Я расстался с Дженни очень неожиданно для меня, хотя именно в такой ситуации, в которой хотел всегда расстаться, — она вдруг нашла себе парня, почти сразу же забеременела от него и уехала к нему в другой город, в Лос-Анджелес. Ее Бог дал ей бэби и поместил ее на приличествующее ей место в жизни, со мной она явно нарушала Божий и земной порядок.
После того как теперь Линда познакомилась с моей бывшей женой Еленой, она сказала мне: «Эдвард, я никак не могу понять, что общего между Дженни и Еленой. Елена — шикарная женщина, а Дженни была почти крестьянка. Пейзант». Я объяснил Линде, что Елена была женой русского поэта Эдуарда Лимонова, а Дженни полтора года была герл-френд другого человека — бедного вэлферщика и безработного, обитателя синглрум окупейшан отелей — нью-йоркца Эдварда.
Дженни поступила правильно, что ушла, или природа поступила правильно. Наши с ней отношения ничего нового ей не приносили, и хотя мы опять стали делать любовь, иной раз она была безразлична к моему члену, иногда очень редко счастлива, сексуально мы были несовместимы никак. Время от времени Дженни заговаривала о женитьбе, но я говорил, стараясь выглядеть грустным, что у нас нет пока денег для создания семьи, и она на время затихала, соглашалась.
Я не знаю, подозревала ли она, что у меня есть любовные отношения с другими женщинами, или считала, что я довольствуюсь ее скромной диетой, не знаю. Несколько раз, я помню, Дженни находила у меня в ванной женские вещи — часики, ожерелье, кольцо — и много раз обнаруживала женские шпильки на полу моей спальни. Но она предпочитала верить моим объяснениям, когда я говорил, что у меня оставался ночевать тот или иной из моих приятелей с девушкой, или другую, не всегда ловкую, ложь сочинял, а может быть, Дженни разумно не желала поднимать шума. Я все же думаю, что она не подозревала, какую бурную сексуальную жизнь я вел, а ведь у меня даже была зеленая книжка, в которую я записывал, чтобы не перепутать, свои любовные свидания. Порой у меня бывало две, а то и три разных девушки в день, и я своим донжуанством гордился, как подросток.
Как бы там ни было, к тому времени, когда Дженни вдруг меня оставила, я уже привык к бесконечному чередованию моей дружелюбности и признательности к ней с ненавистью к ней же и раздражением. За что я был ей признателен — вы уже знаете, а раздражало меня ее плебейство. Например, как она сидит, растопырив жирные ноги (она начинала полнеть, господа), так что пизду было видать, ну не пизду саму, так ее трусы, а пизда была под ними, она ленилась натянуть или расправить свою длинную юбку. Длинные юбки она носила в подражание Нэнси, ее хозяйке, та всегда облечена в униформу — в волочащиеся даже в снег и грязь по земле платья.
Я бывало говорил ей: «Дженни, почему ты одеваешься, как старуха, тебе же 22 года? (Ей уже 23 года! Время текло.) И почему ты сидишь в такой вульгарной позе? Ты что, ленишься сдвинуть ноги?»
Она смеялась, а если я продолжал настаивать, она раздражалась и кричала свое неизменное: «Cut it out, Эдвард! Cut it out! He критикуй меня, я сижу очень естественно, как мне удобно, а другие пусть не смотрят, если им неприятно!»
Однажды я довел ее таким образом до слез. В тот день мне было особенно противно на нее смотреть: от вырванных зубов мудрости рожа у нее опухла, под носом опять был прыщ, она оскорбляла чувство эстетизма во мне. Я был та еще штучка, господа, но, ей-богу, можно было же за собой следить! Ведь она была рослая и симпатичная девочка, могла бы выглядеть куда лучше, могла бы чуть краситься, скажем. Я ей все это и сказал тогда, и она заплакала.
— Что ты меня все критикуешь и критикуешь! Ты как мой учитель! — всхлипывала она. — Вместо того, чтобы меня поощрять, ты заставляешь меня чувствовать себя ничтожеством…
Я сказал Дженни, что я тоже не всегда слушаю людей, но прислушиваюсь и думаю над их замечаниями, и если могу почерпнуть что полезное из их критики, то исправляюсь, учитываю. И ее я критикую, сказал я, не для того, чтобы ее унизить или доказать, что я лучше, а чтобы сделать ее лучше, ведь она мне не безразлична. Хитрый врун Лимонов.
— И вообще, — сказал я, совсем уже войдя в роль воспитателя, — долго ты будешь, Дженни, убивать свое время в компании Марфы, Дженнифер, даже Бриджит, в конце концов? Тебе нужно встречаться с интеллигентными людьми, больше читать, может быть, даже пойти учиться. Я и то подумываю, в мои-то годы, о том, чтобы пойти учиться в Колумбийский университет. Ты же умненькая девочка, Дженни, не собираешься же ты оставаться всю свою жизнь хаузкипером Стивена Грэя. Твои теперешние приятели и приятельницы куда меньше тебя, ты, безусловно, ярче их всех и талантливей.
Дженни оживилась, стала строить планы и перестала плакать.
— Да, Эдвард, мне нужно учиться, — с воодушевлением согласилась она.
И мы стали обсуждать, куда именно Дженни пойдет учиться. Но, настроив планов, Дженни не имела сил воплотить их в жизнь, была ленива и инертна. Она была природно умна, street wise[9], как это бывает с простыми людьми, очень насмешлива, но Боже, чего я от нее хотел в конце концов, чтобы она стала Марией Склодовской-Кюри, ради меня сделав из себя нечто противоположное тому существу, каким она была? Никто не может прыгнуть выше своего потолка, и из служанки не сделаешь даму. Не сделал и я. Из Дженни могла выйти только мама-корова. Если б еще у нее было честолюбие, но нет, увы, ни капли честолюбия я в ней не обнаружил, за исключением некоторой гордости мной — ее бой-френдом, может, эту гордость следует считать честолюбием? Один раз Дженни сказала мне:
— Ты, Эдвард, — типичный поэт, каким ему положено быть: вьющиеся волосы. Она потрогала мои волосы. — Как лорд Байрон был.
Сказала она эту фразу с удовольствием и уважением. Да, может, я и был ее честолюбием, и она старалась, боролась за меня, да не смогла, потерпела поражение.
На следующий день она опять сидела босиком и растрепанная на кухне миллионерского дома и пиздела с очередной Дженнифер, Марфой или Бонни, жившей по соседству, и пила пиво, и ступни ног у нее были такие грязные, что Линда до сих пор вспоминает об этом с ужасом.
