ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I


В санях прапорщик укутал Дарью в тулуп, умостился рядом, вырядившись в белый романовский полушубок, и махнул извозчику. Она кипела в душе, готовясь сию же минуту достать браунинг, для этого стоит лишь опустить руку в карман шубки и бросить в лицо этому глупому прапорщику: «Ну что, сударь, не знаете, с кем имеете дело? Я вам не Рукова, а княжна Долгорукая — да было бы вам известно».

Но мало-помалу в душе её злость стихала, и через час уже она жалела о своей, грубости и бестактности и подумала, что он всего лишь ей добра желает, а она капризничает.

В одной из бесчисленных деревень, встретившихся на пути, их окликнули, извозчик стал было придерживать вожжи. Но прапорщик гикнул, приказав не останавливаться. Однако извозчик продолжал натягивать вожжи, тогда прапорщик достал наган и пригрозил.

— Свои же, господин прапорщик, — пробубнил извозчик, отпуская вожжи, и лошади пошли быстрее. Но когда сани были уже на краю деревни, позади раздался крик: несколько человек на лошадях, без сёдел, с ружьями и гиканьем неслись за ними. Возчик оглянулся и, перекрестившись, принялся настёгивать своего доброго рысака.

— Я те што сказал, — мрачно проговорил прапорщик, вскинув руку с наганом. — Гони! Сволочь! Сказал што!!!

Прапорщик, подождав, когда один из преследователей на лошади поравнялся с санями, требуя остановиться, поднял руку и выстрелил хладнокровно лошади в голову. Лошадь кувыркнулась в воздухе и, падая, подмяла своей тяжестью всадника. После этого погоня прекратилась.

— Я те што сказал, — проговорил прапорщик, дунул в дуло дышавшего порохом нагана и положил его в карман. — «Свои»! Какие свои? Я их по запаху чую.

Дарья с уважением отметила, что прапорщик твёрд не только с девушками, но и в сложнейших ситуациях. Видимо, на него можно положиться.

Теперь возчик старался при проезде очередного селения проскочить его как можно быстрее, во избежание неприятностей. Прапорщик молча поглядывал вокруг, хотя уже ничего нельзя было увидеть; мел буран; не видно было и в двух шагах.

За полночь прибыли в село, в котором не светилось ни единого окошка. Собаки и те не лаяли. У крайнего домика сани остановились, и прапорщик бросился торопливо к дому, не обращая внимания на свирепо зарычавшего огромного пса. Постучав в окно отобранным у извозчика кнутовищем, дождался, пока в доме проснулись и загремели засовами, открывая дверь. Появился человек в чёрном, наброшенном на плечи полушубке, с лампой, жиденько посвечивающей в руках. Он с превеликим вниманием выслушал прапорщика и вышел с фонарём во двор, приглашая лёгким помахиванием в дом княжну. Дарья сошла с саней, разминая затёкшие ноги.

— Что ж, здравствуйте, — сказал простуженным голосом встретивший. — Пётр Петрович буду, Дворянчиков.

Он пригласил прапорщика и возницу в дом, напоил чаем, который у него постоянно грелся на печи. Прапорщик Карнаухов торопился, но попрощался вежливо, не глядя на Дарью, и уехал с извозчиком через час.

Дарья присела за стол, а Пётр Петрович разбудил жену. Дворянчиков, высокий, тонкий, словно надламывающийся в поясе при ходьбе, с лёгкой улыбкой на длинном лице, остро торчащим длинным носом и с длинной тонкой шеей, закутанной в платок из боязни постоянной простуды, словно подсолнух поворачивал голову на окружающих, говорил располагающим голосом и всё просил извинить его за беспорядок в доме, поглядывая при этом на вставшую жену, маленькую, круглую женщину с простоватым лицом и болезненным румянцем на округлых щеках.

Дарья не знала, о чём говорить и что рассказывать этим старым людям, молча смотрела на их суету, стремление сделать ей приятное, молча принимая услуги, думала о последнем разговоре с Колчаком. Вскоре старики легли спать, устроив её на кровати с железными шарами, блестевшими даже в темноте, придвинутой к самой печи, всё ещё тёплой и не выстуженной за ночь. Она легла, так ничего и не рассказав им. Как хорошо было, как ласково сложилась её жизнь раньше, и как разухабисто выбросила она её прямо в этот воющий за стенами дома буран.

Дарья устала, но заснуть долго не могла. Прислушиваясь к себе, пыталась определить, насколько велика её беременность, и почти физически чувствуя отвращение к плоду, который, как ни странно, ею уже ощущался. Вопиющая несправедливость настигала повсюду, буквально преследуя её по пятам. Наконец, когда она прошла все муки ада, готова была, отринув всё и вся, заняться каким-то важным, благородным, невиданным делом, её настигла беременность. Сейчас она трезво и реально думала о самом важном для неё: что делать? Её привезли по доброте душевной в это захолустное село, оставили на попечении милых людей со странной фамилией Дворянчиковы, а дальше-то что? Рожать? Кого рожать? Она уже ненавидит того, кого может родить — так велика и необратима душевная злость на виновника случившегося. Конечно, тот высокий, в кожаной куртке, циничный и злобный бандит-комиссар, от него она и забеременела. В тот момент, когда она почувствовала гнусность его грязного тела, словно излившего на неё гадкое своё нутро, вот та слизь, она самая, и осквернила её.

Она перевернулась на живот и постаралась заснуть. Но заснула лишь под утро, когда в дом заспешил жиденький свет от встававшего хмурого денька.

Старик поднялся первым, — таков, видимо, был в доме порядок. Он кряхтел, одевался, рылся на кухне в каких-то тряпках, беззлобно бурча на собаку, поскуливающую на улице.

Домик состоял из двух крохотных комнатушек — прихожей, куда выходила плитою печь, и горницы, в которой стояла обогревавшая печь, там же размещалась кровать и узенькая кроватка, где спала княжна. Дарья проснулась и огляделась, осторожно высвобождая руки из-под ватного одеяла.

В доме прохладно покоился воздух; тоненько завывало в трубе. Она встала и принялась одеваться, думая: как же можно здесь жить? Дарья прильнула к окну: там серел буранный день, виделся плетень, сарайчик с небольшой пристроечкой из жердин с соломой, а дальше лишь угадывались другие дома села. Она накинула на плечи шубку, заткнула на груди шаль и огляделась. «Вот куда занесло», — тоскливо мелькало в голове. В углу находилась деревянная кровать, занавешенная толстой занавеской; под окном тянулась лавка, и продолжал её деревянный диванчик до самого угла, под икону, а на диванчике лежали подушки и какая-то одежда. Возле печи притулилась кровать с блестевшими металлическими шарами на спинках, придававшими, видимо, по замыслу создателей её, нарядность. Тут же стояла ножная швейная машинка «зингер», поверх которой лежало какое-то тряпьё, а из-под неё торчали чёрные валенки в калошах, — вот, пожалуй, и всё, что увидела Дарья.

Пётр Петрович, заприметив проснувшуюся Дарью, обрадовался и принялся раздувать печь. Он разжёг лучину, и вскоре зазмеился тоненький огонёк по дровишкам. Он поставил на плиту кастрюлю с водой для мытья.

— Доброе утро, — сказала Дарья первое, что пришло в голову.

— Утро доброе, миленькая Дарьюшенька, садись к плите, погрейся, как запурживает, как запурживает нынче у нас. Ты давно, детка, приехала в наши-то стороны?

Дарья протянула к плите руки, чувствуя исходивший от неё тёплый, нагревающийся воздух. Пётр Петрович подставил ей табуреточку и предложил сесть. Она сказала «нет», не зная ещё, как вести себя с этими людьми, о чём говорить.

— У нас к утру прохладенько, — сказал он, опускаясь на корточки и тоже протягивая руки к плите. — Как запуржило, как запуржило. Ох!

— Я так намёрзлась ночью, — пожаловалась она, кутаясь в шубку.

— Ещё бы, добрый хозяин в такую погодушку собаку пожалеет, не выгонит из дому, — отвечал он, подкидывая в печь дровишки; по его лицу забегали блики пламени. — Я сам вчера продрог, на что уж привык вовсе.

— А вы откуда? Давно приехали? — спросила Дарья, чувствуя приятное тепло от плиты и, глядя на длинное, доброе лицо старика, старалась определить, сколько же ему лет.

— Ну мы-то по столыпинской, Господи, сохрани его душу, реформе в одиннадцатом приехали из Воронежской губернии. Так что тут мы, можно сказать, прямо свои люди, — сказал спокойно он, поднимая на неё блёклые умные глаза. — Вот застряли здесь, богатств не нажили никаких, потому как у нас нет кому наживать, сын сгинул на войне, вот мы с Настасьей-то Ивановной и коротаем век. То всё бы ничего, но вот эта самая началась вакханалия наша русская. Вот беда-то, так беда. Русский человек ведь смирен и добр, пока в ём силы не разбудишь, а как был на миру смирён, так и на суд будет шустёр. Вот что подленько-то у нас и что губит.

— Так уж я натерпелась, — вздохнула Дарья и покачала головой.

— Да как же, не прислал бы Александр Васильевич вас сюда, в такую глухомань. Видать, ему плохо-то самому стало.

— Отступают, — безнадёжно глянула она на старика. — А вы знали Колчака?

— Оно и видно то плохое состояние, что дальше некуда для его, а только мы с его отцом, героем Севастополя-то, знакомы были. Генерал, а не чурался, уважение сыну завещал. Сын в 13-м помер. Правда, он — адмирал, а я — матрос. Он пошёл командовать, а я сказал: нет, я пойду к Насте своей и буду у ей под юбкой сидеть, пока вся гадость не проплывёт мимо. Он звал, должности обещал хорошие, да я сказал, что если организм заболел заразой, умрёт. Умрёт, чтоб возродиться. Так и сказал, а он понял меня и не тронул боле.

Дарья раньше любила бывать в деревне; и все её мысли, связанные с какой-то необыкновенной свободой, эдакой разгульной жизнью, всегда вели в деревню, в ту самую деревню Ахтырку, куда ездила с матерью, как на большой праздник.

Как только мать сообщала, что, мол, поедем скоро в Ахтырку, в родовое имение князей Трубецких, что под Москвою, так сразу же маленькая Дарьюша с упоением принималась готовиться, с душевным трепетом ожидая того часа, когда можно будет ходить босиком, в деревенском сарафанчике, с непокрытой головой, ловить бабочек, бегать по лугам и другим великолепным местам, о которых можно только мечтать. Бывало, они проводили там целое лето, а зимой ездили туда на каникулы, — и та красота, то душевное ощущение покоя переполняли её. А вот сейчас она приехала не на праздник; произошёл в жизни переворот, когда меняется не просто место проживания, а перерождается душа, отношение к человеку, идеалы, взгляды. Она сидела у печи, слушая старого человека, радующегося искренне живой душе, внимая его россказням о своём житье-бытье, о том, что на этом месте по приезде они вырыли землянку, где первый год зимовали и, поднимаясь наверх за дровами или водою, оскальзывались, падали обратно.

— Не тоскуй, милая Дарьюшечка, — ласково говорил он, словно благословляя на долгий, трудный путь, по которому ей придётся идти и не единожды споткнуться. Оказалось, настоящая фамилия Дворянчиковых — Мылины. Дворянчиков — прозвище, которое закрепилось за ними, стало второй фамилией. — Моя Настюшечка болеет какой-то болезнью старой, давнишней. Как сыновей поубивали, так и заболела. И то сказать, любимых детишек германцы загубили, сволочи.

— Не дай Бог, — перекрестилась Дарья, чувствуя от его слов необыкновенную теплоту. Старик, кряхтя, поднялся, подошёл к жене, стал уговаривать её выпить стаканчик тёплого чая, настоянного на земляничном листе. Уж так он ласково, такими словами её называл, что Дарья, непривычная к такому обращению, с удивлением поглядывала на старых людей, не утративших свои чувства на протяжении многих лет совместной жизни. Она тоже его называла «милым Петюнечкой», «дорогушечкой моим», «кормильцем миленьким».

— Возможно, пельмешек отведать желаешь? Настюнечка, дорогушечка ты моя милейшая, кручиниться ты меня заставляешь превелико, — просил он, умоляя жену хоть немного покушать. — Посмотри, как ты, моя кровинушка дорогусенькая, посинела личиком, и на твои красненькие щёчки легли не те румяна. Я тебя прошу, Настюшечка моя милая, отведать и набраться сил.

— Петюнечка ты мой миленький, мне всегда премило, кормилец мой извечный, как ты проявляешь заботу. И я, если ты приготовишь, отведаю немного пельмешек, чтобы успокоить твою разрывающуюся в хлопотах христианскую душу, — отвечала Настасья Ивановна слабым голосом, улыбаясь и протягивая руку, желая дотронуться до любимого человека.

Дарья с нескрываемым интересом слушала болтовню стариков, проникаясь необъяснимым чувством зависти и восторга, что такие отношения вообще могут существовать между людьми. Отец тоже уважал мать; во всех домах, в которых ей приходилось бывать, даже в императорской семье, служившей образцом семейных отношений для всех верноподданных, ценили жён, но о подобных чувствах она не слыхала. Пётр Петрович поправил одеяло на кровати, подтыкая его с разных сторон, чтобы Настюнечку не продуло, нежно глядел на неё, словно умиляясь выпавшему на его долю счастью — ухаживать за больной женой. Затем отправился в чулан, служивший кладовкой, где на огромном столе, специально сколоченном летом, укрытом большой холстиной в два слоя, было припасено несметное количество пельменей, собственноручно им приготовленных ещё до Рождества. Пётр Петрович принёс в миске смёрзшиеся на морозе пельмени, налил в кастрюлю воды. И когда она закипела, бросил, предварительно посолив, пельмени, помешивая в кастрюле шумовкой, и тихая улыбка сошла на его доброе лицо.

— А что, Дарьюшечка моя милая, я ведь разорившийся дворянин, а? — спросил он с улыбкой, не переставая помешивать пельмени. — Вот мои предки отдали землю в шестьдесят первом крестьянам, а сами занялись умственным трудом. Немногого добились. А когда я подрос, то решил заняться тем, чем душа болела, — землёю. И что же без сынов сделаешь? Вот домик с сыновьями успели построить, сарай, коров завели, сена накосили, а всё остальное — нет ничего. Так бедными и остались. Землицы тут много, но в нашей-то Сибири счастья мало. Не довелось женить сынов наших, так и лишились счастья в жизни. Самое-то счастье — дети, милая Дарьюша. Нет большего счастья, нежели дети, на земле, потому как от них всё идёт.

Дарья с волнением поглядывала на старика. Как только Пётр Петрович вспомнил о детях, она почувствовала лёгкое головокружение, неприятный привкус во рту и отвернулась. Ей вовсе не хотелось рассказывать старику о своём горе, о том, что случилось на самом деле. Ведь рассказанное — это прожитое дважды: один раз душою, другой раз как бы наяву. И от этого омерзение и мурашки пробежали по телу.

II


Сибирская зима продолжалась долгие месяцы, принимая ту обыденность, как, например, тёплая погода или дождливая осень в России, когда все понимают, что иначе быть не может, принимая погоду такой, какая она есть. Заснеженное село издали в лесостепной части Сибири выглядело как скопище огромных сугробов, одолеть которые под силу только весне. И потому ждут её с неслыханной стойкостью, откладывая все дела на «потом», на тёплые денёчки. Ещё и признаков весны не видела Дарья, поглядывая по своему обычаю утром из окна во двор, где Пётр Петрович уже с раннего утра прочищал дорожку к сараю. Покормив огромного пса, что-то вроде помеси волка с дворнягой, он со скрипом открыл дверь в сарай, где мычала, поджидая хозяина, проголодавшаяся отощавшая бурёнка. Вокруг коровы резво бегал телёнок, весело начинали крутить хвостиками ягнята, принесённые стариком в дом для подкормки. По их весёлости, радостному блеянию можно было заключить о приближавшейся весне. То были первые признаки весны, а вовсе не внешние — не талый снег, о котором ещё рано было и мечтать.

Дарья в известной мере привыкала с трудом к своему положению, в котором оказалась не по своей вине. Тяжёлые, томительные вечера приходилось ей, экономя керосин, проводить возле топящейся печи и при свете горящих поленьев слушать бесконечные рассказы Петра Петровича. Постепенно она научилась подстраиваться под тот жизненный ритм, который диктует сельская жизнь. Мартовские метели отличались от январских более грубой силой, неожиданными наскоками страстных ветров и какой-то разухабистостью. Дарья, приноровившись, поняла, что необходимо найти себе занятие. Если старик с утра направлялся в сарай покормить скотину, то она принималась готовить завтрак, кипятила молоко, чай, готовила лапшу или пекла сырники, наслаждаясь теплом и одиночеством. Настасья Ивановна целыми днями лежала в постели, охая и причитая в заботах о муже. Тоненьким, писклявым голоском она перечисляла любимые кушанья мужа, которые сейчас не приготовишь из-за её болезни — пирожки с картофелем, ватрушки, томлёные щи.

Ни единожды старики не попросили Дарью рассказать о своей жизни. Зачастую старик Дворянчиков рассказывал о своей, как бы предполагая ответную откровенность. Но Дарья предпочитала отмалчиваться, лишь изредка всхлипывала, вспоминая своего отца или мать, братца Михаила или погибшего брата Николая. Старик принимался успокаивать её, а затем устремлялся к жене, чтобы накормить, напоить или просто приголубить.

Однажды к ним заглянул сосед Иван Кобыло. Молча посидел, послушал Дворянчикова, посоветовал Настасье Ивановне пить чагу и ушёл. Но через неделю снова явился; на этот раз принёс настойку чаги и принялся рассказывать о своей отелившейся корове. Он представлял собою мужчину, несколько необычного для здешних мест. Его отличал высокий рост — один метр девяносто семь сантиметров, — он слыл чудаком и мастером на все руки. Он умел делать буквально всё. Он был рус, бел лицом, имел могучие руки, поросшие невзрачной рыжей порослью, и мало говорил. Каждую осень Иван собирался уезжать на свою родину в Липки Саратовской губернии. И наверняка бы уехал, если бы не революция, катившаяся снежным комом по всей стране, но странным образом будто и не задевшая «тутошние» места в Сибири. Никто о ней здесь долгое время не слышал ничего и не ведал, разве что приезжал один человек в кожанке с наганом, матерился и кричал, что всё равно землю отдадут крестьянам. Но поскольку в Кутузовке никто не испытывал недостатка в прекрасной земле, — пожалуйста, бери сколько угодно и работай с утра и до вечера, зарабатывай себе на будущее, — то его, собственно, кроме спившегося мужичка Ковчегова, никто и не понял. Однако догадались, что говорил матершинник о революции. Дальние выстрелы, однажды прогремевшие, восприняты были как революционное эхо. Иван Кобыло заявил, что уедет в Липки, как только пройдёт революция и снова воцарится мир на земле. Своими планами Кобыло поделился с Дворянчиковым, которого уважал за необыкновенную любовь того к Настасье Ивановне. Дарья молча слушала Ивана Кобыло, вскидывающего порою на неё спокойный взгляд, задумчиво оглядывающего её большой, уже выпирающий живот, которого она в последнее время перестала стыдиться. Она привыкла к своему положению и решила нести свой крест до конца. В её характере проявились черты, в общем, свойственные её отцу. Она никогда не жаловалась на судьбу, лишь однажды, простудившись, сказала, что если умрёт, то некому будет даже пролить слезинку на её грудь. На что Настасья Ивановна отвечала с упрёком в голосе, что молодой, полной сил женщине, ждущей ненаглядного своего ребёночка, грех такие слова произносить. Так оно и было. Дарья не могла принять вот эту жизнь, преподнесённую ей судьбою, и в то же время понимала: отказаться от неё нет ни сил, ни возможностей. Одно смущало: старики принимали её за взрослую женщину, а той всего шёл двадцатый от роду год.

Голос у Ивана Кобыло спокойный, рассудительный, приятный для Дарьи, и временами она пыталась увидеть Ивана, выйдя во двор и ухаживая за скотинкой. Иногда удавалось заметить мелькавшую на соседнем дворе могучую, в чёрном полушубке, в серой волчьей шапке, неторопливую фигуру, навевающую какое-то странное спокойствие.

Но Иван Иванович Кобыло знал своё место и дело. Находясь в вечном и весёлом поиске смысла мироздания, он удивлялся самой маленькой, самой ненужной, казалось, жизни, которая протекала вокруг. Он мог, например, стоять часами и смотреть на капель, уже весеннюю, уже стучавшую в замёрзший за ночь ноздреватый снег. Стоять и гадать, что же такое жизнь, если весна приходит и уходит, проносится дальше, а взамен является тепло, радость и ощущение полноценности бытия! Он и на Дарью глядел так же: вот она скоро родит, что преподнесёт этой женщине появившаяся на свет Божий новая жизнь? Он уже слышал крик ребёнка, радуясь предстоящему живому существу, и каждый раз, как только выходил из дома, видел её и радостно улыбался про себя. Однажды она, щурясь на яркое, может быть, впервые выкатившееся на чистое небо солнце, думая о том, какая теперь жизнь в Москве, спросила у Кобыло, что происходит в мире и что вообще творится в Омске и в других городах, на что он ответил:

— Ничего не творится! Красные разбили белых, теперь сами станут «белыми», потому что белые — должности, деньги и хорошая жизнь.

— Вы думаете? — с недоверием спросила Дарья, глядя на его улыбающееся большое лицо. — А если они теперь будут искать белых, врагов своих? Что тогда? Они очень жестоки, Иван Кобыло. — Дарья не знала, как обращаться к молодому человеку, и назвала его полным именем, полагая, что такое обращение более точно отражает их отношения.

— Зачем им это? Власть взяли? Взяли. Хлеб получили? Получили. Женщины теперь самые красивые у них! Детей в школу отдадут, станут работать, а всё остальное забудется, стрельба там, погоня, убийства по политике. Всё забудется.

Она ничего не ответила, но вспомнила слова Колчака, который её тогда очень напугал своими рассуждениями о крысах. Ведь, как она догадалась, под крысами, жестокими, чудовищными существами на земле, он понимал красных. В её представлении борьба за власть носила иной характер. Из истории известно: власть — тот лакомый кусок, который всегда рождался из крови и смерти многих людей, а борьба за власть — самая грязная работа на земле. Суждения Ивана Кобыло удивляли наивностью, простодушным отношением к жизни. О, как бы она была счастлива, если бы всё обошлось так просто и хорошо! Тогда, вполне возможно, разрешат вернуться в Москву, выкупить трижды заложенный их красивый дом и спокойно жить. Она боялась поверить в предполагаемое счастье, но в душе, тосковавшей о родном доме, знакомых людях, мирном, таком далёком прошлом времени, теплилась робкая надежда.

Дарья считала невозможным рассказать о своей жизни кому бы то ни было. Колчак наказал ей молчать. И она, будучи от природы недоверчивой, осторожной, теперь убедилась, насколько он был прав. Как она порою ненавидела маленькое существо, поселившееся в её чреве! Как и какими словами умоляла Бога избавить её от него, ибо вопреки своему желанию носит она младенца от ненавистного ей человека, которого застрелила; и окажись Дарья ещё раз в подобной ситуации, она не замедлила бы воспользоваться оружием.

Однажды Дарья залезла на крышу сарая счищать снег, провалилась и упала в ясли к корове; прислушиваясь к себе в первое время, не вставая, надеялась, что, может быть, сейчас произойдёт нечто такое, что освободит её от позора и греха. Но ничего не случилось. Небольшое недомогание, которое она чувствовала в пояснице и раньше, к вечеру прошло, а кровь, хлынувшая из носа после падения, прекратилась, и она поняла, что чему быть, того не миновать. С этой минуты, смирившись с неизбежным, решила, что природа возьмёт своё и ей следует подумать о следующем этапе своей жизни, который будет связан с рождением ребёнка. Что будет мальчик, она не сомневалась. И этого, не появившегося на свет, Дарья ненавидела всею силою души.

Она обнаружила, что в душе поселился новый жилец — злость, как ни странно. Дарья поняла, ей стало легче. Со злостью её движения стали более сноровистыми, точными, быстрыми. Теперь, встречая Ивана Кобыло или кого-либо из приходивших к Дворянчиковым в гости, молча и сосредоточенно принималась за дело: то пельмени лепила, то помои выносила корове, а то начинала приборки. В доме всё блестело чистотой, старую мебель она переставила, и дом приобрёл неожиданно уютный вид. Пришедший в гости Иван Кобыло, догадавшись, кто является причиной таких перемен, с удивлением поглядел на Дарью. Странно, но Она чувствовала в себе прилив сил, о которых ранее не подозревала.

Весна выдалась в этом году быстрая, стремительная; волнения весною обычно самые серьёзные. Как-то в доме появилась небольшого роста неказистая, чистенькая старушка, уселась чаёвничать, поглядывая остренькими глазами на Дарью, заронив в её душу тревожные мысли. Напившись чая, она пошепталась с Настасьей Ивановной, попеняла ей за долгую болезнь и подняла глаза на Дашу.

— Дашенечка, подойди ко мне, деточка, — попросила Настасья Ивановна, приглашая сесть рядом. — Бабушка эта принимала много родов, милая моя, ни в одном разе не сгубила душу. Вот и тебя поглядит повитушка-то наша.

Повитуха стрельнула глазами на Дарью, желая увидеть выражение лица беременной. Даша подошла к ней и опустилась рядом; та взяла её за руку, охватив запястье.

— Сиди тихо, — приказала она приглушённым голосом и замерла на вздохе, всё сильнее и сильнее сжимая Дашину руку. На какое-то время лицо повитухи онемело, заливаясь лёгкой краской, и всё, кроме глаз, блеснувших, будто синие стёклышки, порозовело. На миг Дарье показалось, что старушку и впрямь хватил столбняк, настолько она вся напряглась, с такой осатанелостью сжимала руку, высчитывая, вызнавая у пульса какую-то тайну.

Заглянувший на минутку Пётр Петрович тут же был неумолимо изгнан, ибо присутствие мужского духа разрушало целостное её восприятие. Но вот наконец повитуха обмякла, отпуская руку, вытерла со лба пот и подняла к потолку глаза.

Повивальная бабка, которую Настасья Ивановна ласково называла Повитушкой, ходила из одного села в другое, из одной деревни в другую, и никто толком не знал её истинного места жительства. Её суровый норов, необыкновенную лёгкость на подъём ценили все в округе, всякий раз при нужде приглашали к себе, и уж лучший кусок всегда перепадал ей. В ней присутствовала чистота, сиюминутная готовность помочь и значительность понимания своей необходимости и востребованности. Беременные женщины при ней всегда успокаивались и с большим вниманием слушали советы и наставления повитухи.

— Так, а теперь милая, ложись, ложись, а то под мужичком-то полежали, мягенько було, а теперя вот на лавку укладывайся. — Сердитые нотки проскальзывали в голосе повитухи, и она показала на диванчик, куда необходимо лечь. На диванчике, на котором с трудом улеглась Дарья, лежать оказалось нелегко. Но не успела Дарья и устроиться, как повитуха вмиг заголила по пояс тело и приложилась к выпирающему животу своим холодным ухом. Послушала-послушала одним, затем прислонилась другим, потом отошла на расстояние и, гмыкнув, провела по голени рукой. Заглянула в промежножье, нажала там пальцами и опять гмыкнула. Перекрестившись, она вновь приблизилась к оголённой Дарье, с какой-то боязнью глядя на неё, распластанную на диванчике, с огромным животом, закрытыми глазами и опрокинутым лицом, осторожно провела ладонями по голени и бёдрам и вновь охнула:

— Что творится, мать честная, — только и произнесла она, перекрестившись, и прикрыла оголённое тело юбкой, с робостью присела рядышком. — У всех, как у всех, а у тебя, доченька, тело точёное, нежное, ласковое. И вить что случилось, милая? Что от природы, то от Бога, милая. Не стыдись своей красоты, до неё мужики жадны. Не стыдись, стыд от Бога. Нет стыда, что не от Бога. Сиди смирно, только я тебе не советчик. — Она снова торопливо перекрестилась и с юркостью кинулась к Настасье Ивановне.

— Святая! — объявила повитуха не понимавшей ничего Настасье Ивановне, которая разволновалась, глядя на зашедшееся пунцовостью лицо повитухи, на обезумевшие глаза, поблескивающие в прорезах испуганными точками. — Святая! Как есть святая! Господи, сохрани и упаси! Господь с нами, Господь с нами. — Она широко осенила крестным знамением всё вокруг и тихонечко зашептала таинственную молитву, еле шевеля губами, частя словами.

— Повитушка моя, что случилось? — спросила Настасья Ивановна, дотрагиваясь до раскрасневшихся щёк повитухи. — Не бойсь, милая, всё обойдётся.

Дарья привстала и, приняв испуг повитухи на свой счёт, выдвинулась осторожно в прихожую и уж там привела себя в порядок, чувствуя всем телом слабость, лёгкое дрожание в коленях.

Повитуха приблизила своё крайне испуганное лицо к уху Настасьи Ивановны и выдохнула:

— Святая!

— Окстись! Господь с тобой! — перекрестилась в свою очередь Настасья Ивановна, вечно живущая в предчувствии каких-то страшных, непоправимых событий, могущих случиться в любой, чаще всего неожиданный момент, и её душа с ужасом трепетала при одном только предположении несчастья.

Повитуха повернулась к святому углу и, нашаря глазами иконку, начала молиться, повторяя то и дело слово «свят», «свят». Прочитав молитву, она затем обратила лицо к Настасье Ивановне, прочитала нараспев главку из Псалтыря: «Насадивший ухо не услышит ли? и образовавший глаз не увидит ли?», истово перекрестилась и добавила:

— Святая, Настасья Ивановна, она святая, и непорочное зачатие у неё, как у святой Пречистой Богородицы Девы Марии. Клянусь всеми святыми! И пусть мой глаз перестанет у меня видеть и пусть перевернутся земля и моря, прольются реки на горы!.. Свят, свят, свят!

— Постой, моя милая повитушка, я ничего не понимаю, ты уж расскажи по порядочку, что случилось и почему такое неожиданное твоё слово? Миленькая, не для пустых дел ты пришла ко мне. Расскажи мне, и крикни Петру Петровичу, пусть подождёт и не заходит пока к нам в домишечко.

— Я смотрю, Настасья Ивановна, такое у неё красивое всё, не как у наших бабищ. Всё — ножки, ручки, точёные-точёные, ну как будто краснодеревщик вытачивал, только получше ещё. Во как! Неспроста, думаю, тебя, моя крохотулечка, понесло на девятом месяце. Вот как! Гляжу, а она непорочная, матушка ты моя Настасья Ивановна! — повитуха в замешательстве уставилась на Настасью Ивановну, как бы в ожидании объяснений. — Многое на веку углядела, а такого не довелось.

— А что случилось? — недоумевала Настасья Ивановна, проникаясь непонятным страхом. — Чтой-то ты лопочешь, повитушка, нехорошее, а что ж там такого случилось?

— Она — святая, Настасья Ивановна. Как есть святая. Она непорочная.

— Не могит... — привстала Настасья Ивановна в постели.

— Истинный Дух Святой!

— Но?

— Истинный Дух Святой, — с придыхом, о чём бы ни спрашивала Настасья Ивановна, повторяла повитуха. Запуганная вконец Настасья Ивановна позвала мужа и велела накормить пельменями повитуху. Та просидела за миской полчаса, но, так и не притронувшись к угощению, собралась уходить. Настасья Ивановна запротестовала:

— Это не по-христиански, повитушечка моя! Не по-божески, если ты сейчас уйдёшь.

Повитуха надулась, но осталась. Она весь вечер просидела в углу, то и дело крестясь, шепча молитву, с осторожностью и боязнью поглядывая на Дарью.

III


Некоторое смятение обуяло семью Дворянчиковых после сообщения повивальной бабки, известной округе своей честностью, скромностью, берущей за свою работу такой мизер, что, можно считать, ничего не брала. Она знала себе цену, понимала толк в людях, предугадывая их дела и поступки. Она могла предсказать даже судьбы младенцев, ибо считала, что на лице родившегося человека написана его судьба. Таинственность самой жизни находилась вне человеческих глаз, что всегда наводила на человека страх и желание узнать, а что же там, за гранью, за той чертой, которая отделяет обычную жизнь от тайной...

Повитуха Маруся всю ночь не могла уснуть, осторожно выставляла жаром пышущие ноги из-под одеяла, улетая мыслями в запредельные сферы своих тайных дум. Она вышла ночью на улку и присела; так было тепло, такой лёгонький ветерок шевелил ещё не обряженные листвой росшие во дворе топольки. Она, конечно, направившись к Дворянчиковым, полагала иметь дело со случаем заурядным, обыденным, каких видимо-невидимо: живут парень и девушка рядышком, а потом, оказывается, бес их и попутал. Она знала достаточно хорошо Ивана Кобыло и заранее прикидывала, какие нарисует ему картины о будущем ребёнка, потому что повитуха не сомневалась, кто виновник беременности Дарьи. Кто, как не сосед Кобыло, молодой, сильный, такой, что, пришедши с фронта германского, однажды поднял на своих плечах солдата с конём! Такой сильный, такой тароватый, форменный красавец, не от мира сего человек, по кличке Блаженный. Но тут повитуха растерялась, ибо беременная женщина оказалась непорочной!

Она сидела, глаз не сомкнув, глядела на звёзды, чистые, яркие, блескучие моргунчики, которые со всех сторон с бездонного небесного потолка тянулись к ней лучиками и словно шептали какие-то неразборчивые, но приятные душе слова. В том шёпоте можно было услышать не стон, не жалобу, а радость за день текущий, за день пробегающий, и от этих неразборчивых слов она чувствовала, как наполнялась её душа, словно плыла в каком-то огромном пространстве, превратившись в одну из далёких звёзд, и тихий смысл происходивших событий наполнял её душу. Она неторопливо открыла глаза, возвращаясь из забытья, и вздрогнула — два блестящих глаза торчали перед нею в воздухе, словно о чём-то вещали, предрекая серьёзные, трагические события. Она перекрестилась, и яростные глаза отодвинулись вверх, истаяли, превратившись в обыкновенные звёзды, полные прежнего безразличия.

А утром повитуха узнала, бросившись на тоненький детский крик новорождённого, что без шума и лишних хлопот, как во сне, родился мальчик. Она принялась помогать роженице, осторожно дотрагиваясь до смуглого, морщинистого, повизгивающего младенца, перекусила пуповину и ловким, известным ей только искусным узлом завязала на всю жизнь. Мальчик был крупный, длиннющий и худющий, будто был создан для дел трудных, но бесконечно долгих, для бессмертья. С тихими своими мыслями, вынесенными из ночных ощущений, когда сидела на завалинке, повитуха Маруся с некоторым удивлением поглядывала на Дарью и не находила, по обыкновению в таких случаях, светлой радости на лице. На нём читалась озабоченность, торопливость, словно роженица желала поскорее покончить с этим неприятным делом и вернуться к забытой ею жизни. Так оно и было. Ещё слабая, Дарья приподнялась и, дрожа от озноба, от молчаливо перенесённых родовых судорог, с искусанными губами, с утомлённым выражением на истёртом словно лице, не обращая внимания на ребёнка, на восторженно-радостную Настасью Ивановну и столь же радостно озабоченного Петра Петровича, возомнившими себя счастливейшими на свете людьми, бросила в таз окровавленное бельё и отвернулась к стене. Нет, не будет счастлива с ребёнком — вот какая преступная мысль преследовала её с первым криком младенца.

Повитуха Маруся завернула ребёнка, искупав в тёплой водице, освящённой святой водой, припасённой для таких случаев, не однажды взглядывала на Дарью с испугом: неспроста это — баба словно чужого родила. Ребёнок был ещё слаб, и единственное, что умел делать — разевать рот, ища материнскую грудь.

Повитуха, вставшая ради такого случая с постели Настасья Ивановна, у которой невесть откуда прибавились силы, вместе долго, умиляясь, рассматривали у окна ребёнка. Затем пригласили полюбоваться на «этакую красоту» Петра Петровича. Преисполненный благоговейного чувства, он приблизился, не рискуя протянуть к нему руки, и в первые минуты не мог слова от счастья произнести. После долгого созерцания он, с помолодевшим пылавшим лицом, прошёл к Дарье и поцеловал её в шею.

— Дашечка, счастье моё, я не сделал никому в мире зла, но я рад каждому счастью, дорогушечка моя ты драгоценнейшая! Заменим ему отца, сделаем жизнь твою радостной, моя миленькая и такая красивая, ты нам, как дочь, родимочка. — Он обнял её ещё раз, оглядываясь на старух, и тут же у него мелькнула мысль поделиться радостью с соседом.

— Пётр Петрович, всё нормально, — нервно проговорила Дарья, раскрасневшись от его слов. — Всему виной Бог! Бог дал, Бог взял.

При слове «Бог» повитуха Маруся упала на колени и перекрестилась. На её лице — испуг, что ей, простой повитухе, довелось присутствовать при какой-то великой миссии, возложенной на молодую женщину Богом. Она вспомнила ночь, звёздное небо и поняла, что всё случившееся — не обыкновенный случай, то послано Им свыше.

— Истинно, истинно! — шептала повитуха, принимаясь глядеть на младенца.

— Что ты, матушка моя, такая богомольная нонче, когда делать надо, чтобы ребёнок не остудился, а? — сказала Настасья Ивановна, с упрёком передавая повитухе ребёнка и чувствуя, как постепенно покидали её силы. — Вот отдохну чуток, а уж потом примусь за младенца, милая, а нонче полежу.

Весь день старухи занимались мальчиком, придумывая ему самые знаменитые имена, тем самым намекая, что Судьбой ему уготованы великие дела.

Дарья притихла, отрешённо и неприкаянно, с хмурым сосредоточением стирала, варила щи, то и дело выходя во двор за дровишками, водою, а сама всё думала, какая же мука — не радоваться новой появившейся душе! Крик ребёнка она воспринимала не как крик родного существа: он вызывал в ней злость и грустное осознание бессмысленности своей собственной жизни. Оказывается, она — как растение, как букашка, на которую налетела другая, оплодотворив её, и она должна рожать, заботиться о том, о котором думает с омерзением. «Интересно, если бы я рассказала этим старикам обо всём случившемся со мною? Про тот ужасный вечер, того гнусного комиссара, пьяного, который явился изнасиловать меня лишь потому, что я молода и красива. Да, я знаю, что молода, красива, Долгорукие все были красивы! — воскликнула в душе Дарья. — Что бы они тогда запели, интересно знать? Уж не выкинули бы младенца? Что бы они сделали?»

После обеда повитуха заговорщически напомнила, что пора кормить мальчика. Настасья Ивановна с нетерпением ожидала этого момента, полагая, что в зависимости от первого приложения к груди младенца сложится и вся его дальнейшая жизнь. Улыбаясь своим мыслям, ходил озабоченный Пётр Петрович, поглядывая на Ивана Кобыло, который вывел во двор лошадь и принялся расчёсывать ей гриву и хвост, готовясь к посевной.

Дарья объявила, что молока у неё нет, и ребёнка придётся кормить коровьим молоком. Повитуха перекрестилась и сказала, что такого не может быть. Она перепеленала его и, уговорив Дарью присесть на диван, принялась сцеживать молоко из её больших белых грудей.

— Оставьте, я сама, — запротестовала Дарья, отстраняясь от цепких рук старушки.

— Нет, не сама, — отвечала та строго, принимаясь снова сцеживать. — Сиди, коли тебе говорят. Сиди! Коли Бог сказал, то сиди и слушай меня.

— Что Бог сказал? — поразительно будничным голосом спросила Дарья; у неё запершило в горле, и она с ненавистью услышала крик ребёнка.

— А то, чтоб ты, мать, сидела и слухала мене! «Чтоб дать ему покой в бедственные дни, доколе нечестивому выроется яма!» — в Божественных словах Божественная сила, бабонька моя милая, а молочка у тебя на троих дадено. Тебя Бог наградил многих детишек иметь и грудью кормить, милая моя Дарьюша. «Если б не Господь был мне помощником, вскоре вселилась бы душа в страну молчания», — слова Господни я говорю, моя прекрасная. — Она выразительно поглядела своими синенькими прищуренными глазками, и Дарья, втянув голову в плечи, положив руки на живот, вдруг почувствовала холодный ветер, пронёсшийся по её лицу от мысли, что эта старушка всё знает, и тайна, которая для других тайна, — для неё не более, чем день вчерашний. Она подтянула ноги под себя, закладывая их одна на другую, протянула руки к ребёнку и принялась кормить его грудью.

IV


И всё ж Дарья не имела сил освободиться от тёмных мыслей, что бы ни говорила повитуха, о чём бы ни рассказывала Настасья Ивановна, приводя бесчисленные примеры каких-то светлых поступков своих сыновей, сложивших головы на германском фронте. В её сознании не укладывалось то простое обстоятельство, что она, здоровая, чувствующая в себе силы нерастраченные, красивая и гордая, — как выяснилось, никчёмное и слабое существо, иначе давно бы покончила с собой, положив конец всему, ибо только человек держит в своих руках свою жизнь — как птицу. В то же время она считала, что покончить счёты с жизнью — проще простого, однако чувствовала, что долг её, дочери, женщины, в чём-то ином, что говорит о необходимости сохранить память отца своего и матери. «Только как? В чём та память?» — спрашивала она себя ночью, уставясь бессонными глазами в потолок.

Мысли к ней приходили и таяли, как ночь; они были неверны и неустанно проносились в голове, сменяя одна другую. Торопилось время, и в спешке, в торопливости было много странного, неразгаданного. Под утро Дарья забылась коротким сном; привиделось раннее утро, солнце, большой двор, милый обнищавший дворянин Мылин и посреди двора — Кобыло, что-то весело говоривший Дарье. Слов она не разобрала, потому что услышала, как запел петух, и проснулась, приняв крик петуха за крик ребёнка.

