Глава четвертая

Мне очень стыдно в этом признаться, но постепенно я стал ее тихо, расслабленно ненавидеть. Может, это была ненависть авантюриста к авантюре, не оправдавшей надежд, к делу, которое не выгорело, неразрешимая подсознательная злость по поводу того, что она служанка, а не госпожа, — не знаю. Одно несомненно: вперемежку с благодарностью к Дженни я вдруг обнаружил в себе первые приступы ненависти к ней. Она оживила труп, а труп, оклемавшись, как видите, тут же принялся за свои гадкие штучки и вместо благодарности затаил злое против девочки, нашедшей труп у себя под дверью.

Помню, в первый раз я застыдился Дженни, когда однажды, сидя вместе с ней на кухне, был представлен неожиданно вошедшей в кухню молодой женщине — она тащила за руку белокурого мальчика лет пяти.

— Маркиза Хьюстон!.. Эдвард Лимонов — мой бой-френд! — гордо сказала босоногая Дженни, знакомя нас.

Хорошо пахнущая и прекрасно причесанная маркиза, явно не старше меня по возрасту, ласково улыбнулась и подала мне прохладную руку. Сказать, что «мы обменялись несколькими словами», было бы преувеличением, потому что я молчал, как идиот, и глупо таращил глаза на заокеанскую гостью. Не то чтобы маркиза Хьюстон была так уж особенно красива, в конце концов, я был женат на очень красивой женщине — на Елене, но маркиза Хьюстон была леди — от прически до каблуков ее туфель. Я перевел взгляд на мою подругу — увы, она сидела на кухне босой, волосы ее были не уложены и не причесаны, под носом вскочил белый прыщ. Прыщи она упорно никогда не выдавливала, пока они не лопались сами, боялась заражения крови. На Дженни была синяя юбка, которую я сшил ей — не очень удачно, мой первый опыт, юбка обтягивала и подчеркивала жирный живот Дженни, оборки, неуместные на толстом материале, делали зад Дженни тяжеловесным, и вся она в этот момент, помню, показалась мне похожей на большую утку.

Глядя на Дженни и сравнивая ее с маркизой Хьюстон, я вернулся из области мечтаний и мелких повседневностей моей борьбы к жестокой реальности сегодняшнего дня — я был любовником служанки. Вся мизерность моего положения предстала передо мной в облике нечесаной Дженни, и тогда же на кухне, отвечая на несложные вопросы маркизы Хьюстон — простая вежливость воспитанной маркизы, Дженни в это время поила молоком маленького лорда Джесси, — я дал себе слово, что уйду сегодня от Дженни и не вернусь никогда.

Я, к счастью, не сдержал своего слова. Дело в том, что мне некуда было идти, путь был только назад, к тому, что я уже знал. Опять в Централ-парк — читать книги и мечтать — я просто не мог. Мадам Маргарита, гомосексуалист Володя, суперзвезда Сашенька Лодыжников не принимали меня в свою компанию. Может, приняли бы — на унизительных для меня условиях, — но я так не хотел, я хотел быть на равных и с почтением. Да и не интересовали они меня.

Случайные мои сексуальные связи были моментальными, а продлевать мне их не хотелось. Что-то, какие-то знания я из них выносил, но главное, господа, все мои партнеры были бедными, неустроенными, как и я, созданиями, заброшенными в огромный город по своей или не своей воле, — слышите, бедными! У них, как и у меня, была своя борьба, на куда более низком уровне, но борьба. За хорошую работу, за успех в своей узкой области жизни, за возможно лучшего любовника. Часто для моих партнеров я был удачей, не они для меня. Я не хотел общаться с бедными, они меня удручали, мне нужна была психологически здоровая атмосфера — вот в чем был секрет.

Мне нужен был скорее миллионерский дом, чем Дженни. Я любил дом, он делал меня здоровым — он, его ковры и картины, его паркет, много тысяч книг, кожаные огромные фолианты с рисунками Леонардо да Винчи, сад, детские комнаты — вот что мне было нужно. И природа, и инстинкт указали мне верный путь, ибо единственное средство попасть в дом, ключ к дому, была Дженни.

Вы можете спросить прямо, я знаю, что вы думаете: «А чего же ты, Лимонов, так много пиздящий о мировой революции, о необходимости смести всю цивилизацию с лица земли, не сделал ни одного шага в этом направлении? Почему ты занимаешься, как мы видим, своим хуем, и всякими вокруг да около делами, и даже прямо противоположными вещами? Взял бы да и вступил, например, в какую-нибудь революционную партию, ведь они есть даже в Америке».

Отвечу, потому я не вступил ни в какую революционную партию, что, во-первых, меня бы взяли в одну из этих хилых партий маленьким ее членом-комариком, и распространял бы я газетки и листовки на улице, ходил на мелкие собрания, и, может, лет после двадцати партийной дисциплины и демагогии я и стал бы, скажем, троцкистским окраинным боссом. А дальше что?

А во-вторых, я хочу действия. Ни у одной американской левой партии нет сейчас шансов на успех, я же в заранее проигрышные игры не играю, у меня моя жизнь истекает, я это чувствую кожей.

А потом, господа, вы меня явно с кем-то путаете, я ведь имею свои собственные идеи, и сытая рожа пролетария мне не менее неприятна и противна, чем сытая рожа капиталиста.

Был еще выход — можно было психануть, взорваться — уехать куда-нибудь в Бейрут или Латинскую Америку, туда, где стреляют, получить, может быть, пулю в лоб за чужое дело, которое не разделяешь совсем или разделяешь частично, погулять с автоматом, почувствовать свободу и жизнь. Я не боялся и не боюсь быть убитым, но я боюсь умереть безвестным, это мое слабое место, ахиллесова пята. Что делать, у всех что-то, вы уж меня простите, честолюбив, даже до невероятности честолюбив. Славолюбив.

Поэтому я бы и поехал, как лорд Байрон, сражаться за свободу греков, или, в моем случае, палестинцев, если бы у меня было уже имя, если б мир меня знал. Чтоб на случай, если меня скосят автоматным огнем где-нибудь среди мешков с песком и пальм Бейрута, быть уверенным, что жирная «Нью-Йорк таймс», после которой руки становятся черными и их нужно мыть с мылом, выйдет завтра с моей фотографией и четырьмя строчками на первой странице (остальное там, где обитуарии): «Умер Эдвард Лимонов — поэт и писатель, автор нескольких романов, включая „Это я — Эдичка“. Убит в перестрелке вчера ночью в восточном секторе Бейрута».