Шли дни, месяцы, как всегда, на крыше миллионерского дома уик-энд сменялся уик-эндом, кончалось лето. В августе 1978 года Дженни повезла меня в Калифорнию — это был ее отпуск, мой вроде тоже — первый за три года жизни в Америке. До этого мы старались копить деньги.
— Эдвард, копи деньги, — сказала мне Дженни.
В моем случае «копить деньги» звучало смешно — я выбелил и оштукатурил две квартиры — это был весь мой заработок за лето, посему Дженни платила за поездку, отчего мне было тошно, хотя и она моя герл-френд, и я — авантюрист, но тошно, лучше иметь свои деньги и ни от кого не зависеть, ни в какой форме.
Полетели мы в Калифорнию с подругой Марфой, у нее тоже был отпуск. Там-то, в Калифорнии, при соучастии Марфы и моего приятеля Алешки Славкова — поэта, он в это время жил в штате Мичиган, подрабатывал в издательстве русских книг, и разыгрался последний акт моей и Дженни любовной истории, начавшейся с ошибки.
Я, иногда воспринимающий свою жизнь как подвиги Геракла или путешествия Одиссея, был доволен, когда после нескольких дней жизни в гигантском Лос-Анджелесе, в депрессивной обстановке огромного и красивого дома Изабэл, которая тогда едва переселилась в Лос-Анджелес, вместе с собаками, больным раком Валентином, Хлоэ и Руди, мы наконец уехали жить в секвойевый лес, на сцену, более подходящую для геракловых подвигов. Отцу и матери Дженни принадлежал замечательный в своем роде кусок теплой калифорнийской земли — секвойевая чаща, и настоящий салун, сто пятьдесят лет тому назад его построили первые калифорнийские лесорубы. В один прекрасный августовский день мы вчетвером ввалились в салун и разместились наверху, в комнатах проституток. Дело в том, что салун все сто пятьдесят лет простоял почти нетронутым, никто его не перестраивал, родители Дженни приезжали сюда раз в пару лет. На первом этаже, так же как и во всех салунах, виденных мной в кино, помещался бар и огромный камин, слева деревянная лестница вела на второй этаж — в комнаты проституток. Очень символично, что в последний раз в моей жизни я выебал крестьянского ангела именно в одной из этих комнат.
Алешку Славкова мы подобрали в Лос-Анджелесе, тотчас после того, как взяли в рент идиотски неуклюжую бежевую «тойоту»-обрубок, похожую на кусок мыла и цветом, и формой, воняла она внутри туалетом, и тоже взяли его в лес.
Если вы никогда в своей жизни не были в секвойном лесу, вам трудно себе представить секвойевый лес. Там царила тьма. Только на небольшую полянку, на которой, собственно, и стоял салун, падало немного солнца; весь остальной участок, осеняемый гигантскими деревьями, находился постоянно в зеленой темноте. По ночам к костру, у которого мы с Алешкой сидели, — там же была и плита, грубо сложенная из камней, — выходили стаями рослые ракуны в надежде что-нибудь спиздить и попрошайничали. Если я направлял луч фонаря под ближайшее к костру огромное дерево, они, вся эта банда, иногда пять или шесть, застывали на месте в своих мехах и лишь сверкали глазами. Если мы не закрывали дверь в кухню, они входили и в ярко освещенную электричеством кухню и, схватив предложенную им еду, грузно убегали. Ночами они топали по крыше. Ракуны мне нравились. Еще жила в секвойевом лесу синяя птица, которую я кормил хлебом и прозвал «джинсовой птицей» — такого невероятно искусственного цвета она была.
В салуне жил ко времени нашего прибытия только Роберт — брат Дженни, вы помните, я впервые встретил его в родительском доме в Вирджинии. Молодой человек этот жил легко и неряшливо и скопил необъятное количество мусора в пластиковых черных мешках. Крысы у него не завелись только потому, наверное, что их бы тотчас пожрали ракуны. Ракуны разгрызали мешки, сваленные горой под деревом вблизи кухни, окрестности салуна напоминали свалку.
Утро для Роберта начиналось в шесть часов. Во всяком случае я, просыпавшийся тоже очень рано, заставал молодого человека сидящим на кухне, возле растопленной уже железной плиты, в зубах у него весело потрескивал утренний джойнт. По мере того как разворачивался день, он курил еще и еще, а к вечеру он варил себе на той же плите вонючий клейстер из галлюцинаторных мексиканских грибов. Иной раз к нему приезжали из близлежащего университетского городка в старых автомобилях его товарищи, и все они, сидя на террасе, выскребывали по очереди свои грибы из котелка алюминиевой ложкой. Чем Роберт питался, остается для меня загадкой. Единственной пищей, которую он употреблял на моих глазах, была морковь, Роберт был вегетарианец. В рефриджерейторе были всегда неистощимые запасы моркови, и из нее Роберт, его друзья, и Дженни, и Марфа выжимали сок и этот сок пили. Я думаю, десятки килограммов моркови потребили эти безумцы.
Дженни утверждала, что Роберт поедал и наши овощи. «Своих денег у него нет», — сказала Дженни. «Овощи и хлеб», — сказала Дженни, но, может, Дженни и преувеличивала.
Худенький, симпатичный Роберт, с совершенно отсутствующим небесным взглядом, был смирнейшим существом. Правда, что-либо соображать он, по-моему, был способен только по утрам. Когда я открывал рефриджерейтор, чтобы достать оттуда мою утреннюю банку, так начинался мой день, мы с Алешкой пили сильно, Роберт удивленно спрашивал меня: «Пиво в восемь утра, Эдвард?» — и улыбался, и качал головой. Я же, кивая на его неизменный джойнт, говорил: «Джойнт в восемь утра, Роберт?» — и тоже качал головой. Он был очень cool man — этот Роберт, и впоследствии, когда между мной и Дженни начались ссоры и разногласия, он никак не мог понять, почему мы не живем мирно.
— Из-за чего вы все ссоритесь, — сказал он мне как-то утром, — Дженни, ты, Эдвард, волнуетесь. Жили бы спокойно — ведь вам не из-за чего ссориться! Вот я поем грибов, и мне так все хорошо, — знаешь, какой красивый мир… Хочешь грибов, Эдвард? Они дешевые — пять долларов пакетик. Их можно даже выписать по почте…
Роберт был вроде представителем Бога у нас в секвойевом лесу. Он действовал на всех нас примиряюще, но и он не мог, конечно, оградить нас от разделения на два лагеря.
