В предвечернем сумраке по степи еле-еле угадывалась извилистая нескончаемая просёлочная дорога с петляющими столбами телеграфа, по которой неслись взмыленные, запряжённые в бричку тройкой крупные гнедые кони. В бричке сидели четверо: Дарья с братом, мать и больной отец, старый князь Долгорукий, то и дело поднимавший свою, кажется, поседевшую в последние дни голову, пытаясь взглянуть в сторону только что оставленного им села — оттуда доносилась беспорядочная стрельба. Изредка он обращал глаза к сыну Михаилу, неловко пристроившемуся на передке вместо кучера огромной, с высокими бортами совершенно старой брички, предоставленной им под Саратовом знакомым купцом. Князь с семьёй пробирался сквозь бурлящие Гражданской войной просторы из Москвы в Омск к Колчаку, старому своему знакомцу, где, как шёпотом и с известным недоверием говорилось среди серьёзных господ, сохранились старые добрые порядки. К адмиралу Колчаку и стекались со всей огромной Российской империи, словно ручейки к морю, знатные сановные люди. Упоминались исстари известные русские фамилии, древние, как сама Русь, которые, кстати, знавали не только в Москве, но и в Европе, в Америке и далее. Эти имена славились различного рода, порой преувеличенными, подвигами во имя чести и могущества империи: возводили на престол самодержцев, роднились с древнейшими королевскими дворами Европы.
Открытая бричка страшно скрипела, грозя развалиться. Утомлённая поездкой, страхами, с нервным тонким лицом княгиня старалась забыться вот уж который день. Она не могла равнодушно слышать стрельбу, видеть проносившихся то и дело мимо пятерых сопровождавших их офицеров на серых породистых конях.
Дарья, недавно закончившая Институт благородных девиц, укутанная в шерстяное цветастое, забрызганное дорожной грязью одеяло, подрёмывала. Она ни о чём не думала, ощущая лишь тоску от неизвестности и нескончаемости бегства, от усталости наблюдать, как мучается недавно прихворнувший отец. Куда-то унеслись восемнадцать лет жизни, исчезли прежние девичьи заботы. Где дом на Пречистенке? Где огромные старые вязы? Её окно — где? Лишь два месяца мытарств в судорожной попытке уйти от смерти, лишь отчаянная погоня за жизнью! Она никак не могла понять сердцем, объяснить случившееся. Когда бросалось всё на свете, забывалось самое главное, когда жизнь превращалась в бессмыслицу. И бегство на вокзал ночью с первыми попавшимися под руку вещами, и слёзы матери, не желавшей уезжать, несмотря на смертельную опасность — уже был приказ об их расстреле на месте, — всё это ужасно и непонятно. А томительное ожидание на вокзале! Расстроенный отец, то и дело выходивший на перрон узнать время отправления поезда, его нервное поглядывание на золотые часы, подаренные императором Николаем II, с которым он состоял в дальнем родстве; его сцепленные судорожно руки; застывшее в безумном ожидании, словно перед казнью, лицо. В дорогу он надел самый дорогой английский костюм.
Дарья подчинялась всему, что могло помочь отцу, матери, брату, то и дело опускавшему руку в карман, где у него находился бельгийский браунинг, с которым он никогда не расставался. Напряжённое в самом начале пути состояние брата со временем сменилось на безучастное. По всему было видно, как он устал, вымотался, мечтая скорее оказаться в каком-нибудь заброшенном домике, где бы их не знали.
Всё видит Даша, всё замечает. Вот обозначились на лице у брата складки — жёстче проступили решимость и отчаянная злость, когда человек, сжавшись в комок, будучи даже очень добрым, может пойти на лютую жестокость. Такое выражение было знакомо Даше. Совсем недавно, когда вдруг на них с маху налетели какие-то люди, в папахах и телогрейках, на низеньких лошадках, небритые, голодные и злые, она видела, как вскинулись офицеры, испугались под ними лошади; с каким трепетным вниманием ждал развязки больной отец, приподнявшись на локте; в тот же момент она заметила и бледное лицо Мишки, который бросил руку в карман и первым выстрелил в приблизившихся всадников. Под одним из бешено мчавшихся лихих разбойников, со скуластым лицом, лошадь споткнулась — пуля попала ей в глаз, и всадник, дико вскрикнув, перелетел через голову лошади и, упав ничком, так и остался лежать. Другие же, поспешно постреляв для острастки в их сторону из кургузых старинных карабинов, повернули обратно и, гикая, визжа, унеслись за горизонт. Офицеры посовещались между собою и, подъехав к бричке, спросили князя: что делать с убитым? «Вернутся — подберут», — коротко бросил тот и с неким чувством удивления и твёрдости поглядел на своего двадцатилетнего сына, который впервые выстрелил в живую мишень. Офицеры оживились, словно удачный выстрел молодого человека вселил в них уверенность, придав смелость.
И бричка катилась быстрее, а дорога словно стала более накатанной, и как-то с неожиданной весёлостью глянул брат на неё, и в вечерних сумерках блеснули его насмешливые глаза.
Далеко вдали отчётливо засквозило предвечерним светом; то там, то сям торчком встали, обозначаясь до необыкновенной резкости, реденькие кустики, сухие тонконогие былинки, кротовые норки, и по всему горизонту объявилась в своей сиротливости вся наша знакомая, близкая до боли земля. Просёлок, на который они свернули, петлял по всему взлобку, оставляя за бричкой длинный хвост повисшей в воздухе пыли. Зачумлённые усталостью люди желали лишь одного — скорой остановки. Пятеро сопровождавших их добровольно офицеров лейб-гвардейского полка подумывали о том, что им, видимо, не догнать своего командира, который, не раздумывая, с тридцатью сподвижниками ещё три дня назад отправился в Сибирь. На крутом повороте просёлка стоял ветхий шалаш из старых берёзовых обуглившихся жердин, обглоданных, источенных жучками-древоточцами. Лошади невольно встали. Сквозь просвет жердин виделся в середине шалаша столб, к которому был привязан голый человек в нахлобученной на голову изодранной офицерской фуражке с отломанным наполовину козырьком. Человек, судя по запаху, был давно мёртв. Его привязали к столбу ещё живым, в рот вбили ржавый шкворень и дико надругались над ним. На груди убитого висела щербатая фанерка с надписью: «Будет с каждым такое говно офицером. Сука!»
Офицеры спешились и, с брезгливостью оборачиваясь на женщин, уже решили предать земле несчастного, как тут же, под камнем, привязанным на голове мертвеца, нашли удостоверение убитого. Им оказался их сослуживец, некий славный малый, корнет Ахтырцев, в одиночку решившийся пробираться к Колчаку.
Бричка отъехала метров на двести, чтобы женщины не видели всей этой неприятной процедуры. И когда уже вырыли неглубокую могилу, появились те самые всадники и с лихим посвистом бросились на офицеров. Те схватились за карабины и открыли меткий огонь. Нападавшие, оставив троих убитых, повернули обратно. В сумерках бричка торопко покатилась дальше, а за ней на конях офицеры. Молодой полковник, по фамилии Корсаков, подскакал к бричке и, не сбавляя хода, спросил:
— Князь, позвольте атаковать?
— Полковник, я вам говорил многажды, обращайтесь: Василий Михайлович. Здесь ни к чему. И так, вон видите, скачут. Погоняй, Михаил! Матушка, не нервничай, — обратился князь к жене. — Скоро отдохнём.
— Слушаюсь! — отвечал полковник. Он был рад, что встретил на своём пути князя, ибо сам князь, его обаяние, семья, всё, что с ним было связано, всё это как-то объединяло офицеров, которые в противном случае могли разбежаться в разные стороны и погибнуть, как тот бедолага Ахтырцев, решившийся во исполнение своего долга в одиночку пробраться в Сибирь. Сопровождение обоза — хотя назвать «обозом» одну большую бричку, запряжённую тройкой, смешно, — накладывало определённые обязанности: заставляло молодых офицеров вести себя достойно, осознавая свой долг. Полковник Корсаков знал: скоро начинается Приуралье. Ехать стоило бы ночью, а днём лучше бы пережидать где-то, и от осознания чётко обозначенного плана он ощутил уверенность в предстоящем предприятии.
Князя знобило, он то и дело оглядывался: его жгло ужасное предчувствие. Его душа изнемогала от бремени дум, тяжёлых и мучительных. Он поглядывал на сына и дочь и запоздало жалел, что не отправил их к своей тётке в Лондон. Этот ужасный шалаш с изуродованным трупом офицера; безумные налёты разбойников, вид дрожавшей жены, молчаливость дочери, закутавшейся в воротник беличьей шубки; нервозность сына, молодого, только что закончившего университет, ещё не объезженного жизнью, но все рвущегося в бой, — всё это видел старый князь и страдал. Время было тревожное. Гадкое время. Слухи о том, что святое семейство зверски замучено, не давали покоя, жгли душу, и он, ощущая своё полное бессилие, не понимая случившегося, угадывал в том страшный знак грядущих событий. Словно проклятие нависло над Россией, словно чёрные стрелы поразили народ, чума охватила все его близкие и дальние края, и он, будучи уже вот которые сутки больным, с температурой, мучительно размышлял, ища выход из положения. Но что можно было придумать, находясь в таком неестественном положении: посреди степи, с семьёй, то и дело сталкиваясь с попыткой, вот как сегодня, ограбить их и убить? Это чувство бессилия — самое неприятное из всех, которые его когда-либо преследовали. Он знал: надо приехать в Омск, и там он будет полезен.
Уже затемно они увидели огоньки большого села, и полковник Корсаков выслал на разведку двух офицеров, условившись с ними: свистом — коротким (тревога) и длинным — раздольным (спокойно, можно ехать) — оповестить обоз. В мире покоилась большая холодная ночь, — когда ещё не наступили холода, но когда последние дни августа больше напоминали осень, нежели лето. Сильные запахи полыни тугими струями проносились над ещё не остывшим просёлком, касаясь разгорячённых чутких ноздрей тонконогих, быстро зябнувших без движения коней. И животные, и люди, казалось, понимали неуютность, безвестность свою в этой степи. Просёлок уходил вдоль и вверх, на взлобок, и там, в заверти сгустившихся сумерек, тревожно ходило, словно огромное живое существо, дышало тяжкими вздохами, роняя в мир людей тревожное ощущение непокоя, зыбкости. Даша всматривалась в темноту, ощущая прикосновение холодка к горячим щекам, — с возвышенности неслись тяжёлые остуженные струи воздуха, отнимая у земли тепло, и предгорная низина наполнялась сизой знобящей дымкой, где они и сходились. Она жалела маму, молчаливо, страдальчески закрывшую глаза. Даша вспомнила случай под Саратовом, когда железнодорожный состав выстрелами неожиданно остановили и по вагонам стали шарить вооружённые людишки с красными повязками (искали господ), и тут же, недалеко от вагонов, не стыдясь, не смущаясь взглядов, с остервенелостью в лицах и скорыми движениями своих рук, принялись расстреливать невиновных. Не насытившись кровью, они подошли к последнему вагону, в котором оказались эти вот пятеро офицеров, князь с семьёй и ещё какие-то славные молодые люди. Мерзавцы получили отпор, завязалась перестрелка. Но силы были слишком неравны; вот тогда они под прикрытием офицеров скрылись в лесу. Наткнувшись на лесничество, за баснословную цену наняли бричку и бросились бежать дальше. Было нечто ужасное: трижды меняли за ночь лошадей, дважды их обстреливали — то ли свои, то ли чужие, не поймёшь. «За что только мука такая выпала на долю мамы?» — думала Даша, понимая глупость своего вопроса. Но в то же время в сутолоке мыслей одна была более настойчивой: что не может быть наказания без греха. Однако сможет ли человек выдержать эти тяжкие испытания — в том его христианская сущность?
Дарья своими мыслями доводила себя до самоистязания. Это было столь неестественно для молодой девушки, так любившей визиты, походы в гости к именитым людям, сладости, тонкое шёлковое бельё, красивую одежду, милые, добрые слова, валяться в постели, нежиться. Как она могла дойти до мысли о необходимости испытать страданиями себя, свою божественную сущность человека? Стоило ей закрыть глаза, как Дашутка видела себя бегущей по мраморной лестнице на второй этаж к отцу, который то и дело зазывал дочь к себе, — просто желая полюбоваться на неё, послушать голос, спросить о чём-то. Он любил дочь. Всё она помнила, с нежностью и с чувством благодарности вдыхая запахи жизни и с затаённой душою мечтая о том времени, когда для неё откроется тайна, самая глубокая и далёкая тайна бытия. Даже когда они с отцом и матерью приходили в храм, даже там её не покидало ощущение присутствия чего-то изумительного и недосягаемого. И она в забытьи, бывало, стоя на коленях в Елохове, вдыхая пряный аромат благовоний с благолепным, трепетным, упоительным чувством прикосновения к возвышенному, часто протягивала руку, желая чуда. И мама осаживала её: «Дарья, что ты делаешь? Убери руку, стыдобушка какая!»
В тот самый момент, когда она, закрыв глаза, слышала далёкий перезвон своих детских мыслей, к ней пришло вместе со слезами ощущение, что прежняя жизнь кончилась, наступила другая, реальная, грубая, грязная, о которой она ничего не знала, о которой лишь догадывалась, когда отец говорил: «Вот связываешься с этими бесами, а сгубят они Россию, а с ней и нас сгубят». Слова Даша понимала, но скрытый смысл за ними воспринимала с лёгкостью, непростительной для её лет. Она не расслышала свист, который донёсся издалека, принеся облегчение страдающим людям; все оживились, брат и офицеры закурили, заговорили в голос, и тут же в темноте раздался отчётливый перестук лошадиных копыт — со всех ног нёсся один из посланных дозорных предупредить о возможности двигаться дальше. Бричка заскрипела, переваливаясь на ухабах плохой дороги. Примчавшийся всадник сообщил, что перед ними станица и находится она под охраной казацкого круга, что господа офицеры и уважаемые дамы могут не беспокоиться. Вскоре в темноте их встретили какие-то люди на фыркающих сытно лошадях, коротко крикнули: «Это те!» — и прошествовали дальше по дороге. Таинственно шевелились в темноте их тени, приглушённо слышались голоса, неторопливые, протяжные, и от этой неторопливости веяло чем-то уверенным и надёжным.
Бричка, не останавливаясь, проехала в глубь села к какому-то двору. В растворенные ворота из прочного тёса — к приземистому, сложенному из толстенных брёвен дому, и тут их встретил, возникнув из темноты, невысокий, крепкий увалень в офицерской шинели. Он лениво козырнул полковнику Корсакову и представился хриплым, недовольным, простуженным, но подобострастным голосом: «Подъесаул Похитайло». Они приехали в дом, где им отвели несколько сухих, но пыльных комнат с грубыми столами и табуретками, лавками и кроватями, застланными грубошёрстными одеялами, от которых исходил нечистый запах, скопившийся в углах за многие годы.
Вошедший вместе со всеми подъесаул имел весьма живописный вид: топорщившаяся на груди шинель с чужого плеча, нахлобученная мелковатая для его крупной бритой головы фуражка с малиновым казацким околышем, кривые ноги в добротных сапогах и затаённая злость в лице. Он хмуро посматривал по сторонам, его мятое бледное лицо с широченными смоляными усами и воровскими чёрными глазками, быстрыми, не останавливающимися ни на чём, выдавали мятущиеся, сверлящие мозг мысли. Видно было, что какие-то заботы не давали бедняге покоя. Наконец подъесаул стянул с рук перчатки, и все увидели его огромные красные руки с белыми точками на костяшках пальцев. Он как-то смущённо огляделся и сказал полковнику Корсакову:
— Пошлите господ офицеров, съист что-то надо жинкам?
Вскоре запылал в печке огонь; а ещё через минуту денщик подъесаула внёс на вытянутых руках огромный поднос, на котором стоял казанок с дымящейся разваристой картошкой, густо заправленной жареным луком и укропом. В глиняных мисочках — малосольные огурцы, капуста, несколько круглых хлебов с поджаристой корочкой, три кринки молока, и сало, и масло — всё это, оглянувшись, низкорослый парень, без шапки, в одной солдатской гимнастёрке и низких, гармошкой сапогах, поставил на стол, резво повернулся кругом на крутых своих каблуках и ни слова не говоря, вышел вон. Подъесаул развернул лежавшее на гигантском деревянном подносе полотенце, и перед всеми предстала потная бутыль горилки. Его глаза сразу шально блеснули; стало ясно, что подъесаул любил выпить и не пропускал случая.
— Я попросил бы лошадей накормить, напоить, — сказал ему полковник Корсаков, и добавил: — Прошу всех к столу. Господин подъесаул, и вы присаживайтесь. Будьте как дома.
Дарья сидела напротив огня, ей думалось, всё образуется и настанут ещё времена как нельзя лучшие, только вот жаль было матушку с её бледным лицом, замедленными болезненными движениями, для которой эта вот поездка оказалась непосильной. Она бы согласилась остаться в столице и положиться на судьбу, лишь только не мучаться по бездорожью в грязной бричке, с незнакомыми людьми, под этим ужасно безжалостным небом. Даша думала, что только любовь отца к матери, безумная, бесконечная, не имеющая границ, способна и спасти маму. Она разглядывала молча комнату. Все неторопливо уселись за стол, лишь она осталась возле печи, и грустные, но приятные мысли ласкали душу. Она словно со стороны слушала рассказы подъесаула о том, как неспокойно кругом, о смерти есаула, предательски убиенного бандитами, а на вопрос о гибели государя императора и его супруги отвечал, что это всё «враки» врагов, большевиков и шпионов немецких. Узнав, что рядом с ним сидит князь, Похитайло тут же вскочил, выразив таким образом своё уважение и даже почтение. На него это так подействовало, что он вскоре убежал, видимо, желая похвастаться жене, как только что пил горилку с князем.
— Доченька, поешь немножечко, — ласково сказала мать. — Иди, я тебе картошечку отложила с огурчиком.
— Не хочу есть, мама, — отвечала Дарья, умащиваясь на табуретке, чувствуя желание спать. — Не хочу я. Мне бы попить.
— Иди. Молочка отведай.
Она подсела к столу рядом с матерью и, прильнув к ней, прошептала:
— Мамочка моя, как я спать хочу, если б ты только знала. Ужасно, ужасно, ужасно.
— Я сама, доченька, еле на ногах держусь. Вот поедим и отдохнём. Даст Бог день, даст Бог пищу. — Она перекрестилась и с укоризной глянула на мужа. Тот говорил с полковником Корсаковым о завтрашнем отъезде, о том, что, возможно, придётся переждать день, отправиться дальше только к вечеру, чтобы за ночь проехать этот ужасный Урал.
Через час Даша легла на кровать рядом с матерью, которая всё охала и ахала, сокрушаясь о доле, которая выпала им, о том испытании, которое ещё предстоит. Она долго молилась, неистово и с большим чувством, то и дело осеняла крестным знамением уже сонную дочь, погрузившуюся в сладостную дрёму забытья, ни о чём таком не думая, считая, что жизнь в конце концов продолжается.
Стоило прокричать первым петухам, как стало ясно: ночь пропала — князь так и не сомкнул глаз. Лёгкий серый рассвет уже прокрадывался сквозь маленькие окна комнаты. Он встал и подошёл к окну. Мерещилось недоброе. Князь стал замечать: в последние годы пришло и укоренилось в нём гадливое чувство недоверчивости ко всему. Вот и сейчас он решил проведать, нет ли чего подле дома подозрительного. Из окна был виден навес, под которым стояли лошади и пофыркивая хрумкали овёс. Нет, как будто всё нормально. Князь вышел в коридор, прислушался. Тянуло сквозняком, ко всему примешивался отвратительный запах казённого жилья, который он не переносил. Князь выглянул во двор. Бричка, лошади — на месте. Только охраны нигде не видно. От такой беспечности его передёрнуло: так можно и всё проспать! Князь прикрыл дверь, накинул крючок, тихо постоял, прислушиваясь, как храпят офицеры в соседних комнатах, и осторожно направился к себе. Нет, он не мог спать больше, побрился с трудом, употребляя холодную воду, поохал. Всю свою сознательную жизнь он вставал рано, вот так же неприкаянно бродил по дому. В тихие утренние часы хорошо думалось, например, о своём предназначении, которое, как зачастую казалось, не являлось случайным. В явлениях текущего момента он угадывал некое значение, предпосланное свыше. Он слыл религиозным человеком и был таковым, с той лишь разницей, что в отличие от фанатиков, больше думал о религии как о некой преобразующей силе для миллионов людей, чем как о духовном искании. Его глубоко, к слову, оскорбляли мысли Чаадаева — о превосходстве якобы католицизма над православием.
С детства князь был молчалив, застенчив, не любил восхваления. Но его Душа наполнялась гордостью от осознания причастности к своему роду, немало сделавшему для империи. Князь пытался по неким тончайшим штрихам предугадать свою дальнейшую судьбу, судьбу империи. Если дочь Дарья предполагала большую любовь отца с матерью, то она глубоко заблуждалась. Чистые внешние отношения, нежные проявления — ещё не есть любовь. Князь никогда не любил жену, в девичестве княгиню Шаховскую. Но он проанализировал тщательно весь род Шаховских и выбрал именно ту ветвь, которая явно обозначала связь с Рюриком. Его ветвь от Рюрика и её — сходились! Вот тайное и никому не известное душевное движение князя. Для других подобное обстоятельство не имело бы значения, для него же — было главным. Не деньги, не богатство, не связи, а именно сомкнувшиеся ветви Рюрика. Он был верен жене, относился к ней с ласковой приветливостью. Однажды жена ему заметила: «Ты меня не любишь?» «Нет, — отвечал он. — Люблю». Никто не догадывался, что нашёл он, состоявший в родстве с Романовыми, в некрасивой, бледнолицей, обедневшей княжне, на которой, как говорили, мог жениться разве что богатый купец. Но князь оставался ей верен, убедил и самого себя в необходимости и правильности своего решения.
Часто задумчивость князя принимали за надменность, а пронзительный взгляд — за холодность. После рождения сына Михаила он как-то сказал великому князю Михаилу Александровичу, что своего сына назвал в его честь, и спросил, пожелает ли великий князь стать крестным. На что Михаил Александрович охотно и даже ласково согласился. Никто не мог понять мотива этого выбора Василия Михайловича. Россия торопилась в саморазрушении, создавались десятки партий, программы которых грозили смертью и разрушением народу, выкристаллизовывались безумные идеи, которые наверняка вели к краху, какого ещё не знала страна, а князь Василий стремился породниться со славнейшими фамилиями.
Он понимал, что это — слабость, чувствовал атавизм и ненужность этого чувства. Порою считал: лучше бы подумать о хорошей службе, чтобы как-то решить материальные проблемы, ведь из роскошных привычек он мог позволить себе, пожалуй, лишь чашечку кофе утром да хороший английский костюм.
В это раннее утро князь, невольно вспомнив о своей слабости, снисходительно улыбнулся и присел у окна. В прожитой жизни он не видел изъянов, способных запятнать его имя в истории. Старший сын погиб в пятнадцатом; младший спит в соседней комнате, а сам он будет и дальше нести свой крест.
Раздался стук в закрытую на крючок дверь. Князь открыл. За дверью стоял подъесаул, без фуражки, в накинутой на плечи какой-то кацавейке, с озабоченным хмурым лицом.
— Что случилось? — дрогнувшим голосом спросил князь, ощущая всей душою надвигавшуюся опасность.
— Смею доложить, что идуть, — отрапортовал подъесаул, прикладывая руку к виску и чуть пригибаясь в коленках. — Дозорные доложили, идуть большим отрядом.
— Кто идёт? Полковник Корсаков! Кто идёт? — воскликнул князь, в то же время сам всё понимая.
— Мы решили пока оставить, наши большим отрядом ушли в соседнюю станицу, чтобы там взять под охрану, — говорил подъесаул, и в это время в густой предутренней тишине раздался отдалённый раскатистый выстрел, всё разъясняя князю без лишних слов.
— Полковник Корсаков! — крикнул князь и побежал будить жену и дочь. Но они уже встали и спешно одевались, понимая, что медлить нельзя. Сын стоял у окна, проверяя свой браунинг, затем открыл чемодан и, вытащив оттуда наган, зарядил его. Сестра с ужасом смотрела на брата, и сердце её, только-только проснувшееся после глубокого сна, как-то вдруг испуганно замерло. Когда они вышли из дома, офицеры во главе с полковником сидели на конях и ждали, тихо переговаривались между собою, курили. Лёгкий туманец покрыл всё округ; с мокрых жердин, обтягивающих двор приезжего дома, тех жердин, которые вчера ночью казались забором, капала роса, по двору уже бегала, припадая на бочок, курица. Серенькая, мокренькая, хромоногая, она напомнила сегодняшний день, с низким серым небом, мокрыми кустами, заборами, крышами небольшой станицы, в которой ещё спали.
Василий Михайлович перекрестился и помог жене взобраться на бричку, побросал свои немудрёные пожитки, сел сам, отметив, как ловко и легко вскочила а экипаж дочь. Лошади под офицерами вздрагивали: им явно не нравилось раннее утро. Когда снова вдалеке раздались выстрелы, одна из них, вскинув ощерившуюся пасть, тихонько, как бы не решаясь или боясь затянутых удил, заржала. Двор, в котором они ещё находились, напоминал скорее небольшую крепость. Он был обнесён низеньким каменным забором, метра в полтора, по верху протянуты от столба к столбу жердины. Дом, под стать забору, до окон был выложен из камня, а выше — огромные, толстенные брёвна из лиственниц с узкими прорезями окон, напоминающими бойницы» низкая крыша из щепы — всё это придавало вид хмурый, несколько воинственный и надменный, Этот дом, двор с каменным колодцем, с деревянным воротом, с погребом, в котором подъесаул держал солёную капусту и огурцы, как-то обнадёживали, и отсюда не очень хотелось уезжать.
Дом стоял на небольшом холме, и вся станица была видна как на ладони. В общем состояла она всего из одной небольшой, в пять домов, улки, обсаженная тополями, акациями, с крепкими дворами, заборами, каменными сараями, колодцами, — во всём чувствовалась основательность и прочность, видно было, жили здесь зажиточные, хозяйственные казаки. Мощённая камнем дорога по улке матово блестела от выпавшей ночью росы, только две курицы да пара неприкаянных гусей шлялись по ней, станица будто вымерла.
— С Богом, — хрипло проговорил князь, оглядываясь, и только блеснули его глаза от невыносимой жалости, ибо никогда не мог он представить, что в родной стране, среди родного народа, который он любил, знал и считал себя его частицей, будет ощущать себя в опасности. — Пшёл!
