаг. Эта часть помещения использовалась для приготовления и приема пищи. Археологические исследования и письменные свидетельства указывают на то, что территория перед каждым домом отводилась для хозяйственных нужд[414]. Дома сельскохозяйственных рабочих Оверни, корсиканских поденщиков, сицилийских батраков и бедных земледельцев Лангедока и Солони, состоящие из единственной комнаты, несмотря на свою тесноту, позволяли жить в них нескольким поколениям семей.
В английских деревнях XVI–XVII веков, а также во французских, в особенности в западной части страны, можно было встретить еще более скромные и бедные формы жилищ. По случаю созыва Генеральных штатов 1649 года жители местечка Сен–Кристоф–ан–Рок, поблизости от Сен–Мексана в Аквитании, направили депутатам «пожелания», в которых описали свою нищету: «Всего 90 дворов, большинство жителей нищенствует и побирается… До такой степени, что повсюду одни бедняки… все спят на соломе и некоторые даже вынуждены построить себе шалаши в полях, не имея средств на сносное жилье»[415]. Хижины на опушках лесов, шалаши в чистом поле, развалюхи на задворках деревень больше не могут выполнять функцию жилья для стабильных семейных групп. Согласно дошедшим до нас налоговым документам, нищие составляли значительную часть в структуре сельского населения, и не только в смутные времена Фронды, к которым относится прошение жителей деревни Сен–Кристоф, но и до конца XVIII века. Больные мужья и жены, слепой отец, проживающий с семьей сына–поденщика, — разделенные семьи живут в деревне, живут подаянием в этих хижинах и шалашах. Когда голод становится невыносимым, многие бегут, поодиночке или группами, с семьей или без семьи, направляются в другие деревни и особенно в города, где попадают в тюрьмы.
Чтобы рассмотреть все разнообразие жизни под одной крышей, у одного очага, в зависимости от состава проживающих, надо начать с исследования всей социальной структуры, от земледельцев Иль–де–Франса, Фландрии или Лотарингии до собственников, извлекающих доход из своих имений, сельских ремесленников или виноградарей Бургундии или долины Луары. Дома, в которых проживали их семьи, обычно были гораздо более просторными, состояли из нескольких комнат и подсобных помещений — гумна, хлева, погреба.
Вот что читаем в описи 1647 года о доме земледельца из Вильжюифа близ Парижа. Дом состоит «из кухни внизу, выходящей окнами на улицу, примыкающей к ней лестницы, с другой стороны находятся ворота, наверху две большие комнаты и маленькая комнатка, чердачное помещение, за кухней внизу еще одна комната»[416]. Дом двухэтажный, с чердаком, построен из камня, что часто можно встретить в регионе Иль–де–Франс; крыши дома и подсобных помещений черепичные, что явно свидетельствует о некотором достатке, потому что для северной части Франции, особенно в XVII веке, более характерны соломенные крыши.
Говоря о строительных материалах, надо отметить земляные или деревянные дома на Севере (северная Франция, Фландрия, Англия, Германия) и, в противоположность им, каменные дома на Юге (южные провинции Франции, Испания, Италия). Дома в Бретани и Корнуэлле строились из гранита; в Бургундии — из известняка; в Иль–де–Франс — из песчаника. Наличие или отсутствие тех или иных строительных материалов диктовали соответствующее решение. Также нельзя установить точные иерархические критерии, по которым отдавалось предпочтение тяжелым материалам, камню, а не дереву или глине. Отнюдь не все каменные дома были роскошными — об этом свидетельствуют уже описанные хижины на Корсике и Сицилии. Напротив, саманные дома с деревянными каркасными стенами, как, например, в Кохерберге (Эльзас), или некоторые имения в Нормандии очень просторны, если не сказать роскошны; в них мог проживать богатый земледелец или с сеньор с многочисленными домочадцами.
Что за жизнь протекала за стенами этих домов, принадлежавших земледельцам и ремесленникам? Ги Габурден вводит нас в три крестьянских дома в деревне Антелю поблизости от Люневиля. Дома в лотарингских деревнях строились вплотную друг к другу по обеим сторонам длинной улицы. Дома наших трех крестьян были двухпролетными — в таких домах под одной крышей находились жилые помещения, а также амбары и стойла (дома поденщиков были однопролетными). Эти семьи в середине XVIII века располагали двумя жилыми комнатами: «Окна одной комнаты выходили на улицу, и она именовалась красивая комната, большая комната или каминная; также была задняя комната, она же кухня»[417]. Это французское наименование le poele в Лотарингии соответствует слову Stüb в Эльзасе и прочих немецкоязычных районах. Проезжая в 1580 году через Лотарингию, часть Эльзаса, Германию и швейцарские кантоны, Монтень восхищался в своем «Дневнике путешествия в Италию» продуманной системой отопления домов на востоке Европы, соответствующей суровым зимам в этой местности: «Есть ли что–нибудь более совершенное, чем их глиняные печи?» Это действительно очень хитроумная система, поскольку одна печь, расположенная между Двумя жилыми помещениями (комнатой и кухней), позволяет отапливать оба и одновременно готовить еду; комната и кухня при этом полноценно используются для сна, тогда как в других регионах, где печь находится лишь в одном помещении, зимой по ночам всем членам семьи приходится собираться именно там.
В трех домах деревни Антелю кровати стояли в красивой комнате и в кухне. Кровати также могли располагаться в альковах. В Эльзасе две парные кровати размещались в большом алькове, почти в отдельной комнате, где стоял большой Stüb (печь, камин); там спали глава семьи и его жена. В других местах кровати ставились по темным углам комнаты, реже — в центре. Как и другие предметы мебели — столы, стулья, — кровати эволюционировали на протяжении XVI–XVIII веков. Сначала это были просто доски, покрытые тюфяком, — такую кровать часто называли «chalit». Постепенно, к концу XVIII века, кровать принимает все более изысканный вид и становится более дорогостоящей: появляются деревянные витые колонны, балдахины из бергамских тканей или из яркой саржи, чаще всего зеленой; постель состояла из одного или множества шерстяных матрасов, перовых подушек, «саванов» и «покрывал».
Анализ посмертных описей, сделанных во второй половине XVIII века в разных местностях, свидетельствует о том значении, которое придавали селяне качеству своего ложа. Описывая бедные деревни Солони, Жерар Бушар не без основания удивляется относительно высокой стоимости по стели бедных людей: «У пятидесяти случайно выбранных поденщиков стоимость кровати составляет не менее 40% их дохода». Убранство кроватей в разных местностях зависит от нужд владельцев и от их вкусовых предпочтений. Каждому народу свойственны определенные способы обустраивать свой сон, это в своем роде культурный код. Монтень шутит об этом: «Немец заболеет, если вы уложите его на матрас, итальянец — если будет спать на пуховой перине, а француз — если останется без занавесок и огня».
Как сельские жители делили кровати? В домах с единственной комнатой ответ прост — кровать или кровати ставили в этой самой комнате, где все члены семьи спали, ели и жили. Часто в бедных семьях единственная кровать служила ложем для всей семьи. Граф де Форбен, богатый провансальский дворянин, так описывал свое путешествие на почтовых лошадях из Блуа в Пуатье в 1683 году: «сбившись с дороги, ночью, в тумане, на болоте» он подъехал к дому крестьянина: «Я спросил его, войдя, не приютит ли он нас на ночь. „Увы, сударь, вы сами видите, ответил он, у меня есть только эта проклятая кровать, на которой я сплю с женой и детьми”»[418].
Даже в более вместительных домах, состоящих из нескольких комнат, вплоть до XVIII века кровати всегда находились в помещении, где люди проводили все свое время, разводили огонь, готовили пищу и ели. Так было и в Лотарингии, и в Верхнем Провансе, и в Бургундии, и даже в богатых домах Беарна и в долинах Пиренеев в XIX веке — об этом сообщает Ф. Ле Плэ в 1850 году, описывая семью Мелуга[419]. Точно известно, что привилегия спать в отапливаемой комнате принадлежит хозяину дома и его жене. Это отмечается и в домах обеспеченных собственников в Кохерсберге (Эльзас), и в четырехкомнатных деревенских жилищах Верхнего Прованса. Это же можно найти в посмертных описях буржуазных домов в Варзи (Бургундия): «Кухонная утварь хранится там же, где лежит покойник. Очевидно, что в этом помещении протекала вся жизнь семьи, это была комната, использовавшаяся для всех целей. В домах бедных людей отапливаемое помещение было единственным»[420]. Заезжий парижанин, сборщик налога на соль, в своих «Мемуарах о поездке в Эльзас» описывает отвратительный запах, царящий в эльзасском Stüb[421] в доме бедных людей: «Там практически невозможно находиться, потому что они там и спят, и едят, и сушат белье, и хранят фрукты. Все это создает невыносимую вонь»[422].
Нагромождение кроватей в комнате или комнатах зависит от количества проживающих. Одна из крестьянских семей из лотарингской деревни Антелю в 1750‑х годах состояла из трех человек (родители с маленьким ребенком), другая из шести (родители и четверо детей в возрасте от восьми до двадцати двух лет), третья из десяти человек (родители и восемь их детей в возрасте от десяти месяцев до двадцати лет). В каждом из этих домов было по две комнаты. Трудно представить, что творилось в доме Жана Оманда и его жены Анны Дамьен. Их младшие дети спали в комнате родителей, а те, что постарше, — в соседней, не на кроватях с колоннами, а на койках с плохонькими тюфяками.
Когда единственная комната была достаточно большой (что случалось довольно часто), ее не задумываясь набивали мебелью. В деревне Маконе после смерти бондаря в 1674 году в единственной комнате в доме, где находилась печь, нотариус насчитал четыре кровати с балдахинами, пять сундуков, запирающихся на ключ, и две квашни для теста[423]. Но состав семьи бондаря, которая занимала эти четыре кровати в единственной комнате, неизвестен.
Сделанная после смерти вдовы военного инспектора в той же местности Маконе, но гораздо позже, в 1780 году и в несколько иной — буржуазной — социальной среде опись мебели сообщает нам, что вдова спала в одной из комнат на кровати с четырьмя колоннами и что в этой же комнате стояла еще одна кровать, «где спала пастушка». Может быть, вдова была очень преклонного возраста, и присутствие в комнате прислуги объяснялось потребностью в сиделке в ночное время. Две незамужние девицы спали в другой комнате, каждая на кровати с четырьмя колоннами. В этом доме не было кроватей: выросшие дети покинули родительский дом и жили самостоятельно, к тому же в буржуазной среде это было не принято. Вплоть до конца XVIII века индивидуализм, проявляющийся в ночном уединении, еще не стал господствующим явлением. Примечательно и то, как в этом буржуазном доме использовалась другая мебель. Нотариус отметил, что один шкаф принадлежал матери, другой — старшей дочери, третий — младшей. В XVII–XVIII веках эти закрывающиеся на ключ шкафы пришли на смену сундукам с навесными замками; в шкафах хранили личные вещи — платья, нижнее белье, домашний текстиль, составляющие приданое девушек. Это было не столько чертой женского индивидуализма, сколько брачной практикой: в день свадьбы сундук или шкаф новобрачной переносился в дом ее мужа и составлял значительную часть приданого.
Расстановка нескольких кроватей в одной и той же комнате практиковалась на постоялых дворах (и практикуется до сих пор в небольших провинциальных гостиницах). Безусловно, по контрасту с отсутствием комфорта, с чем он сталкивался в других местах, Монтень описывает в своем «Путешествии в Италию» немецкие постоялые дворы, в которых предлагаются комнаты на одного человека; для того чтобы избежать необходимости проходить через комнаты других постояльцев, в этих гостиницах были сделаны специальные галереи. Граф де Форбен в своих «Мемуарах» (1677) так описывает одну из ночей на постоялом дворе: «Надо было устраиваться на ночлег. Нас всех четверых поселили в комнате с тремя кроватями». «Все четверо» — это граф и трое его попутчиков: каноник из Шартра, по происхождению провансалец, и двое неизвестных «господ» в форме офицеров, которые, как станет известно в дальнейшем, оказались разбойниками с большой дороги; один из них будет казнен на Гревской площади в Париже.
В сельской местности люди, вынужденные жить в одной комнате, по крайней мере были близкими родственниками. В городах же в ужасающей тесноте жили совершенно посторонние друг другу люди; порой это было связано с нехваткой денег или с невозможностью найти жилье. В Руане в XVIII веке одна «дама» вынуждена была подселиться в комнату, в которой уже проживала супружеская пара. Таким образом, «спальня» при Старом порядке была многоцелевым помещением.
Три рассмотренные нами семьи из деревни Антелю, состоящие из трех, шести и десяти человек, представляли собой нуклеарную модель семьи — родители и дети. В других регионах Франции, Италии или Германии можно встретить совместно проживающие семейные группы с более сложной структурой. Как и у лотарингца Жана Оманда, в доме Жозе фа Баре, жителя деревни Сен–Леже в долине реки Вар в Провансе, в те же годы совместно проживало десять человек. Но состав домочадцев в Лотарингии и в Провансе был различным. Жозефу Баре в 1782 году было пятьдесят три года, его жене немногим более; их пятеро сыновей были в возрасте от четырнадцати до тридцати лет: эти семь человек составляют ядро семьи — родители и их дети. К этому ядру присоединяются еще трое: мать Жозефа Баре, Марианна Женези, супруга Клода Баре, старшего сына хозяина дома; наконец, годовалый Жозеф Баре, названный в честь деда; как старший сын старшего сына и наследника, если Богу будет угодно сохранить ему жизнь, он когда–нибудь станет хозяином дома.
Семьи Жана Оманда из Лотарингии и Жозефа Баре из верхнего Прованса коренным образом отличаются друг от друга. Чтобы понять, как эти семьи функционировали и что у них было общего и различного, надо принять во внимание множество параметров. Во–первых, вследствие структурных различий по–разному использовалось обитаемое пространство. Совместное проживание родителей и женатого сына влечет за собой более сложное распределение ролей, делая более явными социальные отношения и порядок установления субординации: в отличие от нуклеарной семьи устанавливается субординация между отцом и сыном, свекровью и невесткой, а не только между мужем и женой.
Помимо этого, в различных по структуре семьях наблюдается и различный порядок наследования имущества. Семейное право и юридическая практика также зависят от преобладающего типа семьи: там, где большинство семей нуклеарные, юридические положения обязывают делить имущество между всеми детьми поровну, по крайней мере между сыновьями; во втором случае закон предписывает выделять одного наследника, который останется жить в родительском доме, в ущерб остальным братьям и сестрам. Юридические различия порядка наследования и раздела имущества, с учетом отсутствия единства права при Старом порядке, очень значительны в разных провинциях (во Франции устранить эти проблемы будет призван Гражданский кодекс) и дают возможность изучить «географию обычаев»[424]. На первый взгляд, во Франции явно прослеживаются две тенденции: южнее Луары наследство делится на основе неравенства, в северных и западных районах страны — поровну. В реальности дело обстоит сложнее: в Центре и на Юге встречаются равные разделы имущества и, наоборот, в северных и восточных районах Шестиугольника — неравные. Здесь необходимо сделать оговорку: география передачи наследства базируется на анализе юридических документов, составленных в разных французских провинциях, а этот анализ лишь демонстрирует различные характеристики семейного права; в практике передачи наследства в каждом случае руководствовались конкретными соображениями в зависимости от состава семьи. Такие же сложности и даже проблемы возникают при интерпретации семейного права Германии, Италии или Испании.
Непростым ответом на сложные экономические, имущественные, культурные и идеологические вопросы являются семейные стратегии, согласно которым происходит социальное и биологическое воспроизводство старинных сельских обществ. В отдельных регионах Франции, например в Нормандии и Анжу или в деревнях Парижского бассейна, где практиковалась система открытых полей (openfield), как и в Великобритании начиная с XVI века, родительский дом нередко покидали все дети, которые там родились и выросли. Некоторые из них уходили из отчего дома в очень юном возрасте, попадали в другие семьи или устраивались вдали от родных мест. Другие дети, однако, оставались в родительском доме. Скорее всего, они сохраняли тесные семейные связи с родителями, работая вместе с ними и помогая им. Но нигде не было специально указано, что после свадьбы сын должен привести свою молодую жену в дом отца. Предпочтение отдавалось более поздним бракам в ожидании момента, когда молодой человек сможет обустроить свой собственный дом, чтобы свекрови и невестке не приходилось готовить на одной кухне.
В других регионах Италии, Франции и Германии, более обширных, чем принято считать, если позволяло экономическое положение, один из сыновей оставался в родительском доме после женитьбы и продолжал жить с родителями до их смерти. Таким образом обеспечивалась полная преемственность от отца к сыну — будь то наследование феодальной вотчины, парламентская должность, сельскохозяйственные угодья, лавка ремесленника. Такая семейная система совместного проживания и наследования благ получила название «одноветвевая семья» (stem family в текстах англосаксонских авторов).
Вхождение в семью невестки (или, реже, зятя в дом своей жены, наследницы родителей) ставит особые проблемы совместного проживания семейной группы. Где в доме поставить ложе новобрачных? Разумеется, не там, где спят родители, и не в спальне братьев и сестер молодого мужа. Женитьба сына требует, чтобы одна из комнат в доме была свободной, готовой приютить молодую невестку. Там будет стоять ее кровать, туда она поставит свои сундуки, там будет храниться ее одежда и приданое.
Совместное проживание двух пар — родителей и сына с женой — в крайнем случае допустимо в доме с двумя жилыми помещениями, в семье, где женившийся сын является единственным ребенком, оставшимся в отчем доме. В действительности в большей части регионов, где распространена модель одноветвевой семьи, дома достаточно большие, как минимум с тремя, часто с четырьмя комнатами.
В одной провансальской деревне — не Сен–Леже, что в долине реки Вар, а Сент–Андре–Лез–Альп, на берегах реки Вердон, в предгорьях Альп, — более половины из сотни домов были четырехкомнатными[425]. Узкие, примыкающие друг к другу дома в основном четырехэтажные, на уровне земли — хлев и погреб, два жилых этажа, «зал и спальня на втором этаже, зал и спальня на третьем», как пишут нотариусы, на чердаке — сеновал. Четыре жилые комнаты — это очень много для бедных крестьян или деревенских ремесленников. Это роскошно для семьи, состоящей лишь из родителей и детей, но становится необходимым, когда в комнате на втором этаже, где топится печь, спит глава семьи с супругой, неженатые дети — в соседней комнате (иногда здесь же спят дочери и бабушка–вдова), молодые супруги, как правило, в комнате выше этажом, а в соседней с ними — их дети. Посмертные описи XVIII века, так же как и позднейшие устные свидетельства, говорят о полнейшем нежелании спать в одной комнате с подросшими детьми. Тем не менее младший ребенок остается в спальне родителей, пока мать кормит его грудью, и в провансальских описях XVIII века часто упоминается присутствие в комнате колыбели и детских постельных принадлежностей.
Жизнь в прижатых друг к другу домах деревень верхнего Прованса, как и в больших отдельно стоявших домах в долинах Пиренеев, где одновременно проживали три, а то и четыре поколения, подчинялась строгим ритуалам в отношении места в доме каждого отдельного члена семьи или супружеской пары. Кровать главы семьи и его жены располагалась в комнате, считавшейся лучшей в доме: например, в уже упомянутой деревне Сент–Андре–Лез–Альп — на втором этаже с видом на улицу, в комнате, где постоянно топилась печь. Так же обстояли дела в деревнях Прованса и Лангедока и в больших домах в долинах Эльзаса.
В ходе постепенного развития семейных циклов это завидное место в алькове главной комнаты в доме перейдет к наследнику и его жене после смерти отца. Поколения в доме сменяли друг друга, и внутренняя жизнь двигалась по спирали. Если хозяйка дома переживала супруга, то после его смерти она должна была уступить свою спальню наследнику и его жене и перебраться спать в другую комнату, к незамужним дочерям или внучкам. После смерти отца его сын наследует не только главенство в доме, но и лучшее спальное место.
Система провансальской одноветвевой семьи (или итальянской, или японской) подразумевает распределение ро лей между двумя поколениями взрослых — как между отцом и сыном, так и между свекровью и невесткой, как в доме, так и в поле, и в церкви. Роли распределяются согласно неким ритуалам, которые в некотором роде сглаживают трудности совместного проживания и позволяют избежать конфликтов. В каждом доме свекровь занимается приготовлением пищи, невестка же воспитывает детей и работает в поле. В той же комнате, где спит чета хозяев, место каждого за столом и порядок приема пищи строго регламентированы.
Есть описание строгого ритуала за столом в эльзасском Кохерсберге: «Хозяин занимает лучшее место за столом, которое остается свободным в случае его отсутствия. Это место на углу в глубине; сидя на нем, хозяин одновременно может следить за тем, что происходит на улице и во дворе, а также заниматься семейными документами, хранящимися под замком в красном углу». За едой «хозяин дома сидит во главе стола, хозяйка по его правую руку, сыновья — по левую, дочери рядом с матерью, с краю слуги»[426]. Похожее описание домашнего уклада в северной Бургундии находим в «Совращенной поселянке» Ретифа де ла Бретона, в первые издания которой (конец XVIII века) входила гравюра с изображением сцены семейной трапезы.
Без сомнения, Бретон показывает абсолютно идеальную картину, как и эльзасские этнографы конца XIX века, и такое строгое следование правилам дома редко встречалось на практике. Даже в зажиточных семьях, как свидетельствуют многочисленные документы, женщины редко сидели за одним столом с мужчинами. Они им прислуживали. Как пишет Лазар де ла Саль де Лермин в воспоминаниях о поездке в Эльзас, «каким бы ни был пир, мать семейства садится за стол, только когда подан десерт, давая таким образом понять, что трапеза подходит к концу и больше из кухни ничего не принесут». Глава семьи режет хлеб, наливает вино, кладет себе еду в первую очередь — без сомнения, лучшие куски, затем раздает еду своим сотрапезникам.