Иногда мне кажется, что, если бы не Алешка, я, может быть, еще не тогда остался бы без Дженни, но, возможно, мне это только кажется. Еще в Лос-Анджелесе, когда мы все четверо оказались в одном автомобиле, я понял, что путешествие будет нелегким. Ни на что у нас не сходились мнения: если я и Алешка хотели провести день у океана, девицы желали ехать в ресторан, а потом пойти в кино… и так далее. Если вы еще добавите к постоянным несогласиям то обстоятельство, что для Алешки Марфа была совсем чужим человеком и никакого желания ее выебать я у него за все путешествие не замечал, а наши с Дженни сексуальные отношения тоже не приносили нам никакой радости, то можете себе представить, как мы, раздраженные друг другом, чужие, все себя в консервной банке автомобиля чувствовали. К тому же Дженни всегда вела наш кар. Алешка тогда еще не умел водить автомобиль, я сам себе машину бы не доверил, Марфа тоже почему-то машину не водила — посему я и Алешка оказались всецело в руках их коалиции.
Находясь в замкнутом пространстве, мы обнаружили, что у нас все разное. И не потому, что мы с Алешкой были из России, а девки — американки. Нет. В конце концов, Алешка говорил по-английски прекрасно, учился себе в тот момент уже в аспирантуре в университете, да я тоже уж и забыл о России больше, чем помнил. Но у девок были свои интересы, у нас — свои.
Например, хэлффуд. Над их пристрастием и верой в хэлффуд мы с Алешкой хохотали и при всяком удобном случае эту их веру высмеивали. Когда мы останавливались у очередного хэлффуд-магазина, их в Калифорнии оказалось огромное количество, я пытался выяснить у Дженни, откуда она знает, выращена ли пища — хуевые помидоры, знаменитая морковь и гнилой лук — без применения химических удобрений? А если с применением? Я злил Дженни тем, что, смеясь, утверждал, что хозяева хэлффуд-магазинов — жулики и что они покупают испорченные продукты в супермаркете за углом, а ей продают их как здоровую пищу. Я бы еще молчал, если бы эта хуевая хэлффуд-еда не стоила нам вдвое дороже, чем куда более здоровая с виду «нормальная» пища.
Еще девки возили с собой огромные банки с витаминами, самыми разными, они постоянно помнили о витаминах и угощали друг друга витаминами в пути. «Не хочешь ли отведать Би-два, Дженни?» — «Дай-ка мне Си с витамином А-шесть, Марфа!» — такие между ними велись разговорчики.
Один я бы, наверное, перенес девок легче, куда легче, — не обращал бы внимания, но с Алешкой мы подстрекали друг друга снова и снова, говоря по-русски, к несчастью, мы имели роковую возможность в присутствии наших оппоненток обсуждать их, как мы хотели. Будь у нас один только общий язык, мы бы поневоле сдерживались, и говорили бы реже, и не соткали бы вдвоем паутину истеричности.
Беседы наших девушек сводились к сплетням. Они пиздели без умолку о Стивене и его любовницах, о Нэнси и ее любовных делах, об их — Дженни и Марфы общих знакомых и о любовных делах этих знакомых, никогда о книгах или о политике.
С Алешкой мы говорили о литературе, русской и английской, и мировой, пока не надоело, первые, может, три дня. Я не утверждаю, что наши разговоры были интереснее, о литературе тоже пиздеть скучно, сейчас, например, я вообще мало разговариваю, говорю все меньше и меньше, но наши разговоры были неинтересны им, их разговоры были примитивная болтовня служанок для нас с Алешкой. А факт оставался фактом — мы разделились на две враждующие группировки, и я был в худшем, чем любой из них, положении, ибо со своими неудовольствиями по всем поводам и Дженни обращалась ко мне, и Алешка обращался ко мне. И уж на непонятном им языке он говорил все, что думал, сталкивая и меня в истеричность.
Он говорил, что они деревенские глупые девки, но я и сам знал, что они простые, и немудреные, и скучные. Но я не мог сказать Алешке впрямую, что эти девки — именно те, которых мы сейчас заслуживаем, кто заслуживает лучших, путешествует с лучшими девками. Вот уж что я всегда хорошо понимал — это объективную реальность и силу. В самом деле, я путешествовал на деньги Дженни — это была объективная реальность.
Короче говоря, я несколько раз поругался с Дженни из-за Алешки, во время наших стычек она кричала, что это ее первый отпуск едва ли не в четыре года и имеет ли она наконец право отдохнуть, как она хочет, хотя бы без того, чтобы ее каждую минуту критиковали. «Мне неинтересна ваша литература! I fuck вашу литературу и политику!» — кричала Дженни. И первый раз в жизни я услышал от нее: «Я плач!»
Я ей сказал, что она, безусловно, имеет право отдохнуть так, как она хочет, и она да, платит за меня, но раз она взяла меня, я с нею ехать не набивался, раз она взяла меня, то я тоже имею какие-то права…
Ни к чему мы не пришли и расходились все дальше и дальше. Вечерами мы сидели с Алешкой у костра, я готовил уху, мы пили водку из огромной бутыли, а Дженни и Марфа демонстративно ездили в город в рестораны, то в японский, то еще в какой. Мы уже почти были врагами.
Видя такое дело, Алешка решил ехать в Лос-Анджелес и пожить некоторое время там у приятеля, к тому же наше хэлффуд-питание было ему дорогим, он, не забывайте, был студент. Опять я попал между двух огней: я понимал и Алешку, который жаловался, что его деньги слишком быстро тают, я сам годами жил на мизерные деньги, многие мои неимущие друзья питались на очень небольшие деньги, это было возможно. Уровень жизни миллионерской хаузкипер был куда выше уровня жизни студента Алешки. Но понимал я и Дженни, когда она зло жаловались мне на то, что Алешка дал ей так мало денег и что он ожидает, очевидно, что она и Марфа будут кормить его за свой счет. Если бы я не знал Дженни, я бы подумал, что она жадная, но Дженни не была жадная, просто мы все друг друга довели до истеричности, катаясь в консервной банке по калифорнийским дорогам. Нам не следовало объединяться в одну компанию или хотя бы нужно было путешествовать без Алешки, мы бы не стали врагами, сам бы я был способен отнестись к девкам иронически…
Я вздохнул с облегчением, когда на одной из зеленых улочек Лос-Анджелеса мы ссадили Алешку, я его обнял, и он заковылял в сторону. Да и девки, когда я вернулся в тойоту, смотрелись много веселее, я надеялся, что остаток путешествия будет более приятным.