Повозка тронулась и покатилась по каменной выщербленной дороге; колёса застучали, заскрипели с готовностью и даже какой-то лихостью. От их весёлого скрипа у Дарьи на душе повеселело. Дорога поднималась в гору. Вскоре они увидели впереди горы — небольшие, лесистые, с пожелтевшими деревьями, с разломами и низко зависшими над ними разорванными, белобокими облаками, — обычный пейзаж уральских предгорий. У огромного дома подъесаула переминались под казаками кони разных мастей. Всего казаков было человек десять. Не более.
Вскоре они нестройно зацокали на конях по каменистой дороге во главе с подъесаулом, глаза которого беспокойно перебегали с одного на другое. Он с испугом поглядывал на князя, словно боясь опасности, которой подвергались они. Подъесаул приотстал, поравнялся с бричкой, желая что-то сказать его сиятельству, но не смог произнести ни слова. Его мысли имели неправильный, нестройный ход. Подъесаул мыслил чётко и пронзительно только после принятия хорошей дозы собственной горилки, приготовленной лично женой Авдотьей. После чарки мысли в голове выстраивались в шеренгу, зрение столь обострялось, что он мог умножить тысяча шестьсот тринадцать на тысяча девятьсот тринадцать и дать правильный ответ, а также увидеть на горе Чубук заблудшего козла с соседнего двора. Сейчас же подъесаул никак не мог сосредоточиться, хотя нутром ощущал грозящую опасность. И очень желал её предотвратить. На краю станицы казаки остановились, посовещались, выжидательно поглядывая на офицеров, гарцевавших на отменных жеребцах. Подъесаул что-то сказал казакам, те закивали головами в овчинных папахах, осклабились, словно посмеялись над чем-то непотребным. Подъесаул подскакал к офицерам, лихо козырнул и сказал:
— На наших ухабах тонконогие лошадки сгубят себе ноги, господин полковник.
— Нам дали лучшее, что было на конезаводе. Я и сам понимаю, господин подъесаул, не для гор эти лихие красавцы, а для манежа, но ничего не поделаешь. Что стоим?
— Облако хлопцам не нравится, гляди того, что дождь хлынет. Да и пыль на дороге прибита чужими лошадками, проехали чужаки. Отце!
— И что делать? — поинтересовался Корсаков, поглядывая на подъесаула и не находя в облике того прежней любезности и от этого загораясь злостью. Не подавая виду, он лишь расстегнул кобуру и как-то боком двинул под руку шашку с серебряной ручкой — подарок на выпуске военной академии за отличную выучку.
— Господа офицеры! Смотрите в оба, — проговорил полковник, показывая на свою кобуру и этим показывая знак каждому сделать то же самое. В это время из-за поворота, что находился метрах в двухстах-трёхстах, выскочила лёгкая пролётка, из которой пальнули длинной пулемётной очередью. С визгом частые пули рикошетили по каменной дороге, отчего лошади встали на дыбы, ломая оглобли, едва не опрокидывая повозки. Под одним из офицеров серый в яблоках конь взмыл на дыбы, суча передними копытами в воздухе, и вдруг совершил чудовищный прыжок в сторону, так что поручик Орлов не удержался и выпал из стремени на дорогу. Жеребец, не останавливаясь, понёсся обочь дороги к станице, как бы показывая, куда необходимо всем вернуться. И действительно, первое испытание прошло благополучно, если не считать ушибленного офицера, сломавшего при падении руку, да испуг лошадей.
— Козлодюр! — дико заорал подъесаул, размахивая шашкой. — Иванчук! Догнать! Разрубить пополам! Зараз!!!
Два казака с маху понеслись по дороге с такой яростной решимостью и прытью, махая шашками, визжа и крича что есть мочи, что Даша привстала посмотреть, куда и ради чего предпринят этот бросок. Не успели казаки доскакать до поворота, как из придорожных кустов хлёстко заклевал пулемёт длинной испепеляющей очередью, и один из них, дёрнувшись в седле, опустил руку с шашкой и брякнулся оземь, а другой столь же стремительно бросился назад.
— Поворачивай! — закричал подъесаул и, взяв за уздцы стремянную, развернул лошадь князя. Михаил сошёл с повозки, помог упавшему с лошади офицеру привести себя в порядок. Орлов оправдывался, ссылаясь на неопытность необъезженной лошади, которая ещё не нюхала пороха. Но Михаил понимал, что этот офицер свалился с лошади, скорее всего, по причине своей неопытности. Офицеры выстроились гуськом, насторожились, в некотором замешательстве посматривая на подъесаула, неожиданно обретшего способность мыслить точно и ясно. Он суетился, отдавал приказания казакам; выказывая завидное знание местности, обычаев. Свою повозку он поставил на дороге последней, приказав открыть брезент и выставить вдоль дороги блеснувший новым кожухом пулемёт. Один из старых казаков присел за пулемёт, по-детски любовно погладил его, укрепляя на повозке. У первого дома подъесаул приказал казакам спешиться, снести пулемёт на «горище» к слуховому окну, откуда открывался отличный обзор местности и можно было простреливать в обе стороны всю дорогу.
— Команда — чтоб стрелял, а нет команды — чтоб не стрелял! — зычным, с хрипотцой голосом объяснял он двум старым, опытным казакам, которые, судя по всему, и так все знали не хуже подъесаула, но слова его воспринимали спокойно, с достоинством. — А вы, господин, ваше сиятельство, не бойтесь, мои люди, мои казаки, чтоб их взять за этими каменными заборами, так нужен целый полк, — обратился он к князю и выразительно посмотрел на Корсакова, сомневаясь, что такой молодой человек может иметь звание полковника. Офицеры подавленно молчали: никто из них ещё ни разу не был в бою. Князь сильно волновался, но, скрывая волнение, натянуто улыбался, желая одного — спокойствия своей жене и дочери. За сына он, правда, боялся ещё больше: тот часто совершал опрометчивые поступки. Пожалуй, ещё была причина для волнений: его труд «Триединство как сущность русского народа». Если придётся умереть, кто закончит? Его раздумья о судьбе русского человека на протяжении всего христианского периода о слиянии божественного начала с сущностью православной души во имя строительства «царства Божия на земле». Это был исходный тезис всего труда, что в значительной степени определял особый путь не только князя Василия Михайловича, но и всего рода Долгоруких.
Они вернулись в прежний дом для приезжих, внесли вещи. Князь проследил, чтобы жена и дочь отдохнули, успокоились, а сына пригласил в соседнюю комнату:
— Друг мой, — сказал он, волнуясь, — я тебя прошу: береги себя, мне немного осталось жить, а тебе придётся стать опорой для сестры, а также продолжить прерванное смутой моё дело. Тебе лишь двадцать лет, впереди — всё. Я ничего не оставил ни тебе, ни Дарье. У нас у всех одно богатство — Россия наша, — князь прослезился и отвернул лицо. Где-то недалеко послышался треск выстрелов. Михаил бросился к окну. Офицеры стояли вокруг полковника и со вниманием слушали, что тот говорил. Полковник Корсаков был неопытен в боях, но достаточно опытный, чтобы оценить сложившуюся ситуацию. Он объяснял офицерам, что необходимо делать в случае, если бандиты вздумают атаковать со стороны гор. Определил каждому офицеру место во дворе, затем приказал разжечь в печурке огонь и вскипятить чай, так как, по его предположениям, им придётся ждать вечера, чтобы под покровом темноты уйти.
Снова послышались выстрелы, а вслед за ними пулемётный клёкот, и этот мерзкий голос был особенно неприятен.
Прискакал подъесаул и принёс бутыль горилки. Подобострастно улыбаясь, попросил папиросок, до которых очень уж охочи его казаки. Полковник отдал свои, которые держал при себе для приличия, затем отвёл подъесаула, уже изрядно хлебнувшего горилки, в сторону и шёпотом спросил:
— Нахлестались, господин подъесаул? Смотрите! Князя ожидает собственноручно Верховный главнокомандующий.
— Так точно! — взял под козырёк подъесаул и вытянулся в струнку.
— А нет ли у вас ещё одного пулемётика, господин подъесаул, тогда бы мы сейчас отбились и ушли в горы.
— Никак нет-с, — начал заикаться подъесаул, осознавая свою оплошность с горилкой и окидывая виноватым взглядом молчаливо стоявших кучкой офицеров. — Не извольте беспокоиться. Никто-с не сунется сюда, Боятся-с, господин полковник, казачков-то!
Князь Василий почувствовал себя неважно, увидев в окно Похитайло, в ожидании очередных неприятностей вытянулся лицом, пытаясь расслышать, что же говорит прибывший подъесаул полковнику. Михаил, оценив по-своему ситуацию, стал доказывать необходимость срочно покинуть каменную ловушку.
— Если они нас в этом доме могут окружить, то что же, сын мой, нам делать в открытом пространстве? — возразил князь. — Я никогда не был военным, но знаю, что такое открытое пространство. Знаю, — подчеркнул он веско.
Михаил спорить не стал, вышел, чтобы объяснить сестре, как в случае необходимости обращаться с браунингом. Он даже предложил ей дать пострелять. На что, к его удивлению, она охотно согласилась. Её маленькая ручка крепко держала рукоятку браунинга. Она вскидывала, как учил брат, руку, и, сцепив зубы, спускала курок.
— Получается, — похвалил брат, отобрал браунинг и пообещал, что обязательно выпросит у поручика Орлова для неё новенький браунинг…
Дарья очень обрадовалась. Она на самом деле ощущала потребность защитить всех в этом доме, потому что очень любила мать, отца, своего брата. В то же время Даше казалось, что её не понимают, и ей хотелось прокричать громко, чтобы все услышали, что она не маленькая капризная девочка, что она готова отдать жизнь, если понадобится, лишь бы они, любимые, жили.
Как только подъесаул Похитайло оседлал своего смирного коня, в тот же момент раздался выстрел, и пуля сняла с его головы нахлобученную фуражку. Он недоумённо посмотрел в сторону, откуда раздался выстрел, и выругался визгливо:
— Мать твою! Петрушка, ты так дывися, ядрён твою мать! Сволочуга! Твоего командира убьють! — Словно в ответ на его слова, резанула пулемётная очередь — с чердака каменного дома, что стоял в самом начале улицы. Послышался цокот по мостовой множества лошадей, и все увидели, как галопом неслись по улице всадники — один, два, три... десять, двадцать! Подъесаул скинулся с лошади, выхватил из-за плеча карабин и выстрелил, потом ещё и ещё. Офицеры прильнули к забору и тоже открыли огонь из наганов. Один из нападавших остался лежать вместе с лошадью посередине улицы; другой кубарем слетел с коня и бросился бежать вдоль улицы обратно. Полковник Корсаков хладнокровно прицелился из нагана и выстрелил. Бежавший взмахнул руками и, выпустив винтовку из рук, рухнул на мостовую.
— Да я б его, сукина сына, сам порешил! — хорохорился подъесаул Похитайло, вытирая рукою потное лицо. — Я б его, сволоча, шашкой! Бандюги, чтоб им нечисто стало, сволочи!
Михаил нервно дышал, жалкая улыбка не сходила с его лица, словно он совершил плохое дело. И он дважды стрелял по убегавшему и дважды — промазал! Раз прицелился, должен попасть, — таков был его главный принцип. Он следовал ему неумолимо, и в твёрдости достижения поставленной цели мог соперничать с кем угодно.
Из дома вышел князь и попросил подъесаула Похитайло и полковника Корсакова подойти к нему.
— Скажите, что, так опасно? Кто они, которые нас преследуют? Красные?
— да, красные, по то не регулярные части, добровольные, сформированные большевиками в городах, на заводах, — отвечал подъесаул, стараясь не смотреть князю в глаза. — Пробиться можно. Что ж? Но с повозками дело сложнее будя. Чего же нельзя, когда можно. Хоть у их пулемёт стрекочет, но и у нас — пулемёт.
Василий Михайлович понял: пробиваться — опасно для жизни. И Похитайло не может гарантировать успех вылазки. Полковник Корсаков отчуждённо посмотрел на подъесаула, поправил на себе ремни и расценил молчание князя как согласие решительно действовать. Ему и самому надоело сидеть. Он привык только выигрывать. Для начала необходимо было выслать несколько казаков с двумя офицерами на разведку по дороге, что ведёт в гору, на что подъесаул согласился с превеликой радостью. Немедленно выехали пятеро казаков, за ними метрах в трёхстах последовали поручики Шадрин и Бестужев, удалые и скорые на руку молодые люди. Необходимо было доехать до самых гор, а не встретив неприятеля, вернуться, чтобы тут же, немедля, всем отправиться в путь.
Но по дороге надо было выявить все малейшие препятствия, укрытия, учесть возможные и невозможные меры предосторожности, оставить в засадах трёх казаков, которые бы находились друг от друга в пределах видимости, и в случае неожиданностей действовали бы решительно. Всё было продумано до мельчайших подробностей, но так хорошо продуманный план рухнул, — при выезде из станицы отряд обстреляли пулемётным и винтовочным огнём с такой интенсивностью, ранив двух казаков и сразив под одним из офицеров лошадь, что о дальнейших вылазках пока не могло быть и речи.
Через полчаса подъесаул, урядник и полковник Корсаков собрались на совещание и решили отложить отъезд. А ночью, под покровом темноты, можно будет попытаться выехать и миновать опасный участок. Подъесаул нервничал и не понимал, почему у полковника такое спокойное, безмятежное лицо. Корсаков, наоборот, в душе лихорадочно просчитывал варианты, склоняясь к мысли о недоверии подъесаулу. Он теперь подозревал всех казаков, не способных обеспечить безопасность на своих дорогах.
После обеда Василий Михайлович вместе с семьёй перекусили — чем бог послал, — картошкой с подсолнечным маслом, хлебом, огурцами и молоком. Офицеры в соседней комнате молча ели, и каждый думал о предстоящей ночной вылазке.
В доме заметно похолодало к вечеру. Начал накрапывать дождь. Высланные пешие лазутчики вскоре вернулись и доложили, что видели костры, вокруг которых сидели люди, пели бесовские песни пьяными голосами и грозились разнести в распыл станицу во главе с подъесаулом Похитайло. Молодой красивый казак в лихой офицерской фуражке, в коротенькой шинельке с подвёрнутыми под ремень углами, в кожаных, отличной выделки сапогах рассказывал весело, насмешливо, заражая офицеров своей удалью и бесстрашием. Каждый подумал, что с таким лихим парнем можно пойти на любое рисковое дело. Он показывал всем винтовку, которую спёр у одного пьяного красноармейца и, довольный, от души хохотал: «Да я у их все пугалки сопру», — закончил он весело и лукаво.
Между тем князь успокаивал жену, стоявшую на коленях перед образом Христовым и истово молившуюся во спасение невинных, прекрасных её детей. Она всхлипывала и со слезами на глазах произносила слова молитвы. Недалеко стояли дочь и сын; им было тяжело смотреть на мать. Они знали, как она переживает; её доброе любящее сердце не переносило этого нескончаемого ужаса; езда на разваливающейся бричке, обстрелы, кровь, оружие, — всё это её страшно травмировало, и об одном только она жалела: что согласилась с мужем поехать так далеко. За всю свою жизнь княгиня дальше Москвы не уезжала. Весь её мир — дети, дом, хлопоты о том, что ничтожного жалованья мужа не хватало на семью и нужно было то и дело занимать у родственников деньги, чтобы как-то прилично содержать трижды заложенный и перезаложенный родовой дом. Никто не догадывался, что она сама шила, стряпала, что единственная служанка Глаша, безумно верившая в святость Марии Фёдоровны, в причисленность её к лику святых, просила сшить ей то «платье, то юбку для завлечения женихов», и что Мария Фёдоровна, исколов свои нежные белые, «божественные ручки», шила, за что Глаша однажды ссудила свою хозяйку пятью рублями золотом, правда, как потом выяснилось, украденных у княгини же в достопамятные времена. Она не понимала мужа; его заботы на пустой желудок не трогали её, и она, чувствуя свою прежнюю к нему любовь, была в нём разочарована. Его заботила прежде всего нематериальная сторона жизни, а княгиня, испытавшая бедность и нужду, мечтала о гармонии духовного и материального. Но Мария Фёдоровна не роптала, покоряясь воле мужа, больше думавшего о встрече с государем императором, нежели о том, что сегодня будет на столе или в каком платье пойдёт завтра на бал единственная дочь. Она, если точнее сказать, понимала устремления мужа, но не видела большой пользы от них, поскольку события последних двадцати лет свидетельствовали о приоритете материального. Ибо все требовали земли, хлеба, мяса, красивой жизни для всех, равенства в приобретении опять же материального. И когда её называли княгиней, она жалко улыбалась.
Мария Фёдоровна всегда и везде, даже если шла в гости в Москве, брала с собой маленький серебряный складень, изображавший Святую Троицу, и при всяком удобном случае молилась, всегда желая людям добра и ни единым плохим словом не упоминая о злодее, полностью полагалась на суд Божий, гласивший: «Не судите да не будете судимы».
Когда недалеко от их дома раздался выстрел, Мария Фёдоровна на миг прервала молитвы, а затем с той же неистовостью продолжила молиться. Василий Михайлович осторожно выглянул в окно и вышел. Михаил кивнул сестре, и они последовали за отцом. Первые сумерки уже спустились на землю, кругом не было видно ни огонька; дул слабенький ветер с гор, и реденькие капли дождя то и дело падали на лицо. Было неуютно, тихо; шелестела солома; в дальнем углу двора, где стояла скирда, как-то очень тоненько посвистывала оторванная щепа на крыше. Несколько казаков у забора курили самокрутки, осторожно переговаривались, наблюдая за дорогой. Один из них сидел на заборе и оттуда вёл весёлый репортаж о том, как через дорогу перебегала сука, удивительным образом похожая на свиное рыло. Князь огляделся, подошёл к казакам, но, так ничего им и не сказав, вернулся в дом. Михаил поинтересовался у казачков, что за выстрел прогремел рядом с домом. На что ему ответили с лёгким смешком: «Да вон Пашка пальнул в сучку!» — и посоветовали: «Сохранились бы от греха подальше, барин. Не ровен час, поцелуетесь с пулей».
— Не верю я этим людям, — сказал Михаил раздражённо, уводя сестру за руку. — Понимаешь, человек, который беспечно смеётся при виде убитого, а ночью боится собственной тени и палит из карабина, — трус.
Дарья молча сжала руку брата. Она страстно мечтала, как бы побыстрее выйти из этой проклятой ловушки. Что они попали в ловушку, сомнений не было. Что делать? Этого она не знала и была вынуждена подчиниться чужой воле. Скорее всего, брат и даже отец в этой ситуации ничего не могли изменить. Главным лицом был здесь — полковник Корсаков Пётр Илларионович, сильный, волевой, осторожный, скорый на решения, но попавший в странное, прямо скажем, дурацкое положение человек, — который понимал, что в этой ситуации скорее он зависит от случая, чем случай от него; а также скорее он зависит от казаков, чем они от него.
— Дашка, научилась стрелять? — спросил Михаил, доставая браунинг и протягивая сестре. Обрадовавшись, что нашлось нескучное дело, она принялась опять тренироваться, взводить курок, твёрдо держать руку, ловить прицел. Это была лёгкая, добротная игрушка.
В полночь в дверях появился отец и громко объявил:
— Собирайтесь. Выступаем! Сейчас же!
Через полчаса во дворе все засуетились, забегали. Офицеры уже были на конях, прилаживались в темноте к лошадям, сдержанно и скупо переговариваясь; колготали казаки, покрикивали друг на друга. Подъесаул Похитайло вполголоса говорил полковнику о том, что они, казаки, доведут обоз только до гор, а дальше те пойдут сами, потому что нет никакой возможности оставлять без присмотра станицу. На что Корсаков важно кивал, соглашаясь.
Перекрестившись, забралась в бричку Мария Фёдоровна, пристроившись рядом с Дашей. Как обычно, легко вскочил Михаил, и только Василий Михайлович неторопливо, дождавшись, пока бричка выедет на дорогу, сел рядом с Марией Фёдоровной.
За станицей разливалась темнота, хоть выколи глаз. Ехали молча, слышался только лошадиный храп. Нигде не было видно пламени костров, о которых говорили лазутчики. Всё потонуло в темноте, мерном шелесте участившегося дождя. Замыкала обоз телега с пулемётом.
Через час на дороге им повстречались люди, устроившие допрос, кто такие и откуда. Один из казаков ответил, что он — Кострюк, а везут они стариков к их родственникам, как и подрядились. Встретившие закурили и уж было собрались пропустить обоз с миром. Проехала бричка с князем и его домочадцами, как вдруг один из дозорных, держа в руках огромную бутыль с горилкой, как плату за услуги, увидел на лошадях офицеров, страшным голосом заорал:
— Мать твою, ядрён твою! Охфицерьё! Караул! Караул! — и бросился бежать.
Вскоре раздался выстрел, второй, третий... Спросонья затараторил совсем невдалеке пулемёт. Подъесаул рассвирепел, махнул на лошади вслед за оравшим и разрубил его со всего маху Шашкой. Казаков было человек восемнадцать, и они, услышав команду подъесаула, ринулись в темноту, круша всё на своём пути, потому что лихие то были наездники, отчаянные рубаки.
Может быть, они и прорубились бы на своих низкорослых, вёртких лошадках сквозь заставу красных, но тут в упор застрочил стоявший на дороге, в пролётке, пулемёт, вмиг остудивший загоревшиеся было сердца и заставивший принять единственное правильное решение: вернуться под защиту каменных домов. Подъесаул матерился таким отборным, таким фантастическим матом, что со стороны красных даже стрелять стали реже. Но как только бричка торопливо застучала колёсами в железных ободах по каменистой дороге, позади послышался топот лошадей, прекратился огонь, стало ясно, что за ними отправился в погоню отряд.
Скакавший рядом с пулемётной повозкой Похитайло на том же выразительном языке отдал команду, и с повозки взахлёб ударил по наступавшим пулемёт. Спешившись, казаки посрывали карабины с плеч и тоже начали стрелять. Тут Михаил нашарил руку сестры и сунул ей браунинг:
— Пальни, Дашка. Привыкай.
Девушка с испугу отдёрнула руку, но потом, сжав рукоятку в ладони, призналась:
— Боюсь. А если пуля воротится?
Каждый раз, как только она брала браунинг, появлялась вот эта пугающая мысль, от которой мелко-мелко начинали дрожать руки.
Тогда Михаил, накрыв своей рукой её, показал, как надо держать оружие, и выстрелил.
— Вот так, — сказал он, — учись. Пригодится.
— Да, — неуверенно согласилась Дарья, но от повторного выстрела отказалась, и тогда он почти силой сунул ей браунинг.
— Я тебя прошу, пригодится, Дашутка.
Чувствуя, как останавливается сердце, как перехватывает горло от страха, девушка дрожавшей рукой взяла оружие и, торопливо выставив его перед собою, нажала на спусковой крючок. Блеснуло хлёсткое пламя, дёрнуло руку, но, к её удивлению, она осталась жива и невредима.
А тем временем бричка спешила, погромыхивая, изо всех сил к своему убежищу; позади стрелял не только пулемёт, непрерывно палили казаки, офицеры. Командование отрядом взял в свои руки полковник Корсаков, и его короткий, жёсткий, как выстрелы из карабинов, голос слышался непрерывно. Отряд медленно, под прикрытием пулемёта, отступал к станице. На них наседали разъярённые ночной вылазкой казаков красные, которых в этих местах ранее не замечалось. Уже имелись убитые и раненые; подъесаул, проявив необыкновенную храбрость, бросил горстку казаков вперёд, вломившись в цепи наступавших красноармейцев, и, дико визжа и матерясь, смял эти цепи, обратив в бегство, но и потеряв при этом пятерых лучших своих казачков-друзей, которых он горько оплакивал.
Марию Фёдоровну внесли в дом почти бездыханную: не слушались ноги, сел совершенно голос, и только судорожное всхлипывание вырывалось из её груди. Она уверовала, что наступил конец, и со всем смирением, как и подобает христианке, приняла его безропотно.
Княгиня дома сразу же преклонила голову, став на колени, приказала дочери опуститься рядом и принялась молиться. Она молилась и била поклоны до тех пор, пока в изнеможении не застыла, чувствуя в теле бесконечную слабость.
Сорвавшаяся вылазка разъярила красных, и они теперь с упорством пытались захватить станицу. То и дело раздавались пулемётные очереди, небольшие группки разведчиков просачивались под покровом ночи на улицу, завязывались перестрелки с казаками. Но маленькая каменная крепость стояла прочно, самым уязвимым, пожалуй, был дом для приезжих, ибо он наполовину был сложен из лиственниц. Остальные же дома имели неприступный вид. Их каменные стены, оббитые железом двери, высокие из огромных каменных глыб заборы отлично служили казакам. Подъесаул послал гонца к атаману с просьбой прислать подкрепление, и готовился к осаде.
Офицеры чувствовали себя неуютно. Пробиться сквозь ряды красных не было никакой возможности под пулемётным огнём. Уходить же задами огородов, как то предлагали казаки, тоже было невозможно, ибо они знали, что повозка с семьёй князя там не пройдёт. Часа в четыре ночи на окраине станицы раздались выстрелы, и сразу же прогремел орудийный залп. Пушек Похитайло всегда боялся. Он первый понял опасность и приказал срочно собраться всем казакам, зная, что сие означает: с рассветом начнётся штурм по всем правилам военного искусства.
Если днём у князя рождались добрые, весёлые и торжественные мысли, приносившие ему лично удовольствие, и он мыслил свободно, легко, непринуждённо, то ночью он никак не мог сосредоточиться.
Князь свои рассуждения строил, сверяя с исторической сущностью русского человека, его души, возросшей на земле, среди неизмеримых степей. По глубокому убеждению князя необходимо глядеть на мир глазами созидания, а не разрушения. Ибо существует опасность, что на какой-то фазе своего развития у человека возможен сбой программы, отход от первородной его сущности ко злу. Зло — как антитеза добра предполагаемого существования, а добро заранее не предполагает зло. В этом слабость и самое уязвимое место добра, его ахиллесова пята.
...Но сегодня мысли рождались какие-то однобокие, убогие. Князь свои записки припрятал в надёжную кожаную сумку, с душевной лихостью махнув на всё рукой. Он жаждал действовать. Сейчас же, немедленно. Если надо, сам возьмёт в руки винтовку и будет стрелять. Долгоруковы всегда думали о народе, меньше заботились о материальном, служа своему Отечеству, а значит, воле Господней. Они не поступались своими принципами, чего бы то им не стоило. Князь получил спартанское воспитание. Отец заставлял его спать на голых досках, не баловал, кормил мясом дикого кабана, одевал в холстину, заставляя изучать историю своего рода, как историю России. Христианский аскетизм отец довёл до предела, во всём ограничивал не только себя, но и всю семью. Все деньги он отдавал на благотворительность в юнкерские училища, сирым и малолетним. И в том находил утешение, лелея в своём сердце благочестивую мысль о помощи страждущим, больным, малым. Однажды он на все свои деньги купил московскому юнкерскому училищу нательное бельё, в другой раз — повелел подать из своих денег каждому нищему Москвы по три рубля серебром, что составило ни много ни мало, а годовой его доход.