Днём появился Иван Кобыло; с осторожным вниманием разглядывал сморщенное личико ребёнка, затем вперевалку, не сгоняя с лица едва-едва заметную ухмылочку, одёргивая на себе длинный латаный пиджак, подёргивая плечами и наклонившись вперёд, отчего немного даже ссутулился, молча вышел во двор, присел на завалинку и принялся помахивать хлыстом, дразня кобеля Полкана. В душе у него не таяла потаённая ухмылочка, которая, не выдавая его мыслей, как бы говорила о его отношении к происходящему. Он очень любил детишек, радовался и вновь появившемуся, но этот сосунок, по его представлению, появился на свет некстати и не вовремя. Он не признавался себе, что любит Дарью, что ему приятно было глядеть на неё часами: как она развешивает бельё во дворе, ходит с ведром к колодцу, стоит, глядит, — всё вызывало в нём приятное чувство полноты жизни, душа сладко ныла при встречах, полнилась тем светом, который можно было назвать счастьем.

Он даже забыл, что она была беременная, и появление ребёнка для него поначалу явилось неожиданностью. Не одинокое житьё-бытьё тяготило его, а некоторая пустота, заполнившая душу после появления у соседей этой девушки. Он приглядывался к ней, что-то находил в личике, носике родное, так и хотелось поцеловать и сказать: «Милая, так я же, смотри, полюблю тебя». И вот раздался крик ребёнка, в укор ему заявляя, что другая жизнь проходит сторонкой и не глядит на Ивана Кобыло.

Он вздохнул, не отмахиваясь от своих мыслей, встал и всё с той же загадочной улыбкой направился к себе. Томился Иван Кобыло ещё одним своим тайным желанием — ему хотелось вечной славы. Не той, что у Александра Македонского, Наполеона или Петра I, а другой, прописавшей бы его в число лиц вечных, проживающих жизнь недаром, как слава поэта или учёного. Возможно, по этой причине он вдруг стал писать басни, сказки, которые с лихостью и радостью сочинял ночами.

Не дойдя до дома, Иван Кобыло вернулся от плетня из прогнивших ивовых прутьев и спросил Дарью, разогревавшую на плите в старой побитой эмалью кастрюле помои для коровы:

— Как его назовёшь?

Она подняла на него глаза и ничего не ответила. Кобыло молча поглядел на младенца, который лежал в загодя взятой у Леоновых качалке, стянул губы в трубочку, как бы в ответ каким-то своим мыслям, и всё так же бочком, поднимая левую ногу выше обычного, поплёлся домой. Вычистив сарай от навоза, задав двум своим коровам сенца, накормив птицу и голубей, засел Кобыло за стол, разложил тетради и принялся писать о том, как у соседей появилась молодая красивая девка, а при ней был багаж, а багаж тот — ребёночек. К вечеру он явился снова к Дворянчиковым, когда Пётр Петрович, починив только что грабли и борону и предаваясь мечтам о лете, сидел на завалинке перед заходящим солнцем и слушал песню прилетевшего скворца.

— А назовите его Иваном, — сказал Кобыло мрачно и присел рядом, щурясь на солнце, обещавшее назавтра хорошую погоду. — Что ж, имя-то хорошее.

— Имя хорошее, — согласился Пётр Петрович и осторожно придвинулся к нему. — Только у дворян-то не шибко пользуется уважением.

— А она дворянка разве?

— А то.

После разговора Кобыло спешно направился домой, чтобы отразить в своём опусе потрясающую новость, — как приехала к соседу молодая прелестная дворяночка, а с нею ребёночек, которого звали все Иваном.


* * *

Надвигались, напоминая весенним своим дыханием, тёплые денёчки, а с ними и посевная. Пётр Дворянчиков с утра принимался за огород, выстраивая длинные ряды перекопанной черноземной земли, — от далёкого конца огорода, оцепленного провалившимся плетнём, до палисадничка, выходившего торцом на широкую улицу Кутузовки, уже зазеленевшую проклюнувшейся травой-муравой, поблескивающую на солнце островками гусей, уток, кудахтающих вовсю и безо всякого удержу кур. Дарья, часто пробегавшая к казённому колодцу за хрустальной, как говорили в селе, водицею, удивлялась обилию животин на улице. Ей всегда казалось, что, наезжая в Ахтырку с матерью, она чего-чего, а уж жизнь деревни знала хорошо, но никогда не видела на улице такого количества птиц, коз, овец, индюков и другой живности. С раннего утра с дальнего луга доносились голоса угнанного стада, лошадиное ржание, раздававшееся с полей, куда уже вышли на сев мужики, — всё это радовало сердце, ибо предвещало, судя по всему, отличный урожай. Шелковистое небо порхающим ситцем провисало над селом, лаская поднимающиеся кверху загорелые лица баб да детишек. Мелкие облачка медленно двигались невидимым своим шажком к горизонту с таким расчётом, чтобы к вечеру опуститься в нежные лучи солнца.

Дарья торопилась на этот раз за водой к колодцу, повязав белый платок, низко опустив его на лоб, как у всех деревенских баб, глядя под ноги. Душа трепетала от появившегося в груди ознобистого тоскливого ощущения возможных перемен. Своё желание она принимала подчас за течение времени, — что всегда, как правило, оказывалось ошибкой. Пронизывающий свет приносил вместе с ветром дыхание с полей, где уже появились пахари с лошадьми, плугами, боронами, с провизией и великим желанием не упустить время. Холщовые рубахи мужиков, вздувшиеся на ветру на спине пузырями, белели издали, рождая в весенней женской душе неизъяснимые смутные ощущения переменчивости счастья.

Перед взором девушки, мнящей себя уже взрослой женщиной и вспыхивающей под взглядами парней, то и дело проносившихся на гарцующих, разминающих свою плоть молодых жеребцах, раскинулось огромное село. Располагалось оно на ровном как стол пространстве, заросшем там и сям щетинками округлых берёзовых колков. Талая вода доносила ярый весенний запах, будоража чувства людей. В колках ещё стояла глубокая вода, покоясь на опустившемся льду, а на ветвях берёз, осин уже вовсю горланили грачи, поглядывающие острыми глазами за пахотными работами.

Дарья принесла воды, поставила на плиту ведро греться, а сама принялась за полы, подоткнув длинную расклешенную книзу юбку за пояс, оголив белые крепкие ноги. Настасья Ивановна копошилась возле ребёнка, забыв про все болезни. Она и впрямь с весною, с появившимися хлопотами после рождения младенца почувствовала, как уходит хворь, заставляя её принапрячь силы, словно бы истаявшие. Теперь с утра и до вечера старушка сидела с мальчиком, забавляя его.

Однажды утром, как только подсохло по просёлкам и появились первые цветы и виды на урожай можно было предсказать с точностью до пуда, раздался стук в окно. Дарья выглянула в окно: там стоял нищий в лохмотьях, прося милостыню.

— Кто там? — спросил Пётр Петрович.

— Да нищий, Пётр Петрович, — ответила Дарья и, прихватив с собой хлеба, отперла дверь и протянула с брезгливостью. Но нищий, взглянув на неё с неожиданным блеском в глазах, сказал:

— Есть разговор, хозяюшка, выди, поговоримо.

Дарья молча, ещё ничего не соображая, почувствовала, что неспроста появился с утра этот человек. Сердце у неё замерло; она прикрыла дверь и вышла в накинутой на плечи кацавейке.

— Что за дело, нищий?

— А дело то, — тебе привет передаёт Кондрат Похитайло, — он помолчал, ожидая реакции на свои слова, но, не дождавшись, продолжал, сдвинув надвинутую на самые глаза грязную, рваную, в репьях папаху. Она узнала молодое лицо, но не подала виду. Без всякого сомнения, это был тот, кто привёз её буранной ночью в дом к Дворянчиковым, прапорщик Карнаухов. Только что ему нужно? И к чему этот маскарад?

— Что за карнавал вы устроили? — усмехнулась холодно Дарья и повела глазами ко двору Ивана Кобыло. Так и есть, тот уже стоял во дворе и прислушивался к разговору.

— Не смейтесь, княжна, дело серьёзное. Похитайло желает лично поговорить с вами, прежде чем мы уйдём в другие места. Он сам желал прийти к вам, но решили, лучше, чтобы я пришёл. Генерал Кондопыпенко прихворнул малость, а то бы Кондрат сам заявился. Он просил сегодня вечером придти в Дворянчиков лес, надеясь вас лично встретить.

— Передайте ему, что я буду в восемь часов, раньше не смогу, — сказала она холодно, стараясь побыстрее закончить разговор, слыша, как за спиной уже стоит старик, с недоумением наблюдая за нищим.

— Спасибочки за хлебушек, век не забуду, — кланяясь, поблагодарил «нищий» и пошёл прочь. И, что любопытно, ни разу злющий Полкан не пролаял на чужака. Дарья видела, как он завернул к Кобыло, и тот тоже вынес ему буханку хлеба, затем вернулся в дом и притащил четырёхлитровую бутыль молока. Нищий низко поклонился Кобыло, промямлив что-то, и направился по селу от дома к дому.

Солнце уже клонилось вовсю к закату, когда Дарья, прихорошив себя перед зеркальцем и чувствуя в сердце неколебимое спокойствие от предстоящего предприятия, направилась к лесу. За селом она оставила под приметным кустом ведро, прихваченное якобы для берёзового сока, огляделась и заспешила к охваченному лёгкой синей вечерней дымкой дальнему лесу, именовавшемуся Дворянчиковым. Уж по краям просёлка дышала вспаханная чёрным брюхом земля, исходившая еле заметным дрожавшим по-над самой кромкой воздухом. В лесах и колках не просохло, в низинах ещё покоилась вода, обещавшая хороший урожай. Подняв высоко свои проклюнувшиеся липкой зеленью сарафаны, стояли берёзы. Лёгкий Дарьин шаг сливался со стуком сердца. Она думала теперь только об одном: зачем приехали эти люди? Что хотят от неё? Лишь упоминание о генерале успокоило.

На опушке леса стояла огромная, старая, высоченная берёза, с вороньим гнездом на макушке. Под деревом сухо было; на траве сидел и грыз травинку, обнажив округлую лысую голову, хмурый подъесаул Кондрат Похитайло. Его лицо было мрачно, опустившиеся веки, огромные потные красные руки с толстыми приплюснутыми на кончиках пальцами — всё говорило о никчёмности полной сомнений его теперешней жизни. Он поднял на шум шагов бесцветные глаза и привстал, почтительно поклонился.

— Ну что, подъесаул Кондрат Похитайло, как ваши дела? — без обиняков спросила Дарья, пожимая ему руку и чувствуя, что не только для рукопожатий всё ещё пригодна эта рука, сильная и жёсткая. Она придирчиво оглядела фигуру ранее бравого подъесаула: мешком висели на нём шаровары, гимнастёрка, короткая шинель.

— А дела, как сажа бела, княгинюшка. Так что и спрашивать у подъесаула, когда верховный правитель России убит, а генерал Кондопыпенко, сами понымаете, что ничего хорошего нет у том, — раненый.

— Колчак убит? — воскликнула она с ужасом, ещё не воспринимая сказанное, но уже теряясь от услышанного. — Боже мой! Такой человек, такой глубокий, умный человек! За что? Кто? Когда?

— Отступалы мы; казаки ещё дралысь, билысь насмерть, а вот солдатушки, сволочуги, те, конечно, разбежалысь, побросаны усе, кинулысь спасать свои шкуры ненужные. Такого чоловика уроныли! Срам! Стыд! Гей, хлопцы! Гей, хлопцы! А то как жить дале? Как? — Похитайло шёл рядом с нею и горько сокрушался по прошедшим бесславным делам. Так всегда бывало после поражения, когда жалобная музыка заглушает всё остальное и хочется одного — найти его истинную причину.

На дороге появилась запряжённая парой бричка, и подъесаул спрятался в кусты, хотя, как казалось Дарье, хорониться в этих глухих местах не имело смысла.

Возница правил к дальнему лесу Паламарчуков, округло выпиравшему на фоне многочисленных колков, потонувших в низине, оплетённых сетью синих туманов и парящих чёрных полей, над которыми ещё орали во всю глотку грачи. То там, то сям среди полей виднелись одинокие могучие берёзы; на одной из них Дарья заметила человека и сказала о том Похитайло.

— Свый, — отвечал тот лениво, озабоченный своими мыслями, думами, и в глубоком расстройстве повторяющего: — Всё отдали этим безбожникам! Эту землю. Аки воры! Аки тати! Аки воры! Аки тати!

В лес они вошли минут через двадцать, продравшись сквозь густые кусты и такой же подлесок на опушке. Она увидела шалаши, людей в форме, костры, коней под сёдлами; и запах жилья, человеческого присутствия струйкой пронёсся по чутким её ноздрям: словно очутилась она снова в той далёкой станице, в каменном доме, в той самой ловушке. Дохнуло чем-то таким знакомым, что она невольно остановилась, приглядываясь к сидевшим под деревьями в надежде увидеть знакомые лица. Её сердце сжалось, она готова была расплакаться о прошлом, далеко ушедшем, но ещё живущем в душе времени.

Подле большой палатки они остановились, и подъесаул нырнул в зашторенный пологом лаз. Она постояла и тоже вошла, не ожидая приглашения.

Генерал Кондопыпенко в полной военной форме, при погонах, сапогах, поблескивающих в свете горевшей лучины, с похудевшим лицом и горячечным блеском от бессонных ночей в глазах, с необыкновенной ласковостью привскочил с походной кровати и, расставив руки, готовясь обнять и расцеловать милое лицо княжны, подождал, когда она подойдёт, затем обнял её и прижал к себе.

Дарья не могла от слёз говорить, почувствовав себя слабой, беззащитной. Прежние ощущения нахлынули на её растревоженное сердце, и она прижалась к груди генерала.

— Дитятко ты моя милая, как всё обернулось, — проговорил Кондопыпенко, прослезившись сам, усаживая её на походный стульчик и приглашая выпить чашечку чая.

— Алексей Илларионович, как же так случилось, что все здесь? Как вы ушли? — спросила с горьким упрёком Дарья.

— Милая княжна моя, так надо и угодно Господу нашему Богу. Видать, сильно провинились перед ним, если Он на нас ниспослал такое тяжкое испытание, — сказал генерал, не зная, как получше её усадить, понимая бессмысленность всех слов при таких встречах, но в то же время желая оправдать своё появление здесь. Он жалобно и с видимым усилием придать хоть какой-то лоск, приличествующий при встрече с княжной, оглянулся и улыбнулся:

— А вот и моя правоверная, моя жизнь, — обратился он в угол, где сидела в тени и словно не видела никого и не слышала Галина Петровна. Скитания отразились на её лице более зримо, обозначив явную дряхлость щёк, глаз, и Дарья едва узнала некогда деятельную женщину. Генеральша виновато глядела на молодую Дарью с улыбкой человека, совершившего большую ошибку в жизни. Она напоминала побитую хозяином, голодную собаку, всеми силами доказывавшую право на преданность. Генеральша, словно завидуя молодости Дарьи, поражаясь её цветущему виду, как бы с некоторой неохотой подошла к ней и всё с той же виноватостью сказала:

— Здравствуйте, княжна. Мы хотели повидать вас перед отъездом. Мы собрались за границу, когда ещё увидимся, Бог знает. У вас цветущий вид, вам ничего не нужно?

— А где ваша дочь?

— Дочь мы оставили на родине, — резковато произнёс генерал, смахнув слёзы. Дарья присела на стульчик.

— Вот какая встреча, княжна Долгорукова, даст Бог время, возможно, придумаем получше. Мы оставили Урал, я не хотел уходить, но адмирал Колчак приказал прикрыть тылы, вот мы и оказались здесь. Сам погиб. Предали его! Предали те, ради которых он жизнь отдал.

При словах о гибели Колчака Дарья снова встрепенулась, понимая, что Колчак, при всём её недоверии к его действиям, при всей его мягкости и доброте, чем-то подкупал, взывая к совести, порядочности. Она понимала: он слишком образован, грамотен и слишком хорошо знает жизнь, чтобы оценить всю её жестокость и плюнуть на условности, основные моральные ценности. Колчак для неё сейчас, когда она узнала о его смерти, значил больше, чем при жизни. В день отъезда она его ненавидела со всею пылкостью молодой души; но теперь неожиданно почувствовала к тому простому учёному, ставшему по воле судьбы адмиралом, а затем верховным правителем, нежную душевную близость, которую в своё время ещё внушил ей отец: «Колчаки из степных крестьян, они сильны духом, его отец — герой Севастополя».

— Как он погиб? — спросила Дарья вполголоса Галину Петровну, понимавшую, что никуда отсюда княжна не уедет, ревнуя её и в то же время завидуя ей. — Он же был так умён, папа так говорил о нём, что нельзя представить его убитым.

— Скотски, милая княжна, и убили великого человека, уж если царя убили, то что говорить о Колчаке! Предали! Вот и вся беда наша русская, что предать для нас, как чихнуть разочек, милая ты моя княгинюшка, — ответил генерал. А жена подумала: «Зачем он так расшаркивается перед нею?»

— А как вы? — спросила она, обращаясь к бледному лицу Галины Петровны и понимая неуместность такого перехода в разговоре.

— Уедем за границу, вот в степи подадимся, а там нас казаки ждут, с их отрядом и уйдём.

— Что я могу сделать, чем помочь? — запыхавшись от слов своих, спросила Дарья, понимая бессмысленность вопроса, чувствуя боль и колкую отрешённость в груди. — Я согласна поехать с вами.

— Вот и хорошо. Нам ничего не надо, у нас всё есть, Дарьюша, — сказал Кондопыпенко и пригубил принесённый, уже остывший чай.

«Вот и все», — подумала Дарья, как-то подобравшись душою, слабо надеясь, что приглашение встретиться означает и предложение поехать с ними. Стоит лишь согласиться, молча одеться и довериться генералу. Похитайло, отбросив полог, напомнил:

— Господин генерал, уже стемняется. Тут один молочка принёс, мабудь откушаете?

— Ох, сердобольные русские люди! Пусть несут, выпью стаканчик. А как матушка?.. Княжна Дарья, я понимаю, у вас ребёнок, мне сказал прапорщик Карнаухов, но смотрите, мы вас не оставим, было бы ваше на то желание. Тяжело, тяжело, но, знаете, жизнь дороже, с совестью примириться невозможно. И Китай тут недалече, княжна.

— Я боюсь, Алексей Илларионович, что буду вам обузой, а переход такой нелёгкий, — проговорила быстро Дарья, сделав лёгкое движение к выходу. Подъесаул Похитайло просунулся в палатку, поставив на стол ведро молока.

— Понимаю, у вас ребёнок, но смотрите, на всё воля Божья, — генерал протянул руку, давая понять, что свидание окончено и ей пора уходить. Уже стемнело. Дарья подала руку на прощание Галине Петровне и сказала, что ещё не решилась, но, видимо, решится и даст знать завтра. Она ласково улыбнулась, повела глазами по походной палатке и вышла к поджидавшему подъесаулу. Они направились прежним путём, мимо слабо дымящих костров, храпящих лошадей и вповалку лежавших солдатушек и казачков. Она, высокая, стройная, в тяжёлой, расклешенной книзу юбке, в белой батистовой приталенной кофточке и белом платочке, с неслышной лёгкой походкой, многим спросонья казалась призраком в предвечернем тумане. Они скользнули на опушку, и подъесаул, еле поспевая за стремительно летящей молодой княжной, сказал:

— У кто там у вас шибко плохо себя ведёт, так мы можем примирить. Накажемо, накажемо, и ещё раз накажемо.

Дарья с самого начала встречи неожиданно почувствовала скрытную враждебность к этому грузному мужчине, от которого, как и всегда, несло горилкой. Чем больше она смотрела на потное его лицо, на широкие усы, бритую голову, тем больше убеждалась, что многое изменилось, но этот человек, не смогший ничего сделать для победы, остался прежним. Не генерал Кондопыпенко, не верховный правитель, а вот такие, как сопящий рядом с нею подъесаул Похитайло.

— Прошу вас, господин подъесаул, не троньте никого, не стоит вмешиваться в жизнь людей, — сказала она раздражённо и повела плечом. — Вы бы свой боевой пыл, господин подъесаул, отдали бы лучше делу. Россию проиграли. Я никого не виню, ни вас, ни генерала Кондопыпенко, но проиграли Россию вы, он, вы лично. Каждый лично проиграл свою Россию.

Подъесаул остолбенел. Ему ещё никто не говорил таких слов! Он принимал их жестокость, свою вину и тех, кто на самом деле был виноват в поражении в той схватке, которая шла по всей огромной империи не на жизнь, но на смерть, но никто ещё в лицо ему не бросал с такой лёгкостью подобные обвинения.

— Не говори подлючьих слов, — брызнул тяжело словами и покачал головой на толстой шее подъесаул.

— А кто проиграл, как не такие, как вы! — вскинулась Дарья звонким голосом, чувствуя подкатившийся к горлу комок негодования, с лёгкостью выбрасывая слова. — Кто? Вы не смогли, сил не хватило! Да что стоят ваши руки! Что стоят ваши ноги! Что стоят ваши головы! Пу-устые! С вами ехать! Вы Александра Васильевича Колчака не спасли! Вы! Скоты! Сволочи! — она заплакала.

Подъесаул опять остановился как вкопанный, больно задетый за живое жестокими словами, и сказал хмуро, с затаённой угрозой:

— Княгинюшка Дарья Долгорукова, если бы не моя вина перед вами, несдобровать бы!

— Какая вина? — спросила подозрительно она.

— Такая! Что вина! — раздельно, но громко и с нажимом на слово «такая» произнёс подъесаул и замер. — Я не буду вас провожать, сами дойдёте.

— Я-то дойду, а вы дойдёте?

— Да мы-то дойдемо, княжна, не говорите таких слов! Я знаю, кто виноват, кто проиграл всю, всю жизнь, всю гадость нашу. Знаю! Что мог я сделать одын против тысяч? Что? Что?

— А кто же виноват? Царь? Бог? Кто?

Подъесаул с тупой неторопливостью, надсадно дыша не прошедшим гневливым смрадом, чувствуя в налитых тяжёлой ношей силы в руках невероятную дрожь от не прошедшего оторопелого чувства, вызванного жестокой несправедливостью, чуть скосившись станом к княгине, произнёс крамольные слова:

— Не отрекись император Николашка, не проиграли б игры. Поняла? — визгливым срываясь голосом, прокричал он и потыкал ей толстенным пальцем в лицо.

— Выходит, царь виноват? — словно издалека донёсся до Похитайло её голос.

— Да, княгинюшка, выходить, что царь. Его императорское величество! Да будь всё будет проклято кругом, сколь я натырпевся из того. — Он повернулся уходить, но Дарья, до которой с трудом доходил смысл этих кощунственных слов, решительно попридержала его за локоть. У неё от негодования кружилась голова. Она чувствовала, как закачалась под ногами земля от услышанного. Она, считавшая смерть императора Николая Второго самой великой трагедией второго тысячелетия, своей личной скорбью, проплакавшая не одну ночь вместе с матерью, сказавшей, что дьявол одолеет Россию, ибо без императора Россия всё равно как человек без головы, так вот она, впитавшая в себя слёзы и кровь, можно сказать, пролившиеся от святого семейства, чувствовавшая весь тот великий грех, содрогаясь при мысли о происшедшем, она, пережившая так близко гибель царского семейства, как если бы то коснулось её лично, — вдруг слышит святотатственные слова подъесаула. Дарья с неслыханной дерзостью повернула грузного подъесаула к себе и, глядя в его мутноватые в темноте глаза вприщур, лезвием сверкавшие из прорезей сомкнувшихся тяжёлых век, молча, с накопившимся гневом на него и на всю свою страшную жизнь, с силой ударила подъесаула по толстой щеке:

— Сволочь! Мразь! Пусть тебя разразит гром! Святого царя обвинить! — закричала истерично она. — Пусть дьявол околдовал тебя, но ты же христианин, православный! Сволочь! Чтоб твой язык вырвали калёным железом! Поволокли на дыбу и поджарили на жаровне! Я — с вами — ехать? Да пусть меня проклянёт весь народ, пусть мой ребёнок изойдёт кровью! Никогда! Никогда с дьяволами не поеду!!! Не поеду, не поеду! Изыди, дьявол, из тебя! Изыди!

Она упала на траву, чувствуя, как от большого напряжения её покидают силы.

Подъесаул, пятясь грузным телом, перекрестился многажды и бросился бежать прочь с прытью, необыкновенной для своего возраста.

— Ты большевик! — кричала она вдогонку, приподнимаясь на колени и глядя на удалявшуюся в темноте фигуру, и зашлась в плаче. — Свято... свято... Святотатственник! Твоим языком черти движут, твоими руками дьявол водит, твоими мыслями богоотступники мыслят!

Дарья еле добрела домой и долго сидела на завалинке.

V


Следующий день, судя по яркому солнечному утру, недвижному воздуху, прохладно покоившемуся над землёю, обещал быть жарким, струистым под незаходящим светилом, не имевшим возможности спрятаться на небе, где не видно было ни единого облачка. Рано проснулся ребёнок и принялся кричать, хотя Настасья Ивановна, подстелив ему сухонькую тёплую пелёнку и глядя, как сладко спит Дарьюша, осторожно наказала проснувшемуся мужу, чтобы не шумел. Прямо под окном закукарекал петух, что очень напугало Настасью Ивановну, увидавшую в том дурную примету. Прогнала петуха и принялась доить коровёнку, которая так поддала ведро, что то перевернулось, пролилось молоко.

Настасья Ивановна присела на завалинке, соображая, к чему бы всё случившееся, если с утра такое странное сочетание всяческих невезений. Она уже хотела поделиться своими мыслями с Петром Петровичем, как услышала разговор у соседей: кто-то сердитым голосом выговаривал Ивану Кобыло. Она прислушалась, но ничего не поняла. Присевший рядом Пётр Петрович с нескрываемым интересом глядел на Настасью Ивановну, на её лицо, руки, качал головой, словно удивлялся, какая тоненькая, прозрачная светлая кожица на её руках, как красиво милое личико, полное с утра заботливой сосредоточенности, милой незащищённости от возможных неприятностей.

— Настасья Ивановна, побереги свои ручки от воды, вон, гляди, цыпочки на них появляются, милая моя, — сказал, находя их необыкновенно изящными, полными изысканного благородства, думая, что такие ручки могут быть только у цариц.

— Ты бы, мой несравненный Петуличка, о себе подумал, — отвечала на его слова Настасья Ивановна, проводя рукою по щеке мужа, находя, что, несмотря на сорок лет совместной жизни, его лицо сохранило привлекательность и красоту и, пожалуй, нет человека на земле более замечательного, и что ей неслыханно повезло в жизни. «Господи, сохранить бы такое счастье на всю жизнь, чтобы он закрыл мои сомкнувшиеся вежды», — подумала Настасья Ивановна, нежно поглаживая его по лицу, слыша, как в соседнем колонке, начинавшемся сразу от плетня, залился с явной запоздалостью соловей. Полкан вылез на воздух и с хрустом потягивался длинным, огромным телом, а отпрянувший от него петух сердитым клёкотом предупредил кур об опасности.

У ворот появился на высоком породистом жеребце молодой черноусый красноармеец с саблей и карабином за плечами и, сдерживая переступающего тонконогого жеребца, щурясь под бьющим утренним солнцем, приказал явиться на сход к конторе, где будет проходить собрание советской власти. Настасья Ивановна переглянулась с Петром Петровичем и ничего не поняла.

— А что же он говорит, Петулечка? Что ж он там сердито кричит? — спросила она, натягивая на голову сползший белый платок, надёжно предохранявший её вот уже в течение многих лет. Настасья Ивановна любила носить любимые вещи, а потому не расставалась с ними, пока у тех хватало крепости жить.

— А Бог его слышит, что он там кричит, — отвечал Пётр Петрович с обычной своей усмешкой, как бы подтрунивая одновременно над ней и над молодым человеком, кричащим с коня.

Красноармеец объехал все девяносто девять дворов Кутузовой; вслед за ним на низенькой гривастой лошадке ехал ещё один, с трубой, то и дело останавливался и трубил сбор, не объясняя, зачем и по какой причине трубит, ибо многие из жителей понятия не имели о смысле подобных мероприятий и были явно обеспокоены крупной группой конных красноармейцев возле конторы, которая раньше служила местом покупки зерна у крестьян. Раньше в контору съезжались купцы с деньгами, с пустыми телегами под зерно; и в предвкушении крупных сделок неспешно прохаживались с раннего утра по мягкой траве перед большим домом, построенным на их же деньги. Сюда же приезжали из недалёких деревень со стадами овец, лошадей, коров — для обмена животины на зерно. Возле конторы витал дух торговли, разухабистых смелых торговых людей; сюда сбегались со всей округи и из соседних сёл ребятишки, бабы, мужики в ясный погожий день, желая провести время, посмотреть на умных людей, на чужих и своих. Длинными рядами от самого угла конторы, ибо она стояла на противоположном от Дворянчиковых конце улицы, за небольшим колком, стояли коновязи — для коней, и место для бричек, арб, телег — большая, ровная, укатанная, поросшая к весне травой-муравой площадка. Там и остановились красноармейцы, с раннего утра прискакавшие на резвых, сытых, со злобинкой в бегающих глазах конях.

Молодой, лет двадцати пяти командир Голин, перепоясанный вдоль и поперёк ремнями, глядел нарочито строго на красноармейцев и готовился к собранию. То и дело подъезжали бойцы, посланные по разным поручениям. Появились и любопытные ребятишки, зыркая глазками по сторонам: что ж за люди такие эти красные, со звёздами, на конях?

На заборах, плетнях, на всех видных местах появились первые плакаты с преобладанием красных цветов: «Да здравствует советская власть», «Ленин — вождь мирового пролетариата», «Вся власть Советам», «Да здравствует светлое будущее всего человечества — коммунизм», «Долой буржуазию». На последнем нарисован был огромный, корчившийся от неимоверной тяжести в животе, свисавшем до земли, буржуй. Его вздувшийся от награбленного у простого народа богатства живот протыкал острый трёхгранный штык красноармейца. Народ, впервые столкнувшийся с советской властью, не подозревал, что происходившее имеет точку отсчёта от начала посевной, и отнёсся к ней с некоторым любопытством и даже доброжелательством, как к ребёнку. По селу пошли гулять слухи: будто большевики стали верить в Бога, что Бог их благословляет, поскольку Ленин из сибирских мужиков и т.д.

К двенадцати часам собралось человек сто, но ещё больше пришло ребятишек, молодых парубков. Командир, видать, человек сообразительный и неглупый, послал за бабами, объяснив, что при советской власти все люди разного пола абсолютно равны.

— У вас што равны, што штаны, — сказал неопределённо Иван Кобыло, получив в ответ искромётный, острый взгляд командира, не предвещавший ничего хорошего.

— Вы против советской власти? — громко спросил командир, и мужики удивились его голосу — ростом мал, а вот голос, однако, на большую высоту «лезет». Молчаливый, хмуроватый сибирский люд немного задержался с ответом, потом раздался только вздох. Позади командира ржали лошади, обгладывая удила. На конях сидели красноармейцы, как бы в ожидании предстоящих неприятностей. Но вот появились первые бабы. Впереди шла Мясоедова, с большой копной необыкновенно красивых волос, высокая, с широкими раскачивающимися под широченной юбкой при неторопливой ходьбе бёдрами; её задумчивое лицо являло достоинство и уверенность. Всем было известно, что муж её, считавший себя главным в большой семье, на самом деде исполнял второстепенную роль, как тягловая лошадь у доброго хозяина. Он воззрился с молчаливым неодобрением на жену, но смолчал, оставив разговоры на потом. Затем пришли ещё трое женщин, а потом ещё и ещё. Они находились перед командирским взором, молча лузгали прошлогодние семечки, молча глядели вокруг, ожидая новостей.

Когда собрались почти все жёны мужиков, кроме нескольких, которым нельзя было оставить дом, командир произнёс страстную речь против мирового зла в лице мировой буржуазии, сосущей прямо-таки кровь опять же из жил мирового пролетариата. То были неслыханные по своему дерзкому полёту слова, полные испепеляющего гнева. В его словах чудился намёк на какую-то иную, недоступную местным жителям жизнь, которой они боялись, но втайне желали. Командир обещал всю землю вернуть крестьянам, чтобы каждый был хозяином на своей кровной, отнятой буржуазией и помещиками земле.

— Никто у нас её не отбирал, — заметил вежливо Пётр Петрович Дворянчиков, стоя впереди всех. — Чего тут народ смущать, у нас земли полно, сколь желаешь, столь и бери. Правда, мужики?

Мужики загалдели, одобряя, что очень не понравилось командиру Голину, поправившему на себе кобуру, придвинув её к животу. С нескрываемой подозрительностью глядя на старика, он как бы пытался крепко запомнить его высокую, тщедушную фигуру и оценить всю опасность столь не к месту сказанных враждебных слов. Он незаметным движением расстегнул кобуру и, не сводя глаз со смутьяна, подал знак стоявшему рядом красноармейцу: быть начеку.

— А ты кто такой? — спросил командир Петра Петровича строго. — Собственно!

Дворянчиков замешкался, растерянно оглянулся на стоявших мужиков и баб, как бы советуясь с ними.

— Собственно! — угрожающе повторил командир Голин и прищурился. От слова «собственно» Пётр Петрович смутился ещё больше, затем, передёрнув плечами, отошёл подальше от сверлящих чёрных глаз командира. Но Голин, следя взглядом за стариком, достал его вопросом:

— Как, собственно, тебя звать? Я расстрелял лично сто двенадцать бандитов за обращение ко мне на «ты»! А ты кто, сволочь?

Пётр Петрович опешил от такой грубости новой власти.

— Но мама моя... — начал было он, но командир Голин саркастически перебил:

— Для нас всех есть одна мама, но она и папа сразу — то большевики! — воскликнул он в пылу азарта. — Ты понял меня, контра, или не понял? Большевики! Они нас повели на последний и решительный бой, чтобы кто был ничем, тот стал всем! Гидру буржуазии раздавили под их руководством! — выкрикнул он с яростью. — Ты мне такое говоришь!!! Как! Что! Пошёл!!!

Слово «гидра» сильно подействовало на стоявших, потому что его никто не слышал в этих местах, и вообще никто не знал значения этого страшного слова. По толпе пронёсся шорох, каждый подумал: «Раз саму гидру раздавили, то что говорить о чём-то другом». Но Пётр Петрович опять по простоте душевной спросил всё же:

— Какую, какую гидру?

От невероятной дерзости Голин даже закашлялся.

— Как твоя фамилия? Буржуазная зараза сидит в твоей башке, контра! — заорал командир.

— Да он Дворянчиков! — крикнули из толпы, смеясь, желая передвинуть слишком серьёзный разговор на весёлую дороженьку, чтобы свободно вздохнуть, расслабясь, закурить и повести неторопливый, дельный разговор о житье-бытье.

— Я так и знал, что из дворян, из того самого класса, который диктатура пролетариата вырубала под корень! — со злостью и с угрожающей и ничего хорошего не предвещающей ноткой произнёс сквозь зубы командир Голин.

— Видите, уважаемый командир, по маме если... — начал оправдываться Пётр Петрович.

— Я сказал, для нас мама и папа — большевики, а для вас — помещики и буржуазия! — отрезал с угрозой командир, приказав Дворянчикову пройти в контору к уполномоченному ВЧК, который в таких делах очень разбирается. К старику подошли двое спешившихся красноармейцев и решительно проводили недоумевающего Дворянчикова в контору под хохоток мужиков, желавших, разумеется, лишь повеселиться. Один из мужиков, Безматерный Иван Акакиевич, всё ещё смеясь и оглядываясь на свою жену, степенную, дородную, очень крепкую с виду бабу, сказал:

— Да у его-то фамилия-то будет Мылин, а вот прозвали Дворянчиков, больно читает уж так, знаете, шибко.

Командир Голин продолжал лекцию о происках мировой буржуазии и о том, что их заградотряд способен пресечь самые дерзкие вылазки белых, которые пытаются прорваться на юг, уйти в степи, чтобы соединиться с басмачами. Командир Голин продолжал громить дворян всех мастей, буржуев всех мастей, которых необходимо ради счастливой жизни будущего вырвать с корнем, чтобы неповадно было всем врагам и опять же всех мастей эксплуатировать простой народ. Он говорил, наверное, часа полтора, больше никто его не перебивал. Но когда командир провозгласил здравицу в честь диктатуры пролетариата, партии большевиков, а также Ленина, вождя всех народов, из конторы вывели, уже со связанными руками, Петра Петровича и повели за дом. Пётр Петрович упирался, но слова не мог вымолвить, поскольку во рту у него был кляп. Как только командир заметил выводимого арестованного, он повысил голос, призывая защитить революцию от врагов: буржуазный элемент признался в своих вражеских происках и действиях, что Дворянчиков — агент империализма и посланник этого осиного гнезда. Селяне поначалу ничего не могли понять, с беспокойством оглядывались вокруг, пока не услышали выстрел. И тогда кто-то закричал: «Стреляют!», «Убивают!» Одна женщина, стоявшая в задних рядах, увидела, как старика поставили к стенке, однако ноги его не держали, и он упал. К нему тут же подошёл красноармеец, приставил к виску дуло винтовки и выстрелил. Старик дёрнулся и затих. Баба завопила и бросилась бежать. Остальные бабы кинулись вслед за ней, визжа и причитая. Только мужики остались стоять, с недоброй улыбочкой посматривая на командира Голина, объявившего, что свершилась казнь над преступником, врагом пролетариата и народа.

Настасья Ивановна ещё ничего не знала о случившемся, сидела в доме, но сердце у неё шибко-шибко стучало. Она думала: от чего бы это? В последние годы они с Петром Петровичем больше, чем на пять минут, не разлучались: ею сразу овладевало странное предчувствие неминуемой беды, которая могла обрушиться на мужа. Вот и сейчас она сидела как на иголках, то и дело прося Дарьюшу посмотреть, не появился ли Пётр Петрович. Она качала в люльке ребёночка, по-прежнему живущего без имени, с тоской ждала мужа, не имея сил быть в неведении. Когда Настасья Ивановна увидела быстро шагавшего к своему дому Ивана Кобыло, то послала Дарью узнать, почему не возвращается Пётр Петрович. Она улавливала какое-то движение на улице, странные крики, до неё донёсся лёгкий хлопок выстрела, от которого тоскливо заныла душа. Дарья, вернувшись, схватила на руки ребёнка и, ни слова не говоря, побежала в сторону конторы. У Настасьи Ивановны сердце так и зашлось. «Всё, — решила она, — случилась беда».

Дарья тем временем приближалась к стоявшим мужикам, которые ещё слушали выкрики командира Голина о пришествии дней всеобщего счастья для мирового пролетариата.

— Военный трибунал раз и навсегда избавил вас от гнёта гидры империализма! — выкрикнул командир Голин в тот самый момент, когда Дарья с ребёнком на руках выбежала перед толпой. Она шарила широко раскрытыми глазами по земле, по лицам стоявших, не находя Петра Петровича. Ржали кони под взбудораженными седоками, громче переговаривались мужики, расходясь по домам. Было слышно, как в селе голосила какая-то баба по безвинно убиенному. Командир отдал приказ красноармейцам встать в боевой порядок. Двести тридцать верховых — насчитали ребятишки, — посверкивали на солнце оружием, некоторые спешившиеся бегали от повозки к повозке, расчехляли пулемёты. Что-то должно было произойти. Жутковатый ветерок прокатился по толпе, когда Дарья оглядела командира и, не найдя глазами Петра Петровича, спросила:

— Где Пётр Петрович Дворянчиков?

— А ты кто будешь? — спросил в свою очередь командир зычным, сильным голосом. — Собственно!

Дарья всё поняла, как и то, что этот человек не скажет, где находится Пётр Петрович. Повинуясь какому-то наитию, метнулась за контору и там увидела уже накрытого мешком, с выглядывавшими из-под мешковины ногами в старых, стоптанных тапочках на босу ногу, Петра Петровича. Красноармейцы с винтовками преградили ей путь. Тщетно — она с лёгкостью отвела винтовки и содрала с убитого мешок. Он лежал, согнувшись в поясе, как и жил, подвернув под себя одну руку, приникнув своей маленькой головкой к земле, словно спал. Несколько прошлогодних соломинок торчали из-под носа, будто стараясь пощекотать его, растрёпанные длинные седые волосы шевелились от ветерка.

Дарья зашмыгала носом, потом неожиданно испустила вопль. Ей показалось, что старик как бы поднял голову и сказал: «Меня убили поганые люди!» Дарья бросилась ему на грудь, но тут в неё вцепились сильные, равнодушные руки красноармейцев, стараясь отодрать её от трупа.

Толпа пришла в движение, загомонили мужики, в воздухе прогремело несколько предупреждающих выстрелов. Командир Голин, одёрнув на себе чёрную кожаную куртку, положил руку на рукоятку нагана, презрительно, хладнокровно из-под тяжёлых, свисающих над короткими ресницами век разглядывая тёмную несознательную массу, именуемую по недоразумению «народом».

VI


Дарью, выламывая ей руки, при истошном плаче ребёнка, буквально отодрали от тела Петра Петровича Дворянчикова, а труп два дюжих красноармейца попытались засунуть головой в мешок, но, так и не сумев это проделать, обхватили за ноги и руки, оттащили в контору, бросили за дверью, словно куль, а саму контору закрыли на замок. После всего свершившегося Галактион Голин, поглядывая безбоязненно на толпу с ненавистной простотой, решил, что свершившийся суд, а вследствие этого и шум, принесёт со временем пользу. Ибо он смог показать силу власти и могущественное превосходство идеи великого вождя Ленина.

Прибежавший Иван Кобыло с трудом увлёк Дарью домой, но та всё вырывалась из рук, едва не роняя ребёнка, выскальзывала, грозя командиру пальцем. Галактион Голин лишь криво усмехался кривыми мясистыми губами. Он молча, презрительно махнул рукой на жиденькую толпу оставшихся мужиков и понял, что дело кончено в его пользу, как всегда и случалось.

Когда выбежавшее в зенит солнце покатилось по наклонной, роняя на землю обычную для здешних мест жару, командиру отряда красных конников пришло в голову продемонстрировать свою силу своеобразным порядком и одновременно показать, что советская власть рождает радость освобождения от паскуд буржуев и всяких господ дворян ещё и посредством музыки. Духовой оркестр заиграл боевой марш, затем прошёлся по селу, гремя во все свои трубы. Литавры шумно и разноголосо отбивали неслыханную гамму звуков, стрекотал ритмично барабан и мерно завывали трубы, — это была эффектная, громоподобная музыка победителей.