Так и было некоторое время. Часть наших вещей осталась в салуне, в секвойевом лесу, а нос нашей «тойоты» смотрел теперь на север — мы отправились в городок Кармел, где должна была состояться «выставка красоты автомобилей». Стивен Грэй со всей своей семьей находился там, он был, конечно, одним из спонсоров выставки.
Боже мой, как некоторые люди живут в Соединенных Штатах! Приближаясь к Кармелу, мы мчались по «семнадцатимильной дороге» — я видел зеленые гольфовые лужайки и мужчин и женщин в полотняных костюмах для гольфа, нацеливающихся клюшкой на шар или пересекающих лужайки на маленьких белых электрических автомобильчиках… Я видел обнесенные едва ли не крепостной стеной здания — одно из них было действительно размером с мавританскую крепость или Новодевичий монастырь в Москве, из окон этого разместившегося на скале домика можно было спокойно прыгать в шумящий внизу Тихий океан. Везде были стены цветов, пальмы, виноград, и опять вдоль дороги тянулись, необыкновенные, жилища богачей.
Выставка была организована на территории очень дорогого отеля, на неестественно зеленом гольфовом поле, неожиданно обрывающемся одним своим краем прямо в океан. Нарядная толпа людей окружала автомобили, радостно шумела, кипела и мгновенно меняла очертания, сочетания и цвета, как стекляшки калейдоскопа, повернутые ловкой рукой ребенка. Белые, розовые, голубые легкие платья дам, белые брюки мужчин, почтенные красивые джентльмены за белой скатертью застеленным столом жюри, среди них мелькнула и борода Стивена Грэя, — диковинные автомобили, проезжающие перед столом, чтобы, сделав круг, опять занять отведенное им на выставке место, — все предметы и люди, вся палитра вдруг резанула мне по глазам. Я охуел, как, наверное, охуевал Роберт от его галлюцинаторных грибов. Я знал, что принадлежу к этому миру, а не к миру нашей вульгарной «тойоты», Дженни и Марфы, и даже не к миру студента Алешки.
К нам подошел старший сын Стивена — Генри — высокий, в белых полотняных брюках и белой рубашке, в синем «клубном» пиджаке, с синим же галстуком, в тонких очках, со значком выставки и словом «спонсор» на значке, высокий, интеллигентный и счастливый. Я быстренько притерся к нему и пошел за ним, бросив где-то сзади моих, вдруг ставших здесь нерешительными, девиц.
Я ходил между автомобилями и любовался. Вокруг дрожал жаркий калифорнийский полдень. В белом «Роллс-Ройсе» 1906 года, так гласила надпись на «Роллс-Ройсе», сидела, к моему величайшему удивлению, высокая, прямая, в старинном белом платье, в шляпе с кружевами и перчатках до локтя — совершенно седая женщина. «Роллс-Ройс» выглядел как карета, в которой Золушка ездила на бал к королю, — на каретных колесах с редкими золотыми спицами и как бы велосипедными узкими шинами. Корпус «Роллс-Ройса» был сделан из дерева, окрашен белым и обведен в дверях и по ребрам золотом.
Вслед за моим Вергилием-Генри я проходил по территории выставки, мимо невероятных сооружений, напоминавших скорее мавзолеи и парфеноны, чем современные автомобили, — они блестели позолотой и лаком и были порой размером с небольшую ливинг-рум в викторианском доме. Некоторые диковинные машины как бы включали в себя части церквей или общественных зданий, одно чудо начала века было даже с колоннами!
У похожего на трубу гоночного авто 30-х годов, рядом с пустым белым столом — только два вспотевшие бокала с чем-то розовым, недопитым на дне и кусочками льда, — под пышным деревом неизвестной мне породы стояла пара. Холеный мужчина в белом полотняном костюме, похожий на избалованного писателя или актера, и девушка. Я увидел существо, как бы вышедшее ко мне из моих снов — белая шляпка с черной вуалеткой, сквозь вуалетку — юное, красивое, пылающее, обеспокоенное чем-то лицо. Розовые чулки, черная нижняя юбка под прозрачной белой, и какие-то смешные меха — несколько зверьков, может быть, шиншилл, свисающих с верхней части ее тела, я даже не успел понять, свисали ли зверьки с платья, к накидке ли были пришиты — не помню, дурак. Наряд был явно 20-х годов, и девушка — встревоженная, юная и смелая, принадлежала к тому немногочисленному отряду юных девушек, которые мне безоговорочно нравились и снились мне — одинокому бедняку во всех моих отелях и убогих квартирах. Она мне снилась, а не Дженни…
Тут меня тронула за рукав именно Дженни. Я сделал вид, что гляжу в искрящийся в этот солнечный день океан. Девки все же нашли меня. Они, оказывается, уже успели сказать «Хэлло!» Стивену — цель путешествия в Кармел для Дженни. И повели меня девки как пленного, обреченного, прочь от выставки, к нашей пошлой «тойоте», и повезли меня дальше, а я бы не ехал, я бы лучше остался навсегда здесь.
Сидя в машине, я время от времени закрывал глаза и пытался увидеть опять «девушку в шиншиллах», как я ее назвал. Я, впрочем, не был уверен, что зверьки на ее груди были шиншиллами, у меня не было возможности в моей жизни научиться разбираться в мехах, как большинство населения Индии наверняка не может отличить разные сорта мяса — баранину, скажем, от свинины. Как, если они не пробовали никогда ни того ни другого, бедные?
«Девушка в шиншиллах». «Боже мой, — думал я, — как же так, мне уже тридцать пять лет, и еще лет двадцать жизни, и будет все, и в эти двадцать лет я должен вместить все удовольствия, наслаждения, все книги, которые мне следует написать, и всех моих женщин. И у меня нет девушки в шиншиллах! Даже если она зла, даже если отвратительно неумна — пусть, она ведь красива, она ведь из сказки, а у меня ее нет — чего же я стю — ничтожество!»
Я преклонялся перед красотой, господа, перед красотой я готов был упасть на колени, где я подцепил эту заразную любовь к красоте, я — мальчик со скучной и безобразной харьковской окраины, любовь, с которой в сотни раз труднее жить в мире. С любовью к красоте, думаете, легко ли было мне жить в отеле «Дипломат», где самыми красивыми были лица пимпов, здоровыми, во всяком случае? Думаете, легко ли, преклоняясь перед красотой, было мне ебать румынскую танцовщицу Рену с обезьяньим ликом и сейчас ехать в «тойоте» с грубыми девками?!