А я знал, что нигде не появятся такие строчки. Потому я и не психанул.


Кажется, после той сцены с маркизой Хьюстон я написал стихи — смешные и горькие, все не помню, но были там строчки:

Из служанки не сделаешь даму

Никогда, никогда, никогда…

Я, честно говоря, и не пытался, я понял, что мне следует стоически терпеть Дженни и использовать миллионерский дом. Типичные рассуждения авантюриста, признаю, а что, нельзя, что ли? Кто сказал, что нельзя?

Маркиза Хьюстон жила у себя в Англии, как оказалось, в замке XIII века, и замок ее обслуживали триста (!) слуг. Ни хуя себе. Я не подозревал даже, что такие замки существуют. В замке у них был даже свой зоопарк — медведи, тигры, — все это я узнал из иллюстрированного туристского путеводителя по их замку, маркиза привезла с собой в Америку какое-то количество путеводителей и раздавала их знакомым. Один путеводитель маркиза подарила Дженни. Кроме этого, она дала Дженни, если не ошибаюсь, двести долларов за то, что Дженни ухаживала за маленьким лордом Джесси и готовила ему завтраки.


Я тоже поработал для маркизы, а именно укоротил ей три пары брюк, которые она купила себе в Америке, одни были желтые. От ее брюк ни я, ни Дженни не остались в восторге, одна пара оказалась даже полиэстеровая, а не шерсть или хлопок. Ткань должна быть натуральной: шерсть, хлопок или шелк, — знала экономка богатого американского передового дома, и знал я — ее бой-френд. Когда пришла Бриджит, все мы, сидя на кухне в различных позах, осудили маркизу за ее полиэстеровые брюки и решили, что англичане все же очень провинциальны, даже лорды.

Я поддержал их, хотя сам с тоской думал о том, как хорошо вымытая маркиза с довольно внушительной попкой лежит сейчас на третьем этаже в постели, очевидно, в одной из тех красивых ночных рубашек, которые ей стирала наша черная Ольга.

Я заглянул в бельевую комнату, не удержался-таки, посмотрел на рубашки маркизы. Маркиза лежит в постели, мечтал я, полузакрыв глаза, под монотонную болтовню Дженни и Бриджит, и от нее тихо пахнет ее модными духами — похожий запах был когда-то у очень простого советского одеколона «Белая сирень», — смешанными с теплотой ее тела, может быть, она потягивается и подминает под себя подушку…

Я сижу на кухне с моей служанкой и ее подругой, грустно думал я, а ведь мое место там, в постели маркизы. А где еще место авантюристу — ну уж во всяком случае не на кухне…

Дженни, конечно, не могла знать моих предательских мыслей, но, видя, что я внезапно погрустнел, она встала из-за стола, подошла ко мне и, наклонившись, сказала сюсюкающим шепотом, этот ее гувернанткин шепот, рассчитанный на детей, раздражал меня неимоверно: «Глупый мужчина. Потерпи, завтра у меня кончится период, и ты сможешь go inside of me (пойти внутрь меня)». Ох, она, конечно, подумала, что я мучаюсь желанием, что я хочу ее. Ее пресные прелести.

Как бы не так, я хотел маркизу! Маркизу — жену лорда, маркизу, живущую в замке с тремя сотнями слуг, в замке, куда несколько дней в неделю с десяти до трех впускаются экскурсанты, где висят картины Гойи, Веласкеса и Тициана. Ибо чего же я на свете стою, если я не ебу маркизу!

Я думаю, что я нравился маркизе Хьюстон. Ну как нравился, она отметила несколько раз мои красивые руки и красивые сапоги. Очевидно, и по моей роже было видно все же, что я не родился любовником служанки, может, маркиза Хьюстон даже жалела меня, оказавшегося в чужой стране и вне своей среды. Вряд ли она думала, что хорошо бы поебаться с Эдвардом, но я, сталкиваясь с маркизой на лестницах, на кухне, я пылко желал ее. Не совсем, впрочем, сексуально, я думаю, я хотел ее больше социально, у меня был комплекс социальной неполноценности, вот в чем дело. Предоставь мне судьба тогда возможность выебать ее, какое, наверное, лечебное действие это бы на меня оказало! Как бы я гордился собой! Но возможности не было никакой. Когда в доме останавливались такие важные гости, как маркиза и ее муж, я бывал в доме сравнительно редко, потому что Стивен Грэй бывал тогда в своем доме часто. В такие периоды гости и Стивен оттесняли меня и Дженни на кухню, как бы в людскую. Я стеснялся.


После отъезда маркизы Хьюстон и лорда на несколько дней приехали в дом из Вирджинии родители Дженни: худой, высокий, с острым носом, обстоятельный, незлобивого нрава отец и худенькая черненькая, как галка, мать. Дженни устроила для родителей обед, на который была приглашена еще одна пара — бывший сослуживец отца по «ЭфБиАй», ныне нью-йоркский полицейский чин с женой — и я. Смотрины.

Я явился на обед попозже, дабы придать себе некоторый вес в глазах ее родителей, как будто после работы, хотя никакой работы у меня тогда не было: я просто, чтобы убить время, сходил в кино.

Высокая, как неуклюжая башня, теплая, пьяная Дженни, открыв мне дверь, сразу же стала меня тискать и целовать, сказала, что очень меня любит, и потащила в обеденную комнату. Была она в цветном крепдешиновом платье, в новых черных туфлях от Шарля Журдена, волосы завиты, едва ли не единственный случай, когда она что-то делала со своими волосами.

Они уже отобедали и пили шампанское. Дженни принимала своих родителей не хуже, чем Стивен принимал своих лордов и бизнесменов. Шампанское и свечи.

Съев оставленные мне баранину и артишоки, я присоединился к шампанскому и к их беседе. К шампанскому — со страстью, к беседе — осторожно.

Мы много выпили тогда втроем, и я утерял многие детали нашей беседы, но одно неколебимое мнение у меня в тот вечер создалось, и позже, встречаясь с отцом Дженни еще и еще, я все более убеждался в верности этого первого наблюдения. Оба эфбиайщика в отставке были ужасно похожи на моего, тоже отставного, отца, офицера советской армии — бывшего работника НКВД, МВД и прочая… Те же воспоминания о прошлом, о приятелях по службе, обсуждение их дальнейших судеб, то же воззрение на жизнь, как на нечто исключительно им доверенное охранять и защищать.

— А где же сейчас Джон? — восклицал отец Генри.

— Какой Джон, маленький или Длинный? — уточнял нью-йоркский полицейский.