Строго определенные места в доме, обеденный ритуал, приучение с раннего детства к определенному стилю поведения, позам, жестам и словам в доме и на улице (очень распространено было обращение к родителям на «вы») — таким образом выстраивалась целая педагогическая система. Молодому поколению внушалась необходимость проявлять уважение к старшим, невестке, младшему сыну — принимать как данность особое положение старшего сына, проявлять почтительность по отношению к родителям. Частные письма мелких деревенских торговцев или провансальских крестьян полны таких знаков уважения и почтительности детей к родителям, младших братьев — к старшим. Также в многочисленных описях домов деревни Сен–Леже члены семей перечисляются в строго определенном порядке: вначале идет глава семьи, он возглавляет список домочадцев вплоть до своей смерти, потом идет его жена и старший сын. Если старший сын уже женат, то невестка, вошедшая в семью мужа, чаще всего упоминается после младших братьев наследника; далее идут сестры наследника, в самом конце — внуки главы семьи Положения наследственного права серьезным образом поддерживали родительский авторитет в Провансе, Лангедоке, Аквитании. Распоряжаясь всеми богатствами семьи, отец волен, составив завещание или дарственную, создать более выгодные условия для одного из своих детей по сравнению с другими, но, главным образом, он был в состоянии сохранить за собой право пользования имуществом, которое выделял сыну согласно брачному контракту, — такая осторожность была очень распространена, чтобы не быть ограбленным, не выпустить из рук бразды правления и чтобы дети и прочие домочадцы продолжали его уважать. С чего бы наследнику, отец и мать которого «обязались кормить его и содержать», жаловаться на необходимость работать «в интересах наследства», если семейное имущество после смерти отца так или иначе перейдет к нему? «Не ной, ты все получишь», — говорит отец недовольному сыну. Но он согласен освободить от работы на семейное благо только тех сыновей, которые, покинув родительское гнездо, смогли устроиться где–то на стороне. Сын семьи, как часто называют наследника, даже женатый, даже в возрасте сорока лет, не располагает свободой принимать решения, торговать, составлять завещание. Все это было возможно после смерти отца.
Анализ источников показывает, что еще в XVIII веке сыновья–наследники, а также их жены и дети подчинялись воле отца. В документе, который подписывался в момент женитьбы наследника, всегда содержалось положение о его расторжении в случае, если стороны не смогут «договориться о выделении доли», «уживаться друг с другом», «в случае непереносимости», как гласят нотариальные формулировки. В Верхнем Провансе, в Сент–Андре–лез–Альп, наследник с женой редко отделялся от родителей. Если это и случалось, то почти всегда в первые месяцы после женитьбы. Если проживание свекрови и невестки под одной крышей невозможно, это становится понятным очень быстро. В таком случае любимый сын отделяется от родителей. Он будет обрабатывать землю, которую отец, согласно соглашению о разделе имущества, обещал предоставить ему сразу после разрыва. Они с женой будут жить в помещении на втором этаже — дом в этом случае будет разделен, или при наличии в семьи еще одного дома — в нем. Если экономическая ситуация после передачи части имущества старшему сыну позволит, отец будет пытаться оставить при себе младшего сына, который после женитьбы будет жить в родительском доме, чтобы воссоздать пошатнувшееся единство родителей и детей.
Для нормального функционирования авторитарной одноветвевой семьи необходимо наличие хотя бы минимальных средств. В доме должно быть не только достаточное количество места для нормальной жизни большой семьи, но необходимо также иметь средства производства и средства к существованию. Необходимо, чтобы «наследство было такого размера», как гласят нотариальные записи, что после того как отец выделит приданое дочерей и доли младших сыновей, наследник мог продолжить дело отца — сельское хозяйство или ремесленное производство — и содержать семью из пяти — десяти человек. Система одноветвевой семьи процветала в регионах, где крестьяне были собственниками земли (известное исключение составляли большие семьи в Лимузене или Берри, где практиковалась испольщина[427]), а также в регионах, где ремесленники и деревенские торговцы имели достаточное количество денег, земель, скота. Англичанин Артур Янг, путешествовавший по Франции в конце XVIII века, замечает: «Повсюду во Франции встречаются мелкие собственники, которых в помине нет в Англии. Во Фландрии, Эльзасе, на берегах Гаронны, в Беарне мелкие собственники выглядят столь процветающими, что скорее их можно назвать успешными фермерами, чем жителями коттеджей». В регионах, которые упоминает Артур Янг, было как раз больше всего одноветвевых семей.
На востоке Европы, в Германии, Австрии, а также в Ирландии был распространен другой вариант одноветвевой семьи: в момент женитьбы наследника родители отказывались от управления делами семьи и как бы уходили в отставку. Сложив с себя управление семейным делом (немецким Hof или южным domus), родители переезжали в небольшой домик по соседству или специальную пристройку к большому дому, как это часто можно встретить в австрийских деревнях XVIII века, либо просто в другую комнату, Stüb или Kleinstüb больших эльзасских домов, west room ирландских коттеджей.
Итак, раздельное проживание и разделение бюджетов родителей и детей. Чтобы обеспечить старость родителей при таком типе одноветвевой семьи, в момент раздела семейного имущества в контракте прописывалось, какие участки земли родители оставляют за собой и что они ежегодно должны будут получать от наследника: семена и другие продукты питания, одежду, топливо, деньги, которые должен будет им выплачивать наследник.
Существовали два основных типа семей. Первый тип — эгалитарный, распространенный в Лотарингии, Нормандии, Великобритании: здесь наследство делилось поровну (по крайней мере, между сыновьями) и каждый из детей после женитьбы жил отдельно; второй тип семьи был свойствен верхнему Провансу или долинам Пиренеев: здесь всем детям выделялась доля имущества, а один из сыновей, наследник, оставался жить в родительском доме. Промежуточное положение занимал еще один тип семьи, распространенный на востоке Европы и в Ирландии: здесь, как и в «южном» типе одноветвевой семьи, наследство делилось неравным образом, основная его часть доставалась одному наследнику, в ущерб братьям и сестрам, но родители и семья наследника жили раздельно и наследник не подчинялся отцу.
Существование описанного выше промежуточного типа семьи заставляет отказаться от схематичной интерпретации, слишком радикально противопоставляющей одноветвевую семью и семью, в которой наследство делилось поровну. Также опрометчиво было бы применять к архаичным сельскохозяйственным общинам критерии оценки индустриального или постиндустриального общества конца XX века. Не исключено, что раздел семейного имущества в момент женитьбы сына, а в наиболее бедных слоях крестьянского общества и намного раньше (речь идет о регионах, где была распространена система равного распределения долей имущества) зачастую вызывался совсем не индивидуалистическими соображениями или стремлением заинтересованных лиц к независимости. Часто причины были экономическими. Наличие различных типов и структур семьи — это ответ на вопрос, как общество, которое пополняет ресурсы главным образом за счет обработки земли, воспроизводит себя с течением времени.
Какими бы ни были способы обработки земли, все сельские территории — крестьянские наделы, церковные участки, феоды — делились согласно количеству крестьянских дворов. Все способы передачи собственности по наследству, различающиеся от региона к региону (надо отметить, что с течением времени в этом вопросе наблюдались изменения), базируются на одном общем принципе — от отца к сыну в лоне одной семьи. Если же наследство делилось поровну между всеми детьми, то с каждой сменой поколений это приводило к все большему дроблению собственности и к возникновению трудностей в ведении семейного дела. Но это опасное дробление земли в каждом поколении собственников компенсировалось встречным движением — укрупнением хозяйства за счет покупки земельных участков и обмена ими. В странах с открытой системой полей, где практиковалось наследование семейной собственности в равных долях, была юридически закреплена и применялась на практике круговая порука, которая ограничивала потерю земель семьей. Совместное пользование землей членами крестьянской общины, особенно распространенное на равнинах, способствовало укреплению принципа круговой поруки.
Тесные связи проявлялись не только в экономической области. Они проникали в социальную и эмоциональную сферу человеческой жизни. Даже в случае раздельного проживания членов общины связи между соседями, родственниками, свойственниками были очень прочными: родители и дети, братья и сестры, зятья и свояки обменивались продуктами своего труда. Нуклеарные семьи родственников проживали рядом друг с другом в Иль–де–Франсе, на фермах Нормандии, вдоль длинных улиц лотарингских деревень. Поле брачного союза у виноградарей Парижского бассейна или у ремесленников нормандских деревень пересекалось теми же силовыми линиями эндогамии, что и в районах, где были распространены одноветвевые семьи. В деревнях нормандского региона Ож в XVIII веке «семьи были закрытой эндогамной системой. Дети гончаров, сами гончары, делят центральный двор: наследственные дележи лежат в основе разного рода зависимостей и пошлин»[428].
Какова была судьба старого отца или овдовевшей матери после раздела имущества между детьми? Были ли они вынуждены грустно доживать свои дни в одиночестве, прося милостыню, если дети вдруг отказывались содержать их? Часто можно было встретить старых родителей, умолявших детей о помощи, как, например, вдова поденщика из деревни Авеньер недалеко от Лаваля, которая, дожив до преклонных лет и немощи, просила у пахаря Жана Ома, своего сына, войти в ее положение и пустить ее в дом, где бы она получила кусок хлеба и угол, так как сама уже была не с состоянии заработать себе на пропитание[429].
Остается только надеяться, что другим вдовам не приходилось публично взывать к сыновним чувствам своих детей. Изучая переписи населения XVIII века во многих регионах с эгалитарной системой наследования, очень редко можно было встретить упоминания стариков, проживающих отдельно. В Лонгенесе (Артуа) в 1778 году было всего одно одиночное хозяйство из шестидесяти шести дворов, а домов, в которых проживали супружеские пары с одним или обоими родителями, было одиннадцать. На увеличение количества семей, состоявших из супружеской пары с. малолетними детьми, влияли два демографических фактора: преждевременная смерть родителей и поздние браки детей.
Вероятно, что, как и в районах с преобладанием одноветвевой семьи, в местностях с эгалитарной системой наследования авторитет родителей в отношении выбора супруги для сына или касательно разделения наследства, как правило, не оспаривался. Даже там, где женитьба сопровождалась обзаведением собственным хозяйством, образование новой ячейки общества зависело от доброй воли родителей. И если родители не спешили разделить имущество, сыну приходилось ждать долго, иногда до тридцати лет, прежде чем жениться и обзавестись собственным домом. В среде земледельцев и виноградарей сыновья продолжали жить и работать вместе с родителями именно до этого возраста.
Несмотря на неоспоримые различия как в способах строительства домов и распределения жилого пространства внутри дома, так и в юридическом плане — в правилах жизни и механизме передачи имущества по наследству, — повседневная жизнь фермеров Иль–де–Франса и Прованса не так уж сильно различалась. Разнообразие региональных типов крестьянского быта вызвано прежде всего различными природными условиями (почва, климат, способ обработки земли). Также наличие различных вариантов сосуществования членов семьи и распределения материальных благ (здесь мы не говорим о старинных юридических принципах) связано как с физическими (природными), так и с социально–экономическими условиями, которым население отдало предпочтение или которые были ему навязаны.
Этим можно объяснить наличие различных семейных систем в пределах одного региона или в соседних областях. Например, в Галисии на северо–западе Испании можно обнаружить все три типа семей: в горных районах — передача наследства старшему сыну и совместное проживание двух супружеских пар — родителей и женатого сына (одноветвевая семья); в прибрежных районах и среди рыбаков был распространен другой тип неравного распределения имущества — его наследовала одна из дочерей: передачу наследства не по мужской линии часто можно было встретить в различных областях юго–запада Европы; наконец, в равнинной части юга Галисии наследство делилось поровну между всеми детьми и их совместное проживание с родителями практически не встречалось[430].
Последняя черта, свойственная как одноветвевым семьям, так и семьям, в которых наследство делилось поровну: правила совместного проживания, несмотря на все различия в структуре семей, в обоих случаях ограничивают их численность. В XVII и XVIII веках численность крестьянских семей, проживающих под одной крышей, не очень велика повсеместно, будь то во Франции, в Италии или в Великобритании. Это очевидно для районов с принятой эгалитарной системой, где отделившиеся молодожены проживают со своими детьми и иногда с кем–то из родителей. В численном отношении эта ситуация не очень отличается от той, что наблюдалась в одноветвевых семьях. Количество проживающих под одной крышей ограничивалось экономическими условиями существования семьи. Свадьба старшего сына нередко откладывалась до тех пор, пока братья и сестры наследника не покидали родительский дом; в некоторых регионах предпочитали обустроить старших детей на стороне, а младшего сына сделать наследником и опорой родителей в старости.
В регионах с преобладанием одноветвевых семей совместное проживание в одном доме двух женатых братьев, Даже после смерти родителей, встречалось крайне редко. Такого явления в XVII–XVIII веках не наблюдалось ни в Провансе, ни в долинах Пиренеев, ни в Эльзасе. Совместное проживание женатых братьев противоречило бы идеологии одноветвевой семьи и было бы опасным для экономического и эмоционального равновесия в доме. Младшие дети практически никогда не стремились оставаться до конца своих дней в доме родителей: старые девы и особенно старые холостяки встречались очень редко.
Численность совместно проживающих, даже в регионах с преимущественным распространением одноветвевых семей, была относительно небольшой. Многие историки утверждают, что «большая патриархальная семья», включавшая в себя бабушек и дедушек, кого–то из их братьев и сестер, нескольких женатых сыновей и их детей, — это миф, не имевший в Западной Европе ничего общего с действительностью начиная с XVI века. Долгое время охотно упоминали единственный широко известный пример «патриархальной» семьи — югославскую задругу, как что–то допотопное. В самом деле, во многих регионах Центральной и Восточной Европы, в Венгрии, Румынии и еще более в России, эти большие семейные сообщества сохранялись до XVIII и даже XIX века.
При более пристальном рассмотрении можно обнаружить очень многочисленные семейные группы во Франции, в центральных провинциях (Овернь, Берри, некоторые области Бургундии, Юра, Бурбонне).
В путевых заметках XVI–XIX веков упоминается существование больших семейных сообществ во французских деревнях. Франсуа де Бельфоре в своей «Космографии» (1575) уделяет несколько страниц Лимузену. Вот что он сообщает: «Поселяне… здоровы, веселы, бодры и сильны и такие хорошие хозяева, что в деревнях можно встретить семьи, состоящие из четырех поколений; они могут жениться между собой без какого бы то ни было раздела имущества; я видел семьи, в которых более ста человек, все родственники и живут сообща»[431]. Два века спустя бретонец Ле Киньо в своем «Путешествие в Юра» описывает семейные сообщества похожим образом: «Отец, мать, дети, правнуки, кузены, внучатые племянники — все живут вместе. Ветви этого генеалогического древа не разделяются очень долго, и почтенный патриарх, который до преклонных лет остается здоровым благодаря чистому воздуху и простой и суровой жизни, возглавляет его многочисленные ответвления».
Более или менее значительное количество людей «вели совместный образ жизни, делили хлеб, соль и расходы»; из них складывались семейные общины; в современных им источниках они назывались «communs», «communes», «parsonniers», «coparsonniers». Таковы были сельскохозяйственные общины при Старом порядке.
В сборниках кутюмов (сводах постановлений обычного права) провинций Центральной и, частично, Западной Франции, как и в комментариях юристов XVI–XVII веков, особенно в комментариях знаменитого юриста из Ниверне Ги Кокиля, они фигурируют под названием семейных общин. Они были легитимны даже при отсутствии какого бы то ни было письменного документа: достаточно было факта «совместного проживания в течение одного года и одного дня». В реальной жизни такой порядок существовал до середины XVII века, позже крупные семейные общины под давлением королевских эдиктов, требующих регистрации всех актов, подверглись различным нотариальным действиям, регулировавшим как их образование, так и происходившие в них изменения (расширение общины за счет появления новых членов и выход из нее), а также прекращение их существования (распад).
Большие сельскохозяйственные общины в зависимости от времени и региона различались по разным критериям: по количеству членов (от четырех–пяти до сорока еловек), по экономической основе (сообщество собственников или арендаторов), по типам домов, в которых проживали члены общины. Сообщества собственников, наиболее распространенная форма общины, носили имена основателей: община Жо в Ниверне, община Киттар–Пинон в местности Тьер в Оверни (ставшая знаменитой во второй половине XVIII века благодаря интересу, который проявляли к ней философы эпохи Просвещения), а также общины Гарнье, Прадель, Англад–Таранте из того же региона и многие другие.
Общинная жизнь материально и символически вписывалась в особую форму жилища. Наличие «общего дома», «большого общего дома» Киттаров или Праделей необходимо для функционирования семейной общины, как трапезная или кельи необходимы для общины монашеской. Речь идет о большом здании, «доме–блоке», в котором находился общий зал, порой гигантских размеров: 24 на 8 метров в общине Жо в Ниверне; 25 на 10 метров в общине Легаре в той же местности, то есть в десять раз больше общего зала в доме земледельца из Иль–де–Франса. В центре зала — большая печь, или же множество печей по бокам. Здесь происходили общие трапезы, здесь разворачивались важнейшие события из жизни общины, но также здесь стояли кровати старейшины (выборная должность) и членов его семьи. Как мы помним, глава одноветвевой семьи с супругой также спали в общей комнате. Этот старейшина общины, mouistre овернских общин, имел широкие полномочия, и его решения не обсуждались. В крупных сообществах существовала также «хозяйка общины», как правило, не являвшаяся супругой «хозяина». Ее основная роль заключалась в воспитании подрастающего поколения общинников.
Помимо большого зала с монументальной печью в доме было также достаточно много комнат гораздо более скромных размеров, в которых жили общинники, их жены и малолетние дети. В очень больших общинах некоторые семьи проживали в соседних домах. На сохранившихся планах больших домов видно, что их внутреннее устройство могло быть различным: в одних случаях через весь дом шел длинный коридор, куда выходили комнаты, в других комнаты выходили прямо во двор.
Эти каменные или деревянные общинные «дома–блоки» центральной и западной части Франции немного напоминают большие деревянные дома крупных семейных общин Восточной Европы, например существовавших до конца XIX века общин Па л от и Матиош в Венгрии[432].
Во Франции дома семейных общин могли иметь разную форму: большие «дома–блоки», базиликальные в плане, часто встречались в Ниверне; другим местностям были свойственны длинные дома с многочисленными галереями — такие дома подходили для сообществ, состоящих из нуклеарных семей; иногда даже, как в Керси, встречались многоэтажные дома. Как и крестьянские дворы Иль–де–Франса или хозяйства Прованса, жилища больших сельских общин претерпевали многократные изменения с течением времени — достраивались, разделялись, перестраивались, оказывались заброшенными.
Наряду с большими домами, в которых протекала общественная и частная жизнь членов общины, существовали и другие формы жизни сельских семейных сообществ, без сомнения, основанные на менее строгих правилах совместного проживания. Вместо одного большого дома общинники селились в нескольких соседних домах, отделенных один от другого. «Это имело место в Буашо в начале XVI века, в Шипадьере, где проживала община Шипо, состоявшая из тридцати трех человек, двадцать четыре из которых были дети. Две семьи разместились в старинных домах, третья „во вновь построенном доме", четвертая — в доме и амбаре, „переоборудованном под жилье"»[433].
Была ли эта форма общинной жизни стабильной или говорила о скором распаде такого типа общественных отношений? Анализ документов, подтверждающих собственность на землю в центральных провинциях, позволил определить относительные размеры семейных групп общинников. Его результаты показывают, что в XV веке от 60 до 90% населения, в частности в Оверни, объединялись в группы, состоящие из братьев, или свояков, или родителей и нескольких детей. Эти группы иногда были достаточно крупными, иногда не очень. Это явление наблюдалось и в XVI веке. В этот период, как, впрочем, и во все остальные, многие общины распадались, в основном по соображениям материального порядка (бедность, захваты), а другие, наоборот, формировались. Уже доказано, что знаменитая община Киттар–Пинон, якобы существовавшая с незапамятных времен — в XVIII веке полагали, что ей около пятисот лет, — на самом деле была основана в конце XVI века тремя братьями, сыновьями Жана Киттара, крестьянина из деревни Пинон.
В XVI веке и позже из отдельных распавшихся семейных общин образовывались деревни. Ж. Шифр приводит примеры: «В Отюнуа в результате распада между 1500 и 1514 годами общины Шез возникли две деревушки — Нижний Шез и Верхний Шез. Несколько лет спустя они получат названия Боннар и Пелетье, которые сохранились до наших дней».
В тех регионах, где сельские семейные общины имели наибольшее распространение, после их распада возникли многочисленные деревни, в наименованиях которых можно обнаружить следы когда–то существовавших общин. Часто они называются по фамилии основателя с префиксом «Chez»[434]: Ше–Фьято, Ше–Бланше в Лимузене; Ше–Пиффто, Ше–Жанте в Шаранте; Ше–Ганья, Ше–Барью в регионе Тьер. В других случаях, причем в тех же регионах, деревня может называться просто по фамилии с префиксом «Les», указывающим на множественное число. В трех деревнях в регионе Тьер–Ле–Монданьо, Ле–Феррье, Ле–Гарнье — существуют до сих пор; в XVIII веке члены общин Гарнье и Киттар, расположенных рядом друг с другом, охотно брали в жены соседок. Тем не менее существование большого количества патронимических деревень, в частности в Верхнем Провансе, никоим образом не свидетельствует об их общинном происхождении, потому что в Верхнем Провансе, как и во многих южных регионах, никогда не было семейных общин. Родственники жили по соседству, но отдельно друг от друга, и из этих соседних домов в Провансе образовались патронимические деревни.