Василий Михайлович ходил по дому, всем существом ощущая холод, неприкаянность душевную, и злая тихая тоска постепенно подтачивала мозг. Он не мог собраться с мыслями, судить здраво о том, что творится за стенами дома, на всей огромной земле; некоторые события не поддавались осмыслению. Например, он никак не мог понять, почему сжигали церкви. Церковь собирала души русские, наполняла их смыслом, понуждала к дальнейшему их развитию, выводила из заблуждения, так почему же рабочим их надо было рушить и жечь? В Европе проходили революции, но храмы Господни не трогали и не разоряли! Какая неистовая сила заставляла совершать русского человека разрушение собственной души? Страшная, неведомая доселе сила на просторах России застила глаза, обратила разум вспять, бросила на разрушение всю злобу дьявольскую. К слову сказать, князей, герцогов, графов преследовали и в других странах. Частью из-за невежества, но в основном из-за вековечного представления, зачастую и верного, что они в большей степени пользовались благами, нежели остальные. Но, так было и будет, бессовестный человек всегда живёт рядом с совестливым христианином. Так устроен мир: есть и добрый крестьянин, и жуликоватый, так и высший свет — совестливый, другой — вор и обманщик, тут всё понятно. Но храм! С разрушением храма пропадёт Россия, народ, его духовная сущность пребывать будет в запустении, в Божеском отлучении. А то есть великий грех. Если народ выйдет из-под Божеского благословения, тогда — конец русскому человеку. Без души человека охватывает тихая злоба и ненависть ко всему. Он не видит своего ближнего, как учит православие, видит в нём виновника своих несчастий. И всю энергию зла, которую уже ничто не удерживает, обрушивает на того, кто рядом. Наступает конец человеческой личности; хаос и разрушение возобладают, становясь естественной потребностью человека, превратившегося в зверя.
Василий Михайлович осторожно, боясь расплескать прихлынувшие мысли, прошёлся по дому, с нежностью и любовью думая, что сына он сумел воспитать не белоручкой, а труде и строгости. А это важнее богатства, и дай только Бог выбраться Михаилу из этой каменной западни! Дочь была ещё молода, но в лице, во взгляде виделся тот же огонь, тех первых костров столетней давности рода Долгоруких.
В угловой комнате полковник Корсаков, одетый в шипел с шашкой и кобурой, вдвинутой под правую руку, с солдатской сумкой через плечо и карабином в руке, в полном боевом снаряжении, рассказывал офицерам, как вести себя в бою в гористой местности. Завидя князя, козырнув, проговорил:
— Готовимся, ваше сиятельство, скоро выступать, мы уйдём по той дороге, что и пришли, обманув противника, а та сделаем крюк и скроемся в горах. Так решили. Подъесаул Похитайло послал на разведку казаков.
— Но уж утро, — заметил князь и устало присел на поставленный услужливо поручиком Бестужевым табурет.
— С рассветом и уйдём, пулемёт постреляет для острастки, попугает, а мы тем временем исчезнем. Как, вы готовы?
— Да. Только Мария Фёдоровна страдает боязнью.
— Не женское дело, — грустно проговорил полковник вздохнул. — Знаем, но как быть далее? Мы ничего не изменим. Да. Таково положение, князь.
— Знаю, знаю, я скажу, пусть собираются мои. — Он долго всматривался в лица офицеров, вытянув в задумчивости длинное своё лицо и прожевав что-то губами, молча отправился жене. Она и дочь стояли на коленях, молились. Чадила сумеречном свете лампада; бледные лица молящихся был полны для князя большого смысла. Он не мог прервать молитву и долго стоял, глядя на огонь, и ему представлялось как этот вот слабенький язычок пламени, еле различимы: должно быть, на расстоянии, ведёт верующего к великой цел очищения души. Княгиня шептала еле слышимые слова молитвы, ей вторила дочь. Она мельком бросила взгляд на отца и он вдруг неожиданно для себя увидел, как чёрная тень пронеслась по её лицу, вызвав в нём немой ужас дурного предчувствия. «Господи, — взмолился князь, — прости меня и мою душу грешную. Господи, помоги моим детям. Господи, мой путь был чист, я каждый раз обращался к Тебе за помощью и состраданием с молитвой, Господи». Стукнула дверь, и появился Михаил.
— Отец, полковник Кор... — начал было он, но отец приложил палец к губам, и Михаил замолчал, переминаясь с ноги на ногу, и быстро-быстро перекрестился. Он уж был одет подорожному, в студенческую шинель, перепоясанную офицерским ремнём, на котором висела кобура, сумка для патронов; его тонкое, исхудавшее за последние дни лицо приобрело мужественную худобу, во взгляде чувствовались сила и ум. Он был так похож на самого князя в молодости, что старик не сдержался и прослезился.
Когда женщины закончили молитву, князь им всё объяснил. Они спокойно и молча стали собираться, не торопясь, будто ничего не случилось.
Во дворе их ждали офицеры и казаки. Офицеры заметно нервничали, в отличие от казаков, которые балагурили как ни в чём не бывало. Дул сильный ветер, разгоняя тучи, приглушая звуки. С весёлым присвистом он гнал по единственной улице станицы лёгкий шелестящий тоскливый мрак, наводя уныние. Полковник Корсаков стоял у ворот в длинной шинели, держа рысака за поводья, глядя в сторону гор. Посланные на разведку казачки не вернулись. Подъесаул Похитайло недоумённо пожимал покатыми плечами, как бы давая понять, что невозможно случиться беде, и причина задержки его молодцев необъяснима. Проскакавший мимо галопом без ездока конь встревожил подъесаула, заставив его подойти к полковнику:
— Господин полковник, вы бачилы жеребца? То не жеребец, то тень.
— Почему вы решили, подъесаул, что конь проскакал?
— Так то по нахлёсту каждая бабонька определит, господин полковник. А у моих казачков обои кобылы. Те тихохоненько ходять по землице.
— Подъесаул, а где ж ваши бабы? Не видал ни одной, — сказал полковник, пытаясь заглушить тревогу, возникшую в груди, словно муха трепетала там, так было нехорошо, неприятно.
— Наши бабы, захватив детыночек, в лесах, как только красняки замаячили в наших краях, — отвечал подъесаул, чувствуя поднимавшую от самой земли злость на то, что задуманное дело может сорваться и им придётся сидеть ещё один день.
«Так вон как, значит, дело наше швах», — подумал полковник, с тоской осознавая всю безысходность их положения.
Михаил ходил вокруг повозки нервным своим, порывистым шагом, словно отмеряя время, оставшееся до отъезда. Дарья сидела на повозке с поникшей головой, всё ещё думая о молитве. Княгиня, то и дело осеняя себя крестом, повторяла: «Пресвятая Дева, Пречистая Богородица, спаси и упаси наши души, прими, оне незапамятные аки агнцы. Не за себя молюсь, Пресвятая и Пречистая Богородица».
Заметив старого князя в темноте, полковник быстро приблизился к нему и, взяв под руку, прошёлся по двору; остановившись подле подъесаула, сказал:
— Подъесаул послал двух казачков разведать дорогу, но вот задержались почему-то. Подъесаул Похитайло, объясните князю ситуацию.
— Так я что, ваше сиятельство, так ну всё понымаю, но вот нема же и счас.
— А что случилось, господин подъесаул?
— Красников там не должно буть, хлопцы учены, что и как, знають, кудысь прятаться — знають. Усе ведають. Возвернутся, господин полковник, ваше сиятельство, возвернутся. Слово даю.
Словно в ответ на его слова, совсем где-то недалеко за станицей полыхнуло огнём по небу и раздался отрывистый звук выстрела. Орудийный звук возник после сполоха — короткий, сухой треск, а затем через некоторое время ахнул сторонний, как бы за стеной, взрыв, и только спустя ещё несколько минут ударило по ушам.
— Не по нашей бьють, — продыхнул Похитайло, дрожью в голосе выдавая свою тревогу, втайне считая, что казаков никто и ничто не может взять, кроме чудовищных пушек, которых его ребята боялись, словно огня. Но через пару минут опять полыхнуло огненной волной, шелестящим эхом отдалось в воздухе, где летел снаряд, заставивший замереть сердца находящихся во дворе. Снаряд разорвался на окраине станицы, видимо, попав в какую-то постройку, потому что с хрустом и треском что-то разлетелось, добросив камешки до дома для приезжих.
— Господа, господа, прошу в дом! — закричал полковник. — Подъесаул, в чём дело? В чём дело, подъесаул? Откуда бьют?
Подъесаул вскочил на коня и, дико закричал, обнажив шашку:
— Ковтух! Ядрён в дышло! Слепухов! Ядрён твою в ноздрю! За мной! — и Похитайло с места рванул в темноту, но в обратную сторону от взрывов. Минут через пятнадцать они вернулись и объяснили, что вокруг станицы стоят красняки и что посланные казачки напоролись на засаду и, видимо, их взяли в плен.
— Тэ-ак, — мрачно произнёс подъесаул, вынимая из-за пазухи откуда-то трубку и набивая её табаком. — Будуть брать станицу. Тэ-ак! Штоб они подавились нашей слюной, сволочуги. Ковтух, марш к Микитке, скажи, пускай пулемёт готовит. Но молчит! Поняв? Молчит, пока не пойдут оне в западню. Слепухов, готовьсь! Вытягнем им язык через задний проход, смешаем с говном! Штоб онэ!
— Что такое? — отвечал казак, подходя к подъесаулу.
— Станешь в передке в засаду, а если с Ковтухом — отобьёшь пулемёт ихний, а? Проводку протягнешь. Та что ты хиба не знаешь, как то деется, а, Ковтух? Протягнешь, оне заскачут, кони рухнут, а вы тут как тут!
— Так нам то известное дело, — отвечал спокойно и даже удивлённо казак, поражаясь, что ему объясняют такие давно всем известные вещи. Он вскочил на свою лошадь и исчез со двора. Полковник собрал офицеров, объяснив им положение, и приказал проверить оружие, боеприпасы и приготовиться к бою. Он предвидел, что дело предстоит серьёзное. Тут же попросил князя отвести женщин в дом. И вовремя, ибо вскоре один за другим стали рваться снаряды, так что пришлось лошадей увести за дом, чтобы уберечь от осколков. Подъесаул на лошади пустился вскачь по улице, хриплым голосом отдавая приказания казакам, сидевшим в засаде по всем дворам. Красные повели прицельный огонь из пушки, стоявшей на взгорке. Когда стих артобстрел, вернулся Похитайло и сказал доверительно полковнику:
— Теперь пойдут, суки! Подавытесь своим дерьмом! Идолы!
— А что, не видно ещё?
— Теперя пойдуть, пусть идуть. Вот только мой дом завалило, а там горилка была гарна. Ох, гарна, господин полковник!
— Чёрт с ней, — отвечал Корсаков, стараясь в бинокль определить, не идут ли красные, — с горилкой! Была б башка цела!
Полковник различил в полутьме лёгкое шевеление на дороге и дальше: то шли пешие солдаты, впереди них — командиры на лошадях. Где-то горнист играл сбор; слышались команды. Было досадно и обидно, что офицеры сидят и ждут, а на них катит сила, которая отдаёт команды, говорит и дышит по-русски. Он с болью подумал о себе, своей семье, пытаясь понять, что же произошло. Его мысли были прерваны первыми выстрелами — стрелял пулемёт. Откуда-то вынырнула в начале улицы тачанка, повернула вбок, и раздалась длинная пулемётная очередь; затем она, совершив манёвр, развернулась, и снова — длинная пулемётная очередь, одна, другая, третья. Зацокали пули, захлопали по камню и завизжали, отдаваясь в сердце неприятной дрожью. Тачанка на мгновение остановилась, а затем помчалась вдоль станицы, поливая огнём направо-налево. Напротив второго дома одна лошадь с жутким храпом кубарем покатилась, увлекая за собой и вторую. На большой скорости тачанка налетела на протянутую проволоку, перевернулась, и вмиг, ещё пулемётчик с вожатым не успели опомниться, как были зарублены казаками, а пулемёт утащен во двор.
Похитайло даже взвизгнул от радости. Он не ожидал с такой лёгкостью приобрести пулемёт, видел, как его казачки ползком вернулись к тачанке, забрали боеприпасы и уползли обратно за каменный забор.
На какое-то время стихло всякое движение на дороге. Подъесаул вскочил на коня и с маху бросился к казакам, захватившим пулемёт. События развивались стремительно с переменным успехом. Красные подтянули ещё пару пушек и открыли огонь по домам, норовя осколочными снарядами выбить всех со дворов. Казаки не отвечали. Когда ураганный обстрел, казалось, уничтожил всё живое, тогда передовые части красных втекли в станицу, которая располагалась в ложбинке, меж двух высоких холмов, перегораживая путь. Дорога лежала через станицу, по которой и двигались цепи красных, измученных, голодных солдат. Когда первые цепи достигали середины, позади них ударил пулемёт. Красноармейцы смешались, бросились к ближайшему дому и напоролись на огонь, кинулись к другому, — оттуда стреляли в упор, и тогда они бежали вперёд по улице и их расстреливали из каждого двора.
Первые цепи были смяты, и трупы валялись на улице, отовсюду слышались стоны. Казаки не потеряли ни одного из своих в этой схватке. Наблюдая всё это, Корсаков понимал: как ни казалась бы близка победа, её как таковой быть не может, ибо у красных имелись пушки, пулемёты, а у них — кроме хитрости казаков и смелости офицеров, ничего. Их — горстка. Эту горстку храбрецов легко смять хорошим наскоком. Поначалу хитрость удалась, но вторично она не пройдёт. Он это прекрасно знал. И на самом деле, буквально через полчаса начался жестокий артобстрел. Причём в прицел брался каждый дом, и три орудия посылали один снаряд за другим, методично и точно. Был разрушен полностью первый дом, затем второй, третий, четвёртый... Со скрежетом и жутким треском рвались осколочные снаряды. После перерыва, продолжавшегося полчаса, начался новый обстрел, длившийся целый час. Орудия, выдвинутые прямо на околицу станицы, в упор били по домам. Картина перед глазами предстала жутковатая. Дважды снаряды попали во двор дома для приезжих, повыбивав осколками последние стёкла. Но никого, к счастью, не ранило.
Стоявшие позади дома лошади ржали, пугаясь выстрелов, но все четверо рысаков и три лошади, тащивших повозки, чудом остались целы.
По странной случайности, дом для приезжих, который каждый мысленно называл «каменной ловушкой», пожалуй, был единственным, который серьёзно не пострадал. Подъесаул Похитайло то и дело докладывал полковнику Корсакову, что вот-вот красная сволочь пойдёт в атаку и тогда его хлопцы всыпят им как следует, но красные и не думали наступать. Вместо этого они снова устроили артобстрел, снаряд за снарядом посылая то по одному дому, пока тот не рушился полностью, то по другому. И только не трогали каменную ловушку. Это смущало и настораживало полковника. Князь выжидал, не зная, что предпринять. Его всегда пугала неизвестность, пожалуй, как и всякого русского человека. Он должен знать, какому богу молиться, — и тогда он становится непобедим, как сам Создатель. Теперь он поговорил с сыном, пожалел, что так долго не желал уезжать за рубеж, всё тянул-тянул, пока не начался настоящий отлов его друзей, знакомых. Когда стало ясно, что не только князьям с известными фамилиями, но даже просто обыкновенным чиновникам, даже их лакеям, при красном терроре несдобровать, он отправился к Колчаку.
— Не тревожься, — успокаивал он жену, когда та стояла на коленях, прося у Бога защиты для детей.
— Знаешь, когда ты сделал мне предложение, что сказали родители? — проговорила княгиня с грустной улыбкой на исхудавшем лице и, подождав, когда дочь выйдет и они останутся одни, продолжала: — Не ходи за него, потому что он гол как сокол. Ведь и вправду, детям ты ничего не оставил и вот куда завёл нас, в проклятом каменном доме сидим.
— Не гневи Бога, Мария Фёдоровна, я духовной жизнью жил, и для детей почитаю главным духовное содержание. Бог — для страны, для народа, для России, а материальное, пузо — для таких, как эти живоглоты-большевики, которые, упаси, Господи, отдали половину России, собранной по частицам нашими предками, немцам! Ужасно! Ужасно! Мария, окстись! Страшна будет расплата перед Богом этих отступников, искусившихся дьявольскому соблазну!
— Не о том я, — Мария Фёдоровна привстала, подняв на мужа свои влажные, заблестевшие большие глаза. Она по-прежнему его любила, и для неё муж являл собою самое прекрасное существо на свете.
— Как не о том, Мария Фёдоровна, мы столько прожили, вырастили детей, а ты мне бросаешь в лицо такие обвинения. Бесы попутали тебя, как всех людей. Всегда русский человек принадлежал не себе, но миру, недаром богоизбранный народ! Народ! Вот кто настоящее слово ещё скажет! Я был потрясён, узнав, что есть люди, которые желают поражения своей стране! Помнишь ту газетку, что я тебе показывал? Как этот Ульянов желал нашему народу поражения от германцев? Помнишь? Если б тебе и мне дети желали смерти, что б ты сказала? Дети! Родные! Возможно ли? Какое чудовище тот человек! Россия — центр Вселенной, её пупок, солнечное сплетение, без неё мир — ничто! Погибнет! Погибнет Россия, погибнет и мир! Вот какая идея одолевает умы. А этот! Мерзавец! Собачий сын, который, как пёс, под кличкой пишет то Ленин, то Ульянов, словно вор! Вор он и есть! Желает совесть у народа украсть! Желает! Что он сделал для империи? Что? Русский народ — народ богоносец, и Бог его не забудет.
— Оно так, — сказала княгиня, — а вот только что твой «богоносец»-то наместника Бога на земле растерзал?
Князь застыл на мгновение, словно мысль, высказанная женой, потрясла, и он был поражён простоте этой ужасной истины.
— Как у тебя, княгинюшка моя, всё проще простого, — язвительно отвечал он. — А как не народ виноват, а? Не народ. Разве кличку берёт тот, у кого честные намерения? А как бы царь Николай II да стал Фридрихом III? Что скажешь? Скажи? Искушение то есть великое, от дьявола идущее, княгиня.
— Так пусть они пойдут молиться, а не дома грабят, священников убивают, храмы рушат, живоглотничают.
— Ох, искушение то, Мария Фёдоровна! — воскликнул князь, уловив, как совсем недалеко разорвался снаряд с такой дребезжащей силой, что с потолка посыпалась пыль. — Ну, скажи, вот дьявол рыщет по земле, так всегда было, вот он под именем то собачьего сына Ленина, то какого-то Троцкого, который, говорят, в ресторане крал серебряные ложки, то грабитель Сталин — что? Не искушение ли то? Искушение. Великое. Для народа-богоносца. Творят, а сами не ведают, что творят.
Эти разговоры повторялись не единожды, и всякий раз Мария Фёдоровна с большим вниманием выслушивала мужа, изредка возражая ему. Ей нравилось, с какой христианской проникновенностью он защищает народ, русскую идею, мысль, что русский человек является проводником Божественной идеи создания земного Царства Божия; как почтительно он относился и к венценосцу, теперь уже казнённому, и, ругая его за многие прегрешения и слабости, отдавал ему должное.
Мария Фёдоровна вернулась к иконам, а князь вышел в другую комнату, где полковник Корсаков разговаривал с подъесаулом. Взволнованное лицо последнего, налившееся кирпичным цветом, с широкими усами, низкими бакенбардами, с волевым мясистым подбородком, выдававшим волю и несгибаемую силу, — всё говорило: Похитайло собирается принять важное решение. Это означало одно — пробиться! Полковник же не видел пока в том смысла, возражая, что их перестреляют из пулемёта, пока они будут пробиваться. И тогда было принято единственно возможное решение: когда красные пойдут в наступление, посечь их пулемётами, обратить в бегство, и на их плечах выскочить из каменной ловушки. Подъесаул настаивал — разгромить красных ещё до прихода главных казачьих сил во главе с атаманом, к которому за помощью был послан казак. Но полковник Корсаков не видел возможности такими малыми силами прорваться сквозь бесчисленные отряды красных, к тому же отлично вооружённых. Подъесаул собирался осуществить прорыв, который под силу лишь полку. Как бы то ни было, но горилка Похитайло доставлена была в достаточном количестве, и перед атакой казачки выпили по чарке, закусили, как говорили, своими усами, потому что в доме, который подвергся наиболее интенсивному налёту артиллерии, не нашлось продуктов.
После обеда красные отряды наконец зашевелились, выставили впереди себя тех самых двух казачков-разведчиков, изувеченных мордобоем и пытками, развернули знамёна и, видать, подвыпившие, под гром оркестра и похабно ругаясь, двинулись на станицу.
— Эй, Похитайло, белая сволочь! Кишки намотаем на штык, выходи! — кричал зычный голос из первой цепи красных, выставивших частокол штыков перед собою. У первого каменного дома они постояли с полчаса, вопя про «белую сволочь, которая не даёт жить простым казакам», и, выставив перед собой пулемёт, а перед ним двух пленных, а затем и снова двинулись под музыку вперёд, браво и с лихостью необыкновенной.
У Похитайло от бешенства лицо покрылось пятнами, руки дрожали. Он готов был в одиночку ринуться навстречу красным, поносящими его самыми позорными словами: «Подгузник у него всегда мокрый, мочится прямо в штаны, а жрёт как боров ненасытный! Лижет руки империалистам, обманывает казаков, обворовывает, дерёт их как Сидорову козу». Когда красные миновали первый дом, не подавший никаких признаков жизни, они было совсем развеселились, предполагая лёгкую победу и предвкушая добраться до бань казаков, где обычно варилась горилка, неожиданно из-за каменного забора дома ударил пулемёт. Это раненый казак-пулемётчик Петрушко с невиданной точностью проредил цепи заметавшихся красных. Они кинулись бежать вдоль станицы, но тут заработал ещё один пулемёт, установленный на бричку, на которой сидели Михаил и Дарья, — князь разрешил детям участвовать в прорыве, вяло полагая, что дочь и сын сумеют прорваться к своим. Сам он уже потерял надежду выбраться из каменной ловушки. Когда оставшиеся в живых красные побежали обратно, из-за дома выскочили конные казаки, а за ними — четверо офицеров на рысаках. Они выстроились в маленькое каре и махом, выхватив по приказу полковника Корсакова шашки, пошли на отступающих. Впереди мчался на низкорослой лошадке Похитайло, суча ногами, гикая и страшно визжа, желая немедленно посчитаться с красными за все оскорбления, которые они ему нанесли. Припав к гривам лошадей, казаки, врубившись в цепи с налёту, опрокинули пулемётную повозку, смяли красноармейцев, бросившихся в панике беспорядочно бежать в разные стороны; но их настигал подъесаул, подсекающим ударом сносил с убегающего голову и мчался дальше. Полковник Корсаков, хотя и немало порубил макетов во время учебных занятий, тем не менее понял, что шашкой не владеет и, выхватив наган, прицельным огнём поражал врагов. Поручик Бестужев оглоушил одного, второго, третьего красноармейца; чувствуя, что при ударе шашка поворачивается плашмя, тоже выхватил свой браунинг; капитан Алексеев владел столь искусно шашкой, что на его счету появилось вскоре пять зарубленных. Миновав дома, казаки вместе с офицерами, снова выстроившись в каре, расстроенное слегка во время преследования красноармейцев, смежив ряды, вслед за страшно матерившимся подъесаулом Похитайло ринулись по дороге в горы. Но то, что увидел опытный полковник Корсаков, его ужаснуло. Дорога была запружена орудиями, повозками, красноармейцами. По ним ударил пулемёт. Казаки сыпанули на своих лошадках в стороны, рассеявшись обочь дороги. Корсаков понял, что попал в ловушку, чего больше всего боялся. Поворачивать было поздно, рысаки несли всадников прямо на убийственный огонь. Под капитаном Алексеевым убило лошадь, и тут же пали сражённые наповал полковник Корсаков и поручик Бестужев. К пулемёту прорвался лишь один Шадрин и, вертясь на рысаке, пытался достать пулемётчика шашкой, затем выхватил наган и сразил его, но тут же упал сам, убитый хоронящимся за повозкой красноармейцем.
Подъесаул Похитайло видел, как погибли офицеры. Он видел и то, как повозку с их пулемётом окружили красные и взяли в плен поручика Орлова со сломанной рукой, молодого князя Михаила и девушку, и то, как потом Михаил сумел отбиться и сбежать в горы. Похитайло и его шестнадцать казаков уже неслись по склону пологих гор, прячась среди росших кустов и вскоре были далеко от красных чертей.
Бой утих. Дарью привели в станицу; на неё поглядывали красноармейцы с похотливым, живым, заинтересованным вниманием. В длинном чёрном пальто, с обнажённой головой и растрёпанными длинными волосами, в мягких сапожках, она со связанными руками шла за повозкой и плакала, полагая, что брат Михаил убит. На её глазах произошла трагедия, когда все офицеры один за другим пали в бою. Михаил стрелял из карабина, но она воспользоваться браунингом не смогла, словно окаменев от жестокой картины. Она тоже поняла, что их попытка пробиться — верная смерть, когда увидела дорогу, запруженную солдатами, пушками, повозками, походными кухнями. Вскоре её привели в каменный дом подъесаула и заперли в одной из комнат. Значит, подумала Дарья, мать и отец, если не спрятались, находятся в другом доме. Руки ей не развязали, и она, присев на табурет у окна, заплакала ещё горше.
Всё вышло хуже некуда. Брат, если не погиб, то, может быть, лежит где-нибудь с проломленной головой, и оказать ему помощь некому. Она вспомнила, как в Институте благородных девиц, в большом мраморном зале, когда началась война с Германией, их учили перевязывать раненых. Разве тогда она могла подумать, что ей придётся сидеть со связанными руками в этой гнусной комнате, думать о брате, родных, обо всех, кого она любит? Разве о такой войне говорили тогда? И вот теперь она попала к невежественным и грубым солдатам. Ей даже руки не развязали. Бечёвка, которой их скрутили за спиной, врезалась в кожу, доставляя боль и неприятные ощущения. Ей особенно был противен горящий взгляд человека в кожанке, видать, командира или комиссара, который приказал двум солдатам: «Отведите в дом и хорошенько проследите, чтоб не убегла». Она не знала, что и делать, понимая весь ужас своего положения. Она плакала и плакала, пока не вошёл тот самый, противный ей, в кожаной куртке, с горящими воспалёнными глазами, с большими грязными руками. Он осмотрел комнату, как бы не замечая её, сидевшую в углу на табурете. Ей стало жутко. Что он мог сделать с ней?