— Длинный, помнишь, тот, что работал в отделе бриллиантов.

— О, Длинный Джон теперь большой человек, он начальник всей охраны в IBTA.

— Ишь ты, куда взлетел, — пришел в восторг отец Генри, — это же гигантская интернациональная компания…

У одного несчастливца жена заболела раком и медленно умирала дома. У некоего Ника по кличке «Кид», дочка родила внука, и тому подобная информация изливалась из обоих рекой…

«Нормальные люди», — удивлялся я. Я еще выпил с ними шампанского, а потом стал пить виски. Нью-йоркский коп был ирландец — пил крепко, и когда они наконец прониклись уважением к моей мужской питейной доблести, я им и сказал, что они напоминают мне моего отца — коммуниста и чекиста — и его друзей. Я думал, они уж так удивятся, это их шокирует.

— Наверное, — сказал спокойно и рассудительно отец Генри, — люди одной профессии в чем-то похожи. Тебе виднее, Эдвард, ты жил там, теперь живешь здесь.

— Мой отец был и есть хороший человек, несмотря на всю дурную славу организаций, для которых он работал, — сказал я.

— А что же, — сказал нью-йоркский коп, — ты хороший парень, как я вижу, и Дженни тебя любит, почему же твой отец должен быть плохим человеком?..

Дальше нью-йоркский коп стал меня расспрашивать, что я пишу за книги и сколько платят писателям, когда они еще не знаменитые. Мы все пили и пили с полицейским, папа Генри остановился, и я стал жаловаться нью-йоркскому копу, как тяжело сделать имя в литературе.

— Ты держись, — говорил мне полицейский, — Дженни сказала, что ты очень талантливый. Сейчас тебе трудно, но ты перетерпи, будь упрям. Вначале всегда трудно в любой профессии, зато потом, возможно, твои книги будут бестселлерами, станешь как Питер Бенчлей, и фильм в Голливуде сделают…

От фильма меня и тогда, и сейчас отделяют тысячи миль пути по раскаленной пустыне литературного бизнеса, а быть Питером Бенчлей я бы не хотел. Вот его литературного агента я хотел бы иметь — знаменитый Скотт Мэрэдит, вот агент его — сокровище, а Питер Бенчлей — специалист по акулам и водным ужасам, нет уж, увольте…

С нью-йоркским полицейским я бы с удовольствием поговорил подольше, но, вспомнив наш уговор с Дженни, что я уйду не поздно, я заторопился домой. Было уже около часу ночи.

В дверях, провожая меня, Дженни облегченно вздохнула: «Я боялась, что ты напьешься, — сказала она. — Очень хорошо, что ты не напился, ты был очень „cute“ сегодня. Я тебя очень люблю. — И Дженни поцеловала меня. — Завтра я тебе сообщу, что сказали о тебе мои родители».

Ее мама тоже сказала, что я «cute» — миленький; а вот ее бабушка-полька, впервые увидев меня позднее, сказала, что какой же я русский, русские всегда большие, даже огромные, и с бородами, но все равно Дженни должна меня остерегаться, русским нельзя доверять. К тому же они бьют своих жен.


Дженни хотела мужа. Ей уж и не столько ебаться было необходимо, как вы видите сами, ей больше мужик в ее жизни был нужен. Она все восхищалась, какое у меня тело сильное. Я думаю, что, несмотря на сильное тело, я не был идеальным объектом для ее цели. У меня не было денег, а главное, желания для строительства счастливого будущего в виде семьи из десяти человек, какую она, наверное, проектировала иметь по примеру своих родителей, но я ей нравился, она потворствовала своему сердцу в случае со мной, идя даже против своего инстинкта материнства. Спасибо.

Я ебал ее, когда мне этого хотелось, ебал грубо, неласково, предпочитая дог-позицию, чтобы не видеть ее лица. Я вовсе не заботился о ее удовольствии, предоставляя ей удовлетворять себя самой, мастурбировать, если она хотела получить оргазм. Порой я ебал ее даже раз пять, если на меня находило вдохновение, но все чаще и чаще, не находя в ее теле ответа на мой хуй, я охладевал к этому занятию, и, поебав ее некоторое время, хую моему это мизерное развлечение надоедало, он уходил. Дженни в таких случаях начинала причитать: «Я люблю тебя, Эдвард! Ты болен. Какие мы несчастные!»

Эдвард был здоров как бык и оглядывался на тощих блядей на улицах, а вот с ней стало происходить что-то странное, и, когда я как-то попытался своей рукой погладить ее пизду, доставить ей хоть какое-то удовольствие, она внезапно вздернулась от боли. Это случилось в начале августа, затем она жаловалась на боль на протяжении пары недель, но жаловалась тихо, и наконец, во время очередного исполнения танца живота, она вдруг согнулась вдвое и с криком ринулась в элевейтор. Когда я и Бриджит прибежали к ней в комнату, она, скрючившись, валялась на кровати и причитала: «My vagina! My vagina!»

Я и тогда ничего не понимал в женских болезнях и сейчас в них не понимаю, но что-то с Дженни было не так. От секса с ней я на некоторое время избавился, она обратилась к доктору Кришне, и тот с ней начал возиться, выяснять, что же у нее. Теперь мы с ней спали уже прочно на разных кроватях, и она немного изменила свою песню. «Я люблю тебя, Эдвард, мы оба больные, какие мы несчастные!» — ныла она и просила меня о невинных удовольствиях, которые нам только и остались, — сделать ей массаж спины или поиграть с ее волосами.

В то время как я нехотя одной рукой поглаживал ее волосы, а в другой держал бокал с вином, она безостановочно пиздела. «Тебя послал мне Бог, — говорила она. — Я люблю тебя, потому что ты nice to me». Могу себе представить, думал я, как же обычные мужчины с ней обращались, если мое почти безучастное отношение к ней видится ей как что-то необыкновенное.

— Играй, играй с моими волосами, что ты перестал, я люблю это, — говорит она опять своим сюсюкающим тоном, и я играю, отхлебывая вино — прекрасное бордо 1966 года. Она продолжает свой треп: «Вот я выздоровею, Эдвард, и мы сможем это делать опять, но мы должны будем предохраняться, мы ведь не имеем денег, чтобы сейчас иметь ребенка, можешь ты представить меня, себя и бэби у тебя в отеле?» Дженни произносит последнюю фразу очень серьезно. «Нет», — говорю я. А сам очень даже представляю эту картину — себя, ее и бэби, — мы все в дерьме идем по Бродвею, из кармана рваного пиджака у меня торчит бутылка дешевого вина — мне становится дико смешно, и я чуть не захлебываюсь дорогим вином.