Я знаю, что сейчас все вы, господа, начнете наперебой говорить мне о красоте души и объяснять мне, что та же Дженни, ведущая «тойоту», обладала красотой души, а я, мол, убогий честолюбец, этого не понимаю. Понимаю, да ничего, решительно ничего не могу с собой поделать — перед красотой физической действительно упаду в грязь, и пусть идет по мне, ножки бы не запачкала. От красоты у меня слезы на глаза наворачиваются. Ужасно! Красоту я даже ставлю выше таланта, ибо талант дается ради мира, что ли, талант как бы вещь прикладная, а красота так дается, от рождения, чтобы мир восхищался и освещался.
Потом начался последний акт. В Лос-Анджелесе, куда я вовсе не хотел ехать, но кто платит, тот, естественно, и музыку заказывает, а Дженни платила, мы остановились у некоего Марка, он был другом детства старшего брата Дженни — Дональда. Марк был здоровый, полный парень — всегда ходил в клетчатых рубашках и джинсах, на мой взгляд, вид у него был даже не калифорнийский — скорее вид парня из глубокой американской провинции, из серединных штатов, консервативных и не имеющих выхода к морю. Марк был владельцем принтинг-шопа — то есть в какой-то мере принадлежал к культуре и мечтал когда-нибудь открыть свое издательство, дай ему Бог издательство открыть.
Марфа в то время была одержима идеей перебраться в Лос-Анджелес и искала себе работу — я вынужденно тоже участвовал в этом. С утра Марфа, Дженни и я отправлялись в поход по городским отелям, пытаясь куда-нибудь Марфу пристроить. Так продолжалось три дня, стояла дикая жара, и эти прогулки по потному раскаленному городу, в толпах народа дико меня раздражили, как и то, что мы остановились у Марка — спали мы на полу в спальных мешках. Более трех дней я не выдержал и, вопреки своему желанию сохранить мирные отношения с Дженни, все же сказал ей, что я предлагаю им вернуться в секвойевый лес. Если же они хотят оставаться в Лос-Анджелесе, то я возвращаюсь в Нью-Йорк, мне надоело валяться на полу у Марка, я не вижу в этом никакого смысла для себя, мне скучно здесь и неудобно.
На мое удивление, Дженни согласилась уехать в секвойевый лес опять, но, чтобы отблагодарить Марка за гостеприимство, девки решили устроить парти. Девки были такие медлительные и скучные, что сам вид их уже погружал меня в глубокое уныние, но последнее озарение, оставившее меня безо всяких сомнений по поводу дистанции, нас разделяющей, случилось со мной в калифорнийском супермаркете, куда мы приехали покупать еду и алкоголь для парти. Только в Калифорнии можно увидеть такие необъятные супермаркеты, в которых ваш приятель на другом конце зала кажется маленькой точкой. Там, в супермаркете, я внезапно увидел себя и их в огромнейшем зеркале и поразился тому, как отчужденно и странно отдельно выгляжу я рядом с ними.
Жопастые, с крупными икрами, обе в сшитых мною юбках с оборками — Дженни дала Марфе поносить одну из своих юбок, — девки грубо смеялись, и жестикулировали, и шли по проходу, переваливаясь, как утки, и накладывали на тележку кур и целые полотна бараньих ребер в жиру. «Булочницы, жены мясников?» — подумалось мне. Я же — в летнем в клетку пиджачке и кепочке все той же марки «Зачарованный охотник», в очках, с удивленно-недоумевающим выражением лица, в белых брюках и тонких сапогах — совершенно с ними не ассоциировался, был как бы существом из какого-то иного фильма, что ли, если вы представите себе это супермаркетовское огромное зеркало, как киноэкран. Именно так, как будто монтажер, скажем, в том же Голливуде, второпях по ошибке вклеил в реалистический солидный семейный фильм об американском среднем Западе кадры из экзистенциалистского европейского фильма об аутсайдере. Пьяный был монтажер.
Вечером состоялось парти. Гости собирались постепенно. Первым явился самый старший брат Дженни — Дональд, ему, очевидно, не терпелось, похоже было, что у них с Марфой начинается роман. Вторым был Джон — тоже родственник — брат Марка, младший брат. Очевидно, фантазию их родители черпали исключительно из Библии, назвав детей именами знаменитых евангелистов. Я не спросил, почему не явились Матвей и Лука, а хотелось спросить. Последним гостем был некто Питер — старый неудачник, вся жизнь которого расцвечивалась только воспоминаниями о студенческих волнениях в Беркли в 1969 году. О чем бы он ни говорил, в конце концов наступал момент для очередного прыжка в прошлое: «А вот когда я был в Беркли…» или «а у нас в Беркли…» Питер напоминал мне нашего Солженицына с его постоянным лагерем. «Ну и хуй с твоим Беркли, — думал я зло, — нельзя же жить все время воспоминаниями, я же не доебываю всех каждые пять минут — Россия… а вот когда я жил в России…»
У них у всех были свои Беркли. У брата Дональда, уже лет тридцать пытавшегося стать рок-стар, — мир музыкального бизнеса, несправедливый, коварный, зловещий Беркли музыки. Брат Джон — маленький, коренастенький, с темной бородкой — заторчал на реинкарнейшен. После того как мы покурили травы — брат Марк имел ее предостаточно, в этом собрании он был самый преуспевающий — владелец принтинг-шопа, — меньшой брат Джон подсел ко мне и стал методично доебывать меня своим реинкарнейшен. «Если он хочет переселить свою душу, чтобы опять коптить небо рассуждениями о грошовых идеях, вынесенных двумястами миллионами американцев из популярных книжонок в мягких глянцевых обложках, то не нужно лучше реинкарнировать его», — обратился я к природе и к Богу. Надеюсь, они меня услышали.
Позже начались танцы в ливинг-рум. Я из кухни отправился взглянуть. Марфа влюбленно сплелась с долговязым Дональдом. Моя Дженни танцевала с Марком в его неизменной клетчатой рубашке, оба были без туфель, в носках. Я выглянул из кухни только на минутку, Дженни меня, я уверен, не видела, однако я успел увидеть, что они друг другу очень подходят — Дженни и приятель ее брата. У нее даже было совершенно иное выражение лица, чем, скажем, в моем присутствии, совсем спокойное, и уверенное, и веселое. Они дружно топали, когда было нужно, и дружно же шагали в сторону или вперед, как этого требовала от них музыка. Я почему-то перенес их тогда на картину Брейгеля — танцующие крестьяне, подумалось. И хотя Марк гляделся совершеннейшим мужланом для меня, несмотря на его принтинг-шоп, все же я позавидовал чуть-чуть их слаженности.