Было бы очень заманчиво объяснить наличие или отсутствие семейных общин разными юридическими условиями у крестьян Центральной и Южной Франции. На Юге крестьянам удалось гораздо раньше освободиться от многих феодальных повинностей, в отличие от некоторых регионов Оверни, Бурбонне или Бургундии, где эти повинности существовали даже в XVIII веке. В этих местах права крестьянина на обрабатываемый им надел земли были ограничены, а в случае отсутствия прямого наследника–сына, живущего в доме отца, этот надел мог перейти в руки сеньора. Избежать «права мертвой руки», то есть права феодала изъять после смерти крестьянина часть его имущества, в большинстве случаев лучшую, можно было благодаря правилу «совместного проживания в течение одного года и одного дня»: крестьянин мог присоединиться к общине своих родственников, даже достаточно дальних, и таким образом сохранить свое имущество. Отсюда — широкое распространение семейных общин в регионах, где применялось «право мертвой руки». Это соображение приводят многие авторы начиная с XVIII века, но, надо сказать, это лишь одно из объяснений феномена семейной общины, наряду со многими другими — экономическими, социальными, эмоциональными.
Крупные семейные сельские общины наряду с эгалитарными и одноветвевыми семьями сформировали оригинальную модель общественного устройства. Их сложная организация поучительна. С одной стороны, они имеют нечто общее с системой одноветвевой семьи (stem family), с другой — частично используют принципы эгалитарной системы. По экономическим и демографическим причинам внутри общин, даже самых многочисленных, не могут жить дети всех ответвлений. Numerus clausus (то есть установленное ограничение количества кого–либо, в данном случае — численности семейной общины) требует исключения из общины какого–то количества индивидов в каждом поколении. Как пишет Феге по поводу общин региона Тьер в статье «Моравы, или объединенные братья» («Энциклопедия», т. X), «каждая из этих семей образует разные ветви; отпрыски этих ветвей заключают браки между собой таким образом, чтобы в каждом доме оставался лишь один сын, который будет продолжать род после смерти отца». Дети, покидающие общину, получают определенную сумму денег и лишаются прав на общее имущество. Это напоминает уход младших детей из родительского дома в одноветвевых семьях Юга.
В противоположность одноветвевой семье, в основе которой лежит проживание женатого сына в доме отца до его смерти и дальнейшее наследование имущества, в семейные общины каждый общинник вносит свою долю, унаследованную от предков. С появлением нового члена общины (например, благодаря браку) в общину поступает его доля, но это не очень влияет на функционирование сообщества в целом. Формально это напоминало эгалитарную систему, но в реальности все обстояло сложнее: при вступлении в общину через заключение брака одновременно вносилась и доля общего имущества, и приданое.
Руководство большими общинами осуществлялось не патриархальными методами. Глава общины избирался пожизненно всеми членами сообщества. Благодаря анализу нотариальных актов XVIII века, предметом которых были выборы, известны личности избранных глав общины Киттар–Пинон. В 1705 году был избран Анне Киттар: ему было только тридцать семь лет, и он наследовал не своему отцу, а дяде, Блезу Киттару, несмотря на то что у этого Блеза были собственные сыновья того же возраста. По крайней мере, в общине Киттар–Пинон власть не принадлежала старейшинам и не передавалась по наследству от отца к сыну в старшей ветви рода.
В 1755 году Жоашен Феге де Вильнев описал большую семейную общину Киттар–Пинон в Journal economique; позже, десять лет спустя, опубликовал статью «Моравы, или объединенные братья»; в дальнейшем она получила распространение благодаря швейцарскому врачу Х.К. Хирцелю, а также маркизу Мирабо и другим физиократам. Эту удачную модель общественного и семейного устройства превозносили многие французские экономисты и агрономы. Мифический образ идеального социального устройства, одновременно патриархальный и демократический, был очень популярен в последние годы XVIII века и вызывал сопротивление революционному шоку.
«Статуты города Удэна, составленные совместно проживающими членами семьи Р.» («Statuts du bourg d’Oudun compose de la famille R. vivant en commun») Никола Ретифа Де Ла Бретона входят в состав «Совращенного поселянина», изданного в 1776 году. Речь идет об утопической структуре, делается явный намек на «сплоченные овернские семьи». Ретиф восхваляет «полное равенство всех детей», но признает, что «они подчинялись старшему сыну в семье». Общий зал с печью, находящийся в придуманном автором «Жизни отца моего» доме, «вмещал тысячу человек; это была общая трапезная».
Двадцать лет спустя, в 1795 году, была опубликована книга Леграна д’Осси «Путешествие в Верхнюю и Нижнюю Овернь в 1787 и 1788 годах». В ней автор дает лирическое описание членов общины Киттар–Пинон, косматых блондинов, прямых потомков древнего кельтского племени арвернов.
С развитием индивидуализации экономисты, философы, эссеисты придают слишком большое значение архаичным принудительным формам жизни семейных общин, даже в момент начала их распада.
Одноветвевая семья, очень распространенная в разных регионах Франции, Германии, Италии и Испании, будет сопротивляться индивидуалистическим настроениям и тенденции к уравниловке среди наследников в XIX веке. Сельским хозяйством занимались мелкие собственники, отсутствие раздела наследства между сыновьями позволяло сохранить одноветвевую семью на протяжении жизни еще нескольких поколений, поэтому старинный обычай выбирать лишь одного сына в качестве наследника родительского дома и имущества как бы нивелировал уравнительные положения Гражданского кодекса в отдельных французских провинциях. Младшие братья не требовали своей доли наследства, довольствуясь компенсацией со стороны наследника. Внутрисемейные межпоколенческие связи, как и круговая порука в деревнях с эгалитарной системой раздела имущества, ослабевали медленно. Изменения в структуре семьи в течение XIX века провоцировались как социально–экономическими потрясениями, так и культурной эволюцией.
Даниель Фарб
В деревнях, как и в городах, все, что относится к супружеству, в течение долгого времени тщательно отслеживалось и регламентировалось. Воспроизводство семьи было делом не только ближайших родственников, но и соседей, в особенности сверстников. Этот контроль будет сопровождать супругов всю их жизнь, им будут указывать, «чего нельзя делать». Конечно, привычным делом были скрытые или явные протесты и отказы подчиняться, но вплоть до последних десятилетий Старого порядка в самых разных слоях общества предание гласности нарушения правил и следующее за ним наказание составляли суть самого кутюма и на протяжении всей жизни человека сопровождали его переход из одного социального статуса в другой. В эти моменты жизни самоощущение человека полностью зависело от коллективного мнения. Ритуал требовал исполнения определенной роли и одновременно задавал параметры соответствия; это была оборотная сторона его связующей функции. Таким образом, те, кто вступал в брак, испытывали обычное волнение неофита, усугубляемое тревожным ожиданием общественного одобрения, потому что разного рода слухи неизбежно сопровождали любой брак…
В период XIV–XVIII веков эти действия подчинялись двойной цензуре — со стороны религиозных и светских властей, которые после 1650 года ссылаются на «приличия» и запрещают «оскорбительную шумиху», которая нередко вызывает ссоры между супругами; более того, во Франции после 1740 года растет количество жалоб и судебных дел, объекты насмешек восстают. Модель общественного контроля постепенно отрицается, но не вызывает ли этот процесс сопротивления? Карательная роль ритуалов становится предметом споров, которые не стихают до сих пор. Для начала обозначим, о чем именно идет речь.
Достигнув половой зрелости, девушка подвергалась испытанию, которое проводили ежегодно в рамках некоторых сезонных праздников. Во–первых, ночью 30 апреля к порогу дома «девушки на выданье» деревенские парни приносили различные «майские подарки». С одной стороны, это были как бы знаки уважения, с другой — эти подарки говорили о том, что люди думают о поведении девушки. «Язык цветов» был всем известен: растения с шипами намекали на чрезмерную гордыню девушки; бузина, обладающая не приятным запахом и легко лопающаяся в руках, сообщала всем о развращенности. Достаточно было самой малости, чтобы в ход шли все позорящие атрибуты: дурно пахнущее можжевеловое масло, помои, навоз… И даже хуже: в мае 1717 года один торговец скобяным товаром из Каркассона обнаружил на пороге своей лавки «кости и скелеты лотадей и других животных», а к вывеске были прибиты «бы чьи рога». Утром соседи увидели все эти отвратительные останки. Катен, дочь торговца, сочла это местью пятерых или шестерых соседских парней, тоже детей ремесленников Каждый вечер, собрав отходы на живодерне, находящейся за городской стеной, они приносили свои «трофеи» под окна девушки — «делали ей ramade», что на окситанском языке означало «майский подарок», — и пели песни «оскорбительного содержания», провоцируя скандал, о котором нам больше ничего не известно[435].
Запах цветов, разбросанных у домов девушек в эти майские дни, говорит о качествах девушек. Во время карнавала, в особенности в средиземноморских странах, традиция еще более жестока: например, в том же Каркассоне распевали песню о «неразумной деве» — героине праздника, и разгуливали с ее чучелом; в песне откровенно рассказывалось о похождениях девицы. Мужское население, включая детей, разучивает песню в хижине на отшибе, где мужчины собираются зимой, и распевает ее на церковной паперти после окончания торжественной мессы в последнее воскресенье перед Великим постом.
В это время единственное, что подвергается пристальному вниманию, — девичья честь. Речь идет не столько о сохранении девственности, сколько о том, как девушка держится, как говорит и в особенности о ее способности сопротивляться ухаживаниям, быть осторожной, оказывая кому–то знаки внимания, и постоянной в своем выборе. В момент свадьбы акцент смещается: на передний план выступает целый комплекс требований.
Самое главное — чтобы вступающие в повторный брак были свободны. Это обстоятельство всегда отслеживалось Церковью, поэтому в дело вступали колокольчики, рожки, Фрикционные барабаны, щипковые инструменты, кастрюли и улюлюканье — поднимался невероятный шум. Кажется правдоподобной версия, что этот ритуальный шум как бы отделял живого супруга от покойного[436]; таким образом, молодоженам приходится платить за свое счастье, терпя всю ту какофонию, которую соседская молодежь устраивала во время свадебной церемонии. Тем не менее обычай «шаривари» достаточно живуч. В самом деле, союз вдовца и одинокой женщины нарушает правило, суть которого излагает капитан от инфантерии Дервиль, говоря о ритуалах Бигорра[437]: «Этот обычай мог появиться в связи с тем, что во времена, когда женщин было гораздо меньше, чем сейчас, мужчины, подогреваемые желанием обладать женщиной, должны были с горечью констатировать, что те, кто уже однажды был женат, лишают других возможности жениться. Не имея возможности изменить ситуацию без нарушения закона, молодые неженатые парни выставляли на посмешище желающих вступить в повторный брак, надеясь хотя бы таким образом предотвратить это событие»[438]. В каждом поколении существует определенное количество «партнеров», которые могут вступить в брак друг с другом, и любой повторный брак — посягательство на возможность создать семью представителями молодого поколения[439]. Могут быть и другие причины для шаривари: например, слишком большая разница в возрасте, слишком заметное социальное неравенство вступающих в брак или принадлежность жениха к категории «чужаков» — как мы понимаем, «чужак» может жить всего лишь в соседней деревне, с которой жители деревни, где живет невеста, поддерживают тесные связи. Шаривари во время свадьбы — это позорное клеймо на вновь сложившемся союзе, которое может посеять раздор между молодыми и их семьями.
Обращая внимание соседей на несоответствие супругов друг другу, обычай неявным образом гармонизирует союз мужчины и женщины и дает им возможность проявить добрую волю и откупиться от соседей. Сумма иногда устанавливалась обычаем, но в основном в XVIII веке каждый раз договаривались частным образом. Размах мероприятия, длительность и задиристость участников зависели от этой сделки. Если же молодые отказывались платить, обманывали или жадничали, дело принимало более серьезный оборот. Агрессивность молодых людей нарастала. В начале февраля 1787 года компания молодых гончаров из провансальского города Ваража преследовала ткача Жана Эйсотье, своего сверстника, и его нареченную Виктуар Ру, шестидесятилетнюю вдову. В день оглашения предстоящего бракосочетания они захватили вдову и с шумом возили ее по улицам на тачке. Спустя неделю они подкараулили пару у дверей нотариуса, где жених и невеста подписывали брачный контракт, и облили их водой и грязью. Наконец, в день венчания они пели оскорбительные песни перед церковью[440]. Иногда в травлю включалась вся деревня, в качестве зрителей или участников, и дело принимало неслыханный размах. Посмотрим, что некто Прион, секретарь суда в Обэ, в лангедокском городке Вонаж, пишет в своей «Хронике» по поводу одного памятного шаривари: «Четверг, 4 февраля 1745 года. Господин Бодран, кожевник из города Сомьер, 64 лет от роду, брал в жены девицу Терезу Батифор, 44 лет; вместе их возраст составлял 109 лет. Девица говорит, что У нее двадцать два коренных зуба; у жениха же их только четырнадцать. Написали им какой–то более или менее подходящий возраст. Молодежь Обэ устроила им самый невероятный „кошачий концерт”. Жених не проявил должной Щедрости. Обидевшись на его жадность, молодые люди в количестве ста семнадцати человек собрались и перекрыли все выезды из деревни и сняли колеса со свадебной коляски. Господин судья при помощи пастухов самолично возводил барьеры, преграждавшие путь свадебному кортежу. Старейшие жители Обэ говорили, что никогда в этих местах никого так не оскорбляли, как этих пожилых молодоженов. Все жители Обэ вышли из своих домов, чтобы насладиться этим унизительным зрелищем. Когда все участники свадебного кортежа сели на лошадей, их предупредили, что все дороги забаррикадированы. Жених с невестой и их гости поехали окружной дорогой; а молодежь и дети двинулись следом. Шум напугал лошадей, всадники вытирали грязь, которую в них кидали; невеста с какой–то девицей или женщиной си дели в плохонькой повозке, десять или двенадцать рассерженных молодых людей взобрались туда, под их тяжестью оглобля поднялась вверх вместе с коренной лошадью. <…> Между Сомьером и Обэ есть два замка, Гаверн и Грестен, дороги к ним тоже были перекрыты. Пастухи присоединились к происходящему, звеня в колокольчики, шум был такой сильный, что слышно было в Обэ. Со всех сторон доносилось улюлюканье. То же самое ждало молодых и на улицах Сомьера; на пути их встречали импровизированные могилы с горящими свечами. В этом городе никогда не было ничего подобного; солдаты местного гарнизона стали стрелять по участникам шаривари. Их тут же схватили и заставили отвечать за преступление. <…> Господину Бодрану связали руки, посадили во главе кавалькады и в таком виде ввезли в город на посмешище жителям»[441].
Достигнув такого размаха, шаривари перестает быть чем–то тайным, скрытым, ночным. Бесчинствующие молодчики захватывают одного из молодых супругов и делают из него героя нового действа. Приемы заимствуются и а другого символического наказания, обычно применяемою к парам, в жизни которых царит раздор. Один из супругов, забитый и подавляемый, как правило, муж, гораздо реже жена, подвергается самому обидному наказанию — катанию на осле (asouade), причем наказуемый сидит спиной вперед. Для этого мероприятия достаточно, чтобы ссора вышла за пределы дома — тогда она становится достоянием общественности. Самый показательный случай имел место в Беарне; посмотрим, что там произошло. 19 апреля 1762 года некто Раймон Блази, маркировщик тканей, которые производятся в этом текстильном краю, зашел в кабак в городе Коарраз, чтобы промочить горло, и сел играть в карты; одним из картежников был хозяин заведения. Через некоторое время появилась Менина, его жена, и, сказав, что мужа якобы кто–то спрашивает, попыталась вытащить его из игры, но безуспешно. Тогда она накинулась на игроков, разорвала карты и потащила мужа домой. Все собравшиеся, недовольные пассивностью Раймона Блази, пригрозили ему, что «прокатят на осле», и действительно, решение было моментально принято. Два дня спустя местный глашатай объявил во всеуслышание, что «24 апреля, в воскресенье, состоится прогулка на осле из Лабади в Могувер и что приглашаются все желающие посмотреть на это». Назавтра объявление повторили, и вечером в воскресенье шествие началось. Впереди шли барабанщики, следом ехала двухколесная повозка, с которой местные весельчаки произносили рифмованные комментарии происходящего; далее появлялись участники мелодрамы, «наряженные в плащи и шапки, один из них верхом на осле, другой на лошади». Действо, которое продолжалось до глубокой ночи, разворачивалось в строго определенном порядке: жена — роль которой, безусловно, исполнял парень — хватала своего партнера за волосы и стаскивала с осла, затем осыпала градом ударов веретеном, которое всем демонстрировала. Следующий эпизод: игра в карты на спине осла; появившаяся супруга размахивает веретеном, хватает карты и рвет их[442]. Помимо фарса, разыгрываемого актерами, еще одна деталь вводит этот ритуал в церемониальный контекст. Если аббатства Могувера в то время и в той местности в реальности не существовало, о нем стоило бы упомянуть как о веселом братстве, которое организовывало карнавал. Такие братства существовали во многих городах — в Дижоне, Маконе, Лионе, Руане, в особенности их было много в XVI веке. Тем не менее после 1750 года в регионе Тулузы и на севере Каталонии «рогатые суды», «ослиные общества» и «плотоядные трибуналы» являются важнейшей частью ритуала, высмеивающего мужа–подкаблучника, и происходят в Пепельную среду[443], кульминационный момент карнавала.
Мы постепенно подходим к рассмотрению заключительного ритуала, без сомнения, самому особенному. Этот ритуал приводит умершего в мир иной. На протяжении всего Средневековья Церковь стремилась регламентировать бдения у постели покойного, процесс оплакивания и поминальную трапезу. Эти три момента были предметом особого спора. В то же время есть некоторые признаки того, что в ходе этих ритуалов выражалось общественное мнение. Похоронные плачи на юге Европы (aurost в Беарне, vocero на Корсике) были целым посмертным спектаклем, который устраивали женщины — большие мастерицы таких декламаций[444]. К тому же мы встречаем повсюду, особенно на западе Франции, устные свидетельства настоящих бесчинств во время бдений и по ходу похоронного кортежа; эти эксцессы говорят о коллективном желании отторгнуть покойного.
Когда в 1640 году запретили не только свадебные «шаривари», но и все «ночные сборища», «неприличные песни» и «непристойные действия», сопровождавшие любые ритуалы, возникла идея, поначалу смутная, единообразить церемонии, которые мы только что бегло рассмотрели. Что общего мы видим сегодня во всех этих обрядах?
Во–первых, очевидное сходство языка. Во всех этих ритуалах присутствует набор одних и тех же способов выражения — запахи, музыка, театрализация… Шаривари происходит по ночам, «прогулка» на осле — при свете дня; цветы и прочие «майские подарки» доставляются под дверь девушке в тишине, все остальное сопровождается невероятным шумом. Все эти ритуалы при известных обстоятельствах могут дополнять друг друга. К тому же эти способы выражения, без сомнения, являются одним из признаков праздника: сопровождают шествия, карнавал и праздник мая, устанавливают вехи в календаре.
Это единство поддерживает одну и ту же идею и схожую динамику. Ритуалы эти оскорбительны, и все местные жители приветствуют их, даже если сами не участвуют в действе. Их молчаливое согласие, о котором свидетельствует почти полное отсутствие внутреннего сопротивления подобным вещам, вызвано полнейшей прозрачностью общественных отношений того времени. Ритуал указывает на то, что все и так знают, и превращает это имплицитное, скрытое знание в зрелище, которое не изменит ход жизни, но надолго испортит репутацию его «героям». Кроме того, как видно из приведенных примеров, средства, которыми пользуются организаторы, несколько разные: то, что приносят к дому девушки в качестве «майского подарка», масштабы шаривари, длительность и повторяемость «прогулки на осле» — все это зависит от масштаба скандала и согласия на проведение ритуала. Все дошедшие до нас случаи Уникальны; несмотря на наличие общих правил, каждый раз события разворачиваются непредсказуемым образом. Решение провести тот или иной ритуал каждый раз принимается спонтанно, и отнюдь не все легкомысленные девицы, пожилые люди, вступающие в повторный брак, или мужья–подкаблучники подвергаются осмеянию. Только весь набор претензий по поводу какой–либо истории, произошедшей с кем–то из местных жителей или его семьей, доводит до осуждения; отсюда очевидное несоответствие между поводом для проведения ритуала — например, чересчур неравным браком — и тяжестью наказания, которым, по своей сути, являются все эти улюлюканья и распевание сочиненных на злобу дня песен. В городке Монреаль д’Од в 1769 году скромному сельскохозяйственному рабочему в ходе шаривари разбили камнями дверь и сожгли изгородь всего лишь за то, что его будущий зять жил в городе Лезиньян, находящемся на расстоянии пятнадцати лье. Но разгулявшаяся молодежь с пеной у рта доказывала другое: якобы девица забеременела от жениха–чужака, а другую он ограбил на 80 ливров; одно его присутствие в Монреале превратило дом зятя в бордель[445], и шаривари во время свадьбы таких людей показывает всю неприглядность их жизни, а, следовательно, проведение подобного обряда можно оправдать. К тому же, как только появляется новость о готовящейся «церемонии», жертва сразу об этом узнает; иногда даже к ней заранее приходит делегация «актеров» и официально информирует. Смягчить ситуацию еще возможно: можно заплатить, можно угостить бузотеров выпивкой или даже принять участие в шаривари. «Мне ничего неизвестно о жалобах новобрачных» или «Молодые люди устроили шаривари, и новобрачные восприняли это с благодарностью», — такие комментарии представителей власти встречались вплоть до 1740 года. С теми же, кто, как пожилые новобрачные из Обэ, игнорирует весельчаков, поступали круто. «Торговлю» с бузотерами, которая изначально являлась частью ритуала «шаривари», но на деле встречалась и при проведении всех прочих позорящих ритуалов, провоцировал страх потери авторитета. На деле организаторы проведения ритуалов были готовы к примирению, и только от сговорчивости жертвы зависели масштабы готовящейся акции. Таким образом, в середине XVIII века в судах меньше обсуждалась законность проведения подобных ритуалов, чем цена, которую можно было заплатить, чтобы умерить пыл зачинщиков.