— Нужно будет предохраняться, — повторяет она.

— Угу, — говорю я, — я думал, ты предохраняешься, принимаешь таблетки.

— Нет, это против моих принципов (аборт был тоже против ее принципов), я признаю только механические способы, — строго говорит Дженни.

Какие механические способы, думаю я, оживившись, что она имеет в виду, может, презерватив? «Фу, какая гадость, — думаю я. — Один или два раза в своей жизни я пытался ебаться с презервативом — ничего у меня не получилось».

— Хорошо, — вслух говорю я, — будем предохраняться механически.

— Мы будем иметь деньги, Эдвард! — говорит Дженни патетически. — Мы обязательно будем иметь деньги!

«Как же, — думает негодяй Эдвард, — деньги-то иметь, может, я и буду, но жить с тобой, бедный мой кухонный ангелочек, я не стану, мне уж и сейчас с тобой скучно, а перспектива прожить всю жизнь с женщиной, которой таких усилий стоит кончить, мне не улыбается. Я дорогих блядей люблю, похотливых кошек, чтоб душу терзали, чтоб возбуждали. А ты — деревенская девка, глупая девочка с большой жирной попкой и толстыми ляжками, девочка двадцати лет. Но не дергаешь ты душу мою, и духами от тебя не пахнет».

— Я очень люблю тебя, Эдвард! — опять проныла она.

Меня это начало раздражать. Нужно было ей врезать. Указать ей ее место. Я выключил свет и лег на спину.

— Дженни, — сказал я, — я хочу спросить тебя что-то очень важное для меня.

— Что, Эдвард? — спросила Дженни в темноте настороженным тоном.

— Видишь ли, Дженни, я хочу в этом мире такой любви, чтоб моя женщина, если меня посадят в тюрьму, дадут мне, скажем, пожизненное заключение, судьба у меня впереди очень неопределенная, взяла бы автомат и пошла освободить меня. Можешь ли ты любить меня так?

Помолчав в темноте, она сказала:

— Ты говоришь глупости, Эдвард. Если ты попадешь в несчастье, то почему и я должна пропадать… Я буду любить тебя, как прежде, не откажусь, но… — И она произнесла роковое: — Это твоя проблема…

Дальше Дженни пустилась в объяснения, но я уже не слушал. Я мгновенно завоевал моральное право думать о ней все, что мне захочется, завоевал, потому что я жил всерьез и спросил ее всерьез, зная, впрочем, что она не выдержит испытания. Я прикидывал и планировал свое будущее, и мне нужны были настоящие люди. Она не годилась.


В то время как я от нее все больше отодвигался внутренне, внешне мы жили почти как муж и жена. Я появлялся в миллионерском домике в пятницу вечером, а субботнее утро я уже начинал на крыше, загорал и пил кофе или делал вид, что загораю и пью кофе, а на самом деле копался в комнатах. Любовник экономки Эдвард, когда не было гостей, становился полным хозяином в доме и любил быть один — чтобы его не трогали, и из всего дома решительно предпочитал детские комнаты.

Мне было завидно. В детстве у меня не было своей комнаты, не было и в юности, но, когда я был мальчиком, ее, похожую на пароходную каюту, видел я в своих лучших снах, видел белое, счастливое детство с белыми же, шевелящимися от ветра занавесками, со сверкающей рекой во всех окнах, с цветной кроватью, со своим шкафом для одежды, с полками, полными книг, с круглым зеркалом и белым умывальником.

Вся наша семья (я, отец и мать) имела одну комнату на всех, шли пятидесятые годы, в стране, разрушенной войной, был жилищный кризис. У меня был разве что «свой угол», где хранились мои вещи: старая отцовская полевая сумка, старый же учебник топографии, мои несколько книг о чужих землях и растениях и карты. Мне до такой степени мешали взрослые, до такой степени хотелось иметь свое, отдельное от других помещение, что, будучи мальчиком энергичным, я решил вырыть для себя комнату. Со свойственной мне практичностью я сразу же приступил к делу: начал рыть яму в общем коммунальном подвале под домом, там у нас и у наших соседей хранились уголь и картошка. Рыл я вечером, при керосиновой лампе, землю выносил на улицу в мешках и сбрасывал под огромные кусты бузины, росшие вокруг дома. На другой день я закладывал вырытую яму досками и забрасывал углем. Землянка моя мечталась мне с автоматами по стенам (кажется, в моем воображении автоматы свисали с крюков) и нарами для «ребят», я, впрочем, не совсем ясно представлял себе, что это будут за ребята. Я бы, может, и дорыл яму, и насладился бы наконец одиночеством своей несколько странной детской комнаты (назовем ее «русская модель» детской комнаты), но семья наша переехала в другой дом, и я не знаю ничего о дальнейшей судьбе этого вакуума в тяжелой украинской глине, надеюсь, в мою яму никто не провалился.

Исследуя комнату Генри — старшего сына Стивена Грэя, мне становится ужасно жалко себя и свою недорытую землянку.

«Бля, — думаю я, — дожил до тридцати четырех лет и ни разу не жил по-человечески».

Я заглядываю в ящики, разглядываю пристально цветные любительские фотографии счастливых детей, нюхаю клешню краба, щупаю статуэтку китайца, листаю каникулярную книжку о Банни-кролике, обозреваю с завистью чужую детскую ковбойскую шляпу, огромную стиральную резинку, пластилин, рапиру, все те мелочи, без которых ребенку никак не обойтись. Кусок старого дерева стоит на сундуке, чучело совы таращится с верхней полки. Желтый пол, синий мохнатый ковер, пробковая стена, к которой приколота алюминиевой кнопкой еще одна солнечная фотография: зеленое и голубое, четверо детей в траве, один высунул язык, и сквозь проход в скалах — голубое море. Уже несколько лет как Стивен Грэй с семьей обосновались навсегда в Коннектикуте, а дом сохраняется таким, каким он был тогда, когда они жили здесь. И детские комнаты.

На одной из стен в старой раме висит копия газеты с несчастливой «Лузитании». На «Лузитании», оказывается, даже выпускали газету. Последний номер от 7 мая 1915 года. Заголовки: «Дарданеллы», «Итальянский кризис», «Важная операция Японии», «Обильное употребление врагом газов против британцев». Объявление о предстоящем концерте в салоне: «Концерт в салоне!» А вот рапорт сэра Джея Френча с европейского фронта. Написан он во всегдашней манере, общей для военных сводок всего мира: попытка прикрыть и смягчить хуевое положение дел.