— Чья ты девка? — спросил он грубым голосом, присаживаясь перед ней на корточки и стараясь смотреть девушке в глаза. В прищуре его, во взгляде зелёных глаз, сочащихся густым влажным блеском, просматривалось что-то нестерпимо мерзкое. Она его возненавидела сразу — за наглый взгляд, за большие руки, толстые пальцы, коротышками торчавшими из огромной ладони, высокий рост и, видать, немалую силу, заключённую в его жилистом отвратительно пахнущем теле. От него несло табаком и водкой, нестиранным бельём, что особенно неприятно резануло её по ноздрям.
Она молчала и решила не отвечать; лицо горело болезненным румянцем, распустившиеся волосы обрамляли нежным овалом красивое лицо. А она ему очень нравилась.
— Набралась испуга, молчишь? — спросил он и привстал. — Ну-ну, давай. А как с казаками оказалась? Белячка?
— Я не буду говорить, пока вы мне не развяжете руки, — с презрением произнесла она, испытывая к нему отвращение. — Связали руки, бросили сюда, как скотину. Это у вас мораль такая?
Он усмехнулся и сам развязал руки, и Дарья свободно вздохнула.
— Так чья ты девка? — повторил он, рассматривая бечёвку и припоминая, как грубо девушку толкнули на повозку, как красноармеец придавил её, собираясь связать пленнице руки, но соскочивший с повозки мужчина в студенческой шинели выстрелил тому в голову и бросился бежать. Девушка спрыгнула следом и убежала бы, если бы не расторопный Гусев, настигший её в кустах. И кто знает, что сделал бы тот верзила, если бы не вмешался он.
— Я не девка, — отрезала она и встала, намеревая размять руки.
— Так что ж, барышня, принцесса, что ли? Ходют тут всякие барышни, вот и вчера поймали одну, оказалась блядь и потаскуха, с солдатами белыми спала. — Он говорил медленно, но чувствовался в нём человек нервный, встревоженный чем-то, и густое желание неожиданно наплывшей на него похотливости овладевало им. Дарья же угадывала в нём одержимого и своевольного человека, без морали и без принципов; лишь одна жестокая воля, сосредоточенная на его лице, руководила им, как руководит инстинкт, предположим, волком или медведем. Ничто его не остановит, ничто не тронет, — ни вопль человеческий, ни стон, ни слёзы. Всё ему чуждо, и всё пройдёт мимо. Чем-то он напоминал Похитайло, который мчался на лошадке, вопил, визжал лишь для того, чтобы заглушить всё остальное, данное человеку природой, прежде всего разум. Чтобы не думать, не переживать, не сострадать, а всю энергию, заключённую в нём, направить на одно — убивать! Дарья ощутила это всем своим существом, и ей стало страшно. Он глядел на её белую шею и сглатывал слюну.
— А ну-ка, дай-ка твои руки, — сказал он густым голосом, затаённо присматриваясь к ней. — Дай-ка, надо же их размять. Затекли, небось. — Он протянул свои лапы, но она отдёрнула их, спрятав за спиной. — Как звать?
— Не трогайте меня! — вспыхнула она. — Какое вам дело, как меня звать?
— Все вы такие гордые, бляди, — спокойно сказал, повернувшись к позвавшему его солдату. — Счас иду. Вечером приду. А то придут другие. Поняла? Развяжи свой язык, дурёха несчастная, не забывай, что ты в моих руках. Меня зовут Гриша, поняла? — Он ушёл и хлопнул сердито дверью.
Его позвали в соседний дом для разговора со стариками. Когда он вошёл, то увидел: старуха истово молилась на приставленную к печке икону Богородицы. Старик ходил по комнате со спокойным лицом, которое говорило, что он со всем смирился. Из разговора с допрашивавшими его командирами понял, что сын его сбежал, офицеры погибли, а дочь взята в плен. И, судя по тому, как красные последними словами поминают подъесаула Похитайло, он жив и попытается, возможно, их освободить.
Дознаватели заподозрили в старике большую шишку и поэтому позвали комиссара. Как только он вошёл, тут же распорядился забрать икону, уселся на табурет и приказал старикам отвечать на вопросы чётко, ясно, безо всяких там эмоций. У него не имелось времени. Он торопился: на следующее утро они должны были отправиться дальше. Таков был приказ. Комиссар смотрел на них снизу вверх и думал, как властно и вольно распоряжаться жизнью вот таких людей. Григорий Иванович Манжола на самом деле не знал ни страха, ни раскаяния, когда приходилось прерывать чужую жизнь до удивления примитивным способом — нажатием курка или лёгким взмахом шашки, а ещё лучше — сабли, взятой им у одного князя, с золотой рукоятью, из дамасской стали; она, тяжёлая, входила в тело, особенно в шею, как в сало нож, а он любил при этом приговаривать: «к повешению через отрубание головы саблей». И, кажется, на самом деле он не знал, что такое жизнь. Он и свою не берёг и не понимал, почему другие за неё цеплялись. Умер человек и — нет его. А если человек живёт, то разве он — есть? Тоже его нет. Кто знает, например, в Америке, что есть на свете такой человек Григорий Манжола? Никто.
Он наперёд знал, как будут вести себя люди на допросах, предугадывал ответы, знал, кто лукавит, а кто врёт как сивый мерин. Порою комиссар, успокаивая обречённого, произносил своим густым голосом: «Погоди, погоди, гад, я тебе отрубать голову не буду, а всего лишь жилку пресеку, и живи дальше». И выполнял обещанное: острой саблей слегка касался шеи пленного и пресекал движение крови по артерии; кровь лилась, пока человек не умирал. И тогда он вопрошал: «Так тебе разве легче, чем без головы? Не легче». И даже жалел человека, который не понимал, в чём истинное его счастье.
Манжола лениво посмотрел на стариков и понял: перед ним стоят, возможно, по-своему неплохие люди, но для него — белая сволочь. А поэтому, что бы они ни говорили, правду или будут врать, не имело значения, — он всё равно поступит по-своему. Лишит их жизни.
— Кто вы такие? — нарочито отвлечённо, незаинтересованно спросил он, расслабляя ноги, вытянув их и положив одну на другую.
— А кто вы такие? — спросил в свою очередь князь, приложив руку к груди. — Мы с супругой едем, нас останавливают и приступают допрашивать!
— Я — комиссар полка, отвечать! За ложь — расстрел. Вы — белые?
— Я не скрываю, мы — белые, — отвечал со спокойствием необыкновенным князь. — И я знаю, что вы — красный.
— Да-а, а что это, плохо? — вскинулся вприщур командир, с любопытством посмотрев на тех, кто играл с огнём. Никто ещё не смел ему задавать таких вопросов. Манжола одёрнул кожаную куртку, почувствовав тяжесть кобуры с наганом, оттягивающим бёдра, передвинул её на живот и снова присел, не глядя на стариков, чувствуя лишь брезгливость, зная, что их нужно тут же пустить в распыл, и говорить с ними — пустое дело. Но он хотел, что, пожалуй, было его единственной слабостью, выглядеть перед собой справедливым, оправдывая свои действия. И сказал вслух:
— Мы освобождаем народ от ига негодяев всех мастей. Вот, — он достал из сумки, порывшись в бумагах, портрет Ленина, с поднятой рукой на трибуне. — Вот надо на кого молиться! На, старуха, молись!
Обычно пленные брали и молились, пытаясь таким образом умилостивить мучителя и надеясь остаться в живых, не догадываясь, что затем последует его приговор: «Ты пропел свою отходную, а теперь помирай», — и рубил голову или приказывал тут же расстрелять.
Но старики не взяли портрета, а старуха перекрестилась и осторожно зашептала молитву.
— Мы на красных не молимся, — сказал князь, отводя руку комиссара.
— Хари вы свиные! — проговорил с ненавистью Манжола и положил портрет обратно. — Весь народ молится, а им — заказано!
— Вы — не народ! Я первый отпустил своих крепостных на волю. Мои предки спасли сотни тысяч русских людей на Куликовом поле. Долгорукие всю жизнь думали о народе, заботились о нём.
Комиссар поднялся, припоминая один такой случай, когда вдруг он из обвинителя превратился в обвиняемого. Вспыхнувшую в нём злость — заткнуть тут же глотку этим неразумным старикам — подавил. Что будет сказано далее? Он, с несомненным интересом глядя неотрывно на самоубийц, тихонечко присвистнул. Выразительно посмотрел на командира Филькин, всегда находившийся при нём после того знаменитого дела, когда оставшийся с Манжолой один на один при допросе здоровенный верзила, белый полковник, бросился на него и чуть было не задушил. С подручным всегда безопасно. Филькин дежурил у дверей, не моргнув глазом. Он думал о своём селе, в котором в это время начали собирать картошку. Он слышал запах картошки и ненавидел всех, кто мешал ему думать о ней и видеть мысленно согбенных родителей на своём поле.
— Выходит, господа хорошие, Ленин для вас не указ? — с ехидненьким, язвительным смешком спросил комиссар, ощущая возникшую в левой ноге боль, полученную при падении с коня во время ночного сражения. — Ленин для вас говно?!!!
— Что он сделал для России? Выскочка! Он, как вор, сменил фамилию отца на кличку.
— А наш главком Троцкий? Тоже вор? Господин хороший, говори, но не заговаривайся! — комиссар приналёг на свой голос. Он всегда чувствовал сильную боль в горле, лишь начинались допросы. В одной из драк на заводе, куда его устроил отец, в литейном цехе, молодой лихой парень Шкворенев схватил его однажды за горло, и какая-то жилочка хрустнула под цепкими пальцами нападавшего. С тех пор и стал ощущать боль.
— Я желал бы спросить: что он сделал для России? — не унимался князь. — Кто он? Что принесли предки его Руси? Ничего! Он — вне закона. Если человек носит ружьё не по закону, он не военный, он — бандит. И вы тоже, господин, вне закона. Вы лично, ибо в первой статье российских законов сказано: «Император всероссийский есть монарх самодержавный и неограниченный». Повиноваться верховной власти его, не токмо за страх, но и за совесть, сам Бог повелевает. Вот закон. И я ему повинуюсь.
— У нас нынче Россия одна, — перебил его нетерпеливо комиссар. — Одна, и точка. Россия у нас сходится — большевик она! На остальное мы срали с большой колокольни! И ссали, — добавил он в неожиданно тихой задумчивости. Так у него было каждый раз, как только он приходил к мысли о необходимости кончать с контрой, приговорившей себя дерзкими словами к казни. Комиссар чувствовал уже стоящий в ноздрях запах разлагающихся трупов. — Мы — народ! Вы — не народ! Небось, ишь! Небось в царской милости ходил, гузно? Сучье семье!
— Долгорукие трижды мешали свою кровь с царской, начиная со святого Рюрика, с Романова и снова Романова. За честь почитаю... Жена Александра II — моя родная сестра, Юрьевская.
— А я вот срать хотел на царскую кровь и на закон! Срал и ссал! Понял? На твою голову, сука! — комиссар выругался и смолк. Стало скучно. Он лениво махнул рукой, как бы отгоняя мух. Если до последней минуты он вспоминал о девушке с длинными вьющимися волосами, белым красивым лицом, разгневанной, возбуждённой, яростной, а потому, наверное, страстной в своих ласках и притягивающей своей невинностью, то теперь не хотелось ни ласки, ни слов, а хотелось махнуть стакан водки и заснуть глубоким сном.
— Филькин! — крикнул он. — Кончай! Контр-ра! В расход! Царское гузно, контра, агитацией занимается. В расход говно!
В это самое время княгиня, почуяв беду, на сгибающихся от дрожи ногах, с протянутыми руками перед собою, с непокрытой головой, обнажающей густые седые волосы, с помутневшим, закачавшимся перед глазами миром, продвинулась в святой угол и опустилась на колени. Она молила о пощаде всех верующих и неверующих. Её мокрое от слёз лицо было обращено к Всевышнему в надежде и кротости. И невдомёк ей было, что рука, занесённая с мечом над её головой, опустится в этот день. Филькин знал своего командира давно, понимал того с полуслова, гордился, почитая доверие своего командира за честь. Ему также была известна ненависть комиссара к молящимся, верующим. Он ещё помнит тот знаменитый монастырь Христовых невест под Павловском, когда Мажола приказал красноармейцам переспать с Христовыми невестами, грозя отказавшихся зачислить в списки контрреволюционеров. Он помнит плачущих, орущих девиц, которых лапали мозолистые руки красноармейцев. Женские истерики его не волновали, тем более что их всегда можно было прекратить взмахом сабли.
Комиссар отвернулся, слыша могучий посвист занесённой Филькиным сабли, затем тупой, с оттяжкой удар по шее, мягкий постук снесённой головы по полу и ужас вскрикнувшего старика, увидевшего свершившееся. Комиссар, ни слова не говоря, не оборачиваясь на праведный суд, творимый его дружком, торопливо вышел из дома на воздух, боясь, что его догонят судорожные позывы и вырвет. Его стало тошнить, хотя казалось бы, он должен привыкнуть к повторявшимся каждый день сценам.
Уж наплыл вечер; и синие сумерки торопливой волною заливали горы и всё вокруг, в воздухе слышался привычней для солдатского слуха голоса — командирские окрики, звонкие голоса часовых; торопливое время, казалось, тоже торопилось жить. Он сидел и думал. Отвратительные судорожные рвоты — что это? Болезнь или просто какая-то странная примета? Хотя в приметы он не верил, в чёрта или дьявола тоже. Он был сам по себе, вот как есть, молодой двадцатипятилетний человек, которого ничто не могло остановить, заставить оглянуться или вспомнить с жалостью дом, мать или отца. Родного дома у него не имелось: грязную каморку, в которой с утра до вечера валялся пьяный отец, нельзя же назвать домом; крохотные, собранные с превеликим трудом матерью-попрошайкой подаяния, — их едва хватало на пропитание — скармливались в основном малолетнему сыну Гришатке. Вот что Мажола помнил, стыдился, считая, что детства у него не было, как не имелось ни крова, ни родителей.
Комиссар встал и кряхтя направился вдоль улицы в штаб. По дороге его догнал Филькин, спросил, что делать со стариком.
— А кто он такой, чтоб цацаться с ним? — спросил командир нервно, опять улавливая противные позывы гнилостной рвоты.
— Князь Долгорукий, говорит. Мол, сродняк царю.
— Врёт, старая сука. Может, шпион? А? Допроси. А вообще, Филькин, отпусти его, пусть козёл идёт.
— Зачем? — вытаращился Филькин своим яйцевидным лицом, судорожно всматриваясь в комиссара. — Враг народа.
— Старуха — без звука. Он плакал.
— Точно так, — отвечал Филькин довольно. — Я вас понял, не уйдёт.
— Всё-то тебе, Филькин, поясни, объясни, ядрён твою мать, чтобы она, дура, сдохла, зная, что таких сучат рожать нельзя. — Комиссар говорил так, словно обвинял, но Филькин различал, когда командир в хорошем настроении. Вот он сказал: отпусти его, пусть идёт. А ведь не уйдёт князь, и он это знает. Старик не оставит убиенную, свою старую жену с отсечённой головой, а будет вместе с до конца. Он, комиссар, знает, но вот князь не сможет предугадать его следующий поступок. Вот в чём разница между ними — им, новым миром, «мы наш, мы новый мир построим, кто был никем, тот станет всем», и князем, старым миром с «Боже, царя храни»...
Разве мог, к примеру, кто-то догадаться об изощрённой придумке комиссара, когда однажды он взял городок Вороний, где застряла польская графиня Сьюзи. Она никак не могла уехать из-за больной матери. Фамилия, чёрт знает, то ли Пилсудская, то ли Скоропадская, он не имел привычку запоминать фамилии. И вот к Мажоле привели молодую, ослепительной красоты полячку, плохо говорившую по-русски. Графиня заносчиво объявила, что она подданная независимой Польши и требует немедленно освободить её. Комиссар приказал её напоить. Она отказалась и от водки, и от вина. Тогда он тихо предложил ей раздеться. Она влепила ему такую пощёчину, которую он до сих пор, наверное, помнит. Когда Мажола стал сдирать с неё платье, она сопротивлялась как львица. И тогда командир пригрозил разрубить её саблей, раз она не выполняет волю революционных властей. Графиня надменно, гневно, сверкая глазами, прикрывая наготу белыми руками, заявила, что «лучше умрёт, чем покорится такой русской свинье, как этот гнусный шеловек, в кожаной, отвратишельной пальто». Мажола пришёл в ярость: как из-за такого пустяка, как обыкновенная случка мужчины и женщины, женщина согласна умереть?! От неслыханной дерзости у него пропала мужская сила, и он, уже больше из азарта, достал свою знаменитую саблю и сказал, что сейчас выполнит желание гордой полячки. Она плюнула ему в лицо. Он взмахнул саблей и разрубил её пополам, а после дико хохотал, глядя, как в предсмертных судорогах корчится красавица-графиня, посмевшая перечить ему, революционному бойцу. Потом Мажола окунул пальцы в тёплую кровь, провёл себе по лицу, как бы перекрестившись, и мазнул других командиров, рядом стоявших и с интересом наблюдавших эту сцену.
То было крещение кровью, языческое наслаждение случившимся. После того случая, появляясь в очередном городе или дворянской усадьбе, комиссар наводил справки о графинях и княжнах, дочерях высоких сановников. Если ему докладывали, что таковые обнаружены, то приказывал привести, обращался бесцеремонно, принуждая молодых при нём совокупляться с приближёнными командирами, что последние проделывали с большой охотой. Он же после того случая с польской графиней боялся осрамиться и действовал более осмотрительно.
Уже у штаба его догнал отлучившийся на минутку Филькин, запыхавшись, сообщил, что сказал князю одно слово: уходи!
Комиссар усмехнулся, понимающе взглянул на своего верного слугу и ничего не сказал. Когда уже в сумерках отдохнувший, хлебнувший прекрасной горилки, найденной в неисчислимых закромах подъесаула Похитайло, размякший, возбуждённый, он сидел дома, расположившись на пуховиках подъесаула, снова прибежал Филькин и проговорил со свойственной ему мрачноватой весёлостью:
:— Князь не захотел уходить.
— И ты правильно сделал, что подпалил дом. Там крыша деревянная, будет гореть так, что уйдёт, — закончил за солдата командир, подав знак принести ещё бутыль. — Мне нравится: ты рубишь голову, а враг даже не ойкнет, чистая работа. Молодца, псина.
— Откуда ты знаешь, что я подпалил дом?
— Но ведь подпалил? Потому что знал, твой комиссар так желает. А вот перед тем ты со злости, что князь Долгорукий не хочет уходить, его пристукнул, сволоча, снёс ему голову. А? — хитро сощурился Мажола и захохотал, чувствуя, как его тело, отдохнув, набирало силы, и тут вспомнил про взятую в плен девушку.
— А золотые часы я принёс тебе, — протянул Филькин массивные золотые часы князя.
— Молодца, псина, ступай проверять караулы, а то контрреволюция не дремлет, сволоча, — сказал он миролюбиво, возвращаясь к прежней мысли о девушке. И потому, что она была полностью в его власти, думалось о ней с некоей приглушённой злостью. О том, что он только что порешил её родителей, а Мажола догадался сразу.
— Пусть не отдастся, сволоча, зарублю, — пробормотал он зло, отпивая глоток изумительной горилки, несравнимой ни с водкой, ни со спиртом, приносившей подлинное наслаждение. Хотя бы ради этой горилки стоило брать станицу Подгорную, за которую полегло восемьдесят девять лучших бойцов революции. За окном потемнело. Но Мажола не зажигал свечи, а вошедшему ординарцу махнул рукой, приказав не трогать. Через час послал за Филькиным и спросил впопыхах прискакавшего солдата:
— А что, Филькин, сказал князь Долгорукий тебе на прощание?
— Он сказал, что «провидение поручило Россию Богу, Россия воспрянет и найдёт истину, жительство которой находится на небеси, и горе тем, кто изменит мудрому христианскому закону Бога нашего великого. Русский человек бескорыстен, смиренен, самоотречив во имя блага другого, совестлив, что он рождён Богом для всех людей и не приемлет дьявола...»
— В этот момент ты отрубил ему голову.
— Он стоял на коленях подле своей дуры, молился без слёз, пёс.
— Без слёз?! — вскричал комиссар и вскочил, словно наконец нашёл причину своей лютой ненависти ко всему, что связано с этим отвратительным князем, в присутствии которого его не покидало ощущение ужасного гнилостного запаха. — Ужас, сволочуга! Ужас! Дом горит?
— Горит, пылает революционный пожар, а сволочь горит в нём, — отвечал Филькин, пугаясь неожиданному возбуждению командира.
— Помнишь, взяли того раненого офицера, с переломанной рукой? Отпусти его, — приказал командир. — Выведи, дай хлеба и отпусти с миром. Понял, пёс?
— Насовсем? — не понимал Филькин. Комиссар яростно промолчал и стал одеваться.
Между тем стемнело, а Дарья всё сидела в комнате каменного дома, и её точило ужасное предчувствие скорой развязки. В разбитое окно она заметила смотревшего на неё солдата, и в первые минуты не узнала брата. Михаил, отчаявшись выручить сестру, которую охраняли двое часовых, переоделся в шинель убитого красноармейца, нахлобучил фуражку с противной звездой и проник во двор в тот самый момент, когда загорелся дом для приезжих. Поговорив с часовыми, понял, что к сестре не пробраться. Тогда он, как бы желая поглазеть на пленницу, заглянул в окно, осторожно спустив на подоконник привязанный за конец шарфа браунинг. Дарья быстро замотала его в платок и спрятала в сумку. Михаил постоял ещё под окном, уговаривая подошедшего бойца: продайте девку, — на что тот грубо ответил, мол, уходи, пока цел, командир приказал стеречь её как зеницу ока. В этот момент подошёл второй солдат, и Михаил, посетовав, что и больших денег за такую бабу не жалко, направился прочь. С этой минуты Дарья места себе не находила, волновалась, стремилась смотреть в окно, думая и соображая, как бы выбраться из ловушки.
Дом подъесаула состоял из восьми больших квадратных комнат внизу и четырёх наверху. Метровые каменные стены были частично разрушены артиллерией, бившей по дому в упор, однако повылетели лишь стёкла, а дом, можно сказать, устоял. Дом строился, как крепость. В комнате, где заперли Дарью, стоял каменный стол, каменные стулья, неизвестного назначения каменные тумбы. Лишь пол в ней был настлан дубовый, чтобы, видимо, в летнюю или зимнюю пору дети не застудили ноги. К вечеру сильно похолодало, и брошенное на деревянные нары одеяло предназначалось для Дарьи. Её мучила неизвестность и страх за участь своих родителей. Она даже попыталась выведать у часового: «Не расстреляли ли кого в станице?» На что тот, ленивый и рябой верзила, отвечал, что никого у них не расстреливают, только изменников. И всё. Как ни странно, эти слова успокоили её. Только б ничего не случилось с родными, а уж она выкрутится как-нибудь! Дарья не притронулась к еде, которую принесли, — кусок чёрного хлеба да вода в грязном ржавом ведре. Точила мысль о побеге. Она воображала, как откроется дверь и она наставит браунинг и скажет: «Пустите меня, или вам грозит смерть!» Так было в романах, но в жизни, оказалось, всё принимало неожиданный и непонятный оборот.
Часов в девять принесли свечу, она поблагодарила, но подумала, что при свете будет хуже. Солдаты могут заметить, разгадать замыслы, и тогда всё погибло. Но через полчаса принесли полную миску картошки и огурцов, хлеба и стакан горилки, ополовиненный по дороге не выдержавшим соблазна красноармейцем.
— Я водку не пью, — сказала она, толкнув стакан и пролив драгоценную влагу, на которую страдальчески неотрывно уставился красноармеец. Он тут же взял стакан и опрокинул содержимое прямо себе в горло, не сморщившись, вытер рукавом губы и вышел вон. Не успела Дарья поужинать, как снова тот же красноармеец принёс стакан водки и поставил перед ней:
— Комиссар приказал, чтоб выпили до самого донышка.
— Я же сказала, не пью, — отвечала Дарья, ещё не понимая, но отметив странность в действиях командира, приславшего уже дважды водку.
— Комиссар приказав, а я чтоб передав, — загадочно блеснув похотливо прищуренным глазом, промямлил красноармеец и вышел, осторожно прикрыв на засов дверь.
Дарья отодвинула от себя миску, хлеб, ей стало так жутко от ощущения, что она находится в западне у людей, справлявших лишь всего несколько своих потребностей — есть, удовлетворять животный инстинкт и убивать. Что надо этому солдату, который так странно смотрел на неё? Ночью придёт и изнасилует? Об этом Дарья подумала впервые, и холодный ужас обуял её. Она молча принялась ходить по комнате, поглядывая на свою сумку, в которой лежало её спасение. «Я не дамся, я лучше себя убью», — твердила она, радуясь, что у неё есть всё-таки защита от всяких негодяев.
Через час в коридоре раздался шум; голос, грубоватый, но знакомый, и она поняла, пришёл тот самый комиссар в кожаной куртке, и у неё мелькнула слабая надежда, что всё обойдётся. Он вошёл, и сердце сжалось: комиссар еле стоял на ногах, на которых блестели начищенные дежурным новые хромовые сапоги.
— Ну, ты ещё тут, надо, надо выпустить тебя, — пробормотал он, доставая из кармана бутылку с горилкой и брякая её на стол. — Мне боец сказал, тебе понравилась моя водяра.
— Вам что надо? Я никакой водки не пила и никогда в рот не брала.
— То есть? — медленно свирепел только что благодушно настроенный Манжола. Сообщение рябого солдата, что девушка не моргнув хлопнула стакан горилки, обрадовало комиссара, и он с вожделением думал о предстоящем свидании с пленницей. Он её видел в каком-то смутном ореоле великолепных волос, и коварная мысль закралась в его неспокойный мозг: «Значит, меня разыграл тот рябой солдат, обманул и своего комиссара? И что будет, если я ему голову при этой девке отрублю саблей?». Но вот-вот должен появиться Филькин, которому он поручит исполнить приговор. Есть христианские заповеди, христианские законы, но то всё вилами на воде, а дьявольский закон его, комиссара, главнее всего.
— Хочешь, я отрублю его собачью голову? — спросил он, неотрывно глядя в стол и чувствуя некую слабость, отвратительной, гадливой, знобистой волною разливающуюся по телу. Он смотрел на пленницу, и ему вдруг почудилось, что она сидит перед ним совсем голая, прикрываясь одними своими длинными изумительными волосами, и как сладко, наверное, нырнуть в этот омут; и он, дёрнувшись, медленно ладонью провёл по ним.