Затем у командира возникла мысль пройтись эдаким торжественным маршем на рослых боевых конях по селу. Наверняка выйдут к воротам любопытные, помашут конникам ручками, а те, улыбаясь, покоясь в сёдлах, в волнах духовой музыки прошествуют мимо домов, где живут неплохие, но ещё враждебные советской власти сибирские мужики.

К вечеру жар спал, и началось шествие. У крайнего дома, где жили Дворянчиковы, отряд конников остановился. Командир Голин, завидев на завалинке красивое лицо молодой женщины, сошёл на землю — то сидела в забытьи Дарья. Настасья Ивановна, которой сказали, что Петра Петровича срочно увезли в больницу, в Шербакуль, в связи с приступом, слегла. Ребёнок заснул, а Дарья предалась раздумьям о смысле и быстротечности жизни.

Командир Голин, лично, как он хвастался, расстрелявший сто двенадцать человек за обращение к нему на «ты», не мог предвидеть ляпсуса, когда спрыгнул с коня. В притуманенном вечерними сумерками дворе он не сразу узнал молодую женщину. Но как только она подняла на него глаза, а он, небольшого росточка мужчина, с кривыми кавалерийскими ногами, в длинной чёрной кожаной куртке, в лоснящихся чёрных сапогах, придерживая именную, длинную, не по росту саблю с золотым эфесом, подаренную ему лично главкомом Троцким за храбрость, тут же стушевался и готов был позорно броситься наутёк. В глазах женщины он увидел гадливый меркнущий свет презрения, смешанный с болью. Голин молча повернулся и, всё так же придерживая саблю, цеплявшуюся за неровности земли, в поскрипывающих новой кожей ремнях, пошёл прочь кавалерийской походочкой, намеренно развязной, играя всепонимающей улыбочкой на губах. В этот момент, мертвея лицом, он услышал хлопок выстрела, разодравший пугающую немоту презираемого им села.


* * *

Никто не предвидел в тот вечер, что подъесаул Похитайло, верный своим привычкам побеждать, по просьбе генерала послал гонцов в село Кутузовка, чтобы узнать в последний раз, не согласится ли княжна отбыть вместе с ними. Уходить они собирались ночью. Обнаружив красных конников, Похитайло сообразил, что в этих местах те оказались неслучайно, и доложил Кондопыпенко о скоплении красных сил. Подъесаул предложил атаковать первыми, чтобы, во-первых, уйти от преследования, а во-вторых, он был убеждён в необходимости показать жителям сибирского села пример достойного сопротивления красной заразе. На что усталый, выдохшийся от длительных переходов генерал Кондопыпенко махнул рукой, предоставляя опытному подъесаулу полную свободу действий. Похитайло сорок своих отборных, повидавших виды казаков выстроил в две колонны по двадцать в каждой, придав им ещё по десять кавалеристов — офицеров из десятой разгромленной кавалерийской сибирской дивизий Его Императорского Величества. Таким образом, в каждом потоке, образующем своеобразный строй, состояло по тридцать конных; в придачу им подъесаул выдвинул две лёгких повозки с пулемётами и лихими ребятами.

Двумя колоннами, с интервалом в десять шагов, с погромыхивающими позади крытыми повозками с пулемётами, отчаянный отряд под покровом вечерних сумерек решил атаковать заградительный эскадрон Галактиона Голина, насчитывающий более двухсот сабель. Выступивший вслед за ударным отрядом Похитайло с остальными силами, с обозом и ранеными генерал Кондопыпенко должен был проследовать мимо села Кутузовка и в излучье большака соединиться с главной силой, чтобы мчаться всю ночь к казахским степям, где их ждали свои.

К селу отряд подъесаула приблизился лёгкой иноходью и без единого вскрика. Затем быстро развернулись, разделились на две лавины, одна из которых стала вымётываться по главной улице, а другая, обходя село, нацелилась на контору, где находилась главная ставка с пулемётами. Задача состояла в том, чтобы выманить красных в чистое поле, за лесок, что за домом Дворянчикова, где их ждал припрятанный в кустах на повозке пулемёт с отрядом казаков для охраны. Для этой цели подъесаул послал Ваньку и Петьку Максимовых как приманку. Если красные клюнут, устремятся в погоню за «наживкой», разворачиваясь в атакующий строй, то вылетят прямо на пулемёты, а казаки доведут дело до конца.

В то время, когда командир Голин своей завораживающей походочкой шёл со двора, раздавшийся выстрел и означал начало задуманной операции. Два казака выскочили метрах в пятидесяти от стоявшего отменно выстроенного эскадрона, с любопытством наблюдавшего за неудавшимся амурным вояжем своего командира Голина. Один из казачков выхватил из-за плеча карабин и прицельно выстрелил. Лошадь под молодым красноармейцем Холоповым взвилась на дыбы, всхрапнула, заглатывая воздух, и повалилась на землю, придавив ноги всаднику.

Командир с лёгкостью вскочил в седло и, выхватив саблю, скомандовал угрожающе:

— Эскадро-о-о-он! К бою!

Выстраиваясь в атакующий строй, эскадрон понёсся лавиною по улице вслед за скачущими во всю прыть к спасительному берёзовому подлеску казаками. Но опытный и неумолимый в бою командир, повернув свою лошадь влево, вывел из задних рядов в погоню вторую линию, а сам, забирая левее и левее, попытался отсечь казакам путь к отступлению. Когда эскадрон красных конников, казалось, был недалёк от цели, в лицо им с припрятанной в кустах молодого подлеска крылатой повозки затараторил невидимый пулемёт. Первые ряды скошенных бойцов, матерясь и обливаясь кровью, покатились с лошадей под ноги второй линии, которая уже не могла погасить инерцию своего стремительного движения. Но главные силы эскадрона по воле командира свернули атаку, избегая ненужных потерь. Голин, молниеносно ориентируясь в сложной ситуации, мгновенно оценил опасность, проистекающую не от этого пулемёта и двух казаков, а от новой, ещё неведомой, но явно присутствующей силы. По логике, цель белых командиров одна — нанести серьёзный урон эскадрону, а затем — захватить четыре пулемёта у конторы и там же разгромить половину его отряда.

Злясь на себя за легкомысленность, соблазнившись лёгкой наживой, командир повернул отряд, обтекая теперь село правой стороной, к конторе, стремясь под защиту своих пулемётов. Он не ожидал увидеть вылетевший из села навстречу ему крупным галопом отряд казаков во главе с Похитайло. Казаки потекли правее, хоронясь какое-то время за кустами, словно бы уклоняясь и не принимая боя. Это было заманчиво для честолюбивого Голина — одним махом покончить с казаками. Он, помахивая в полумраке саблей, на которую ложились алые краски заката, навязывал белякам бой, не ожидая нового подвоха, ибо перевес на стороне Голина был один к пяти.

Подъесаул, мечтавший именно о таком бое, в то же время тревожно прислушивался: посланные им тридцать всадников к конторе, видимо, ещё не достигли цели, поскольку не было слышно оттуда выстрелов. Похитайло ещё ни разу в жизни не проигрывал такой бой. Жутковатым, звериным своим чутьём угадывал он силу врага, манёвр, тайные планы. Он за казаков не боялся, боялся за офицеров, молодых, отчаянных, но неуклюжих в конных наездах. И подъесаул принял решение уклониться от прямой сечи. Заворачивая вправо, как бы вливаясь в мелкий берёзовый колок, он в тот же момент заслонял лёгкую повозку с пулемётом, бешено скачущую вслед за ними, которую, к счастью, ещё не обнаружили красные. Не заметил её, на свою беду, и сам командир Голин. Растянувшийся отряд казаков прогибающимся вовнутрь котлом раздавался в стороны, высвобождая пространство для пулемёта. Эскадрон красных, не разгадав этот манёвр, пытался захватить в кольцо небольшой отряд подъесаула. И тут ударил открытый пулемёт. Второй раз попался в ловушку командир красных Голин.

Под ним встал на дыбы и заржал его верный боевой конь, в глазах которого отразился неподдельный испуг бесславно падавших красноармейцев под прямым пулемётным огнём белых. Многих недосчитались после боя красные.

Подъесаул Похитайло тем временем проскакал лесок, оставив на совести пулемётчика Петрушке завершить разгром эскадрона Голина; сам, ведя за собой стремительную ниточку из тридцати казачков и офицеров, — словно за иглой тянулась нитка, — медленно забирал на бешеном скаку теперь левее, выводя её на охват по флангам замешкавшихся в атаке красных. И уже когда достиг цели и командир Голин понял свою ошибку, смолк пулемёт. Похитайло выбрал себе командира — в чёрной кожаной куртке, с поблескивающей в полутьме золотым эфесом саблей. Стремительно хрипловатым, сердитым голосом отдал приказания спешившимся бойцам, под которыми были убиты кони, лёгким поворотом знаменитой шашки указывая каждому свою работу и место. Пригнувшись к шее коня, направил его на красного командира. «Ги-и-и-и-и! Гхи-гхи-гхи-и-и-и!» — неслось под небом. Его знаменитый клич, наводивший ужас и оторопь ещё на германцев во время Брусиловского прорыва, словно источающий саму смерть, послышался над Кутузовкой. То был крик победы, ярости и неудержимой ненависти. Он ещё означал, что победа близка, потому что послышались выстрелы со стороны конторы, — то его ребята добивали пулемётную прислугу красных. Подъесаул не ощущал себя отдельно от коня, стремительно летел к красному командиру. В какую-то минуту, понимая полную обречённость красных, закусив нижнюю губу и вытаращив остекленевшие глаза, он занёс над ним сверкнувшую шашку. Если бы Голин умел стрелять навскидку, не целясь, он бы застрелил подъесаула Похитайло, когда увидел перед собою огромную, бритую наголо, пунцовую голову с выпученными, налитыми кровью; застывшими в звериной ненависти глазами. Ещё он увидел, как звериная ухмылка промелькнула в оскале длинных зубов. Но командир красных был человек основательный: он целил в голову коня, рассчитывая покончить сразу с обоими. И — промахнулся. Пуля срезала лишь кожу с гривастого коня. Тот шарахнулся в сторону, но подъесаул шенкелями придержал жеребца, опустив шашку на круп лошади красного командира, который выпростал ноги из стремян и спрыгнул с раненого коня. Подъесаул развернул своего коня и взмахнул шашкой. Голин снова выстрелил. Звериным чутьём подъесаул осознал: теперь человеку в кожанке не уйти. Своим знаменитым движением, с оттягом, полоснул раз, другой, обманно Взмахнув и выпрямившись в седле, со смаком, со вскриком обрушил шашку на шею командира, смахивая голову. Тот ткнулся кровавой шеей в землю, поскрёб помертвелыми пальцами землю и затих.

VII


Но праздновать победу после разгрома заградительного отряда жестокого командира Галактиона Голина с его четырьмя пулемётами, большим обозом с хлебом, собранным по богатым сёлам этих краёв, многочисленными лошадьми, обозниками, кухнями и прочим награбленным барахлом означало обречь себя на смерть. Ибо смерть шла по пятам генерала Кондопыпенко. Он, чувствуя неимоверную усталость, часто прихварывая, несмотря на заботу своей Галины Петровны, умевшей быть не только женой, но и защитницей, кухаркой, пулемётчицей, всем, на что способна русская женщина, серьёзно думал о возможно быстром отъезде из этих мест. Похитайло предлагал начать именно с этого села освободительную миссию — погнать красных, подняв народ на борьбу, но генерал лишь отмахнулся, указав на несерьёзность подобных планов. Он знал подъесаула, способного прекрасно махать шашкой, организовывать лихие кавалерийские наскоки, но — не более того. Поэтому генерал приказал в полночь выступать, дав на отдых два часа времени.

Подъесаул же, окрылённый невероятным успехом своей операции, закончившейся полным разгромом красных, не потеряв при этом ни единого казака, полагал, что теперь успех необходимо развивать, разбивая всё новые и новые отряды красных. Ему очень нравились здешние места, богатые хлебом, полями, озёрами. Местность как будто специально приспособлена для казачьих разухабистых молниеносных атак, когда небольшие отряды под прикрытием колков могли действовать почти безнаказанно. Окрылённый сегодняшними успехами, он несколько раз возвращался в разговоре с генералом к этому, на что тот всё больше гневался.

В полночь отряд собрался выступить. Генерал в последний раз послал за княжной Дарьей. Приглашая её последовать с ними, он, разумеется, преследовал свою цель, а именно — придать своей миссии значительность в глазах генералов Деникина и Краснова, с которыми предстояло вскоре встретиться.

Дарья, поддавшись первому порыву, собралась было уж ехать, потом передумала, полагая попытку генерала пробиться сквозь огромные пространства казахских степей, сквозь заграждения красных отрядов несерьёзной. Кроме того, её пугало какое-то странное предчувствие предстоящего. Она не могла оставить слабую женщину, узнавшую всё-таки о смерти своего мужа и слёгшую в постель от горя. А как быть с ребёнком? Взять с собою — она превратится в обузу, а если не брать — с кем же его оставить? Но главное, что пугало её, это близость опьянённого лёгкой победой подъесаула. Она не верила ему, и чем дальше, тем всё больше внутреннее чутьё подсказывало ей опасаться этого человека. Он не простит ей того случая, когда она отхлестала его по лицу. Нет, она не могла присоединиться к отряду, не считая себя в безопасности не только со стороны красных войск, могущих подвергнуть её чудовищному унижению, но и белых, в лице ужасной личности подъесаула Похитайло.

Дарья появилась в палатке генерала Кондопыпенко часов в одиннадцать вечера. За ней прислали штабс-капитана Короткова, который в своё время сопровождал её от станции Жиморда в Омск. Молодой, здоровый, он носил всё те же щеголеватые усики, так же лихо закручивая их, но всё больше помалкивал, подумывая о том, как же быть дальше. Будучи умным от природы и разуверившись в победе Белого движения, считал, что идея стоит чего-нибудь только тогда, если приводит к победе, позволяющей претворить её в жизнь. Коротков привёл Дарью к генералу, которому тоже не верил (ну что за генерал без солдат и без положения?), молча пропустил её в палатку и стал ждать, в душе жалея княжну.

Дарья протянула генералу руку непринуждённо, почти ласково, что напомнило старому генералу достопамятные старые времена, и необычайно расстроила его одним этим.

— Здравствуйте, Алексей Илларионович, здравствуйте, — сказала она и присела на подставленный специально для неё походный стульчик. Его жена Галина Петровна, вся светясь лицом от только что пережитого при разгроме эскадронов красных большого приобретения для чрезвычайно трудного и сложного пути повозок, походных кухонь, запасов продовольствия и другого имущества, пожалела о прежнем своём холодном отношении к княжне, молча подошла к ней с ласковой улыбкой и поцеловала в щёку.

— Садитесь, отдохните, что ж вы такие хмурые, княжна, можно и порадоваться немножко, — говорила она нараспев, всячески стараясь ей услужить, поворачивая своё пылающее довольством лицо к мужу, как бы приглашая и его радоваться вместе с нею. — Как вы живёте в этом захолустье? Бог ты мой, княжна!

— Ужасно, ужасно, — проговорила Дарья, всё ещё не придя в себя после всего случившегося. Выстрелы во время боя пугали её, ребёнок плакал, а Настасья Ивановна слегла. Всё повернулось в не лучшую сторону. Дарья была рада победе над тем, в чёрной кожаной куртке, молча вытирала слёзы, оглядываясь на генерала, как бы испрашивая у него разрешения вместе со всеми радоваться. — Но вот эта победа. Победа для души, облегчение.

— Ну это, что это, — поддакнул генерал и покачал головой, давая понять, что происшедшее лишь безделушка, о которой можно и не говорить. — Подъесаул сам справился. Кстати, где он? — обратился он к жене. — Ты, Галина Петровна, не видела его? Он, наверное, сидит на месте сражения, как всегда делает, набирается сил.

— Так точно, сидит, — ответил из-за полога штабс-капитан.

— Вот видите, какой человек, для него главное — сражение, сабли, шашки, прочее, — произнёс генерал. — А как вы? Самочувствие как? Поедете? Советую. Мы ровно в полночь выезжаем. Знаете, чтобы от этого места дальше, ибо разбежавшиеся солдаты наверняка дойдут до базы, скажут. Я знаю, у вас малыш, но мы можем потесниться.

— Не знаю, — отвечала Дарья, понимая, что ей бы стоило уехать со своими людьми. — Вот не знаю: ребёнок. Главное, старушка, как мать мне, её мужа сегодня застрелил бандит. Её жаль. Такая добрая, сама доброта.

— Вот видите, сегодня его, а завтра... кто знает? — задумчиво произнёс генерал и покачал головой. — Бедная Россия и бедный наш народ. Я ведь сам из крестьян, дошёл до генерала, видите. Но всегда страдаю за всё горе на Руси великой. Что, как, когда случилось, началось когда? — генерал задавался вопросами, которые задавали себе все люди в России — белые и красные. Всех мучил подобный вопрос, но одни произносили его со скорбью в голосе, а другие ещё и с верой в лёгкую, хотя и кровавую победу.

Глядя на его вопрошающее лицо, нервное подрагивание век, Дарье подумалось, что генерал испытывал чрезвычайную боль от всего этого, и ей так стало жаль его, что она окончательно решила ехать с его отрядом. Ей будет лучше среди своих, тех, к которым она привыкла, кто знает и помнит её отца, мать. Галина Петровна принялась на примусе готовить чай, выставила на столик, опять же походный, пряники, белый хлеб, найденные в обозе красных, сахар, варенье. За чаем княжна Дарья спросила:

— Как вы думаете, Алексей Илларионович, в чём дело, в чём причина?

— В иррациональности русского человека, не знающего своей подлинной сути, стремящегося к всеобщей необходимости, забывая, что для «всех» означает — против себя. Взять хотя бы сложный процесс власти. Император, Николай II, царство ему небесное, наместник Бога на земле. Да? И отказывается от престола, идёт, по сути дела, против воли Всевышнего. Я, княжна, материалист. Если сам отказался, а не по воле, а не по указке свыше, значит, нарушил завет предков, промысел Божий, значит, мысля материалистически, он принял вину народа на себя и совершил такое, что привело к всеобщей иррациональной вакханалии.

— Выходит, что во всём виновен император Николай II, господин генерал? — холодно, отставляя чашку с чаем, так любезно подсунутую ей генеральшей, спросила Дарья задрожавшим голосом.

— Силы небесные! — воскликнул генерал, хватая княжну за руку. — Не в том дело, кто виноват, княжна, поймите меня правильно. Никто не виноват, виновата стихия, та сила, которая толкает русского человека служить идее, а не себе. Это надо учесть, но, понимаете, император поступил, как русский, исконный русский человек, мужик. А он, простите, император! Его слабость, его замыкание на семье, когда вся страна для него — семья, а не только суть домашние чада, — вот что является причиной, княгиня. Я сам думал ночами об этом. И не могу дать другого объяснения. Я — военный человек, мне чуждо иррациональное начало, но другого объяснения не вижу. Не вижу.

Слова генерала очень не понравились Дарье, вызвав волну душевного смятения. Ведь она только что думала поехать с генералом, но он, оказалось, считает, что невинные убиенные люди, чья святость не вызывала сомнения у её отца, являются виновниками трагедии. Отец всегда оценивал значимость человека по одному признаку: «Что он сделал для России?» Династия Романовых превознесла Россию в мире и в Божественном горниле на невиданную высоту, а какой-то заштатный генерал, который ничего для неё не сделал, смеет судить их и обвинять! Нет, ещё никогда Дарья не слышала таких святотатственных речей. «Они с таким же успехом могут и предать идею Белого движения», — подумала она и окончательно приняла решение — не ехать. Она встала, с лёгкой, извиняющейся улыбкой протянула руку генералу:

— Вы рассуждаете, господин генерал, как иррационалист, а утверждаете, что — материалист. Нет в мире ни того, нет и другого.

Генерал Кондопыпенко по менявшемуся выражению лица княжны догадался, какое решение ею принято, и очень огорчился, но виду не подал, лишь попросил ещё недолго побыть с ними.

Через полчаса Дарья уходила, её сопровождал всё тот же штабс-капитан.

От палатки до её дома было не больше пятнадцати минут пешком. Проходя мимо одного из колков, они повстречали в темноте человека, окликнувшего их грубым пьяным голосом:

— Стой! Кто идёт?

— Штабс-капитан Коротков, — отвечал сопровождавший её.

— А-а-а, штабс-капитан, а ещё? А, княгинюшка, всё ходишь туда-сюда, — продолжал голос, без сомнения принадлежавший подъесаулу Похитайло. — Ну-ну, ходы-ходы, — добавил он, удаляясь, исчезая в темноте.

— Страшный человек, — шёпотом проговорил штабс-капитан, останавливаясь. — Очень, какой-то, знаете, чудовищный, отрубит человеку голову и смеётся, будто цыплёнку отрубил. И хохочет. Надо, не надо, главное — отрубить.

— Дальше я дойду сама, — сказала Дарья. Она протянула ласково руку, подержала его руку в своей тёплой, маленькой, упругой, улыбнулась дерзко своему поступку и заспешила к себе.

Ночь распростёрлась над землёю неслышными звёздами, тихими шорохами; и далёкая песня, донёсшаяся из-за дальних колков, как-то странно прозвенела в устоявшемся, прохладном ночном воздухе. Дарья не спешила, осторожно шла по мягкой, шелковистой траве, ощущая тепло земли под травою. И думала о генеральской чете. Не вернуться ли ей и не побыть ли ещё немного с ними? Уже у плетня Дарья поняла, что вернётся. Сейчас соберёт вещи, прихватит ребёнка и — айда. Она быстро покидала вещи в сумку, коротко сообщив Настасье Ивановне, что уезжает. Попрощавшись, подхватила ребёнка, нехитрые пожитки и побежала.

Просёлок сразу за околицей раздваивался — по одному нёсся верхом подъесаул, а по другому — красные. Темно было. У низкорослых берёз Дарью окликнули двое на лошадях.

— Стой, куда?

Она замешкалась.

— По делам.

— Каким делам ночью? Назад! — её встретил разъезд красных.

Дарья вернулась домой.

Присела на завалинке, и так сидела молча, лаская подошедшего к ногам Полкана, пока не услышала жалобный голос Настасьи Ивановны; вскочила и побежала в дом. Она принесла старушке воды, разделась, легла в постель и провалилась в тяжёлый, беспробудный сон, когда прерывается связь с внешним миром. Поэтому Дарья не слышала ни стрельбы под окнами, ни короткого, но ожесточённого боя, с которым отряд генерала Кондопыпенко, встреченный красными частями, спешно уходил на юг, в степи.

VIII


Остаться без последствий разгром двух лучших заградительных эскадронов, отмеченных главкомом Троцким, кавалерийской дивизии просто не мог. На следующий день нагрянули свежие, не потрёпанные кавалерийские части той самой дивизии. Допрашивали каждого жителя села о происшедших накануне событиях, выявляя возможные связи с пробиравшимися на юг остатками белых войск, по представлению властей, в десятикратно преувеличенных размерах. Называлась одна полностью казачья сибирская дивизия вкупе с разрозненными и разбитыми, но отлично вооружёнными отдельными полками. Десятикратное преувеличение носило обычный характер, ибо для преследования в этом случае требовалось не несколько эскадронов, а несколько полков. Всяк несёт своим языком собственную выгоду. Так было и на сей раз.

Понаведались красные армейские чекисты и в дом Дворянчиковых. Сухонький, рябой, видать, большой чин, с маленькими невыразительными глазками, обрамленными тоненькими ресничками рыжего качества, в шинели, в начищенных до ярчайшего блеска, по всей видимости, чужих сапогах, по фамилии Лузин, осторожно присел на табуретку, дотошно выспрашивая обо всех мелочах. Он принял Дарью за дочь хозяйки, и его внимание привлекли её красивые, оголённые по локоть руки с белоснежной кожей. Он не встречал более красивой женщины, хотя и считал себя большим специалистом по женской красоте.

Этот чекист ходил по дому, нагибался над кроваткой, гугукая с младенцем, сидел на табуреточке, поедая быстро-быстро моргающими глазками Дарью, сказал, что труп Петра Петровича Дворянчикова можно забрать с целью гражданских похорон. Он так и не снял шинели, но откушал всё же щей с кашей, приготовленных Дарьей. Не в силах выдержать нахальства чекиста, заявился Иван Кобыло и не уходил, пока чекист не отбыл восвояси. Затем приходили ещё какие-то люди в форме красных командиров, допрашивали, задавали вопросы. Но Дарья, занятая предстоящими похоронами, отвечала, не глядя на них, с такой неохотой и надменностью, что у командиров пропадало желание продолжать допрос. Бумага, выданная первым спецследователем, рябым Лузиным, что изучал её руки, помогла. Она получила труп и привезла с помощью Кобыло домой. Настасья Ивановна, уже проплакавшая все глаза, поглядела на горемычного и, зайдясь в плаче, прокляла всех красных. Дарья успокаивала, как могла. Но хоронить пришло много знакомых. Все жалели старуху, молодую Дарью, всех людей жалели, и живых, и мёртвых.

На кладбище сельчане стояли в оцепенении, думая о смерти своих близких, сознавая, что каждый из них смертен, погоревали и отправились на поминки, после которых ещё долго вздыхали о прекрасном человеке Дворянчикове. Дарья ходила со всеми на кладбище, оплакивая Петра Петровича. Но плакала она о своём горе, вспомнив смерть отца, матери, брата, и все удивлялись неутешным рыданиям молодой женщины. Сосед Кобыло помогал ей — приносил воду, колол дрова. Влажный блеск его огромных глаз смущал Дарью, и она впервые задумалась о причине — почему молодой человек глядит на неё такими глазами.

На следующий день Настасья Ивановна взяла ребёнка на руки и попросила назвать его Петей. Дарья тут же согласилась: ей было всё равно, какое имя получит ребёнок. Она ходила, как неприкаянная; в её голове роились мысли о несправедливости жизни, которая правит миром по своему усмотрению. Дарья не знала, как быть дальше; жизненный круг замкнулся, оставляя смутную надежду со временем уехать в родную Москву. Это единственная лазейка для неё как-то устроиться в этом мире. Такие мысли тревожили сердце, привнося в её размышления невесёлые нотки отчаяния. Осталась одна с ребёнком, о котором не мечтала и который напоминал о позорном том дне, опрокинувшем судьбу, когда любой герцог, князь, лорд почитал бы за честь просить руки молодой княжны, одной из самых, как говорил отец, прелестных созданий в мире. Всё рухнуло; под дымящимися постройками находится её кровоточащее сердце. Конечно, она многое узнала, находясь с этими добрыми людьми, узнала, что любить можно не за красивые глаза, нос или рот, что самая красивая, изумительная женщина, которой поклоняются все, — это женщина с прекрасным сердцем и душою, которая дарит миру красоту. Красота души и являет коренную суть человека.

Дарья быстро научилась полоть огород, хотя ни разу не брала раньше тяпки в руки. Весь день теперь она пропадала на огороде, пропалывая ряды поднявшегося в рост картофеля. Стояли ослепительные, жаром дышащие денёчки, но полные для Дарьи безысходной тоски, когда, подвязав белый платок на голову, надев старушечью юбку, она, взяв тяпку, выходила полоть. Длинные ряды картофеля пожухли; притомлённые жарой, в берёзовых тенистых колках лежали коровы, не слышно было ни звука на отдалённом пространстве. Замерев, жизнь как бы спряталась в домах, редко кто выходил на улицу, стояли изнывающие от палящего солнца дни. Смочив платок водою, Дарья принималась за дело. Сняв тапочки, ощущая чувствительной стопой тёплую, жаркую к полудню землю, она старалась ни о чём не думать, гоня назойливые мысли, невольно возвращаясь к приглашению Кондопыпенко. Если бы не жестокий подъесаул, то, пожалуй, она бы решилась и сейчас пылилась бы где-нибудь, сражённая красной пулей в степи на пыльном просёлке, или, наоборот, мчалась бы к дальней границе за желанным счастьем.

К вечеру Дарья так уставала, что с трудом разгибала спину, молча опускала руки в холодную воду и слушала рассказы Настасьи Ивановны о проделках Петюнечки.

Как только Дарья выходила в огород, тут же на соседнем появлялся Иван Кобыло, тоже с тяпкой в руках. Он поворачивался боком, чтобы не видеть Дарью, вернее, делал вид, что не видит, на самом же деле внимательно за нею наблюдая. Она то и дело посматривала в его сторону; её раздражало, что эта деревенщина, в какой-то длинной домотканой рубахе, на босу ногу, в клетчатых штанах, медленно махал крепкими руками маленькой тяпкой и словно не замечал её. Она фыркала, затем с глубоким безразличием принималась за работу, в душе кипя негодованием. Этот некрасивый, неинтересный, совсем не её поля ягода, молодой верзила не замечает её! Даже хорошо, даже прекрасно, она испытывает истинное наслаждение от этого безразличия, потому что в последнее время ей прямо проходу нет от дерзких домогательств мужчин. Как рассказывал отец, в достопамятные времена к княжне имел право подойти, и то с большим риском для себя, только молодой княжич, не менее; сейчас же, она заметила ещё по жизни в Москве, всё настолько изменилось, что какой-нибудь парень в рваной кацавейке, возомнив, что он — принц, мог преследовать с утра и до вечера княжну, не соизволив спросить, кто она.

Дарья внимательно поглядывала на Ивана Кобыло; в её тайных мыслях, тайных желаниях появилось нечто новое, не замечаемое ранее. Раньше все мужчины были для неё на одно лицо, то был безликий мужской поток, стремившийся к известной цели. Она зачитывалась Стендалем; его Жюльен являлся для неё эталоном красоты; и она исподтишка в театре наблюдала за лицами молодых людей, надеясь за маской безразличия кого-нибудь из них найти тайно воздыхающего, мечтающего об истинной любви, тонкого душой, изумительно прекрасного парижанина Жюльена. Затем она увлеклась мужественно-сосредоточенным Андреем Болконским, хотя он и казался ей несколько отчуждённым, странным, сумрачным, но то был верный и надёжный, благородный и честный князь. Она его полюбила не сразу. И очень желала встретить такого.

Перебирая в памяти свои прежние переживания, вздыхая о милых добрых лицах знакомых прелестных людей, она почувствовала на глазах слёзы и, бросившись на землю, заплакала. Неразрешимые вопросы стояли перед нею. Как их разрешить? Её не пугала неизвестность, хотя, признаться, и страшновато становилось при мыслях о беззащитности перед страшными призраками революции, которые метались из конца в конец огромной страны. Вот и недавнее убийство Петра Петровича, стрельба, недавние бои вблизи села — то все свидетельства безумия тех призраков, о которых говорил отец. Порою она ожесточалась, и тогда ей казалось, что никого на свете она не страшится. То было лишь однажды — в тот день, в плену, когда к ней в каморку вошёл тот пьяный комиссар Манжола и содрал с неё платье. Тогда она по-настоящему почувствовала: смерть стоит за порогом. Стоит открыть дверь, и смерть войдёт.

В мучительных раздумьях после того кошмара Дарья дала себе слово отомстить всем и вся; она не могла долгое время видеть мужчин, не могла спокойно терпеть их присутствие, в каждом виделся тот, чёрный телом, с длинными руками комиссар Манжола; в каждом сквозь его лицо проглядывал мерзавец, который надругался над ней. Нет, она никогда не жалела о своём поступке, то был единственный, правильный, точный выстрел.

Она принялась полоть; солнце стояло ещё высоко; над огородами плыло дрожавшее марево испарений. Зависшее над головою солнце предвещало душный вечер, и она в который раз вспомнила дачную Ахтырку, длинную аллею из вековых лип, бросавших приятно прохладную тень на скамейку, где играла с сёстрами. Вспомнила высокие дубы, сосны на живописных взгорках, родники и роднички, речку Бореньку, в которой они с братом барахтались, и вот теперь — неимоверная жара, полное одиночество, чужой ребёнок и старая старушка, для которой воспоминания о муже являются единственным источником для поддержки своего существования. Это её жизнь?

Дарья понимала: так продолжаться при её деятельной натуре больше не может, ибо какое значение имеет в таком случае жизнь, если в итоге — ноль? Ей было странно видеть: с утра и до вечера бабы пололи огороды, поливали капусту, кормили кур, индюков, гусей, доили коров. Ей всегда казалось, что жизнь состоит из несколько иных составляющих, чем ежедневно повторяющаяся нынче карусель.

Она с любопытством наблюдала, как молодая красивая и сильная бабёнка Мясоедова кормила детей, бегала доить корову в луга, носила в поле мужу завязанную в белом платочке еду, и Дарья засомневалась: может быть, жизнь дана для того, чтобы просто жить, приносить родному человеку маленькое счастье? Но Дарье необходимо было ещё что-то, вот только не могла понять: что именно? Что же главное?..

IX


Лето перевалило зенит, пройдясь по полям и лесам грозовыми, обвальными белыми дождями, с оглушающим водопадом, страшным грохотом и обязательной суматохой в таких случаях по поводу протекания крыш, гибели цыплят, жуткого ощущения от несущейся потоком по улице вместе с грязью чернозёма целой реки. Надо сказать, улица села на самом деле представляла собой нечто вроде ложбинки и при сильных дождях наполнялась водою, превращаясь в бурную мутную реку, в которой погибло немало кур, индюшат и других птиц, не имеющих отношения к плавающей птице.

Во время ливня Дарья с ребёнком на руках сидела на пороге открытой двери, смотрела на белую стену дождя, а малец в это время сосал грудь и что-то гугукал, улыбаясь сам себе. Настасья Ивановна ворчала, что Дарья застудит Петюнечку, упрашивала закрыть дверь, до смерти боясь грома, молнии, потоков воды.

— Вот так сидел и мой Петюнечка на крылечке, а гром-то как ахнет, ажно дом Козыревых загорелся, — рассказывала каждый раз одно и то же старушка Дарье, пугая её страшными историями из своей жизни.

— Настасья Ивановна, рассказывали уже.

— Дарьюшечка, не помню, ей-богу, не помню, что говорю. Прости меня, Господи, ум за разум зашёл. Ты уж прости старуху беспамятливую, моя милочка, уж не брани. Что-то к нам Иван Кобыло не забегает? Уехал, что ли?

— Да нет, в огороде копается. Поздоровается издали, как-то очень важно, он, видимо, думает о себе слишком высоко. — Дарья говорила тихо, но в её голосе проскакивала резкость, вызванная раздражением, которое испытывала она к соседу.

Вечером пришли Надежда Мясоедова и Мария Безматерная, посудачили, поговорили о видах на урожай. Они словно приглядывались к молодой женщине, но и виду не подавали, что интересуются её прежней жизнью. То была типично сибирская манера, свойственная русским людям: если будет необходимость в том, человек сам расскажет. Говорили скупо. Они сидели рядом с Дарьей; она как будто знала их давно, слушала молча, поддакивала, поддерживала открытым лицом, нежным загорающимся взглядом.

После дождей можно было только сидеть дома, прясть, стирать бельё или шить. Дарья принялась вязать. Настасья Ивановна, некоторое время молча наблюдавшая за ней, сама считавшая себя не последней мастерицей, видела её неловкость, но подсказать боялась, чтобы не обидеть Дарью. Как-то вечером заглянул Иван Кобыло, прошёл к плите и спросил:

— Что тут у вас дымит?

— Да не дымит, — сказала Настасья Ивановна.

— Нет, дымит, — утверждал он, оглядывая плиту и, находя щели, через которые просачивался дым, с укоризной показал пальцем. — Вот!

После этого он посидел ещё некоторое время молча, затем сообщил, что собирался после сбора урожая на полях уехать к родителям в Саратовскую область, в своё родное село Липки, которое снилось по ночам, и куда, не выдержав испытания, уехали мать с отцом. В пятнадцатом году Кобыло забрали в армию, отправили воевать на фронт с немцами, где он прилежно исполнял обязанности подносчика снарядов: однажды их обстреляли, его контузило, и он в тот момент страшно разозлился на немцев, пожелав воевать до победы, но начались события в Петрограде, и ему посоветовали уехать домой, что он и сделал. Он любил читать, сочинять сказки, но порой ему начинало казаться, что он может писать стихи. Преисполненный огромного желания, Кобыло усаживался за стол, специально купленный у одного купца в Шербакуле, и начинал измышлять великие слова. Но почему-то великие слова где-то задерживались. Всё больше в голове возникали мысли, слишком далёкие от поэзии, чтобы заносить их на бумагу. И тогда Иван Кобыло принимался мечтать, что являлось, пожалуй, самым любимым его занятием. Он думал о Боге, о дьяволе, мысленно беседовал с ними, настолько явно представляя их, что впоследствии был убеждён, что к нему приходили они оба. Но любил он размышлять и о женщинах. В его воображении женщины смеялись, дразнили, любили, обманывали его. Он с нежной ласковостью мечтал о них, но мысли о женитьбе прятал как можно дальше. В книгах часто Кобыло читал о непревзойдённом коварстве женщин, тщился понять, наяву увидеть это самое знаменитое коварство, но как-то не находил, и почёл мысль о коварстве выдуманной праздными людьми.

Он читал беспорядочно, хотя все книги, которые имела склонная к чтению его мать Евдокия Евлампиевна, он знал, можно сказать, наизусть. Вспомнив какое-нибудь сильно понравившееся место в книге, он знал, на какой странице искать тот запомнившийся эпизод. Всю жизнь Кобыло считали себя крестьянами, хотя ходили слухи, что в каком-то далёком поколении, возможно, сто лет тому назад, они звались дворянами. Но страсть читать явно появилась у Кобыло неслучайно. Грубая простая жизнь тяготила. Он душою рвался в какие-то сферы, недоступные сердцу, но желания порою преобладали над здравым рассудком. В такие минуты он принимался писать стихи. Но уважали Кобыло не за любовь к стихам или книжкам вообще, а за невероятную силу. Как говорила каждая смазливая бабёнка на селе, что «на него приятно смотреть». Он жил один, потому что не смог вовремя продать добротный, рубленный из кедра дом, вместительный сарай, огромный огород. В какой-то мере ему были свойственны скупость и привязанность к земле. Он боялся остаться в родных Липках, откуда родные его приехали, получив столыпинские наделы, без земли, ибо там родители имели всего одну десятину плохой, непахотной землицы. Несмотря на свою, казалось бы, доброту, Иван Кобыло слыл весьма гордым человеком. Гордость — одна из привилегий одиноких людей, которые, замкнувшись в кольчугу недоступности, чувствуют себя более уединённо, более защищённо и комфортно. Кобыло презирал тех, кто лезет в душу, не справляется сам с севом, просит помочь, одним словом, кто проявляет душевную слабость. Гордость отчуждала его в какой-то мере от селян, и он жил фактически отшельником. Появление Дарьи Руковой он воспринял с толикой интереса, но вскоре, случайно поймав на себе высокомерный взгляд, потерял к Дарье интерес. Он ходил молча, молча кивал, бывало, скажет слово приветствия, поможет молча в чём-то. Но первым шагу не сделал навстречу женщине, окинувшей его эдаким горделивым, надменным взглядом. Он с большей охотой разговаривал с ребёнком, нежели с Дарьей. Этот кроткий с виду богатырь в давешние времена, может быть, прославившийся бы, как Илья Муромец, на самом деле имел легко ранимую, чувствительную душу, подверженную всевозможным страданиям, грёзам, бесчисленным переживаниям, о чём не догадывались люди. Внешне Иван Кобыло проявлял полное равнодушие ко всему на свете; на самом деле душою откликался на все проявления человеческой жизни. Он полагал, начитавшись Шопенгауэра, что человек — весьма сложный организм, настоящего общения между людьми нет и не может быть, ибо каждое слово, сказанное им, уже есть ложное сообщение. По этой причине Кобыло пришёл к выводу о необходимости общения между людьми только посредством переживаний, излияний чувств. Он, выйдя ночью из дома, пытался общаться с другими мирами, от чего получал огромное удовлетворение, особенно с душами других людей, поселившихся на далёких планетах. В малейших человеческих движениях Кобыло находил больше искренности, нежели в многочисленных словах, каковым не придавал значения. Он ночью несколько раз общался с душою Дарьи, о чём та, естественно, не подозревала. Полученные результаты не давали обнадёживающих выводов. После этого и особенно после того надменного взгляда он замкнулся, перестал на неё обращать внимание.

Нельзя сказать, что он проявлял полное безразличие к молодой красивой женщине, жившей по соседству. В какой-то степени он сторонился её ребёнка, которого та родила совсем недавно, что смутило его чрезвычайно. Ибо, по его представлениям, рожать ребёнка в чужом доме выходит за рамки приличия. Он ждал — пройдёт немного времени и приедет муж, отец младенца, но ничего подобного не случилось. Данное обстоятельство смутило его ещё больше. Он видел её руки, лицо, догадывался, что перед ним не крестьянка, что насторожило Кобыло ещё больше и заставило гадать о причинах появления у Дворянчиковых Дарьи Руковой.

Он сталкивался душою с Дарьей и, ощущая это, старался предугадать их мыслимые последствия.

В один из таких моментов заявился Иван Кобыло к соседям под предлогом, что у тех дымит печь.

Кобыло присел подле печи, наблюдая за струйкой дыма, вырывавшейся из щели, интуитивно чувствуя встречный интерес Дарьи, осторожно посматривал на неё, находя в её взгляде новые черты. Неожиданное открытие так потрясло его, что Иван просто растерялся. Он попросил глины, размешал её в ведре, замазал ловко щели и с несомненным довольством от собственных трудов посмотрел на женщин.

Настасья Ивановна ходила вокруг него с большим интересом, подставляла то стакан воды, то предлагала блинков, то молока, но Иван тряс отрицательно головой, отшучиваясь, что за плату не работает.

— Что ж, тётя Настя, я буду объедать вас, когда и так всегда у вас делал работку печную по дружбе соседской, — сказал он Настасье Ивановне, глядя на Дарью.

— Да вон-то уж мы с Дарьюшечкой нашей миленькой как будем благодарны, вестимо, милый ты наш соседушка Иван Иванович, — протяжно говорила старушка, с удивлением наблюдая за взглядом Кобыло. На его лице появилась известная селянам улыбка, давшая повод окрестить его Блаженным. С этой улыбкой временами он торопился к своему другу Кольке Стоянову, чтобы поделиться последними наблюдениями. В этот момент он никого не видел и ничего не слышал. И если, предположим, встретился бы ему на дороге медведь, он бы прошёл мимо, не заметив того.