«Также утром три отделения совершили комбинированную атаку на позицию, недавно взятую нами в Буа-де-Палли. Эта атака достигла цели в приобретении врагом опоры на нашей передовой линии, но контратака позволила нам отбить почти немедленно половину холма…»

Хуй-то, думаю я, сэр Джей Френч, ночью они перебросят туда еще людей, главное ведь — зацепиться, и утром ваша передовая линия будет их тылом.

Рядом с лузитанской реликвией висит портрет: старый джентльмен в пенсне, с зеленым галстуком, наверное, дед или прадед. Дальше, на той же стене, но в общей раме — портреты джентльменов, получивших премии Эдисона, и сам Эдисон в центре. Главные двигатели прогресса, так сказать. В значительной степени благодаря этим благообразным джентльменам и их не имевшей границ любознательности само существование нашего вида «homo sapiens» поставлено под угрозу исчезновения.

На противоположной стене — плакат в стиле «арт-нуво», изображающий рыжеволосую женщину с обнаженным плечом, всю в цветах, задрапированную в цветы. Дама, в отличие от Фаустов в воротничках, вполне безобидна и даже не имеет имени.

За дверью, я открываю ее, — сюрприз: копия совершенно желтой газеты за 1919 год, тоже в раме, с портретом все того же старого джентльмена в пенсне и, по-видимому, его изречение, напечатанное огромными буквами под портретом:

«Люди хотят от нас эффективной работы и сервиса очень высокого качества. Они не смогут иметь этого, если капитал не будет вложен. Тут должна быть справедливая взаимосвязь. Если расходы идут вверх, цены также должны идти вверх!»

Золотые слова сказал старый джентльмен, думаю я. Правильно. Цены до сих пор идут вверх и будут идти, пока все это не обрушится. А если обрушится, то все сразу — и цены, и расходы, и портрет джентльмена в зеленом галстуке, и миллионерский дом, и, может быть, весь мир.

У самой двери на крыше стояла тогда белая детская кровать, теперь на ее месте стоит большая взрослая кровать, привезенная Нэнси из Коннектикута. Я теперь приспособился ебать на взрослой кровати своих женщин, при открытой двери, так что на пизду жертвы и мой член падает голое живое солнце — это потрясающе возбуждает и накаляет и хуй, и пизду. Но тогда там стояла детская кровать, а рядом стояла (и стоит) расшитая едва ли не золотом, наверное, индийская детская качалка, конь с гривой.

Я сажусь на коня, покачиваюсь и тихо думаю: «А почему не я здесь живу? Хорошо бы остаться и всю жизнь прожить в этом домике, в детской кровати спать, бросать детские книги на синий мохнатый ковер. Спасибо, Дженни, — думаю я, покачиваясь на детской лошади, обхватив ее загорелыми ногами, — я нахожусь здесь не по праву, не по праву, спасибо, Дженни, — нужно будет поцеловать ее, спустившись вниз». Больная, кроме вагины у нее еще болит и спина, она спит на другой кровати, но рядом, очевидно, создает себе иллюзию нормальной жизни с мужем. Голубые простыни с бабочками были на наших кроватях в прошлую ночь. Она исполняет все, что ей кажется необходимым, чтобы Эдвард получил удовольствие в сексе: сосет послушно мой член. «Что ж делать, — наверное, думает она, — Эдвард должен иметь оргазм, а у меня сейчас болит вирджайна». Она старается для меня, а сама не получает удовольствия, ангел.

«Я перестал мечтать о полном счастье, — думаю я, продолжая качаться и наблюдая через открытую дверь, как ветер, вдруг рванув, унес часть моей воскресной „Нью-Йорк таймс“ прочь с крыши и, наверное, бросил ее в реку. — Я стал расчетлив и совсем не забочусь о Дженни, и утром всегда оставляю ее спать без сожаления, даже не гляжу в ее сторону, оставляю ее и бабочек на простынях и подымаюсь в детскую корабельную каюту. Женщина спит внизу, чужая, тяготящая меня своими планами, женщина 20 лет, ее тяжелый зад, грудь и прочие сомнительные прелести там, а я здесь — мальчик, задумавшийся над старой географической картой, вставший поутру. Я был, я буду, — думаю я, безгранично веря в это утро в свое необычное предназначение, как всегда. — И я убегу из этого дома, когда пробьет мой час, к другим женщинам, другим странам, к своей судьбе. Здесь, в детской комнате миллионерского дома, я неожиданно получил передышку в моей борьбе, короткий солдатский привал. Отдохнули и хватит», — говорю я себе, слезаю с арабского скакуна и спускаюсь вниз, откуда уже слышна арабская музыка, голос Дженни и кого-то еще.

Кем-то еще оказалась Дженнифер, которую я принял в первый свой приход в миллионерский домик за турчанку, на самом деле она еврейка. Я не очень жаловал Дженнифер, из всех подруг Дженни мне больше всех нравилась Бриджит, но Дженни почему-то любила Дженнифер. Я думаю, потому, что обе они были коровы, бредили младенцами, и в свое время обе и получили по младенцу. Дженнифер раньше, Дженни чуть позже.

В то утро, когда я спустился вниз, Дженнифер поведала мне и Дженни, что она «упала в любовь» с 72-летним доктором Кришной.

— Поздравляю! — сказал я.

— Я так счастлива! — воскликнула она и, вскочив со стула, обняла Дженни.

Потом она обняла меня (при этом от нее резко пахнуло потом) и сказала, что она и доктор планируют осенью пожениться.

Я ее даже зауважал за «оригинальность», и смелость, и дурь. «Пятьдесят два года разницы — ни хуя себе! — подумал я. — Ну и народ эти индийцы. Он ни разу не был женат до этого. Только начал. Первая жена».

Было очень жарко, около ста градусов. Счастливая идиотка Дженнифер, едва ли не при мне сняв с себя лифчик и еще что-то, похожее на трусы, — нью-йоркские девушки в этом смысле обладают необычайной простотой нравов, иной раз даже противно, — убежала в сад и стала кружиться там уже в индийских блузке и юбке. Она подскакивала, тянула руки вверх, бестолково махала руками, исполняла что-то среднее между танцем живота и гимнастическими упражнениями. «Еврейская курица», — подумал я насмешливо. Прыщавая, счастливая, довольная своим Кришной, который — «прекрасный мужчина», сказала она Дженни. Было видно мне, что она действительно счастлива, только все это глупо выглядело.