Я вернулся в кухню, где на меня тотчас опять навалились Питер и Джон со своей Беркли-реинкарнейшен-окрошкой, и так как я давно уже не знаю, что делать на парти, а на той я и вовсе потерялся, единственный выход в таком случае для меня — напиться, что я и сделал, и, добавив изрядное количество травы, кое-как пережил этот вечер.
Наутро, страдая от тяжелого похмелья и от медлительности девок, не очень торопящихся сматывать свой скарб, я, уже по-солдатски быстро собравшийся, тупо сидел в ливинг-рум и рассматривал книги, принадлежащие Марку, — единственное, что хоть сколько-нибудь меня интересовало, и тихо переругивался с Дженни и Марфой. С горем пополам мы влезли часам к двенадцати дня в «тойоту» и отбыли.
По дороге, все несколько часов, они пиздели о Марке, Джоне и Дональде, и даже о Питере, о котором, на мой взгляд, и вовсе нечего было сказать, кроме того, что он был старый неудачник. «А вот Дональд сказал… Ха-ха-ха… А Джон-то, Джон подошел ко мне и говорит… Ха-ха-ха…» — доносилось ко мне на заднее сиденье.
«Бог тебя привел, Лимонов, к простым людям, хотя ты от них всю жизнь и бежал», — думал я, забившись в угол и переживая свое похмелье. «Бог! Ты видишь, — обращался я к Богу, — я пытался спасти Дженни от ее друзей, от привычного ей теплого болота, но она решительно отказывается понимать, что происходит, и смело и решительно идет в жопу вместе со своими крестьянскими приятелями. Хотя она повыше их, среда ее поглотит», — говорил я Богу. На что Бог отвечал, что любое человеческое существо равно другому и он не понимает этих моих снобистских штучек, что жизнь Дженни, проведенная в обществе Марфы и Дженнифер в качестве хаузкипер или коровы-матери, для него, Бога, ничуть не разнится от жизни Дженни, ставшей ужасно интеллектуальной, прочитавшей всевозможные книги, и говорящей с Алешкой Славковым о литературе шесть часов подряд, и загнавшей его в угол в конце концов; интеллигентная Дженни глядит насмешливо на Алешку сквозь свежеприобретенные очки: «Что, Алешечка?»
«Нет-нет, — сказал я Богу, — я не это имел в виду, это примитивное представление, все же, я думаю, человек в этом мире появляется на короткий срок, он, как сказал один философ, — мертвец в отпуске, посему нужно, наверное, стараться сделать максимум того, что ты можешь, — быть необыкновенно энергичным».
«Слушай! — сказал Бог. — Будь энергичным, ты честолюбив, у нее другие дела. Если они неинтересны тебе, они интересны Дженни. К тому же она пыталась быть энергичной — вот уже почти полтора года она живет с тобой, но ты сам знаешь, какой ты тяжелый человек, не мне тебе объяснять, и я не думаю, что ей следует стараться дольше. Все ясно теперь, да, впрочем, было ясно мне и с самого начала, но не тебе, конечно, — вы друг другу не пара. Ты отдохнул, набрался сил, пора дать Дженни свободу, она ее заслужила».
Я не дал Дженни свободу, она взяла ее сама. Я же говорю, что она была крепкая девушка. Мы пожили еще некоторое время в лесу, выезжая через день к океану, и, хотя девки меня раздражали, мы как-то ладили, вспоминая разговор с Богом в «тойоте», я был снисходителен. В салуне еще поселилась в дополнение ко всему целая семья фермеров, на сей раз уже настоящих крестьян — подруга Дженни по хай-скул с мужем и двумя детьми. Муж хотя бы не отказывался сидеть со мной вечерами у костра и выпивать, он пил пиво, я — водку и пиво, говорили мы о посевах, мелиорации, о покупке зерна Советским Союзом, о рыбной ловле и лошадях…
Я вынес все и дождался дня, когда нам нужно было наконец уезжать, у нас заранее были куплены билеты раунд-трип, и в них была указана дата отъезда. Дешевые билеты. Но рано утром Дженни, позевывая, объявила мне, что она и Марфа, посоветовавшись, решили остаться еще на неделю, и она, оказывается, звонила вчера Линде в Нью-Йорк и предупредила, что она задерживается, и не хочу ли я остаться с ними тоже?
Честная good old Дженни. По ее лицу, по глазам я видел, что она от меня устала, что она хочет остаться здесь, без меня, и свободно, без моего иронического интеллигентского взгляда, оценивающего и критикующего, смущающего ее шпионского взгляда, провести эту неделю в ее собственных простых крестьянских развлечениях — в беседах о чепухе, в сплетнях, в сидении, расставив ноги так широко, как ей заблагорассудится, в танцах-шманцах, в пожирании хэлффуд, запивая ее галлонами морковного сока и заедая сок пригоршнями витаминов А, В, С, D… и тому подобных.
И я сказал: «Нет, спасибо, Дженни, я поеду, у меня в доме неполитые растения, и мне следует дописать мой „Дневник неудачника“», — книгу, над которой я тогда работал, и Леня Косогор обещал меня взять подручным — он чинил рентгеновские машины для компании «Би энд Би», нужны были деньги, приближался срок уплаты за квартиру.
Дженни и Марфа отвезли меня в аэропорт. Получилось так, что дешевых мест в моем самолете не было и меня определили за те же деньги в первый класс, к моим любимым и мною ненавидимым старшим братьям. «Lucky man!» — сказала Дженни. Я поцеловал ее и решительно вкатился еще одной икринкой в общую темную массу пассажиров.
Рядом со мной дюжий холеный детина, похожий на Стивена, отпустив узел галстука, весь полет ворошил, очевидно, очень важные бумаги, вшитые в папки темной кожи с золотым тиснением, дама через проход ласково кормила завтраком огромного серого кота, а я читал все пять часов полета жирный журнал «Интервью» и зло думал, что когда-нибудь они будут вынуждены взять интервью и у меня — этот их Боб Колачелло или даже Трумен Капоти, куда они, на хуй, денутся, все равно я интереснее всех их интервьюированных.
Дженни появилась в Нью-Йорке не через неделю, но дней через десять. Она не позвонила, я позвонил, хотел спросить у Линды, не звонила ли ей Дженни из Калифорнии, и наткнулся на Дженни. Мне показалось подозрительным, что она сразу же не дала мне знать, что приехала, и я даже расстроился. Почему, спросите вы, господа, почему, Эдвард? Ты же авантюрист, тебе ли расстраиваться от того, что служанка твоя не отрапортовала, что явилась из отпуска? Я живой человек, господа, а не пример авантюриста из учебника психиатрии, а кроме того, мы, авантюристы и честолюбцы, чувствительны и эгоистичны, и переживаем жизнь куда острее нормальных людей, и нервничаем и депрессируем, но только находим все же силы на поступок, действие, когда нужно.