На улице зрела трава, и густые бурьянные запахи мешались с обычной человеческой скорбью. По селу то и дело теперь чуть ли не каждый день с утробным гудом проносились с красноармейцами автомобили, постреливая выхлопной трубой, словно паля по невидимому врагу. Каждый раз Иван Кобыло выходил на гуд к калитке, глядел на мчавшуюся машину и думал о бесовских делах человека, придумавшего такие чудовища, как чадящие и гудящие автомобили. Иван был убеждён, что уж эти несравнимо мерзкие создания по сравнению с лошадью точно приведут русского человека к кромешной бездне. И наперекор всему он приобрёл пару огромных волов и пахал на них землю.

В доме лениво бились о стекло растолстевшие на хороших харчах вызревшего лета мухи; сопел в обе ноздри маленький человечек Петя, да молчала, сидючи на табурете, Дарья. Лишь Настасье Ивановне не сиделось, то и дело в голове обозначалась прекрасная мысль о незаконченности собственного жизненного пути. Хотя после смерти своего незабвенного Петюнечки некоторое время только тем и занималась, что призывала. Бога забрать её вослед за мужем. Но, пораскинув умом, старушка неожиданно пришла к мысли, что для маленького Петюнечки ещё стоило бы пожить, чтобы помочь молодой, неопытной Дарьюше вывести его в люди. Несравненный её мальчик целыми днями спал, набираясь сил, а проснувшись, улыбался, тянулся крошечными ручками к бабке, что трогало её чувствительную душу до слёз. Слабое на человеческое участие сердце трепещет от одного приятного слова, доброй улыбки или незлобивого, случайно брошенного взгляда. Настасья Ивановна мучительно страдала ночью, если, например, Дарьюшечка её ненаглядная, которую она безумно любила, вдруг посмотрела на неё не так, повела бровью недовольно или каким-либо другим жестом выдала свою обиду. Бог ты мой! Что творилось в её душе, сколько гадала как и чем она ненароком обидела её? Что творилось с нею на следующий день, какие только слова мысленно не произносила старушка, ругая себя, сколько не просила прощения и как была заискивающе нежна с Дарьюшей.

Не знать бы нам человеческой души вовсе, если бы не одно событие, происшедшее в конце лета, когда к ним неожиданно снова нагрянула какая-то очень важная комиссия. Как правило, как водилось с установлением советской власти, любая комиссия приезжала в сопровождении многочисленных отрядов конных красноармейцев, выискивающих, вынюхивающих по лесам и колкам подозрительных людей. А нагрянул отряд по причине того, что в одном из лесов нашли повешенного на старой берёзе головою вниз и привязанного за ноги к суку командира небольшого галопирующего эскадрона, посланного в деревню Анучу наводить революционный порядок. В Кутузовке появился небольшой отряд красных конников, с ними в фыркающем, дыркающем и чадящем во всю мочь старом автомобиле приехал тот самый спецследователь, чекист Лузин, которого так интересовала обнажённая рука Дарьи. Его автомобиль остановился напротив дома, прямо подле тополя, что напротив колодца у забора; с переднего сиденья выбрался, как-то переломившись в поясе, рябой чекист и, словно в раздумье, неморгнувшим оком поглядел на знакомый небольшой, но крепенький саманный, с петушиным коньком, дом, осмотрел запылённый автомобиль, за рулём которого сидел, поглощённый революционными мыслями, водитель Кондаков с револьвером на боку и с бесстрашной чёрной молнией в глазах, как пели в то достопамятное время, и выжидающе прикинул: выйдут на шум автомобиля или не выйдут? Настасья Ивановна, будучи чрезвычайно любопытной, выглянула, запыхавшись, с Петюнькой на руках, в белой косынке на голове.

— Я имею такое дельце, что поговорить необходимо с точки зрения злополучной обстановки вокруг, — многозначительно проговорил Лузин, ковыряясь в зубах, копируя привычку товарища Тухачевского, подражавшего ещё более блистательному командиру, товарищу Троцкому. — Сами понимаете, время не ждёт, а солнце у вас тут палит, — добавил он с укоризной и тончайшим намёком на необходимость зайти в дом. Настасья Ивановна тут же пригласила чекиста в дом.

В горнице этого маленького домика, блистающего чистотой, царил языческий полумрак; пол устлан свежей травою, источавшей тот летучий запах, о котором можно лишь мечтать; на стенах висели берёзовые ветки; иконка была тоже убрана ромашковым веночком и светилась вся светоносным личиком Пресвятой Богородицы. Хорошо было, прекрасно, словно попал чекист в какой-то рай на земле. Высокий, рябой, слишком собою довольный Лузин сразу оценил опытным глазом порядок и гармонию, царящие в этом доме, осторожно прошёлся по горнице, бережно ступая на траву, огляделся и присел на табуреточку. Он молча и с нескрываемым интересом посмотрел на старушку сквозь кругленькие стёкла очков, тщательно продумывая вопросы, связанные с Дарьей.

— Помните, была вместе с вами девушка, она что, ушла, или в каком смысле отсутствует? — Бывший студент Томского университета, окончивший по уважительным причинам лишь первый курс, признанный лидер грамотности среди специальной части ВЧК, размещённой в Омске, выражался сознательно витиевато, чтобы собеседники не сразу его понимали. Но это как раз шло в зачёт его ума, глубины смысла сказанного, что гарантировало ему местечко в грядущем всеобщем рае, который должен наступить вслед за мировой революцией.

— Вы спрашиваете о Дашеньке?

— Я не знаю, гм, то есть в том смысле, что, конечно, разумеется, в общем, если говорить языком простым, то у меня конфиденциальное есть дельце, уважаемая старушенция, то есть, я хочу сказать, в том смысле, что, конечно, мы исходим из того, что жизнь улучшается. Да! Именно! А как её фамилия? — быстро спросил рябой, двигая руками, как бы делающими ласкательные движения.

— Рукова. Дарьюша Рукова. А это её сынишка Петюнечка, — проговорила Настасья Ивановна, вся прямо затрепетавшая при таких учёных, непонятных словах пришедшего мужчины, в шинели опять-таки, в начищенных до лоснящегося блеска сапогах, в которых прямо-таки отражались трава, потолок и пучок света, бьющего в маленькое оконце.

Он вынул блокнот и аккуратно записал. Опять поднял глаза и, не скрывая удивления, будто только теперь обнаружив, посмотрел на ребёнка. Почему-то ему не приходило в голову, что перед ним ребёнок, имевший мать, а значит, и отца. Это открытие повергло важного чекиста в уныние. Он даже вспотел, вытирая лоб и проклиная мысленно себя за элементарную забывчивость. Одних Бог награждает умом, других — памятью, а третьих он просто не имеет в виду. И тогда говорят, как бог на душу положит. Чекист Лузин встал, поднял скучающий взгляд на старушку и покачал головой: смысл сказанного ею вызвал раздражение, а ещё через пару минут он уже с ненавистью думал о ребёнке. Ведь пока он, Лузин, занимался революцией и строил будущее для всего человеческого стада, а это всё равно что создать новую землю или зажечь на небе новое, неслыханной температуры солнце, в это время кто-то заигрывал с этой красоткой, целовал её и засадил ребёнка! Он собирался уже уходить, как появилась Дарья, в косынке, с ведром, полным накопанной картошки; она молча остановилась на пороге, неспешно вытерла руки о фартук и виновато улыбнулась. Если б она не вернулась, Лузин бы так и уехал навсегда. Но бывают минуты, которые определяют жизнь.

Дарья протянула чекисту руку и попросила извинить её за задержку. На что тот странно улыбнулся и присел на табурет, премило вытянул дудочкой тоненькие губы и сразу забыл о революционных своих суждениях.

— Картошечка уже поспела? — начал он издалека, чтобы расположить к себе молодую женщину.

— Да. Крупная, смотрите, можно уже выкапывать, у нас есть ещё прошлогодняя, но ребёночку надо примочку делать из свежей, — отвечала Дарья, гадая, зачем пришёл этот рябой и что ему надо.

— В этих местах, разумеется, картошка очень вкусная, потому как жизнь, конечно, улучшается сейчас. К тому, собственно, и шли все эти годы, чтоб лучше, конечно, жилось.

— Нет, господин хороший, — возразила Настасья Ивановна. — У нас тут всегда картошка хорошая родится.

— Что вы, мамаша, я не господин, зовите меня просто: товарищ! Зовите «товарищ», потому что сейчас революция, что все просто товарищи, и товарищ Ленин, и товарищ Троцкий, и товарищ Тухачевский, и товарищ солдат. Все товарищи. А? Звучит. В том наше завоевание, снести преграды между сословиями, между всеми людьми — Ленин, Троцкий, Лузин, а?

— А кур, гусей как звать? — съязвила Дарья.

— Можно называть и — товарищ Петух, товарищ Гусь, а? Как? Звучит? Все равны! Абсолютно все! — охотно согласился Лузин, глядя в глаза Дарьи с нескрываемой радостью, обнаруживая в себе готовность полюбить эту женщину. Он поймал себя на этой мысли и устрашился, ибо приехал совсем по другому делу, а свои чувства обнаруживать в настоящее время, когда ещё не полыхает всеобщий мировой пожар, задуманный большевиками, постыдно. Он с трудом сдержал себя и вкрадчиво произнёс:

— А теперь, значит, то есть в том смысле, что я хочу поговорить о деле.

Дарья присела на табурет и, поджав под себя скрещённые ноги, как то делали все бабы в селе, спросила:

— О чём вы?

— Вы знаете о неслыханном злодеянии, учинённом контрреволюцией? Повесили за ноги командира лучшего эскадрона красной дивизии, страстно любимого обожаемым товарищем Тухачевским! За ноги! Представьте себе, что, в смысле, за ноги такого человека? Что говорит о жестокости сволочей, которые могут, не таясь, взять за ноги во время сна, гм! То есть конфиденциально повесить! А?

— А я тут при чём? — продохнула с тревогой Дарья.

— В том смысле, что, гм! конечно, разумеется, тут ты при ни причём, но в том смысле, что лучше бы найти того белобандита, товарищ, чем не найти.

— Я вам не товарищ, — поджав губы, как то делала часто Настасья Ивановна, проговорила Дарья, прикрывая фартуком свои прыгающие от напряжения руки. Ей показалось, он знает, недаром же приехал! Её воображение рисовало одну за другой страшные картины. Всеми силами своей души она ненавидела этого мужчину, рябого, переламывающегося в поясе, в шинели и в кожаной студенческой кепочке, с подслеповатыми глазами в обрамлении коротеньких рыжих ресниц и в круглых очочках, который говорил с медлительностью, недоступной для нормального человека. Он, безусловно, страдал разными формами депрессии, судя по замедленной речи и непроизвольным движениям головы. Она вспомнила станицу Подгорную, и её глаза на миг покрылись чёрной пеленой, — таких страданий ей это стоило.

— Я в социалистическом смысле, Дарья, — проговорил он с ехидной улыбочкой.

Она промолчала, а Лузин, чего никогда за ним не наблюдалось, давший себе слово никогда больше не глядеть на её руки выше локотка, толкавшие во грех, против своей воли протянул руку и дотронулся до неё. В одно мгновение революционер отрезвел и вытер свой взопревший лоб.

— Я хотел спросить... — кивнул он на табурет, на который тут же присела Дарья, что настолько раззадорило его, распаляя воображение, что он опять дотронулся до её руки повыше локтя. Она тут же отдёрнула руку. — Помните, в тот вечер, когда командир Голин, лично премированный товарищем Троцким саблей с золотым эфесом (кстати, где она?), и я не знаю, так вот лучший командир Голин что вам сказал, когда приходил к вам? В смысле общем?

— Ничего не сказал, — отвечала спокойно Дарья.

— Он посмотрел и тут же ушёл, а ни слова не сказал, — не сводя глаз с рябого чекиста в шинели, добавила Настасья Ивановна.

— Гм! Так-таки ничего не сказал? А в каком смысле? Разумеется, конечно, в смысле общем, безусловно? Но если заходил, то почему должен молчать? А? Не говорить? А? В смысле?

— Не знаю.

— Но это было после акта революционной казни! — воскликнул Лузин, приглядываясь к допрашиваемой с досадой за то, что она отдёрнула руку.

— Казни не было, — отрубила Дарья, не поднимая глаз.

— Как? В каком смысле? — распалял себя потихонечку чекист Лузин, зная, что в таком состоянии он всегда бывает более смелым и решительным, а подозреваемые женщины — более податливыми, запуганными, а значит, доступными.

— Убили человека, и — всё, что ещё вам надо, гражданин? Что? — вспылила Дарья, привставая с табуретки.

В этот момент в дверях появился вернувшийся с косовицы Иван Кобыло. Заметив автомобиль, он, чувствуя неприятные покалывания ревности в сердце, умыл лицо холодной водою, набросил на голое тело белую косоворотку и заглянул в дом. Завидев Лузина, Кобыло с редкой для его добродушного лица смелостью обратил синие большие глаза на рябого чекиста и спросил:

— По какому такому поводу, товарищ военный?

— Я не военный, я — следователь по особым дедам, незапятнанный чекист, — парировал Лузин с неприязнью.

Но, не обнаружив на лице того ни враждебности, ни чего-нибудь такого, что могло бы предвещать угрозу, Лузин с некоторым сомнением задал вопрос Кобыло:

— Вас как зовут?

— А зачем?

— Вы были в тот день, когда революция казнила дворянина? — допытывался Лузин, с неприязнью поглядывая на молодого человека.

— Какого дворянина? Что желает сказать товарищ военный своими словами? — задал нелёгкий вопрос Кобыло, подходя поближе к чекисту, как бы желая разглядеть того вблизи.

— Показательная революционная казнь свершилась, не надо дурить, все знают о необходимости казни над эксплуататорами. Советская власть крепка, как никогда. Мы не позволим её верных сынов убивать! — перешёл на визг революционный чекист, давая понять, что лично он относится к случившемуся с большим пристрастием.

— Я вас понимаю, но он не дворянин, товарищ чекист, а Дворянчиков, — сообщил Кобыло невозмутимо. — У его фамилия такая — Дворянчиков. Ваш командир ошибся. А теперь лучше будет, если ты, уважаемый товарищ, уберёшься отсюда к псовой матери!

Кобыло произнёс эти слова помимо желания, но в то же время с явным намерением дать чекисту понять, чтобы тот не приезжал больше. Кобыло сразу сообразил, как только вошёл, что тревожный взгляд болезненно напряжённых глаз Дарьи — ещё не доказательство оскорбительного поведения рябого человека. Но в то же время он почувствовал неслучайность этих визитов. Лузин оглянулся и, имея привычку в период яростного негодования шептать про себя пункты обвинения, пробормотал, что о таких словах можно со временем пожалеть.

Дарья стояла у окна и не слушала разговор. В ушах ещё слышался этот гнусненький намёк чекиста. Она чувствовала его взгляд, который говорил больше, нежели слова: как он с вызывающей оскорбительностью оглядывал её, стоило лишь повернуться к ребёнку. И поэтому появление Ивана Кобыло было для неё спасением, за что Дарья почувствовала к нему искреннюю благодарность.

X


С той самой минуты чекист возненавидел молодого верзилу с огромными руками, независимым взглядом больших синих глаз, с жёсткой складкой полных губ, и по достоинству оценил желание соперника посмеяться над его тщедушным телом и неказистым невыразительным лицом. С хмурой сосредоточенностью и с брезгливенькой улыбочкой он прошёлся по горнице, не поднимая больше взгляда на обнажённые руки Дарьи, чувствуя, как отхлынула волна проклятых переживаний мужской утробы, опять присел на стул и сказал решительным голосом:

— Всем выйтить из дому, остаться тебе, — ткнул пальцем на Кобыло, определяя лёгким привычным движением обычность процедурного допроса. Настасья Ивановна, кивая головой, прижимая к себе Петюнечку, как спасительную лодку, заспешила к выходу. Дарья стояла, не шевельнувшись, у окна, будто не слышала слов чекиста. Он же не собирался повторять: свои слова он в высшей степени ценил, а любое неподчинение воспринимал как проявление враждебности, что приводило его в ярость, вызывая лёгкое помутнение разума. Чекист кинул глаз на Кобыло, тот молчал. Мол, чужой дом есть чужой дом и вмешиваться не имеет смысла. Иван чувствовал сейчас, как никогда, её душевное состояние. Сейчас Дарья виделась ему в высшей степени достойной, той, любовь к которой может быть сильнее самой жизни.

Чекист сидел и молча ждал; взгляд его всё темнел, несмотря на серость подслеповатых глаз и на жестокий прищур в обрамлении рыжеватых ресниц.

Так продолжалось, наверное, с полчаса. Кобыло всем своим видом выражал готовность говорить с чекистом, сидевшим неподвижно в начальственной оцепенелости, ожидая исполнения своего приказания.

— Я сказал, — наконец произнёс Лузин, почти не раскрывая рта.

— Я из дома своего не выйду, — сказала Дарья просто, как отрезала, повернувшись к Кобыло, и он заметил, как в уголках её больших тёмных глаз, будто взмахнув крыльями, отразился некий укор, значения которого Иван не знал. Но который так его поразил, что он тут же засуетился и попросил Лузина поговорить в его доме, что напротив. Чекист молча, презирая всё человечество вместе с этой женщиной, о которой думал теперь только с ненавистью, поднял своё худенькое тельце в шинели, несмотря на отчаянную жару, и тут же вышел вон, направляясь к соседнему дому. За ним неторопливой походочкой правил Кобыло, затем осторожненько обогнал чекиста, отворил новую, тесовую, резную калитку, пропустил того во двор, оглянувшись на стоявший автомобиль, в котором спал с пистолетом на боку и чёрной молнией в глазу водитель. Иван, полюбовавшись своим домом, который любил за прочность, за резьбу, обрамлявшую его по периметру, за чудо-конёк, им же выточенный из кедрача, за чистоту, за славный колодезный сруб с воротом необыкновенной прочности, провёл Лузина в дом и достал из-под стола миску малосольных огурцов. Чекист тем временем думал о своей силе, могущей сокрушить не только наглую женщину с ребёнком, но и всё село под названием Кутузовка, о том, что ещё придётся отомстить той дуре за неспособность понимать желания мужчин. Ведь сколько он помнит, стоило только намекнуть, как тут же баба прогоняла всех родичей, раздевалась и целовала его холодное, пупырчатое, худющее тело с впалым животом, на котором красовалась отметина от разрыва шрапнели, которую он показывал лично тов. Тухачевскому, разгромившему с пятой армией Колчака.

— Скажи, кто женщина? — сухо спросил чекист, принимаясь всё же за огурцы. — Кто она? Что она? Цель её присутствия в полном смысле? Понял, ге? Ты революционный призрак видел? Не видел? Ради революции я могу убить всех! — припугнул слегка чекист хозяина, надеясь на быстрый успех.

Иван Кобыло всё ещё видел тот взгляд Дарьи — открытые широко глаза, распахнутые с необыкновенной доверчивостью, и в них стоял немой укор: что ж вы делаете? Кобыло молча пододвинул чекисту миску с огурцами, сел напротив, но видел перед собой опять-таки не нахмуренное лицо чекиста, а взгляд Дарьи. Он слышал слова незапятнанного чекиста, но не мог понять, о чём они. Стоило ему повести глазами по своим просторным комнатам, с такой любовью отделанным им тоненькой сосновой дощечкой, великолепному полу, оглядеть всё, что он так любил, собираясь уехать в Липки под Саратов, как ясно понимал, что уехать из этих великолепных хором, украшенных им самим, сооружённых на свой лад и вкус, где каждая дощечка облюбована, выбрана, выстругана, у него нет сил.

— Я хотел узнать о той молодой женщине, — поднял глаза на Кобыло чекист и осторожно откусил огурец, засоленный по всем правилам — с перцем, укропом, смородиновым листом. — Кто она?

— Дарья.

— Так, ге! Так, это я знаю, но в смысле я хочу сказать, не надо углов строить, революционный призыв как воспринимаешь?

— Как солдат. Я в армии служил на извозе, снаряды возил. С Брусиловым.

— Офицерство издевалось, сволочь? Зна-аю. Не служил, но зна-аю.

— Нет, просто служил, а затем домой захотелось, бросил и уехал, — сказал Кобыло, всё ещё не разлучаясь со взглядом Дарьи.

— Кто она? — спросил чекист, полагая, что достаточно прошло времени, чтобы вернуться к прежнему разговору. — Кто? Что? Видно, нехороших кровей, а? Сволочь, если белая потаскушка, убью.

Кобыло остановил взгляд на чекисте и осторожненько положил свою руку на его, потихонечку поприжал на скатёрке.

— Жениться хотелось тебе? — поинтересовался Кобыло, медленно поднимая на него глаза, в которых загоралась буря перемещающихся белых точек, не предвещающая ничего хорошего. — Так вот, парняга незапятнанный, на ней женюсь я.

Чекист с любопытством посмотрел недобрым взглядом на выставившего на стол огромные свои руки Кобыло и потихонечку вытащил свою из-под его горячей. Предварительно Лузин навёл справки об этом холостяке, оказалось — довольно обычная репутация, хотя Лузину, с его-то опытом, большого труда не составляло запятнать её.

Чекист Лузин не думал о женитьбе как таковой: ему думалось, всё могло бы обойтись скромно, просто, по-казённому — пригласить начальника, водителя, её мать. Но он не думал о женитьбе в принципе, ибо женитьба не вписывалась в революционную ситуацию, о чём он любил говорить на собраниях и неуклонно призывать к воздержанию стремился, как делали тов. Ленин, тов. Троцкий, тов. Тухачевский, тов. Дзержинский и он. Нет, Лузин не любил Рукову, о чём себе сразу заявил, чтобы укротить плоть свою. Не мог её полюбить. Но щемящее, притягивающее чувство, вылившееся сейчас тонкой струйкой в просачивающуюся в сердце злость, существовало в нём, и недаром же он приехал на автомобиле, надев свою новую шинель, а под шинелью красовалось отличнейшего покроя обмундирование, напоминавшее ему о достигнутых высотах, о которых при старом режиме Лузин мог только мечтать. Но если нет чувств, что же тогда означает его приезд?

Иван Кобыло произнёс слова, не будучи подготовленным к их смыслу. Ещё никогда он не признавался в намерении жениться на Дарье. Это была для него новость, будто об этом ему чужой человек сказал.

Незапятнанный чекист молча поднялся и подошёл к висящему на стене вырезанному из дерева автопортрету Кобыло.

— Сам? — спросил.

— Единственно. Своими руками.

— А скажи, скажи, — неожиданно заинтересовался Лузин, возвращаясь к тому, о чём только что думал, и неожиданно понял, что всколыхнувшееся в его революционной душе, заплескавшись глухо и с ноющей эдакой непростительной, постоянно напоминающей о себе струночкой, чувство есть не что иное, как нечто недопустимое. Он отрицал любовь и знал о её буржуазном происхождении, а потому ненужности на этом свете. Но другого света быть не может — значит, всё остальное — блеф! Он спал, как говорят, занимался прелюбодеянием много раз, но каждый раз с ущербным чувством бессмысленности всего этого. Он был убеждён, что в книгах, кричащих о якобы божественной сути любви — всё чушь, выдумки праздных умов, дворян, князей, бесполезных на этой земле, следовательно, и их культуры, их чувств и желаний. Они не нужны; они исчезли, и теперь им возврата не будет, ибо революционный пламень сжёг весь мусор, оставляя на потребу дня простые человеческие отношения для революционеров. Лузин, в общем, склонялся к мысли о необходимости заслуженного существования на земле исключительно людей, пламенно мечтающих о революционном ветре. Каждый человек должен быть революционером — заветная мечта Лузина. В том видел смысл всей своей неподкупной жизни, преисполненной пламени и борьбы. Пламя должно сжечь весь хлам, накопленный человечеством за многие века. И пусть горят ярым пламенем все эти книги, кроме трудов Маркса, Ленина, — всё, от чего пахнет гнилью прошлых веков, пылью древних шагов, грязью прошедших времён — уничтожить!

— Ты с ней спал? — спросил Лузин с язвительной, глумливой ухмылочкой. — В том смысле, что, товарищ, что вы бы сказали на этот счёт? Знаете, женщины очень развратны. Гё! То есть полный смысл таков, что нельзя Им доверять. Спал?

Кобыло вскочил и заорал:

— Вы знаете, чёрт вас побери, товарищ Лузин, незапятнанный чекист лучшей марки, как её зовут в округе? Святой! Я прошу на крутых поворотах подумать о том, что жизнь даётся не часто. Поняли?

Иван Кобыло проговорил все эти слова сумбурно, с неожиданной для себя торопливостью, с нескрываемым враждебным огоньком в прищуренных глазах.

— Не шути, чекист, — проговорил он с хрипотцой. Собственный мир для него закачался в глазах и претерпел неожиданное перевоплощение. Возможно, женитьба на Дарье разрешит какие-то проблемы, потому что у него много появилось тайных желаний, что само по себе приносит некоторые неудобства. Ещё никогда в своей жизни Кобыло не мечтал о женитьбе. Отбрасывал глупую мысль о ней на более поздние времена. Объяснял это тем тревожным временем, которое дребезжало, как разогнанная, несмазанная телега по просёлку. Того и гляди, отлетят колёса, перевернётся телега. Что станется с мчавшимися в телеге людьми?

Чувствуя неслыханное унижение от высказанных с небрежной ленцой слов стоявшего перед ним верзилы, Лузин решил прибегнуть к испытаннейшему приёму, позволившему ему в короткое время стать одним из выдающихся чекистов. По крайней мере, после взятия Омска пятой героической армией тов. Тухачевский лично пожелал встретиться с ним и поблагодарить за полезные для революции дела.

Лузин, сонно вынув из кармана наган, положил его перед собою на стол всё с той же глумливою ухмылочкой. То был его знаменитый, безотказный приём. Он всегда носил с собою два нагана одной и той же системы. Один, незаряженный, вынимал первым и небрежным жестом опускал; наган со стуком падал на стол. И удар, как выстрел, сразу мог образумить многих, до сей минуты нахальных, людишек. Другой наган чекист Лузин держал наготове с полным зарядом в правом кармане. Он был хороший психолог, и приём его приносил фантастические результаты. Ибо достаточно было арестованному человеку, улучив момент, когда будто озабоченный чекист отошёл от стола, схватить спасительный наган, желая застрелить чекиста, как для Лузина ясней ясного становилось: перед ним враг! Значит, и враг революции. Он, находясь в комнате сознательно один на один с допрашиваемым, вызывал тут же охрану и одним махом: «Расстрелять врага народа», — решал дело.

И на этот раз чекист Лузин решил проверить добродушного верзилу, выставил на стол наган, эдак бросив его с характерным стуком на стол, посидел рядом в великой задумчивости, как бы решая, как быть дальше с подозреваемым человеком, гмыкнул, подтверждая, что решение приходит в голову, прихватил дьявольски вкусный малосольный огурец и смачно откусил. Ему нравился, как ни странно, этот молодой парень с сильными руками, с неслыханно дерзкими беззащитными, бездонными глазами; то, что он имел дело с холостяком, могущим отдать свои силы, но не отдавшим их делу революционного ветра, — и это обстоятельство нравилось в молодом мужике.

Через пять минут Лузин осторожно привстал. Прищурив глаза, с брезгливой улыбкой, как бы говоря, что между ними наступили другие отношения, постоял в задумчивости и отошёл к окну. Иван Кобыло протянул руку и взял наган.

— Что, стреляет, что ли, чекист? — спросил он, дунул в пахнувший смазкой чёрный ствол, подержал некоторое время и с опаской положил на стол. Лузин, стоя у окна, решил: если Кобыло наставит на него наган, то это будет его последний шаг. Революционная месть последует молниеносно, мгновенно. Он пристрелит его, как паскуднейшего пса. Но Кобыло смешал планы чекиста: проигнорировав оружие, подошёл к Лузину.

— Что ты хочешь? — спросил он с любопытством у чекиста. — Чета добиваешься?

Лузин молниеносно повернулся, к хозяину с бледным, испуганным от напряжения лицом, молча некоторое время глядел в глаза молодому человеку:

— А ты мог меня застрелить? — его глаза прыгали под очками, рука, сжимавшая рукоять заряженного нагана в кармане, которым он должен был пристрелить этого верзилу, чтобы уничтожить врага и освободить себе путь к Дарье Руковой, превратив красивую женщину в революционерку и борца за всеобщее счастье, вспотела, выскальзывая из рук.

— А чего я должен в тебя стрелять, товарищ чекист? Кто ты такой, чтобы тебя убивать? Ты меня проверить, что ли? Зачем? Кобыло не убивает людей. Обидит кто Дарью, так я кулаком трахну раз — и мозги наружу. Что же мне стрелять в тебя?

— Да! Но…

— Что «но»? — переспросил Кобыло, смеясь глазищами на серьёзного чекиста. — Вот записка, гляди, товарища Дзержинского.

Лузин прочитал записку и радостно похлопал Кобыло по плечу:

— Я так и знал: тебе можно стать революционером, товарищ!


* * *

Услышав смех Кобыло, Лузин свободно вздохнул, как бы освобождаясь от тяжёлых мыслей, съел вкусный огурец и спрятал наган. Добродушие верзилы просто обезоруживало.

— Послушай, я тебе стихи прочитаю, — предложил Кобыло. — Хочешь? Слушай:


Жил-был Колчак,

Явный дурак.

Сено косил,

Но баб не любил.


Он заразительно рассмеялся и хлопнул чекиста по плечу, отчего тот тоже не удержался и проговорил сквозь смех, что в стихах Кобыло есть великая мысль революции.

— Садись рядом, — сказал чекист Лузин, загораясь желанием этого молодого человека, слывшего на селе блаженным, перековать в революционера. — Ты понимаешь, что я тебе скажу. Брось ты баб всех к чёрту, понял? Но главное, должен усвоить азбуку революции. Азбуку! Понял! Ты понял, не дурачься, не дурачься, — он с нескрываемым волнением снял очки и принялся дальше излагать свой взгляд на революционные явления. — То, что я делаю, самое важное, основное, архиважное, великое, дорогой мой, дело. Я тебя покупал, я тебя проверял, но я понял, что в душе ты наш человек, ибо твоя душа поёт песни революционного настроя. Я тебе должен в смысле сказать, что каждый человек есть враг. Понял? С точки зрения всеобщей злополучной гигантской и мировой обстановочки на нашей планете. Планета наша заражена гнусным, таким, что требуется очистка от мусора и прочего всего дурного, которое отвратительно пахнет. Нам нужно очиститься, а для этого теории нету. Как комар имеет свою цель сосать кровь, так человек имеет своей целью иносказательно сосать кровь у другого. Каждый! Заметь! Но надо выделить тех, кто желает сделать это сразу. Вот тут, не сходя с места. Понимаешь?

— А как выделить? А что за гнусь поражает?

— Неважно, гнусь, и всё, в смысле самом плохом. Ты имей в виду, каждый человечек имеет одну цель, как комар, так и он. Эту цель мы знаем, в смысле насыщения своей плоти и прочее всяким дерьмом. Но каждый человечек с двойным дном, которое припрятано в тайниках, лабиринтах его души, а потому он, в смысле, преисполнен желания, цели, тайных мыслишек. Это тайное — его второй фронт против революции и мирового ветра.

— Почему тайное против революции? — спросил с удивлением Кобыло.

— А потому — скрывать не стал бы. Не стал бы. Ибо тайна для того и существует, что необходимо скрывать. Ты видишь, например, цветок, красивый, огнистый, но ты не видишь семян внутри цветка. Но ведь семена и есть самая что ни на есть жизнь, то есть самая суть, в чём и ради чего, собственно, растёт цветок. В человеке мы тоже вторглись в самую тайную тайн его, в душу, где преобладают потёмки. Без души человек — он, значит, революционер. Большинство людей за революцию, но у большинства опять же есть потёмки. Надо в душу провести лампочку света, осветить подземный мрак. Душа вне потёмок — не душа. Понял? Мы плохие семена отсеем, отбросим в мусор, уничтожим, чтобы семена не приносили уродливых плодов. Тайным мыслишкам нету места среди революционеров! Понял? Не понял, так я тебе объясню, что такое революционная азбука. Главное для революции — чистота помыслов. Чтобы никто не имел дурных мыслей, которые держат в самых тайниках, в самом скрытном углу. И вот сила революции в том состоит, чтобы раскрыть тайну и ликвидировать тайну.

— Что, я должен быть открытым совсем? — перебил его Кобыло, явно сомневаясь.

— Совершенно! Во всём! По всем пунктам своей любви к революции ты должен сказать обо всём открыто. Прочь тайну! Прочь душу!

— Да, но есть тайная моя мысль, а я должен сказать? Чепуха!

— Нет! Не чепуха! А истинная азбука революции! Никаких тайн, иначе управлять процессом невозможно: азбука в том смысле, чтобы раскрыть душу, осветить её, наполнить в смысле самым передовом. А без устранения самого опасного — тайников в миллионах сердец — ничего не выйдет. Ничего не выйдет, дорогой товарищ! Кто такой человек, если не червячок, если не букашка, если не козявочка какая? Кто?

— А ты?

— Не кощунствуй над революцией, Кобыло! Не в том дело, что хочешь сделать, а в том, чтобы поступать согласно законам её. Азбука революции должна соблюдаться; азбука нам говорит, что надо делать, а что не надо. Смотри, человек, благодаря своим тайникам, думает одно, говорит другое, а делает третье! Вот три ипостаси! Его триединство! Вот, вот, вот! Понял? Вот что приводит к неслыханным бедствиям человечество! Вот! Такая вот козявочка, слизь по сути, гм! Дела! А посмотри, как ведёт себя ехидненько в мире житейском: обманывает, мыслит, делает! И всё по-разному, по-иному, не считаясь с азбукой революции. Она заключена в полной и абсолютной свободе, верности, открытости, уничтожении тайн всяческих, чтобы идти с душою ребёнка к вершинам всемирного коммунизма! А? Понял? Все прошлые века страдали слабостью. Но у меня есть план полного очищения всех человечков, их душ. Я — великий чистильщик революции. Как? Операцию сделать, умрёт человек; надо, чтобы верные люди жили. Значит, нужен ходатай к душам. Нужен в смысле общем. Понял? Старой России необходима большая чистка, и огромная, — чтобы человек стал чист, как стёклышко, дорогой товарищ! В том будет его счастье, ибо будущий человек — без тайн, без триединства, без старых глупых всяких примет цивилизации. Ты понимаешь, что в слове «цивильный» есть запашок гниения? Гниения человечества, которое принесёт неисчислимые бедствия для всех. Но для того нужно очистить всё человечество, особенно русское население от всяких наслоений. Как в душу заглянуть? Вот вопрос вопросов, который если разрешить, то можно решать кардинальнейшую проблему огромного человечества. В нашей стране большого будущего, семье трудовой, полной будущего, необходимо учить азбуке революции. Корень всего — в тайне. Понял?

— Чепуха всё это, товарищ чекист, — продохнул убеждённо Кобыло.

— Нет, не чепуха, а самый смак, самое зёрнышко неожиданных движений людей, самый тот рычаг, что определяет весь потенциал души человека, он-то главная козявочка, тот самый, — с каким-то сатанинским блеском в прищуренных глазах говорил чекист. — Не понимаешь! Не просветлела твоя ещё душа революционной волной. Но выветри всё лишнее, грубое, ненужное, оставь одну музыку революции. В том главное. Надо сделать, чтобы каждый помогал другому в этом: отец сыну помогал доносом, брат помогал брату — доносил. Это же благородное дело большое прошлось бы очистительным ветерком, как победный марш, над душами всех слизнячков, ковырявшихся столетиями на планетке. Рим! Париж! Это что? Там не знали ничего, а лишь жрали, ели, пили, блевали! А кто будет очищать души от той заразы, от скверны? Мы! Революционный ветер мы создаём. Мы судим!

— Уж не ты ли будешь судьёй человечества? — съязвил Кобыло, глядя на разволновавшегося чекиста Лузина, излагавшего свои утомившие его теории.

— Ты не понимаешь, Иван, не твоего то ума дело, кто будет судьёй. Он будет самый светлый, самый умный, самый выдающийся гений всех народов, светоч дивный; который только видит и знает всё-всё-всё. Никто не прекословит ему, все идут за ним: он глядит мудро, видит далеко, чувствует ещё дальше, — от победы к победе и дальше! Он не идёт, а парит, он не думает, а мыслит! Он не ест, а кормит народ! Он! Он! Он! Ленин! По всему миру висит его главный взгляд — ласковый, строгий, добрый, суровый, вперёд смотрящий! Он! Он! Он! Ленин! Все поверят, свои мысли сверят с его, свои слова сверят с его словами! Полный вперёд! Что для этого необходимо? Чистота душ! Светлых, как стёклышко. Вот! На фундаменте развалин России мы построим царство братства! А на земном шаре — рай. Наш! Для всех, у кого чистая душа. Свободная от тайников. Они, те самые, придут и скажут: возьмите нас, мы знаем азбуку революции.

— А как для других, которые не очень-то чистые и верующие в этот рай? Что ж тогда для их? Не всё ж захотят, а? В рай-то не все испокон веку попадают. Один в рай, другой за грехи — в ад. Кто будет определять: мне сидеть или тебе? Мне в рай или тебе? — Кобыло со своей наивной улыбкой мог вызвать только усмешку у опытного чекиста, излагавшего свою теорию переделки и перелицовки души человеческой. Он с обычной своей ухмылочкой всезнающего человека посмотрел в синие глаза молодого человека, который в сложной азбуке революции ещё не разобрался. Лузин, несмотря на свой тщедушный вид, жиденькую бородку под вождя всех чекистов тов. Дзержинского, недобрые бегающие глазки, словно кого-то выслеживающие, имел характер твёрдый, а силу в себе чувствовал такую, что готов был перевернуть весь окружающий мир. Он смотрел на молодого человека с большим сожалением, ощущая его недалёкий ум, заблудшее сердце.

— Ты понимаешь меня или не понимаешь, Иван? Рим, Берлин, Париж, Лондон, Вашингтон, и везде — он, он, он. Один Ленин! Это перевернёт буржуазную систему вверх ногами, заставит мыслить по-иному. Но для этого нужен нам наш русский чистый народец, который станет под алые знамёна, и — полный вперёд! А? Ну как? Видится наша идея всеобщей победы? Надо признаться, проблема — в отсутствии рычага, который надо толкнуть, и колёсики завертятся.

— Это полностью бесполезное дело! — воскликнул Кобыло.

— А, ты не понимаешь, что это такое, Иван Кобыло, несмышлёныш! Не понимаешь, что если Ивану я скажу, что Пётр ему враг, то уж Пётр наверняка, в чём я готов поклясться, донесёт на Ивана! Колоссальная идея всеобщего раздевания, безо всякого вмешательства, скажу. На сто процентов! Сто!

— Но то ложь?!

— У нас никто не лжёт, товарищ Кобыло! Знать надо. Революционная идея не знает лжи, она сама горячая истина, которая рождает только истину. Первое: человек должен знать, что его всегда могут убить, в любую минуту, любую секунду, даже мгновение. В мозгу у него должно стучать — убьют, убьют, убьют! Он со своего страха начнёт делать неверные движения, раскрываться, продавать брат брата, а отец — сына, сын — отца. Он должен чувствовать и даже видеть, что ещё лучше, висящий над ним меч! Возмездия! В любую минуту, в любую секунду, в любое мгновение! Это очистительная психотерапия, товарищ Кобыло. Очистительная, чтоб ты знал. Один донесёт на другого, а уж тот, второй, постарается сделать так, чтобы опередить первого. И начнётся работа с опережением: кто первый! Каждому хочется жить, каждому хочется сладенько поесть, попить, не болеть, не хочется боли, испытаний, а мы ему — рр-аз! Дискомфорт! Сколько всяких таких приёмов, ты просто не знаешь, на каком остановиться, товарищ Кобыло. Очистительный ветер пронесётся над всею планетой, сделает людей чище, кристальнее, чтоб все знали, что такое азбука революции.

— Но вы так можете расстрелять огромное количество людей, — заметил с неким страхом в душе Иван Кобыло.

— Слушай, планета огромная, Иван. Смотри, ты видишь, вот пронесётся чума или какая другая холера над землёю, и сколько останется трупов? Остаётся очень большое их количество. Человек родился и не знает, что будет он завтра жить, дорогой товарищ. Вот как. Если холера уносит дикое число людей, то как же нам, чистильщикам планеты от скверны, грязи мировой загнивающей цивилизации, для установления мирового порядка революционных ветров быть? Чума! Это раз! Холера — это два! Никто же не винит их. Пришла и пришла, уморила двести миллионов, и уморила. Что делать? На то она и стихия. Понял? И мы — очистительная стихия. Для лучших, для самых лучших, для ещё лучше лучших! Подумаешь, миллиардик к ногтю, или ещё чуть побольше, а? Что далее? Далее, когда останутся лучшие лучших, будут горды собою, родиной, и славить самого вождя. Не укоряй! Так надо. Так читается азбука, которую народ полюбил. Азбука революции — он, он, он! Ленин! Один он. Ленин!

— Смерть, смерть, — пробормотал Иван Кобыло, уже с трудом воспринимая слова Лузина, и принялся что-то вырезать из припасённой заранее деревяшки.

— Да что смерть, Иван, когда человек родился, чтобы умереть! Понимаешь? Умереть. Ни для чего другого человек не создан, а для смерти. И он боится только одного — смерти и ничего другого, потому что главное для него — жизнь. Он за неё отдаст всё самое святое, что у него есть. Жизнь для простого человека святее всего остального. Меньше, Иван! Иван, он не понимает, что жизнь ничтожна мала. Прожить одну жизнь на земле — это как комар успел пискнуть; вот что такое жизнь на земле. Но каждый червячок думает, что его жизнь очень ценна, необходима кому-то. Глупее не придумаешь. Слизняки, слизнячки, червячки. И если мы из этой огромной горы таких слизнячков, думающих, гадающих о себе, возомнивших, что выше, лучше нет ничего на свете, чем его идея, его голова, его ноги и руки, соорудим нечто чистое, святой храм будущего для всего человечества? А? Моя цель! Будущее.