По масштабам их поля действия, по разнообразию выразительных форм и эффективности наказания все эти ритуалы представляются нам средствами строгого социального контроля, благодаря которому поддерживается порядок в такой важнейшей сфере человеческой жизни, как взаимоотношения полов. Но что нам известно о реальном распространении этих практик при Старом порядке? Из–за полицейских и церковных запретов они были распространены только среди простонародья в городах и деревнях. Есть, однако, некоторые нюансы. Вспомним хотя бы «бал объятых пламенем»[446], в ходе которого на глазах полубезумного короля Карла VI заживо сгорело несколько придворных, переодетых в «диких людей»; два века спустя, если верить Бассомпьеру[447], в царствование Людовика XIII при дворе был в присутствии Гастона Орлеанского устроен шумный ритуал шаривари по случаю женитьбы офицера на вдове. Конечно, эти церемонии не имели целью никого наказать и стали просто придворными играми, придающими пикантности свадебной церемонии. Так продолжалось в городах довольно долго, и даже представители высшего общества иногда беспокоили полицию. Например, в ночь на 27 июня 1750 года по случаю повторного брака одного вдовца молодые люди, включая двух офицеров, раздобыли где–то музыкальные инструменты и устроили концерт под его окнами; проходивший мимо лейтенант из патрульной службы стал им угрожать, вернулся, схватил заводилу за воротник. Дело происходило в дорогом квартале. Шум привлек внимание некого представителя власти, офицеров, дам, проводивших вечер в соседнем доме; все это общество принялось освистывать лейтенанта. Дело приняло серьезный оборот, военное командование тотчас же замяло его: «Мне довелось поговорить с господином генеральным прокурором, который сказал, что, согласно духу и букве закона, игра на означенных музыкальных инструментах не является частью шаривари, что патрульный лейтенант был неправ и своим неосторожным вмешательством вызвал весь этот скандал. Я не припомню, чтобы новобрачный подавал жалобу или вызывал этого офицера, что свидетельствует об опрометчивости его поступка»[448].
Итак, в городах в XVIII веке шаривари бывали разными. Даже если всем известны причины, по которым проводится ритуал, способы его проведения были различными и площади и улицы заполняли в основном исполнители «народных» ритуалов. Надо сказать, что деревня и город здесь во многом отличаются друг от друга. Бесспорно, в деревне ритуалы те же, что и в городе, чему можно найти массу примеров в XIX веке, но если шаривари и похоронные ритуалы в деревне представлены широко, то другие обряды проводятся более сдержанно или по крайней мере реже, чем в городе. Карнавальное осуждение девиц агрессивно только в городах или больших селах. Здесь женщине указывается на ее положение служанки, вынужденной подчиняться сексуальному доминированию хозяина, или белошвейки, которой следует быть очень бдительной, чтобы сохранить свою относительную независимость. В деревнях же ритуальная цензура вписывается в общественные отношения, одновременно более равноправные, более стабильные и более запутанные; очень редко незамужняя девица бывала одинокой и беззащитной, да и осуждение оказывалось менее выраженным. В общих чертах в XVIII веке полный набор ритуалов–наказаний, стремление довести их до крайности, привязать к календарным праздникам является скорее уделом горожан — ремесленников, лавочников, мелких служащих.
Обозначив различия, уточним теперь социальную сторону этих ритуалов. В самом деле, если большинство населения молчит, фигуры организаторов и вдохновителей выходят на первый план. Кто они? Как связаны между собой их роль блюстителей приличий и их собственное социальное положение?
В Кастельнодари в 1735 году группа из пятнадцати женщин преследовала госпожу Мелике, обвиняя ее в сводничестве дочери, в то время как ее зять служил в гусарском полку: «Они сочинили и распевали песню, в которой называли эту Мелике шлюхой и пьяницей… и распространяли текст песни; привлекли детей Бурреля к оскорблениям в ее адрес». В куплетах, написанных на окситанском языке, которые удалось восстановить следствию, говорилось о склонности дамы к выпивке, а ее супруг изображался завсегдатаем кабака и подкаблучником. Шесть обвиняемых — женщины в возрасте от двадцати пяти до сорока лет, многие из них держат давки, и все, за исключением одной, в состоянии написать свое имя; одна из них, главная заводила, уверяла, когда ее допрашивали по поводу этой песни, что не знает местного наречия[449]. Есть свидетельства о том, что сравнительно недавно, в начале XIX века, в местности Во женщины, многие в сопровождении детей, прибивали к дверям рога и писали на стенах оскорбления в адрес некоего приказчика, соблазнившего чужую невесту, в адрес вдовы и дочери врача, которых обвиняли в безнравственности, в адрес супруги старика, имевшей любовников… Конечно, женщины крайне редко занимались такими вещами, но именно в исключительности таких проявлений скрыт глубокий смысл. Во–первых, эти примеры свидетельствуют о том, что в торговых городках Лангедока женщины имели некоторую экономическую и культурную свободу, что они больше не довольствовались лишь преданием гласности чьего–либо неблаговидного поведения. Но нам представляется, что самое главное заключено в другом. Во всех действиях участниц этих акций, в их жизненных принципах, в желании исправить чье–то поведение было нечто показное. Что бы они ни делали — защищали забеременевшую девицу или порицали разврат других, — они пытались защитить самих себя, демонстрируя таким образом собственную безупречность. В этих обстоятельствах ритуал свидетельствует как об аморальности людей, против которых он направлен, так и о высокой нравственности проводящих его женщин. В Мезьере в регионе Во в 1817 году некий священник, в целом крайне враждебно настроенный по отношению к такого рода явлениям, об этих акциях отозвался положительно[450].
Теперь рассмотрим другую ситуацию, свойственную XVIII веку, в которой на передний план выступают молодые парни. Контраст окажется очень впечатляющим. Здесь бессмысленно искать какое–то единообразие, потому что официальной морали они противопоставляли другие типы поведения; и так как для представителей этой возрастной и социальной группы важнее всего была внешняя сторона ритуалов, в которых они были основными участниками, следует рассмотреть подробнее особенности их манеры действовать.
Ограничим предмет исследования и рассмотрим Молодежь — с прописной буквы — маленького лангедокского городка Лиму, расположенного в долине Од, центре текстильной промышленности, где в 1786 году проживало 6500 человек. Население было довольно большим, разнообразным по составу и иерархизованным; в основном жители занимались промышленностью и торговлей; по многим признакам, молодежь в ту эпоху достаточно сильно лихорадило. Действительно, в Монпелье обнаружено более сотни малозначительных и серьезных, аккуратно составленных и сумбурных консульских протоколов, решений политических советов, следствий, проведенных сенешалем[451], и жалоб в адрес коменданта провинции на молодежь[452]. В 1746 году в «Жалобе на Молодежь Лиму» господина Терье, приемщика из соляной палаты, можно найти самые разнообразные жалобы: «Молодежь Лиму очень распущенная, невоспитанная, днем и ночью оскорбляет мужчин и женщин на улицах. За восемь лет, что я живу здесь, мне довелось увидеть всякие безобразия, совершенные группой из двенадцати человек, которые собираются в чьем–либо доме и замышляют дебоши, устраиваемые каждую ночь. Они все довольно взрослые, многие не имеют ни отца, ни матери и прогуляли свое наследство, так что попадаться им на глаза опасно, потому что они не только наносят оскорбления, но и чуть ли не выламывают двери, не щадя даже религиозных обителей, мужских и женских; недавно вдребезги разбили дверь приюта; они похищают дверные молотки, затыкают фонтан, снабжающий водой весь город, в результате чего случаются прорывы труб, перелезают через стены во дворы и сады, откуда воруют домашнюю птицу и все, что попадается под руку, ломают каменные скамейки, стоящие около домов и вокруг площади, бьют стекла и бесчинствуют как только могут. Вот уже два года я терплю от них разные неприятности. Какими только оскорблениями они не осыпали меня, мою жену и моих дочерей! Они кидают камни в окна, сломали скамейку, стоявшую около входа, и ее больше нет, затыкают замок входной двери гвоздями и постоянно с ожесточением стучат в дверь, крича, что весь город горит…»
Эти молодые люди, терроризирующие округу, в отличие от молодежи Прованса или Пуату, находятся в ленной зависимости от консульской власти или власти феодала. В Лиму вспоминают о молодежи как об особой социальной группе только в дни торжеств, когда надо провести парад. Тогда буквально указывают пальцем на «отдельных молодых людей», на «группу молодежи», на «юных распутников», социальное происхождение которых в основном бывает неясно. Бандой, которая преследовала по неизвестным причинам приемщика соляной палаты, если верить его словам, заправляли «какие–то голодранцы». Один из них, некто Пулярес, в своем длинном прошении клянется честью купца, что хоть он и принимал участие в некоторых нехороших делах, но в них не было ничего «преступного»; что же до его приятелей, которые любят «пошутить» вместе с ним, то все они — отпрыски «лучших семей этого города»; ему вторит некий розничный торговец, заявляя о клевете. В 1757 году молодые люди, «занимающие не последнее положение в городе», устроили настоящий бунт против представителей суда, которые силой привели в дом двух молодых проституток. В 1772 году епархиальный инспектор публичных работ, которого ославили как рогоносца во время карнавала, как–то раз ночью «узнал голоса… молодых людей». В каждую банду входит по несколько неженатых молодых людей из зажиточных буржуазных семей, которые втягивают в свои развлечения подростков, и мы обнаруживаем среди них представителей всех городских кругов — кожевенников и текстильщиков, производителей и торговцев. В начале 1770‑х годов, когда молодежь ожесточенно сражалась за свои карнавальные свободы, ряды борцов укрепились молодыми носильщиками, и против освистанных, оскорбленных, осмеянных судей началась настоящая война. Конечно, время от времени происходят социальные конфликты, когда во время карнавала сталкивается простонародье, шествующее под звуки барабанов и гобоев, и «золотая молодежь», танцующая под аккомпанемент скрипки, но тесные связи — торговцев и их клиентов или просто соседей — смягчают и маскируют эти столкновения. Для общества в целом стиль жизни и нравы молодежи, принадлежащей к разным слоям общества, одинаковы.
Молодежь постепенно захватывает все пространство городов. Окраины находились в ее полном распоряжении: площадка за городскими стенами, где происходила игра в шары, запрещенная в 1765 и 1767 годах, — так много насилия там происходило; канавы, где проститутки отдавались при свете дня; даже улицы внутри городской черты, поблизости от городских ворот, идущие вдоль монастырских стен, которые защищают от любопытных взглядов. К этому стоит добавить постоянно меняющие место расположения притоны, игорные заведения и дома свиданий. По ночам молодежь выходит на улицы и заполоняет весь город. Булочнику, повитухе, лавочнику, возвращающимся домой, по дороге попадаются большие компании, встречи с которыми добропорядочные граждане стараются избежать. Молодежь царит на ночных улицах и постоянно ломает порядок, установившийся в XVIII веке даже в самых небольших городках.
Улица постепенно становится общественным пространством. Городское начальство Лиму запрещает выпускать на улицу домашнюю птицу, надолго оставлять повозки с сеном, которые перекрывают движение; свиней с этих пор следовало разводить за пределами городов; запрещалось выливать помои на улицу. В то же время в центре городов возникали достопримечательности. В Лиму, например, главная городская площадь была объектом ревностной заботы членов городского управления. С трех сторон ее окаймляли аркады, дома были украшены балконами; на ней всегда было многолюдно и шумно: летом толпа двигалась вокруг фонтана, в плохую погоду люди прятались под навесы. На площади было много лавок, каждую неделю проходили ярмарки; весной и летом там ежедневно собирались поденщики и ждали предложения работы; по воскресеньям верующие, выходившие из расположенной поблизости церкви Сен–Мартен, останавливались побеседовать на площади. После чудовищного пожара 1693 года деревянные опоры, полы и элементы фасадов постепенно стали заменять камнем, фонтан был увеличен и подновлен. На этой ухоженной площади ежегодно проводились ритуалы, наводившие ужас на весь город. Вот что рассказывала обезумевшая от страха женщина, свидетельница событий 28 января 1771 года: «Центральная городская площадь была освещена огнем, который, казалось, поднимался из–под навесов; из–под одного навеса во все стороны летели горящие угли; сами навесы были сделаны частично из камня, но в основном из деревянных досок, как и полы в домах горожан».
В августе 1748 года другая банда залила водой дом одного торговца: «В центре нашей площади находится большой и красивый фонтан с довольно большим бассейном, куда стекает вода; этот бассейн всегда полон, чтобы в случае пожара можно было набрать воды; вода вытекает из бассейна маленькой струйкой и течет по канавке, никому не мешая; по эти молодые хулиганы запрудили канавку, повернули ручей в другую сторону и направили вниз по довольно крутому склону прямо к моему дому; у нас там установлена решетка на воротах, чтобы во двор попадал свет. Вода из запруженного бассейна хлынула во двор».
Негласные правила молодежных гуляний таковы, что все, что попадается ночью на их пути, находится в их власти. Они ломают деревянные и каменные скамейки, стоящие вдоль фасадов домов, громят лавки торговцев на крытом рынке, переворачивают столы мясников, приносят откуда–то стремянки и залезают высоко, чтобы сбросить вазы с цветами, стоящие на окнах, или сорвать клетку с птицами и швырнуть ее в огонь.
Этот вечный шум заставляет как можно надежнее закрывать дома и дворы, что еще больше подогревает тягу к разрушению. Двери, барьеры скорее символические, нежели материальные, открываются весьма грубо: один цирюльник жаловался на парней, которые шутки ради выломали его дверь и разбили кувшин с водой, стоявший рядом с ней; «Господин Бернар Реверди, портной, рассказывал, что около одиннадцати часов вечера работал у себя в мастерской, и вдруг толпа молодежи стала стучать ногами в двери всех домов на улице; выломали замок, крюк и засовы его двери. <…> Когда он хотел выйти и посмотреть, кто это натворил, младший сын накинулся на него со словами: „Как ты, дурак, осмеливаешься выходить против такой банды! Черт побери тебя и весь город!" И стал наносить отцу удары камнями, от чего тому пришлось ретироваться в свою мастерскую и запереться там» (1747).
Молодежь периодически наведывалась и на огороды, на птичьи дворы и в крольчатники, расположенные в окрестностях городов, в близлежащих деревнях и феодальных владениях: «Подозревают, что это именно они во время карнавала украли из замка Турзель всю птицу, индюков и прочую, а также ограбили многие другие окрестные замки» (1760).
Помимо подобных развлечений на улицах и в домах, у молодых горожан и сельскохозяйственных рабочих была еще одна страсть — неуемная трата денег. Праздники, и в первую очередь продолжительный по времени карнавал, — главный повод для мотовства. Все начинается 1 января с разгромов домов и заканчивается вечером в Пепельную среду. Хотя наличие роскошного карнавального костюма не было еще требованием времени, но платить музыкантам, игра которых сопровождала танцы на улицах, все же приходилось. Враждующие банды с трудом делят между собой услуги музыкантов, которых приглашают иногда издалека: в 1763 году три гобоиста — из Виллардебелья, Сент–Илера и Эсперансы — заработали на троих двадцать семь ливров за вечер Жирного вторника и девятнадцать — в Пепельную среду. Скрипачи, приглашать которых считалось более приличным, зарабатывали вдвое больше. Надо сказать, что музыка в XVIII веке стала обязательной статьей расходов на молодежных праздниках; в любое время года и по любому поводу — будь то ухаживание за проституткой, шаривари, нападение на заезжего буржуа, новогодняя вечеринка в тюрьме — нанимались гобоисты или скрипачи.
Другие расходы, достигающие пика в долгие зимние вечера, — это азартные игры. Вечно преследуемые и вечно возрождающиеся, они тайно проводятся в домах или в садах на окраинах. Наряду с посещением кабаков и проституток игорные столы поглощают все деньги как работающих парней, так и «детей порядочных семейств». В разгар карнавала 1769 года судья получил анонимное письмо: «Недостойно порядочного человека не подписываться, но я вынужден так поступить, опасаясь, как бы со мной не случилось несчастье. Как отец, я обращаюсь к вам с просьбой положить конец азартным играм, уже давно процветающим в нашем городе. Дети разоряют меня, многие семьи уже разорены. В нашем городе игорный притон устроил приезжий господин Балада, изгнанный из Памье за организацию азартных игр. У него есть дом около Корделье, дом служит только для игры. Мне известно, что господин Андрие [главный судья] предупреждал его, чтобы он прекратил свой промысел, тем не менее игры проводятся день и ночь; это происходит по соседству с церковью, до которой доносится шум драки…»
Очень часто содержателей игорных заведений обвиняют в том, что они принуждают своих завсегдатаев к воровству: «Молодые люди бесчестят себя, чтобы выплатить карточные долги». Рейды общественности безрезультатны: как только раздаются предупреждающие оклики, все огни гасятся, в наступившей темноте собравшиеся палками разбивают фонари судейских и их слуг, и игроки, толкаясь, разбегаются. В этих злачных местах, по словам соседей, которым следствие развязывает языки, молодые люди «договариваются о том, как они будут совершать налеты на дома» и отправляются болтаться по городу «с ужасающим шумом».
Отношения с проститутками — также очень убыточное дело. В Лиму в XVIII веке не существовало публичных домов; проституция была семейным делом: вдова с дочерью, две сестры, дочери разорившегося подмастерья с мельницы… Люди женатые посещают их тайком, соседи видят, как они крадутся вдоль стен в сумерках, пряча лицо; молодые парни, наоборот, ведут себя демонстративно: целуют этих женщин прямо на улице, поют им серенады, только их приглашают танцевать во время праздников, а главное — дарят подарки, которые проститутки с гордостью выставляют напоказ. Сестры Анна и Маргарита Паскаль, например, которые между 1752 и 1758 годами были притчей во языцех, «одеты очень чисто, их одежда, головные уборы и кружева стоят дороже, чем у городских дам и барышень, а на обуви — серебряные пряжки». Молодые люди демонстрируют настоящую любовную лихорадку: в 1754 году один ученик ювелира украл у хозяина несколько кусочков серебра и испанский пистоль и подарил это старшей из сестер, Анне, а на деньги своего отца купил ей прекрасный муслин, из которого она заказала себе передник. Другим девицам обожатели дарили столовое серебро, золотые кольца…
Ночные безобразия в городах, проматывание крупных сумм ради удовольствия — таковы были, по свидетельству соседей и жертв, правила жизни молодых людей, которые без конца донимали окружающих. В то время в городах звучали оскорбительные песни, обыватели, жители других городов и скромно державшиеся девушки освистывались, им в окна летели камни, отбросы, на них нападали в ночи люди в масках; огонь и звуки скрипки одновременно вы давали их приближение и защищали. В 1773 году проводилось шаривари по всем правилам против вдовы из хорошей семьи, которая, соблюдая траур по отцу, решила выйти замуж. Так как жених отказался платить, в них полетели камни и грязь. Начиная с 1770 года молодежные действия достигают театральных масштабов, продолжаются в течение всего года и кульминация их наступает во время карнавала Детали можем проследить по событиям 1772 года. Начиная с августа предыдущего года героем песни, которую распевали более ста молодых людей, становится Жан–Пьер Аман Дюфур, инспектор общественных работ. Молодежь пела эту песню с наступлением ночи у него под окнами, однажды даже была попытка проникнуть в дом, чтобы, без сомнения, доторговаться или же захватить хозяина. С приближением карнавала молодежь начала атаковать инспектора с флангов, из домов булочников Фреголи и Л’Озино. Молодежь ходила из дома в дом, «танцуя и распевая песни, крича время от времени: Couïoul! Couïoul!», что означает «рогоносец». Таким образом прославляют несчастных персонажей длинной песни из пятнадцати куплетов под названием «Новая карнавальная опера». Обманутый женой, которая предпочитает молодых мальчиков, импотент, не имеющий детей после пяти лет брака, рогоносец должен принять свою судьбу и самостоятельно вписать золотыми буквами свое имя в книгу, которая будет храниться в «Архивах карнавала». Надо полагать, каждый год пародийная направленность текста менялась: опера 1772 года стала политическим заявлением в 1775‑м, судя по дошедшему до нас названию: «Законы Великого Корнелиуса с речью генерала рогоносцев». После Нового года работа идет по нарастающей: молодежь сочиняет, репетирует и разыгрывает сцену, сатирическая мощь которой во многом зависит от текста. Самые грамотные из молодых людей переписывают текст: этим занимается, как правило, какой–нибудь студент или служащий. Таким образом, социальные слои как бы перемешиваются. Пьеса создана на окситанском языке, на котором вот уже два века никто не пишет, и от этого звучит еще откровеннее и непристойнее. Молодежь присваивает авторство себе; переложенная на музыку и записанная, она становится их самым острым, самым страшным оружием.
Эта картина молодежных нравов в маленьком городке на закате Старого порядка позволяет сделать много интересных выводов. Тех, кого можно было бы назвать блюстителями нравственности, осуждающих неравные браки, нахальных девиц и мужей, закрывающих глаза на похождения жен, — на самом деле власти и их собственные сообщества обвиняют в дебошах, разврате, поведении, неконтролируемом до такой степени, что благие намерения проводимых ими ритуалов отныне становятся лишь предлогами для разгула. Не доверяя словам, клеймящим разрушительную роль молодежи, давайте для начала определимся с логикой, которая ею двигала.