— Что вам надо от меня? — быстро проговорила она, отшатываясь. — Я — пленная. Есть же законы. Допросите!
— А что ты скажешь? Что скажешь? А если пленная, то, значит, ты — враг, и у нас с классовым врагом разговор короткий, милушка. А закон? Закон — это я.
— Почему вы мне тыкаете?! Я же к вам обращаюсь на «вы», к тому же я женщина! — закончила она на высокой ноте, пересев на каменную лавку по другую сторону от комиссара.
— Вона как заговорила, милуша? А я-то думал, а я-то думал. Тогда вот что, милуша, без лишних слов. Поняла, милуша? Где мой Филькин, пёс? Филькин!
В дверях появился рябой солдат и произнёс: «Отсутствует, товарищ командир!»
— Вона как, — с трудом различая лицо, икнул комиссар Манжола и снова потянулся с язвительной улыбкой к её волосам, не понимая, почему его так притягивают волосы девушки. — Я, знаешь, милуша ты моя загадочная, не с такими, с княгинями. Вона как! Поняла, сволочага? С княгинями.
— Вы негодяй! — воскликнула Дарья, вскакивая. — Грязный негодяй!
— Это я-то, а ну снимай свою хламиду! — Он схватил её за платье и разорвал его с треском снизу доверху, притянув её к себе через стол, содрал своими цепкими руками, не слушая ни её криков, ни стонов, нижнюю юбку, лиф, радуясь, предстоящему: она, слабая, упадёт сейчас в слезах на постель и отвернётся, а он будет целовать и терзать, как стервятник, её тело. Хмель быстро проходил, и Мажола бросил Дарью, и она полетела на нары, и он прыгнул на неё, не обходя стол, а через стол, так загорелось в нём желание, и с таким бешеным неистовством ему хотелось овладеть ею. Она отбивалась как могла, чувствуя отвратительный запах от этого грязного, доведённого до бешенства желанием пьяного комиссара. Он разорвал на ней всё, что было, и она оказалась совершенно голая, беззащитная, понимая неотвратимость самого ужасного, что могло случиться. Вместе с отвращением в ней вдруг вспыхнула надежда.
— Отпустите! Отпустите! — завопила что есть мочи Дарья, ожесточённо отбиваясь от насильника, но он уже смял её, целуя лицо, сдирая с себя галифе и стараясь удовлетворить свою похоть. Она выскользнула из-под него с такой стремительностью, с гадливостью стряхивая с себя его сперму, блевотину, весь этот отвратительный запах.
— Стой! — заорал он, протягивая к ней руки.
— Я сейчас, я сейчас, — залепетала Дарья. — Платок возьму.
На мгновение он успокоился, откинулся на спину, наблюдая, как она, порывшись в своей сумке, вытащила оттуда большой цветастый платок и, не сводя с него глаз, медленно, держа платок, закрученный в тугой узел, перед собою, словно защищаясь от мужских глаз, подошла к нему и выстрелила ему, ничего не подозревавшему, в лицо.
В это время за дверью стоял Филькин, в ожидании, когда перебесится комиссар с этой девкой, насладит свою плоть, чтобы затем завершить, по сложившейся традиции, начатое дело. Он отослал рябого солдата за очередной порцией горилки, а сам в щёлку стал наблюдать за происходящим в полутёмной комнате. Вот сейчас комиссар вонзит свой кинжал в нежные ножны той девки, и на этом всё кончится. Но что-то пошло не так. Когда девка нашарила в сумке платок, ещё ничто не предвещало плохого, а когда раздался выстрел, в нём словно крикнул кто-то, и он рванул дверь. Дарья подняла голову и не целясь выстрелила в Филькина, так и не донёсшего до командира слова штабного начальства, что с минуты на минуту ожидается нападение казаков.
Генерал Кондопыпенко, по прозвищу Пуп, возглавивший разбитые казачьи полки, имел немало достоинств, больших и малых, но самой главной его особенностью являлось умение предстать перед всеми уральцами, которые знали его как облупленного, этакой божьей коровкой, не обидевшей ни единого жителя огромного края. Оседлав уральские перевалы, генерал сформировал казачью дивизию и вёл ожесточённые бои по приказу лично верховного правителя Колчака, и разумеется, не причинить вреда никому из живых существ в этом смысле было невозможно. Он часами сидел на своей грудастой, низкорослой лошадке, отдавая приказания и полагая, между прочим, не без известного тщеславия, что возглавь он командование всеми Белыми силами, сидеть бы ему уже в столичном граде на обезлюдевшем троне. Когда к нему прорвался сквозь цепи красных подъесаул Кондрат Похитайло, он принял его подчёркнуто ласково, напоил чаем с мятой, велел вымыться в баньке, выслушал о зверствах красных. В это время привели одного дезертира, заочно приговорённого к смертной казни за оставление поста в бою.
— Из какого села? — спросил генерал Кондопыпенко, поглаживая усы и ощущая во всём теле слабое движение крови к своей ясной головушке.
— Так то село Коровьино, — отвечал сопровождавший его казак.
— Так, — раздумывал Кондопыпенко, поглаживая с прежней нежностью свои усы. — Так. Не было. Отпустите его. Но всыпьте пять розог. Нет, лучше десять.
Тут же с дезертира стащили штаны и всыпали ему десять розог вместо положенной «вышки». Вот и причина популярности генерала Кондопыпенко: он заменял смертную казнь более лёгким наказанием и отпускал преступника, который с добросовестностью разносил по всему свету весть о неслыханной доброте казачьего командира.
— Я не могу двинуть весь корпус с перевалов, подъесаул, на защиту Подгорной, стратегически не имеющей значения, — объяснял Кондопыпенко подъесаулу за чашкой чая. — Не могу. Князя освободите малыми силами.
— Я, господин генерал, — вскочил Похитайло, тем самым подчёркивая неслыханное уважение к начальнику. — Я, господин генерал, прошу сотню! Расколошматю! Освобожу князя. Я их, гадов, сучий мой потрох! Чтоб я сдох!
— Не надо колошматить, господин подъесаул, надо разбивать. Надо уничтожать.
— Так точно! — отвечал потный от нетерпения подъесаул, горя единственным желанием — добиться от генерала согласия выделить ему сотню. — Что надо разбивать! Я разобью!
— Как же вам достаточно сотни, когда вы говорите, что там до десяти тысяч красных бандитов? — спросил генерал, прошёлся по мягкому ковру к стоявшему на отдельном столике графинчику и плеснул в стаканы коньячку. — Что ж получается: один к ста?
— Но, может, меньше того, — сбавил подъесаул, соображая, куда же клонит генерал.
— А «меньше того» означает меньше или больше?
— Может, господин генерал, тысяч пять.
— Один к пятидесяти, — задумчиво произнёс генерал, сбавляя пыл подъесаула.
— Скорёхонько, мабудь, господин генерал, как в полку. Один полк и есть.
Этим же вечером, получив согласие генерала Кондопыпенко на выделение для освобождения станицы Подгорной и князя с семьёй сотню казаков, Похитайло выступил в путь. Когда его сотня подоспела к Подгорной, то дом для приезжих ещё горел; в тот же самый миг прогремел и выстрел в доме подъесаула, сразивший наповал комиссара Манжолу. Подъесаул поставил на окраинах станицы по пулемёту, а сотню разделил надвое — на случай бегства красняков; центр укрепил пятьюдесятью лучшими рубаками, во главе которых стал сам, как самый, пожалуй, заинтересованный из всех. По левую и правую руку поставил своих же ребят из станицы, прикинув, как и куда надо ударить в самом начале.
— Бей красную сволочь! Безбожников! Сатану! Дьявола! — крикнул подъесаул. — Православные, казаки всегда дрались до последнего за православную веру! Вперёд! Умрём или победим!
Его низкорослая лошадка встала на дыбки, прыгнула с места в мах и понесла, чувствуя за собой топот многочисленных копыт. Первым заметил часовой, выставленный у штаба, и выстрелил в воздух, объявляя тревогу, и побежал по улице, крича что есть мочи о нападении, но его с лёгкостью догнал и зарубил Похитайло. Со всех щелей на улицу высыпали красноармейцы, где их подстерегали казаки. Многие пытались бежать на окраину станицы, чего, собственно, и желал хитрый Кондрат Похитайло, ибо там красноармейцы попадали под густой пулемётный огонь, безжалостно косивший бегущих в панике людей. Похитайло увлёк своих казаков к дому для приезжих, который и являлся центром небольшой станицы Подгорной, и всё ещё горел. Недалеко от него в волне тепла, исходившего от горевшего дома, спали вповалку пьяные красноармейцы. Похитайло приказал открыть огонь, и когда те вскакивали, как угорелые, их рубили, жалея патроны, шашками. За час дело было кончено. Мало кто уцелел. В плен никого не брали. Поднявших руки и кричавших о сдаче на милость победителям, как то принято было всегда, никто не щадил. Один красноармеец в самом центре станицы, в свете пламени, поднимавшегося от горевшего дома, стал на колени и, воздев руки к небу, стал молить о пощаде. Подъехавший к нему подъесаул некоторое время смотрел на молящегося с нескрываемым восхищением. У того было хорошее лицо с усиками и красивые маленькие уши. Когда молитва была окончена, красноармеец, с просветлённым лицом и с какой-то блаженной улыбкой повернулся к подъесаулу, тот, ни слова не говоря, быстрым, молниеносным движением снёс ему голову. Так голова с улыбкой и покатилась по каменистой улице станицы Подгорной. «Не к добру то случилось», — подумали многие подъехавшие усталые, потные от неслыханной работы казаки, глядя на голову, на которой теплилась ещё слабая улыбка жизни.
Ни князя, ни княжны, ни её брата в первые минуты никто не мог найти; лишь войдя в свой дом, Похитайло почувствовал присутствие чужого человека. Он осторожно обследовал все комнаты и в самой дальней холодной увидел следующую картину: в углу на корточках сидела голая, бьющаяся в истерике княжна с браунингом в руке; на деревянных нарах навзничь лежал комиссар Манжола в кожанке, с залитым кровью лицом и с выскочившими мозгами; у дверей ничком валяйся осклабившийся Филькин. В свете чадящей свечи всё выглядело странно и жутковато.
Похитайло кое-как приодел княжну, рассказал о взятии станицы и о том, что она свободна и может идти к своим родителям, которые её ждут, наверное, не дождутся.
Княжна Дарья долго не могла прийти в себя. Ей то мерещился отвратительный, гнусный мужчина в кожанке, жадно тянущий к ней грязные руки, то под впечатлением кошмара, она принималась звать братца. Она не допускала даже мысли о смерти брата, отца и матери. Её распалённое событиями воображение рисовало одну картину страшнее другой, а подъесаул, никогда не считавший женщин в полном смысле за людей, был тронут переживаниями этой молодой девушки, расспрашивал о случившемся и, сочувствуя, боясь растревожить ещё больше её сердце, вздыхал. Насколько неожиданно и быстро он переходил к жестокости, настолько, как ни странно, ему была свойственна и сентиментальность. Он гладил Дарьюшу по голове и, словно маленького ребёнка, уговаривал не плакать. Затем они направились к ещё чадящему дому. И тут у Дарьи оборвалось сердце: она вдруг всё поняла! С невыразимым ужасом на перекошенном горечью и болью лице опустилась на колени, истово перекрестилась и заголосила во весь голос. Она догадалась — даром жечь этот дом никто из красных не стал бы, — и подожгли его с определённой целью.
Через час Дарья уже немо стояла на коленях и просила у Бога смерти. Ей не хотелось жить. Все её представления о жизни как о разумной человеческой организации, о мире, в котором преобладает разум, воля Бога, совесть, честь, достоинство и искренность, — всё оказалось за прошедший день перечёркнутым, на всём лежало клеймо смерти и мерзости. Она не видела возможности дальше жить, есть, мечтать, молиться Богу, думать о чём-то прекрасном, чем она прежде только и занималась. Светлый Божий мир опрокинулся, ввергая её молодую неопытную душу в пучину душевного краха и ужаса. Нет, Дарья больше не могла жить, вспоминать прошедшее, весь кошмар, всё то непереносимое, что пришлось пережить, и поняла, что лучшего, нежели смерть, ей желать нечего. Её душа опустошилась и далее существовать не имела просто права по той простой причине, что на её долю выпало то, что не перенесёт ни одна другая.
Подъесаул не верил в смерть князя и ходил по станице, осматривая все дома. Трупы красных распорядился увезти к реке и бросить их там воронью на потребу. То и дело он возвращался к сгоревшему дому, всякий раз обнаруживал Дарью в прежнем положении. Она молча смотрела на тлевшие брёвна и лишь всхлипывала, подёргиваясь лицом. Когда рассвело, княжна, приподнявшись, на негнущихся ногах побрела по станице, ничего и никого перед собою не видя. Встречавшиеся казаки молча ей кланялись, как кланяются люди всегда великому горю.
— Найдемо мы тебе твоих родичей, — сказал ей на немой вопрос Похитайло, когда Дарья подошла к его дому. — Найдемо. Я тебе кажу.
Он раздосадованно поглядывал на учинённый красными беспорядок с брезгливостью хозяина, не терпевшего чужих следов в родном гнезде. Дома он уговорил Дарью выпить рюмку горилки и лечь в постель. Ей было уже всё равно, она машинально глотнула, чувствуя лёгкое головокружение то ли от горилки, то ли от своих беспокойных мыслей, опустилась на постель. Похитайло с заботливостью отца укрыл её пуховым одеялом, перекрестил и вышел. Она заснула. Тем временем подъесаул приказал разобрать сгоревший дом для приезжих, разгрести уголья. Под горою золы и дымившихся брёвен, искорёженных огнём вещей казаки нашли два обугленных скрюченных трупа, опознать которые не смог бы ни один человек на свете, знавший князей Долгоруких с детства. И тогда подъесаул показал своим казачкам, в каком месте за околицей вырыть могилу, чтобы с честью предать земле столь славных людей. За станицей вырыли могилу, в гробы аккуратно сложили останки, прикрыв их белой материей, и закопали, поставив на холмике временно деревянный крест с надписью: «Князь Долгорукий с женой Марией. Рабы божьи. Мир праху».
Дарья проспала до обеда. Во сне она всё звала брата, отца и мать. И ей снилось, будто идёт она по каменной улице, а за ней крадётся чёрный каменный человек и шепчет какие-то ужасные слова о том, что непременно её убьёт. Проснулась княжна вся в поту и принялась звать мать. На крики прибежал подъесаул и жалостливо стал уговаривать, что неплохо бы ей ещё поспать.
Отдохнув, Дарья почувствовала небольшое успокоение и некоторое время лежала с лёгким ознобким ощущением полной опустошённости. Лишь тело слегка покалывало, напоминая о пережитом ужасе. Она старалась ни о чём не думать, молча переводила глаза с одного на другое: вон окно: порванные шторы качались от вливаемого в комнату с улицы воздуха; доносились зычные крики казаков, весёлый, победный смех. Одним словом, бойцы вспоминали минувшие дни. Вдруг один молодой голос спросил:
— А за что ж князей-то сожгли? Ой, лихо будя!
— Знамо за чего, богато жили, — отвечал другой нахальный голос и принялся рассказывать, как, будучи однажды у одного богатого купца, спёр редкое ружьё.
Дарья старалась не слушать болтовню казаков, почти смирившись с мыслью о смерти родителей. Она сразу тогда поняла, что мать и отец погибли, но почему? Отец, с его вечным стремлением к духовному, к служению своей стране, не мог обидеть и муху, а мать по своей слабости следовать законам и заповедям Библии — тем более. Даша представила себе лицо матери и заплакала, а светлое лицо отца никак нельзя было увидеть умершим. Она услышала, как тоненько, не имея сил сдерживаться, подвывает, заглушая тем своё горе. На голос в дверях возник денщик Похитайло и пригласил отобедать яичницей с салом. Дарья помотала головой, отказываясь. Есть не хотелось. По-прежнему кружилась голова, лёгким туманом проплывали образы родных. И над всем этим стоял вопрос, на который она не имела сил ответить: «За что?»
Вскоре в комнате появился Кондрат Похитайло, в домашнем фартуке, в оленьих тапочках, в белом платке, обвязавшим его голый круглый шар головы; на вытянутых руках, на деревянной лопате он держал дымящуюся от жара и пыла сковородку с яичницей, приготовленной им самим.
— Детыночка ты моя, прошу, покушайте чутыночку, а то засобираемся з вамы в дорогу, — сказал он, ставя сковородку на стул рядом с кроватью. — Вот вам хлеб, вот вам лук, а от и ложечка.
Будучи от природы жестоким и не знавший жалости в бою к живым, он при виде детских слёз терялся, что-то саднило в горле, и он мог прослезиться, даже зарыдать. Вот и сейчас он осторожно присел рядом, жалостливо глядя на молодую княжну и думая, что такая красавица, у таких замечательных родителей, а как пришлось ей натерпеться — дай Бог взрослому выдержать то, что свалилось на её плечики.
— Я знаю, мама и папа умерли, — проговорила княжна сквозь слёзы, закрывая своё лицо одеялом. — Но я не могу понять: за что? За что? Это же были ангелы, а не люди! Ангелы! — тоненько всхлипывала она.
— Так то ж дьяволы, вот им и подавай ангелов, — отвечал сумрачно подъесаул и рассказал, как они похоронили её родных, а братца ищут среди живых и убитых.
Дарья отвернулась к стене и некоторое время лежала молча, опять ощущая, как ей не хочется жить на белом свете. С торопливым пристуком ходило в груди сердце; ей с большим трудом удавалось не завизжать от боли и отчаяния, но она сдержалась, вспомнив слова отца: «Когда тебе больно, то лучше подумай о том, кому ещё больнее». Она осторожно взяла ложку, ковырнула ею в сковородке и отложила:
— А почему вы хоронили без меня? Чтобы не испугать меня, не свести с ума?
Похитайло молчал, вспотев своей толстой шеей, напрягаясь телом, понимая всю неуклюжесть любых слов, ничтожность своих мыслей, по сравнению с тем, что говорит эта девочка.
— Я же дочь? — ровно спросила Дарья голосом с дребезжинкой укоризны.
— Дочь, — согласился, тяжко выдохнув, Похитайло. — По-христиански собрали в гроб и чтоб...
— Они очень обгорели?
Похитайло не ответил и лишь провёл рукой по её голове, убеждая скорее себя, что княжна имеет очень сильный характер и ясный ум.
Дарья попросила унести сковороду — есть она не могла, — и начала одеваться. Но выяснилось, что порванное платье невозможно носить, и она попросила сжечь платье, чтобы больше ничего не напоминало о прошедшем. Она надела мужскую сорочку, широкие казацкие панталоны и принялась приводить себя в порядок. Но мысли бастовали, казалось, достаточно выйти на улицу, и она встретит братца Михаила, отца, мать!
Дарья вышла из спальни в другую комнату, подъесаул топал своими ножищами за ней, восхищаясь мысленно её характером, волей и собранностью. Она взяла свою сумку и спросила:
— А где мой браунинг?
— О туточки, у меня, — поспешно отвечал Похитайло и, протрусив в другую комнату, отдал ей браунинг. — На что он вам?
Она не ответила, обвела комнату взглядом, примечая каменный стол, неубранные нары, положила оружие в карман.
— А где тот бандит? — спросила, осматриваясь и ничего не понимая.
— Какой бандит? Их комиссар? Так ты ж его укокошила, паразита, за милую душу. Чтоб, паразит, заплатил, значит, своей подлой душонкой за надругательство и богохульство. Бандит и есть бандит. Нелюдь.
Она ничего не ответила, но ничего и не поняла. Происшедшее чудилось ей теперь кошмаром, сном, который привиделся в чёрный день.
— Господин подъесаул, братца князя Михаила надо найти, — проговорила она спокойным, расслабленным голосом.
— Слушаюсь, — только и смел ответить подъесаул и даже козырнул. Он любил слушаться, и в её слабом голосе ему почудились властность и определённость. — Генерал Кондопыпенко, осмелюсь доложить, очень о вашем батюшке наслыханы от лично господина верховного правителя.
Княжна посмотрела на подъесаула и ничего не сказала. Да и что говорить? Дарье не терпелось увидеть брата, спасшего ей жизнь. Что говорить, когда перевернулся весь привычный жизненный ход, а дальше маячила перед нею не известная никому бездна!
Три дня Дарья провела в станице Подгорная, надеясь за отпущенное ей время отпеть родных в местной, загаженной красными и тщательно отмытой казаками, выточенной из местного известняка церквушке. В каждом брошенном на неё взгляде она видела сочувствие; станичники понимали её горе, кланялись почти как мученице; ей улыбались казаки, приведшие откуда-то с гор специально для отпевания своих жён, сестёр, детей. Все дни светило яркое солнце, и в воздухе был разлит чистый запах опустившейся на землю осени; величественно стояли схваченные кое-где багрянцем деревья; на огородах копошились люди, добирая последний урожай, а она ходила в чёрном платке и чёрном платье, наблюдая за изготовлением надгробия. Крест из чёрного местного мрамора умельцы выточили с превеликой охотой и страданием. Дарья только диву давалась, как эти, умеющие, кажется, лишь махать шашкой люди проявляют такую умелость, с таким искусством выточив высокий, чёрный, светящийся крест, что Дарья ахнула, не зная как и отблагодарить мастеров.
Княжну в станице все полюбили, ибо видели, как она горевала; бабы вместе с ней устроили поминки, на которых вели тягучие, полные печали песни. Она сама не ведала, что знает десятки заупокойных молитв, и даже видавшие виды казачки, не пропускавшие многочисленные тризны, умилялись, когда княжна-белоручка со слезами и мольбой, с Таким тоненьким завыванием, на которые были способны, по их представлениям, лишь деревенские русские бабы, вести печальную мелодию по безвременно ушедшим в лучший из миров, к самому Господу Богу. Дарья и сама себе удивлялась. Она знала все молитвы, все обряды. Откуда что взялось? «Господи! Услышь молитву мою, и вопль мой да придёт к тебе». Эти слова то и дело повторяла Дарья, как бы черпая в них силу для предстоящих дней.
Она не могла машинально повторять молитву; вникая в её смысл, старалась прикоснуться к тайне, которая всегда и во всём ей чудилась. На третий день она прошлась по главной улице станицы, рассматривая на ходу дома, постройки, встречавшихся станичников и странные камни — плоские, высеченные каменные исщербленные табуреты и скамейки, стоявшие перед каждым двором. В жаркую погоду на них было хорошо посидеть на тёплом, нагревшемся до приятного томления, исходившим внутренним жаром, и старику, и молодушке, и ребёночку болезному. Княжна останавливалась перед каждым домом, стараясь отыскать какие-нибудь невидимые следы пребывания именно в этом месте своих родителей. Что терзало душу молодой княжны, никто не знал, но каждый станичник полагал за особую честь попасться ей на глаза, выйти во двор и издалека длинно, с блаженной улыбкой, поклониться, перекрестившись. Что ж они находили в ней? Что видели? Какое предчувствие тревожило душу человеческую?
Ей не верилось, глядя на ласковый, добрый, удивительный мир, какого она ещё не видела, ибо иного, кроме московского, не приходилось видеть, что в мире случилась какая-то беда, похожая на затмение солнца. Душа её не принимала свершившегося. Потому что, если бы приняла, то для неё другого выхода не оставалось бы, кроме одного — умереть. Дарья должна была служить единственной цели — спасти брата, который, она верила, остался жив.
На третий день должна была состояться панихида по убиенным грешникам, то есть красноармейцам. Их вынесли всех на край пологой горы, тут же, с превеликой неохотой, подъесаул велел вырыть общую солдатскую могилу. Хотя по христианским обычаям над самоубийцами не служили панихиды, — таковыми для Похитайло являлись красняки, — но среди них были и верующие люди. В общем, решили предать земле бренные останки всех убиенных.
Княжна в этот день собиралась уезжать с выделенными в дорогу казаками, но прежде она решила всё же сходить на панихиду к общей могиле, куда уже направился местный дьячок с кадилом и помощниками. Подъесаул уговаривал не ходить, потому что убитые — безбожники и плакать над их телами, причитать — грех немалый для христианского мира. Но княжна, с утра ничего не евшая и не пившая, вся в каком-то странном ожидании близости важных перемен в жизни, уже не руководила своею волею; её несла какая-то сила, не имевшая названия.
Она легко вскочила с постели, перекрестилась и, прочитав молитву, принялась одеваться. А подъесаул, его жена стояли за дверью и молчали. Накинув чёрное пальто на себя, кинулась с лёгкостью необыкновенной по той самой улке, которая принесла столько горя, но прикосновение к которой отзывалось щемящей болью в сердце.
Немногие пришли к той горе, немногие прошли по той горной дорожке, по которой устремилась княжна.
— Дарья Васильевна, дитятка моя, — пытался временами остановить её подъесаул, которого терзали дурные предчувствия. Он дал себе слово не ходить сегодня, не смотреть захоронение, ибо нынче ночью снился страшный сон, о котором он вспоминал с болью в сердце. Просыпался в поту, торопливо крестился и всё думал, что неспроста это. И решил он никуда не ходить, а посвятить весь день молитве и в рот не брать ни капельки горилки. Вот какие страшные истязания придумал для себя подъесаул Кондрат Похитайло, с единственной целью заглушить тревожную, не дающую покоя мысль. Она так и точила, так и стерегла его, и всякий раз вонзала в его задубевшее сердце, видавшее виды, зубки.
Уже дьячок ходил вдоль длинных рядов мертвецов, словно выстроившихся в свой последний путь из этой жизни в ту, которая примет кого-то, а иных отвергнет за всякие небогоугодные земные дела. Тут же стояли выделенные для погребения казаки, молча облокотясь на заступы. Некоторые молились, дотрагиваясь троеперстием до своих потных чубатых лбов. Пожухлая трава серебрилась под ласковым солнцем, ластилась под ветерком, выспрашивая навязчиво тихим шёпотом о каждом из убиенных, которых было ни много ни мало, а девятьсот пять человек. Увидев мертвецов, княжна начала молиться. Передохнув на спуске горы, попридержала своё лёгкое дыхание и заспешила, улавливая чуткими ноздрями запах смерти, к тому обрыву, за которым кончается земная юдоль. Она смотрела на лица — словно скорлупа лежала средь травы, тронутой серо-коричневым блеском увядания, самым естественным и распространённым цветом на земле, словно тихий ангел слетел на лица, успокоив их и придав им благостный вид. А ведь совсем недавно бились у всех сердца, проносились в головах мысли, устремлялся в полёт дух, и каждый мог обратиться к Всевышнему с просьбой. Княжна поняла: надо молиться за всех. В том видела долг христианина и, став на колени, обратила лицо своё к небу.