Вторая счастливица — Дженни — в это время пиздела на кухне по телефону. Я только что вручил ей подарок — Божью матерь на бересте, работу моего друга Борьки Чурилова, единственную оставшуюся у меня русскую вещь.

— Спасибо за Дженни, — вдруг отвлекает меня от моих мыслей потная Дженнифер, вернувшаяся из сада. Она целует меня.

Дженни уходит с Дженнифер — им нужно поговорить на свободе. Обе довольны жизнью. Одна «упала в любовь» с семидесятидвухлетним индийским доктором, другая — с честолюбивым русским парнем, который писатель, да только кто его книги читал, до хуя таких писателей вокруг. Я же иду и углубляюсь в книгу Вирджинии Вулф, которую только что обнаружил на полке в обеденной комнате.


В конце августа Дженни и я поехали к ее родителям в Вирджинию. Помню ее, энергично шагающую впереди, пробираясь через толпу в Порт-Ауторити, в длинной юбке, как бы мать семейства, и себя в белых брюках и черной кепочке, с отсутствующим взглядом плетущегося за ней, нагруженного сумками. Среди прочего в сумках лежали буханки свежеиспеченного Дженни хлеба. Было и без того жарко, а тут еще и от сумок несло хлебной духотой.

По дороге в автобусе Дженни счастливо дремала у меня на плече, я же читал книгу об анархизме, время от времени поглядывая на сидящих справа от меня двух симпатичных и разбитных девочек-тинейджеров — обе блондинки, обе пили из жестяных банок будвайзер, и обе одновременно вместе с пивом жевали чуингам.

Я начал читать главу об анархизме в Испании, когда автобус остановился, мы, оказывается, уже были в Вашингтон Д. С. Я неохотно распрощался с испанскими анархистами, крепкие ребята, улыбнулся на прощанье нахальным тинейджерам, я бы с большим удовольствием ушел с ними, и взял свои сумки, хлеб, слава Богу, остыл.

На заплеванном автовокзале слонялись в ожидании чуда безработные черные. В зале ожидания на красных пластиковых стульях, как во всех залах ожидания во всем мире, кем-то была приведена и рассажена группа идиотов, некто бил ногой автомат, обязанный продавать людям жвачку, а он не продавал, в общем, был обычный автовокзал. Ее отца, который должен был нас встречать, не было, конечно, и она стала звонить в штат Вирджиния, за реку Потомак.

Потом они приехали в огромном, рассчитанном на большую семью, болотного цвета автомобиле, ее отец и мать. Они что-то там напутали с расписанием автобусов. Я до этого никогда не был в Вашингтоне, поэтому они показали немного будущему мужу их дочери столицу империи. В первую очередь ее отец, конечно, провез меня мимо здания FBI, a как же, ведь половина его жизни была связана с этой организацией. Дженни же прокомментировала, что мистер Герберт Гувер всегда присылал ее матери официальное поздравление с рождением каждого нового ребенка, и чтоб я напомнил ей, когда мы приедем в дом, она мне эти поздравления найдет и покажет.

— А денег не присылал? — осведомился практический Лимонов.

— Нет, — сказала с сожалением ее мать.

— Если бы вы жили в России, — сказал я, — вы бы были мать-героиня, имели бы медаль, и государство платило бы вам деньги за детей.

— Хорошо бы, — сказала мать.

Про себя я подумал свое обычное, что на хуя все эти дети нужны, жрать на планете нечего, да и вообще столько людей ползает и бегает по поверхности земного шара, в гигантских городах и сельских местностях, что даже психологически эту толпу вынести невозможно. Кроме того, если быть объективным, я уже знал двоих их детей — Дженни и Дэби, и эти двое ничем особенным пока в мире не отличились, да и надежд, что когда-нибудь отличатся, почти не было. «Еще с полстолетия каждый из твоих десятерых детей, мама, — думал я, — будет топтать землю, пожирать мясо и зерно, поддерживать свое существование, но и только, мама, и только. Единственное, чем может похвастаться человечество, — это своей историей, а к истории твои дети, мама, никогда не будут иметь никакого отношения. Они вне истории, мама…» — думал я, а машина наша, ведомая бывшим специальным агентом FBI, в это время переезжала через Потомак, и семья радостно показывала Лимонову Пентагон и Арлингтонское кладбище.

«Вот даже и Кеннеди для истории мелковат, — думал я. — Местный герой-бюрократ, ничего особенно бравого, родиться в такой семье и не стать президентом — нужно быть слабоумным… А уж твои дети — и вовсе кролики, увы, мама, кролики», — думал я с сожалением. Я был не злой человек, и мне самому стоило гигантских усилий не быть кроликом, и моя судьба была неясна, но я хотя бы понимал, это уже полдела. Я хотя бы смутно понимал всегда, потому и в туалетах всего мира простаивал, подозрительно вглядываясь в свое лицо, удалившись от их человеческого шума, от их кроличьей возни. Я хотел мое лицо, а не разгоряченное лицо кролика. Мое, пусть хуевое, злое, заплаканное, но отдайте мне мое лицо!

Дом их стоял на холме, в доме было как бы полтора этажа: внизу, там, где холм срезал часть дома, было меньше комнат, чем на основном этаже. Дом торчал посередине сада, нет, простите, не сада — деревья-то в основном были не фруктовые, а сосны и еще другие деревья, названия которых я, житель асфальтовых джунглей, не знал ни по-русски, ни по-английски, потому назовем их просто деревья. Воздержимся от старомодных пейзажей-описаний — короче, был дом, деревья, сколько там, акр или больше, зелени, гамаки, небольшой огород, возделываемый детьми скорее для забавы, собака Ахилл, доставшаяся семье от Изабэл в подарок, была ударная установка в комнате Роберта, еще одного из сыновей; фотографии звезд рок-н-ролла, детей и родителей в комнате Дэби, а вечером светящиеся жуки на участке.

Нас ждал обильный американский обед — непременные стейки, салат… Вино в доме пили, не напивались, но пили, кончик носа у матери был подозрительно красноватого цвета, но, может, это от простуды. Во время обеда все дети и отец дружно набросились на Дженни за ее безграничное преклонение перед доктором Кришной. Даже Дэби ее высмеивала. Я осторожно детей поддержал, боялся, что Дженни обидится. Мать заняла позицию посередине.

Вскоре Дженни сама стала смеяться над доктором Кришной и его медицинскими познаниями, но не тогда. Тогда она сделалась злая-презлая и вдруг заорала: «Cut it out! Cut it out, люди!» Выражение это, переводимое как «отрежьте это!» — перестаньте, отъебитесь, мне очень понравилось, и я приобщил его к своему словарю.