Представляется возможным, что некоторый общественный порядок устанавливался теми, кто находился вне этого порядка. В данном случае предметом контроля является супружество, а контролируют его те, кто еще не вступил в брак, кому еще не надо заботиться о доме и семье и кто, тем не менее, имеет право и даже обязан предотвращать семейные проблемы, предавая их гласности. Выразительные средства, используемые при этом, сами состоят из диссонансов: шум, нарушающий музыкальную гармонию; слова и речи, высмеивающие благопристойность; предметы, сломанные и сдвинутые с мест. Но в более общем плане — молодежь чувствует себя обязанной постоянно сотрясать общественные устои, все время приближаясь к границам допустимого. В деревнях эти дикие акции проводятся в лесах и пустошах, несколько в стороне от жилых кварталов; в городах же все происходит на территории, в XVIII веке уже имеющей установленные границы и разделенной на определенные зоны, но ночью возможно все что угодно. С другой стороны, в деревнях, как и в городах, каждый дом добровольными взносами или даже воровством, к которому в данном случае относятся терпимо, участвует в возмещении убытков, нанесенных молодежью. Молодые люди играют в азартные игры, заключают пари, устраивают праздники, и все их развлечения подразумевают неумеренные траты, а главной идеей является полное отрицание бережливости как добродетели. Жизнь показывает, что такое поведение лангедокской молодежи в XVIII веке было временным и определенным образом упорядоченным, потому что женившись и обзаведясь детьми, молодые люди полностью меняли образ жизни, конечно, не забыв устроить праздник по доводу появления нового главы семьи.
Скрытая логика подобного поведения молодежи заключается в том, что, стиснув зубы, но без большой борьбы общество в целом и некоторые представители власти Старого порядка принимают обычай, который старшее поколение тоже практиковало в свое время, «потому что молодежь должна перебеситься». Но все чаще парадоксальность появления порядка из беспорядка выходит на первый план: подобные забавы демонстрируют лишь невоспитанность их участников.
Почему же все увеличивалась сила исключения, предполагающая, помимо давления со стороны светской и религиозной власти, эффективную поддержку несколько размытых границ между слоями локальных сообществ? Это результат долгой истории, которую мы постараемся проследить.
Церковь первая осудила шаривари, направленное против вдовцов, по соображениям литургической дисциплины. Второй брак так же свят, как и первый — следовательно, высмеивать его значит идти против Церкви. Компьенский Церковный собор 1329–1330 годов зафиксировал положения, которые десятки синодов и епархий будут строго соблюдать, особенно во Франции и Италии, вплоть до середины XVIII века[453]. Надо сказать, что Церковь долгое время лишала повторный брак какой бы то ни было торжественности. Во–первых, в связи с тем, что родство по браку сохраняется, несмотря на то что один из супругов овдовел, количество подходящих кандидатов на повторный брак сокращается, так как, согласно канонам, брак между родственниками до четвертого колена включительно считался аморальным. Во–вторых, образ вдовы благодаря перу моралистов приобрел некий дьявольский ореол, делающий общение с ней сомнительным и малопочтенным. Все это связано с главным: во многих епархиях повторные браки не благословлялись Церковью. Таким образом, надо полагать, что Церковь горячо, но безуспешно противостояла всем этим ритуалам, идущим вместе и конкурирующим, в результате чего появилось довольно странное таинство без ритуала.
Даже если в первое время светские власти пользовались лексиконом прелатов, они преследовали другие цели. Для начала скажем, что в XIV и XV веках полиция и суды не занимались этими ритуалами как таковыми, а только в связи с каким–то несчастьем — массовой дракой, гибелью кого–то из участников… В результате дело часто решалось в пользу молодых холостяков, вздумавших контролировать чужую супружескую жизнь. Как только порядок становится целью и светской власти, и церковной, появляются не только скрытые, но и явные запреты: прокатолически настроенный парламент Тулузы издает его в 1538 году и четырежды переиздает в течение XVI века. Потом устанавливается обычай: парламенты Бургундии в 1606 году, Бордо в 1639‑м, Экс–ан–Прованса в 1640‑м и так далее устанавливают правила, действующие на территории всего королевства. Несколько удивляет, что во всех этих актах упоминается только шаривари и что нацелены они не столько против соблюдения таинства, сколько на сохранение общественного порядка. Почему существовал заговор молчания вокруг всех прочих оскорбительных ритуалов, нарушающих общественное спокойствие не менее, а в случае «прогулки на осле» — еще в большей мере?
То обстоятельство, что приговоры выносились тайно, говорит о скрываемом напряжении, царившем в юридическом мире. Местное законодательство и практика наказаний противопоставлялись друг другу. Как написано в одном документе от 1375 года, в городе Санлис по отношению к «мужьям, которых били жены», применялось правило «провоза на осле задом наперед»; в 1404 году похожая статья появляется в «Кутюмах» города Сентонж; в 1593 году бальи[454] города Омбура постановил, что, «согласно старинному обычаю», женщина, которая избила мужа, должна сесть верхом на осла задом наперед, а ее слабак–муж будет водить этого осла в поводу. В Англии времен Тюдоров и Стюартов суды назначали наказание в виде прогулки верхом на лошади задом наперед, мужчине — в женской одежде, женщине — в мужской[455]; иногда эта прогулка сопровождалась какофонической музыкой (rough music)[456]. Три парижских приговора, вынесенных между 1729 и 1756 годами, и один тулузский кутюм, составленный не позднее 1775 года, предписывают катать задом наперед верхом на ослице сводницу, а ее мужа, если таковой имеется, следом за ней на осле; в Тулузе упряжка должна быть с бубенчиками. «Будешь бегать по городу в перьях и с корзиной на голове» — такую угрозу часто можно было услышать в Лангедоке на протяжении всего XVIII века — мы встретили его трижды во взятых наугад документах. Эти слова напоминают о наказании проституток и неверных жен: их обмазывали медом, а затем обваливали в перьях, на голову надевали корзину и в таком виде катали на осле; так поступили, например, с Селестиной в романе Фернандо де Рохаса. Еще было принято разбирать крышу, бить окна и двери, ломать повозки, портить колодцы; во многих регионах романской и германской Европы подобные «народные обычаи» встречаются в арсенале официальных наказаний вплоть до классической эпохи[457].
Все эти наказания предполагают присутствие публики, не в качестве зрителей, которые пришли посмотреть на поучительный пример, но в качестве активных участников, так как чем больше будет смеха, лацци[458], всякого рода сатирических импровизаций, тем действеннее окажется наказание. К тому же судьи, которые выносят решения, и толпа, которая участвует в этом карательном балагане, на деле разделяют убеждение, что преступление и наказание — вещи взаимосвязанные, что наказание обозначает вину, карает нарушителя порядка и смягчает тяжесть проступка. Таким образом, вся эволюция карательной системы одновременно укрепляет, контролирует и обособляет сцену наказания, которая теперь требует наличия огороженной площадки и торжественного к себе отношения, и разрывает символическую связь между виной и наказанием, в конечном счете приходя к некоему абстрактному тарифу, который на основе французского уголовного кодекса, но с национальными особенностями в каждой стране будет установлен по всей Европе. Сказывается медленное, но верное влияние эпохи Просвещения: к концу XVII века запрещается сожжение на костре, ритуальные наказания тоже выходят из употребления, и судьи, которые сталкиваются с делами о порочащих ритуалах, могут теперь без всяких оговорок утверждать их полную незаконность.
В 1610 году после памятного процесса, где адвокат шаг за шагом защищал моральную и юридическую легитимность ритуала, парламент Бордо осудил зачинщиков «церемонии, которую называют прогулкой на осле», которой подвергли «мужа, избитого женой»[459]. В 1655 году суд в Байонне вынес постановление против лиц, «устроивших гонки на животном, называемом ими ослом или ослицей». Описывая запрещенные ритуалы, к которым будут отнесены, например, «порочащие стихи» (Байонна, 1655), «оскорбительные песни с непристойными словами» (Тулуза, 1762), юристы относят их к «запрещенным ночным сборищам», «вымогательству», «пасквилям» и т. п., а местные постановления периодически описывают конкретные случаи, когда «молодые люди собираются вместе, в основном по праздникам и воскресеньям, бегают по ночам по улицам, поют непристойные песни и устраивают разного рода беспорядки» (Монпелье, 1737). Репрессии применяются все чаще; будучи направленными в конечном счете не столько на какой–то конкретный проступок, сколько на весь стиль поведения, они начинают заботить тех просвещенных деятелей Контрреформации, которые усвоили новый язык. В течение всего XVIII века приходилось правильно информировать подчиненные юридические организации, в особенности деревенские, руководство которых было слишком склонно следовать обычаям или расправляться со своими местными врагами.
Возможностей прибегнуть к юридической помощи становилось все больше. В XVIII веке все ритуалы рассматривались судами, причем все чаще и чаще. В промежутке между 1700 и 1790 годами уголовная палата парламента Наварры рассмотрела сорок семь случаев шаривари, цифра скромная, но значимая; впоследствии подобные дела начал рассматривать высокий суд Беарна. Только во второй половине века парламент Тулузы выпустил более пятисот инструкций; в Провансе дело обстояло похожим образом, а следствия, которые должны были проводиться в регионах, без сомнения, подтверждают тенденцию[460]. Даже если спонтанные общественные действия имели место, подавляющее большинство этих казусов начинается с частной жалобы. Благодаря силе традиции устанавливалось относительное, но необходимое согласие между участниками ритуала, который больше не проводится строго определенным образом; рискуя вызвать тяжелые последствия, некоторые без колебаний пренебрегали опасностью. Что было предметом тяжб? Что лежало в основе социального протеста жертв?
Заметно возрастает сопротивление поборам, производимым молодежью; проведение ритуалов оказалось делом достаточно прибыльным. Даже те, кто не был стеснен в средствах, прибегали к разным уловкам, чтобы не платить выкуп в случае неравного брака и не откупаться от шаривари. Зажиточные жертвы этих ритуалов восставали против все возрастающих аппетитов молодежи: вот какое прошение подал военному коменданту один буржуа из местечка Сен–Виктор в Юзеже, в течение двух месяцев пытавшийся удовлетворить требования организаторов ритуала, «устраивавших ужасный шум и распевавших песни оскорбительного содержания»: «Сначала я очень осторожно пытался прекратить это преследование, угощал их выпивкой и выплатил значительную суммуденег». Во избежание подобных «переплат» первый консул Полана в 1780 году героически не обращал внимания на шум, поднятый в ночь на 1 мая: «Я недавно женился во второй раз, и так как знаю, что многим это не нравится, я понял, что шум этот означает шаривари, и не вышел к ним». Однако чаще происходят столкновения. Когда молодежь города Сент–Ипполит–дю–Фор заявилась на обед по случаю помолвки одного вдовца, довольно состоятельного купца, родители невесты возмутились и выставили посетителей. В результате они получили чудовищного размаха шаривари и штраф в 50 ливров[461]. «Обратите внимание, на меня нападают, а я никому ничего не должен!» — обращается вновь женившийся молодой вдовец, попавшийся группе молодежи в разгаре дня на деревенской улице, к свидетелям этого нападения. Он восстал против проведения ритуала и пытается защитить свои деньги с помощью закона. Мы увидим и другие примеры того, как в начале XIX века новобрачные и их семьи восставали против проведения шаривари, в частности в долинах региона Во.
В XVIII веке молодежь, проводящая все эти ритуалы, сталкивается с решительным сопротивлением со стороны собственников, желавших защитить свое добро. В небольших лангедокских городках, например в Лиму, добровольные или вынужденные «взносы» на молодежные праздники после 1750 года становятся все более редким явлением. Хочешь повеселиться — плати из своего кармана; молодежи из более обеспеченных слоев общества приходится устраивать праздники за свой счет. Поиски средств на их проведение видоизменяются. Некоторые молодежные банды перед Новым годом становятся настоящими налетчиками: выламывают двери, захватывают дом какого–нибудь одинокого ремесленника, опустошают кладовую и погреб, в довершение всего избивают хозяина и угрожают ему. Количество ночных вылазок и их изобретательность, при соблюдении некоторых границ дозволенного, растут. Опустошители садов и птичьих дворов оказались вне закона; в Пезена весь город ополчился на «молодежь, ремесленников и сельских батраков, которые по ночам ходят воровать виноград и наносят значительный вред, специально вырывая лозу». Любая выходка, будь то просто шум около дома несговорчивого буржуа или масштабное шаривари, считается серьезным преступлением, если сопровождается грабежом. Любой погром подлежит наказанию; все подобные действия считаются проявлением презрения к порядку: чтобы «подразнить» жителей квартала, в октябре 1729 года молодежь городка Кастельнодари выломала двери всех домов на улице. Почти физическая привязанность к «своему добру» (которое в городах часто ограничивается стенами дома) и уверенность в своей правоте вызывают желание дать отпор ри туальной агрессии и обременительным выкупам, которые добропорядочные граждане вынуждены платить нападающим. Не связано ли уклонение от выполнения требований молодых людей с тем, что граждане обращаются за помощью в полицию? Во всяком случае, такое впечатление создают тысячи жа лоб и протоколов, свидетельствующие о непрекращающейся войне в связи с молодежными забавами в предреволюционный период. Одним и тем же словом «распутство» обыватели называют все, что нарушает устоявшийся порядок: праздношатание, дружбу со всяким сбродом, азартные игры, проматывание семейного состояния, продажную любовь, страсть к уличным праздникам, презрение к любой власти…[462]
Надо сказать, что молодые люди не только умело пользуются ритуалами осмеяния, но и воздействуют на сложившийся порядок; контролируя супружество, этот узел, создающий историю дома, они очень в небольшой степени влияют на общественные отношения, которые лучше от этого не становятся. Эти нападки теперь направлены не против «тайнства брака» или «общественного спокойствия», но, как говорилось в приговорах, вынесенных парламентом Наварры в 1769 году, против «внутренней свободы семей». Можно предположить, что на фоне роста количества сопротивляющихся жертв начиная с середины XVIII века суды, в которых рассматривались эти дела, выносили обвинительные приговоры. Из слов префекта Верхних Пиренеев, можно понять, что речь идет о признаках модели социального контроля, который предписывает прозрачность и располагает большим арсеналом действий, разоблачающих неподобающее поведение в семье и наказывающих за него. Крупная буржуазия, которая судит и подает жалобы, постепенно приходит к мнению, что эта сфера полностью принадлежит семье и что никакие силы извне не могут влиять на решения, принимаемые в семье, и утверждает законы, защищающие неприкосновенность «частной жизни».
Множество фактов говорит о наступлении «внутренней свободы», однако в груде дел, которые мы изучили, есть несколько интересных моментов, на которых стоит остановиться. Для начала вспомним наиболее ярких жертв молодежных развлечений в Лиму в 1740–1790 годах: приемщик соляной палаты, прокурор при сенешале, епархиальный инспектор общественных работ. Все трое яростно сопротивлялись мерам, направленным против них как мужей и отцов. Все они имели какую–то собственность, но зарабатывали на жизнь бюрократической деятельностью; будучи воплощением государственной власти, располагая всеми путями отступления, они находились в авангарде противостояния, провоцировали противоречия между старинными обычаями и некоторыми юридическими и административными новшествами, которые, как и шаривари, время от времени оказываются на жизненном пути каждой семьи.
В деревнях напряжение смещается в сторону еще одного очень важного персонажа — кюре. Воспитанный в контр- реформационных семинариях, где унифицировались взгляды священников на религию и нравы, кюре сразу же занимает позицию противника любых традиционных форм оскорбительных ритуалов. Во имя «мира в семьях» он мечет громы и молнии против шаривари, карнавальных судов или, против «майских подарков» (например, в Виваре некоторым девицам преподносили гигантские фаллосы). Иногда, как это было в Бюрзе в 1780 году, дело доходит до защиты пары, которой угрожает шаривари; священник освободил жениха и невесту от двух из трех положенных оглашений предстоящей свадьбы и тайно обвенчал их под покровом ночи. В целом не приемля молодежных обычаев, он выступает против всех видов поборов — в данном случае по поводу свадьбы: «Когда кто–то женится, они (молодые люди) заставляют его платить, чтобы им было на что гулять. Если новобрачные отказываются платить, парни устраиваются в таверне, едят там в свое удовольствие за счет молодых, постоянно беспокоят и оскорбляют их, до тех пор пока те не согласятся на уплату выкупа» (Сент–Андре, Лодев, 1749).
Кюре составляет подробный каталог всех молодежных прегрешений — «вымогательств», «скандалов», «беспорядков» и «неуважительного отношения». «Они имитируют (религиозные) церемонии и ни во что не ставят наши упреки. Бегают по деревням во время карнавала в Пепельную среду. Входят в алтарь, во время службы встают между крестом и кюре, как если бы они были представителями духовенства, поворачиваются спиной к алтарю, смеются и болтают во время службы, встают ногами на скамьи, стреляют в помещении церкви в дни праздников и свадеб, танцуют перед входом в церкви на пьедестале креста даже во время рождественского поста, поют неприличные песни» (Нефьес, Безье, 1769).
Разумеется, выступая с таким убеждением против всего, что не подчиняется ортодоксальности, которую он представляет, деревенский кюре соответствует религиозному идеалу Но не приводят ли социальные амбиции и роль, которую он исполняет, главным образом, к борьбе с правом молодежи иметь собственное мнение?
С конца XVII века кюре в деревне выполняет две функции, одинаково важные. Помимо своих прямых обязанностей священника и попечителя начальной школы, он становится и представителем монархии[463]. Начиная с 1667 года он регистрирует акты крещения, брака и похорон, а благодаря распоряжению, которое в 1737 году обязывает делать два экземпляра документов, это становится общей практикой. От него требуется также проводить перепись, а в протестантских районах он должен отслеживать общественное положение вновь обращенных и порой разоблачать ложные притязания. Заменяя консулов (судей), очень часто на Юге франции малограмотных, устанавливает налоговую базу, по окончании мессы читает с кафедры постановления и указания губернатора провинции. Эта двойная миссия — политическая и религиозная — позволяет кюре быть в курсе всего, что происходит в семьях, выражать норму, порицая супружескую неверность, внебрачное сожительство, внебрачные беременности, выступая в качестве посредника при сватовстве, давая свою оценку каждому брачному союзу. Его суждения могут вызывать негодование: он отказывается причащать развратников; не разрешает хоронить «распутников» на кладбищах; не исповедует девушек, любящих танцы и поощряющих ухаживания. Желая стать духовником женской половины деревни, в особенности представительниц хороших домов, он выведывает их «страшные тайны», чтобы избежать непоправимого, или «под покровом ночи отправляет в монастырь восемнадцатилетнюю дочь владельца замка (после того как она провела в исповедальне три часа и жаловалась на свою семью), которой, как он полагает, грозит опасность чрезмерной любви со стороны пожилого и ревнивого отца» (Н. Кастан).
Мысль, на которую навел нас большой процент представителей бюрократии среди городских жертв молодежных развлечений, находит подтверждение в деревнях. В XVIII веке кюре становится одной из главных мишеней яростных нападок молодежи. Он горячо защищает покой своей замкнутой, полной раздумий повседневной жизни, которую он противопоставляет разнузданности его паствы и в особенности молодых людей: «В прошлый понедельник, на Троицу, они появились, стуча в барабаны. Я в тот момент перечитывал требник у себя на первом этаже и никак не мог сосредоточиться: пришлось оторваться от святости моего занятия и выйти к ним, и в ответ на мои просьбы и увещевания они предложили мне поговорить с их задницами, сопровождая свои слова непристойными жестами…» (Эстесарг, Юзес, 1774).
Благодаря своей приверженности к общественному порядку, а также благодаря свободе семей, кюре обеспечивает себе возможность скрытого контроля. Он использует при этом как свои административные права, так и права духовника, делает «частную» сферу доступной только лишь его взгляду.
Эта эволюция шла не очень гладко. Для начала семьи восстали против того, что выглядело недоразумением. Действительно, стремление защитить автономию в буржуазных и околобуржуазных кругах сопровождается ностальгией по возрождению власти отца. На Юге Франции отец семьи долгое время сохранял абсолютную власть, что проявлялось во многом: в авторитарном руководстве делами, в выборе наследника, в торжественном ритуале освобождения, который нотариусы Лодевуа фиксировали еще в XVIII веке… Борьба с «распутством», вплоть до заключения сбившегося с пути сына в тюрьму без суда и следствия по королевскому приказу — это, конечно же, присоединение к моральной борьбе Церкви без подчинения ее власти. Могущество священника часто вызывает бурное сопротивление, и дело в XVIII веке часто доходит до того, что священников обвиняют в преступлениях на сексуальной почве и они предстают перед епархиальным церковным судом.
Ответ молодежи, ритуальные выходки которой поставлены вне закона, гораздо более демонстративен. В ход идут все приемы, используемые молодежью при проведении ритуалов: ночной стук в дверь, налеты на приходской сад, оскорбительные песни, побивание камнями, а иногда и более серьезные угрозы. Поведение молодежи города Арамон, что на правом берегу Роны, в 1780‑х годах было особенно бурным. Во время карнавала молодые люди устроили шаривари против пары новобрачных, пообещали супругу прогулку на осле; кюре в своей проповеди выступил против беспорядков, но не смог противиться напору парней, так как неприятность, случившаяся с одним из его предшественников, напоминала ему об осторожности. Священник взялся воспитывать молодых людей в кабаре, этом неискоренимом гнезде порока. В результате «трое или четверо схватили его, связали и потащили к Роне, чтобы бросить в воду; один парень, тронутый криками священника, сжалился над ним и развязал… хулиганы заставили кюре поклясться, что он сохранит в тайне их имена, что он и сделал».
Следует сказать, что эта конфронтация не остается без последствий для причин и форм ритуалов разоблачения, эволюция которых говорит об их содержательности. «Право взгляда»[464] строго ограничивалось взаимоотношениями полов: до брака, во время свадьбы, после — общество следило, судило, обнародовало подробности и наказывало недостойное поведение. Нарушения наказывались, только когда становились достоянием гласности. Нарушения, предшествовавшие браку или следовавшие за ним, замалчивались; только свадьба всесторонне оценивалась и обсуждалась. Контроль со стороны церкви заходил гораздо дальше ритуалов разоблачения, а так как он не только противопоставлялся общественной критике, но и конкурировал с ней, она становилась все более влиятельной и изобличала неподобающий образ жизни. В Арамоне в 1781 году шаривари встретило яростное сопротивление объединившихся мужа и кюре. Супруг «посягал на честь многих женщин, которые на это жаловались»; в песне подробно рассказывается о злоключениях соседки и прачки. Его жена, служанка, родила мертвого ребенка от свое го покойного хозяина и разворовала наследство… В Лиму в том же году более ста человек, подстрекаемые «восемью или девятью парнями, служащими у прокурора, ремесленниками и разносчиками в возрасте от пятнадцати до двадцати лет», всю весну распевали песни о дочери нотариуса, которая очень уж часто навещала свою подругу, дочь скотовода.