— Что ты будешь с той благодарностью делать, которую тебе в виде воздушного поцелуя пошлёт через две тысячи лет какой-нибудь забулдыга? — нахмуренный Иван Кобыло сосредоточенно работал над полешком и не заметил стоявшую в открытой двери Дарью. — Вот что ты будешь делать с тем поцелуем, не пришьёшь же к одному месту, когда даже пепла твоего не будет над планетой. Даже ветер унесёт твои, запахи, начнётся жизнь нового племени, новых личностей, новых жителей. Всё заново будет, как всегда бывает. Я бы не желал того самого светлого твоего. Для меня важнее сегодняшнее, которое дано мне, а другого мне не дано. Зачем? Навозом быть? Чтобы на другой год выросло? А я? А мои дети? А все желания мои? На них наплевать?

— Жизнь такая короткая, зачем нам думать о ней, Иван?

— Вот по той самой причине я хочу думать о ней. Я лучше знаю свою жизнь, чем чужую. Пусть они себе сами по нраву выберут и строят свой дом. Так человечнее.

— Да, азбуку ты не освоил, товарищ Кобыло! — выкрикнул хрипло Лузин и со смешанным чувством поглядел на Ивана. Не начнёт он изучать азбуку революции. — Эгоизм человека — одно из отвратительнейших, гнуснейших свойств человеческой натуры! Ты — эгоист, тебе лучше пахать всю жизнь на корове, жрать хлеб, пить квас и с этой бабой рожать детей, Иван. Брюхо набил и спи на сене, рожай детей и — в том счастье? Ошибаешься, счастье в другом, в служении человечеству.

— На черта мне твоё человечество, пусть само разбирается, что хорошо, а что есть на самом деле дерьмо, — с обидой проговорил Иван и, тут поймав на себе взгляд из сеней, приподнялся, собираясь выйти к Дарье, которая молчаливо глядела из полумрака на него. Она скользнула за дверь и исчезла, будто её и не было.

— Я тебе скажу, Иван, рассуждаем, да куда ты идёшь, — входил в раж чекист, стараясь изложить свои мысли как можно быстрее и закрепить их в сознании хотя бы одного человека. — Недаром же выдуман бог, дьявол? Недаром. Но вся жизнь состоит, так в клеточном хаосе устроено, что повторяет в одном — всё остальное, как вот одно зерно посеешь, а вырастишь горсть. Но зерно для всех, а человек только потребляет: ему есть, пить, жильё необходимо. Вовек. Но человек повторяет себя в каждом другом, как зерно. Зачем тогда так много их? Зачем? Говна чтоб много было? Лучшие из самых лучших лишь достойны слушать азбуку революции. И хватит с них, а остальные — зачем их кормить, одевать, обувать? Для их же блага, если они не нужны. Создать условия, когда каждый скажет, что он да! не нужен, что ему проще уйти в мир иной, больно, ужасно, прочее, гнусно, прочее, прочее!

— Для кого ж тогда рай земной! — воскликнул Иван Кобыло, думая о причине появления Дарьи. — Зачем? Для кого? Для лучших, самых лучших? Плевал я на них! И что такое рай? Это сытая пища? Или что?

— Всеобщий вольный труд, радость труда! — ошарашенно произнёс Лузин, не понимая, почему не желает принять его мысли Кобыло. — Величайшая нравственность! Да только для того, чтобы жить ради идеи и славы великого человека!!! — прокричал он с раздражением, поскольку ему надоело объяснять этому верзиле азбуку революции. — Великий вождь! Он велик! Ради его идеи я готов жить! Готов умереть! На всё готов!

— Подлец ты, — произнёс тихо Кобыло и отложил свою работу, взглянув на взволнованного Лузина. — Столько наговорил, а мне плевать на идею! Кроме идеи жизни. Мне нужно жить, печь блины, ловить в петли рябчиков, куропатку, а не сеять ветер азбуки вашей. Я думаю, ты тоже так думаешь, но хитришь зачем-то. Нехорошо. Нехорошо. Нехорошо, так нехорошо, некрасиво даже.

Потеряв терпение, Лузин с плохо скрываемой озлобленностью спросил прямо, уже не скрывая своих мыслей:

— Хочется, чтобы ты, Иван, имел власть над людьми, возьми в голову, что ты нам нужен, прошу тебя исполнять, наблюдать, докладывать мне лично.

— Я же шпионом буду? А вот этого не хочешь? — и показал ему здоровенный кукиш и неслышно засмеялся. — То над Дарьей собрался изгаляться с приездом своим, с подвывихом подкалывал, а теперь решил меня выставить на посмешище? Уходи. Не нужен ты мне, уходи. Я сам по себе, а ты сам по себе.

— Но такого не бывает, — тихо прошипел Лузин, дёрнул плечом и вышел. — Я приду за твоею душою, козявка!

XI


С этой минуты Иван Кобыло постоянно ощущал присутствие Дарьи подле себя. И тот её образ в сумерках сеней, когда чекист Лузин доказывал необходимость уничтожения худших людей, чтобы освободить место для лучших из лучших, преследовал долго. Он часто возвращался к тому разговору, искал общения с Дарьей и даже подумывал, а не сказать ли ей о том, о чём проговорился Лузину — что собирается на ней жениться. Возникшая однажды мысль, словно комета, не покидала небосклона мозга, а носилась по тёмному его пространству, пока снова не выныривала в неудобном месте и не заявляла о себе. Воображение порою очень действовало на Ивана, являя собой силу порой более реальную, чем сама реальность. Он это понимал, часто видел Дарью во сне, тосковал, но и виду не показывал. Он по-прежнему заходил к Дворянчиковым, играл с Петюнечкой, а Настасья Ивановна всячески старалась напоить его прекрасным квасом, который сама готовила по особым рецептам. Дарья молчаливо, с нескрываемым, однако, вниманием прислушивалась к словам Кобыло. Она уже знала его привычные жесты, любимые слова, знала, в каком случае он засмеется своим негромким раскатистым смехом, и порою со Страхом, холодея спиною, думала о возможной разлуке. Она тенью скользила по дому, заглядывая в укромные местечки. В быстроте её движений значился смысл больший, чем могло показаться е первого взгляда. Он как бы говорил о волнении её души, отвечал тем колебаниям характера, когда Кобыло находился рядом.

Стоял конец августа; в воздухе висела пыль, приносимая с полей, где день и ночь трудились мужики на своих полях. Иван Кобыло в основном сеял овёс и пшеницу, собираясь купить вторую лошадь; овёс выменивал у Кругова на рожь, которой ему хватало до следующего урожая. Непритязательный в быту, не стремясь разбогатеть, к чему были склонны многие его сверстники, он тем не менее старался обеспечить себе необходимый комфорт, мечтая приобрести одну крепкую и непременно каурую, с сильными ногами лошадь для дальних поездок за дровами и за рыбой на Иртыш. Ещё ему в мечтах являлся буланый жеребец с мелкими крапинками по крупу, на котором он выезжал бы в поле, стремительно следовал по просёлкам, а в воздухе только бы шум стоял от удивления, а в ушах лишь ветер свистел — от скорости. Для достижения этих целей у Кобыло имелся реальный план: продать одну из трёх коров; продать часть овса, которого он намолотил уже предостаточно и сумел обменять на рожь; продать все излишки с огорода — картошку, капусту, мак, которого хранилось в ларе в кладовой семнадцать пудов. Пироги с маком он пек сам, ел в больших количествах и считал, что изысканнее пищи на свете, в общем, не бывает. Он его растирал на особых жерновах, приготовленных лично, мял, перемешивал с орехами и особым маслом. И мечтал когда-нибудь этими пирогами угостить Дарью.

Над улицей села, наполненного с утра до вечера пылью, шумом, криками пастухов, лениво сбирающих по именам коров, телок, овец и индюков, низко стлался от горевших на полях по ночам костров сизый дым, наполняя пространство особым запахом живущих в этой местности людей, с их сытой пищей, тучными стадами и полями, с их горами пшеницы, оставленной под открытым небом в небольших берёзовых колках, с их полным изобилием — всё говорило о тех черноземных землях, о которых можно слагать песни и которые обещали им всё больше счастливой жизни.

Стоило бы сказать, что Дарья с самого начала быстро освоилась в огромном селе. Добродушные тётки с загорелыми лицами кивали ей издалека; они олицетворяли собой крепость и надёжность жизни. На них было приятно смотреть. Они ухаживали за домашней скотиной, готовили на огромные семьи пищу, шили и рожали. Одним словом, на них держался дом каждой большой сибирской семьи. Словно были знакомы Дарье эти лица, будто видела она их раньше, из те забытые старые времена, когда эти патриархальные огромные семьи являли силу и стабильность России.

Дарья торчала на огороде с утра до вечера и рада была бы помочь Ивану Кобыло, глядя, как тот в одиночку молотит цепами во дворе овёс, как крутит свою то и дело ломающуюся старую молотилку и новенькую сеялку. Его огромный двор, каких Дарья никогда не видела под Москвою, был весь завален пшеницей, овсом, привозимым Иваном с полей. Настасья Ивановна помогала Дарье как могла: сидела с ребёнком на завалинке, чистила картошку, готовила обед или ужин, сокрушалась, вспоминая, что они с Петром Петровичем, как только приехали, сразу поняли, что разбогатеть им будет невозможно. Ибо труден путь к богатству; надо было приехать сюда в молодые годы, когда силы имелись и желание рождало силы. Они же приехали в более поздние времена и ради сыновей, которые погибли, — Иван в первый год, а Пётр — во второй годы войны.

Стояла изумительная сухая погода с жаркими денёчками, прохладными ночами, с ослепительными зоревыми утрами и палевыми облаками, с розовыми вечерами во всю небесную ширь. Все спешили, торопились, стремясь как можно быстрее закончить страду. Помогали родителям даже малые ребятишки, собирая хворост, топя печь, очищая картошку, подметая место во дворах для зерна, сгоняя вечерами гусей, овец, одним словом, работали все от мала до велика.

После того как убрали картошку, снесли её в погреба для хранения, зачастили дожди. Сразу опустела улица; в мгновение ока облетели ярые от красного цвета деревья и в одночасье пропали птицы, день и ночь ранее не дающие покоя. Сытые запахи попрятались по домам, в закрома и погреба, лишь ещё по инерции кое-где стояли стайками лошади и коровы, словно переговаривались между собою, делясь воспоминаниями о пролетевшем прекрасном лете.

В октябре пали ранние заморозки, от которых шарахнулись на юг перепуганные скворцы и перепелиные стаи, а небо прочерчивали то и дело клинья гусей, оглашая окрестный мир своими печальными песнями. Всем известно, что первые морозы — время раздумий и всяческих мечтаний о светлом, милом, приятном. Иван Кобыло решил подождать с покупкой лошадей, хотя уже приметил у одного в соседнем селе Гайворонске каурую лошадку. Стоило подождать, пока хозяин сбавит в цене, ибо самые ранние покупки — и самые дорогие. Он ездил по сёлам, смотрел и прикидывал, что сможет купить, а что — выменять на овёс. Дорогу развезло; заунывно посвистывал ветер по кустам и колкам; трещали без устали сороки. Зайцев в лугах появилось много; сбивались в стаи куропатки и тетерева, то и дело мелькали между колками хищные спины волков. У Кобыло чесались руки по ружью, но охотиться ещё было рановато.

В декабре он отправился поздравлять с днём рождения Настасью Ивановну. Подарил ей цветастый платок с кистями, посидел за столом. Дарья, в синей в белый горошек кофте, в расклешенной длинной, до пят юбке, в тапочках на босу ногу, с раскрасневшимся от жаркой печи лицом, приоткрыла дверь. Когда он вошёл, молча приняла у него шапку, погрозила Полкану пальцем и присела за стол. Иван чувствовал неловкость от того, что рядом находится человек, о котором только что мечтал. Он снял с себя пиджак, оставшись в одной сатиновой синей рубахе, от чего его могучая, мускулистая, складная фигура приобрела тот милый оттенок домашности, что так любила Дарья. Иван говорил о хлебе, об урожае, о том, что думает купить хорошую лошадь и о том, как много нынче зайцев и куропаток. Она слушала, но ей непонятен был смысл его слов. Лёгкая задумчивая улыбка застыла на её лице, скользнув на губы, не слетала. На лице смешались грусть и растерянность. Она не знала, как себя вести, и принялась кормить ребёнка, который к этому времени уже вовсю вёл самостоятельную жизнь, требовал внимания, сердился и веселил тем Кобыло. Дарья сидела прямо, руку с пирожком держала так, что он видел выглядывавшую из-под рукава кофты полную белую руку. Она не знала, как ей быть и чем занять гостя. Дарья понимала: он приходит ради неё. Она страшилась и в то же время не могла не видеть Кобыло. Она жила в каком-то томительном ожидании предстоящих перемен, которые могут изменить жизнь.

За столом Дарья молчала, лишь порою взглядывала на Кобыло. Он рассказал о поездке в Омск, о толпах каких-то демонстрантов; о красноармейцах с длинными винтовками со штыками, разгонявших демонстрацию и убивающих людей; о ценах на мясо и хлеб. Во время рассказа Иван неожиданно замирал: Дарья брала пирог, и он заворожённо следил глазами за движением её руки. Спохватившись, принимался рассказывать дальше, но порою совсем о другом, что очень смешило Настасью Ивановну. Кобыло словно заболел. «Как бы ей сказать и сделать предложение?» — мучился Иван. Но как это начать, что предпринять? Не мог ничего придумать. Он отдавал себе отчёт, что Дарья выше его, подтверждение тому он находил в её манерах, в разговоре, в словах, в поведении и привычках, но самое главное, ещё не зная о её мыслях и чувствах, её задумчивость объяснял тем, что у неё в таком раннем возрасте появился ребёнок. И Кобыло дал себе слово любить ребёнка, как своего собственного. Сыном он ему не будет, а вот любить её сына, как своего, и заботиться о нём сможет. Ещё он мысленно поклялся ни разу не упоминать о том, как и почему появился ребёнок. Что самое любопытное, Дарья понимала его мысли, согласно кивая головой, а её лицо, покрывшись нежной влажностью, что всегда бывало при сильном волнении, выражало согласие с его мыслями и желаниями. Он чувствовал это интуитивно, поэтому только стоило выразить свои чувства словами и объясниться, и всё устроится наилучшим образом. Что же ещё необходимо двум молодым существам?

Кобыло при всей внешней силе и могучей натуре в душе ощущал зачастую нерешительность, стараясь обрести твёрдость духа в отношениях с Дарьей. Раньше боялся отказа с её стороны, теперь, перейдя некий рубеж, отказа не боялся, самым главным для него стало прояснить отношения, высказать свои чувства, чтобы она знала. Даже если ответит отказом, то это уже большого значения не имело.

Настасья Ивановна приняла ребёнка из рук Дарьи и ушла в прихожую, стараясь подольше там задержаться. Она понимала состояние Кобыло, старалась помочь ему. Она видела и страдания Дарьи, и очень хотела, как ей думалось, устроить Дарью за широкой спиной соседа.

Новый год выдался такой морозный, что Кобыло принял окончательное решение сделать Дарье предложение. Он пришёл на Новый год к ним, принёс солёных огурцов, помидоров. В его движениях сквозила решимость. Он, улучив минутку, когда Настасья Ивановна вышла, глядя в глаза Дарье, сказал срывающимся от волнения голосом:

— Даша, как хочешь, а я тебе делаю предложение. Выходи замуж. За меня. — Он боялся мгновенного отказа; его задрожавшие губы, покрасневшие от стыда щёки и руки, которые он не знал, куда деть, — всё говорило о его безнадёжном, как он и сам подумывал, предприятии. Сейчас, глядя на неё, он чувствовал, что готов отдать свою любовь всем — ребёнку, Даше, Настасье Ивановне, этому дому, всем, всем, кто живёт и думает, мыслит и мечтает. Дарья не отказала ему, а сказала, тоже вся дрожа от волнения и неожиданности, хотя ждала его предложения, что хорошо бы подождать до весны, пока ребёнку исполнится год. В родне Долгоруких не принято было соглашаться сразу.

Иван глядел на неё с той глупой улыбкой, которая всегда почему-то появляется на лицах очень умных людей во время их глупого положения. Он затаился, с благодарностью глядя на склонившуюся над столом Дашу, на завязанные в пук волосы на затылке, на её маленькие ушки, и боялся даже подумать, что может до этого чуда дотрагиваться, быть рядом. В то же время в душе прорезывался слабый, но остренький лучик торжествующей нотки: она не отказала, всё ещё впереди! Некоторое время спустя он подумал: почему ему, собственно, можно отказать?.. Втайне Иван Кобыло думал, что как только женится, заведёт новую жизнь, купит лошадей и будет жену катать на зависть всем по снежным полям, а потом повезёт её показать родителям в Липки. Жизнь его наполнится неизъяснимым блаженством, переполнив его счастьем.

Весь вечер Кобыло сидел молчаливый. С опасением поглядывая на Дашу, Кобыло считал свою жизнь конченной, если она ему ответит отказом.

ХII


Кобыло всю зиму вёл замкнутый образ жизни, редко куда выезжал, и как бы в наказание самому себе откладывал покупку лошадей. Он уж договорился с хозяином, чёрным, спешащим куда-то мужиком, который как будто что-то знал, но только не желал говорить, распродавал своих коней, коров, овец, объявляя о возможном отъезде на Украину. Иван Кобыло не мог догадаться об истинном намерении продавца каурой, он даже подумал, что только не очень умный человек согласился бы продать такую молодую и сильную лошадь. Но Иван всячески откладывал покупку, из суеверия, что удовлетворение этой мечты может помешать сбыться другой. Кобыло никак не мог поверить, что счастье к нему благоволит. Но хозяин, хохол, торопил, а однажды приехал к нему домой с угрозой, что если Кобыло не купит, то лошадь достанется другому — покупателей много. Деваться стало некуда, и Иван привёл лошадь домой.

Купленную каурку он показал Даше и оценил по достоинству её внимание, из чего заключил, что она тоже неравнодушна к лошадям, самым умным животным на земле. Кобыло буквально сиял, наведываясь то и дело в конюшню, радуясь удачному приобретению.

В феврале стояли сильные морозы, но Кобыло решил прокатиться на лошадке, пригласив Дашу. Она сразу согласилась. Он запряг Каурку в сани, усадил Дашу, укутал её в тулуп и тронул осторожно вожжи. По укатанному зимнику погнал каурую быстрее, радуясь тому, как свободно, легко она бежит, выбрасывая вперёд сильные, резвые ноги.

Вокруг лежали белые поля, заснеженные колки, а в воздухе висела, медленно кружась и опускаясь на землю, поблескивающая снежная звёздная пыль. Так было бело, таким великолепием сверкали снега, что Дарья глаз не могла отвести от невиданной красоты.

За селом начиналось сразу кладбище, вздымающее сиротливо над снегами кресты, реденькие кустики, посаженные берёзки возле могил. И Даша сразу вспомнила похороны отца, матери, брата и, отвернувшись, почувствовала на глазах слёзы. Она была уже заранее благодарна Кобыло за поездку. Он так добр и внимателен к ней. Но всё же лучше бы не ездить, потому что с такой беспощадностью нахлынули воспоминания, стало так зябко душе, такой одинокой почувствовала она себя, как вон та берёза среди снегов, что больно заныло сердце. В душе Дарья уже была готова согласиться на предложение Кобыло, теперь даже жалела, что не сделала этого сразу. Ибо только он, пожалуй, мог скрасить её одиночество.

Иван Кобыло имел зоркий глаз и сразу заметил на снегу мчавшегося во всю прыть зайца, сорвал ружьё, которое прихватил с собой, и не целясь выстрелил. Заяц, подскочивший на раздавшийся выстрел, был тут же сражён и упал, окропя снег кровью. Минут через десять Кобыло подстрелил ещё одного, потом ещё. Всех трёх бросил на передок, обрадованно говорил Даше, что его поразили не зайцы, а то, что его каурка даже не вздрогнула при выстреле.

— Гляди, гляди, какая стать! — показывал он рукою на лошадь и радостно смеялся. — Аллюр у неё — ей под стать, — великолепен!

— А где тот мужик её взял? — спросила Даша, внимательно разглядывая лошадь, и ей показалось, что именно её она видела, когда посещала летом генерала Кондопыпенко. У палатки стояла точно такая же лошадь под седлом; её по крупу похлопал подъесаул Похитайло, проговорив:

— Спасительница отечества.

Её поразила тогда ужасная мысль: неужели придётся так жить, когда на всякий случай надо держать под боком лошадь, чтобы в любой момент можно было вскочить на неё и удрать прочь? Вот и сейчас она прекрасно понимала состояние Кобыло. Догадываясь о его мыслях, не имела сил освободиться от прежнего: ей порою казалось, вернутся какие-то люди, и мир перевернётся, заблистает прежним, и ей снова скажут: «Доброе утро, княжна Дарья!» К горлу подкатил комок. Всё её существо застонало от нахлынувших горестных воспоминаний. Она прислонилась к Ивану и замерла, ощущая, как внутри у неё ещё горит, трепещет сердце.

— А я откуда знаю? Купил. Моё дело знать, что я у него купил, Дашенька. А где взял он и откуда, то надо знать ему. Но мне сказали, каурка давно у него. А ты что ж плачешь, милая? Грустно, а я думал, радость тебе доставлю. Вот в жизни всё не так: когда хочешь счастья — приходит несчастье, а готовишься к самому худшему — приходит счастье. Ей-богу, странно в нашем мире устроено.

Даже в мыслях у Ивана Кобыло не случалось выказывать ей обиды, даже в сердце своём не мог найти причины, которая толкнула бы его на такой шаг. Поэтому когда заглянул ей в лицо и увидел слёзы, настолько испугался, что сразу подумал о своём ужасном характере, способном так огорчить любимого человека. Кобыло глядел на неё страдающими глазами, умоляя простить его, в этот момент Дарья, оборотив к нему заплаканное лицо, прикоснулась губами к его губам. Ивана как жаром обдало!

Он не понимал её, не верил случившемуся. Всё происшедшее казалось слишком нереальным.

— Я думаю, Ваня, что мы не сможем жить счастливо: так ужасно, так ужасно по всей России, — шептала она, уткнувшись в его воротник. Он не знал, как вести себя и какие слова говорить в ответ. В отличие от Даши Кобыло чувствовал себя уже счастливым, а её тихие слёзы, слова сквозь слёзы, наоборот, убеждали его, что счастье возможно.

Сразу после посевной они решили обвенчаться в церкви, в торжественной, наперекор всему, обстановке, строго следуя ритуалу освящения брака. Так просила она. Даша после принятого решения принялась с замиранием сердца запоминать сны, чтобы их правильно истолковать, а затем выяснить, этот ли суженый уготован судьбою, или она пошла против судьбы. Ещё на Рождество ей выпало на блюдечке венчание: пепел на блюдечке от сожжёной бумаги явно указывал на храм, украшенный деревянной резьбой, изящно сложенный из тёсаного кедра, привезённого из северных районов для такой цели, сооружённый на пожертвования мирян. Она ясно видела возле него и две фигурки, в одной из которых угадывались как бы её черты. Затем гадала и с колечком, и тоже выпала свадьба, венчание, торжественное богослужение. Дарья затаилась и никому о сновидениях своих не рассказала.

— Что с тобой, моя миленькая Дашунечка, моя дорогушечка, что случилось? — поинтересовалась прихворнувшая Настасья Ивановна, пившая по такому случаю чай с клюквой. Дарья топила печь. Она, в стёганной ватной фуфайке, без платка, поскольку на улице стоял уже март месяц и первая капель прозвенела с крыш, в валенках Петра Петровича, бегала то и дело в сарайчик за дровишками. Уж подле печи высилась большая гора дров, слабо теплился огонёк в топке и во все щели валил дым. Ребёнок во сне крутил от дыма головою, а Настасья Ивановна боялась, что он, проснувшись, примется плакать.

Даша, согнувшись в три погибели, пузыря розовые щёки, дула с придыханием на угли, стараясь оживить пламя. В доме было темно, лишь слабо светились от вечерней зари верхушки тополей. Даша боролась с огнём настырно и упорно, а он никак не загорался. У неё уже заболели щёки, от напряжения кружилась голова, а ноги от неудобного положения ужасно саднило.

— Дашенька, что случилось с тобою? — в который раз спрашивала Настасья Ивановна. Когда всё же огонь охватил брошенные сухие полешки в печи, Даша прикрыла дверцу и подошла к старушке, присела и, вытирая взмокший лоб, сказала:

— Да ничего, Настасья Ивановна, мы с Ваней Кобыло после сева решили обвенчаться. Ничего не случилось, Настасья Ивановна.

Настасья Ивановна с нескрываемой радостью тут же прослезилась, вытерла глаза платочком, но, не удержавшись, заплакала, уткнув голову в подушку.

С этой минуты между ними установилось полное согласие. С большой серьёзностью Настасья Ивановна, помня наставления мужа, прежние времена, заветы дедов и прадедов, принялась готовиться. У Даши, разумеется, не имелось подвенечного платья, венца, кольца. Её стремительное бегство через Урал к Омску и столь же поспешное отступление Колчака, и отъезд её в глубинку, все те злосчастные приключения обошлись ей не только утратой всех родных, но и полной потерей всего имущества. Она приехала к Дворянчиковым в чём была и с сумочкой, в которой имелось немного денег старыми знаками, кое-какая мелочь, вроде носовых платков, двух кофточек, и — всё. Не считать же фотографию и рукопись отца имуществом?

Настасья Ивановна решила действовать через знакомых. Она не мыслила свадьбы без белого подвенечного платья, перчаток, кружевной фаты и прочих приличествующих этому торжественному моменту деталей, чтоб не стыдно было перед людьми. Не могла же Настасья Ивановна, положившая себе умереть, а свадебку сыграть не хуже, чем в лучшие времена, принести старое подвенечное платье, уже надёванное какой-то девицей! Ей необходимо было достать новое, лучше, красивее. А то могло быть только в соседнем Шербакуле или в Омске. Через третьих лиц — Ивана Ивановича, дружившего всю жизнь с её мужем, а тот через Николая Петровича, который через Сидора Ивановича, а уж он через Ивана Васильевича, служившего в омском ЧК, смогли наконец приобрести настоящее подвенечное платье сорок восьмого размера. Укоротила Настасья Ивановна платье, кое-где ушила, и к маю, когда уже близилась к концу посевная страда, державшая Ивана Кобыло со своими лошадьми, боронами и плугами в поле, Настасья Ивановна разогнула свою спинушку и показала Даше, вернувшейся с огорода с грязным ведром и лопатой, что означало конец посадке картофеля, готовое платье. Старушка разложила его на кровати, подле стоял Петя, своими ручонками дёргал кружевные оборки и, поглядывая хитрыми, смышлёными чёрными глазками, говорил:

— Мама! Мама! Мама!

Настасья Ивановна с большим торжеством и со значением глядела на свою ненаглядную Дашеньку, как бы заранее примеряя на её чудный стан это великолепное платье, белой горой вздымавшееся на кровати. Словно воздушная гряда обликов поместилась там. Даша, затаив дыхание, подошла. Зная о бурной деятельности Настасьи Ивановны по добыванию подвенечного наряда, она старалась не придавать тому большое значение. Ибо, как ей думалось, приди она в простой кофте и обычной с оборочками юбке, в которой ходила всегда, в платочке или без него, не обидится на неё Бог, поскольку вся её жизнь есть служение Ему. Дарья посмотрела на платье, вспыхнув благодарностью к Настасье Ивановне, молча повернулась и ушла с коромыслом и вёдрами по воду.

Что творилось в её душе? Она торопливо пустилась к казённому колодцу, откуда селяне брали воду для питья, и еле добежала, присев за высоким деревянным срубом, зажала рот руками и затряслась от рыданий.

Всё это время Даша жила в ожидании счастья. Её трогали заботы старушки, которая к ней привязалась как к дочери. Дарья это чувствовала, радовалась, но в то же время жила в каком-то нервном напряжении. Преследовало острое чувство беззащитности, оно столь давило, что Даша с ужасом поглядывала на мужиков, леденея от внутреннего озноба: «Одна, одна в целом мире, и вокруг на тысячи километров никого нет из родных».

— Ах, маменька! Зачем же и на кого ты меня оставила-а?! — зашлась она в плаче. — За что же такое наказание от Бога-а? Не я ли любила тебя, папеньку, не я ли хотела, чтобы вы жили долго-о-о? Господи! Боже правый! Помоги-и-и!

Заслышав стук ведра, Даша принялась крутить ворот, набрала воды и отправилась домой. Но по дороге остановилась, заметив мчавшегося во весь опор всадника. Приглядевшись, узнала в нём Кобыло. Белая холщовая рубашка так и вздувалась на его спине, каурая неслась стремительно, повинуясь властной руке хозяина. Он резко осадил перед Дарьей лошадь и, глядя на неё с радостью и с ещё не сошедшим с лица страхом, с нескрываемой нежностью и болью в глазах, спросил:

— Дашенька, что ты? Я подумал, я испугался за тебя. Скачу, чтобы узнать, что стряслось.

— А что? — спросила она.

— Плачешь чего? Что случилось? — Он спешился, прихватил вёдра с лёгкостью, словно пушинки, и понёс, как-то бочком, искоса поглядывая на Дарью; лошадь, пожёвывая толстыми губами, покачивая большой головой с неким добродушием к людским слабостям, топала позади, то и дело просовывая морду между ними. Даша любила лошадей с детства, ласково поглаживала каурку, а лошадь, точно поросёнок, тёрлась мордой о её бёдра, пофыркивая от доброты и полного ощущения счастья жизни.

— А кто тебе сказал? — тихонечко спросила Дарья.

— Да Ванька Безматерный ехал, говорит, мол, сидит за колодцем, ревёт.

— Вот уж и поплакать нельзя. А может, я от счастья, — с лёгкостью и лукавством отвечала Даша, отворяя калитку и пропуская вперёд Ивана и лошадь. — Настасья Ивановна! — крикнула. — Дайте Ване квасу!

Они присели на завалинке в свете низко скативщегося к горизонту вечернего солнца. Он чувствовал её душу, нежно глядя на неё. И Даша понимала его без слов. Она молча положила свою руку на его, покоившуюся на колене, и снизу вверх взглянула Ивану в лицо. Он улыбнулся и поцеловал её в глаза. Она не отпрянула, не отвела взгляда, а с мольбою и той растерянностью, что появилась в её глазах, когда они вдруг стали из синих чёрными, смотрела на него внимательно и серьёзно. Они настолько были поглощены друг другом, что не сразу заметили стоявшую с понимающей улыбкой перед ними Настасью Ивановну. Иван Кобыло принял из рук старушки огромную кружку с квасом и одним глотком опорожнил её до дна.

XIII


Начиная с двадцать шестого мая, венчание откладывалось каждый день по причине якобы неготовности к свадьбе. Но на самом деле — помятуя о народной примете, что в мае нельзя играть свадьбу. Торопил, конечно, всех Иван Кобыло. Сев он закончил на славу: засеял овсом и пшеницей сорок пять гектаров; посадил огород; привёл в порядок всё своё хозяйство, решив после свадьбы начать совершенно новую жизнь, отличную от той, которую вёл. Как только они поженятся, сразу купят буланого жеребца отличной, превосходной породы, которого он уже присмотрел в Таре, дальнем городке. Кобыло называл первую близкую дату, и тут же Даша и Настасья Ивановна соглашались, видя его нетерпение. Но через день выяснялось, что ещё не всё готово, да и день не заказан в церкви, праздничные богослужения не позволяют. Наконец остановились на первом июне — этот день сразу с облегчением был принят всеми.

За день до свадьбы появилась в их селе повитуха Маруся, заявилась безо всякого предупреждения к ним, ласково поиграла с Петей, осторожно касаясь его руками. Узнав о предстоящем важном событии, она как-то особенно внимательно посмотрела на Дарью, радуясь её свадьбе. Вечером сидели за столом и пили чай со сливками за большим самоваром. Повитуха по привычке часто моргала глазками, то и дело крестилась, мелко-мелко, быстро-быстро, шепча про себя молитву. Даша подливала ей сливки из кувшина, подсовывала в баночке мёд, печёные пряники.

— У вас чёрный человек в доме сидел, своё дело нечистое делал, — сказала Маруся, опустив глаза и прислушиваясь к своим мыслям. У повитухи у самой была несчастливая судьба. Ещё в детстве она осталась одна, зарабатывая себе на пропитание попрошайничеством, ходила по сёлам с протянутой рукой, водила дружбу с подвыпившими парнями. Однажды забеременела, натерпелась ужасов и страхов при родах, когда у неё родился мёртвый ребёнок. Набравшись горького опыта, принялась усиленно молиться, ощутив всем своим сердцем, что иной жизни на этом свете нет, кроме божьей. За свою грешную жизнь она молилась днями и ночами, всячески бичуя себя, называя падшей, сравнивая себя с Марией Магдалиной, великой грешницей, которую тем не менее простил Господь. Впоследствии она занялась акушерством, присмирела, часто её посещали вещие сны, по наитию она могла сказать, где свершился великий грех, где убили человека, а в редкие дни, как утверждала и сама тому верила, общалась с ангелами. Иногда ночью, шепча молитвы и призывая силы небесные на помощь, обнаруживала в себе дар ясновидения. Тогда могла точно указать, где захоронен убитый человек. Её не любили, как человека, общавшегося с какими-то таинственными силами и могущего навлечь порчу, но уважали за общение с той же силой. Повитуху все знали, прибегая по нужде к её услугам, но по возможности старались её избегать. В её лёгкой походке виделось нечто птичье, та же плавность, сочетавшаяся со стремительностью.

Упоминание о чёрном человеке не прошло незамеченным. Настасья Ивановна очень забеспокоилась. Только этого не хватало. Не зная ещё, что означает чёрный человек, который сидел в доме, она с озабоченностью сообщила повитухе, что венчание назначено на завтра, поскольку Господь Бог во сне ей подал знак на первое июня.

— Я знаю, — с серьёзностью проговорила повитуха и не подняла глаза, из чего Настасья Ивановна заключила, что знак чёрного человека означает беду. — Вижу, как сидел он у вас, замышлял беду, строил козни супротив Бога. Сердитый ушёл, а молодой мужик его угомонил, но не на всю жизнь, матушка. Не на всю жизнь, ибо уготована вашей доченьке длиннющая дорога по ухабинам, матушка моя милая. Простите, Господе мой небесный, Пресвятая Богородица простит нас, грешных, и да изыде диавол из утроб наших.

Дарья по обыкновению молчала, следила за разговором старушек. С горечью восприняла сообщение повитухи. Она знала, что сегодня спать не придётся — ей необходимо напечь пирогов. Тесто поднялось в квашне, к нему то и дело устремлялась Настасья Ивановна, боясь, что тесто «сбежит». В доме пахло, обозначаясь всё резче, кисловатым запахом подошедшего теста. Дарья знала, что Кобыло тоже не спит, — видела свет в его окне, заметила даже тень, промелькнувшую за окном, с томлением и радостью, с горечью и каким-то удивительным спокойствием порою в душе ощущала окаменелость своего сердца. Но это длилось минуты, сердце таяло, и тут же появлялась неуверенность в завтрашнем дне, и чувство грозящей опасности наваливалось тяжёлым грузом, давило на грудь.

Дарья принялась за тесто, вымесила его, добавив кипячёного молока для мягкости, попробовала на вкус, как то всегда делала Настасья Ивановна, пора ли раскатывать для пирогов.

Иван Кобыло на самом деле не спал, хотя и лежал не раздеваясь на кровати в белой рубахе, в чёрных брюках и носках. Мыслями он уносился к одному — видел Дашу, перебирал её слова, брошенные случайно, жесты, взгляд, слышал звучавший в ушах её голос, — и старался определить её истинное отношение к нему. Он подозревал, что знает не всю Дарью: внешние черты женщины всегда обманчивы, зачастую фальшивы, как о том предсказывали разные книги. Предположим, Анна Каренина с её вольностями, обманутым мужем и животной страстью к молодому Вронскому — разве то достойно? Он, начитавшись книг, пытался сравнить с изображёнными в них женщинами Дашу. Выходило, что Дарья превосходила всех книжных женщин — Татьяну Ларину, Анну Каренину, — по всем статьям. Но в то же время, как любой мужчина, не верил в бескорыстную любовь молодой женщины, пытаясь подметить в ней какие-нибудь штришки, сказавшие бы ему об обратном. Праздновать свадьбу уговорились у него — и дом больше, о четырёх комнатах, и двор, чистый, большой, с колодцем и сараями, замкнуто огибающий с улицы и образующий единое целое с домом, — все должны были увидеть добротность, силу, молодость Ивана Кобыло. Он даже свою Каурку поставил на привязь так, чтобы все селяне, которых пригласили, могли видеть, войдя во двор, его любимицу. На столах уже тарелка к тарелке стоял пахнущий чесноком студень; в дальних закутках на столах красовались свиные окорока, сало, телятина, запечённая в тесте; горою высились из белого, испечённого из ароматнейшей пшеничной муки караваи; на деревянных подносах лежали медовые калачи, а рядом в горшочках стоял мёд, а из подпола волнами поднимались пары медовухи, приготовленной Иваном Кобыло.

Он лежал при открытых во всех комнатах дверях; тускло горела прикрученная керосиновая лампа, колебался её неровный красноватый свет, а ему казалось: кто-то ходит по дому, глядит на приготовленную для свадьбы снедь и качает головою. Он чувствовал, как душа наполняется новыми для него ощущениями.

В полночь Кобыло встал, прикрутил фитиль, чтоб не чадил и не жёг зря керосин, вышел во двор и, увидев у соседей свет, подошёл вплотную к плетню и долго смотрел на окно. Он видел: у печи суетилась Даша; обе старушки, клюя носами, сидели за столом и полотенцами закрывали пироги. От дома неслись дразнящие запахи стряпни. Иван одним махом перемахнул через плетень и, приласкав бросившегося к нему с поскуливанием Полкана, прошёл на свет и, стараясь не попасть в полоску света, остановился недалеко от окна, любуясь Дарьей. Тёплое, щемящее чувство сжало сердце. Он, улыбаясь, покачал головой и с лёгкостью перепрыгнул плетень обратно. Всю ночь Иван не спал, лишь под утро, утомившись, прилёг и словно провалился в бездну.

Утром кто-то постучал в окно костяшками пальцами так настойчиво, что стало ясно: не из праздности явился ранний гость. Кобыло спросонья протёр .глаза, встряхнулся, обнаружил, что лежит на кровати одетый, а на столе по-прежнему слабо чадит десятилинейная лампа. Он вскочил и, ёжась спросонья, направился на стук, отворил дверь. Уже истаивали сумерки, но по мглистому небу мягкой кисеей струились по ветру облака, простреливали черноту ночи первые лучики восходившего солнца, но земля ещё покоилась в сонной неге, видела последние сны. От окна метнулась к нему фигура мужчины, в которой он узнал Ивана Безматерного, приземистого, кряжистого мужика с широким лбом, с нависающей прямо на глаза чёлкой. Он обещал быть шафером, держать венец над головой во время венчания. Он как нельзя лучше подходил для этой цели, поскольку преданно любил Ивана Кобыло, молча во всём сострадал ему, и они жили как два брата. В полутьме не сразу заметив на лице друга испуг, Кобыло протянул руку.

— Ванька, церковь сгорела! — шёпотом воскликнул тот. — Кто-то подпалил, в одночасье пронеслась огнём и — нету! Я слыхал треск, видел пламя под утро, но и думать не мог, что церковь. Сатана какой-то? Что делать? Что теперь и как? А? — Иван тоненько поскулил в кулак, жаль ему было сгоревшей церкви. — А в пристройке батюшка был, еле вынесли горемыку, обгорел, доходит у Ивановичей в доме. Двое его ребятишек сгорели, попадья — труп не могут узнать, такой горелый. Пламя чуть не понесло на наше подворье.

Кобыло не смог сразу ничего понять, только весь словно сник, почесал щёку и вышел на улицу. По улице полз прогорклый дым, а там, где стояла церковь, копошились люди, оттуда доносились голоса; истошно голосила какая-то женщина по сгоревшим. От ещё не до конца сгоревшего храма поднималось пламя и неслось на юг, словно языком пластаясь, исходя чёрным своим нутром на излёте сил и снопами поднимавшихся красных искр. Чёрное крыло зависло угрожающей тенью над беззащитными домами.

Иван Кобыло в сердцах даже застонал, так ему показалось всё до обидного некстати. Он столько ждал этого дня, столько убил времени на приготовление всего, что переносить свадьбу для него означало конец всему. Храм украшал Кутузовку, привнося в общий облик большого степного села некий штрих законченного совершенства. Его маковка, колоколенка виделись издалека: с любой точки дальнего леса она служила ориентиром для заблудшего, звон её колокольни наполнял музыкой пространство под небом, приглашая поучаствовать в духовных делах. Но главное: что делать? Отменять свадьбу? Тоже плохая примета. Иван молча повернулся и с нескрываемым страхом пошёл к дому Дворянчиковых. Там все спали, только Полкан, пошевеливая хвостом, поскуливал, чувствуя своим звериным чутьём недоброе на селе.

Так и не решившись разбудить женщин, Кобыло отправился на пожарище. Ещё горели вблизи толстенные стены некогда любовно построенной церквушки, ещё исходил тяжёлым, гнедым дымом огромный холм обуглившихся брёвен. Вокруг плясали тени; то и дело то тут, то там прорывался, словно вопль, истеричный язык пламени из самого огненного нутра и с прерывающимся треском, с каким-то утробным гудением, будто из подземных глубин, со свистом и скрежетом некоторое время фонтанировал в небесные сферы. Поднимавшаяся заря поглощала постепенно искры и пламень, ещё больше дополняя страшную картину пожара. Вокруг стояли потрясённые трагедией селяне, негромко переговариваясь. Недалеко кучею высилось какое-то тряпьё — всё, что удалось спасти, чуть поодаль лежали укрытые белой холстиной обгоревшие трупы детей и жены отца Коломийцева. Кобыло и Безматерный подошли к погибшим, сняли картузы и постояли некоторое время молча. Что-то было неестественное во всём происшедшем; голоса, шум, причитания не вязались с тем, к чему готовился Кобыло; тоскливым предчувствием проносился по его сердцу пожар. Что он скажет Дашеньке? Как объяснит случившееся? Уж не вызовет ли эта беда в её душе желание отложить свадьбу до осени?