Ну, мы и отрезали, и заговорили о чем-то другом… После обеда дети взялись показывать мне семейные фотографии — альбом за альбомом. Вначале двое — молодые мать и отец. Отец в военной форме — война была. Свадьба: мужчины в пиджаках с гигантскими плечами и в брюках клеш, дамы в шляпах на один бок — все тогда выглядели очень старыми, отметил я про себя. Особенность эпохи, а? Потом пошли младенцы, лежавшие на боку или на спине, в белом или розовом… Почти все фотографии нового времени были сделаны поляроидом. Постепенно, от альбома к альбому, дети росли, пока, наконец, не приняли их настоящий вид. Я посмотрел на них, столпившихся вокруг меня, и сказал: «Молодцы, быстро выросли, ловко это у вас получилось». Они захохотали.

Спать меня положили отдельно: соблюдались приличия, ведь я был бой-френд Дженни, а не ее муж, посему приличия соблюдались. Место мне отвели внизу, в огромной комнате, она как бы являлась второй гостиной, дверь из нее вела прямо в сад. Перед сном, когда родители уже удалились в свою комнату, мы все пошли в комнату Дэби и закурили джойнт. Трава у Дэби и Роберта — брат и сестра дружили — оказалась очень крепкой, мы лениво сидели и лежали в разных углах комнаты среди кукол, портретов рок-звезд и фотографий бывших бой-френдов Дэби. Фотографий бой-френдов было неожиданно много, несмотря на ее семнадцать лет.

На следующее утро я проснулся едва ли не раньше всех в доме, вышел в сад и произвел тщательную разведку всей территории. Рассмотрел внимательно овощи в огороде, лег в гамак, откуда меня изгнали комары, вернулся в дом и, заметив в том же зале, где я спал, в углу, сплетение велосипедов, сел на один из них и поехал, но, сделав круг рядом с домом, вернулся, так как не знал, куда ехать. В этот момент из дома, позевывая, вышла Дэби. Мне почему-то приятно было увидеть именно ее, я подошел к ней и любознательным туристом задал ей несколько вопросов об огороде. Оказалось, что помидоры выращивает она, а тыквы — тринадцатилетний Рональд. Проявив восторг по поводу ее помидоров, я вспомнил опять о существовании велосипедов и предложил Дэби совершить велосипедную прогулку.

— О’кей! — сказала Дэби, она была очень easy going — легкая на подъем.

Мы пошли в дом, выпили по чашке кофе. Родители еще не появлялись, я даже не знал, где находится их комната, там было много дверей. Мы уже садились на велосипеды, в последний момент к нам присоединился уже, оказывается, съездивший к автомеханику Роберт. Мы покатили: Роберт впереди, потом я, а за нами Дэби на маленьком велосипеде, очевидно, принадлежащем самому младшему из детей — одиннадцатилетнему Кэвину. Я услышал озабоченное: «Эдвард!» — уже когда мы, упирая в педали, взбирались по асфальтовой дороге высоко над домом. Оглянувшись на голос, я увидел Дженни в ночной рубашке, стоящую в открытой фронт дор — входной двери. Дженни стояла на одной ноге, а другой эту стоящую ногу почесывала. Сумасшедший Эдвард только улыбнулся и помахал Дженни рукой…

Прогулка не обошлась без мелких происшествий. От затерянного в зелени дома с окрашенным синей краской цементным бассейном, находящимся глубоко в ложбине, к нам с дичайшим лаем бросились мохнатые собаки. Роберт поднял ноги вверх — положил их на руль, поднял и я свои на раму, и мы быстро покатили вниз к зеленому мосту через небольшой ручей. Собаки разочарованно удалились. В конце концов мы добрались до школы, где все Джаксоны в свое время учились. Как достопримечательность, Дэби и Роберт показали мне, смеясь, особый корпус, где учились дефективные дети. Я тоже посмеялся, что дети дефективные. Жаль — была суббота, дефективных, наверное, разобрали по домам родители, и поэтому нельзя было увидеть их дефекты.

Было очень жарко, посему мы решили дальше не ехать, а расположились на территории школы и провели там некоторое время. Радуясь каждый про себя, что мы не дефективные, мы катались на качелях, а завидев знакомого парня, одиноко забрасывающего мяч в кольцо, Роберт предложил мне поиграть. Мы попрыгали некоторое время вместе с парнем, в конце концов перешли с баскетбола на футбол, к которому у меня куда больше пристрастия. Дэби играла в футбол не хуже Роберта. Когда исчерпал себя и футбол, мы поехали обратно к дому. Мне уже начинала надоедать американская провинция, хотя я и старался занять себя ее «изучением». Раз уж ты тут, Лимонов, расспрашивай обо всем, суй нос во все детали…

Я совал нос во все детали. На полке в гостиной я нашел «Пиплс альманах» и вышел в сад, сел на солнце и начал изучать альманах. В альманахе было больше тысячи страниц разнообразных сведений из всех областей человеческой деятельности. Меня, конечно, более всего заинтересовали списки «наиболее желаемых FBI» преступников, списки за многие годы. Преступники, которых более всего желало поймать FBI, начиная с 1969 года, оказались политическими, в основном представители нескольких организаций: «ведермены», «черные пантеры», а еще раньше — «студенты за демократическое общество». Очевидно, две страны-гиганта, и Америка, и Советский Союз, переживали некий не совсем понятный мне еще, но одинаковый процесс: ведь и в СССР с конца шестидесятых годов наиболее важными преступниками для КГБ стали диссиденты… Меня кусали комары и нещадно обжигало солнце, но я читал и читал, читал до обеда, — охота пуще неволи. Папа Генри даже подошел ко мне и сказал, что подарят мне «Пиплс альманах» и я смогу читать его в Нью-Йорке. Очевидно, папа Генри намекал, что я необщителен.

После обеда я решил во имя Дженни стать общительным. И потому, когда мне предложили поехать посмотреть бейсбольную игру двух детских команд, за одну из них играл одиннадцатилетний Кэвин, я сказал, что я мечтаю посмотреть настоящую бейсбольную игру, умираю, как хочу.

Мы загрузились в две машины — большую отцовскую и маленькую синюю Роберта — и покатили. На переднее сиденье рядом с отцом по праву сел серьезный, жующий жвачку маленький Кэвин. Он нервничал, но по-взрослому жевал свой чуингам, делал вид, что он tough man — крутой мужик.