Общественная мораль все глубже и глубже проникает в тайны человеческого существования, и XIX век даст этим изменениям новое наполнение. В Германии шаривари, Haberfeldtreiben, также расширяет сферу своего влияния: «К традиционным упрекам в аморальности, супружеской измене и внебрачным связям теперь присоединяются гомосексуализм, инцест, внебрачное сожительство и многоженство; после 1870 года этот список обогащается еще и содомией» (Э. Хинрихс). В то время в деревнях Гаскони, как и в Германии, две политические и моральные силы, священник и учитель, следят за сексуальной жизнью народа[465]. С их ведома изобретают даже новый ритуал разоблачения: по ночам под двери любовников подбрасывают охапки плюща, перьев, древесных опилок, фасоли, пораженной долгоносиком. Продолжая традиции «майских подарков», этот ритуал, проводимый по ночам анонимными участниками, обходит законы, не предусмотревшие такого правонарушения, и выдает чужие секреты.
Арлетт Фарж
Париж, город–мираж: он притягивает всех, кто больше не может жить в деревне, и одновременно отталкивает тех, кто не смог в него вписаться, кто покончил с иллюзиями. В то же время существует вечное движение: люди приезжают в город на зиму и возвращаются в деревню на летний период. Мы видим лихорадочную миграцию, мобильность населения, которое ни работа, ни жилье не могут удержать: Париж — это кипящий город, который с азартом и удовольствием описывают находящиеся в нем хроникеры и мемуаристы. «Неужели надо будет разрушить Париж, чтобы заселить деревни?» — задается вопросом Луи–Себастьен Мерсье в своей знаменитой книге «Картины Парижа»[466], где он подробно описывает горожан, суетливых и разговорчивых.
Сейчас доподлинно известно, что все приезжавшие в Париж происходили из неблагополучных общественных и профессиональных слоев. В Париж переезжают не зажиточные крестьяне, а бедные поденщики и батраки или молодежь. Этот «перегон людей», по выражению Абеля Пуантро[467], разделяет семьи: один уезжает, другой остается. Иногда уехавшие возвращаются на родину, но чаще стараются вызвать к себе одного или многих членов семьи. Время от времени люди встречаются в городе, мужчины и женщины сожительствуют. Количество брошенных детей[468] ужасает; в больнице Для подкидышей смертность очень высока. Отдавать детей кормилице[469] вдали от Парижа становится необходимостью. Из двадцати одной тысячи детей, ежегодно рождающихся в Париже, двадцать тысяч отправляются в странное и опасное путешествие на повозке к кормилицам, над которыми родители не имеют никакого контроля.
Эта нестабильность жизни, тяжелые условия существования иногда заставляют думать, что семьи как таковой не было. Реальность, однако, не такова, и если обратиться к полицейским архивам, можно обнаружить более сложную картину жизни, чем та, что обычно описывается; возникли новые отношения между сферами общественной и част ной жизни.
Фактически семья существует[470]: пусть неполная, пусть все в ней перепутано и все живут в разных местах, но все же она существует. Все на нее постоянно ссылаются: это можно увидеть в протоколах допросов, в свидетельских показаниях. Очень редко встречаются люди, заявляющие, что у них нет никого из родственников. Это подтверждают некоторые события XVIII века. 30 мая 1770 года в Париже с размахом праздновалась свадьба дофина, устраивался праздник и для народа[471]. Толпы заполонили улицы, откликнувшись на призыв короля поприсутствовать на фейерверке на огромной площади Людовика XV[472], более вместительной, чем Гревская[473]. Каретам надо было во что бы то ни стало проехать, люди толкались, в результате случилась катастрофа. Погибло сто тридцать два человека, большая часть из них — стояли, прижатые один к другому, и задохнулись, других затоптали те, кто в панике спасался бегством. Трупы были выставлены на кладбище Мадлен–Ля–Виль–л’Эвек, чтобы соседи, друзья или родственники могли их опознать. Мало кто остался неопознанным; у трех четвертей погибших нашлись родственники, близкие или дальние.
Другой пример, более известный историографии, также говорит о наличии семей: когда приговоренным к смерти сообщали день их казни, они писали прощальные письма. Письма эти так никогда и не попали к адресатам и остались в бумагах Фукье–Тренвиля в Национальном архиве[474]. Письма «маленьких людей», случайно оказавшихся втянутыми в Революцию, в которых не было ничего идеологического. Абсолютное большинство этих писем было адресовано кому–то из близких: жене, брату, сестре, ребенку. Существование семьи очевидно, даже если оно не соответствует привычному нам образу современной семьи — супружеской пары с детьми.
Однако семья не замыклась сама на себе: разлученная, рассредоточенная, но в то же время поддерживающая внутренние связи, она все время «выставлена напоказ», ей не знакома никакая интимность в том смысле, который мы сегодня вкладываем в это понятие. Эта открытость связана с невозможностью жить «внутри себя». Родственные связи, наследование, владение землей, право старшинства — эти понятия имели отношение к знати и крупной буржуазии. У простого народа все обстояло по–другому: люди жили на глазах у других, их настоящее и туманное будущее зависело от многих факторов, и семейные связи были лишь одним из них.
При изучении феномена народной семьи надо в первую очередь обратить внимание на то, что она полностью зависит от того, что существует вне ее. Семье приходилось ежедневно противостоять внешним воздействиям, которые, она должна была в конечном счете принять.
Типичный парижский дом втиснут в узкую улицу, грязную и вонючую. Все пространство заселено по максимуму: от подвала до чердака. Собственники домов стараются извлечь прибыль из каждого квадратного сантиметра. Чердаки, переходы, коридоры, ведущие из мастерской во двор, внутренние галереи во дворах, на которых иногда находится бочка с водой, уборные на верхних площадках лестниц — вся жизнь людей, населяющих дома, выставлена напоказ. В XVIII веке буржуазия еще не окончательно перебралась в особняки на западе города и живет в тех же домах, что и бедный люд, занимая «благородные» этажи — со второго по пятый. В квартирах, расположенных выше и ниже, живут рабочие и мелкие служащие. На первом этаже, как правило, располагается мастерская или лавка. Окна этого помещения выходят на улицу. На антресолях, прямо над рабочей зоной, — кладовка и комната подмастерьев и учеников. Поднимаются туда по приставной лесенке. Вдоль лавки — проход, закрытый по ночам, по которому жильцы попадают во двор и на этажи, а прохожие — к дому, находящемуся в глубине двора. Одна или несколько лестниц с окнами ведут на этажи, на лестничные площадки выходят двери комнат, в которых живут те, кто платит более или менее значительные суммы за проживание. Комнаты часто сообщаются между собой, и двери на лестничную площадку нередко остаются открытыми. Из одной комнаты можно пройти в другую, в случае необходимости — выйти на другую лестницу или в соседний коридор. Наверху, под самой крышей, где холодно зимой и жарко летом, живут работающие люди, многочисленные и часто переезжающие с квартиры на квартиру. Если ремесленник или торговец с первого этажа достаточно состоятелен, эти помещения принадлежат ему и он сдает их своим работникам. Если же нет, то чердаки сдаются жильцам по два–три су за ночь. Там все спят вповалку, на матрасах и соломенных тюфяках, храня свои пожитки под ворованными простынями прямо на полу[475]. Дом — это сцена, на которой одни самоутверждаются, другие спорят и ничто не может пройти незамеченным. Семейные ссоры, тайные свидания, скандалы с шумными соседями, бегающие повсюду дети — все на виду. Скученность создала определенную модель поведения и привычки.
Трудовая жизнь тоже никак не защищена; уличные профессии, которых не счесть, придают парижскому пейзажу очарование, неоднократно описанное в книгах и запечатленное в рисунках. Как правило, все они бродяги — те, кто зарабатывает себе на жизнь на улице, — все эти лудильщики, пекари, дантисты, цветочники и жестянщики. Для них очень важно все время быть на виду, необходимо, чтобы их легко узнавали (каждый носит одежду, свойственную его профессии), чтобы их было легко окликнуть: их не ищут, они всегда на улице и пронзительно кричат, предлагая услуги. Они всем известны в своем квартале, обслуживают клиентов прямо на мостовой или иногда занимают какие–то определенные места на перекрестках или под портиками. Особенно это касается разнорабочих, рассыльных и трубочистов — чтобы заказчикам было как можно легче найти их.
Мастерская, традиционное рабочее место ремесленников, их подмастерьев и учеников, — это пространство между тем, что снаружи, и тем, что внутри. Верстаки и рабочие столы обращены в сторону улицы. Клиенты и подмастерья могут общаться в течение всего дня. Служащие мастерских всегда в курсе того, что происходит вокруг, и это значительно облегчает обмен продуктами труда и дает возможность помогать друг другу. Не заметить споров между хозяином и рабочими невозможно, и прохожие с первого взгляда отличают успешную мастерскую от той, где дела идут неважно. Конкуренция при таком тесном соседстве очень сильна: хозяин частенько отправляет ученика следить из окна верхнего этажа за тем, какие клиенты заходят к соседу, чтобы в дальнейшем перехватить их.
В семейной жизни, в жизни всего дома и в мастерских есть такой важный персонаж, как мальчишка. В возрасте от десяти до шестнадцати лет он живет как взрослые, и в то же время ему по–прежнему доступны детские радости и игры. Очень рано попадая в ученики в мастерскую или помогая родителям в их повседневных делах, ребенок узнает ритм труда, его тяжесть и принуждения. Не полностью освободившийся от опеки семьи, он является дополнительной ниточкой, связывающей разные сферы, в которых действуют индивиды. Одновременно дитя улицы и сын своих родителей, мальчишка приносит покупки, оказывает мелкие услуги или под присмотром мастера узнает риски, которым подвергается ученик. Он очень мобилен и по–настоящему участвует как в жизни своей семьи, так и в жизни всего квартала — соседей, ремесленников, торговцев, священников.
Парижский квартал — понятие не географическое. Это среда со своими законами, место, где все находятся на виду друг у друга. За порядком в квартале следит множество должностных лиц: квартальный комиссар и его подчиненные, приходской священник, церковные служки и дьяки. И полицейские и духовенство — очень важные персонажи, гаранты порядка и милосердия. Именно к ним приходят в поисках морального авторитета и понимания, строгости или снисхождения. Их присутствие чувствуется в каждом квартале, они доступны для каждого. Впрочем, часто они выступают вместе: полицейский может получить у кюре сведения о любом подозрительном жителе. Народу это известно; в полицейских досье часто содержатся сертификаты о добропорядочности[476], подписанные кюре.
Комиссары — это глаза и уши квартала, и полицейское начальство требует неукоснительного соблюдения этого положения. Они должны быть повсюду, быть в курсе происходящего, собирать через осведомителей слухи, появляющиеся на улицах, в кабаках, на постоялых дворах.
В этом постоянном круговороте, где частную жизнь почти невозможно отделить от публичной, где все на виду и где эта публичность диктует свои правила, честь является главной ценностью, настоятельной необходимостью.
На протяжении долгого времени честь рассматривалась как одна из основных ценностей, сопоставимых с самой жизнью; ее следовало беречь всеми силами. В начале XVI века парижский судья Жан де Миль, один из важнейших деятелей юридического мира при Франциске I, написал длинный текст под названием «Криминальная практика» — обращение к тем, кто собирается заниматься юриспруденцией. В его послании королю говорилось: «За свою карьеру я вел множество дел, как в городе, так и в провинциях. <…> Я пытался как–то систематизировать их и сосредоточился в основном на преступлениях против личности; потерю имущества, наследства можно возместить тем или иным способом; потерю чести или жизни — никогда»[477].
Честь и бесчестье, сопоставимое со смертью, — тема многих цивилизационных исследований XVII–XVIII веков: «Это то, за что человека ценят и уважают; это то, что является основой веры и чем клянутся; это то, что помогает выстоять при всех жизненных невзгодах и при враждебности окружающего мира; это единственное, что делает счастливым; что в конечном счете важнее жизни; это то, что дороже всего и что свято», — писал Куртен в своем «Трактате о чести»[478].
Отнюдь не являясь уделом лишь великих, честь — это благо, которое ревностно требуют признавать за собой люди из народа: «Спросите у первого встречного, — пишет Куртен, — что значит иметь честь; он вам ответит, что это значит иметь сердце. Спросите, что значит иметь сердце; он ответит, что это значит, что лучше умереть, чем терпеть оскорбление». То, что оскорбление — это самое большое зло, — не абстракция для людей с улицы, они живут с этим чувством и убеждением. В XVIII веке генерал–лейтенант полиции Ленуар в своих мемуарах упоминает это неизменное ревностное отношение «маленьких людей» к своей чести: «Полиция большого города, которая сталкивается с представителями самых разных слоев общества, прекрасно знает силу злословия и клеветы. Жалобы на оскорбления и диффамацию — очень распространенное в Париже явление. Кто–то требует возмещения морального вреда в суде. Огромное количество парижан обращается в полицию по поводу домашних споров и оскорблений»[479].
Нельзя не отметить раздражение, которое вызывает у полиции поток жалоб, касающихся защиты чести и репутации; однако Ленуар прекрасно понимает причину этого: когда люди живут на виду друг у друга, как это было в XVIII веке, власть слова становится безраздельной. Оговоры и клевета могут сильно обидеть и спровоцировать серьезные конфликты.
Одна из причин этой постоянной заботы о чести — невозможность скрыться от чужих глаз, отсутствие границ между частной и публичной жизнью. Любопытные взгляды окружающих высматривают подробности чужой жизни, люди считают себя вправе обсуждать других. Многие жалобы, поданные в полицию, и свидетельские показания начинаются так: «Я его знаю как человека, который…» Эти «знания» базируются на двух важных вещах: знакомстве с риском и идее относительного равенства перед лицом общей неустроенности жизни.
Риск — неотъемлемая часть повседневности: городские события бывают опасными, часто угрожающими. Болезни, несчастные случаи, потеря работы, внезапное вдовство, смерть случаются каждый день, и ежедневное существование человека пронизано осознанием ненадежности своего положения. Реальность опасности продуцирует определенные формы поведения, в том числе — презрение к самой опасности. Можно бояться опасности, а можно, наоборот, рисковать, пренебрегать ею или же переложить ее на плечи других, чтобы отдалить от себя. Расталкивать других локтями, освобождая себе место под солнцем, — способ выживания в условиях общей нестабильности.
Простонародное общество пытается уравнять всех своих членов в условиях нестабильности, физической и экономической. Одновременно с этим люди всеми силами пытаются не опуститься ниже того уровня, который они считают для себе приемлемым, если уж не получается преуспеть и подняться по социальной лестнице. Равновесие это неустойчиво, люди очень уязвимы. Им необходимо любой ценой контролировать то, как они выглядят в глазах других, и то, что о них говорят, чтобы не стать жертвой этих пересудов. В обществе «равных» надо, чтобы тебя уважали.
Необходимость уважения базируется на остром осознании того, что народ является недифференцированной массой, «чернью», объектом священной королевской власти. На этом осознании базируются также самоуважение и личная репутация, позволяющие найти свое место в жизни, вырваться из рядов «черни», завоевать какое–то положение. Все зависит от слова другого человека и от его желания выделиться. Честь и бесчестье на фоне круговой поруки играют судьбой человека. В той же логике чести могут сосуществовать как совместные действия по защите от представителей власти, так и индивидуальные выпады против соседа с целью обеспечить себе жизненное пространство и средства к существованию[480].
«Слово таит в себе опасность для существующего порядка»[481]: в квартале, где общение вследствие отсутствия своего угла протекает в основном в устной форме, слово помогает осознать себя в коллективном пространстве. Оно структурирует общественную жизнь и при этом подвергает опасности отдельных членов общества.
Луи–Себастьен Мерсье замечательно описывает эти постоянные городские разговоры: «На рынке, в лавке вступают в беседы на самые разные темы: эта вечная болтовня сопровождает самую незначительную покупку, и скидка в несколько су достигается путем долгих разговоров. Уже, казалось бы, обо всем поговорили, но нет, еще недостаточно: принято вновь разговаривать, стоя в дверях, на лестничной площадке и на лестнице. <…> Из всех кафе доносятся громкие глупые споры. Парижане очень остры на язык, и поэтому за каждым столиком есть свой оратор. Если он в одиночестве, то вовлекает в разговор занятого официанта или стоящую за стойкой хозяйку заведения; он постоянно ищет глазами какого–нибудь слушателя. Кучеры и каретники, обменявшись обычными ругательствами, вступают в грубую словесную перепалку; драки начинаются только после разговоров, а разговоры следуют за дракой; на различных плавательных средствах тоже идут постоянные споры. Когда два судна двигаются друг другу навстречу, с каждого раздаются резкие громкие возгласы, волнующие пассажиров. Начинается скандал — кто кого переорет. Суда находятся в двухстах туазах[482] друг от друга — на таком расстоянии можно расслышать ту глупость, которая доносится с другого корабля»[483].
Разговоры — любимые средства определения своего собственного места под солнцем и места других. Сложные социальные отношения требуют постоянного внимания к проявлению уважения к окружающим — единственному средству сохранить свое место. Очень велика вероятность того, что однажды станешь жертвой чьего–то злого языка; она усугубляется скученностью, теснотой, знанием привычек оппонента. Лексика, используемая в таком общении, также зависит от близкого знакомства с соседями по дому и кварталу.
В такой ситуации любое неосторожное, провокационное слово, даже сказанное вскользь, о каком–то человеке немедленно влечет за собой последствия: любое сомнительное замечание по поводу кого–то разрывает связь, которая была раньше между людьми, считавшимися ровней и уважавшими друг друга. Отношения практически равных людей ломаются и возникает иерархия, еще более заметная, чем предыдущая: кто–то из персонажей неожиданно отстраняется, становится изгоем. Этот разрыв (или модификация) не разрушает социальное устройство и его глобальную структуру, потому что выводит на передний план системы привычных союзов и их борьбу друг с другом.
Целью оскорблений может быть лишь намерение изменить порядок, сложившийся на основе здравого смысла. Для полиции было бы желательно, чтобы порядок держался на зависимости: «Это общество может существовать только на основе подчинения, душе всех обществ». Куртен пишет, что необходимо уважать отца и мать, высочайшую власть, а также все институции, устанавливающие отношения превосходства и подчинения. Исходя из такого социального видения, не трудно дать определение оскорблению. Для Куртена это значит, что нельзя покушаться на жизнь человека и на его постель, потому что «потеря стыдливости так же невосполнима, как и потеря жизни». Брак — это основа социума, он свят и естествен. Покушения на имущество и репутацию — тоже непростительные оскорбления. Также нельзя посягать на вещи, которые определяют порядок и спокойствие гражданского общества.
Это определение оскорбления и все, что вытекает из этого определения, показывают наиболее уязвимые точки семей и сообществ, в которых оскорбление может оказаться наиболее разрушительным. Оскорбление нивелирует систему ценностей, диффамация, клевета или высмеивание ставят под сомнение естественное согласие, которое царит между зависящими друг от друга людьми. Жалобы на оскорбления, обнаруженные в юридических архивах, со всей очевидностью показывают, что конфликты случаются на социальных стыках, где устанавливается и существует субординация, какова бы ни была ее природа.
Следует отметить, что наиболее распространенные средства задеть индивида или семью — это агрессивное поведение мужчины по отношению к женщине и исконная вражда, реальная или мнимая, между миром мужским и миром женским. Достаточно всего лишь поставить под сомнение добродетель женщины. Разговоры на эту тему странным образом всегда достигают цели. В главе своих «Мемуаров», которая называется «О трудности искоренения ложных и малообоснованных слухов» генерал–лейтенант полиции Ленуар пишет об этих устоявшихся стереотипах: «Распространение слухов, порочащих женщин, даже тех, чье поведение безупречно, в Париже дело обычное». Это оружие, бьющее по нескольким мишеням одновременно: по самой женщине или по мужчине, с ней связанному. Такая диффамация часто провоцировала конфликты другого типа: например, слухи о недостойном поведении супруги хозяина мастерской, распространяемые подмастерьем, могли испортить репутацию хозяина. После оскорблений сексуального характера, покушающихся на «стыдливость», идут те, которые ставят под сомнение честность, трезвость, трудолюбие, экономность, верность в дружбе и т. д.
В любом случае тяжесть словесного оскорбления заключается в негативном влиянии испорченной репутации человека на его экономическое положение: к дискредитации добавляется потеря заработка, работы или жилья. Это очень серьезные вещи ввиду нестабильности положения народа. Ремесленник, уличенный в пьянстве, лени или хвастовстве, или тот, чья жена ведет себя недостаточно добродетельно или просто легкомысленно, может потерять часть клиентуры; ученик такого мастера не находит ни работы, ни заработка; мужу, про жену которого ходят слухи, стоит опасаться потери работы или добрых отношений с работодателем, а соблазненная и покинутая женщина никогда не найдет работы, которая позволила бы ей жить и воспитывать своего ребенка.
Честь имеет экономическую ценность; если она ставится под сомнение, положение человека становится очень уязвимым: и в социально–экономическом плане, и в плане сексуальных отношений пары, которые моментально портятся от смутных «говорят, что…». Женщинам с подмоченной репутацией становится практически невозможно жить: считается хорошим тоном сплетничать об их сексуальных талантах с целью уязвить или же просто добавить остроты невинным разговорам.