Дарья восприняла новость с удивительной стойкостью, твёрдостью, сказав, что раз случилось несчастье, нужно подождать, снести в подпол, на лёд, все продукты, которые могут испортиться, а венчаться придётся в другом храме. Всё разрешилось как нельзя лучше. Несколько дней в селе соблюдали траур; молчаливые лица с несомненным испугом глазели на Кобыло, а он тем временем отправился договариваться о венчании в Шербакуле. И договорился. Через две недели они с Дарьей и шаферами, на красивой, запряжённой двумя лошадьми, высокой лёгкой рессорной бричке выехали рано утром в Шербакуль, где как-то торопливо обвенчались. Как показалось Дарье, молодой священник, с густой смоляной бородой, при закрытых дверях, без хора, без обычных в таких случаях торжественных тропарей на хорах, явно торопясь, словно случилось большое горе, спросил молодых о согласии вступить в брак, нараспев произнося слова своим маслянистым, большегубым ртом. Кобыло стоял, лучась счастьем, не имея ни сил, ни желания его скрывать. Дарья, бледная, так всегда любившая посещать храмы, находившая в них усладу своей душе, словно соприкасаясь с неким миром чистоты и блаженства, стояла торжественно, строго глядя перед собою, и свет от множества свечей, зажжённых по случаю, качался в её потемневших глазах. Священник соединил руки венчающихся и надел венцы, назвав одного мужем, а другую — женой. И так крепко сжал их руки, что подумалось Ивану Кобыло: не от хорошей жизни столько горячности в порыве священника. Нежным светом светилось лицо Кобыло, тот свет словно исходил изнутри. С трепетным, вызывающим на откровение вызовом глянул он на Дарью и, увидев её замершее лицо, подумал, что, наверное, не стоило бы вот так явно демонстрировать своё счастье.

XIV


После небольшого застолья с близкими друзьями, без песен, без уличных плясок с ряжеными приглашённые стали расходиться. Даше казалось: слишком строгие были лица у гостей, словно тень время от времени падала на их лики, и когда кто-то пытался завести песню, это выходило неловко, с явным надрывом и замешательством. В воздухе висело ещё горе случившегося пожара; любая весёлость не в меру может быть воспринята Тем, Кто всё видит и за всем наблюдает, с неудовольствием. Дарья любила праздники, думала, что и свадьба её станет праздником, но вскоре поняла, ещё в церкви, глядя на большегубый рот священника, что со счастьем ничего не выйдет. Но когда гости, из которых напился всего лишь один пастух и забулдыга Белоуров, тот, который сорвал однажды со священника Коломийцева крест и кричал, что скоро всех богатеев раздавит новая власть, как клопов, которого никто не приглашал, разошлись, Даша с облегчением вздохнула. Настасья Ивановна сидела в углу, пила чай с пирогами, а рядом с ней примостилась повитуха Маруся, с лёгкостью отщипывала, словно птичка клювиком, маленькие кусочки от белого калача, макая их в мёд.

Иван с прежним выражением счастья на просветлённом лице, молча, стараясь казаться спокойным, сидел во главе длинного, уставленного закусками стола, и следил с отрешённым видом за Дашей. Она, теперь уже хозяйка, с нескрываемым удовольствием сняла подвенечное платье и принялась, хотя и устала с утра, убирать со стола закуски, которые могли испортиться раньше времени. Ей хотелось, она это чувствовала всем своим телом, ощущая взгляд мужа на своей спине, уйти, остаться с ним наедине. Иван то и дело поднимал свою тяжёлую руку и шевелил пальцами, призывая посидеть, оставить уборку до следующего дня. Даша сама не знала, за что ей приняться, поглядывала на старушек, и как-то вся телом вздрагивала время от времени, чувствуя на себе откровенный взгляд Ивана. Наконец присела рядом, вопросительно посмотрев на него.

— Пойдём, — прошептал он ей, глядя на старушек, молчаливо пьющих чай. Она ни слова не сказала, встала, подумав, прихватила со стола тарелку с пирогами, словно ища, куда бы её поставить и что, мол, ещё надо унести со стола, медленно выскользнула в другую комнату. Там она перевела дух, в ожидании, с непонятным испугом провела дрожащими пальцами по груди, как бы убеждаясь, что всё застёгнуто, не тронуто, потом сжалась, опять почувствовав лёгкую дрожь.

Иван Кобыло неторопливо, со своей обычной неловкостью, не открыл, а как бы отодвинул дверь, последовал за Дарьей. Боясь упасть и расплескать нежное чувство, переполнявшее его, на подкашивающихся ногах Иван придвинулся к Дарье и остановился как вкопанный.

— Даша.

— Милый Ваня. — Она глядела на него растерянным, открытым, влажным от слёз взглядом, и её обнажённые по локоть, слегка приподнятые в плечах и полусогнутые в локтях руки словно жили сами по себе; вместе со вздохом ширилась, медленно оседая, белая, выгнутая от поднятого лица шея. Дарья хотела ему что-то сказать — так вся тянулась в трепетном, растерянном состоянии. Выражение её глаз при свете прикрученной лампы, которую заранее догадался поставить в спальню, предупреждая события, Иван, причиняло ему неловкость: в глазах сквозила такая нежность, беззащитность, что он почти физически ощущал её переживания.

— Не в этом дело, милый, — Прошептала она, когда Иван, приблизясь, обнял её и нежно поцеловал в губы, боясь, что она сейчас же уйдёт, затем осторожно присел на постель и привлёк её. Дарья задыхалась, вся в трепетном напряжении, с нескрываемой нежностью и обыкновенной стыдливостью для женщин пряча лицо, стараясь снять его руки с себя, освобождаясь от тяжести, влекущей её в пропасть, и в то же время горя желанием, которое должно освятить их нежность и любовь, горячим своим телом прильнула к нему и молча откинулась на постель.

...Она, обняв его за шею, замерла в ожидании. Иван глядел в потолок, стремясь понять новое душевное состояние, с удивлением наблюдая прежний мир своего дома. Окна темно поблескивали под красноватым светом горевшей лампы; на столе, заставленном хлебом, тазиками со студнем и копчёной свининой, стояла маленькая деревянная резная колясочка, такая низенькая, лёгонькая, словно игрушечная, — сотворённая им. Он улыбнулся, не веря своему счастью. Всё было как было, мир не перевернулся, а лёгкое дыхание Даши, её горячие прикосновения с нескрываемой жизненной силой напоминали о реальности происшедшего. Она отводила взгляд; её глаза виновато опускались в сторону, и только прикосновения вздрагивающего горячего тела напоминали ему о любви, ласках, той силе, что в человеческих отношениях не находит выражения на обычном языке.

Иван Кобыло много книг прочитал о любви и знал о ней больше, чем могло показаться. Но, столкнувшись с жизнью, ощутил такую беспомощность, что в судорожном стремлении что-то вспомнить из прочитанных любовных сцен запутался ещё больше, и с плохо скрываемым мучением терзался от своей неловкости. Он пытался поймать её взгляд, желая увидеть в глазах меру своего собственного падения, укор, осуждение, боялся услышать гневные слова. Вместо осуждения он чувствовал на своей шее её нежные, ласковые руки, от прикосновения которых становилось нестерпимо жарко и прекрасно. Какие-то неизъяснимые ощущения влекли его к ней с неведомой доселе силой. Дарья, чувствуя и понимая его, решительно повернулась к нему лицом и заглянула в глаза. Душа замерла от счастья, он понял, что страхи напрасны, не осуждён, более того, понят. Он находился в её власти, готов был исполнить малейшее желание любимой.


* * *

Кобыло на следующий же день решил исполнить свою мечту и купить буланого коня, о котором мечтал давно. Он снился ему в тяжёлых снах в период ожидания свадьбы, волнений и мучений. Его жизнь приобрела новое значение, хотя текла по-старому, но с новой силой, а мысли, владевшие им, обрели невиданную прежде окраску. Его поздравляли, приглашали в гости, сами напрашивались. Но Кобыло долго не мог наслаждаться бездельем. Попросил Настасью Ивановну с повитухой прибрать дом, так как полагал, что теперь оба дома следует объединить, чтобы жить одной семьёй дружно. А сам с Дашей, снарядив Каурку, запряг в бричку, покатил в Бугаевку. Он ехал через всё село; рядом сидела Даша, его жена; лошадь неторопливо, но с завидной силой несла лёгонькую бричку с хозяевами. Просёлок просох, а на дальних полях зеленела рослая озимая пшеница. Наполненный запахами, вялый ветер шевелил траву, листву на берёзовых и осиновых деревьях, а по небу с неторопливостью плыли к западу белые пушистые облачка. Покой царил под бескрайним небом.

Просёлок ровной лентой среди зелёных, дружно взошедших полей тянулся от одного колка к другому, петлял между деревьями и снова вырывался к полям и, казалось, с необыкновенной усладой стлался по ровному их столу. Ах, как гудело в груди у Кобыло, с нежностью поглядывавшего то и дело на свою жену, молчаливо взиравшую на лёгкие в своей невесомости зелёные колки, словно несущиеся над полями в испарениях влаги, накопленной в низинах. Дрожащие кроны берёз с их воздушной листвою в испарениях, дрожавших маревом, исходившим под ярким солнцем, создавали иллюзию волшебной игры, словно мистический пейзаж плыл по-над землёю, роняя в сознание семена возможного на земле счастья. Кобыло чувствовал в своей душе полный покой.

Дарья не могла понять себя. Ей хотелось временами плакать, но она улыбалась, вспоминая вчерашнее, смущение мужа, его робость и неожиданную деликатность. С нескрываемым, обновлённым, прямо-таки восходящим чувством любви и нежности глядела она смело в глаза ему, как бы призывая, прощая его неловкость в прошедшую ночь и обещая новое наслаждение.

Бугаевка, деревушка из тридцати домов, приютилась прямо на опушке берёзового леса. Они приехали вовремя. Хозяин, взобравшись на крышу сарая, принимал от подававшего снизу сына доски и прибивал их к стропилам. Завидев покупщика, хозяин спрыгнул на землю, оказавшись крепким, кривоногим, чернявым мужиком, смоляные, рассыпавшиеся по лбу волосы которого говорили почему-то больше о его ловкости, нежели о силе. Он вывел сразу буланого из сарая. Могучий скакун, чёрный хвост которого и грива отливали иссиня-вороным блеском с чуть угадываемой фиолетовостью по всему волосу. Высокий, стройный жеребец понравился Дарье статью, чистотой окраса — от светлой, жёлтой масти пронзительно чистого тона, словно ребёнком нарисованная картина, до чёрного хвоста и длинной гривы, чёрных ушей, чёрных сторожких глазищ и чёрных копыт, которыми заканчивались стройные тонкие ноги. Конь храпел и фыркал в присутствии чужих людей. «Но-но», — говорил Иван, пытаясь дотронуться до его морды, похлопать по холке, на что жеребец страшно крутил глазами, кидал мордой и прядал ушами, переступая ногами; он дрожал всем могучим своим телом. Дарья подумала, что ещё никогда в жизни не видала такого красавца, с замиранием в сердце желая приобрести этого коня. «Неужели у нас будет такой жеребец?» — подумала она и с несомненным удивлением отметила, как она быстро привыкла и уже считает своим мужнее. От этих мыслей ей стало светло. Иван же, наоборот, засомневался: в тот первый раз ему конь понравился больше. Он уже не находил в нём многих достоинств, а прежнюю плату считал теперь слишком большой. Мужик, не выказывая своего интереса, глазел из-под лохматых бровей затаённой решимостью продать буланого во что бы то ни стало. Иван подозвал жену к себе, и они отошли посоветоваться, чтобы не слышно было хозяину.

— Ну? Как? — спросил Иван, поджимая нижнюю губу, как бы не решаясь на покупку.

— Ваня, такой конь, просто загляденье, — выдохнула она. — Он в Москве стоит, наверное, сто тысяч.

Кобыло почесал за ухом, покачал головой, изображая, что жена не очень одобряет покупку, хотя её разгорячённое лицо говорило о другом. Иван ещё раз как бы с недоверием оглядел жеребца. Да, после слов Дарьи он снова находил прежнюю красоту и силу в коне, видел его стать, породу и сказал, что он берёт жеребца, но без десяти пудов овса, как было обещано, потому что нынче овёс-то дорогой. Хозяин, собиравшийся уезжать к сыну на Дальний Восток, крякнул, но согласился.

То была первая совместная их покупка. Дарья с удовольствием и совсем не боясь, как будто только тем и занималась, взяла повод у хозяина и привязала к бричке взволнованного коня. Пока Иван рассчитывался с хозяином, Дарья ещё не однажды обошла коня кругом, чувствуя, как он привыкает к ней, как быстро доверился её тёплому спокойному голосу.

Домой они ехали в приподнятом, настроении, разговор крутился вокруг приобретённого красавца. Дарья, превознося коня, хвалила то его ноги, то морду, то гриву, выказывая всяческую поддержку мужу в этом предприятии, от чего Кобыло прямо был на седьмом небе.

— Но знай, Дарьюшка, деньги все отдал, все вышли, теперь до осени надо ждать, от продажи пшеницы и овса накопить денег, — сказал он. По селу проехали неторопливой рысцой, чтобы сельчане успели рассмотреть великолепного жеребца. Иван с гордостью оглядывался на бегущего позади брички коня и ласково улыбался всякий раз жене.

Теперь у Кобыло имелось три лошади, и одна лучше другой.

XV


Дарья присматривалась к хозяйству своего мужа и находила, что несмотря на его утверждение, что оно в полной исправности, картина совсем иная: налицо признаки сильной запущенности. Огромные горы навоза, развалившиеся ясли в сараях, рассыпавшаяся поленница, ветхое, застиранное бельё, заставленные чёрт-те чем коридор и сени свидетельствовали о нерадивости хозяина, что подтверждалось и полным отсутствием денег. Но она быстро освоилась, и муж полностью положился на ум своей жены, которая поднималась с восходом солнца, — доила скотину, задавала корм лошадям и с особой заботой приноровилась кормить буланого, которому сама дала имя Буран. Она особенно тщательно ухаживала за жеребцом, находя в том истинное удовольствие, чистила его, скребла, поила с такой любовью, что Иван даже поразился.

— А с чего ты, Дашенька, так за Буранчиком ухаживаешь? С чего бы то? — спрашивал он, вслед за женой принимаясь за дело, радуясь милому своему счастью. Со своей глуповатой, но добродушной улыбкой и широко раскрытыми глазами он производил впечатление человека, абсолютно довольного жизнью.

— А то ты не знаешь, Ваня? А я тебе скажу, Ваня, что наш жеребец — то лучшее, что есть у тебя. Самое ценное. Самое главное в хозяйстве.

— Да у меня, Дарьюша, лошадка-то Каурка, что ли, плохая? — удивился он, беря любимую каурую под защиту. — А Пегаска плохая, что ли? Ну, Дашенька, ты моё хозяйство раздраконила, а ведь оно-то и твоё нынче, как и моё.

— Нет, Ваня, ты не понимаешь, что я хочу сказать, — она отложила скребок и вытерла взмокший лоб. — Вот это находка наша. Твоя и моя. Это бесценная порода, смотри, какая стать! Порода! Царственная! Как у того мужика хватило ума не запрячь этого жеребца в телегу? А? Какой у него аллюр! Загляденье!

— А что и в телеге, ой?! Как в телеге он покрасовался бы!

— Ванечка, не в том дело, а в том, что к тебе со всей округи будут приводить кобыл, чтобы ожеребить от твоего красавца — вот главное!

— Ну? — удивлённо спросил Иван, не понимая, к чему клонит Дарья. — Так. Пусть. Не жалко. Пусть водят.

— Дело в том, чтоб не даром, за коня ты ведь заплатил немало, Ваня?

— А-а-а-а! — рассмеялся Иван, до которого только сейчас дошёл весь смысл сказанного Дарьей. Он, ударяя себя по ляжкам, с нескрываемым восхищением смотрел на жену, понимая, какая она у него умная, сообразительная. Ему и в голову не приходило ничего подобного. Иван Кобыло, давно мечтавший иметь прекрасного коня, не только не думал о получении выгоды, но всегда со страхом подсчитывал расходы, которые принесёт приобретённый жеребец. Ведь для него самым главным было — проехаться на жеребце по селу, проскакать по просёлку. И всё. Одним словом, покрасоваться. Зато как они заживут, обладая таким богатством! И что бы он делал без неё?

Никогда Иван не видел, чтобы жёны сельчан ухаживали с такой любовью за лошадьми. С тем большим восхищением он глядел на жену. Он пытался душою понять её, но чувствовал, это невозможно. Если раньше он выходил ночью во двор, медленно задирал лицо к небу и через одну из светящихся звёзд пытался выйти на душу Дарьи, то теперь он понял бесполезность этого занятия.

Всё это время Настасья Ивановна вела тихие беседы с повитухой. Настасью Ивановну очень успокоило сообщение ясновидящей Маруси, что её незабвенный муж Пётр Петрович попал в рай, в самое то место, которое находится под неусыпным оком самого Господа Бога, и Всевышний весьма благоволит к нему. Настасья Ивановна не сомневалась в доброте Бога, в Его справедливости; спала с её сердца наконец тяжесть; с ясной головою и постоянной просветлённостью в облике ходила она теперь по двору, кормила кур, гусей, индюков, заведённых Иваном Кобыло, большим любителем всего необыкновенного, и думала, непрерывно крестясь, что силы Божественные приведут мир к добру и порядку. Она молилась за душу своего мужа, как и за душу его убивца. Молилась за все совращённые дьяволом души, в которых взращивается всякая погань мирская, и просила Бога осветить их огнём милосердия и направить согласно Божественному промыслу. У Настасьи Ивановны приятно теплело на сердце при появлении Ивана; она молча держала за ручку маленького мальчика, своего Петюньку, и глазела на мужа Дарьи с восхищением. Однажды она спросила у повитухи, что ждёт Ивана Ивановича Кобыло в жизни, длинен ли его путь по земле, на что повитуха ответила с неслыханной скорбью:

— Длинен, ой! Настасья Ивановна, длинен его путь горемыки и святого мученика.

Настасья Ивановна в страхе начала креститься, призывая всех ангелов в помощь, ибо не видела грехов, за которые блаженный человек мог так невыносимо страдать:

— Господи, возьми в лоно своё, укажи дланью своею путь ему к счастью, и пусть покоится его душа в достатке.

Никто не может с точностью представить человеческую душу, полную мыслей, забот, желаний, как не может представить и жизнь вечную, которая с невиданной, неслыханной неожиданностью раскручивает свою спираль по земной оси.

Настасья Ивановна проникала в такие дебри, молясь непрерывно, в мольбе и мучениях своих душевных стараясь оградить молодых, свою надежду на будущее, своё и ребёнка, что те дебри приносили ей дыхание всепоглощающей старости. Она вставала утром с первыми словами благодарности Всевышнему и ложилась с такими же. Стараясь задобрить Всевышнего, она придумывала для себя всякие испытания, отказываясь вовсе от пищи или нанося стигматы себе острыми сучками берёзовой ветви на тех местах, где были у Христа, — чтобы, сопрягаясь своими страданиями с его, вызвать внимание и особое расположение у Христа. Настасья Ивановна, слабый с виду человек, подверженная всяким хворям и недугам, в любви к ближнему выводила свою душу на такие высоты, которые и не снились простому смертному. Её душа была переполнена страстью принести любовь. Её слабенький голосочек выводил слова, призывая всех к миру. В девятьсот третьем году они уехали с мужем на сибирские земли, чувствуя в теле крепость, а в душе — Бога и дух свой неукротимый. С тех пор вся её жизнь была посвящена мужу Петру Петровичу и детям. Ни минуты не знала она устали, трудясь и принося в жизнь других людей облегчение, радость и любовь. Когда погибли дети, она сказала мужу: на то воля Божья. Она знала, как сильно и горько переживал муж, бывший моряк, кавалер четырёх Георгиевских крестов, смерть сыновей. Настасья Ивановна понимала, что слова её — поддержка мужу, что ему надо жить дальше, и с тех пор вся её душа стремилась поддержать на жизненном пути Петра Петровича.

С тех самых слов повитушки Настасью Ивановну стали одолевать кошмары. Ей приходили в голову странные мысли, способные и здорового человека свести с ума. Настасья Ивановна не только не поддавалась наваждению кошмаров, но отважно собирала силы для отпора возможному несчастью. В её слабом теле покоился несокрушимый дух.

Настасья Ивановна окропила все углы своего дома и Кобыло, а на Троицу пригласила дьячка Усова, который с кадилом обошёл оба дома, выпил на прощанье чарочку водочки, загадочно сказав, что нынче бесы правят балом жизни, а в костёр было брошено много настоящих христиан. Он даже намекнул на возвращение языческих времён, когда христиан жгли на кострах в превеликом множестве. Дьячок достал из-за пазухи своей сутаны странную картинку, на которой был нарисован по всем классическим канонам «святой якобы», но в образе дьявола, с надписью: «Наш бог».

— Это бог большевиков, — шепнул дьячок и ушёл.

Настасья Ивановна перекрестилась и, сокрушённая неслыханным святотатством, вознамерилась сжечь этот богомерзкий листок. Её душа страдала; она не находила себе места и готова была действовать, чтобы лишить силы тех, кто святотатствует, пытаясь отлучить верующих от веры. Потеряв всё на свете, принялась больная старая женщина за Божеское дело. Она с повитухой ходила по селу и уговаривала сельчан собрать деньги и восстановить храм, похоронить достойно батюшку, умершего после тяжкой болезни день тому назад.

Дарья с нежностью и любовью наблюдала за страждущим лицом старушки, которая по вечерам, сидя на завалинке, учила маленького Петюньку первым азам молитвы. Она сама была занята с утра и до вечера на сенокосе. Сена необходимо было теперь вдвое более обычного. Иван достроил конюшню, специально для Бурана сделал пристройку к старому сараю. С женой весь световой день они находились на дальних лугах, примыкающих к Кровецким лесам. Травы в этом году выдались высокие, густые, и Кобыло не хотелось упускать время. Одну скирду они сотворили на лугах; но уже десять арб подсохшего пахучего сена привезли к себе на двор и уложили в великолепную, высокую, прекрасно обчёсанную со всех боков граблями и вилами скирду. Сенокосилка, запряжённая работягой Кауркой, бороздила луга целыми днями, выкашивая траву с лужков, на полянах и в колках. Светило яркое жаркое солнце; словно специально для сенокоса, стояли сухие денёчки; во всех концах ближних и дальних лугов, полей пели перепела, что явно напоминало знающим людям о приближении зрелости хлебов. Дарья обычно стояла на арбе, запряжённой Кауркой, принимала навильники сена, которые ей бросал снизу Иван. Загорелая, с белой косынкой, повязанной низко на лоб, в сарафане, обхваченном в поясе шёлковым жгутом, она улыбалась ему сверху и с видимой силой подхватывала сено. В её ловкости, гибкости стана виделось сильное желание не отставать от мужа. Иван бросал большие навильники сена легко, свободно, размеренно, с силой, чтобы Дарье доставалось лишь подгрести сено поближе к верху и распределить по всей арбе. К вечеру они уставали до полного изнеможения; но надо было ещё подоить скотину, зазывно мычавшую во дворе, потому что хоть Настасья Ивановна и старалась, всё же управиться с помощью остановившейся у них повитухи Маруси с тремя коровами ей было не под силу. Вернувшись с полей, Дарья торопилась сначала подоить коров, накормить Ивана, достать из погреба выстоявшийся на льду квас, что особенно любил муж, принести огурцы, приготовленную старушками свежесваренную картошку и лишь затем, сбросив с себя тяжесть дня, посидеть за столом, наблюдая Настасью Ивановну, стремившуюся поделиться новостями, медленно жующего мужа, попивающего квасок ребёнка, который к тому времени уже позёвывал. Иван, управившись с ужином и улёгшись на полу на коврике, звал Дарью к себе. Но ей ещё необходимо было процедить молоко, прогнать на сепараторе, закрыть ворота.

Настасья Ивановна наблюдала за быстрыми движениями Дарьи, качала головой, как бы соглашаясь со своими мыслями, поглядывала на повитуху Марусю, склонную после ужина укладываться спать, позевывавшую, прикрывавшую маленький рот ладошкой.

— Отродясь мы ложились спать рано, чтобы вставать пораньше, а гляди, Дарьюшечка моя ненаглядная, как белка в колесе, всё вертится, всё вертится, — говорила Настасья Ивановна, вздыхая.

— Ох, ох! — зевала повитуха, высматривая в тёмных углах какие-то одной ей известные тени. — На всё воля Божья, Настасьинка Ивановна-то. Погляди, в мирской суете жизнь проходит, Богу помолиться некогда людям, а потом только вспомянут великого нашего Творца, когда жареный петух клюнет! Ох, ох! Не к добру остервенелость в работе, не к добру лень, говорю я, не к добру всё. Я вижу, тёмные птицы летают над землицей нашей русскою, и клюют оне глаза людишек наших. В молитве, в молитве спасение наше, наш Господь отпущающе грехи наши в молитве узрит нашу покорность и сильную веру Его.

— Свят, свят свет, — крестилась Настасья Ивановна, осеняя Петю и поражаясь благочестивым мыслям повитушки, и её глаза в темноте блеснули двумя пролетавшими слезинками, как падающие звёздочки, прочертилй свой путь и шлёпнулись на голову Пете.

Они сидели на тёплой завалинке, прислонившись спинами к тёплой саманной стене дома, источавшей ещё дневные запахи и накопленное солнечное тепло. Отсюда отлично было видно, как в темноте носится туда-сюда Дарья, слышны были шумы засыпающего села, доносился печальный мотив заунывной песни с другого конца Кутузовки.

— Ничтожный любит сильного, а сильный любит ничтожного, — сказала повитуха нараспев. — Но сильный почитает сильного и соединяется с им, а презренный, ничтожный соединяется с презренным и ничтожным, но не любит его, особливо то в Царстве Божием, дорогая Настасья Ивановна.

Подошла Дарья и пригласила их ужинать, старушки проворно поднялись и направились вслед за Дарьей. Иван в это время ещё разок оглядел своего ненаглядного жеребца Бурана, похрапывающего, фыркающего, переступающего тонкими сильными ногами на деревянном настиле, и вернулся в дом, уселся за стол. Керосиновая лампа бросала отсвет на деревянные стены, на лица, на уставленный тарелками и мисками стол. Вкусно пахло огурцами, укропом, картошкой и хлебом. Старушки тут же принялись за картошку, разваренную, крупную, пахучую. Повитуха поохала, помотала головой, перекрестилась мелко, прихватила картофелину и принялась есть. Она солила клубень, откусывала кусок с солью и причмокивала, нахваливая Бога и хозяина.

— Даст Бог на пищу, даст Бог нам жизнь, — сказала она затейливо, оборачивая своё лицо к Ивану Кобыло.

— Будет ли, тёть Марусь, урожай? — спросил Иван, глядя на лампу с тускло осевшим фитилём, выставившим свой обгоревший кончик, как бы напоминая о кончающемся керосине. — Быть-то по всем приметам будет, да соберём ли?

— Ox, ox! — перекрестилась повитуха, глядя на Настасью Ивановну. — Оно-то, Ваня, ты прав, а вот как ни предполагай, а Бог располагает. То верно, что верно. У нас тут мужичок но землям ходил, всяки басни говорил, батюшка мой любезный. Говорит, сказки поют, а люди не имут их. Вот как, что не имут? — спросили мы в одночасье с нашими христианами, а на что нам ответ, когда мы и так знаем, что, Ваня, земля русская полнится кровию христианской.

— Ну уж, бабушка, — развёл руками счастливый Иван Кобыло. — А как же мы с вами? Сидим, картошку едим, чай попиваем. Что ещё надо?

— Ох, ох! Ваня, не к добру то затишье будет, чёрные люди придут, дома наши спалят, себе души наши возьмут, на них ездить по воду будут. Вот какие сказки люди добрые да мужички переходячие, что странниками именуются, рассказывают. Ох, ох, Ваня, нынче свет помутился наш человеческий, ибо душа наша русская продалась, изменила себе и царю нашему, Господину хорошему, Помазаннику Божиему на земле, Ваня. У тебя жёнушка хоть и святой веры человек, а вот грустится не напрасно, ибо грусть-тоска разливанное море нынче, Ваня.

Настасья Ивановна перекрестилась и перекрестила Петю и, закусив нижнюю губу, стала думать о сказанном повитухой, находя, что и на самом деле сказанное её подружкой легло на сердце, ибо в последнее время, особенно после пожара и смерти священника, она почувствовала в душе большую скорбь, поняла, что убийство мужа, святого человека, не обидевшего курицу, определило направление наступающего зла — на самых беззащитных, самых богомольных, на верующих и страдающих людей. Это её так поразило, что она в страхе подумала о конце света, который был бы как раз к месту ныне.

— Тёть Маруся, надо сеять хлеб, растить скот, а уж остальное Бог приложит нам в усладу, — усмехнулся Кобыло, поглядывая на Дарью, которая молчала, изредка крестилась, а лицо её светилось нежной любовью к нему, и он это понимал, за что был благодарен ей. — Мы соберём урожай, а тогда и посмотрим, на что наши силы ушли. А? То-то! Я, может, конный завод заведу, чтоб коней продавать людям на радость, а себе не в убыток. Для Бога нужны дела обычные, человеческие.

— Ох, ох! Ваня, сказывай, сказывай, а ить всё не так, потому как великое горе налилось на нашу святорусскую, исполненную смирения землю со стороны моря безбожеского, бесовского, Ваня; а оно затопит наши конюшни, понесёт наши юдоли в геенну огненную, Ваня, — проговорила повитуха, вновь крестясь и не поднимая глаз, словно наблюдая перед глазами картины одну ужаснее другой.

— Что ж ты, бабуся, всё нас пугаешь, милая, да не боимся мы ничего в этой жизни, чтобы так вот содрогаться, — сказал Кобыло с нескрываемым недовольством и в раздражении.

— Да не надо содрогаться, Ваня, не надо, а только помнить стоило о Боге, о грехе на русской земле, которая накатилась неслыханной болезнью и очумит весь мир людской страшным недугом, Ваня. Вот! — она перекрестилась, и вслед за нею перекрестилась Дарья, которая сидела ни жива ни мертва, с бледным лицом.

— Грех великий спалил душу русскую, Ваня, принёс на землю невиданный грех, потому как забыл человек веру, ударился под бесовские струны в пляс, а танцуя, в танце, думал, что это и есть настоящая жизнь-то, Ваня. А жизнь-то ему Господом Богом нашим вседержащим была уготована избранная, указующая перстом на путь богоизбранника, и указать ещё и другим тот истый путь должен он, чтобы не забывал его русский человек, а он ударился — богохульствует, заповеди не исполняет Божеские. «Не убий», а он убивает; «Не укради», а он крадёт всю жизнь. «Не прелюбодействуй», а он прелюбодействует; а змея сплелась во клубок, и — пропала душа народная, потому как тот клубок из измены, святотатства, которые засеяли поле людское семенами отрицания веры, богохульства, измены — семье своей и царю своему. После чего душа забилась в груди русского человека, питаясь ненавистью, Ваня. Вот как! И брат пойдёт на брата, сын пойдёт на отца своего, хотя сказано: «Чти отца своего превыше всего». Горе нам! Горе нам! Горе нам!

Кобыло с неприятным ощущением в душе встал, направляясь в погреб за квасом, и словно ощутил бьющий в ноздри запах содома, творившегося вокруг. Он вышел в темноту и постоял, отдыхая душою. Не хотелось ему сегодня слушать услышанное. Он глядел на спокойный небесный полог, разукрашенный звёздами, далёкими мирами, бороздившими непрерывно небо, и ему казалось, мир соткан из этих миров, комет, а также мыслей и дум человеческих так прочно и навсегда, что слова повитухи никак не вязались с раскинувшимся над ним чистым Божественным миром.

Кобыло постоял некоторое время, спустился в погреб и вытащил оттуда небольшой бочонок с квасом. В доме царила тишина; лишь слышался слабый голос ясновидящей да горевшие глаза Дарьи словно излучали некий печальный звон, который тоже слышал он, но никак не мог, не хотел принять сказанное Марусей.

— По земле нашей святорусской ходят невидимые люди, богоотступный дух которых стал на службу дьяволу, — вещала она, поднимая перст вверх. Кобыло ещё никогда не видел повитуху такой. Её глаза горели в свете чадящей лампы; от них исходил мрачный отблеск, зловеще взмывающий с единственной целью — вызвать содрогание в душе. Дарья сидела с приспущенными длинными ресницами, от которых тень на лице дрожала, словно от ветра: то она содрогалась от мысли о грехопадении.

— Их тень я видела, я вижу, как они блуждают, словно заблудшие овцы, — продолжала Маруся, — не слушают трепета своего сердца, а в рыси своей уподобляются камням, брошенным из руки в воду. Эти невидимые люди, полные изуверских замыслов, противных Богу, прольют кровь на земле. Сердца их сплелись во клубок, источают яд ненависти, раззора и раздора, доноса, клеветы, зависти, лжи и измены, нищеты! Гоните их, ибо погибнет душа! Кляните их, ибо обагрится кровью невинных людей земля наша святорусская, и да изымется дух её на посмеяние врагов наших во всех царствах земных и небесных! Изыде! Изыде! Изыде, сатана! — Она перекрестилась.

Дарья встала на колени перед святым углом, осенив себя крестом, опустив голову до земли, начала шептать слова покаяния, ощущая в душе боль и содрогаясь от боли. Ей не хотелось слушать старушку, но она понимала, что иначе нельзя. Дарья в последние дни, месяцы, увлечённая работой, новой, неожиданной ролью молодой жены, с нежностью и с открытым сердцем относясь к мужу, забыла о каждодневном молении, о ежедневной просьбе к Богу отпустить грехи.

— Свят, свят, свят, — шептала Настасья Ивановна, умиляясь воздействию проникновенных слов ясновидящей на Дарью. — Изыде, сатана!

Кобыло отлично представлял, как ему казалось, что творится в душе его жены; очень переживал за неё; но никак не мог понять слов повитухи, предупреждающей о грядущем горе. Всё было тихо, спокойно на селе, если не считать несчастного случая с церковью. Отгремели бои красных с белыми; расстрел Дворянчикова превращался уже в легенду; а наезд чекиста Лузина, хотя и тревожил душу, однако прояснил их с Дашей отношения.

— Дьявол проник в христианскую душу русского человека, шарит там по всем тёмным углам, изничтожает последнюю веру в Бога, устраивает свои службы неверия и выгоняет последний дух, чем силён христианский мир: тот дух есть вера в Господа Бога. Принесёт Господь Бог превеликое испытание на святорусскую землю, ибо русский народ изменил своему помазаннику Бога на земле, перестав быть богоизбранным, изменил державному хозяину, и державный владыко император святорусской земли Николай II принял мученическую смерть, отдав на заклание и агнцев своих, чтоб от ужаса содрогнулась душа русского человека, восставая из пелены богоотступничества и становясь, умывшись кровию, на путь просветления истинного, милые мои! О, Господи! Я вижу кровь государя и его детишек на каждом русском! Не во грех, а во искупление ведёт она заблудшие души!

Иван Кобыло молча глядел на старушек, перекрестился й понял, что жена не напрасно встала на колени. Он ласково посмотрел на неё и залюбовался: она так смиренно, с таким отрешённым взглядом стояла перед иконой, что словно мир перевернулся в душе его. Он почему-то испугался, что кто-то может лишить его счастья.

— Тёть Марусь, а почему вдруг всё обрушилось на душу русского человека? — спросил он, провоцируя новоявленную пророчицу.

Повитуха привстала от услышанных слов, предполагая, что объяснять ничего не стоит, ибо смысл должна искать душа и находить, а слова предполагали лазейку для искушения сатаны, который сейчас, как ей казалось, стучится в каждую душу русского человека, и многие впускают его, а он там обосновывается, правит, наводняет душу нечистыми помыслами, заставляет человека делать одно дурное. Повитуха смиренно опустила голову и сказала:

— Господь Бог, и да святится имя Его, да пребуде царствие Его ныне и присно и вовеки веков! Негоже, негоже, негоже! Свят, свят, свят! Каждый человек разумен по-своему! Пусть святая мысль проникнет в душу человека, освятит его, окропит святой верой! Святорусская земля испытала слишком много добрых дел, чтобы сгубить себя, купаясь в славе дьявола. Богоизбранный народ мог повести все народы земной юдоли за собой по пути Божественному, но он отступил от веры, а ему был уготован путь особый. Народ, избранный Богом, отступивший от Его указующего перста, понесёт особые искупления. Страшные испытания ждут русский народ! Оне для того даны Всевышним Господом Богом, чтобы спасти душу русского человека только через тернии испытаний чудовищных, могущих очистить душу от скверны, только тогда душа на святорусской земле обретёт своё имя! Господи, прости меня! Он или погибнет, или искупит тяжкие грехи свои неустанными жертвами!

Настасья Ивановна тоже встала на колени, положила спящего ребёнка рядом с собою на пол, принялась отвешивать поклоны. Кобыло вышел на улицу, пока женщины, по слабости своей душевной, отмолят грехи и обретут состояние обычное. Иван Кобыло не отрицал Бога; но слушать проповеди, молиться часами ему скучно было. Он принимал душою Бога, считая, что Бог должен чувствоваться душою, а она — питаться Его духом. Он забывал за длинной чередою дел смысл бдений, их необходимость в ежедневных трудах и заботах. Он порою с каким-то сладостным чувством ощущал свою любовь, полагая, что нет веры выше любви и не будет. Ему нравился ход своих рассуждений, свободных, безграничных, радостных, хотя и немного печальных. Он думал о бесконечности жизни, о её грехах и падениях. Но ему всё же нравилось рассуждать о её взлётах. Душа его терзалась порою тем, что ему мало дано испытаний для сердца, ума; в его ощущениях присутствовала некая безграничность пространства, его мозг, его мысли не угадывали границ, уносились в такие дали, что самые далёкие миры не казались далёкими. Он поражался блистательному уму своей Даши, её стану, её взгляду блестящих тёмных глаз. И мир на ней для него заканчивался; иного он не желал. Иван Кобыло понимал — всё пройдёт стороной, надо заниматься своим любимым делом, стремиться к лучшей жизни, и в этом видел смысл. Ему нравился культ солнца в Вавилоне, когда люди вставали пораньше, чтобы встретить солнце, адресовать ему самые прекрасные слова, в которых заключалась суть душевных исканий человека. Солнце — свидетель трудов человека, Всевышний наблюдатель за юдолью земной: вот они — его труды, стихи, мысли, хлеб, — всё взращено под солнцем и благодаря солнцу. И Кобыло даже подумывал о том, как бы прекрасно было ввести этот красивый обряд служения солнцу в обязанность человека.

Когда старушки ушли спать к себе, Дарья посидела ещё некоторое время молча и принялась стелить постель. Каждый раз Иван поражался, с какой болью она молится. Его даже пугало неистовое выражение лица жены. Он подошёл к ней, обнял за плечи и привлёк к себе, стараясь лаской успокоить её душу, всё ещё взволнованную молитвами, причитаниями старушек, тревожными мыслями и слезами.

— Не волнуйся, моя Дашенька, не волнуйся, у нас всё будет хорошо. Я тебя, моя милая, так люблю, что единственно, чего боюсь лишиться, чтобы ты чего другого не подумала, — твоей любви, — сказал он, усаживая её на кровать, пытаясь заглянуть ей в глаза. Она молчала, но, казалось, мыслями была далеко от него. И он это чувствовал, волновало выражение её глаз. Молнией прорезалась мысль: что же думает о нём та, которую любит и которая для него стала воплощением идеала, в которой видел чистый свет, словно сошедший с небес, чтобы растопить его заблудшее сердце в мирских делах?

— Я не волнуюсь, — отвечала она. Её прямой взгляд смутил Ивана. Наполненный каким-то тайным смыслом взгляд говорил о многом, но так и остался загадкой для Кобыло. «Нет, — думал он. — Не понять мне её душу».

Дарья подошла к дивану, присела, отведя его руки, и сказала спокойно, даже несколько надменно:

— Ты, Иван, не знаешь, тебе, видимо, неинтересно, ты даже не поинтересовался, откуда у меня ребёнок? — Она не опустила глаз, и он даже в полутьме чувствовал напряжённость её взгляда.

— А зачем я стану спрашивать, может, тебе неприятно будет, — сказал Кобыло торопливо, что опять не понравилось ей, и он с тоской вспомнил о том недавнем времени, когда он был убеждён, что только жизнь в одиночестве может принести человеку истинное наслаждение, сопрягаясь с творческой необходимостью познавать мир.

— А затем, что, наверно, я жена твоя, — ответила она спокойно. Иван почувствовал за словами мятущуюся душу, которая искала возможность поделиться своими бедами. Он это понял и замер, ожидая, полагая, что Даша, его незабвенная Дарьюша, которую он любил больше себя, может сейчас раскрыться неизвестной стороной. Кобыло имел мягкую натуру, но ощущал в себе некие пружины, которые никогда и никому не смять. Готовясь в своё время в Санкт-Петербургский университет на философское отделение, он читал книги, в которых давались советы, как воспитать характер, силу духа и волю. Ему тренировки не помогли. Но он знал: его душою движут пружины, способные заставить его принять безвозвратные решения.

Кобыло посмотрел на Дарью страдальческим взглядом, призывая довериться и показывая тем самым свою боль и любовь одновременно.

— Как ты можешь упрекать меня, Даша, когда я ночами не спал, боялся твоё сердце спугнуть подозрениями? Что важнее мне: глупость какая или сердце твоё?

— Нет, Ваня, то не глупость, как тебе хотелось бы тешить своё сердце! — воскликнула она с яростью и злостью. — То было! Недаром я молилась Богу! Но он не помог! С меня содрал одежды один гад! Тот, у кого в душе дьявол поселился, чудовищным дьявольским семенем осеменил меня! Я могла тебе не сказать, но я и не сказать не могла! Но он меня не тронул, только истерзал всю. Я, княжеская дочь, меня... Понимаешь?

— Гад, я его убью, — прошептал зловеще Иван. — Кто он такой?