Дьячок шёл вдоль рядов, махал кадилом и пел псалом, произнося слова гундивым перешёптыванием; зная, что его никто не слушает, он с превеликой неохотой делал своё дело и думал о том, чтобы поскорее закончить панихиду и уйти. Тронутые тлением трупы источали вблизи неприятный запах, ветер подхватывал его и бросал волною в лицо дьячка; он отворачивался, прерывая молитву и ускоряя шаг. Княжна привстала на ноги; не оглядываясь на подъесаула, неотступно следующего за ней, направилась вдоль убиенных. Похитайло боялся, как ему намекала жена Галя, что княжна может покончить с собой, и он посчитал своим христианским долгом предотвратить неугодное Богу дело. Дарья словно что-то почуяла: её так и потянуло к белевшему на солнце с тонкими усиками лицу молодого, рослого, в красноармейской шинели убитого солдата. Неотрывно глядя на его лицо и не обращая внимания на то, что под ногами, она двигалась столь легко, с такой необыкновенной грацией, не сворачивая и не останавливаясь, что Похитайло просто диву давался. Вот Дарья замерла недалеко от убитого, и сердце у неё затрепетало.
Княжна ещё не верила своему предчувствию, но увиденное знакомое лицо у неё не вызывало ни малейших сомнений — то был брат Михаил. Это его откинутое гордое в своём одиночестве лицо. Глаза застилали слёзы, и она уже никого не замечала. Похитайло стоял позади, смотрел на убитого красноармейца, и ужас постепенно прокрадывался в его сердце. Коротко остриженные русые волосы, несколько удлинённый овал лица, жёсткие, сжатые губы, нос с горбинкой, но самое главное, что ему запомнилось тогда — маленькие аккуратные уши. Подъесаул никогда не видел у мужчин таких красивых маленьких ушей. И он вздрогнул, чувствуя, как взмок лоб, и тёплая струйка пота заспешила к переносице: надоумил же его чёрт пойти с княжной! Несомненно, что молящийся с благостным выражением на лице перед домом для приезжих был не кто иной, как князь Михаил. Это он, подъесаул Похитайло, в пылу всеобщего гнева снёс с такой лёгкостью ему голову. У подъесаула всё плыло перед глазами.
Дарья приподняла голову брата и вдруг почувствовала: она просто приставлена к шее. Она взяла голову, положила к себе на колени и залилась слезами, приговаривая, что теперь у неё на всём свете нет самого близкого и преданного ей человека, который служил её душе опорой и что теперь для неё жизнь потеряла всякий смысл, ибо она до последнего момента верила в возможность найти Михаила живым.
Кондрат Похитайло бухнулся на колени и начал неистово молиться тоже. Сердце его разрывалось на части, в тот момент не было необходимости рубить голову, ибо красные были разбиты, а он мог со спокойной совестью ехать домой и опрокинуть стаканчик горилки. Нет, не мог Похитайло простить себе, но и признаться сейчас княжне в своей вине было свыше всяких сил. Если бы признание вернуло жизнь князю, он сделал бы подобное с превеликой радостью. Но признание только усилит вражду и ненависть всеобщую, переполнившую русскую чашу, — он промолчал.
Брата Михаила похоронили рядом с могилой родителей, поставили у его изголовья такой же замечательный крест из чёрного мрамора. После всего случившегося силы оставили княжну Дарью, и она несколько дней провалялась в постели, приходя в себя, в молитвах, усердных заклинаниях, и времени у неё на размышления о предстоящих жизненных делах не оставалось. А когда подъесаул, прознав о новом наступлении красных, попросил её, ввиду опасности, ускорить отъезд, она согласилась. Подъесаул с таким жаром выпрашивал у неё прощение, что княжна, что-то заподозрив, как-то странно взглянув на него, спросила:
— Скажите, подъесаул, почему братец мой Михаил был одет в шинель красноармейца?
Похитайло крякнул, упал в ноги княжне, умоляя простить его, великого грешника, и обещая искупить вину за все творимые жестокости красных.
На следующий день она уезжала в сопровождении двух десятков казаков. Мило простившись с гостеприимными хозяевами, обошла могилки родных ей людей, посадила рядом три берёзки и уехала. И вовремя: уже слышны были разрывы снарядов, — красные части начали обстрел Подгорной, и её старики, бабы, дети длинной цепочкой покидали станицу, уходя в горы, а в станице оставались лишь казаки.
Княжна Дарья даже подумывала о возможности заспиртовать и взять с собою голову братца Михаила. Но эту мысль пришлось оставить, ибо не по-христиански хоронить тело без головы. Но грешная, боязливая мысль проскользнула в её голове. Она ехала, думая о братце; десять казаков, разудалых ребятушек, шли лёгкой рысцой след в след, живой неторопкой цепочкой — впереди, а ещё десять прикрывали отряд сзади. И она чувствовала себя спокойно. Душа была сокрушена навалившимся горем. Она часто теперь шептала себе, что всё для неё кончилось, ибо свершился неправедный, но страшный суд, решивший окончательно её судьбу. В то же время Дарья ощущала в себе возвращение новых сил, заставлявших думать, мыслить, намечать какие-то новые планы: поступить в армию и воевать до победного конца, к примеру, сестрой милосердия, как то делали многие княжеские дочери. Даже великие княгини так поступали. И она подумала, что умереть всегда сумеет. Стоит только захотеть, и лишь одно сдерживает: ведь Божеские заповеди не оправдывают самоубийство. Во всём есть промысел Божий; Богу угодно, видимо, было видеть такой ход событий. Однако впервые в сознании проскользнула страшная, злая мыслишка: почему Богу угодно, чтобы она осталась без родных в опостылевшем ей мире?
Поначалу она ехала на прекрасной лошадке, свесив обе ноги в одну сторону, как ездили все дамы, но потом попросила прикрепить ей настоящее казацкое седло и поняла, что удобнее сидеть на лошади, упираясь ногами в стремена. Горы есть горы: узкая дорожка то взмывала вверх, то петлисто уходила вокруг очередной вершины вниз. Девушка быстро приноровилась к седлу, слушала рассказы казаков, которые больше всего касались драк или потасовок, посмеивалась, думая, как всё-таки можно жить и смеяться, находить удовлетворение в жизни после происшедшего.
К вечеру открылись первые посты казаков генерала Кондопыпенко: путников то и дело останавливали, проверяли документы и с интересом рассматривали княжну, с ловкостью сидевшей на рослой породистой лошади.
Когда прибыли к генералу, он, предупреждённый урядником из сопровождения, вышел с простёртыми руками навстречу княжне, трижды её поцеловал, помог сойти с лошади и под руку увёл в дом. Он тут же призвал свою жену познакомиться с княжной, велел принести лучшее платье для княжны, затем напоил и накормил всех казаков из сопровождения, а сам принялся расспрашивать Дарью.
Княжна не могла рассказывать ничего: тут же вспоминала мать, отца, отрубленную голову брата Михаила, и у неё начинало прыгать перед глазами, а слёзы застилали глаза, она опускала голову и мелко-мелко дрожала. Лишь спустя какое-то время, когда приняла ванну, переоделась в чистое платье, успокоилась, с завидной твёрдостью духа рассказала обо всём генералу Алексею Илларионовичу Кондопыпенко, который, прослезившись нелицемерно, нервно заходил по комнате и сказал, что народ не забудет никогда таких мучений. Жена генерала не могла слушать и ушла в спальню, заплакав, заметив безумный взгляд княжны, её дрожавшие руки, исхудавшее красивое лицо. Она тут же принялась молиться, желая отвести руку дьявола от добрых людей.
Генерал Кондопыпенко обладал способностью расположить к себе людей. Генерал принялся приводить княжне десятки примеров подобных страшных злодеяний красных, убеждая тем самым Дарью, что не только она, но что ещё миллионы людей страдают от горя. У самого генерала по линии жены убиты все родственники, причём расстреливал их лично сам главком красных Троцкий, что придавало в какой-то мере в глазах сослуживцев вес самому генералу.
Отправив обратно казаков сопровождения, генерал устроил в честь прибытия княжны званый ужин, на который пригласил весь высший цвет местного общества, прежде всего военных с жёнами. Княжна Дарья, стройная, высокая, с бледным, белым лицом, густыми волосами, в чёрном, длинном, до пола, платье, кружевном чёрном платке и чёрных перчатках, грустная, с отрешённым взглядом, появилась позже всех в сопровождении жены генерала и его взрослой дочери. Присутствующие встали и в ожидании, когда сядет княжна, молча разглядывали её. В этом внимании было нечто нарочитое, но в то же время и какое-то простое и искреннее сочувствие. Никто из приглашённых, предупреждённых хлебосольным, добродушным генералом, ни о чём княжну не расспрашивал, стараясь услужить. На ужин подали телятину и рыбу, и такое сочетание блюд сейчас никого не шокировало. Все молча пили русскую водку, молча стучали вилками и ножами. Во взглядах и жестах гостей сквозили учтивость и показная деликатность — не трогать, не бередить ужасную рану княжны.
За Дарьей ухаживал сам генерал, никому не доверяя. Поскольку знал, как может принести боль неосторожный жест, случайное слово. Он уговорил её поесть мяса, потом рыбки, попить мелкими глоточками фруктовой воды, отведать пирожное. Княжна молча соглашалась. Она в какой-то мере себя чувствовала виновницей натянутости, что царила за столом, и это слегка её удручало. Хотя она понимала, что иначе быть тоже не могло, ибо всех заранее известили о её беде. Она вспомнила вдруг свой сон нынешней ночью: в огромном вестибюле Института благородных девиц стоят воспитанницы кружком с одним-единственным цветком в руке. По кругу ходит настоятельница с ножницами и отрезает белые, ослепительной красоты головки садовых цветов. Вот настоятельница подходит к Дарьюше и спрашивает: «А тебе его не жаль?» «Так что же делать? — со слезами на глазах говорит она. — Всем ведь отрезают». «А ты возьми и спрячь за спину», — советует настоятельница. И вот Дарьюша изо всех сил пытается завести руку за спину, а не может, не имеет для этого сил. «Ну? — сердится настоятельница. — Долго я буду ждать?» Дарья, заливаясь слезами; говорит: «Что ж, тогда отрежьте», — щёлкают ножницы, и головка цветка уже валяется на полу, да не одна, а шесть! Дарья смотрит и ужасается — то не садовые белые георгины, а головки детей. И она закричала. И проснулась. Прибежавший на крик подъесаул принялся отпаивать её чаем со зверобоем; княжна еле-еле успокоилась.
Вспомнив сон, Дарья медленно встала и молча вышла в другую комнату, чтобы избавиться от нахлынувших неприятных чувств. Сон очень растревожил княжну, она никогда не была раньше суеверной. Если бы не генерал, то, наверное, разревелась бы. Генерал сказал, что всё понимает и желает, чтобы она чувствовала себя как дома. Дарья не ответила. Стало неловко за свои мысли, свои поступки; конечно, не стоило уходить, ибо люди пришли ради неё, нужно было провести с ними весь вечер, раскланяться, поблагодарить, но она ничего не могла с собою поделать. Она была убеждена, что сон, разумеется, не случаен, а навеян тем её состоянием, когда она с головой брата на коленях сидела у его тела и молилась Богу.
— Мне, Алексей Илларионович, надо поскорее уехать в Омск. У Вас и без меня в это хлопотное время немало забот. Да и успокаиваться вдали легче, — проговорила она.
— Ты права, дитя моё, — отвечал согласием генерал и обнял за плечи. — Твоё горе я принимаю, как своё. Такова воля Божья, княжна.
Она стояла в маленькой комнате; слабенько теплилась свеча на столе; большая тень генерала закрывала всю стену. Дарья присела у столика, постучала пальцем по стоявшей на нём табакерке и почувствовала от слов генерала облегчение. На самом деле мир не без добрых людей; и если каждый примет в сердце своё чужое горе, как своё, то горя не останется. Она с признательностью подняла глаза на генерала, и её сердце, словно освободившись от неразрешимого вопроса, забилось с лёгкостью.
Она решила: отдохнёт немного в милой и доброй семье генерала, подружится со всеми домочадцами, может быть, даже поможет им в чём-то, а затем её дорога — через длинные пространства прямо в сибирскую столицу, в Омск, в котором бывал отец, где много, по его рассказам, старинных домов, театров, молодых людей, сбежавших от террора, и всякого такого, что может принести ей покой.
Она взглянула на стоявшего в смиренной позе генерала и сказала чистым, спокойным, удивительно ясным голосом:
— Дорогой Алексей Илларионович, вернёмся к столу. Неудобно. Я плакать больше не буду. Я понимаю, тяжело, но и всем нашим людям не легче. Папа говорил, русский народ воспитал в себе смиренность, доброту, что он — самый лучший, тот, который построит Царство Божеское на земле, потому что совестливее его нет на земле. Его совесть есть глас Божий. Его слово рассеет горе и радость.
— Дитятка ты моя милая, истинная правда, — подтвердил генерал, беря под руку княжну. — Я слышу голос твоего родителя, умного, прекрасного, доброго, лучшего человека на земле. Он — лучший представитель нашего народа.
— Я знаю, — отвечала со спокойствием княжна, направляясь в зал, где за длинным столом при множестве свечей и одной электрической лампочке ужинали в печальном смущении приглашённые.
И тут же княжна подумала, что надо предоставить течение событий на милость Всевышнего, ибо её горе так велико, что сердце не сможет выдержать переживаний, и пусть всё решится само собой. Она досидела до конца званого, унылого тем не менее ужина, попрощалась со всеми с ласковостью, умилившей душу каждого офицера, и прошла в отведённую ей спальню, вдыхая приятные запахи разложенных по углам дома трав. Присела на стул у печи: ночью случались уже заморозки, и печь приходилось топить. Тихо, уютно, дремотно смотрелись маленькие столики, стульчики, тяжёлые занавески тёмных бордовых тонов, вязанные местными хозяйками многочисленные коврики с изумительно сложным орнаментом — с кошечками, собачками, диковинными птицами — то ли фазанами, то ли фениксами. Пройдясь по этим коврикам, хотелось почитать Пушкина или Фета, произнести: «Там чудеса, там леший бродит, русалка на ветвях сидит». Милая, удивительная жизнь протекала в этих стенах, во всём светилась загадочная русская душа, во всём чудилась неразгаданность, незаконченность, словно какие-то штрихи, наброски, которые может дорисовать смелыми мазками художник так, что ближе его сердцу. Вот и вся загадка русской души.
Дарья долго не имела сил заснуть, хотя старалась закрыть глаза, напрячь волю и, приказав себе спать, сказать, что утро вечера мудренее. Несколько раз к ней заглядывала жена генерала, толстая, некрасивая, старая уже женщина, однако с добрым пучеглазым, готовым залиться слезами по малейшему поводу лицом, одним из тех характерных русских лиц, чья неброская красота лишь подчёркивалась красотою душевною.
Она уже держала наготове платок, в её глазах стояли слёзы, готовые пролиться; а доброе лицо дрожало мелкой дрожью. Она обняла княжну и сказала, что понимает её, как никто. Но что на то воля провидения. Сколько княжна видела и перевидела таких вот бабушек, нянечек, добрейших на свете существ. Каждый день к матери приходили свои и чужие старушки, тётушки, сидели часами, рассказывали ужасные истории про домовых, леших, про невиданные чудеса, творящиеся в нашем царстве-государстве, и с каждым мать обходилась с ласковостью и добротой, каждый был накормлен, обласкан, и место ему в чуланчике где-нибудь обязательно найдено. Родная бабушка или тётушка нескончаемо пили чаи с вареньем, повествуя о деяниях своих мужественных предков: «Так вот когда князь Юрий, с могучей, карающей за обиженных и униженных, длинной дланью, пошёл на монголов, тогда все за ним побежали, милые мои. Усе!»
Княжна слушала молча жену генерала, рассказывающую о своей нелёгкой судьбине, начиная со времён своей крестьянской детской доли, когда соседский Барбос чуть было, её босоногую, не загрыз, и кончая битвой при Порт-Артуре — когда она единственному оставшемуся в живых своему мужу на батарее подносила снаряды, чтобы он громил япошек. Княжна, глядя на эту старую, добрую женщину, чьё лицо заранее уже было всё в слезах, не могла представить её под свистом пуль, разрывами снарядов, ещё подбадривающей мужа, всаживавшего с её подачи один снаряд за другим в наседающих на них японцев. Галина Петровна разрыдалась, когда рассказывала, как им сейчас тяжело, как достают красные безбожники, и что невыносимо видеть, как день и ночь за Урал уходят верные верховному правителю России войска. «Мы ведь тут будем последними, мы не уйдём с Алёшей, — заливалась она слезами, обняв княжну и прижимая её к своему тёплому мягкому телу. — Мы ведь присягу государю давали, мы не можем оставить. Алёша ни за что не изменит присяге. К нему уж лазутчики от красных приходили с требованием изменить присяге, а Алёша сказал: «Нет, лучше погибнуть». Она снова заголосила, и в её голосе были слёзы не по их поганой судьбе, которая уже обозначилась со всей ясностью, а чудился плач по чьей-то печальной доле, по чужому горю и невиданным страданиям, выпавшим на всех страждущих и обиженных: за что? В то же время в словах «о своём Алёше» проскальзывала и нотка гордости за твёрдость и неотступность мужа, с которым она будет до конца. В словах слышалась и благодарность судьбе, выпавшей на её долю, которую можно оплакивать, но которой не гордиться просто невозможно.
— Тяжело, наверно, вам? — спросила княжна Дарья, вытирая набежавшие на глаза слёзы и притрагиваясь рукою к седым волосам старой женщины.
— Да что там тяжело, я-то своё отжила, а дочери ещё бы только жить и жить.
Выйдя поутру из дома, Дарья не могла наглядеться на представшую перед глазами изумительную картину раннего осеннего дня. От солнца, бившего тонкими лучами прямо в лицо, от сверкающей на ярком свету ночной изморози, обметавшей сизые, щербатые камни по всей округе, становилось удивительно легко и радостно. Заиндевевшие хвойные леса и застывшие можжевеловые кусты, и подлесок из сосенок и продрогших берёзок, и холмы с сизой тенью клубящегося тумана на противоположной от солнца стороне, — всё это дымилось, струйками, истончаясь с поспешностью, уходило вверх.
Над близлежащим плоскогорьем, обросшим синими лесами, словно ниспадающими к подножию, поднималась остро вверх, раздваиваясь на несколько пиков, высокая вершина с лежащими в её расщелинах снегами, повторяющими извилистый рисунок её очертаний. В целом мире не видела княжна более прекрасной картины, такого тихого, блистающего светом и красками утра. Сказочная природа дарила утро людям, небу; под каждым кустом и деревом царил целый мир мошек, предвещавших ещё более счастливую жизнь, ещё более чистый воздух и более чудесные краски. Так и хотелось опуститься под елью на толстый слой жёлтых мягких иголок и сидеть, обхватив колени, и слушать, ни о чём не думая. Ибо всё сказанное утром с необратимой неизбежностью улетучивалось. Если бы не команды казаков, выведших уже на водопой лошадей, да не похохатывающие каким-то своим утехам солдаты, рассказывающие смешные, нелепые истории. Ах, какая жизнь! Ах, как легко дышалось, не задумываясь, но в полном согласии с природой, небом и своей собственной тенью, что ползла за человеком по пятам. Дарья смотрела на свою собственную тень, ощущая её как живое повторение собственной жизни.
Пока она сидела под сосной на взгорке, на пружинящей подушке коричневых, жёлтых, почерневших сосновых игл, уже уплотнившихся, не похожих на те, что зеленью блистают на ветвях, тянущихся к небу, солнце поднялось, обещая замечательный день. Как-то получилось само собой, что воздух погустел и резче обозначились смолянистые запахи деревьев, терпкие запахи увядающей травы и тяжёлый, покоящийся у самой земли запах опадающей пихты. Перед глазами открывался вид на дом генерала, низкий двухэтажный особнячок с галереей по второму этажу, с террасами и обвалившейся штукатуркой, с двумя флигельками, колодцем и часовым у высоких, с коньком, ворот. Маленький солдат стоял с длинной винтовкой, расслабясь, переминаясь с ноги на ногу, и вовсю зевал.
Дарья понаблюдала, как с водопоя гнали лошадей, как их лоснящиеся крупы отливали на солнце, как игриво вели себя молодые кобылицы, дразня и скаля морды, выказывая крепкие белые зубы ощерившейся пасти; топот могучих копыт, покрикивания молодых казачков, с нежностью и добротой оттягивающих ту или иную расшалившуюся лошадь кнутом, и как та, взбрыкнув, снова принималась за свои игры. Дарья с неслыханной ясностью в душе поняла, что, несмотря на всё случившееся, жизнь, как ни странно, продолжается и будет во все времена идти своей чередой — с криками, топотом, свистом, с незлобивой руганью и солнцем, запахами и вот этими лесами и травами.
Княжна обошла все близлежащие местечки городка, расположенного на склоне небольшой пологой горы, у подножия которой текла шустренькая речушка, в ней водилась рыбёшка и жили бобры. Не хотелось возвращаться к Галине Петровне, её дочери, генералу, сидеть за столом, слушать их рассказы. Насколько вчера всё было интересно и значительно, настолько сейчас казалось ненужным. Она заметила по дороге порхающую бабочку и подумала, что и она так же бесприютно порхает над землёю в поисках покоя.
Вернувшись в дом, Дарья надеялась незаметно пройти в свою комнату, но её ждали. Галина Петровна улыбнулась своей непринуждённой улыбкой, ласково погладила девушку по голове, ощущая всю шелковистость густых волос княжны, её нежную кожицу на шее, тонко изогнутой под копной волос. И, поражённая какой-то неземной её красотой, бледностью утончившимся от горя лицом, блеском расширенных и замерших в напряжении глаз, тревожно приоткрытым ртом, детскими припухлыми губами, поражённая каким-то странным, мерным дыханием княжны, генеральша прослезилась и неожиданно заголосила. На её плач прибежала дочь, немолодая, полная девица в красном чепце и цветастом по синему полю халате, остановилась в дверях:
— Мамочка, что случилось?
— Иди, деточка, ничего не случилось, я, дура, всё за слёзы.
Княжна трепетно молчала; её глаза сухо блестели, она отводила взгляд. Но генеральша снова заплакала, и Дарья сказала:
— Я вас прошу, Галина Петровна, у меня что-то голова разболелась.
И действительно, княжна почувствовала головокружение, и через пару минут её бил лёгкий озноб. Генеральша очень испугалась, немедленно принялась за лечение. Во-первых, Галина Петровна прикрыла сразу окно, задёрнув шторы и портьеры на окнах, чтобы не было сквозняков. Дочь она послала сообщить мужу о болезни княжны, уложила Дарью в постель и сделала водочный компресс. Понимая, что, возможно, болезнь возникла не от простуды, а от переутомления и нервного истощения, тем не менее она на всякий случай заварила несколько разных трав, в чём слыла большей мастерицей, дала Дарье выпить настойки и минут через десять спросила, не лучше ли.
Княжна повернулась к ней и увидела, как расплылось в глазах лицо добрейшей генеральши. Княжна не могла понять: только совсем недавно ощущала себя отлично, думала о каких-то замечательных вещах, восхищалась красотой природы, а через некоторое время уже вся в поту лежала в постели, чувствуя необыкновенный озноб в теле, холодные ноги, руки, и главное — раскалывалась голова. Через час её уже мучил жар. Стоило закрыть глаза, как тут же её словно несло по мягким волнам. Княжна видела себя на лугу под столицей, рядом с матерью, а в руках маленькая кубышечка-шкатулочка, с которой она не расставалась, — подарок отца. Как сказал он: это для того, чтобы Дарьюшка собрала в эту шкатулочку всё счастье мира. Когда она укладывалась спать, то просила не уносить шкатулочку, гладила её, и ей тогда представлялось, что в этом деревянном ящичке, в котором она хранила фантики, на самом деле находится счастье.
Вечером ей стало хуже, поднялся сильный жар. Вместе с проезжавшим в дальний сибирский монастырь епископом генерал торопливо вошёл в комнату и остановился на пороге. Галина Петровна сидела у изголовья и прикладывала Дарье холодные компрессы ко лбу. Закинутая безжизненно назад голова, заострившийся с горбинкой носик, обозначившиеся скулы и подбородок напугали генерала. Он, приведя епископа, спросил у жены, не нужно ли чего ещё, намекая, не просила ли княжна привести священника. Епископ, в простом гражданском одеянии, немолодой человек со спокойным, полным лицом и хорошим, добрым голосом, спросил:
— Дитя моё, благословен вовек Господь! Вспомни, Господи, поругание рабов твоих и обрати назад остриё меча его. Да внидет перед лице Твоё молитва моя; приклони ухо твоё к молению моему, дай сему дитяти силы и укрепи её больное тело. Да воспрянет дух твой, дитя моё.
Княжна Дарья пребывала словно в небытии. Стоило ей открыть глаза, как тут же она видела уплывающих куда-то людей; стены комнаты стремительно раздвигались, а потолок поднимался, с неслыханной скоростью вверх, и у неё туманилось в голове от происходившего. Епископ глядел на неё пристально, помогая Дарье сосредоточиться на одной мысли: «Я жива». Но ей не хотелось жить, и сам переход от живого ощущения окружающего в небытие был столь стремителен, что она желала одного — быстрей бы всё кончилось. Как только ей становилось лучше, она видела себя с резной, разукрашенной шкатулкой в руках, бегущей по травянистому лугу, над которым гудели пчёлы, шмели, порхали бабочки. Едва она внутренним взором замечала бабочек, как тут же выходила из забытья и перед ней маячило лицо епископа. Ей не хотелось уходить из того мира, в который она погружалась во время жара: там была прежняя жизнь — брат, любимый, кукла Фёкла, принцесса на горошине, конёк-горбунок и дуб у лукоморья. И над всем этим парило строгое лицо доброй мамы, нежное, улыбчивое, грустное, печальное.
Но к полуночи ей стало лучше; всё время не отходившие от неё епископ, жена генерала, его дочь старались принести ей облегчение. Епископ шептал какие-то молитвы, возобладавшие наконец надо всем; их первыми и услышала княжна, приоткрыла глаза и ещё бегающим, не могущим остановиться на чём-то одном взглядом попросила пить.
— Дитятко моё, — только и вымолвил генерал, посылая жену за молоком. Она метнулась молнией на кухню. Молоко с молочком диких пчёл хранилось у неё в кувшинчике и томилось уже часа четыре. Настоявшись и уморившись, молоко источало дивный горьковато-медовый запах; не только запахом оно славилось у заботливой хозяйки, но ещё необыкновенным целебным свойством. Будучи от дикой козочки, пойманной казаками ещё в прошлом году, быстро приручённой и полюбившей славную хозяйку, намешанное на травах и диком мёде, оно поднимало от ран казаков и солдат, офицеров, а не только от простуды.