На месте будущего происшествия было уже немало запаркованных автомобилей и немало деревянных скамей уже было занято. Мы уселись все — весь клан Джаксонов, живущий в Вирджинии, более десяти человек, и я — повыше и поудобней, как бы в центре четвертькругового амфитеатра, оцепляющего главный действующий кусок бейсбольного поля, от поля нас отделяла высокая решетка, и приготовились болеть за нашего Кэвина. И началось…

Я думал, что буду страдать от скуки, и уже приготовился к жертве. Не тут-то было — страдать было некогда. Уже через несколько минут отдельная личность Эдуард Лимонов обнаружил себя втянутым в водоворот местных страстей. «Наши», команда Кэвина называлась «Желтые носки», играли с «Тиграми», и это был финал, господа! Потому явились все родственники «Желтых носков» и все родственники «Тигров», и еще плюс все их друзья и знакомые, плюс те, кому была дорога честь городка и честь школы, и кому было просто любопытно, и все местные жители, только потому, что развлечений у них не так много в их местности, и местные хулиганы, и местные интеллигенты, и… Все взгромоздились на лавки — с банками пива, кока-колы и содовой, с сигаретами в зубах — и приготовились к действу. Внизу, под лавками, бродили совсем маленькие дети, приготовившиеся собирать перелетевшие через ограду мячи, если они будут.

Дети в одиннадцать, двенадцать и тринадцать лет необычайно разнятся друг от друга в размерах и формах. В одной и той же команде были гиганты и карлики, мужчины и бэби. Все они по очереди выходили с палкой и отбивали мяч, брошенный лучшим вражеским налетчиком, и, когда они промахивались и не отбивали мяч, толпа возмущенно ревела и свистела, когда отбивали, и удачно, и отбивший счастливец бросал свою палку и мчался вокруг поля, толпа тоже ревела и свистела. Я же всю игру боялся за вратаря, которому, я ожидал, обязательно кто-нибудь из этих детишек врежет палкой в глаз или вышибет мозги — палка была крепкая, — но детки оказались на высоте и не повредили своего вратаря.

Толстая блондинка с оголенными загорелыми плечами, лямки лифчика и розовой нижней рубашки врезались в пышную плоть, орала своему сыну — маленькому блондинчику, остриженному в скобку под Иванушку-дурачка из русских сказок: «Бобби, би агрессив! Бобби, би агрессив!» И Бобби был, насколько ему позволял рост и физическая сила, свой мяч он отбил удачно и помчался по полю, а мамаша его упоенно вцепилась в сетку изгороди: «Бобби-и-и-и!»

Я посмотрел на клан Джаксонов: папа Генри на дальнем конце скамейки что-то орал и ударял себя руками по коленям, Дэби, засунув два пальца в рот, свистела, даже обычно меланхоличная Бэтси тоже кричала, но слов за общим шумом было не разобрать. Когда же вышел наш Кэвин, мы все бешено зааплодировали, я тоже, и заорали: «Кэвин!», как бы ободряя нашего человека на поле, и я вдруг к удивлению своему обнаружил, что ору «Кэвин!» вместе со всеми. Наш человек был не хуже Бобби, лучше, недаром Роберт бросал ему мячи до обеда несколько часов подряд, тренировал его — он был в хорошей форме — наш человек на поле, и он отбил свой мяч блестяще, и все мы опять заорали, не помню что, и засвистели, и я в восторге хлопнул Дженни рукой по плечу, и еще что-то орал вместе со всеми, и мы аплодировали нашему Кэвину, пока он бежал по периметру поля.

Очнулся я от этого коллективного припадка вдруг и услышал, как Дженни, захлебываясь счастливым смехом, кричала, показывая на меня: «Посмотрите на Эдварда! Посмотрите на Эдварда, как он кричит и машет руками. Ха-ха-ха!»

Дженни явно была очень счастлива моему внезапному проявлению нормальных человеческих чувств. Может, она подумала, вот Эдвард тоже, как все нормальные мужчины, как наши американские мужчины, болеет и кричит, и ему нравится бейсбол, и, в конце концов, несмотря на все его чудачества и обособленность, он будет мне неплохим мужем. И у нас будут дети, и мы станем ездить на машине всей семьей смотреть бейсбол, как папа и мама, и Эдвард будет писать книги и получать за эти книги деньги, ну пусть вначале немного, лишь бы он занимался делом, которое ему нравится. А бредни об уничтожении цивилизации он скоро позабудет. Я буду ему хорошая жена, на уик-энд буду печь хлеб, дети будут играть в саду, и у нас будет много цветов, Эдвард любит цветы.

Так она, наверное, думала, и я ее понимал, и здесь, в американской деревне, я ее не ненавидел, она куда более подходила мне здесь, где не было маркизы Хьюстон или наряженных и разрисованных благоухающих блядей, таких как моя бывшая жена, чтобы сравнить. Здесь Дженни играла на своем поле, и то, что включили над бейсбольным полем электрический свет, работало на нее, и запах травы и деревьев вокруг работали в ее пользу, и даже трубка рядом со мной сидящего толстого джентльмена работала на нее, и сигареты Дэби и Роберта пахли в ее пользу.

И тогда там, на поле, я внезапно подумал, что не ненавижу ее, что я ненавижу нечто большее — может быть, мировой порядок, может быть, природу, за то, что она дала мне от рождения, с кровью, вечно неудовлетворенное гигантское честолюбие, не позволяющее мне остановиться наконец в задыхающемся моем беге. Остановиться, жить с Дженни на ферме и быть счастливым, и, может быть, косить сено, или даже пусть писать книги, но другие книги — книги покоя и счастья, а не книги тревоги и бегства. Она подходила для этого — Дженни, — чтоб я с ней был счастлив, может, именно поэтому я ее и ненавидел, а?

Я так долго искал любви, бродил в хаосе, пытаясь найти ее — Дженни. И вот я ее нашел, вот я ее всеми правдами и неправдами в себя влюбил, добился, и теперь я ее отвергаю, не хочу, отворачиваюсь, не нужна. Даже чудовищнее — я ее ненавижу. Потому что она — идеал, правда, двухлетней уже давности, девушка, о которой я мечтал, лежа в грязных отелях, одиноко захлебываясь истеричным плачем или ебясь с проститутками…

…Это я ее искал во всех телах, думая: «А вдруг — она, или — она, или даже — он?..» И вот нашел.

«Желтые носки» проиграли в тот вечер «Тиграм» со счетом 6:8, но какое уже это все имело значение. Дженни проиграла мне и на своей территории, да, но ведь я-то играл без правил.

Загрузка...