— Командир, красный, пьяный, негодяй, заявился, уговаривать стал, — с дрожью и брезгливостью произнесла Дарья, и её глаза сверкнули при упоминании той отвратительной сцены, когда её жизнь на самом деле висела на волоске. Её передёрнуло от воспоминаний. Кобыло, как мог, успокаивал её, затем отошёл к окну. Ему не хотелось слушать Дашу; лучше многого не знать, пребывать в неведении, работать, любить, страдать, — в том ему виделся естественный смысл земного существования. Когда в шестнадцатом году он, поддавшись всеобщему патриотизму, бросил университет, желая отдать сердце, душу, жизнь за Отечество, он испытал невероятный восторг полёта мыслей. Направленная к одной цели мысль летит перед человеком на крыльях, бьётся в тесных стенах разума, прекрасно осознавая лишь единое направление, обретая смысл в самом движении. Так он и желал — жить, заниматься любимым делом; в том находить и видеть единственный смысл своего существования.

Дарья ходила по дому, жалея о своей вспышке, и уже находила в своём поступке эгоистическое проявление собственной души, которая желала высказаться. Она взглядывала на молчаливо стоявшую у окна фигуру мужа, терзаясь угрызениями совести. Он был одет в холщовую длинную, до колен, рубаху, какие-то панталоны, босиком. Во всём, даже в его выглядывавших из-под среза панталон пятках она видела укор. Дарья подошла и положила на его тёплые покатые плечи руки; грудь её под платьем высоко поднималась, натягивая его на тонкой талии, перехваченной поясом. Она за последние дни похудела; на осунувшемся лице кожа натянулась и залоснилась на щеках тончайшим блеском, как будто подверглась особому уходу умелых мастеров. Перед нею стоял большой ребёнок, и она чувствовала к нему то же, что к ребёнку, — желание погладить, пожалеть.

— Прости меня, Ваня, — сказала она, прижимаясь к его спине. — Я не хотела принести тебе страдания. Но ты пойми! Я не могла эту мерзость носить в себе, чтобы не измазать ею нашу с тобой душу, Ваня. Пойми меня, мой милый. Знаешь, тот ведь день для меня был кошмаром, описать его нет у меня способностей. Потому что, Ваня, убили в тот день моего отца, мать! Сволочи! Мерзавцы! Они убили людей, которые страдали за них, за своих палачей, за падших! Как христиане настоящие.

Подрожавшему голосу, вздрагивающей груди Иван угадывал, что Дарья держится из последних сил. Руки её тряслись, в глазах помутилось: она с трудом различала мужа, понимая, что никогда не сможет избавиться от кошмара, представившегося ей наяву. Иван повернулся к ней, обнял и поцеловал мокрое от слёз лицо. Он ещё многого не знал, но уже чувствовал ненависть к тем негодяям, которые причинили жене столько страданий. Он теперь понимал её больше, нежели раньше. В яви не было больше ни надменности, что угадывалось ранее в её характере, ни скрытности, постоянно, словно маска, прикрывавшей любимое лицо — перед ним стояла раскаявшаяся, пылавшая огнём проклятия к мучителям, испугавшаяся за свою любовь Дарья, которую он любил и боготворил.

У него защемило в горле, и он присел на диван, усадил рядом Дашу и принялся успокаивать.

— Кто он такой, тот негодяй и сволочь? — спросил он через некоторое время.

— Я в него выстрелила, прямо в лицо, — отвечала она, не поднимая головы с его груди. — Взяла и убила. У моего братика Михаила, названного так в честь своего крёстного великого князя Михаила, был браунинг, он мне его подарил. Вот я из браунинга его и...

Иван было дёрнулся что-то спросить, но смолчал; взял её за голову и с нежностью повернул к себе лицом. Он глянул ей в глаза и прижал к себе, и глухо застонал, понимая весь ужас пережитого Дарьей.

Они проговорили до утра. В тот день сельчане удивились тому, как поздно Кобыло со своей женой на великолепной Каурке, впряжённой в тяжёлую арбу под сено, покатили на свои луга. Кобыло сидел на передке в старой холщовой рубахе, в кепи, а она, свесив ноги на задке, уныло взирала на открывавшиеся перед нею поля.

XVI


Даша присматривалась к себе самой, находя в своём облике и характере некоторые ужасные черты, которые ничем нельзя объяснить, кроме как невоспитанностью. Она старалась сдерживать себя, унять натуру; никому не нужны её прежние жизни. Даша полагала, что прожила уже не одну, а по крайней мере две жизни, одну — до поездки в Сибирь, а другую — после. Она приходила к мысли, что её прежняя жизнь никому, в общем, особенно не интересна. Всем вокруг, в том числе и мужу, нужна она, сама по себе, такая, как вот есть в данный момент, потому что жизнь для них начинает отсчёт с того мгновения, как они узнали друг друга. В прежней жизни остался лишь родничок, питающий её настоящую, но не имеющий никакого отношения к кому-либо другому. Она это поняла после того случая, когда на грани истерики после молитвы и откровений повитухи Маруси у неё не осталось другого выхода, кроме как признаться даже не мужу, а себе в том, что прежнее, смердящее и отравляющее ей жизнь, на самом деле ужасно. Она не могла освободиться от него, не поделившись с мужем.

Она привыкла проверять свои чувства и поняла, что не любила ещё никого. Придя к этой чудовищной мысли, она в то же время с холодным сердцем представила себя в самых чёрных тонах, обзывая бесчувственной, уродливой эгоисткой, для которой важна жизнь сама по себе, существование, но не та Божественная, наполненная светом, которая, скорее всего, могла быть, но уж никогда не будет, жизнь. Она заискивающе смотрела мужу в глаза, пытаясь уловить ответные чувства. Эти попытки доводили Дарью до полного изнеможения — так сильно ей хотелось найти ответ, есть ли на свете любовь или нет.

Дарья переживала странный период. Ей не хотелось вспоминать о ребёнке, перепоручила его полностью Настасье Ивановне с повитухой, обосновавшейся у них в доме. Она стала резка в движениях, оценках, выводах, часто поправляла Ивана. Дарья словно вздёрнулась, и её, как думал рассудительный Иван Кобыло, понесло по кочкам. У неё возникло ощущение, что происходившее сейчас с нею — не жизнь, а лишь некий этап, скверный эпизод из предпосланных Богом специально для неё испытаний. Жизнь — нечто другое, то, что может и должно случиться, ещё впереди. Жизнь придёт настоящая, глубокая, сосредоточенная на одном каком-нибудь важном деле. Она готовилась к ней, даже подумывала, не поехать ли ей в Москву, нанять там дом или сделать нечто такое, чтобы вернуть свой собственный. Она видела себя в отцовском кресле за письменным столом, большим, со множествами чернильниц, карандашей, когда её маленькое сердце трепетало при мысли: неужели она сможет когда-нибудь писать вот так же красиво, изящно, такими ровными рядами, вытянутыми кверху буквами, выстроившимися в энергичные, устремлённые вперёд когорты. В тот момент к ней подошла мама́ и попросила не мешать папа́, который работает над большим трудом по истории России. Нет, она желала немедленно тоже работать над историей России, и, глядя на светящееся любовью и нежностью милое лицо своей вечно заботящейся обо всех мама́, Даша потянулась к ней руками, как бы приглашая сесть рядом. И, может быть, не сами руки запомнились, а некое ощущение какого-то блаженства, исходившего от лица матери, её слов, её блестящих и светящихся любовью глаз.

Дарья хранила это ощущение, как запас энергии для дальнейших шагов по жизни. Достаточно было вспомнить тот день, лицо мама, и её сердце радостно и восторженно приходило в движение, напоминая, что жизнь ещё только начиналась.

Дарья любила работать, увлекала Ивана, а он, поддавшись её азарту, с удесятерённой энергией принимался за дело. Она себе говорила после той ночи признания, что никогда никого не любила и любить не сможет; все её чувства притуплены, изувечены тем чудовищным кошмаром в станице Подгорной. Она признавалась себе: мечтала она совершенно о другом идеале, чем Иван Кобыло. Память оживляла сцены нежной любви Матильды к Жюльену Сорелю, и Дарья не желала даже думать об иной, не столь красивой и возвышенной любви, которая наполняла душу Матильды. Разве мог её муж обладать такими нежными чувствами? Разумеется, не только не мог, но даже и не помышлял о подобном. Её душа жаждала совсем других отношений, но жизнь предоставляет ей иную реальность. Она холодным рассудком понимала, что вот такая любовь, не требующая страстных переживаний, осмысленная, трезвая, — конечно, самая подходящая для неё. Разумная любовь более благородна, ибо в основе её лежит подлинное проявление человеческой натуры, её цельность, основательность и надёжность.

Стояла изумительная для здешних мест погода; начиналась жатва. Иван Кобыло на время жатвы забывал всё на свете, зная, что ничего важнее в этот период не существует. Он отправлялся на Каурке с первыми лучами солнца; как только прокричит в третий раз петух, он вставал, выпивал кружку парного молока, съедал кусок сала с огурцами и запрягал лошадь. И, всё ещё сонный, едва очнувшись от короткого сна, в своей сто раз стиранной холщовой рубахе, в белой от солнца фуражке громоздился на передок брички и трогал вожжами Каурку.

Дарья принималась доить коров, полностью погруженная в свои мысли, выгоняла затем в стадо своих животин, скребла скребком Бурана, вычищала сарай. Всё это время, пока кормила, поила, готовила обед себе и мужу, в голове крутилась назойливая мысль о той жизни, которая могла бы быть, но которой ещё не наступило. Дарья начинала искать причины этого. Усталость, раздражение обратили её внимание на мужа, обнаруживая в нём всё больше и больше отрицательных черт, присущих всем мужчинам, сконцентрированных в нём одном. Ещё шаг, и можно было прийти к выводу, что она имеет дело с монстром. Устыдившись своей несправедливости, Дарья подумала, что в сущности её муж, если присмотреться, человек занятой, неглупый, в его поступках есть определённый смысл. Но что её поражало, так это его память. Кобыло знал почти всю историческую и художественную литературу, строчка в строчку. Стоило ей привести пример из какого-нибудь романа, как тут же он мог продолжить наизусть фразу или цитату из него. Найдя в нём некие положительные качества, Дарья находила и другие, например, исключительную честность, о которой в настоящее время больше говорят, нежели следуют. И тут уж вовсе ей казалось кощунством приписывать любящему её человеку, благородному и великодушному, грехи, которых за ним никогда не водилось. Вот каков был ход рассуждений её молодой души, терзаемой комплексом невозможного. Конечно, она желала бы иметь другую жизнь, полную, может быть, прекрасных поступков, вещей, образов, характеров, но разве можно сравнивать столь разные времена — недалёкие и нынешние, когда совсем недавно нашли во ржи застреленного старосту, местного мужика, который специализировался только на хлебе, выращивал такую рожь и такие урожаи собирал, о которых не слыхивали ни в одной европейской стране?!

Кобыло слишком добр, чтобы вымещать на ней свои обиды, приходила Дарья к успокаивающей мысли как раз к тому времени, когда необходимо было ехать с обедом к мужу. Она запрягала в телегу старенькую лошадку, запирала ворота и правила в поле. Иван знал, когда должна приехать жена, и, забираясь на высокую берёзу в центре его поля, наблюдал, как приближалась Дарья. При виде уставшего мужа, лицо которого светилось нежной, ясной улыбкой, она улыбалась в ответ и принималась расставлять в тени берёзы, на сухом, пронизанном солнцем и пылью жарком воздухе, на расстеленной скатерти свежие щи, варёную картошку, пироги, малосольные, любимые мужем огурцы. Он, довольный, ласково глядел на неё, и счастье отражалось на его запылённом большом лице. Она поливала ему из кувшина холодной водой, специально охлаждённой для этой цели в погребе, а он, выгнув своё мощное сильное тело, подставив ладони, с наслаждением плескал её на себя.

Затем они сидели в тени на сухой, измождённой от солнечного жара земле, изборождённой муравьями, потрескавшейся, с пожухлой уже травой, и ели. Дарья выжидательно взглядывала на мужа, прикрывшись от солнца белым платком, надвинутым на самые глаза. Загорелое лицо выражало ещё прежние переживания, рождая в голове Ивана разноречивые мысли. Нет, ещё никогда он не испытывал такого трогательного желания дотронуться до своей жены, сказать, что нет причин для волнения, что он всегда будет её любить. И ей было невдомёк, что в тот момент Иван понял всю её беззащитность, её нежную, хрупкую душу и своё желание, ответственность, долг — её защищать.

Дарью порывалась помочь мужу, но он останавливал её, удерживая, чтобы она посидела рядом, и она послушно принималась кормить мужа. Он с превеликим удовольствием принимал из её рук кружку с квасом, собственного изготовления колбасу, хлеб, с благодарностью взглядывая на неё сквозь прищуренные глаза. Его жесты, взгляд, движения рук, тела — всё говорило о любви.

Дарья ругала себя: испорченный её характер, исковерканная жизнь сделали её подозрительной, а те мысли об ужасных отрицательных чертах и наклонностях Кобыло, его неумение вести себя, неуклюжесть и всё прочее — всего лишь плохо прикрытое стремление подавить своё унижение, глупая попытка выдать желаемое за действительное. Кто она такая? Чем, собственно, может кичиться она, Дарья Долгорукая, если разложить по полочкам её жизнь? От копейки до копейки — непрерывный счёт деньгам маман, которая постоянно жаловалась отцу, что денег едва хватает на еду детям и что пора их одеть, потому что подросли и им стыдно выходить в общество? Она, Дарья, не имеет никакого права думать о своём каком-то превосходстве, ибо жизнь показала — будь она хоть семи пядей во лбу, а какой-нибудь новый комиссар Манжола с наганом и шайкой таких же головорезов, как он сам, сильнее всего накопленного за тысячелетия — знаний, титулов, богатств, земель и прочее. Какой-нибудь кривобокий, грязненький, вечно заляпанный, не видавший даже чистой постели в своей жизни, с наганом в руках, олицетворявший закон, — сила, против которой нет и не будет защиты.

Дарья пребывала после того покаянного вечера в завихренном состоянии. В ней бурлили противоречивые чувства, желания мыслить глубоко и не думать о жизни вообще, чтобы не свихнуться. Она обещала себе любить Ивана Кобыло, с которым обвенчалась в церкви; в то же время в ней зрело подспудное желание, дьявольское искушение — бросить всё и податься куда глаза глядят. Временами Дарья не знала сама, чего хочет. Пройдя сквозь кошмарные испытания, она желала новых, искупляющих душу молитв, обновляющих тело, ей хотелось молиться, плакать и требовать расследования убийства Дворянчикова.

Дарья как-то попросила мужа сводить её искупаться на озеро в соседнее село. Иван запряг Бурана в лёгкую пролётку, приобретённую им у одного богатого мужичка, и они поехали. В тот вечер всходила луна. Они задержались подле озера надолго. Дарья отправила Ивана в соседний колок, а сама, раздевшись донага, ходила по берегу, затем окунулась в воду, снова ходила, глядя на своё отражение в воде и испытывая от этого странное облегчение. Закинув руки за голову, она, не чувствуя своё тело, желая от лёгкости взлететь над землёю, ощущая налившиеся тяжестью груди, сладкое томление плоти, неожиданно поняла, что взрослая, с ней случилось то, чему можно радоваться в жизни: забеременела. И Дарья с каким-то даже лихим наслаждением небывалого удальства ощутила в себе презрение в жизни, к той — опостылевшей, не нужной никому; вот сейчас она войдёт в воду, окунётся и — нет её. Всходила, наливаясь ярчайшим блеском, луна, отражаясь в воде; её свет выстелил дорожку далеко в глубь озера, качались на другом берегу камыши, слышался крик перепела: «пить да пить», ещё звенела какая-то пичуга, словно откликаясь на крик перепела, и вокруг — в небе и на земле — слышался неясный зуд мошек, справлявших свой праздник жизни, и уже ходили по полям от невидимых зыбких облачков тени, плясали на лицах людей и домов, по всему лицу земли пятнали свой след, и в этой пляске теней и света виделось нечто невероятное, нечто, что можно с полным правом назвать мимолётностью проносившегося времени. Она только сейчас, зайдя в воду, прислушиваясь к себе, поняла, что происходящее вокруг неё и есть счастье, та жизнь, которая ей отпущена Богом, ведь другой не бывать, время, данное ей, есть её жизнь, которая пройдёт, отшумит своим шумом и блеском, и наступит новое время. Дарья с непонятным страхом прислушалась и крикнула. Ей захотелось увидеть Ивана, она неожиданно ощутила, что была несправедлива к нему, что единственный человек, любящий из переживающих на свете за неё, — её муж Иван Кобыло. Она взвизгнула от ужасного предчувствия и замерла, затем позвала:

— Ваня! Ваня! Ваня!

Дарья постелила одеяло, глядя, как подходит лёгкой походкой муж с виноватым видом, точно не она, а он её прогнал, прислушалась. «Господи, — думала она. — Какая красота кругом! Эти поля, луга, колки, невиданное блаженство. Я жива, но ропщу, проклиная, но я же люблю! Люблю!»

— Ваня, — попросила она томным голосом, запрокидывая голову и бесстыдно обнажаясь перед мужем своим сильным истомно-белым телом, налитым неведомой привораживающей силой. В ярком серебряном свете лоснились её иссиня-молочные груди, полные округлые руки; упругое, расходящееся в широких бёдрах тело излучало магическую силу. Иван замер, не ожидавший увидеть её, такую стыдливую и такую в этом смысле «пужливую» Дарью, и видел, как лунный свет, отражаясь от её мягкого тела, заплясал над нею серебристой, истекающей волною. Он подошёл к ней; она протянула к нему руки, прося, умоляя его принять и любить её.

Она шептала какие-то слова, но он ничего не слышал и лишь ощущал волною накатывавшуюся страсть. Он был младенцем; он был великим сильным творцом и низкой тварью, а значит — он любил. Ещё когда он шёл на её зов, в нём созревало фантастическое чувство ирреальности: он видел плывущее под-над землёю светящееся белое, словно облака, словно луна опустилась на землю со своей пылающей красотой на тело Дарьюши. Она обвила его шею своею нежной рукой и притянула к себе, плача от счастья, от того, что он её понимает всю до капелечки.

Дарья, притихнув, всё ещё держала Ивана, обвязала своею длинной косой его за шею и, прихватив конец косы зубами, проговорила:

— Всё кончено, Ваня, теперь ты мой; на веки вечные привязала к себе.

Он засмеялся, соглашаясь; он желал бы этого всегда, чувствуя в её словах новое значение, находя в них силу, которая проистекает от её тела к нему. Через какое-то время они сидели неподвижно, не укрывшись, ощущая тепло и нежную ласку от яркого лунного света, а их слившиеся тела отбрасывали густую тень на зелёном лугу, казавшемся чёрным и под луной. Затем они брели неизвестно куда и зачем по холодящей ступни ног траве, не расплетаясь, приникнув друг к другу в полной тишине, только шелестел в камышах тихий ветер да лёгкая зыбь морщинила зеркальную поверхность озера в том месте, где луна протоптала к берегу серебряную дорожку. Достигнув камышей, они остановились. Дарья медленно обвела глазами озеро. Милое изумление появилось на её лице, когда с шумом и треском из камышей поднялась, как будто её оттуда выбросили, утка. Она описала широкий круг над водною гладью, замельтешила крыльями и снова камнем плюхнулась в камыши.

— Ваня, представляешь, я никогда не понимала, что жизнь идёт каждый день — мой день, его больше не будет, — сказала она, слыша, как копошится в камыше утка, устраиваясь на ночь. — Никогда мне в голову не приходило: вот эта ночь, прошедший день, ничто не повторится. Ваня, понимаешь? Ведь тысячи было дней, ночей, тысячи было людей, красивых, сильных, смелых, а вот нет их, теперь мы пришли на этот берег, где луна, камыш и вода, да ещё утка со своими заботами. Представляешь, Ваня? Нет никого, ни их желаний, ни мыслей, ничего нет. Только мы. Мы свидетели в своём воображении прошлых дней. Мы! Я никогда этих простых мыслей не понимала, я только сейчас поняла это, Ваня!

— Нельзя в одну и ту же реку дважды войти, — произнёс Иван Кобыло, влюблённо глядя ей в лицо. — Кто сказал? Я забыл, то ли Сократ, то ли Платон? Не помню. Но ведь точно. Секунду нельзя повторить в мире. Секунду! «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» За одно это выражение можно Гёте поставить памятник. Но ведь и я никогда не видел крылья утки под лунным светом. Никогда. Это ты для меня приготовила, Дарьюша моя. Для меня. Это тоже мгновенье, которое прекрасно, Дарьюша милая моя. И наше с тобой время, что ж, и оно наше! Я об этом тоже думал многажды, размышлял, но только вслух ты сказала. Знаешь, я тебя всегда буду любить. Всегда, чтобы ни случилось.

— А если я тебя брошу? Если брошу, Ваня? Как тогда?

— Даже тогда. Ты не бросишь меня никогда, потому что вот эта ночь из жизни не уйдёт, утка со своими крыльями на лунном ландшафте — не уйдёт из памяти, слова, пока мы живы, не уйдут, и наша любовь — не уйдёт, Даша. Новое наполнит мир, а старое уходит в забытье, но не из наших сердец, Даша.

Они ещё долго ходили под луною по кромке берега светлого озера, слыша только себя, видя только друг друга, и в каждом — счастье, которое источали их лица. Какой-то пьяный полуночник из соседнего села, завидев обнажённых, решил, что попал на тот свет, и дико заорал от испуга, затем, взмахнув руками, бросился прочь. Иван запряг Каурку, обхватил Дарью своими ручищами с лёгкостью и, смеясь от того, что смеялась она, усадил в телегу. И лошадь, не услышав от хозяина обыкновенного в таких случаях слова, натянула постромки и пошла по мокрой и прохладной от росы земле домой.

XVII


Так называемая цивилизация революционного прогресса с неостановимой, неумолимой скоростью двигалась по полосе двадцатого века, словно самолёт, взлетая и садясь для заправок на аэродромах, чтобы перевести дух, остановиться подышать свежим воздухом, поесть и снова лететь дальше. Цель этого неумолимого движения — вперёд! Мимолётность нашей жизни, её неповторимое лицо никого не трогали. В человеческом организме, мудро устроенном природой на все возможные случаи жизни, есть одна черта, как бы выбивавшаяся из общего комплекса его поведения, как бы объясняющая некоторые многие моменты в жизни человека, предоставленной взаймы неким сверхсуществом или высшим разумом. То самое сверхсущество, возможно, не предполагало наличие в создаваемом им мелком существе, что оно может быть подобием, напоминающим его, ибо что проще создать, как не механизм, напоминающий нас с вами, так вот то сверхсущество не предполагало, конечно, что его детище возымеет желание выбиться из общей, так сказать, запрограммированной схемы, обретя в стадии саморазвития некие свои собственные черты, которые позволят ему замахнуться на сверхсущество. День и ночь нам праведники твердили о необходимости жить, как велит Бог. День и ночь мы повторяли за ними прописные истины, сводящиеся к принятию законов жизни такими, каковы они есть на самом деле: пить, есть, молиться Богу нам вменялось ежедневно, ежечасно. Молитвами мы искупали вину свою, выпрашивали милость для грядущих дней, уповали на лучшую жизнь там, за той чертой, которая обещала праведный суд, сводила все проблемы к окончательному исходу — рай или ад. Тому существу и в голову не приходило, что запрограммированное может быть подвергнуто ревизии, некоторым захочется, например, не в рай, а в тот особый мир, именуемый адом, на котором можно сменить вывеску и написать «Рай», обозначить его как рай, объяснить всё по порядочку, и желающих попасть туда будет великое множество. Вот эту маленькую чёрточку, ошибочку, можно сказать, неувязочку в психике человека не учёл Высший Разум, который ломал не один миллиард лет голову над проблемой жизни в своём царстве. И учёл все нюансы, но не учёл лишь единственный нюансик, маленькую такую закорючку в своей программе, которая и поставила перед ним неразрешимые проблемы в начале двадцатого века. Могли некоторые люди показать, что ад намного лучше, цивилизованнее, важнее, интеллигентнее так называемого Рая, который как бы на самом деле является прибежищем ужасно плохих людей. На закате человеческой жизни разные свечи горят по-разному, но и одинаковые свечи горят тоже по-разному. Как то ни странно. Можно проверить, кому не лень. Но такие наблюдения, безусловно, не тешат нас, стремящихся к обновлению и дальнейшему движению к прогрессу. Ибо прогресс — это то, что маячит впереди нам прекрасным своим великолепием. Что любопытно, прогрессом всегда называют то обычное, что маячит впереди, что происходит с нами. Например, свержение Наполеона и установление прежней монархии называли величайшим прогрессом девятнадцатого века. Кто называл? Монархи, естественно. (Не президент же США.) Звучит? Думается, что любой бандит мнит себя носителем величайшего прогресса в истории человечества. Немало тому примеров имеем. «Главное — захватить власть, а уж потом разберёмся, какую вывеску повесить на фасаде!» — такие мысли тайно посещают каждого готовящегося к захвату власти. Если вскрыть черепную коробку любого визгливого человечка на трибуне нашего ли времени или прошлого, будущего — вы найдёте эти мысли лежащими на поверхности, так сказать. Они главные, основные. Они есть самые-самые необходимые в таком случае. Выходит, человек на земле, — возможно, что он есть ещё и вне земли, как то могло пожелать Сверхсущество, — немножечко свернул в сторону у той тропы, уготованной ему свыше: у человека возобладала некая чёрточка, некая живиночка, которая толкает его на путь тернистый. Как каждые сутки имеют день и ночь, как свет и тень, так и сконструируемая душа человеческая обладает двумя сторонами — тень и свет. Создавая добро, то Сверхсущество не учло, в силу своей необыкновенной силы, что оно одновременно создаёт противоположность добру. Оно его не создавало, но — учтите! — как бы и создавало одновременно, потому что зло появилось само по себе, возникло из ничего. Ибо, построив дом, вы же не строили его для того, чтобы он давал тень. Не для тени его выстроили. Потому зло, видимо, ещё и сильнее добра и не может существовать только само по себе, то есть без добра. Творя человека для праведных дел на лике земли, Сверхсущество предполагало за ним лишь добрые начала, наделив его способностью мыслить, творить, благодарить. На трёх столпах, по замыслу Сверхсущества, должен был зиждиться мир. Случайный эпизод убийства братом Авеля ещё ничего не доказывал. Хотя и был намечен первый штришок в характере человека в те далёкие времена. Когда разверзлась бездна, тогда уж было поздно, замеченные ошибки исправить стало невозможно. Таким образом, цивилизация покатилась дальше по полосе уже вместе со своими огрехами, представляя нам зло и добро во всём многообразии. И чтобы машина цивилизации не слишком обременялась лишь злом, как-то так свернула эта машина, что зло зачастую стало походить на добро.

В конечном счёте ведь всё сводилось к тому, что цивилизации уготован один конец — гибель. Что и заставило могучее Сверхсущество снисходительно махнуть рукой, предлагая повозке греметь по колдобинам жизни до конца, до бездны.

Не было ничего необычного в размышлениях Кобыло о свершившемся на Земле, ибо после объявления новой экономической политики он, рассуждая о зле, пришёл к выводу, что на самом деле революционная повозка, видимо, тоже, как и всё в жизни, претерпевает изменения и имеет тенденцию возврата к прошлому. Его мучило значение зла. Он его видел в странных одеждах, вырядившимся под добро. Он никак не мог ещё отойти от расстрела Дворянчикова. Потом убийство старосты, крепкого мужика, исправно ведущего своё хозяйство, справедливого, честного, прямодушного, как каждый русский сельский труженик, потрясло его. На Новый год, когда Дарья была уже на сносях, а он, заботясь о её покое, старался создать все необходимые условия для родов, Кобыло услышал, что в соседнем лесу найден убитый Матеркин, опять же богатый, толковый, умный человек, получивший неполное университетское образование. Происшедшее убийство никого не смутило; на следующий день по улицам прошлись какие-то люди во главе с вечным забулдыгой Белоуровым, кричали, безобразно ругались, грозились сжечь ради будущего всех эксплуататоров дотла.

На одном из плакатов было написано «Долой Бога» и нарисовано на огромном холсте облако, а взобравшийся туда рабочий со штыком сбрасывает седого святого старичка с превеликой силою. Компания в основном состояла из парней соседнего села. Пьяные орали похабные песни, выкрикивали нецензурные слова, за которые бы раньше упекли в полицию. Но сопровождавший на лошади, при оружии и в шинели красноармеец тоже вместе со всеми орал, выказывая радости даже больше, чем пьяные хулиганы. Нездоровый дух носился над когда-то мирным, добронравным селом, славящимся своим богомольством, урожаями и сильными молодыми людьми, которых побаивались далеко в округе.

Дарья, страдая уже предродовой одышкой, оплывшая лицом, сказала, что её беспокоят эти убийства, носящие явно не случайный характер. За всем угадывался дьявольский план: убивали всё больше настоящих хлеборобов, священников. Кобыло лишь усмехнулся её проницательности, хотя и сам думал об этом. Но как только сказала, тут же засомневалась: этого не может быть по той причине, что стране всегда были нужны во все времена не только хорошие хлеборобы, но ещё и здоровые крепкие люди. История знает массу тому примеров: даже хан Батый или Чингисхан, уж настолько известные своей неумолимой жестокостью, настоящих хлеборобов, крепких работников щадили и ценили за труд, за хлеб, ибо, как говорится, на Бога надейся, а сам не плошай. Иван, соглашаясь с женой, выискивал в действиях советской власти черты, подкрепляющие его мысли, и находил их немало. Правда, на его слова Дарья сказала:

— Всякий тонущий увидит в своём воображении соломинку, за которую попытается ухватиться.

— Я не тону, — засмеялся Иван, похлопывая её по плечам со своим обычным добродушием, радуясь жизни, весёлому нраву беременной жены, тому, что её предсказания относительно Бурана сбылись. Не только к породистому жеребцу приводили молодых норовистых кобылиц на случку, за что Иван брал плату, но даже его любимая Каурка, видимо, принесёт к весне жеребёнка. Он радовался, несмотря на угрозы с улицы, посматривал на свои могучие руки, на свой крепкий двор, на книги, которые читал, на жену, Настасью Ивановну и повитуху, и думал, что мир для него полнится неизбывной силой. Правда, беспокоило лишь то обстоятельство, что участившиеся походы пьяных молодых революционеров, как они себя именовали, никого в селе особенно будто не тревожили. Через некоторое время и сам Кобыло перестал обращать внимание на шум с улицы.

Он возвращался к жене, с виноватой улыбкой поглядывавшей на него потемневшими, влажными, округлившимися глазами, в которых виделся новый для него мир ласкающей его доброты. Осторожно дотрагивался до тугого живота и улыбался хитрой улыбкой, как бы говорившей: и моя заслуга в том есть.

В ранний февральский день, а именно десятого февраля, когда сидевшая подле Дарьи Настасья Ивановна поднялась со скамеечки позвать повитуху, Дарье стало плохо. Она прикрыла рукою живот, как бы стараясь отстранить боль и рукою огладить то самое место, где рождается боль. Настасья Ивановна побежала стремглав за Марусей, а Иван, каждый день выгребавший со двора снег и отвозивший его на санях на огород, заприметив метнувшуюся через плетень старушку, молча отложил лопату и, втягивая ноздрями пахнувший разнотравьем морозный воздух, понял, что наступили роды. Он не спеша шёл через двор, ласково глядя на стоявшую тут же пузатую Каурку, хлопотавших кур и гусей, наполняясь чувством неизъяснимого блаженства, ощущая желание вот так улыбаться, восхищаться мудростью устройства жизни, её добротой и неистребимостью. Вдруг Иван услышал вскрик и кинулся опрометью в дом. Ещё не добежав до комнаты, где лежала в последние дни Дарья, он уловил странные запахи из-за двери. Кобыло вдруг ощутил опасность, безотчётное чувство страха. И хотя он давал слово не входить к ней во время родов, Иван толкнул дверь и увидел жену на полу. Она лежала и, вытянувшись лицом к двери, молча, с напряжением, словно ждала помощи, глядела застывшим в оцепенении, замершим взглядом. Через секунду он понял, что она смотрит широко раскрытыми глазами на него, но не видит, а видит нечто другое, недоступное ему.

— Дашенька! — воскликнул он с испугом, глядя на лицо жены. Ему показалось, она повела глазами, как бы приказывая ему присесть. И он, оглядываясь, быстро-быстро моргая, чтобы сбросить слёзы с ресниц, не дающие ему возможности видеть жену, увидел на полу длинную лужищу крови, растекавшуюся из-под неё. Он вскрикнул от ужаса, бросился к ней, стараясь не наступить на лужу. В этот момент вошли старушки.

— Прочь отцеда, мужик! — взвизгнула повитуха и так цепко ухватила Кобыло за руку, что смогла отодрать его от Дарьи и оттащить к двери. — Поганец!!!

Повитуху в таких случаях охватывал обычный для неё дух всевластия. Голос её приобретал такую силу, власть, что ослушаться было невозможно, не хватало смелости. Она суровым взглядом мерила мужика сверху донизу, брала за руку, и каждый дивился силе, с которой она буквально вышвыривала вон.

Не успел Иван прикрыть дверь, как услышал крик. На этот раз ребёнка. Он потирал руки, ругал себя, что переусердствовал, не сдержал слово, данное жене, которая увещевала его положиться на неё. Она во время родов не испытывала даже боли, так всё хорошо протекало у неё. Он ходил по дому крупными шагами, решая тут же ради рождения ребёнка зарезать откормленного борова, которого собирался весною продать за хорошие деньги в Шербакуле на рынке. Теперь ему осталось узнать: мальчик ли, девочка? Минут через тридцать, показавшиеся ему вечностью, в коридор выглянула повитуха, поманила пальцем, потом неожиданно вышла к нему с только что народившимся ребёнком на руках. Сизый комок шевелящейся, копошащейся морщинистой плоти, от которой даже как-то нехорошо пахло, на котором Иван с трудом разглядел полузакрытые синие глаза, мутно, с поволокой взглянувшие на него с безразличием, — то был его мальчик. Иван Кобыло как-то сник, обнаружив неожиданно в себе брезгливое чувство. Он не понимал, почему повитуха, окинув его таким ястребиным взглядом, с радостью и с гордостью объявила:

— Наследник!

Она, словно неслыханную драгоценность, поднесла ребёнка к лицу растерянного Ивана, затем повернулась и скрылась в комнате Дарьи.

Кобыло, склонный к разного рода философским размышлениям, покачал головой, почесал под носом и, можно сказать, ничего не понял из свершившегося. В этот момент его позвали. То был её голос. Иван нерешительно толкнул дверь и осторожно вошёл в комнату. Уже было чисто прибрано; жена полулежала на кровати, обратив ласковый взор на дверь в ожидании появления Ивана. Повитуха стояла рядом. Настасья Ивановна держала свёрток в руках. Обе, как по команде, посмотрели на него, повернув к новоиспечённому отцу благовестимые лица. И Кобыло понял лишь сейчас, что свершилось самое приятное, важное, и взволнованно посмотрел на измученное лицо Даши, на котором сквозь муку просвечивало счастье случившегося.

— Мальчик, — сказала она, тихо улыбнувшись, положив тёплую, вялую свою руку на его, большую и холодную. Он кожей ощущал к ней любовь, к милой, прекрасной Дарье. От одного прикосновения к ней мутился разум, Иван с благодарностью приник к её руке губами и заплакал.

— Маме и отцу надо написать, — проговорил он, поднимая полные слёз глаза.

— Я напишу, — сказала она и ласково погладила его руку. Старушки прослезились, мелко-мелко перекрестившись: много они видели родов, но чтобы такие могучие мужчины, как Кобыло, лили слёзы по случаю рождения сына, — такого им не приходилось встречать. Повитуха отвернулась и зашептала молитву, а Настасья Ивановна, умилённо глядя на морщинистое личико мальчика, осторожно отдала его матери и сказала Ивану:

— Иди, Ваня миленький, мой соседушка. Всё у тебя хорошо, дай Бог счастья и долгих летов. Иди, милый Ваня. С тобою Бог.

Он подчинился, вышел и направился в сарай. Он тут же вознамерился зарезать борова, но подумал, что не с руки сейчас, после рождения сына, мертвить плоть, видеть кровь, и поэтому решил попросить соседа Ковчегова помочь.

Сосед Ковчегов, немолодой, незаметный, несильный, неслышно живущий мужик, один из тех, кто предпочитал не мозолить глаза — целее будешь, — со вниманием выслушал соседа Кобыло, усмехнулся в бороду, вечно немытую и нечёсаную, положил руки на голый стол, стоявший в горнице, и, глянув на молчаливую и такую же незаметную жену, кивнул. У этого Ковчегова была одна особенность, делавшая его в собственных глазах человеком значительным, — он был молчалив. Не в том смысле, что вечно молчал, за неделю он произносил-таки пять-шесть слов. А если уж девять, то это в случаях больших запоев, которые случались время от времени. Он гнал самогон сам, запирался в бане и гнал, пил и гнал, гнал и пил. Никто не мог понять причины этого, ибо в таком богатом селе, как Кутузовка, пить мог только окончательно опустившийся человек. Ковчегов не слыл таковым: по улицам не болтался и пьяное хайло на сходках не драл, молчаливо слушал, молчаливо соглашался со всем, а если не соглашался, так же бессловесно уходил. Запирался в сарае, открывал флягу с самогоном, снимал крышку с шайки с брагой, опрокидывал стакан самогона и запивал «зелье» брагой. Жизнь поворачивалась к нему милостивым лицом, в тот момент он понимал, что живёт не напрасно. Обычно сена ему хватало до марта, а хлеба — до апреля. Сено он, как правило, одалживал у Кобыло, обещая ему вернуть с первых покосов, но ни разу ещё не возвращал. Кобыло закрывал на это глаза: что, мол, возьмёшь с нищего, а Ковчегов при встрече приопускал глаза, как бы показывая, как ему стыдно.

Ковчегова Иван Кобыло подобрал полумёртвого на просёлке, пьяного, обмороженного, лет десять тому назад. Всю зиму выхаживал его, отпаивал. Ковчегова избили за воровство в Шербакуле, сожгли его дом, опоили и бросили на дороге подыхать, окончательно полагая его за мёртвого.

Кобыло отдал ему свой сарай, помог отстроиться, наделил огородом, и — пусть живёт. Так появился у Кобыло обязанный ему по гроб жизни сосед Ковчегов.

Кобыло вывел своего огромного борова, по белизне и чистоте не имевшего себе равных в селе; подошедший вовремя Ковчегов молча постоял с длинным ножом, поглядел, как хрюкает боров, подождал, когда тот повернётся нужным боком, затем рванулся к нему и всадил онемевшему от неожиданности борову нож по самую рукоять в самое сердце, хладнокровно и молниеносно. Боров ещё пытался спасти свою жизнь, норовя вырваться из цепких рук, елозя по снегу, утробно повизгивая. Но крепко держал Ковчегов воткнутый в самое сердце борова нож и не вынимал, пока силы у бедняги совсем не иссякли. Наконец он свалился на бок, закатил глаза, слабо дёрнулся и испустил дух, напоследок шевельнул копытцами, судорожно вытянулся и затих.

Ковчегов молча взглянул на Кобыло, показывая на совершенную работу.

Иван Кобыло уже тащил охапками солому, обложил, подвёртывая под борова, старясь положить его на полешки, тут же поджёг солому и принялся шмалить. Весёлый огонёк заметался, сжигая щетину, а Иван с огромным ножом в руке, закатав рукава своей фуфайки, ходил, прищурившись, вокруг огня и чистил тушу. Ковчегов молча глядел на ловкую работу соседа, косясь на скирду сена, и думал, что некрасивый его вчерашний поступок, похоже, замечен, — он своровал вчера ночью несколько охапок сена со скирды Кобыло, стоявшей у самого плетня, разделявшего их дворы. Отдав нож соседу, Иван побежал за тазами, а вернувшись, ещё раз осмотрел, хорошо ли ошмалили борова, распустил брюхо тому и принялся выкладывать внутренности в тазы.

Ковчегов внимательно наблюдал, не решаясь предложить свои услуги. В груди уже свербило от чувства оскорблённого достоинства: «Мол, вон у соседа каков боров, а я на киселе сижу, уже как с масленицы». Обладая поразительной способностью ничего не делать. Ксенофонт Григорьевич Ковчегов наделён был ещё и другой поражающей способностью — пить. Разумеется, пил он в силу серьёзных причин: овца пала или случился неурожай; жена у него — дура; буран задул, проклятый, вон уж на десятый день пошло; сын убёг революцию делать в столицу, а отца опять-таки за человека, значит, не считает, а ведь сам-то небось пьёт там, паразит, на дармовщину... Ещё причина: луна светит, а ведь могла бы и не светить, потому что сена овце не своруешь при луне у Кобыло, его Полкан вмиг услышит. Луны не было — тоже пил Ксенофонт по причине ярчайшей несправедливости: когда не нужна была, светила, а теперь вот нужна, так не светит, зараза. Особенно его тянуло надраться по случаю плохой погоды или когда петух среди ночи принимался петь, тут уж без вариантов — надо пить. Однажды ему почудилось, что смерть приходит под окно, стоит и ждёт его, трезвенького, а он, куражась, собирался, дурак, бросить пить! После этого Ксенофонт заявил жене, что пил, пьёт и будет пить: так Бог велит! В минуты запоя он на самом деле вступал в недвусмысленные переговоры со смертью, предрекая ей страшный конец от своей же собственной косы в день невероятного солнечного затмения. Ксенофонт Ковчегов, твёрдо держась на ногах, как ему казалось, в такие исторические минуты выходил во двор, где стояла смерть, под окно, молча уставлялся в её паскудное лицо, грозил пальцем и торжественно, с презрительной гримасой на лице произносил слова. Полные глубочайшего смысла. Он обвинял её во многих грехах, поносил последними словами, не боясь, разумеется, её, не таясь от жены, выглядывавшей в окно, чтобы понять, с кем её муж ведёт беседы, ярится и клянёт, клянёт и ярится. Затем, одержав победу над смертью, в словесном смысле, конечно, Ксенофонт Ковчегов принимался петь свою песню. Он пел её всю ночь до утра, а затем, с перерывами, и до вечера. Эта незатейливая песня состояла всего из нескольких слов, других он не знал. Вот она: «Я, рязанский мужик, у меня острый штык!»