Княжна, пригубив молоко, отвела руку Галины Петровны. Но епископ, глядя ей в глаза, попросил ради всемилостивого нашего Бога Иисуса Христа не отвергать руку дающего, и Дарья, повинуясь возникшему внезапно велению, выпила полный стакан.
Целый месяц она лежала в постели, не могла подняться, хотя жизнь её была вне опасности. Она осторожно, чувствуя всё ещё необыкновенную слабость, прошлась по дому, милому генеральскому гнёздышку, знакомясь с домочадцами, друзьями генерала, следующими дальше на восток и нашедшими краткий приют у гостеприимного хозяина. Месяца через полтора княжна вышла во двор. Было раннее утро; кое-где лежал снежок, мягким пушком покрывший землю. В конюшнях пофыркивали лошади. По дороге, бегущей мимо конюшен, от взгорка, на котором сидела Дарья под одинокой высоченной сосною, извиваясь длинной цепью, тянулась вереница людей с повозками, пешие и конные. И не было им конца. С болью забилось у неё сердце. Она всё поняла. Постоянное отсутствие генерала, молчаливую суету его жены и дочери, стоявшие чемоданы в прихожей, то и дело тревожившие ночью вестовые, — всё объясняла эта бесконечная молчаливая вереница, устремляющаяся по горной, узкой дороге в сибирские нескончаемые пространства.
Княжна поняла: ей тоже пора уезжать, и заторопилась, желая лишь одного, — съездить на могилку родных, проститься с ними, возможно, навсегда.
Вечером, за ужином, на который приехал и генерал, княжна Дарья после некоторого колебания спросила:
— Сейчас трудно будет съездить на могилу отца в станицу Подгорную?
Генерал Кондопыпенко, уставший за день, чувствуя злость на отступавшие войска, надеясь только на Бога, на себя, своих казаков, предпринимая отчаянные усилия повернуть ход событий вспять, разгорячённый спорами с командующим, ничтожненьким генералишкой Косяниным, с недоумением посмотрел на княжну и ничего не ответил. Он молчал, занятый тревожными мыслями, стараясь интуитивно угадать, в каком направлении пойдут корпуса красных. Вчера на главном перевале появилась их конница, примерно полк. Его казакам не составило большого труда опрокинуть их, накрыть в ущелье и уничтожить, частично рассеяв по всему предгорью Николаевского хребта. Но если появятся корпуса, что прикажете делать безо всякой надежды на помощь?
— Я могла бы проститься с могилкой родных? — спросила снова княгиня и подняла глаза на генерала. В полутьме горящих свечей её лицо выглядело бледнее обычного; руки лежали спокойно на столе, выделяясь своей белизной на скатерти.
Генерал отёр салфеткой вспотевшее лицо, отложил вилку и откинулся на спинку стула, полагая, что о таких вещах не стоило бы говорить за ужином; но и виду не подал, щёлкнул пальцами, прося у жены что-нибудь на десерт.
— Видите, моя милая княжна, подъесаул Похитайло оставил Подгорную и с казаками прибыл под моё крыло. — Генерал говорил, с трудом сдерживаясь не только против подъесаула, — но не желает быть верным присяге, не умеет воевать и рисковать своей жизнью ради победы, а старается уйти под крыло генерала, под которое, естественно, всех он просто не в силах принять.
— Как же быть? — спросила княжна, понимая всю бесполезность вопроса.
— Его превосходительство Александр Васильевич не одобряет подобных действий. Вот так, княжна.
— Это кто такой? — испугалась она.
— Колчак, верховный правитель России. Но у него не доходят до всего руки, госпожа милая, вот какие делишки у нас. Похитайло вытеснили, и он вернулся ко мне, побитый.
Дарья не узнавала себя в зеркале: на неё смотрела чужая женщина — не её взгляд, не её выражение лица. И только приглядевшись, она в ужасе вскрикнула — глаза были не синие, её настоящие глаза, а тёмные, словно их посыпали пеплом. «От горя», — подумала она и заплакала. Она стала чаще выходить на улицу, бродить по взгорку и наблюдать за перемещением по дороге беженцев, войск, стараясь по каким-то скрытым от взгляда приметам угадать, что готовит завтрашний день. И во всём находила подтверждение своим грустным выводам — идёт систематическое отступление по всем направлениям белых войск. В воздухе носился тревожный, словно беспокойный крик куличка над болотом, ещё невидимый, но вполне ощутимый заряд неуправляемой жизни, будто отлаженный доселе военный организм — солдат, офицеров, генералов, службы снабжения, укреплённых воедино командами, званиями, целью и прочее, — опрокинула, взбудоражив, незримая волна. И это отразилось на их лицах: нет уже той молодцеватости у офицеров, которой русский офицер отличался от любого офицера иностранной армии, и не виделось более той бесшабашной лихости у казаков, что так напугала в своё время Европу, но заявила о наличии у России такой могучей силы, о которой старушка и не мечтала.
Дарья ходила по городку ещё и по другой причине, втайне надеясь встретить подъесаула Похитайло, чтобы из первых уст услышать о случившемся в Подгорной. Но ей не удалось его найти, и, вернувшись в дом генерала, Дарья прилегла в своей комнате на диванчик и с закрытыми глазами просидела, наверное, целый час. «Если есть Божественное провидение, — шептала она, взывая молитвами к Богу, — то не должно свершиться противное Божественному промыслу дело». На следующий день Дарья отправилась с утра в церковь, в которой ранее отправляли службы для проезжих, и были редкие дни, чтобы здесь собиралось более двадцати человек, теперь же набралось полно народу, гражданских и военных. В синих клубах дыма и спёртого воздуха, в блестящих одеяниях, с широченным, поблескивающим золотым отливом крестом, помахивая кадилом на угрюмо-сосредоточенные лица прихожан, призывая смирить свою гордыню и вознести молитву Господу Богу, толстый батюшка медленно ходил по кругу, и его заунывный голос, утробно отдававшийся под сводами храма, навевал желание стать на колени и предаться молитве.
Ей не стало легче после молитвы, но она словно очистилась, поняла, что ей теперь необходимо делать — уехать туда, куда стремился отец. Она продолжит дело отца. Она сообщила о своём решении генералу. Он выслушал её со вниманием, как поступал всегда, и не стал отговаривать.
— Не буду задерживать, — сказал генерал, внутренне даже обрадовавшись её сообщению. — Через некоторое время случится оказия, отправлю вас на станцию Жиморда. До Омска ехать изволите?
— Папа туда хотел, — глухо отозвалась она. — Он знаком с адмиралом Колчаком, тот его просил приехать.
— Я понимаю. Сейчас трудное время, княжна. Одной ехать опасно. Да и паровозы ходят с большими перегрузками и большими перерывами. Но я уже говорил со штабс-капитаном Истоминым, он будет иметь вас в виду.
Они сидели за столом вдвоём; генерал медленно помешивал в тарелке только что принесённый женою суп, и на усталом немолодом лице отражались все волнения сегодняшнего дня. Он ездил лично смотреть ущелье, по которому, как донесла разведка, ожидается движение главных сил красных, стремившихся выйти в тыл казачьей дивизии. Желая обеспечить успех своим силам, генерал Кондопыпенко ни о чём не мог думать, кроме как о деле. Дарья со своими проблемами была сейчас некстати. Единственное, чего он желал — чтобы она уехала, о ней из Омска, из Ставки, уже справлялись телеграфом.
Генерал-лейтенант Кондопыпенко во всём старался быть основательным; информацию о противнике он подвергал критическому анализу, но и свои собственные силы тоже расценивал критически. В конечном итоге понимал свою неспособность противостоять крупным силам, но также осознавал и несомненную свою силу здесь, в горах, где каждый камень служил защитой. Появление княжны, её горе, болезнь в какой-то степени отвлекли его от основной деятельности. Но первые тревоги улеглись, всё вошло в свою колею, в том числе и военные заботы генерала. Нельзя было так просто отдавать станицу Подгорную, ибо она стоит в ущелье, чрезвычайно важном, и не стоило выговаривать подъесаулу Похитайло за жестокость с красными, ибо нет более жестокой войны, чем гражданская. Самый жестокий враг — внутри империи.
Время торопилось. Выпал настоящий снег; ударили морозы, и в конце ноября прискакавший на взмыленном донце казак передал княжне распоряжение генерала собраться и ждать оказии. Но вернувшийся вечером генерал, простудно кашляя и извиняясь, сообщил, что придётся потерпеть ещё с недельку, потому что перевал перерезали красные части, и теперь необходимо ждать, пока Похитайло, получивший в командование неполный казачий полк и высланный уже на перевал, не очистит его от всякой красной грязи.
Снова пришлось ждать в какой уж раз. Её душа, прямо вся истерзалась, и она с ужасом думала о том, что история может повториться. Она с тревогой поглядывала на генерала, появлявшегося дома поздно вечером с мрачным уставшим лицом, принимавшегося обедать в одиночку на кухне. Там он, разложив походные карты, отмечая что-то красным карандашом, сосредоточенно думал над предстоящей операцией. К нему ночью приходили посыльные, вестовые, офицеры с докладами и донесениями. Беспокойство овладело тогда домом. Генеральша не знала покоя, молчком вставала на звонок, переговаривалась с офицерами, прежде чем пустить их к генералу, потом сообщала о визите мужу, который, кстати, в любое время принимал жаждущих его видеть.
В начале декабря установилась прекрасная морозная погода. Городок ожил, наполняясь воинскими частями. В один из дней прискакал гонец с хорошим известием: перевал освобождён, Похитайло наголову разбил красных, можно отправляться на станцию.
Дарья страшно волновалась; ей казалось, что обязательно случится опять какое-нибудь событие и вновь поездка будет отложена. Но тревога оказалась напрасной. Её посадили в сани, запряжённые отличной каурой лошадкой; с ней рядом уселся молодой усатый штабс-капитан, с красным здоровым лицом и быстрыми глазами пересмешника; на облучок взлетел солдатик в шубе и с кнутом. Дарья распрощалась со всеми — с генеральшей, вытирающей, не стыдясь, своих слёз, с дочерью и с прибежавшим домой генералом, который заставил княжну привстать на цыпочки, чтобы поцеловать её в лоб.
— Я никогда не забуду вашей доброты, — сказала растроганно на прощание Дарья и уткнулась ему в грудь. — Пусть вас хранит Бог!
— Скажи, матушка, Александру Васильевичу приватным образом: Урал — ключ и ворота всей Сибири, — прошептал на ухо генерал, дыша своим теплом в её шею и вновь проникаясь к молодой девушке сочувствием и любовью. — А уж мы постоим на уральских перевалах. Скажи, что очень важны эти перевалы. А?
Дарья в дороге молчала, переживая отъезд, перебирая мысленно пережитое в городке и своё дерзкое решение уехать в такое холодное время от прекрасных людей в неизвестность, которая ждёт её впереди.
Станция Жиморда оказалась небольшим посёлком с водокачкой, тупиком для отслуживших паровозов и высоченной вышкой, неизвестно для каких целей построенной, но с установленным на ней пулемётом и пулемётной командой, дежурившей там день и ночь. В отдалении стоял большой казённый дом, где и была размещена для охраны казачья сотня со всем своим хозяйством. Дорога на станцию была наезженная; по ней то и дело пролетали санки, брички, верховые, всё больше военные, но изредка и местные жители. По обочинам видны были следы казачьих атак; валялись запорошенные снегом, закостеневшие на морозе трупы; они казались небольшими бугорками, и только приглядевшись, становилось понятно, что лежит мёртвый человек.
На станции они долго ждали ещё не прибывшего состава, хотя, по словам штабс-капитана, тот должен уже стоять на путях; волнуясь, ходили в маленькое грязное помещеньице вокзала пить кипяток, чтобы как-то согреться. К вечеру стало морознее; то и дело появлялись какие-то группки людей, которые хрипло спорили с начальником станции, ругаясь последними словами, грозились: вот придут красные, поотрубают всем головы и наведут порядок. Один раз сопровождавший штабс-капитан, не выдержав, вынул наган и выстрелил в воздух, предупредив, что если эти господа хорошие не уймутся, он применит оружие. На вокзале ютились и какие-то нищие, в лохмотьях, с обмороженными носами и щеками, с негнущимися от мороза руками; они жалобно глядели на всех прибывающих и молили подать им хлебца. У Дарьи была большая корзина с хлебом, мясом, маслом. Она достала буханку и отдала. Штабс-капитан, с укоризною посмотрев на неё, пригрозил дальней дорогой, на которой в огромном количестве придётся иметь дело с попрошайками, мол, на всех хлеба не напасёшься. Нищие набросились на хлеб; для них станция Жиморда была настоящим домом, где их бранят, гонят, но другого дома у них нет и не будет. На истерзанных борьбою за жизнь лицах виделось ожесточение, злоба и желание выжить. Ах, как их было жаль Дарье, с каким жаром она читала молитву, умоляя Бога помочь несчастным.
Как только стемнело, на небо высыпали огромные, льдисто-колючие звёзды; стало ясно, что ночь будет морозной. И каждый нищий, кутаясь в лохмотья, старался казаться незамеченным, чтобы его случайно не выгнали из зала.
На ночлег штабс-капитан Королев пригласил Дарью к начальнику станции домой. Она отказалась, заявив, что будет ждать поезда и никуда не отойдёт от вокзала. На что штабс-капитан, смеясь и покручивая свои усики, заметил, что состав отойдёт тогда, когда разрешит начальник, что без них он вообще не тронется с места. Дарья закуталась в подаренную ей на дорогу генеральшей беличью шубу, шапку из тёплого собольего меха и решила подождать ещё немного на вокзале. Капитан неотступно, как велел Кондопыпенко и его жена, следовал за княжной, стараясь помалкивать, о чём тоже предупреждал генерал, понявший и оценивший характер княжны. Она прошлась по улице. Ей не хотелось опять сидеть, молчать или говорить с кем бы то ни было. На вышке светился огонёк — то пулемётчики и дозорные ужинали и одновременно грелись вокруг разведённого примуса.
Что её тревожило? Дарья волновалась; теперь ей казалось, стоит приехать к Колчаку, в которого так верил отец и вся их семья, как тут же начнётся новая полоса её жизни. «Они все безбожники, — подумала она отстранённо обо всех солдатах, белых и красных. — И штабс-капитан такой же, — его Дарья не знала, удивляясь, что капитан печётся о её здоровье больше, чем она сама». Её подмывало спросить у него, что он думает о положении войск генерала Кондопыпенко.
— Скажите, капитан, а каково положение генерала Кондопыпенко? — набравшись храбрости, спросила Дарья.
— Извольте знать, генерал-лейтенант Кондопыпенко взвесил ситуацию и понимает, что она нелёгкая, но выигрышная, — сказал он раздумчиво и поравнялся с нею. — С одной стороны — горы и прочее такое, растянуто снабжение, центр далеко, а С другой, — он горы знает хорошо. Кстати, генерал родился в этих местах. Бегал, можно сказать, босоногим здесь. И жена его, предобрая, отсюда, из этих мест.
— Выходит, он не уйдёт.
— Никак нет-с, не уйдёт. Даже в мыслях такого нет. Он очень хорошо подготовился, и казаки его тут поддержат. Впрочем, я сам-с инженер.
— А как Колчак?
— Не знаю-с. Еду к нему лично с докладом и с оказией передать...
— Что Урал — ключ, дверь к Сибири? — продолжила она его мысль.
Капитан, ласково к ней оборотясь, рассмеялся:
— Вот видите, вы тоже так думаете. Вот и прекрасно. А до этого изволили где жить? В Петербурге?
— В Москве, — отвечала Дарья, улыбнувшись. Как всё же бесхитростны и наивны люди, которым доверено Божеское дело — защищать Отечество. Как они милы, наивны и просты. Неужто воинство небесное такое же простое? Тогда почему оно не всегда выигрывает? Вот уж и до Урала белые докатились! А ведь и дальше покатят, если останутся наивными, доверчивыми.
Наутро они уехали.
Как только Дарья узнала об отправлении поезда, у неё зашлось сердце от страха: вдруг всё может сорваться и опять помешает что-то? Она с такой торопливостью начала собираться в дорогу, что капитан с недоумением глядел на неё, не понимая стремления княжны уехать во что бы то ни стало. Он даже подумал: а если бы влюбилась, предположим, с первого взгляда в него эта девушка-княжна, женился бы он на ней? Или предложил бы подождать до полной победы над красными? Штабс-капитан ещё был юн; ему не исполнилось и двадцати трёх лет.
Торопливое чувство гнало Дарью, и она с такой поспешностью выбежала из дома станционного начальника, что хозяйка, предполагавшая накормить гостью её утром пельменями, напоить на дороженьку чайком с земляничным листом, с грустью приняла поспешность за необходимость, перекрестила горемычную и принялась убирать со стола.
Если бы знать от рождения свою судьбу, то, разумеется, стало бы на этом свете несколько иначе светить солнце, по-другому выглядели бы звёзды и луна. Дарья до последних дней, когда несчастье обрушилось со всей безжалостностью на её хрупкие плечи, втайне ото всех полагала, что знает собственную судьбу. Она часто глядела на небо, угадывая свои звёзды, помогавшие ей во всём, смотрела на луну, видя в ней помощницу, и верила, что друзья всегда придут на выручку в трудную минуту. Подобное может происходить только в душе ребёнка или человека, не соприкоснувшегося с трагедией. Ведь Дарья не представляла, как нормальный человек может возжелать смерти другого человека! Если ты ненавидишь, твоё сердце неистово бьётся от негодования, то это ещё не означает, что надо убить ненавистника? Злость проходит так же, как и любое другое чувство, вспыхнувшее в душе, истаивает с неумолимостью обыкновенной, как всё прочее. Княжна Дарья часто перечисляла в душе, за что могла бы лишить жизни человека или пожелать ему смерти, и ничего не находила, кроме одного, — за измену в любви.
Поезд тронулся с поспешностью, потому что с вышки просигналили о подозрительном передвижении противника в направлении станции со стороны перевала. Машинист принялся наращивать скорость. Дарья сидела в неуютном купе с мужчинами, молчаливо взиравшими в заиндевевшее окно. Вскоре военные вышли в тамбур покурить, вместе с ними и штабс-капитан. Она принялась думать о прошедшем: можно ли из него соткать будущее, как из старой пряжи, из распущенной кофты? Бывало, мама вязала новую кофту, ещё более красивую и замечательную, чем первая. Она понимала, что это не так, но хотелось верить и слышать слова, подтверждающие её мысли. Как она была виновата во всём! Перед родными, которые часто волновались за неё, перед братом, которого не ценила. Даже генерала Кондопыпенко не успела поблагодарить как следует, хотя его семья отдала ей частицу своей души, ухаживая за нею, больной, умирающей от простуды, а скорее всего, от душевного расстройства. Слишком много на неё свалилось. Перед всеми она в неоплатном долгу. Слёзы раскаяния душили её, и она разревелась.
Вошедшие военные, растерявшись, успокаивали как могли, принесли холодной воды. Постепенно слёзы высохли, но сердце болело. Дарья попыталась засмеяться, но и смех больше походил на рыдания.
Немолодой, но бравый полковник старался ухаживать за нею особенно ласково и всё уговаривал не плакать.
— Что вы, милая, такая красивая, и плачете, слёзы не к лицу вам, лучше возьмите водички и запейте. Прошу вас, сударыня. Нельзя, нельзя так убиваться.
— А вот вы скажите, — неожиданно тоненьким голоском сказала Дарья, пристально глядя на полковника, на его волевое лицо с твёрдым блеском в глазах. — Скажите, вы верите, что мы победим? Вот именно вы, господин полковник? Вы, вы!
— Видите ли, сударыня, в этом вопросе столько коварства, я в затруднении, что вам, сударыня, и отвечать.
— Не надо ничего мне отвечать, я знаю, что вы не верите, — отрезала она.
— Позвольте, сударыня, а собственно... — подозрительно посмотрел на неё полковник.
— Позвольте мне представить вам — княжна Долгорукая, — ввиду возможных недоразумений штабс-капитан произнёс торжественным голосом. — Её брат и отец зверски убиты, господа. Красной сволочью!
Полковник, доселе казавшийся Дарье недоступным, строгим, надменным, встал на колени перед ней и сказал:
— Плачьте, вашими слезами плачет растерзанная великая Россия! Примите мои искренние соболезнования, я глубоко скорблю вместе с вами. Позвольте, господа, и от имени вас засвидетельствовать горе. — Офицеры стали подходить и кланяться. — А что касается вашего вопроса, то другого ответа быть не может. Поначалу я полагал, господа, что то был праздный вопрос, но теперь уверен, был вопль душевный, и мы, княжна, победим. Это естественно. Бог не пройдёт мимо нас. И да хранит нас Бог, господа!
Дарья умильно глядела на офицеров и не находила слов выразить свою благодарность. Она поняла теперь окончательно, что её место там, в ставке верховного правителя, к которому стремились и на которого так надеялись отец, брат, мать.
— Вы меня извините за слёзы и дерзкие вопросы, то бабья истерика, — сказала Дарья, вытирая слёзы с каким-то упоенным, облегчённым чувством свершившегося. Теперь она познакомилась со всеми и поняла, какие это прекрасные, благородные люди! И теперь она может быть спокойна; слова полковника обнадёжили её больше, чем длинные объяснения генерала Кондопыпенко о силе и могуществе некогда бывшей русской армии. В её душе затеплилась надежда. Она всё равно верит: чего так страстно желала и так ужасно боялась, — отступило — неверие, предполагавшее заранее смерть и ненужность самой жизни.
Мало-помалу она успокоилась, глядела на офицеров, предлагавших ей кто кофе, кто чай, кто сухарь, и думала, что это ведь и есть настоящие русские люди, готовые ради неё, неизвестной девушки, пойти на смерть, защищая её. Через минуту она уже мечтала о возможности установления счастья на земле, и прежде всего там, где будет она. Ей очень хотелось верить, что, возможно, она сама является причиной того, что у людей, порою ей незнакомых, появляется желание принести ближнему счастье...
Целых три недели добирался поезд с людьми до Омска, порою казалось, что он полз ощупью. Ему тоже было неуютно. То и дело слышались выстрелы; однажды вагон обстреляли из пулемёта. «То шалят партизаны», — говорили офицеры и принимались за чай, как неизбежное при скучной игре. «Неужели они не понимают, что в поезде едут люди?» — думала Дарья, глядя со своей полки в заиндевевшее окно с такой тоской, что, наверное, стрелявшие почувствовали её душевную муку. За окном тянулись бесконечные снежные поля, леса; кое-где встречались разъезды с солдатами, военными повозками, конными нарядами.
Дарья жаждала встречи с верховным правителем Российского правительства, мучалась в ожидании, придумывая слова, которые должна сказать. Она понимала: готовить заранее речь бесполезно, ибо всё равно от волнения всё забудет, но её душа трепетала от желания услышать из первых уст, что же происходит в той стране, где всегда уважали военных, которых сейчас ненавидят, где царь считался наместником Бога на земле, но его расстреляли, собственность — являлась основой свободы, равноправия, но её отобрали. Что же творится кругом — стреляют, убивают, вешают, насилуют?!
В Омске штабс-капитан сопровождал её до гостиницы; номер снял рядом с княжной и следовал за ней неотступно, строго выполняя инструкции генерала Кондопыпенко. Штабс-капитан навёл справки, стремясь попасть к верховному правителю вместе с княжной. Во-первых, данное обстоятельство поднимет его в глазах правителя, а во-вторых, несмотря на исключительное самомнение, штабс-капитан, признаться, чудовищно боялся самого правителя: а ну не так что скажет?
Три дня Дарья бродила по городу, высматривая какие-то незримые внешние приметы, подтверждающие незыблемость того, что именуется основой порядка верховного правителя Российского государства, заменившего императора. Город стоял на широченной реке, выглядел глубоко провинциальным, тихим, скромным. На третий день штабс-капитан доложил: сегодня верховный правитель может их принять. Но опять всё было не очень надёжным: «может принять». Но может и не принять.
Верховный правитель Российского государства Александр Васильевич Колчак чувствовал себя весьма неуверенно, часто выезжал на место боевых действий, волновался по каждому поводу. Его небольшая, сухонькая фигурка появлялась то в одном месте, то в другом. Ему хотелось поспеть всюду — принимал новобранцев, произносил речь, призывая верой служить великой правде русского народа. Но для служивого имелась одна правда, и то все знали — избежать любыми способами службы за эту самую «правду», потому что дома работа, забота, жена и дети, — в том новобранец видел свою правду. А в мобилизации простой человек угадывал обман и борьбу за власть, чтобы попрочнее устроиться, побезопаснее, ибо самому начальству не хочется раньше времени ложиться в могилу. А поскольку в великой империи каждый человек признавал лишь свою единственную правду, то сколько было людей, столько правд тех самых имелось. И прав оказывался тот, кто был сильнее, кто умел доказать, что его правда для всех важнее. Сибирский человек был силён от природы, жил в полной с ней гармонии, черпая в ней веру и силу. Правитель Колчак знал эту сильную сторону сибиряков. В небольшом особняке на берегу Иртыша, расположившемся почти в устье маленькой речушки Омки, он не спал ночами, а всё размышлял об этом, стараясь как можно точнее и тоньше просчитать свои ходы. Будучи адмиралом, Колчак не являлся по своей сути военным человеком, его больше влекло к науке, к гражданской деятельности, в которой он видел смысл и необходимость приложения сил человеческих. Он любил уединённую жизнь, но приходилось выступать на всевозможных сборах. Он призывал солдат проявить мужество, защитить Бога, империю, точно поражать врага; а сам мучался; это кощунственно — призывать русского убивать русского, подобное всегда считалось постыдным на Руси. Приезжая на центральный городской плац, где проводились учения солдат, Верховный, как его называли офицеры за глаза, нескладно совался во все солдатские и офицерские дела. Хватал, к примеру, винтовку образца 1893 года и, придавая своему голосу больше строгости и необходимой его положению солидности, говорил: «Как держишь, солдатик, винтовку? Как держишь, так и стрелять будешь!» И показывал, как надо держать винтовку, вызывая скрытую улыбку у обучающего прапорщика. Прежде Правителю никогда не доводилось присутствовать на стрельбищах, а то, что ему было известно по училищу, претерпело огромные изменения. На стрельбище он выговаривал солдату за неточную стрельбу, хотя сам очень страдал от того, что в своей жизни ему ещё не приходилось стрелять из винтовки.