Каковы бы ни были способы уничтожения чужой репутации, те, кто жалуется на оскорбления или оскорбительные слухи, прекрасно знают об экономических рисках, которым они могут подвергнуться из–за всех этих слухов. С помощью комиссара и показаний свидетелей они стремятся к восстановлению, по словам одного из таких пострадавших, «чести, от которых зависит их хлеб».
Помощь официальных властей в таких случаях необходима: семья, честь которой оказалась затронутой, нуждается в реабилитации, в доказательстве своей невиновности. В случае если порочащие слухи обоснованны, необходимо найти средство загладить вину или заставить всех забыть о ней, чтобы восстановить гармонию с окружающим миром[484].
Комиссар, представитель генерал–лейтенанта полиции, — самая главная фигура в жизни квартала. Начиная с 1738 года таких комиссаров начитывается сорок восемь. Они носят титул «советника короля», освобождены от уплаты тальи[485] и имеют множество привилегий. Их компетенции очень разнообразны, как и у генерал–лейтенанта, в прямом подчинении у которого они находятся; компетенции эти в первую очередь гражданские, потому что они должны присутствовать при наложении ареста на имущество, при наложении печатей (это главный источник их легальных доходов), а также вести все дела касательно раздела имущества или уведомлять родственников пострадавшего о случившемся. Их функции в криминальном плане также достаточно важные и непростые: уполномоченные принимать все жалобы и заявления, они должны вести протоколы и выписывать повестки в суд. Оказавшись на месте преступления, комиссары должны действовать незамедлительно: задерживать, допрашивать, арестовывать, вести следствие, собирать информацию. К этому добавляются собственно полицейские функции: им полагается принимать всех, кто нуждается в них в связи с распрями и ссорами. Дом комиссара виден издалека: все стены завешаны объявлениями, полицейскими предписаниями, королевскими указами, а также приговорами и объявлениями о публичных наказаниях. К тому же там размещают объявления о пропажах, афиши с новостями. Частные лица иногда вешают на стены наскоро составленные, безграмотно написанные анонимные доносы. Дом комиссара — это место, где можно узнать новости, получить информацию, встретиться с кем–то; куда бегут, если случается несчастье, — или же место вымещения гнева, в зависимости от ситуации.
Кроме вышеперечисленного, комиссар должен информировать генерал–лейтенанта полиции обо всем, что происходит на вверенной ему территории. Он должен докладывать обо всех неожиданных происшествиях: о несчастном случае с каретой, скандале на рынке, пожаре, самоубийстве; поэтому он постоянно перемещается по своему кварталу. Генерал–лейтенант неизменно контролирует его и побуждает к действиям во избежание какой бы то ни было небрежности или излишнего благодушия. Помимо всего прочего, ему вменяется в обязанность проводить на своей территории необходимые работы по расчистке свалок, по ассенизации и по регулированию уличного движения.
Обязательно «близкий» к народу, осведомленный обо всех народных надеждах, заботах и чаяниях, знающий, кто чем возмущен, кому нужна защита, комиссар играет весьма специфическую роль в своем квартале. Уникальность этой роли заключается в его универсальности и одинаковом отношении к стоящим перед ним разнообразным задачам. Ему многое известно, он может выступать гарантом королевской власти перед любым обывателем. Одновременно с этим он часто использует образ отца, иногда строгого, иногда утешающего; его любят и ненавидят, избегают его и восторгаются им. Авторы трактатов и полицейских справочников поддерживают такой образ комиссаров: «Дом комиссара представляется мне своеобразным гражданским храмом, куда идут со своими бедами». Мягкий тон общения сочетается с социальной функцией. Несмотря на публичность фигуры комиссара, ощущается его роль посредника между частной и общественной сферами, которые он успешно объединяет, он вникает в проблемы всех, кто приходит к нему за советом и поддержкой.
Именно ему, комиссару, люди сообщают, что по их поводу поползли слухи; именно с его помощью они пытаются отвести от себя подозрения. Иногда для большей убедительности приводят свидетелей, и комиссар может быстро и неформально успокоить разгоряченные умы, сделать кому–то выговор, потребовать прекратить оскорбления и сплетни. В блокнотах комиссаров, очень немногочисленных и заполнявшихся нерегулярно, можно обнаружить заготовки советов и мнений о том, как поступить, чтобы не случилось действительно чего–то непоправимого для репутации и чести кого–то из местных жителей.
Когда семья видит, что ее репутации серьезно угрожает поведение кого–то из родни (сын–хулиган, гулящая жена, пьяница–муж, регулярно не ночующий дома, внебрачная связь кого–то из детей) и что беседы с комиссаром не производят должного эффекта, такая семья может подать жалобу, составленную по всей форме, и потребовать публичного наказания для провинившегося члена семьи. Публичное наказание ставит его как бы вне семьи и побуждает к исправлению поведения.
Самая распространенная ситуация — когда жена настаивает на аресте своего мужа, поведение которого единогласно осуждается ближайшими соседями. Речь может идти о муже, который пропивает деньги на хозяйство, проводит слишком много времени в кабаках, не заботится о болтающихся на улице детях, ввязывается в драки или посещает проституток. Как правило, такие дела решаются быстро: на основании показаний соседей мужа допрашивают и сажают в тюрьму. Заключение длится недолго: женщины в большинстве своем нуждаются в экономической поддержке со стороны мужа и отзывают жалобы — до нового инцидента.
Мы привели примеры традиционного поведения обесчещенных семей, но случается и другое — многие семьи расценивают придание гласности того, что происходит между ними, как большой позор. В таком случае честь теряется дважды — в момент самого проступка и при публичном наказании. Публичный характер правосудия (объявление о приговоре, выставление у позорного столба на перекрестке, для молодежи — удары хлыстом) на самом деле мешает восстановлению репутации. Клеймо свершившегося правосудия — это несмываемый позор; судебное преследование оступившегося члена семьи — это палка о двух концах, потому что публичное наказание позорит не только того, кто нарушил нормы поведения, но и всю его семью.
В середине XVIII века появились «письма с печатью» — новый символ королевской власти, настоящая находка для отдельных семей, желающих наказать за беспутное поведение кого–то из родственников и при этом избежать обычного суда, позорящего не только уличенного в безобразиях, но и его близких. Просьба о заключении в тюрьму по «письму с печатью», поступившая от родственников, становится средством восстановления репутации и одновременно сохранения дела в тайне.
Любопытный призыв к порядку канцлера Поншартрена в самом начале XVIII века разъясняет принцип, функционирование и цель «писем с печатью» в целом. В 1709 году одно щекотливое дело рассорило Поншартрена и первого президента парламента города Ренн господина де Брилака. Молодая женщина, барышня дю Коломбье, схвачена по приказу главы парламента группой лучников, в полдень, когда она выходила с мессы. Ее препроводили в монастырь, где содержатся женщины, ведущие неподобающий образ жизни, всего лишь за связь с господином де Мартини. Это похищение произошло как арест по «письму с печатью», без соблюдения какой бы то ни было юридической процедуры. Узнав об этом событии, он написал два резких письма — генеральному президенту парламента господину де Ла Бедойеру и автору приказа господину де Брилаку[487]. В двух этих посланиях он высказал все, что думает о форме приказов об аресте и о методах действия короля.
Во–первых, он восстает против самой инициативы Брилака: «Вы не можете отдать приказ от своего собственного имени, в противном случае правосудие подменилось бы самоуправством и целиком и полностью вершилось бы вами, тогда как только король вправе действовать подобным образом, и он делает это крайне осторожно и лишь в исключительных случаях использует „письма с печатью”». Никто, кроме короля, не имеет права судить напрямую, даже глава парламента. Речь не идет о том, что представители высшей судебной власти пренебрегают обычной юридической процедурой: если девица дю Коломбье ведет себя неподобающим образом, нужно постановление королевского прокурора, а глава парламента может принимать участие в решении этого дела только в том случае, если будет запрос от суда первой инстанции. Вещи названы своими именами: идея такого феномена, как «письма с печатью», не может быть искажена никем, даже теми, кто обладает широчайшими полномочиями, такими как глава парламента.
Во втором письме, адресованном генеральному президенту, Поншартрен говорит о негласном характере такого рода дел, подчеркивая, что принцип «писем с печатью» заключается именно в нем: «[По „письмам с печатью”] начинают действовать, только приняв все необходимые меры предосторожности во избежание возмущения и скандала». В данном же случае молодая женщина была похищена в полдень, при выходе из церкви, с участием толпы лучников, в результате чего город Ренн и вся Бретань целиком оказались в курсе событий: «Можно ли было вообразить более позорящий и бесчестящий способ действия, чем тот, который был выбран?» И Поншартрен добавляет: «Прежде чем действовать подобным образом, первому президенту парламента следовало бы по крайней мере принять меры, чтобы не допустить скандала, а он поступил как раз наоборот».
Без сомнения, это скрытое признание; можно предполагать, что Поншартрен при некоторых условиях мог бы простить этот промах, будь соблюдена тайна. Сохранение тайны — это основа, высшее оправдание «письма с печатью». Арестовать незаметно, помешать скандалу, скрыть вину и личность виноватого — вот в чем суть королевского «письма с печатью». Господин де Брилак был неправ во всем: он не только присвоил себе право, которое ему не принадлежит, но и провел арест девицы дю Коломбье с недопустимым шумом и скандалом.
Эти письма Поншартрена являются строгой и точной интерпретацией «письма с печатью» — к тому же не следует забывать, что дело происходило в самом начале века, в 1709 году. К середине XVIII века использование королевских «писем с печатью» набирает обороты, и вместе с тем получить их становится легче. Известно, что в Париже генерал–лейтенант полиции обладает привилегией сдерживать использование королевских приказов и прибегать к ним, когда речь заходит об общественной безопасности и спокойствии, о городской полиции и о судьбе некоторых злоумышленников. «Письмо с печатью» становится способом оздоровления столицы: известно, что Берьер, Сартин и Ленуар использовали его очень часто. Благодаря согласию с этой процедурой и личной инициативе в ее применении семьи будут получать пользу от этих экстренных и исключительных мер.
Придание веса своей чести через раздувание конфликтов, вызванных насилием, драками, воровством, а также обманами и злонамеренностью, было для людей незнатных и без положения в обществе средством выживания и защиты от оговоров. Заключение виновного в тюрьму и следствие, проводимое полицией, может смягчить невыносимое положение семьи, ставшей предметом сплетен и пересудов соседей. Если король своим тайным приказом, не прибегая к обычному судопроизводству, помещает смутьяна в тюрьму, честь семьи спасена. Неожиданно скрытое бесчестье обеляет семью в глазах общества, и она снова предстает перед всеми безупречной.
Этими действиями семья скрывает то, что плавильный котел частной и общественной жизни не давал возможности замаскировать. Чтобы сохранить тайну и некоторую интимность, она прибегает к помощи королевских приказов, квинтэссенции абсолютной власти. Это удивительный парадокс: простонародной семье льстит сознание того, что, как знать и буржуазия, она становится предметом королевского внимания и получает возможность освободиться от позорного клейма, восстановив репутацию и отмежевавшись от унижающего достоинство судопроизводства.
Этот процесс становится полностью внутрисемейным: семьи эти далеки от понимания того, что подобные меры воздействия могут быть чрезмерными по сравнению с ничтожностью угрозы их чести. Существует множество примеров того, что родственники боятся освобождения своего узника, потому что если он возьмется за старое, это сможет снова запятнать их честь. Это можно обнаружить в делах заключенных: на прошения, адресованные семье, поступают резкие отказы в освобождении провинившихся родственников.
Очень показательны в этом отношении письма губернатора острова Ла–Дезирад[488]. В период между 1763 и 1789 годами он посылает списки «лиц, для которых возможно возвращение в общество». Практически в каждом случае он отмечает, что семья совершенно этого не хочет, и уточняет, что, несмотря на это, молодой человек готов подчиниться всем семейным решениям. Один согласен жениться по выбору отца; другой говорит, что, будучи «таким ужасным», он больше не отказывается стать монахом, как того желала семья. Это были странные списки людей с трагической судьбой, ослабевших от болезней, нищеты и каторжного труда. Одно письмо от 1765 года особенно пронзительно: обращаясь к отцу, некто Альо восклицает: «Сжальтесь надо мной, неужели я еще недостаточно наказан тем, что у меня болит нога, что я разлучен с женой и сыном, нахожусь в 2000 лье от родины, отверженный хуже негров, населяющих эту страну?»[489]
Те же, кто сидел в парижской тюрьме, тоже имели странные отношения со своими родственниками, которые постоянно наводили справки об их поведении и регулярно сообщали свое мнение о том, освобождать их или продолжать содержать под стражей. Достаточно часто сами заключенные, причем примерного поведения, просят оставить их в тюрьме. Документы настолько лаконичны, что нет возможности понять, чем вызваны такие решения. Не исключено, что некоторые из них предпочитали оставаться в тюрьме, а не испытывать тяготы жизни в семье и не чувствовать себя изгоями.
Каковы бы ни были внутрисемейные отношения, нельзя не отметить, до какой степени обычным делом стало заключение в тюрьму по требованию семьи для защиты чести и тайны и наглядной демонстрации непутевым родственникам, что такое испорченная репутация.
Первоначально власти полностью удовлетворяли жалобы и просьбы семей о заключении кого–то из родственников в тюрьму. Но их волновало соблюдение не только чести семьи, но и общественного порядка и спокойствия. Именно общественный порядок был целью учреждения в 1665 году должности генерал–лейтенанта полиции. В полицейских справочниках подчеркивалось, что общественный порядок базируется на мире в семьях и на всеобщем счастье. «Полиция — это наука управлять людьми и приносить им благо, искусство делать их счастливыми, насколько это возможно и в той мере, в какой это необходимо для интересов всего общества», — утверждает господин дез Эссар[490]. Такое понимание полиции сродни философии в широком смысле этого слова: содействие счастью и общественному благу, лучше сказать — обеспечение общественного блага через счастье людей. Уверенность в этом подготавливает формирование понятия полиции, давая ей статус «науки о счастье». Определенная таким образом задача огромна; понятно, что для ее решения недостаточно устранить лишь грубейшие нарушения порядка, влекущие за собой резонансные юридические последствия.
Требование отправить кого–то в тюрьму может быть вызвано одновременно заботой о счастье семей и о поддержании общественного порядка. Так, через принуждение, формируется «гражданская» концепция чести, которой с течением времени становится присуще уважение к соблюдению общего порядка; в ней наблюдается отход от идеи чести как проявления кастового превосходства.
Неудивительно, что, руководствуясь философией счастья и порядка, полиция заботится о благополучии семей. Все или почти все становится ее движущей силой. И именно это пишет Дюшен в «Полицейском кодексе» (1757), представленном автором в виде резюме большого «Трактата» Дельмара: «Основным предметом работы полиции является общественная польза; темы, которые она охватывает, до некоторой степени неопределенны». Общественная польза перекликается здесь с идеей «цивилизации», которая помогает нации жить по разумным правилам. Как известно, в то время понятия цивилизации и вежливости, мягкости, цивилизованности были очень близки. Очень хорошо определяет смысл этого Норберт Элиас: «цивилизованный» значило «воспитанный», «вежливый»; эти практически синонимичные слова придворная публика употребляла для обозначения специфичности своего поведения и для противопоставления своих нравов и образа жизни образу жизни простых людей, уровень социального развития которых ниже[491]. Впрочем, Мирабо–старший не ошибается, когда пишет: «Если бы я спросил: „В чем, по–вашему, заключается цивилизованность?”, то получил бы ответ: „Цивилизованность народа заключается в смягчении его нравов, развитии городов, вежливости"».
Знать и буржуазия всегда использовали понятия цивилизованности и вежливости для отделения себя от простонародья. Элемент новизны в том, что идею цивилизованности становится необходимым выводить за традиционные рамки и сделать ее социальной нормой. Теперь не только один класс должен представать цивилизованным, но и государство, и все общество в целом. Начинается процесс цивилизации, и все варварское, жестокое, неразумное внезапно облагораживается. Полиция становится одним из наиболее надежных средств добиться необходимого минимума цивилизованности там, где царит хаос — в особенности потому, что власть влияет на равновесие между соперничающими социальными группами. Действия дворянства и буржуазии нивелируют друг друга: они достаточно солидарны, чтобы социальная система не рухнула, и достаточно конфликтны, чтобы не создать блок против короля. Народ еще слишком необразован, чтобы управлять, идея миротворчества, оздоровления, смягчения нравов для него слишком сложна. С этого момента открывается широчайшее поле действий: цивилизованность и гармония должны охватить все социальное пространство, отношения между индивидами и социальными группами, между отдельными семьями и городскими сообществами. Королевская полиция (и городская в том числе) воплощает эту мечту XVIII века: сделать так, чтобы наконец нравы смягчились и каждый был бы счастлив, а общий порядок вещей при этом оставался прежним, чтобы особа королевской крови и дитя из народа были едины.
Изучать народ, проникать в сеть обычных человеческих отношений, исследовать этот мир, чтобы иметь возможность контролировать его и побуждать к определенному поведению. Полиция, организованная по образцу королевской власти, становится скорее средством контроля, чем органом правопорядка. Тесная работа с семьями и забота о мире в них — два аспекта одной утопии: слияния народа со своим королем.
Генерал–лейтенант полиции — это человек, который воплощает эту форму личной власти, олицетворяет в глазах народа присутствие короля. В семейных трагедиях король через посредство своего генерал–лейтенанта называет неназываемое и исцеляет семьи при помощи заключения в тюрьму одного из родственников — заключения символического или реального. Вступая в отношения с королем (если он соизволит обратить взор на семью, это автоматически означает прощение), семьи дают согласие на вмешательство генерал–лейтенанта полиции в их частную жизнь. Согласие впустить королевского представителя в свою частную жизнь предполагает, что в ответ семья будет целиком и полностью оправдана.
После того как король проявит волю, что часто используется людьми из народа в свою пользу — для защиты своей чести и нормализации отношений с окружающими, — моментально устанавливается некое равновесие. Этим в зависимости от своих личных качеств будут пользоваться и злоупотреблять генерал–лейтенанты Берьер, Сартин, Ленуар (назовем лишь нескольких); они часто будут выражать удовлетворение, что им удалось помочь некоторым семьям избежать позора. Цель деятельности генерал–лейтенанта, в том виде, в каком она была сформулирована при создании полиции в 1655 году, предоставляла полную свободу тому, кто занимал этот пост. «Газетчик короля» (по выражению Марка Шассеня[492]) не только олицетворяет репрессивную власть, но и является глазами и ушами короля, знает, что говорится и что делается вокруг. В целом король доверяет своим глазам. Для выполнения задачи генерал–лейтенанту полиции больше требуются хитрость и любопытство, чем очень подробное изучение права. Дез Эссар не ошибается, говоря, что генерал–лейтенант должен быть «в высшей степени внимательным, бдительным и наблюдательным человеком, обладать редкой энергией и проницательностью»[493]. Он находится в постоянном творческом поиске, как бы формируя круг своих задач, потому что ему требуется не соблюдать законы или кодекс — разумеется, исключение составляют королевские указы, — но прежде всего устанавливать правила, распоряжения, отдавать приказы там, где, как ему кажется, их не хватает.
Тем не менее люди иногда сами пытаются установить какие–то пределы безграничной власти. Как правило, они соглашаются с требованиями заключения под стражу, инициатором которых они являются, но им случается также и восставать против этого. Вот хотя бы один пример: кровавый протест в Париже в мае 1750 года в связи с арестами детей ремесленников прямо на улице[494]. Дети–игроки (так называемые распутники) были арестованы при свете дня по приказу генерал–лейтенанта полиции шпиками и инспекторами (кое–кто из них был в обычной одежде) и увезены в закрытых каретах. Беспорядки достигают предела: люди взбунтовались и стали преследовать полицейских, многих из них убили; затем, узнав, куда увели детей, забрали их из тюрем. Парламент кипел. Началось следствие с большим количеством обвиняемых и свидетелей. Полицейские сами оказались на скамье подсудимых. В ходе допросов их спрашивали об их методах, о том, кто отдавал приказы; гнев народа вызывал у них удивление, а обвинения — чувство стыда. Разве не получали они ежедневно просьбы об аресте от родителей, не способных образумить своих непутевых детей? Откуда же такое возмущение, когда эти маленькие негодяи, бьющие окна и проигрывающие семейные деньги, оказались за решеткой? И почему родители, обычно покорные просители, на этот раз взбунтовались?
Эти события были весьма знаковыми: просьбы посадить под арест члена семьи — дело частное, и наказание тоже должно быть негласным. Только вмешательство короля может обеспечить негласность события и сохранить его в тай не. В тот момент, когда государство в лице генерал–лейтенанта полиции начинает заниматься этими вопросами, все встает с ног на голову: дело становится достоянием общественности, королевский приказ о заключении под стражу перестает быть милостью и становится публичной карой, а «письмо с печатью» и приказ об аресте означают произвол и деспотизм.
Этот курьезный путь семейной просьбы о заключении под стражу можно понять лишь в этой перспективе, где король, отвечая на частную инициативу, решительно подтверждает частный аспект преступления и наказания (или коррекции поведения). Как только полиция берет это в свои руки, равновесие нарушается. В конечном счете «эти „письма с печатью” становятся признанием королевской властью отцовского авторитета. <…> Здесь королевская власть лишь противопоставляется власти семьи»[495]. Король и отец как бы становятся единым целым, чтобы семья установила гармонию с окружающим миром и воцарилось общественное спокойствие.
Подобное равновесие всегда бывает неустойчивым. Время, большое количество прошений, свободомыслие, наступление индивидуализма, недовольство деспотизмом начинают разрушать то, что еще недавно рассматривалось как средство сочетать мир в семьях и общественный порядок.