На следующий день была суббота — мой день чистки миллионерского дома. Я пылесосил, ваксил и натирал полы, тогда я еще не жульничал, как сейчас, и занимался своим делом честно — работал в поте лица своего около восьми часов, и все восемь подавлял в себе смутную тревогу. Наконец, закончив работу — последним я всегда мыл кухонный пол, — я сел с Дженни на кухне и стал пить. Ее я тоже уговорил выпить — она долго не соглашалась, потом заставил — у меня было настороженное состояние, по всему я чувствовал — с ней что-то произошло.
Когда мы достаточно выпили, пили мы ром с горячей водой и лимоном, сверху на испаряющийся напиток насыпалась корица, нет ничего лучше, чем эта жуткая смесь, если хотите напиться, я сказал ей: «Ну, Дженни, выкладывай, что случилось?»
— Ничего особенного, — сказала робко, явно пытаясь сохранить спокойствие, Дженни. — Я и Марфа решили переехать жить в Лос-Анджелес, Марфа нашла себе работу в отеле, а я буду делать «батик». Помнишь, Эдвард, я подарила Изабэл платье, хорошо ведь получилось, да? Вот я буду делать такие платья или блузки и сдавать их в магазин. У Изабэл есть знакомая — у нее магазин женской одежды, Изабэл обещала меня ей представить.
— Когда же ты решила ехать? — спросил я, прихлебывая горячее зелье, пары рома шибали в нос, пить было тяжело.
— В январе, — сказала Дженни и замолчала. — Сразу после Нового года, — и опять замолчала, ничего не добавила, не спросила, хочу ли я ехать с ней и как я к ее решению отношусь.
Я тоже молчал и пил свой ром, и, допив, встал и подошел к огромной нашей кухонной плите, налил себе еще кипятку и рому, взял ее пустой стакан, налил и ей кипятку, потом рому, добавил по кружку лимона и сел. Молча. Мы выпили и эти два стакана зелья, и тогда я сказал ей:
— Ну и что, и кого ты там имеешь, если хочешь ехать?
— Ну и кого, ты думаешь? — спросила Дженни, затрудняясь и не глядя на меня, в окно глядела.
— Марк, кто еще, — сказал я, не глядя на нее.
Тут она грохнулась в слезы и упала передо мной на колени, и стала просить прощенья, и говорить, что она делает мне больно, и многое другое, что в таких случаях полагается. На что я совершенно спокойно, а на деле радуясь гадкой природе человеческой, успокаивал ее, гладя по головке, говоря, что ничего не произошло, что это нормально, что пусть она не чувствует себя плохо. Благородный Лимонов.
Мы налили себе еще рому, уже не затрудняя себя смешиванием, просто крутого и дико крепкого коричневого «Мейерс-рома» с Ямайки, и она свистящим шепотом, прежде чем мы выпили ром, произнесла тост:
— За самого great человека в мире!
Я подумал, за кого бы это, уж не настолько она бестактна, чтобы пить сейчас со мной за Марка.
Слава Богу, нет, мы пили за меня. «За тебя, Эдвард!» — добавила Дженни горячо. И тут же спросила, что я о нем, о Марке, думаю. Я что-то ответил, может быть, что они будут хорошая пара, я и вправду так думал, помните, когда они танцевали там, в Лос-Анджелесе, я подумал, что они друг другу подходят. Она еще поплакала, мы договорились, что будем друзьями, лучшими в мире, конечно, друзьями, и я поцеловал Дженни и пошел домой.
Я шел и думал. Трагедии, конечно, не произошло, но было очень неприятно мне и больно даже, господа. Я уныло думал, что и эта меня предала, Дженни, которую иной раз называл про себя святой, которой в конце концов стал доверять, вот уж никогда бы не подумал, что Дженни меня предаст, Дженни, Дженни… Я шел по Йорк-авеню вверх, а в голове у меня звучали строчки из Аполлинера:
Даже та, что совсем некрасива,
Любовнику горе несет.
Она дочь полисмена,
На острове Джерзи он служит…
Еще я почему-то вспомнил, как предала меня когда-то мать, и как вели меня, словно на казнь, санитары, и как восемнадцатилетним, совсем уже другим человеком, шел я, качаясь от вколотого в меня инсулина, с военным отцом из психбольницы домой…
Пока я прошел тридцать блоков до моей 83-й улицы, я вспомнил и ту жестокую бесснежную нью-йоркскую зиму, когда меня предала Елена, я вспомнил все мои обиды на людей, я вспоминал их, пересчитывал и делал выводы.
— Будь один, — говорил я себе, — не верь никому. Люди — дерьмо, они не то что плохи, но они слабые, вялые и жалкие, предают они от слабости, а не от зла. Будь один. Сильные звери охотятся в одиночку. Ты не шакал — тебе не нужна стая.
И уже подходя к дому, сквозь боль я вдруг обнаружил в себе радость от того, что меня предают, — в конце концов это доказательство моей отдельности, особенности и какой-то, если хотите, удачи. Раньше я чувствовал, что Дженни в чем-то выше меня, теперь, после случившегося, она была как все другие бабы и девушки. Сам по себе тот факт, что ее выебал Марк, для меня мало что значил. Но только святой Дженни уже нет. И это хорошо. В мире моем опять воцарился порядок. Со святыми жить страшно. Лучше жить с проститутками, они честнее. Лучше жить с бандитами, от них помогает нож в сапоге, а лучше — пистолет за поясом под тишоткой. Труднее всего защитить себя от хороших людей.
Вы скажете, что я необъективен, ведь я же изменял Дженни со множеством женщин, и даже ненавидел ее, и собирался от нее сбежать при первой возможности. Собирался-то собирался, а вдруг не сбежал бы? Вдруг только болтал и храбрился, а?
Так предала меня и служанка — мой крестьянский ангел.
На следующий день я сделал то, чего от себя никак не ожидал. И вы, наверное, не ожидаете такого поворота событий. Я пошел в миллионерский домик и сделал ей предложение, предложил ей, Дженни Джаксон, выйти за меня замуж. И она мне отказала, заплакав, и, дико меня за это зауважав, сказала: «Спасибо тебе, Эдвард!» — и поцеловала мне руку. И я ушел, вздохнув с облегчением.