Верховное своё положение, обязывающее вести себя соответственно, порядком надоело Колчаку. Он стремился к простоте и находил её дома, у гражданской жены. Она готовила ему обычную пищу: зелёные щи с гречневой кашей, так любимые им; варёную гусиную печёнку, с наслаждением поглощаемую им со сметаной и с лучком, слегка приспущенном на лёгком парке; да ещё чай с чабрецом. Дома он сбрасывал военную одежду с брезгливостью, надевал задрипанный халат и, вымыв руки, начинал помогать жене готовить ужин.
В один из дней Колчак пригласил княжну Дарью к себе домой, решив без официоза незатейливо угостить по-домашнему, поговорить по душам. Попросил жену приготовить щи, печень в сметане и жареных карасей, которых ему возили из Шербакульских озёр, что в восьмидесяти километрах от Омска.
Верховный правитель гостей всегда встречал у дверей. Часовой стоял у входа во двор, за железной оградой, наблюдая и проверяя документы. На этот раз правитель, в ожидании княжны, увлёкся приготовлением гусиной печени, не услышал звонка, но, глянув на часы, понял, что княжна должна вот-вот быть. Он выглянул в окно и увидел: идёт высокая женщина в беличьей шубке, в сапожках, решительно спешит прямо к двери. Колчак попятился, нащупал в кармане наган, вспомнив случай, когда некая женщина подкралась к дверям и, когда с прибывшим командующим фронтом выходил из дома, застрелила командующего. В тот же момент мимо Колчака пронеслась жена и, распахнув двери, спросила громко:
— Кто такая?
У калитки стоял штабс-капитан и объяснялся с часовым — в военной офицерской шинели, высокий, стройный, с лихим приятным лицом и щегольскими усиками.
— Княжна Долгорукая, — проговорила Дарья и протянула приглашение, которое ей доставили в гостиницу.
— Оружие есть? Положите на стол в прихожей, — проговорила дежурную фразу жена.
Верховный правитель бросился переодеваться. За последние месяцы у него перебывало множество всяких князей, графов, дворян, высокопоставленных чиновников. Ему, признаться, уже надоело привечать каждого. Повседневная рутина была для него временами ненавистна, только обязательства перед отечеством заставляли его заниматься этим хлопотным делом. Каждый надеялся найти у верховного правителя покой, кров, хлеб, но не мог же он, испытывая такие трудности, разорваться! Но княжну он решился принять из дружеского расположения к её отцу, которого имел возможность знать лично.
Княжна прошла в приёмную и увидела военного, щуплого, невзрачного на вид, широкоскулого человека. Она сердцем почувствовала, что этот человек с настороженным взглядом никогда не защитит Россию. Она поникла, даже споткнулась, так ей стало больно и обидно, что в огромной империи не нашлось более достойного человека для таких важных дел. Но, подойдя ближе, потеплела, потому что живые, глубоко сидящие маленькие глазки Колчака, отчаянный горячий их блеск, крупные чёрные зрачки, взиравшие на неё с необычайной пронзительностью и умом, сказали больше, чем его худосочная, нескладная фигура. Она протянула ему руки, и он с ласковой отцовской нежностью поцеловал сначала одну, потом другую, пригласив снять шубку и чувствовать себя как дома. Он помогал ей освободиться от одежды, а она всё оглядывалась, желая обнаружить прислугу, которую терпеть не мог Колчак. Дарья очень удивилась его простоте, домашней интимности и, поправив причёску, осторожно присела на лазоревого цвета диванчик.
— Вот вы, Долгорукая, какая, — произнёс Колчак, расстёгивая на мундире пуговицу и расслабляясь. — Ну-ну, знавал вашего батюшку. Достойный человек, не хочется бередить ваше юное сердце, но примите моё сочувствие. Гибнут, гибнут многие достойные люди России. Страшно стало от жестокости на Руси.
Княжна поднесла при его словах платок к губам, осторожно прислушиваясь к себе, посмотрела снизу заплаканными глазами на Правителя. На душе с лёгкостью растаял туман недоверия к хозяину, знавшего её батюшку лично, что особенно тронуло княжну, видевшую в наплыве своих чувств словно эхо далёкого ужасного прошлого и знак добрых нарождающихся перемен.
— Как я рада, как я рада, Александр Васильевич, что приехала, наконец приехала к вам! Я так долго добиралась. Отец так стремился к вам попасть, называя вас единственным, кто может спасти Россию от ужасного красного кошмара, — проговорила с большим чувством княжна. Разгорячённое её лицо, растрепавшиеся её чувства, проникновенный тонкий, детский голос тронули замкнутое сердце правителя, и он даже привстал, намереваясь подойти, погладить её по волосам, давая понять, что понимает и принимает её боль.
— Успокойся, успокойся, княжна, всё обойдётся, — проговорил он ласково и крикнул жене накрывать на стол.
— Я думала, не доеду, с таким кошмаром и ужасом ехали к вам, просто нет слов описать. Лишь у генерала Кондопыпенко я отдохнула, однако напряжение дало о себе знать, и я два месяца с лишком пролежала в болезни. — Она вспомнила перенесённое и опять приложила платок к глазам. — Понимаете, главное, я не могу понять: что происходит? Все говорят, что плохо, но надо сделать, чтобы было хорошо! Под лежачий камень вода не течёт, — с горячностью закончила княжна и заплакала с неожиданной силой. Правитель, как мог, успокоил её, пригласил к столу.
Маленькая столовая, обставленная простой мебелью — шкафчики из некрашеного дерева, столы, один для посуды, другой для гостей, герань на подоконнике, запах которой обожал Колчак, — и розовые, в цветочек занавески.
Они присели, а жена тут же исчезла, чтобы не мешать разговору и не смущать молодую посетительницу. Но Дарья уловила её молчаливо ревнивое лицо.
— Я вас прошу не предаваться воспоминаниям, а отведать то, что Бог послал, — предложил Правитель, усаживаясь за стол, чувствуя лёгкий привкус так нравившейся ему самому пищи, принимаясь сразу за щи с гречневой кашей. С аппетитом, с каким-то особым наслаждением причмокивая, словно радуясь каждой росинке, ел Правитель, затем налил из лафитника несколько капель княжне креплёного вина, пригубил из своего бокала, затем опять налил, снова пригубил, радуясь вкусу, запахам, спокойному домашнему уюту.
— Скажите, в чём состоит главная идея? — спросила княжна, не поднимая ложку, чувствуя, как дрожит у неё рука, и с выжиданием и мольбою поглядела на Правителя. — В чём идея Белого движения?
— Белого, значит, чистого, русского, как очищение от скверны, заразы, которой поражена империя, — вот что сие означает, княжна. Наша идея состоит, княжна, в необходимости освободиться, то есть вылечиться от красной заразы. Понимаете?
Она кивнула, соглашаясь, что мыслит он несколько иначе, рациональнее, нежели она, но в то же время его рассуждения носят близкий ей смысл. Дарье не нравилась тональность речи, в ней не хватало патетики, горячности, чего так жаждала, желая очищения, её душа. «Катарсис! Должен быть катарсис, чтобы зажечь», — соображала она, с нежностью глядя на его смугловатые сухие и сильные, должно быть, руки со скрюченными немного пальцами, какие бывают у крестьян; цепкие, какие-то паукообразные движения его пальцев привлекали внимание.
— Выходит, должны очиститься от заразы? — продохнула княжна, превратившись вся во внимание.
— Я, возможно, не так выразился, но думаю, что Российская империя являла собою здоровый организм, который существовал в мировом пространстве, как, например, богатырь, или, скажем, как кит, или как планета. Но вот на него напала бактерия, имя ей «большевик», или их идея, маленькая, ничтожная, стала плодиться, как обычно происходит, при холере, чуме, вот такие маленькие, грязные, отвратительные под микроскопом, крошечные бактерии заполоняют всё более и более организм, который начинает болеть. Вот и всё, как бывает всегда в жизни. Надо вылечиться, очиститься от заразы, от чумы.
— Так спасения нет, получается! — воскликнула Дарья и встала, с заметавшимися глазами, со вспыхнувшими от напряжения щеками, с бледными от волнения руками.
— Нет-нет, вы, возможно, меня неправильно поняли, я хочу сказать, милая княжна, организм страшно болеет, но его надо лечить. Почти все страны переболели этой странной политической болезнью, но вот теперь мы. Надо лечить, на то мы и здесь, чтобы лечить. Наш черёд настал. Якобинцы во Франции, однако, вылечили, тоже страшная чума.
— А как?
— Что как? Как лечить? Лечить очень просто, надо хирургически вырезать опухоль и — всё. Понимаете, мы имеем дело с необычными вещами, микроб живёт не по нашим законам, воюет, убивает по законам, которые нам не свойственны. Зло для них — добро для нас, а зло для нас, страшно сказать — то для них добро! Беззаконие — их главная сила и главная надежда. Зло! В их руках оно — меч! Карающий, убивающий, изничтожающий меч! Мы не можем так убивать друг друга, не будем, защищать не будем.
У княжны даже голова закружилась от его слов, полных для неё такой неожиданной, страшной силы, что она с раскрытым ртом слушала Правителя, который с сухой улыбкой у кончиков губ объяснял ей вещи, которых не высказывал ранее своим близким, поскольку не придавал значения, и только сейчас ощутил вдруг глубинный смысл высказанных слов. Он понял: человеческий организм не выдержит напора чумных или холерных микробов и обязательно погибнет. Но если так, если сравнения, проведённые параллели оправданы, то получается, борьба, его чудовищные усилия не имеют под собою никакой опоры. Всё обречено. Белой армии придётся расписаться в бессилии, как человеку, больному чумой, разумно заказывать саван белый. Так и что же ему надо думать об этом? События последних дней не приносили большой надежды.
Колчак быстро дохлебал щи и ласково посмотрел на княжну, радуясь её румянцу, горящим глазам, наивным вопросам и желанию изменить ход событий.
— Садитесь, ешьте, — попросил он и побежал рысцой на кухню за гусиной печенью. Варёная гусиная печень со сметаной очень понравилась княгине, и она с особым удовольствием принялась есть, только теперь понимая, как проголодалась.
— Очень вкусно, — похвалила она, нарезая серебряным ножом на маленькие кусочки печёнку. — Я не могу понять, столкнулись две силы — сила разума и сила ненависти, так? Но разум же сильнее, Александр Васильевич?
— Вы, допускаю, не видели, как рвут на части свою жертву крысы, княжна Долгорукая? Так? Скажите, если жертва — это их пища, то почему её надо ненавидеть? У них ненависть страшная, ей нет определения. Крысиная!
— Не знаю, — растерянно прошептала княжна, откладывая свой нож, вилку и вытирая рот салфеткой.
— Вот то-то и оно, не знаете. Я тоже не знаю, но думаю, что они злее, и так быстрее добиваются смерти своей жертвы. Я видел и ужасался, с каким напором чудовищной жестокости можно уничтожать жертву, которая и так им отдалась на съедение, — проговорил Колчак с горечью и принялся снова за печень. — Чтобы её убить, надо её ненавидеть. Правда? Так и в этой игре такой же пасьянс. Мы не можем так люто ненавидеть в силу своих условностей, а они, крысы, могут. Могут! — он выкрикнул и как-то затравленно посмотрел на неё. — Это микроб! Для него нет людей, а есть организм, который надо уничтожить! Чума!
— Что же надо?
— Воевать. Методично, умно, толково, с честью, храбро. Ничего страшного! Чума египетская! Хирургическая операция необходима, раздавить, уничтожить! Единственно!
— Так в чём же дело?
— Княжна, всё проще, чем вы думаете. Надо терпеть и терпеть, а Бог всё образумит, вернёт на свои места. Ничего страшного.
— Я могу стрелять, — проговорила она решительно. — Я все свои силы отдам, чтобы победить, и победить навсегда, Александр Васильевич.
— Оно так, да ваших силёнок маловато, княжна. Необходимы новые силы, новое оружие, а у нас все винтовки образца тысяча восемьсот девяносто третьего года. Россия брала не токмо числом, но и уменьем.
Он крикнул чаю, и вскоре жена принесла чай, посидела на краешке стула и отправилась в прихожую встречать пришедшего посетителя.
— Я буду вас иметь в виду, — сказал в заключение ей Правитель, как обычно говорил всем, кого не собирался больше видеть. Она хотела ещё многое сказать, но чувства переполняли её. Дарья только смотрела болезненно на него, словно боясь недосказанности, того, что он не до конца её понял, ибо она не ребёнок и не может так просто говорить. Но правитель уже провожал княжну, держа в руках её лёгкую шубку, приятно, грустно-ласково улыбался, пожимал руку и напутствовал добрыми словами.
Недалеко от ворот стоял штабс-капитан с виноватым видом, пожимая плечами, показывая, что его так и не пустили к Правителю, хотя он имел личное предписание от генерала Кондопыпенко. Завидев штабс-капитана, Колчак поманил его к себе. Тот вручил Колчаку пакет.
У княжны появилось желание продолжить разговор с Правителем России. Находя в словах Правителя много правды, близких ей рассуждений, в то же время ей не понравился общий ход мысли. Нет, не к такому они с отцом стремились Колчаку! Он мил, добр, умён, но этого для великих дел во имя империи маловато. Ой как маловато! Ей хотелось действовать немедленно, приносить пользу, и она говорила об этом Правителю не намёками, а прямо, открыто. Но, выслушав его, Дарья поняла: верховный правитель не верит в свои силы. Она смотрела на проезжавшую мимо конницу, на коней с завязанными хвостами; на заиндевевших солдат, продрогших неимоверно, с подвязанными белыми тесёмками под подбородком шапками, на бурки казаков, то и дело мелькающих на улицах, и решила, что надо всё обдумать и принять решение. Штабс-капитан недолго пробыл у правителя; она распрощалась с ним, поскольку он собирался срочно уехать, и отправилась гулять по городу. Ей не хотелось принимать скоропалительных решений, хотя княжна не знала, какие решения могла принять вообще: слова Правителя наводили на серьёзные размышления, от которых сжималось сердце.
Новый год Дарья провела в меблированной плохо обставленной квартире, которую сняла недалеко от особняка Колчака, намереваясь при случае ещё раз зайти к нему. Она чувствовала какой-то озноб; её тревожили мысли, далёкие от освобождения России. События развивались стремительно, через город проходили на восток и на запад войска, оказывается, бои шли не по тому плану, по которому собирался вести их расчётливый верховный правитель. Из-под его подчинения выходили районы, губернии, тревожили партизаны, объявившиеся в лесах как ответ на действия красных, задумавших захватить Сибирь, организующих восстания недовольных рабочих. Из своего окна Дарья наблюдала вереницу офицеров-вестовых, курьеров, скачущих непрерывно к Верховному; на лицах читалась озабоченность, больше, растерянность. Она, чувствуя острую боль, принимала её не за свою болезнь, а наоборот, болезнь объясняла болью от происходящего вокруг. Но всё же однажды ей пришло в голову показаться врачу. Тот выслушал её, постукал по рёбрышкам, осмотрел внимательно и направил к другому врачу. Второй — немолодой, с усами и противным выговором, в кожаных сапогах, с равнодушным выражением лица, как бы говорящим, что нам, врачам, всё равно, при какой власти жить, мы всем нужны. Это читалось так явно, что княжна собралась было прочь, если бы её не стошнило тут же в кабинете. Врач предложил ей лечь, осмотрел, а затем заунывным, будничным голосам прошамкал гнусные слова, ударившие болью по ушам:
— Простите, сударыня, вы беременны. По признакам. Но если только непорочное зачатие?
— Но этого быть не может! — воскликнула княжна с дрожью в голосе. — Ложь!
— Я вижу, вы непорочная, но по признакам — беременность. Хотя я мог ошибиться. Я направлю вас к другому специалисту.
— Хватит надо мной издеваться! — хлопнула с силой дверью, а потом пожалела, потому что и сама замечала странности, происходившие в её организме вот уже несколько месяцев. Княжна нашла лучшего в городе врача, еврея Розенфельда, о котором говорили много хорошего новые знакомые Беликовы. Милая молодая чета, с ловкостью удиравшая на Дальний Восток, но застрявшая на целые полгода в Омске, зачастившая к Розенфельду по случаю женской болезни у жены. Марат Розенфельд дорожил своим положением, тщательно скрывая свои революционные взгляды, хотя красных ждал с тем нетерпением, с которым миллионер ждёт грабителя — отдать да отвязаться. Он внимательно выслушал княжну Дарью с тем вниманием профессионала, что скорее говорит о деликатности, нежели о чём-то другом. Затем предложил ей лечь на необыкновенно высокую кушетку, обошёл вокруг Дарьи, дотрагиваясь холодными, лёгкими ловкими пальцами до неё, и — подтвердил диагноз.
Затем княжна посетила врачей Белинзгаузена, Обморокова, — приговор был тот же. В своей меблированной комнате княжна металась из угла в угол, как разъярённая волчица, мучительно грызла пальцы, сжимая их острыми своими зубками до крови, ощупывала живот с такой силой, что вскрикивала от боли. В остановившихся, замерших глазах стояли слёзы: она не могла понять, почему забеременела? Когда и кто является причиной? Вновь и вновь вспоминала тот омерзительный вечер и резкий взмах рукой с браунингом, сухой треск выстрела в полутьме. Нет, тогда не могла она забеременеть. Она комиссару не отдалась, не могла отдаться, просто на время испугалась, ослабла, а он, коршуном набросившийся на неё, хватал рукою её груди, бёдра; прикосновения те отвратительны до сих пор ей, неприятны, ужасны. Она часто просыпалась ночью, с ужасом чувствуя на своём теле чьи-то мерзкие прикосновения, тошнило от вони спермы. Так что же? Так как же?
Есть внушение, которое материализуется. Но то внушение действует лишь тогда, когда женщина непрерывно мечтает о ребёнке. Но княжна не мечтала! Теперь, ночью, она, просыпаясь, думала о беременности, уставившись открытыми глазами в потолок, слышала доносившийся с улицы шум — где-то стреляли, с брезгливой откровенностью проклинала себя, считая, что более несчастнейшего существа на свете нет.
Она, лишь недавно чувствовавшая в себе небывалые, несметные внутренние силы для каких-то важных дел по спасению империи, должна вдруг думать о личном кошмаре, гнусном и гадком? Она вставала с постели и, осыпая себя проклятиями, как бы в наказание садилась на холодный, чудовищно грязный стул в одной ночной сорочке, с голыми руками, обнажёнными коленками, и сидела так неподвижно, глядя в зеркало напряжёнными остекленевшими глазами, чувствуя, как они словно раскалялись и мелко-мелко дрожали, готовясь вылететь из орбит.
С каким отчаянием княжна Дарья, чувствуя отвратительный запах во рту, смотрела при свете яркого дневного солнца на проезжавшие по мостовым офицерские батальоны, в голубоватых шинелях, перетянутых ремнями, в новеньких фуражках, и — это в такой мороз. Чистые благородные лица, полные неизъяснимого чувства заката собственной судьбы, плыли перед её глазами. «Для меня всё теперь кончено», — думала она со слезами на дрожавших, от негодования на саму себя глазах, не видя через минуту никого и ничего, и лишь гадливое ощущение конченности жизни в такой отвратительной ипостаси, когда ты обязана, но не можешь, не имеешь права делать чистыми руками дело. С офицерскими батальонами уходила, насмехалась её незримо присутствующая судьба. Вон мелькнул последний офицер на гнедой высокой лошади с толстыми копытами и с подрезанным куцым хвостом, а с ним как бы погас свет. Стоявший перед своим домом с генералами Колчак, приветствовавший батальоны, молча повернулся и отправился к себе; за ним потянулись остальные. Княжна поняла — кончилось для неё то, что должно, имело право только начаться. Жизнь для неё словно перевернулась на свою тёмную сторону, открывая новую страницу.
Вечером она стояла перед домом Колчака и просила вышедшего ординарца, высокого дородного полковника с длинным, кислым, невыразительным лицом, передать верховному правителю принять её по срочному делу.
Через пять минут её встретил в дверях сам Колчак, с озабоченностью на лице и с выражением чрезвычайной занятости, молча провёл в одну из комнат, прикрыл дверь и сказал тихим, заговорщическим голосом, от которого у Дарьи могло разорваться сердце:
— Княжна, вы должны понимать: положение осложнилось неописуемо: с точки зрения военной общей стратегии мы обязаны отступать из Омска.
Её глаза виновато опустились под тяжёлыми длинными ресницами, и лицо пошло красными пятнами. Говорить Верховному такие вещи было непросто. Он теперь понимал, что партия проиграна, и мысли устремились на следующий этап — как выйти из создавшегося положения. Колчак в последний раз принимал проходившие перед его взором войска; то был прощальный смотр, о котором знал только он один. Никто из приближённых не предполагал следующие шаги верховного правителя и смотр батальонов ещё не считал последним. Но в тот именно день Колчак со слезами на глазах прощался с войсками, верою и правдою служивших ему. То были самые верные войска, в которых он особенно нуждался, а теперь правитель вынужден был бросить их на произвол судьбы. Ибо что значили они против лавы, накатывающейся с вулканического запада? Что значат хрупкие смелые человеческие сердца против раскалённой магмы извергавшегося вулкана, с неотвратимостью чумной волны катящей свои мутные воды по Сибири?
— А как же, простите, мы? — тоненьким голоском пролепетала княжна, забыв о своих болячках, раздумьях, ночных бдениях. — А как же, простите, народ? Люди, все, кто верит, все-все-все! Как же?
— С какой лёгкостью они приняли нас, с такой же лёгкостью они примут волны красных и выкрасятся в цвет крови, добела их не отмоешь. — Колчак проговорил с торопливой злостью, понимая, что его ждут; в комнату уж трижды заглядывала жена с озабоченным лицом, приготовившая обед, не меньше Колчака переживавшая последние события и досадуя на некстати пришедшую княжну. — С лёгкостью необыкновенной, княжна! Необыкновенной! Смерть королю, да здравствует король! Я знаю, мне Беллинсгаузен говорил о вашем деле, так мой совет — уйти вам.
— Куда? — воскликнула со слезами княжна, хватая его за руки. — Куда я могу уйти? Скажите, вы бросаете всех, а куда мне уйти, и таких, как я, тысячи, Александр Васильевич! Отец с матерью убиты, брат убит, я одинока! Я встретила тут знакомых дворянчиков, но они думают только о себе, бегут, тряпки хватают и драпают дальше на восток! Это ужасно, Александр Васильевич!
Он молча посмотрел на её взволнованное лицо, порываясь уйти, и вновь недосказанная мысль останавливала его:
— Помилуйте, что они должны делать? Ждать? Мой совет, княжна, я вам подскажу: с этого дня вы не княжна, не Долгорукая, я вам не напрасно рассказывал о крысах. Вы должны понять своё время, вы молоды, вам ещё долго жить. Вам! Вы больше не княжна, а просто некая Рукова. Я дам вам человека, он отвезёт вас в село, и там вы останетесь. Пока. Там есть люди, они присмотрят, в вашем положении лучше переждать.
Княжну мелко трясло; её бледное лицо покраснело и приобрело выражение яростного недоумения; быстро-быстро от испуга моргавшие глаза сузились, наливаясь нездоровым, гневливым блеском, она не могла вымолвить ни слова, так её душило отчаянное бессилие. Она уже слышала дыхание смерти от стоявшего рядом Колчака, мелкого, ссутулившегося, сухонького человечка, вещавшего ей о спасении и о необходимости продлить жизнь. В её сознании ярым сполохом пронеслась огненная точка, помутив его, и она, желая удержаться на ногах, ухватилась за спинку стула.
— Вам плохо? — спросил участливо Колчак.
— Прошу вас, мне прекрасно! — тихо с иронией воскликнула она.
— Я вам дам знать, — сказал он на прощание и предложил запросто приходить к нему, потому что в ближайшее время он примет окончательное решение относительно её недалёкого будущего. Она на подламывающихся от обрушившегося на неё несчастья ногах вышла от верховного правителя, не сворачивая с пути, когда навстречу спешили офицеры к его превосходительству, занятая одной гадкой мыслью: конец всему, теперь у неё нет иного выхода, кроме смерти, потому что мир рухнул с необыкновенной быстротой, с поспешностью; какую и предположить было невозможно. Смерть казалась естественным продолжением её личного апокалипсиса.
Она нетвёрдой походкой торопилась по набережной; широченная державная река дымилась туманцем на быстрине; далёкий багровый блеск опустившегося за сгустившимися облаками солнца мягким полусветом, словно тенью, коснулся белых снегов огромной Сибири, и лицо княжны Дарьи, обрамленное чёрной шалью, в розовом свете казалось белым морщинистым сгустком, на котором проступили черты печали и скорби.
В своей квартире княжна опустилась на постель в чём была, нащупала в сумочке браунинг, холодный, тяжело лежавший там; никуда она не уедет, и ещё кое-кому покажет! От мысли отмщения её даже приподняла какая-то сила на постели, и она подняла руку с браунингом и со слезами проговорила:
— Сволочной, гадкий мир людей.
Ещё не совсем стемнело, но уже было достаточно поздно для гостей, как в дверь раздался требовательный стук, от которого она моментально проснулась и поняла, что спит в шубе, в шали и в сапогах на постели, с браунингом в руке, при горящей лампе. Молча поднялась, недоумевая, спрятала оружие в карман шубки и подошла к двери.
— Кто там? — с испугом спросила Дарья.
— Мне срочно! Его превосходительство прислали. Прапорщик Карнаухов!
Она отворила дверь. На пороге стоял молодой, низенького роста, в тонкой шинели и с шубой через руку, вскользь улыбнувшийся офицер. Он быстро проговорил:
— Его превосходительство приказали срочно отвезти вас за сто километров от Омска, так как они срочно сами съезжают отсюда, все уходят-с, — лихо козырнул он, внимательно глядя на княжну.
— Бегут, что ли?
— Никак нет-с, отъезжают. Верховный правитель никогда-с не бегали. Отступают по предписанию. Срочно! Мне дали на сборы десять минут, сударыня.
— Вот что, уходите! — грубо сказала княжна, намереваясь закрыть дверь.
— Нельзя, мне приказали, сударыня, чтобы я вас доставил целой и невредимой в село Кутузовка к одному человеку, дворянину, честнейшему и богобоязненному человеку. Так что, сударыня Рукова, прошу вас срочно собраться. Мне приказано.
— Убирайтесь! — вспылила княжна, вспоминая с брезгливостью и ненавистью слова Колчака о том, чтобы она забыла свою фамилию.
Офицер вошёл в квартиру, отстранив властною и твёрдою рукою княжну, и собрал вмиг её вещи, которых — увы! — оказалось всего ничего:
— Мне приказано! Срочно, сударыня Рукова! Мне довезти, затем соединиться с его превосходительством. Я должен! Потому терять времени нельзя.
Офицер схватил проворно её руку и потянул силой за собою. Она поняла, что судьба заскрипела по новому кругу.