Комиссары так загружены всевозможными делами (свалки, уличное движение, снабжение, преступность и др.), что вникание в семейные распри начиная с 1760‑х годов становится для них все более утомительной и приносящей все меньше удовлетворения задачей. Действительно ли к их ведомству относятся все эти супружеские и сыновние горести? Сфера частной жизни перестает быть первостепенной заботой полиции. В то же время королевские приказы подвергаются нападкам со стороны либералов. Короля упрекают в пособничестве семейной тирании, в том, что он занимается решением ничтожных конфликтов, ведут дискуссии о необходимости законов и о посягательстве на свободу, хотят вернуть власть судьям, совершенно отстраненным от дел авторитарной властью. В то же время — и Мальзерб постоянно это подчеркивает — все с удивлением замечают, в действительности этими королевскими приказами распоряжаются низшие полицейские чины. Короля регулярно информируют об этом, и Людовик XV в 1759 году берет на себя установление баланса между спокойствием семейным и спокойствием общественным. Но все эти заверения больше не звучат убедительно. В конце концов сам генерал–лейтенант полиции начинает сомневаться в эффективности помещения под арест по просьбе семьи. Вот что под влиянием современных веяний сообщает Ленуар в своем письме членам бюро парижского муниципалитета по поводу заключения в тюрьму детей: «Опасно применять к детям без приговора суда такие методы, как помещение в тюрьму, где они находятся со взрослыми людьми, которые не могут научить их ничему хорошему… <…> Тюрьма, которая, по идее, должна исправлять их пороки, на самом деле способствует тому, чтобы они становились более порочными… <…> Если они не совершили тяжкого преступления, следует отправлять их к родителям, а не посылать в школу порока»[496].
В этом письме появляются три важные темы: тюрьма — школа порока; дети — это уязвимая социальная группа, поэтому не следует объединять их со взрослыми; в первую очередь за воспитание детей отвечают родители. Последняя мысль особенно важна: ответственность за воспитание детей снимается с государства и переходит в сферу семьи, на родителей. Государство делегирует домашнюю власть родителям; общественный порядок и семейное благополучие понемногу разделяются.
Идея витает в воздухе: законников беспокоит легитимность просьб со стороны родственников о помещении в тюрьму, столь часто встречающиеся взяточничество и злоупотребления. Непонятно, почему честь семьи оказывается спасенной при помощи крючкотворства; возникает вопрос, что такое бесчестье — наказание или вина. Об этом говорит Мирабо в своем труде 1782 года «„Письма с печатью” и государственные тюрьмы». С другой стороны, «письма с печатью» распространены повсеместно, являются вещью повседневной и выходят за рамки семейных дел; количество их жертв растет: это и воры, и священники, и проститутки, и «вольнодумцы». Теперь неизвестно, кто отменяет обычное судопроизводство: в книгах регистрации арестов можно обнаружить огромное количество арестов по приказу и без суда. В то же время не представляется возможным определить, почему тот или иной преступник попал в эти королевские сети, а не под обычный суд.
«Письмо с печатью» попало в эпицентр гнева: оно воплощает все одиозные черты королевской власти. Королевская юстиция оспаривается, все чаще звучат требования придать ей публичный характер, а частная жизнь семей отныне должна выйти из–под контроля государства.
Мальзерб и Мирабо наносят сокрушительные удары по идее «писем с печатью». В циркуляре Бретейля, министра королевского двора[497], опубликованном в марте 1784 года, делаются попытки установить правила там, где действует лишь произвол. Необходимо срочно пресечь слишком явные злоупотребления: родственники, с одной стороны, могут проявлять излишнюю благосклонность друг к другу, а с другой — нередко склонны к преувеличениям. Таким образом, необходимо как–то ограничить родительскую волю: «Необходимо сформулировать хотя бы несколько правил, которыми можно будет пользоваться в подавляющем большинстве случаев». Душевнобольные, или «дураки», не представляют проблемы: следует оградить общество от них и защитить их от самих себя. Что касается «смутьянов», которые не совершают явных преступлений, их следует «исправлять» в течение года или двух, не более. К тому же многое можно объяснить возрастом. Конечно же, «женские и девичьи слабости» следует пресекать тем же способом. Что же касается супружеских споров, здесь следует проявлять особую бдительность: именно в этих случаях наблюдается наибольшее количество злоупотреблений. В любом случае семьи должны осознавать, что вина ложится не на их плечи, а на плечи виновного, и что государство не всегда должно вмешиваться.
Текст очень важный и сложный: Бретейль ни в коем случае не намеревается отменить эти просьбы семей. Он лишь пытается навести какой–то порядок и задается вопросом, действительно ли пострадала честь семьи, один из членов которой отбился от рук. Действительно ли это государственное дело? Бретейль обозначает проблемы, которые не будут устранены с отменой в марте 1790 года действий по «письмам с печатью» и обсуждение которых продолжится в революционном парламенте.
Парижский парламент повторяет критику в адрес королевской власти. Людовик XVI сопротивляется: для него общественный порядок равносилен порядку семейному. 21 ноября 1787 года он заявляет парламенту: «Я не потерплю того, чтобы мой парламент восстал против применения власти, которого часто требуют интересы семей и спокойствие государства»[498]. 11 марта 1788 года парламент возобновляет слушания против «писем с печатью», «роковых ошибок»[499]. В окружении короля мнения разделились; например, Мопу утверждает, что необходимо сохранить систему «писем с печатью», ограничив злоупотребления со стороны семей. Напротив, в «тетрадях жалоб», содержащих наказы населения депутатам Генеральных штатов, наблюдается полное единодушие: «письмо с печатью» — это символ тирании.
В Декларации прав человека говорится, что никто не может быть лишен свободы, кроме как по закону. Вне всякого сомнения, время «писем с печатью» прошло. Тем не менее Людовик XVI в июньском заявлении 1789 года отмечает, что нужно найти средства примирить жесткость королевских приказов с «поддержкой общественного здоровья». Он снова утверждает, что эта общественная безопасность основана на отсутствии протестов, отказе от сотрудничества с уголовными органами иностранных держав и на честности семей. Для решения этой проблемы создается комитет, членом которого становится Мирабо. В Национальной ассамблее ведутся жаркие дебаты, но конечное решение будет принято лишь в марте 1790 года: депутаты проголосуют за отмену «писем с печатью». Тем не менее в августе 1790 года принимается закон о создании семейных трибуналов. Приходится возобновить дебаты о невозможности предоставить семьям право защищать свою честь в частном порядке.
Парламентские дискуссии демонстрируют остроту вопроса и неспособность нации отказаться полностью от контроля семей со стороны государства. Сначала возникает стойкая убежденность, опирающаяся на философскую и идеологическую уверенность. Во–первых, народ больше не является собственностью короля, жить под его властью становится оскорбительным, в то время как жизнь под властью закона воспринимается как освобождение. Все встает с ног на голову: речь больше не идет о том, чтобы быть обласканным королем и запятнанным публичным наказанием обычного правосудия: священный союз народа и короля остался в прошлом, это тысячелетнее согласие сметено во имя торжества свободы. «Подчиняться суду короля, а не закону, — позорная привилегия!» — восклицает граф де Кастеллан, депутат Национальной ассамблеи, на октябрьском заседании парламента 1790 года, полностью извращая терминологию, употреблявшуюся раньше королем и его подданными.
«Вы больше не услышите неуместных разговоров о чести семьи, которая может быть сохранена только при помощи произвола. Эта избитая фраза больше не будет маскировкой тайных сторонников рабства!» — продолжает восклицать господин де Кастеллан. Таким образом, то, что король присвоил себе право решать вопросы чести семьи, говорит о варварстве и раболепстве, а также о существовании стойкого предубеждения, обрекающего родственников преступника на бесчестье. Надо категорически отказаться от этой идеи коллективной чести: вина — личное дело виноватого, индивидуальный изъян, который не должен распространяться на окружающих. Ответственность должен нести сам провинившийся, и было бы заблуждением считать, что его близкие также виноваты в его проступке. 21 января 1790 года аббат Папен произнес пламенную речь по этому поводу: «Уступите разумным доводам; отриньте от себя то, что осуждает здоровая философия: с точки зрения представителей мудрой нации вина может быть лишь персональной. <…> Это варварский предрассудок — возлагать ответственного одного виновного на всю его семью вплоть до последнего поколения»[500].
Победить этот предрассудок, вырвать эту многовековую ошибку с корнем довольно сложно; Гильотен, выступавший в тот же день, сказал, что задача тем более сложна, что это предупреждение сидит в народе, в его архаичном мышлении и подчинении вере, будь то при Старом порядке или в разгар Революции. «Ошибка укоренилась в народе, дворянство же стряхнуло с себя это иго, а народ по привычке чтит моральные истины, передаваемые старшим поколением младшему, и благоговеет перед любой ложью, услышанной еще в колыбели. Остается надеяться, что народ все же образумится».
Конечно, истину народ должен узнать через законы; конфискация имущества осужденного теперь невозможна: «напрасно взывать к общественному мнению» и разрушать архаичное мышление народа. В ходе дебатов будут сделаны два предложения: первое — о том, что судья должен реабилитировать память осужденного на месте казни, второе — о том, чтобы наказывать того, кто предъявляет претензии родственникам осужденного. «Никому не позволяется ставить в упрек гражданину казнь или позорное наказание его родственника. Тому, кто так поступит, судья публично сделает выговор. Не сомневайтесь ни минуты в том, что этот предрассудок исчезнет сам собой. Эта революция в сознании — дело времени; нет ничего труднее, чем уничтожить глупость, прикрывающуюся соображениями чести» (Гильотен).
Вот так в первое время понятие чести семьи соединяется с глупостью, варварством, архаичными взглядами и доверчивостью: тирания заботливо поддерживает невежество народа, и законы должны навести в этой сфере порядок. Логические доводы суровы и тверды: помимо того что они вновь отсылают народ к архаике и отсутствию мысли, эти доводы еще и абсолютно не принимают во внимание равновесие, которое постепенно установилось в отношениях семей и власти: в этих условиях семьям иногда удавалось использовать королевский произвол в своих целях. Национальный суверенитет, устанавливающийся на основе национальной воли, влечет за собой появление законов, которые должны работать в интересах «потерянного» народа. «Всемирная революция уничтожит эту моральную непоследовательность, при которой невиновные наказываются за совершение преступления или за нарушение закона!» — восклицает Гильотен.
Пока шли споры об индивидуальности вины и масштабах феодального варварства, началась дискуссия по поводу трех огромных проблем, которые моментально заменили собой проблему взаимоотношений семьи и государства; представляется совершенно невозможным разделить два понятия. Профилактика преступлений, сохранение семейной тайны и защита отеческой власти вызвали необходимость создания института семейных трибуналов. Отмена «писем с печатью» в марте 1790 года стала причиной того, что в августе того же года семейный трибунал был создан.
7 февраля 1790 года депутат от Саргемина (Лотарингия) Вуадель рассказал об особом случае, в связи с которым со всей очевидностью встал вопрос профилактики. Легкомысленный сын одного офицера из Нанси погряз в долгах. Однажды вечером он инсценировал самоубийство, и когда национальная гвардия высадила дверь к нему в дом, тремя выстрелами ранил одного из гвардейцев. Его арестовали, но генеральный прокурор Нанси распорядился освободить его, несмотря на то что парень говорил, что, оказавшись на свободе, постарается убить отца. Проблема заключалась в следующем: чтобы предупредить убийство отца, необходимо заявление семьи на имя прокурора, чтобы молодой человек оставался в тюрьме.
Ответ депутатов последовал незамедлительно: он будет арестован по «письму с печатью». «Давайте же скорее создадим семейные трибуналы. Необходимо предупреждать преступления силами юстиции, а не произвола», — ответил Мирабо депутатам[501].
Помимо этого случая, депутаты занимались и другими заключенными по «письмам с печатью»: оставлять их на свободе, потому что «письма с печатью» отменены, опасно для общества. Дискуссия была очень острой, и Робеспьер, говоря о статьях будущего закона, вдруг удивился: «Вы ведь не станете вытаскивать несчастных из застенков деспотизма, чтобы в дальнейшем передать их в тюрьмы правосудия». Однако появление семейных трибуналов назрело — нельзя было запускать такую нестабильную и опасную сферу, какой была семья.
Можно быть сколь угодно убежденным в том, что понятие чести семьи устарело и что каждый человек отвечает за себя сам; тем не менее остается опасность того, что микрокосмос под названием «семья» всегда может спровоцировать скандал, от которого необходимо быть защищенным, но и соблюдать тайну, избегать публичности, как и при Старом порядке, тоже необходимо. Семьи, их честь, их секреты — это тайна, покрытая мраком, особая сфера, куда не удается внедриться; отсюда противоречие — с одной стороны, частные дела должны охраняться публично; с другой — частный скандал следует сохранить в тайне и замять.
На заседании Национальной ассамблеи 5 августа 1790 года[502] прозвучали совершенно определенные мнения по этому поводу: «Основной задачей семейных трибуналов является исправление законными методами молодых людей, которые, не выйдя еще из–под власти отцов или опекунов, не признают эту власть и вызывают опасение, что, оставшись на свободе, будут злоупотреблять ею. Также семейные трибуналы должны гасить конфликты между супругами и близкими родственниками, в противном случае семья может развалиться».
Создание семейного трибунала сказывается и на отеческой власти, другом аспекте семейного вопроса. «После Декларации прав человека и гражданина следует написать и Декларацию прав супругов, отцов, сыновей, родителей»[503]. 16 августа 1790 года был принят закон, учреждающий семейные трибуналы: каждая сторона имела двух арбитров, которые, в случае разногласия, могли пригласить третьего, чтобы принять решение большинством голосов. Тем не менее стороне, подающей жалобу, оставлялось право обратиться в окружной суд.
Нетрудно заметить, что трудности только начинались: выясняется, что семьям не всегда удается найти в своих рядах человека настолько просвещенного, чтобы он мог стать судьей. Тогда было принято решение, что стороны не обязаны выбирать судей среди родственников, и очень быстро семейный трибунал становится гражданским. Конституция III года (революции) отменяет семейный трибунал в том виде, в каком он существовал раньше: теперь не обязательно семейные конфликты должны разрешаться близкими.
Дебаты о семейных трибуналах не стихают: в 1796 году в ходе заседания Совета Пятисот 29 плювиоза состоялась оживленная дискуссия по этому поводу. Обсуждался вопрос, действительно ли Конституция III года упразднила эту форму трибуналов: некоторые депутаты утверждали, что ее ликвидация была неявной, другие требовали закона, третьи не были согласны с упразднением этой формы отправления правосудия. В своем эмоциональном выступлении Рено, депутат от Орна, заявил, что трибунал необходим для поддержки духа Республики, покоя и сохранения семейной тайны. «Можно ли вообразить, чтобы законодатель захотел уничтожить такой прекрасный, такой трогательный, такой полезный институт, как тот, о котором идет речь? Институт, главным предметом заботы которого является нравственное здоровье и покой семей; институт, цель которого — примирить сына с отцом, жену с мужем, брата с братом? Ах! в мире нет ничего более интересного, чем подобные учреждения, ничего более важного для Республики, чем трибуналы, цель которых — гасить ненависть и злобу в лоне семьи, возвращать в семьи мир и счастье, избегать отвратительных скандальных зрелищ, когда сын жалуется на того, кто дал ему жизнь, когда он восстает против своей крови; когда женщина позорит своего мужа перед лицом всей нации, унижая его, презирая всякий стыд, силится покрыть его бесчестьем! И здесь предлагают отменить эти трибуналы!»[504]
Во время подготовки Гражданского кодекса звучат отголоски старых споров по поводу власти отца и мужа: для одних «сор из избы выноситься не должен, ошибки детей — дело сугубо семейное»; для других — «отец имеет право посадить в тюрьму своего двенадцатилетнего сына, но для ареста того, кому больше шестнадцати лет, нужно постановление комиссара»; третьи считают слишком сильную власть проявлением варварства, потому родители должны защищать своих детей — таков закон природы. Как бы там ни было, статьи с 375 по 384 Гражданского кодекса от 1803 года призваны решать эту проблему, юридически обосновывая исправление ребенка силами отца (но не родителей). Заключение в тюрьму детей отныне заменяется мерами воздействия на несовершеннолетних детей со стороны отца и мужа. Что касается женщин, Уголовный кодекс предполагает для них наказание по приговору суда, а позже, в 1838 году, закон о создании приютов для умалишенных начинает регулировать в каждом департаменте извечную проблему «идиотов и сумасшедших».
Закон дает человеку право исправлять тех, кто создает ему домашние проблемы. Авторитет отца и мужа — это право, признанное всеми. В тесном мире семьи у женщины нет никаких прав, в то время как семейная тайна вполне может сохраняться на фоне существующих юридических условий.
«Прописанные» в законе, частная и публичная сферы начали существовать самостоятельно. Отныне связь между ними регулирует человек. Соседи больше не имеют права вмешиваться в дела семьи и восстанавливать ее честь.
Роже Шартье
Материалы и анализ, собранные в этой книге, — лишь первые фрагменты новой истории, которая еще создается, поэтому писать заключение рано. Но все же в конце этой общей работы можно поговорить о выборе темы, рассматриваемых сообществ, о границах места и времени. История частной жизни, как и история отношения к детству и смерти, выходит за рамки национальной истории: ее естественное пространство — это пространство всей цивилизации, в данном случае — всего западного мира. Но очевидно, что было невозможно рассмотреть все упомянутые темы, не рискуя свести всю работу к перечислению подходящих примеров или преуменьшить их значимость при слишком общем взгляде. Это влечет за собой необходимость изучать рассматриваемые проблемы по–разному, что–то более подробно, что–то — менее. В зависимости от темы Запад рассматривается в целом, или же внимание фокусируется на отдельных однородных обществах, провинциальных или городских, или же рассматривается пространство какой–либо одной страны.
В последнем случае Франция описывалась более подробно, что вполне нормально для книги, созданной французскими историками — или специалистами по истории Франции. Однако, несмотря на случайность выбора, он вполне уместен. В самом деле, во Франции при Старом порядке произошли три важнейших переломных момента, которые в Новое время заново проложили границы между частным и публичным. По сравнению со всеми европейскими государствами французская монархия представляла собой наиболее совершенную модель абсолютизма: монополия на правосудие и налоговую систему, строгий социальный порядок. Все это осуществлялось королевской властью. Кроме того, Франция — это страна, пережившая конфликт Реформации, во время которого общество раскололось на две неравные части; католики и протестанты жили по–разному и по–разному отправляли религиозный культ. Наконец, французское общество в период XVI–XVIII веков поступенно становится грамотным, но различия между территориями Севера/Северо—Запада, Англии, Голландии, Фландрии, земель по берегам Рейна и странами Южной Европы в этом плане очень велики — население южных регионов остается неграмотным гораздо дольше. Изучение истории частной жизни в Новое время преимущественно на примере Франции обосновано тем, что во Франции наблюдался весь комплекс факторов, определяющих сферу частной жизни.
Французский колорит этого тома имеет свои хронологические последствия. С одной стороны, изучение вопроса ведется до момента Революции (с разговора о которой начинается следующий том), потому что в некоторых областях (например, поведение на людях и в частной обстановке, сохранение семейных тайн и вмешательство государства в семейные дела) прослеживаются или акцентируются требования старинной монархии. С другой стороны, эта французская окраска выводит на первый план XVII век, и в частности — правление Людовика XIV. Это было переходное время, которое характеризовалось одновременно расцветом экономики, с которым сочетались роскошь и развитие гражданского общества, необходимостью расходов на представительство, новыми притязаниями государства и появлением новых форм, которые в конечном счете приведут к утверждению частной, индивидуальной жизни, овладению грамотой, развитию самосознания и повороту в сторону семьи и дома.
Ограниченная таким образом, эта книга преследует многие явные цели. Во–первых, мы принципиально не стали выделять пространства, жилища, личные вещи, несущие или порождающие определенную эмоциональную нагрузку. Таким образом, в первую очередь рассматривались чувства и ценности, а не история материальной культуры, дома или его убранства, мебели или одежды. Если же эти вопросы все же освещались, то через призму связанных с ними социальных отношений. Во–вторых, необходимо было соединить три явления, иногда взаимосвязанных, иногда противоположных: дружеские отношения, отношения между членами семьи, уход в индивидуализм. В связи с отсутствием однозначного универсального определения понятия частной сферы одна и та же социальная форма может быть как убежищем, так и помехой. Таким образом, родня, род, близкие люди, нуклеарная семья в зависимости от времени, места, обстоятельств могут стать для человека надежным пристанищем или, наоборот, будут для него невыносимы. Отсюда — необходимость исследования многочисленных разрывов дружеских и семейных связей, противопоставления прав семьи и прав сообщества, свободы личности и семейной дисциплины. Отсюда и еще один замысел: превратить эту историю частной жизни в подробное исследование публичного пространства в его разнообразных и, возможно, вытекающих одно из другого значениях, которые определяют его как пространство для жизни, в масштабах деревни или квартала, как область, управляемую правительством, наконец, как место, где создается общественное мнение.
Таким образом, книга указывает на необходимость дополнительных исследований и свидетелей, помимо тех, кто много раз цитировался на этих страницах, — Монтень и Пипс, Анри де Кампьон и Сен–Симон, Жамере–Дюваль и Менетра. Основной и самой трудной задачей будет понять, до какой степени пример Франции при рассмотрении процесса становления частной жизни в ее современном понимании может быть соотнесен с другими регионами, по которым проходят границы христианства, которые подчинены абсолютистскому государству, которые (по крайней мере, часть из них) сделали решительный поворот в сторону просвещения. Становление частной сферы в западном мире, вне всякого сомнения, проходило в разных странах очень по–разному, что было вызвано очень многими факторами: природой государства и его эффективностью, религиозными верованиями, силой обычаев и структурой семей, грамотностью или неграмотностью населения. Чтобы разобраться в этом, работа, которую вы только что прочитали, предлагает гипотезы и направления дальнейших исследований. Была сделана попытка услышать намерения Филиппа Арьеса — того, кто задумал этот труд.