Я опять шел по Йорк-авеню к своим растениям и шкафам, столам и стульям, которые мне натащила Дженни, строя несостоявшееся гнездо, шел и опять думал: «Будь один, Эдвард. Сильные звери охотятся в одиночку. Тебе не нужна стая, Эди-бэби, не нужна».
Последующие две недели я провел в почти беспрерывной ебле и курении хаша с поэтессой по имени Даян, у нее в многокомнатном сыром лабиринте на 3-й улице, заставленном идиотской мебелью и завешанном картинами, принадлежащими кисти самой Даян; до того, как сделаться поэтессой, она была художницей. Просыпались мы всякое утро от ужасающего треска и грохота за окном — улица была нью-йоркской штаб-квартирой «Ангелов Ада», нью-йоркского, так сказать, их отделения. Десятки мотоциклов были выстроены шеренгами в любое время дня и ночи на улице, сами Ангелы Ада сидели на порогах домов с банками пива в руках. По утрам ангелы прогревали свои байки, что ли, не знаю.
Только один раз, в сопровождении качающейся, как сомнамбула, Даян с накрашенными черным лаком ногтями, в черном же коротком пальто, из-под которого щепками торчали ее худые ноги, я ездил в сабвее полить мои растения. Почему-то мы предпочитали ебаться у нее, под грохот мотоциклов «Ангелов Ада», лежа под огромным портретом полуженщины-полумужчины без головы. Даян была долгое время герлфренд какого-то сумасшедшего или притворявшегося сумасшедшим punk-rock star и в свои 25 лет годилась на свалку.
Через две недели, достаточно самоутвердившись, я все же собрался с силами и, оставив Даян наедине с безголовым портретом, вернулся к нормальной жизни. Я позвонил Дженни, и справился о положении дел в миллионерском домике, и узнал, не потерял ли я свою работу как клинингмэн оттого, что пропустил два рабочих дня.
— Конечно, нет, Эдвард, не волнуйся, все в порядке, — сказала порядочная Дженни в телефон. — Работу ты не потерял. Ты можешь получить свои 80 долларов за эти две субботы. Я сказала Линде, что ты убирал, все равно она замечает только ковер в ее офисе, а его пропылесосила Ольга.
Дженни же сообщила, что меня искала мадам Маргарита. Где я был эти две недели, Дженни меня не спросила, не хотела лезть в мою частную жизнь.
Я позвонил мадам Маргарите и услышал ее вечно бодрый голос:
— Лимончик! Очень хорошо, что вы мне позвонили. У меня для вас есть масса работы. Только заранее предупреждаю вас, что работа очень тяжелая — нужно копать землю, и еще множество всякой строительной работы. Я только что приступила к ремонту моего загородного дома, я наняла форемэна, у него есть местные рабочие, но я помню о вас, я же вам обещала работу, — сказала гордая собой мадам Маргарита. — Поэтому форемен согласен вас взять. Если вы согласны, я завтра туда еду, это в Upstate штата Нью-Йорк, вы можете поехать со мной.
Потом оказалось, что ни хуя она обо мне не помнила, просто один из нанятых рабочих спиздил у нее старинные часы, и теперь меня взяли на его место. Но люди любят казаться благодетелями. Когда сейчас, после пяти лет жизни в Америке, я получил наконец грин-карту, сразу четыре человека сообщили мне, что это их стараниями я ее получил.
Я собрал свою сумку и поехал — они обещали мне сорок часов в неделю по четыре доллара в час. 160. Я поехал — другой работы у меня не было.
Я провел в деревне у Хадсон-ривер два месяца, работая землекопом и каменщиком, и в конце ноября вернулся в Нью-Йорк, работы для меня в деревне больше не было.
Весь декабрь я перешивал одежду богатым леди с 5-й и Парк-авеню — юбки и брюки. Я брал с богатых дам по пять долларов в час за шитье и еще немного жульничал со временем — деньги у меня стали появляться — по крайней мере, я оплачивал квартиру и как-то жил, но мне было скучно. Я опять остался один.
Однажды я сидел, отшившись, после целого дня работы, ел, механически смотрел ТВ — пробовал все программы и досадливо думал: «Как долго я еще буду перешивать им старое говно?» Тот день я весь истратил на починку такого рваного пальто на меховой подкладке, какое и не всякий бродяга наденет, а оно принадлежало даме, которая жила рядом с музеем Гуггенхайма. «Кто бы мог поверить, что эти богатые дамы так жадны, и перешивают старые пальто, и просят меня залатать старые брюки их мужей», — думал я, как вдруг по одной из ТВ-программ я увидел вначале сладкое личико Лодыжникова, оно остановило мою руку, хотевшую было переключить программу, а затем я получил возможность лицезреть самого Дроссельмейера — Лешку Кранца. Рослый и важный Лешка расхаживал по сцене в огромном черном летуче-мышачьем плаще. Главный. Лешка был пьяница и золотой души человек. Он был даже некоторое время в меня влюблен, пока не убедился, что я из другой оперы, точнее, балета. Даже на протяжении нашего короткого романа он успел подарить мне золотые запонки и несколько раз присылал мне деньги в красивых конвертиках со всевозможными нежными надписями, предупреждениями и извинениями, чтобы я не обижался на деньги, что это подарок. Но меня хуй несет к тем, кто меня не любит. Конечно же, потому я не остался ни с Дженни, ни с Лешкой, ни с Сэрой и ни с кем из тех, в общем, очень неплохих людей, с кем меня сталкивала щедрая судьба.
На ТВ Лешка как раз повязывал на шею щелкунчика шарф. Помните эпизод с оторванной головой? Я усмехнулся, потом расхохотался.
Лешка всегда был лечителем-врачевателем… всегда с кем-нибудь возился. Убедившись, что я не пэдэ, он помню, не разобиделся, но благородно пытался пристроить меня к юной бразильский миллионерше, она называла меня «Троцкий»…
«Кто будет лечить меня дальше?» — подумал я. Дженни уезжала пятого января, у нее уже был билет, меня очень лечил миллионерский домик, но теперь мне его больше не видать… И тут я внезапно подумал: «А почему, собственно, не видать? Почему бы мне не предложить себя на место Дженни, она старалась, но никого не смогла найти взамен себя. Таким образом, у меня опять будут и мной любимый сад, и дом с детской комнатой, куда я смогу убегать от несчастий, и постоянные деньги — каждую неделю. А там — поглядим». Сейчас я еще не был готов к самостоятельной жизни.
Я убрал Лешку с экрана — выключил ТВ — и позвонил Дженни.