Из всех учёных людей Ксенофонт Ковчегов уважал Карла Маркса. Во-первых, по причине, что не сразу выговаривал русский язык то странное имя; а во-вторых, в партячейке ему сказал Белоуров, что самый-самый ихний человек, который полностью за всех и пьющих бедных, так то был Маркс. Но что самое главное, за бедных — это ещё полбеды, а вот то, что он полностью против богатых мужиков, прельстило Ксенофонта Ковчегова. Не сказав на партийной ячейке ни «да» ни «нет», Ковчегов пришёл домой и запил, потому что не мог не запить за Маркса, который так понимал вместе с Лениным его страждущее сердце. С этой минуты Ковчегову стало даже легче и проще воровать сено у соседа, ибо он окончательно убедился в несправедливом устройстве мира, который делится на богатых и бедных. Но самое важное, богатый — враг бедному, а следовательно, и наоборот. Значит, он живёт рядом с врагом. До последнего дня Ковчегов не предполагал в Кобыло врага: ведь тот спас ему жизнь, дал кров, делянку, а оказывается, что живёшь рядом с врагом! С особым наслаждением Ксенофонт теперь забирал охапки сена — не воровал, а именно забирал, как своё, которое присвоил сосед, его подлинный враг. Одним замечательным словом, «экспроприировал». Он до того возвысился в своих мыслях, что и на своё убогое житьё-бытьё посматривал с большим, однако, сожалением. Вон как живёт богатый Иван, а вон как скудненько поживает он, Ковчегов, чей просветлённый марксовской и ленинской идеей Всеобщего Рая ум только-только начинал осваивать жизнь, ибо до последних дней у него была не жизнь, а рабское существование. Потому и пил, что жил по-рабски. Выходит по Марксу и Ленину, что ворует-то не он, Ковчегов, а Кобыло. Ксенофонт Ковчегов по случаю своего открытия запил в последний раз, но по-чёрному, на несколько дней.

— Слушай, что стоишь, помоги, Ксенофонтушка, бери нож, соседушка, отрезай вон требуху себе, если пожелаешь, конечно, — сказал Иван, поглядывая снизу на стоявшего, чёрного лицом, Ковчегова. Ему стало жаль соседа, и он отмахнул ему кусок сала. — Бери. Спасибо за помощь.

Ксенофонт Ковчегов осторожно принял сало, требуху, уложил в таз. И ни единый мускул не дрогнул на его чёрном лице. Он выделялся на селе своей темнокожестью. Характернейшие признаки каждого алкоголика, известно, выражает лицо — красный, разрыхлённый, раздавшийся вширь нос, истончившаяся кожа, приобретшая синюшный оттенок. У Ковчегова, как ни странно, от алкоголя лицо всё сильнее и сильнее чернело, что в значительной степени выделяло его среди пьянчуг в лучшую сторону. Все удивлялись: «Пьёт белую, а кожу получает чёрную».

— Что стоишь, помогай, — засмеялся Кобыло, оттягивая на себя внутренности борова — лёгкие, сердце, почки; обагрённые кровью его руки сильно и упруго, точно бросали исходящие паром внутренности в таз.

— Пойду, — промямлил Ковчегов и, прихватив таз с требухой и салом, засеменил с достоинством к себе. Перелезая через плетень, Ковчегов, оглянувшись, увидел склонённую над тушей могучую фигуру Кобыло, и мысль в его мозгу зыркнула эдакой птичкой разухабистой: подожди, скопидом, подожди, недолго осталось хлеб жевать, салом заедать. Прирежем как борова, сволочуга-эксплуататор...

XVIII


Теперь главной заботой Дарьи и её мужа, конечно, стали дети. Тем более что через год она снова почувствовала беременность, а уж через несколько месяцев в её мыслях не осталось и следа от прежних желаний посвятить всю себя своему единственному ребёнку. Ни с чем не сравнимы переживания женщин о судьбе своих детишек! Дарья день и ночь думала о том, как сложится судьба её Васи, получившего имя в честь своего деда Василия. Как только она почувствовала неминуемость второго ребёнка от Ивана, так ей в голову пришла мысль замечательная — снять плетень между двором Настасьи Ивановны и их двором, чтобы они могли, как близкие родственники, с Настасьей Ивановной ходить друг к другу не просто в гости, а по необходимости вести одно хозяйство. От подобного объединения выигрывала и Настасья Ивановна, со слезами на глазах встретившая это предложение. Теперь маленький, уже бормотавший первые слова Петюня мог бегать из одного конца двора в другой, а Дарья, сидевшая под окном со своим белобрысым, пухленьким, розовеньким, пускающим пузыри Васей, имела возможность следить за ним. Она раздобрела за последнее время, её лицо окрепло, приобретя округлость. С живостью её глаз, всё чаще сощуренных, мог поспорить разве что муж. Честолюбивые мысли о возможности отъезда в столицу отошли на второй план; у неё, как у каждой матери, все мысли и дела направлялись теперь на единственную цель своей жизни — на детей. Всё чаще и чаще стала Дарья задумываться о будущем, настолько неясном для неё, настолько неопределённом для детей. Она порою и думать не желала, полагаясь на провидение судьбы. Теперь она очень боялась за своего мужа, ждала его возвращения с полей с замирающим сердцем. В последние месяцы участились случаи нападения неизвестных вооружённых людей на зажиточных мужиков. Она понимала, что силы Кобыло многие побаиваются, его ловкость, меткость стрельбы вызывала у всех уважение и нескрываемую зависть, а он теперь всегда возил с собой ружьё. Но всё же её сердце трепетало при звуках выстрела. Если он припаздывал к назначенному времени, она места себе не находила.

Иногда Иван задумывался, глядя на подрастающего жеребёнка, которого принесла год назад Каурка: что же с ним делать? Он понимал, что может наступить время, хотя он аккуратно платит свой продовольственный налог, когда ему поставят в вину его прекрасных лошадей, крепкое хозяйство. Он уже был свидетелем, побывав на одной сходке, как Емельян Белоуров, тот, что напился у него на свадьбе и из-под стола требовал смерти богатым, а теперь заделавшийся активистом, зачитывал манифест с особым, каким-то алчным блеском в своих не просыхающих от пьянки глазах, в котором призывалось вести рабоче-крестьянскому правительству борьбу со всякой богатой сволочью. Это его так поразило, что он покрылся потом: зачем же упираться в поте лица? Можно вести такой образ жизни, который ведёт Белоуров: пить, куролесить и при этом обладать правом судить других. Белоуров призывал, чтобы каждый богатый поделился своей живностью с бедным, Кобыло же, завидев в президиуме чёрного лицом соседа Ковчегова, подумал: «На что ему моя лошадь, которая у него падёт в первую же зиму?» Возможно, данное обстоятельство несколько и настраивало на минорный лад, так как вносило в душу разлагающую нотку недовольства. Не согласиться с мыслями Кобыло нельзя. Чёрный лицом человек Ковчегов с нескрываемым злорадством на тонких, тоже чёрных губах поднял блестевшие от неслыханной сладострастной мысли возмездия за свою бедность глаза, и Иван неожиданно понял, что недооценивал соседа, ворующего у него сено, что взрастил на груди своей змею.

Расслабляющим сердце было единственное — появилось сообщение о смерти вождя Ленина. Дарья вбежала с сияющим лицом в сарай, где муж чистил навоз, и сообщила, что по селу пронеслась весть: умер Ленин! Кобыло отложил лопату и спросил:

— Думаешь, что-то изменится?

— Да всё, всё, Ваня! — повторяла она с неслыханным возбуждением и с одышкой, так как ходила на восьмом месяце беременности. Он внимательно её выслушал, но значения словам не придал. Она стала ходить вокруг лошадей, покрикивая на них: те понимали её с полуслова. Буран начал переступать ногами, как бы выказывая радость от прибытия хозяйки. Животные любили Дарью; не только она их боготворила, но и они её. Иван это чувствовал. Её голос, взгляд быстрых больших глаз вызывали благость и умиротворение. Она знала каждую чёрточку характера Каурки ли, Бурана или Пегой, или игривого жеребёнка; для неё лошади значили больше, чем для Ивана, и он то видел. Дарья помнила, что у жеребца Бурана над правым глазом есть чёрная полоса длиной в пять сантиметров, незаметная на первый взгляд, а у Каурки на левом глазу, в области зрачка, спряталось чёрное пятно. Он поражался её наблюдательности; среди лошадей она чувствовала себя своей, не боялась их могучих хвостов, которыми они тут же прекращали размахивать, стоило появиться ей, ни оскаленных морд, что они часто демонстрировали хозяину, стоило ему обидеть одну из них, не уделив внимания первой, — тут же другая откликалась злобным ощерившемся оскалом. Жеребёнок таскался за ней повсюду, даже к коровам, которых лошади заметно презирали.

Дарья ходила по хозяйству до последнего дня, хотя за ней уж приглядывали Настасья Ивановна и повитуха. Она не могла усидеть; прямо радость светилась на её лице. Дарья снова загорелась идеей оставить на какое-то время Сибирь и, возможно, уехать в столицу, в Москву, ведь со временем необходимо детям дать приличное образование, которое невозможно в этих глухих местах, а потом, она просто истосковалась по милым её сердцу местам, по другой жизни. Дарья стала готовиться, даже сшила себе платье, пыталась экономить деньги, которых у них практически не было. Она с радостью глядела на мужа, готовя и его к той столичной жизни, которая более соответствует их запросам и образованию.

После появления очередного ребёнка, тоже сына, названного в честь брата Михаилом, Дарья вернулась с первого же дня к своим старым планам, казавшимся ей такими близкими и реальными для воплощения в жизнь. Муж с радостью соглашался со всеми её доводами, жалея только, что останутся без должного присмотра его лошади, но Дарья тут же находила достойный выход, заявляя, что присмотреть за ними на некоторое время можно поручить его другу Ивану Безматерному, вполне приличному молодому человеку, а потом, смотря по обстоятельствам, можно будет породистого жеребца Бурана забрать в столицу.

К лету стало ясно, что в этом году урожай объявится невиданный даже для здешних мест. Кобыло с утра и до позднего вечера пропадал на полях и лугах. Соорудив под старой, высоченной берёзой с вороньим гнездом на вершине сторожку, он старался реже появляться дома, не терять времени даром на поездки, а обязательно вплотную заняться косовицей трав, а потом и недозревшими хлебами. Он с утра глядел на ровные, тучно колосившиеся хлебные поля, островками уже созревшие, и выкашивал их косою. По-прежнему пшеницею он засевал всего семь гектаров, но видел, что хлеба в этом году хватит для семьи и для налогов, ибо хлеба стояли — сердце радовалось от одного вида. Над полями пели вовсю жаворонки; далёкие облачка бело курчавились на горизонте, как бы радуясь вместе с душою Ивана. Он слышал далёкую песню и поворачивал лицо туда — не напрасно ведь, слышал далёкий человеческий голос и оборачивал лицо туда — не случайно ведь! Потому что хлеба стояли, каких он ещё не видывал за все свои годы. «Нет, — думал он, глядя на них с замирающим сердцем, на всё вокруг. — Никуда я не уеду, вон и Вася хватается уже за колос ручкою, любит ведь дело не случайно, отец у него с хлебною душою».

Вечером, усаживаясь за стол при свете лампы и маясь от не утихающей до утра закатной жары, он думал, глядя на детишек, тоже сидящих за столом, что его дело хлебороба даром не пропадёт: вон сколько у него продолжателей. Дарья поставила на середину большого стола огромное толстое фарфоровое жёлтое блюдо, привезённое мужем из Шербакуля с ярмарки в прошлом году, полное, с верхом, разваристой молодой картошки, посыпанной поджаристым луком, с. необыкновенным, манящим запахом, таким, что к нему сразу потянулись все — и любимые дети, и Настасья Ивановна с Марусей, а Дарья стояла и несказанно радовалась большой семье. Совсем недавно была одна, плакала и страдала от одиночества, а сейчас у неё уже трое детей. Она всё ещё с пристальным вниманием присматривалась к своему первенцу Пете, худенькому, бледному существу, но крепким лицом мальчику, которого она в первые дни ненавидела, как лютого врага, с нескрываемым омерзением глядела, как он ест, пьёт, желала ему смерти. Он, свидетель её позора и унижения, должен был сгинуть вовсе; в мыслях заходила ещё дальше — отравить или как бы случайно уронить в колодец. Придумывала ему десятки казней, но со временем свыклась, всё реже и реже его видела, передав заботы о нём Настасье Ивановне, и как-то однажды, наблюдая игру сына с бабочками, стаей летавшими у колодца, где пили пролитую воду, подумала с удивившим её саму спокойствием: «“Не убий” — первая и самая важная заповедь Христа. Так зачем же я ему желаю смерти? Разве он виноват в моём унижении?»

Она нарезала хлеб крупными ломтями, как любил муж, поставила его любимое постное масло, густую сметану в мисках, которую можно резать ножом, как хлеб, а также стеклянный кувшин с молоком и стаканы, потому что Иван привык картошку запивать молоком. Дарья присоединилась к застолью всё с той же счастливой улыбкой и нежным, подрагивающим блеском в глазах, отрешённо думая о том, что они скоро уедут в Москву, как будут собираться, как только после жатвы всем станет известно об их отъезде.

Дарья вела замкнутый образ жизни, что вполне отвечало натуре и самого Ивана. Надо признаться, все любили её; но в то же время каким-то неизвестным чутьём бабы угадывали, что она им неровня. Её задумчивый вид, глубокий, ушедший в себя взгляд, с изыском повязанный платок, не как у всех; тонкая красота лица, волосы, походка — что-то всё это значило.

В один из вечеров селяне видели, как она промчалась верхом, без седла, на Буране в сторону своего поля, видимо, за мужем, который заработался на полях. Как раз именно в поздний час заката с той стороны раздался раскатистый одинокий выстрел. Крестьяне настороженно ожидали возвращения Дарьи вместе с Иваном и дождались: в бричке, с жеребцом, привязанным к задку, на вновь брюхастой кобыле Каурке, при муже, сидевшем с довольным видом в своей вечно белой холщовой рубахе, восседала рядом Дарья. «Ох, что-то всё не так», — качали головами крестьяне, провожая её, прижавшуюся к мужу, уставшую от пережитого волнения, глазами. Не нравилось жителям села и то обстоятельство, что очень быстро супруги разбогатели, словно никто не вспоминал безбедную жизнь Кобыло и до женитьбы, полагая, что источник зажиточности и достатка Ивана, конечно, жена.

Для русского человека принцип часто определяет его жизненный уклад, поэтому везде и во всём он ищет смысл, ради которого стоило бы, например, работать, учиться, воевать, делать революцию, сеять хлеб и рожать детей. А уж если принцип найден, а смысл жизни определён, то, безусловно, русский человек станет в поте лица ломить напролом, не щадя ни себя, ни отца и ни брата. Он устремляется к достижению цели, к претворению в жизнь этого смысла с удесятирённой энергией, отдаваясь целиком самой идее. Тонко подмеченная струнка помогает охотникам за душами использовать эту черту нашего человека в нечистых целях.

XIX


Когда принцип дороже жизни, то трудно предположить, как сложатся обстоятельства для человека, который задумал своё дело, ибо принцип может оказаться вне морали. Для Кобыло эта истина стала ясна после жатвы, когда весь двор был завален пшеницей, не только его, но и Настасьи Ивановны. Он намолотил хлеба на весь год, сдал налоги и продал двести пудов в соседнее село Бугаевку, но всё равно остались ещё излишки. Овсом засыпал весь амбар, чердаки обоих домов и баню, так что теперь приходилось ходить париться к знакомым. Некоторую часть урожая пшеницы, оставшуюся в гурте у берёзы, Кобыло предложил соседу Ковчегову, на что тот с гордою язвительностью отказался, заявив, что подачки брать ему пролетарская совесть не позволяет. В его словах, в тоне и выражении лица светилась адская ненависть, заставлявшая Ковчегова следовать некому высшему принципу гордости пролетария, когда человек лучше украдёт, нежели возьмёт в подарок. Ибо ночью он набрал два ведра чистейшей просеянной, проветренной, просушенной на солнце пшеницы и отправился к себе. Вышедший на лай Полкана Кобыло заметил метнувшуюся к плетню тень и ухватил за руку Ксенофонта Ковчегова.

— Что, Ксеня, воруешь пшеницу? Я ж тебе, гадёныш, предлагал, а ты нос воротил? — запыхавшись, крепко сжимая запястье хиленькой руки соседа, процедил сквозь зубы Кобыло.

— Я не ворую, — со спокойствием отвечал Ковчегов, ставя ведро на землю.

— Значит, работать не любим, а воровать, так за милую душу, малец ты вонючий! Это как называется, если я тебе ножки переломаю за воровство, как то делали деды? То, что испокон веку называлось воровством, как теперь у тебя называется? А? Гадёныш, ты смотри у меня, я с тобой поделюсь куском, а не то, сам знаешь, ноженьки уж за мною не засохнет переломать, чтобы они не поганили наши соседские отношения. На самогоночку гнать берёшь? Пить очень хочется? А ну вернись и высыпь обратно. Гад! — Иван тяжело дышал, потому что связываться не хотелось из-за двух вёдер пшеницы, но ведь он предлагал ему два мешка, а тот воротил нос. — Я тебя приютил, сарай под дом отдал, часть огорода, а ты так платишь? Думаешь, я не вижу, что сенцо моё подворовываешь?.. Ты ж сосед, а думаешь, что у соседа всё можно? Я тебе жизнь для того сберёг разве?

— Хорошо, я отнесу, но смотри, — проговорил зловеще Ковчегов, дёрнулся и, подойдя к куче пшеницы, высыпал содержимое обратно и бросил брезгливо вёдра на зерно.

Когда Ковчегов перелезал через плетень, Иван взял его за локоть и повернул к себе. Он знал, соседа можно соплей перешибить, но в то же время ему хотелось сказать такие слова испорченной душонке чёрного мужичка, чтобы та заныла от обиды:

— Сеня, смотри у меня, я тебя не стращаю, но ты должен понять, что жить надо по-людски, понял меня? Я на тебя работать не буду, как и ты на меня, так что давай будем жить по-соседски, друг ситный! Придёшь завтра днём, не будем калякать ночью, я тебе дам три мешка, только приди по-человечески. Понял?

Ковчегов молчал, всем своим нутром явственно ощущая, что слова на партячейке о классовой сути бедных и богатых имеют сейчас буквально материальное значение. Он на самом деле мечтал заквасить самогонку, выгнать первача и вдоволь намечтаться о будущем коммунизме для всех бедных людей на земле.

Ковчегов ничего не ответил, а лишь поглядел на Кобыло, отдёрнул руку и пошёл, неслышно ступая по земле. Он не чувствовал своей неправоты; наоборот, в нём злость соседствовала с ненавистью к этому соседу, который пытается ему со старорежимных позиций преподать урок морали. С нескрываемой радостью он хотел бы увидеть, как горит дом Кобыло, как пылает огромная скирда сена и как ревут, задыхаясь в огне и дыме, его лошади. Это всё пронеслось в разгорячённом мозгу Ковчегова, рождая в нём адские планы, соответствующие его новым принципам и ощущению полной своей правоты. Он даже подумал, что сейчас чувствует в самом себе больше сил, чем до случая с пшеницей. В то же время Ковчегов понял хрупкость и незащищённость той чужой жизни, идущей параллельным курсом, и вот эта незащищённость рождала в нём адский соблазн поднести спичку к скирде сена и со стороны понаблюдать за происходящим во дворе, полном живности, пшеницы и всякого добра.

Необъяснимую тревогу ощущал и Кобыло, провожая взглядом ссутулившегося Ковчегова. Он неожиданно распознал в этом забитом, вечно занятом самогоноварением и употреблением зелья человеке некую скрытую угрозу своему благополучию. Иван почувствовал, что весь его мир, многолетний труд может, оказывается, сгореть в одно мгновенье. Уязвимость свою, несмотря на могучую силу в руках, труд по двадцать часов в сутки, любовь к детям и жене, — ничто не имело цены для таких людишек, как Ковчегов.

Осенью Иван Кобыло готовил поле к весне. У него помимо лошадей и двухлетки, молодой кобылки от Каурки, имелись ещё в хозяйстве пара волов, крепких откормленных быков, для тяжёлой работы в поле. На них он возил сено и пахал осенью землю под яровые. Обычно впереди шла в борозде его старушка Пегая, а за ней, опустив рога к земле, тащились два здоровенных быка, которые волочили плуг. Если не проливались обильные дожди, то даже при появлении белых мух Иван не откладывал нужное дело, пахал. В эту осень ранние северные ветры заставили его с утра и до вечера торчать в поле, править борозду из одного конца в другой. Одной рукой он держал ручку плуга, а мыслями уходил уже к будущему урожаю; привычный глаз контролировал глубину вспашки, а сердце в унисон с мыслями билось о Даше, детях, о далёких родителях, о неясных видах на будущее. Часто собирали теперь народ на митинги, на которых выступали с речами именно те мужики, которые не хотели или не умели работать. Сердце Ивана ныло, когда затягивались собрания, где клеймили далёких заокеанских империалистов, контрреволюционеров, стремящихся отодвинуть светлое будущее, земной рай, а он думал о несделанной работе, о детишках. Всё чаще и чаще чекисты стали склонять народ образовывать товарищества, так называемые ТОЗы, о которых уже сочинили частушки: «Мамка в ТОЗе, папка в ТОЗе — дети ходят по дорозе», — с протянутой рукой, конечно. Иван Кобыло наотрез отказывался, хотя приезжавший из Шербакуля активист несколько раз почему-то, как бы по чьему-то наущению, обращался непременно к нему: «Вот вы, товарищ! Вступайте в ТОЗ!»

В тот день пронизывающий ветер поддувал с севера, грозя снегом. В такой день Дарья обычно стирала, развешивала бельё на льдистый ветер, от чего оно пропитывалось тем запахом, когда говорят — «чистотой пахнет». Детишками занималась во время стирки Настасья Ивановна. Было воскресенье. К вечеру на улицу выглянула со двора Дарья, оглядела её из конца в конец: не идёт ли Иван, которому пора бы уже вернуться. В лёгкой задумчивости прошлась вдоль развешанного на верёвках белья, поправляя кое-где завернувшиеся от сноровистого сердитого ветра рукава мужниных рубашек, затем вновь выглянула. Она подумала, что вот сейчас дойдёт до сарайчика во дворе Настасьи Ивановны, постоит минут пять и вернётся, насыплет овса Бурану, Пегой и стригунку, затем подойдёт к калитке, отворит — ещё пройдёт десять минут, и тут увидит Ивана. Ей не терпелось выглянуть на улицу, но она сдержалась, предвкушая радость, которую испытает муж, услышав новость, ибо он не знает ещё о её новой беременности. Дарья нарочито медленно задала овёс лошадям, бросила пригоршню индюкам, курам, гусям, а затем ещё раз глянула вдоль бельевой верёвки, пытаясь углядеть подъезжавшего на лошади Ивана с быками. Но когда повернула голову, у калитки стояла Каурка и глядела встревоженно на хозяйку. Дарья выглянула на улицу, пропуская Каурку во двор, но на улице никого не было. Только далеко-далеко, у самого колка, кажется, бежали быки, и она, подождав их, поняла, что случилась беда. Дарья мигом запрягла Каурку в бричку, метнулась к Настасье Ивановне, крикнув: «Я счас!» и, едва чувствуя своё потрясённое сердце, взмахнула кнутом, и Каурка понеслась по улице, вздымая пыль. Только она вылетела на околицу, как заприметила Безматерного, крикнула ему:

— Иван! Ты не видел Ваню?

Иван Безматерный, сидя удобно верхом на своём отличном жеребце чёрной масти, похлопывал его по холке, прося укротить пыл, собирался махнуть в соседнюю Бугаевку, проехаться по улице, покрасоваться перед Анкой Скоробейник. Заслышав отчаянный голос Дарьи, он подъехал к бричке и переспросил. И когда она погнала Каурку на поле, где должен был работать муж, Безматерный развернулся и поскакал следом. Над пустынными полями висел холодный предвечерний, отражённый небесный свет. Летали озабоченные вороны, кричали, жалуясь на холод и пустоту полей, облетевшие деревья, на свою жизнь. Дарья гнала лошадей, чувствуя беду и моля Господа, чтобы она не случилась. Вон уж замаячила вскорости и сторожка на их полях, возле которой Иван всегда обедал, кормил быков, поил лошадь. Здоровенная бочка, специально приспособленная для водопоя, стояла в стороне, между высокой берёзой с чёрным гнездом на макушке и сторожкой. Вначале ей показалось, на душе отлегло, что бочка — это стоявший Иван, но приблизившись, догадалась, что ошиблась. Уж слёзы застилали глаза, и она поняла, чувствуя всем своим занывшим сердцем: беда случилась. Иван Безматерный, державшийся всю дорогу позади на своём скакуне, недалеко от сторожки обошёл бричку и первым прискакал к месту. Она видела, он спешился, бросил поводья и нагнулся над землёю, — так и есть: беда! Дарья, чувствуя слабость в сердце, из-за крупа лошади пытаясь рассмотреть, что там, наконец резко потянула вожжи на себя, соскочила с брички и, всхлипывая, бросилась со всех ног к сторожке. Муж лежал на спине, а из носа и рта сочилась, пузырясь, кровь. Безматерный уже успел подложить под голову Ивану свою куртку, стереть кровь с подбородка и одежды. Дарья с расширившимися от боли в сердце глазами, ничего не видя перед собой, на подкашивающихся ногах подошла к мужу и упала ему на грудь. Иван слабо улыбался, пытаясь посиневшими губами сказать, что всё в порядке и пусть Даша не волнуется.

— Ваня! Что случилось? — заплакала она, прижимая ладошки к его горячечному лицу. Лицо было без единой царапины, только на голове запеклась кровь. Дарья нащупала рану и ахнула — значит, ударился головой. — Ваня, миленький, как, что?

— Да упал, — отвечал Безматерный, привязывая свою лошадь к берёзе. — Упал. Вестимо. Один в поле. Хорошо, жёнка у тебя наютила, а так бы истёк кровью, дружок закадычный.

— Меня ударил кто-то, я сидел вот тут, мял землю руками, а меня засветили по голове тяжёлым, — сказал Иван, повёл глазами, как бы желая найти предмет, которым его ударили. Но повернуть голову не смог — больно. Дарья продолжила его взгляд и увидела шкворень, увесистый кусок заострённого с одного конца железа.

— Это? — показала она.

— Кажется, — простонал он.

Она замахнулась выбросить железяку подальше, но Иван остановил. На деревянном боку сторожки во всю ширь было крупно и коряво написано: «КУЛАК». И мелкими буквами приписано: «говно». Дарья намочила тряпку в бочке и стёрла гадость.

Через час она везла мужа в бричке домой, а Безматерный, гарцуя на откормленной за сытое лето лошади, сопровождал друзей, то выезжая вперёд, подбадривая улыбкой Ивана, то пускаясь вскачь по просёлку. Дома Кобыло стало намного лучше, и он, поиграв с детьми, принялся гадать: кто же так некрасиво пошутил с ним? Никто бы не решился, сосед бы убоялся, есть, значит, ещё кто-то, пылающий ненавистью. Он не смог ничего придумать, отложил разгадку до лучших времён. Но мысли о нападении не давали покоя. Кто? Кто? Ведь никому он не сделал плохого, никого не унизил, не оскорбил, былинки на чужом поле не тронул.

Вечером за ужином они долго с женой обсуждали происшествие. Дарья настойчиво уговаривала уехать. Он соглашался, говоря, что и сам подумывал о том же, но только сейчас с детьми пускаться в дорогу довольно трудно: их нигде не ждут, кроме как в Липках, где у него старенькие родители, которые хорошо примут, но прокормить не смогут, да и земли там хорошей не имелось. Супруги вспомнили о том, что почти каждый месяц кого-нибудь убивали в селе и что, видимо, орудовала какая-нибудь банда чекистов, специально ведущая борьбу с состоятельными мужиками. «Первым от рук убийц пал Дворянчиков», — размышлял Кобыло, в который раз просчитывая свои шаги за день, чтобы понять мотивы покушения. Вот уже оплакали десять мужиков, так или иначе убитых в поле, в лесу, на дороге. Он не находил мотивов: у него ничего не забрали, лошадь цела, быки целы. Что же ещё? Странно на него поглядывала повитуха Маруся, находя в случившемся недобрый знак, шепча про себя, что невидимые люди ходят по святорусской земле, оставляют кровавые следы своих поганых ног, а по следам видно — копыта бесовские.

— Измена не простится русскому человеку, ох, не простится, — вещала она с надрывом, высоко поднимая перст. Настасья Ивановна всё больше и старательнее молилась, говела, не ела по пятницам, с нежною лаской глядела на детишек и качала головою столь выразительно, что плакать хотелось.

XX


Дарья, полная забот и тревог о своих детишках, родив четвёртого мальчика, здорового, крепенького, молочной белизны, названного по тайному замыслу в честь убиенного малолетнего наследника престола Алексеем, поняла, что гоняется за призраками, стремясь уехать в столицу после смерти Ленина. Полагавшая, что жизнь вернётся в обычное русло после смерти главного виновника всех событий и революций, смертей и всяческих неприятностей, она со временем поняла, что ошиблась, мечтая о невозможном. Она и тогда засомневалась, когда вождя похоронили не по-христиански, а следуя вновь введённым языческим обрядам, на что не решился бы ни один царь, самый могущественный, далёкий от религии, как Пётр Первый. Это её сильно тревожило. Даша, правда, кое-как притерпелась к новой жизни, но муж, не желая её расстраивать, многое не рассказывал, о чём толковали на собраниях и митингах, где он почти всегда присутствовал, желая лично следить за развитием событий. Дарья понимала, что чувства её притупились в заботах о детях, и теперь она меньше думает о муже. В сильные зимние бураны ей было спокойнее; казалось, не стоит ни о чём думать, как и о тебе в такую непогоду тоже никто не беспокоится. Конечно, когда приходилось всю осень, а частично и лето, солить, месить, молоть, она забывала и о себе, и о своём прошлом. Дарья часто вступала с мужем в споры о религии, которую он не отрицал, хотя и не так истово верил. Его больше бы устроило единобожие для всего человечества, что устранило бы многие недоразумения в отношениях между разными религиями — христианами, мусульманами, буддистами, ибо Христос, Аллах, Будда — одно лицо, которое люди видят и называют по-разному. Они часто бывали совершенно одни, и долгие их дискуссии прерывали лишь вскрики ребёнка во сне да подвывание Полкана у скирды. Массы снега с большой живостью перемещались по огромным, диким пространствам, раскинувшимся вокруг них; слышно было, как выл ветер в трубе. И в такие минуты Дарья подходила к окну, скрещивала руки на высокой груди и, прищурив глаза, думала о несбыточном; виделся ей всё тот же родной дом, молодой, красивый, рослый отец в дорогом чёрном костюме, с ласковой, всепонимающей улыбкой, который подходил к креслу, где сидела она, а рядом, наклонившись к самому лицу Даши, стояла мама — с радостной светящейся улыбкой смотрела на дочь. Когда это было? Дарья вздыхала — то было давным-давно, так что не стоит и вспоминать. Теперь у неё своя семья, дети, но ей очень хотелось почувствовать и себя ребёнком, каким она была в тот счастливый миг своей жизни.

Конечно, Дарье пришлось несколько по-иному смотреть на многие явления своей жизни, сообразуясь с полезностью и необходимостью их для семьи. Но в то же время в её душе жила спасительная тень родных, помогавших в трудную минуту. Иван, глядя на её промочившееся на сосках от молока платье, на торчком стоявшие под тонким ситцем груди, проникался такой нежностью, что темнело в глазах, и тогда он говорил протяжно: «Дарьюшенька моя, мы нарожаем с тобой десяток детей, если не мы, так они доживут до счастливых дней».

— А ты разве не счастлив? — удивлялась Дарья с улыбкой. — Моё счастье в тебе, — отвечал он с нежностью.


* * *

Как-то однажды, в конце марта, когда особенно свирепствовала пурга, завывая в трубе, что не обещало хорошей погоды, на улице появился всадник и прокричал о сходе, на котором сделает важное сообщение товарищ из Омска. Иван, по своему обыкновению, стал собираться. Дарья уговорила его никуда не ходить, потому что «с глаз долой — из сердца вон», — может быть, забудут и отстанут. Он её послушался, хотя и очень хотелось увидеть приезжего оратора, заявившегося в такую бурю, видать, неспроста. Поздно вечером прибежал Безматерный и сказал, что происходят большие перемены в стране — начинается коллективизация: у всех будут общие коровы, лошади, овцы, свиньи и даже куры.

— А жёнки? — спросил добродушно Кобыло, посматривая на жену, с нескрываемым интересом прислушиваясь к разговору Безматерного.

— Смейся не смейся, а вот лошадей надо продать, пока не поздно, а то отберут, — говорил Безматерный со своей обычной торопливостью. — Сам знаешь, хорошего ждать от большевиков нечего. Отберут силой, так лучше самому продать.

— Как это отберут, я что, воровал? — усмехнулся Кобыло и опять посмотрел на жену.

— Но ведь это же смешно, — Дарья пожала плечами, словно говоря, что ничего более глупого нельзя и придумать. — Что получается, главный сатана похоронен, а они всё не успокоились? Так, что ли?

— Не в этом, а в том, что съезд ихний так постановил, — объяснил Безматерный в большом недоумении, путаясь и сам толком не понимая ничего. — Мне ведь только отец рассказал, я не был там, на собрании. На нём объявили.

Как бы там ни было, но на следующий день активисты из соседнего села уже ходили по дворам и предлагали записываться в коллективные хозяйства с целью улучшения жизни и ради светлого будущего на земле. Кобыло закрыл дверь и из окна наблюдал за проповедниками новой коллективной жизни, не впустив их в дом. Дарья одобрительно глядела на мужа, который принял единственное, как считала она, правильное решение.

Они до самой Пасхи никуда не выходили, занимались детьми. Иван чинил сбрую и шил новую, а Дарья готовила семена к посевной. На Пасху пришла, как обычно, тёплая, светлая и ясная погода. Уж подсохло, и можно было выезжать в поле. Иван брал с собою Петю, сажал в бричку — всё веселее будет, трогал лошадь и, махнув Дарье рукой, правил по селу к дальнему её концу, затем проезжал колок и выезжал на просёлок — к себе в поле. Он старался не обращать внимания на страсти, кипевшие вокруг. Никто из крестьян ещё не выехал в поле, потому что за разговорами о коллективизации забыли про своё дело. Теперь крестьяне ходили через день на митинги, кричали до хрипоты, ораторствовали. И тут проявился характер мужиков: больше всех орали Белоуров и словно проснувшийся от спячки Ковчегов. Он поднимал руку и призывал свергнуть всех богачей, вернуть богатство народу, и ясно было, на что он намекал, ибо все знали, что пьянчуга Ковчегов под словом «народ» понимал себя. А уж богатых мужиков на селе было много, чтобы можно было достаточно разжиться клявшемуся в верности великой идее Маркса и Ленина, рабочей диктатуре и прочему-прочему, могущему сослужить верную службу Ковчегову.

Кобыло, придя на митинг, узнал, что первым записался в коллективное хозяйство и товарищество Ковчегов. Он же первый отвёл свою овцу в отведённый для этой цели сарай уехавшего с Колчаком богатого мужика Катошкова. Он вёл свою овцу за верёвочку через всё село, а сельчане со смехом глядели на творимое, не предполагая, что вскорости им всем придётся на добровольно-обязательной основе вести свою животину в тот же большой сарай. Тощая овца Ковчегова по кличке Манька душераздирающе блеяла, призывая всех жителей быть свидетелями исторической акции рождения колхоза.

На следующий день свою тёлку повёл пастух Белоуров, и тоже по всему селу прошёлся. Тёлку эту ему подарил крёстный Безматерного Ивана — Безуглый.

Дарья заметила, что впервые у мужа весною не светились страстным блеском глаза. Он словно чувствовал, что весь карнавал — лишь начало. Впереди предвиделись ещё более весёлые денёчки. Кобыло долго держал во дворе своих верных пахарей-быков, могучих, с огромными рогами и такими тяжёлыми головами, что быкам было трудно держать их на весу. Выскреб после зимы их шкуры, похлопал по бокам, как бы говоря, что, несмотря ни на что, весна требует одного — пахать. Он не мог только осознать то, что отчётливо читала Дарья на его лице: «Если я могу выращивать хлеб лучше и больше всех, то почему я должен объединяться со всякого рода пьяницами в одно хозяйство, ведь от этого государство только проиграет?»

В первый же день после Пасхи, которую всегда любил Кобыло, к нему, всё ещё чистившему быков уж в который раз, подошли двое. Один — из соседнего села Кобытки — Колька Петухов, он его знал; а другой, что в кожаной куртке и с ремнями через плечо, с худым, низколобным, решительным лицом и особо вальяжной походочкой, был Ивану незнаком.

— Вань, ты нам дашь бычков? — спросил сразу, не поздоровавшись, Колька Петухов, как-то очень буднично и словно уже о деле давно решённом.

— А чего это вдруг? Мне и самому нужны. Вон пахать собираюсь, — ответил Кобыло, стараясь понять причину прихода мужиков и очень внимательно приглядываясь к тому, что в кожаном и с ремнями. Его высокие хромовые сапоги говорили о том, что это военный: решительный взгляд, крутой подбородок свидетельствовали о характере. Он глядел прямо, не опускал глаз, когда Кобыло неожиданно для себя решил — этот хотел убить его!

— Я где-то вас видел, — сказал Кобыло, обращаясь к человеку в кожанке.

— Да, то Юрий Грибов, большой человек, — отвечал за пришлого Колька Петухов. — Но мы пришли не шутить, Ваня, отдай быков-то! У тебя лошади есть, пахать можешь пока. Сам знаешь, пора вести себя по-коммунистически. А то ведь, сам знаешь, до греха недалеко.

— Вы пришли просить или забирать? — спросил Кобыло с замирающим от гнева дыханием, чувствуя, как налилась шея кровью от гнева. — Я тебе сказал: сам пахать буду! Не ясно? Так я объясню по-другому.

— Вы, товарищ, потише, потише, — заговорил низким голосом Грибов, поднимая примиряюще руку. — Выясним всё. Не сразу же. Потише.

— Не надо выяснять, а ты, Колька, иди, а то знаешь меня!

— А что «а то»! — взъерепенился Петухов и заорал фальцетом на такой высокой ноте, что в сарае петух закокотал. Колька отворил калитку и протянул руку к стоявшим у сарая и жующим жвачку быкам: — Они общественные! Советские! Большевицкие!

Вслед за ним заглянул во двор и человек, названный Петуховым Грибовым, эдак вольготненько и с чувством исполняемого долга протиснулся в калитку, воспользовавшись растерянностью хозяина, который окончательно решил, что именно человек в кожанке его шарахнул по голове, надеясь убить. И только здоровье — спасло.

Кобыло ухватил за шиворот хлипенького Петухова, чувствуя всю его тщедушность, жиденькую его плоть, а другой преградил путь Грибову, а когда тот попятился, стараясь увильнуть от руки Ивана, тот крепко ухватил его за пояс, стянул незваных гостей вместе, ухватывая половчее, приподнял и швырнул поверх ворот с такой силой, что активисты в первые минуты не могли подняться с земли.

— Переступите ворота, убью! — заорал ярившийся Кобыло. — Скоты!!! Бандюги!! Вымогатели! Прохвосты! Дерьмо-с!..

На его голос прибежала Дарья с младенцем на руках, и пришедшие за быками поняли, что теперь Кобыло не уступит. Чудовищно матерясь и этим как бы подбадривая друг друга, они с угрозами скорой и неминуемо жестокой расправы ушли.

— Нет, не он меня ударил, хлюпик, — заключил Кобыло с грустью. — Дерьмецо вонючее-с!

Сколько бы Дарья его ни успокаивала, он знал, что прав, и нисколечко не сомневался в правильности своего поступка. Можно было прохвостов просто проводить, но они не оценили бы его вежливости и пришли бы ещё раз. Он до вечера не мог больше ничего делать, куда девались обычные для него добродушие, спокойствие? Его оскорбили самым похабнейшим способом, преступили то, что являлось святым всегда и везде, для всех его дедов и пращуров. Они хотели открыто ограбить его! Он не мог усидеть на месте, принимался кормить лошадей, поить и — не мог успокоиться. Разве для этого он стремился в Сибирь после Брусиловского прорыва? Разве приехал сюда, чтобы пьянчужки учили его жить? Он глядел на небо, на яркое солнце, ощущал весенний дух, который являл всегда трудное, но радостное время глубокой, настоящей жизни, когда ясно, что солнце и земля, воздух и вода, в том числе и твои руки — это не случайные вещи или явления в мире, это и есть жизнь, которая невозможна без хлеба. А значит, хлеб всему голова. Жизнь и хлеб — одно, хлеб без жизни возможен, но жизнь — нет.

Кобыло прикинул: семье, Настасье Ивановне, повитухе вполне хватит хлеба до следующего года. Он с неохотой засеял небольшую полоску яровой пшеницей, хотя и с запозданием, остальное на всякий случай засеял овсом, не удержавшись. Всё это на скорую руку, без того старания, уже как бы и не чувствуя, что делает для себя. Кобыло отметил, как на некоторых полях будто сеют чужие люди, не хозяева, за что он прежде всегда проклинал безмозглых, ничего не понимающих, безвольных людей. Когда однажды на закате дня он заметил деловито вышагивающего большого скворца с быстроглазой головкой, со сноровистым чистым помыслом копавшегося в чернозёме, он понял, что скворец — то душа его. И слёзы душили.

Никто не трогал Ивана. Один раз он видел, как Петухов на сером в яблоках худом жеребце метнулся намётом по просёлку, глянул на его сторожку и исчез, но утром нашёл на месте сторожки кучу тёплой ещё золы. Обгорел и бок его любимой берёзы. Кобыло часто прикидывал: «Будет жива берёза, буду жив и я». Когда созрел урожай, он впервые подумал, что смысла жить дальше так, в муках, нет. Но его никто пока не тревожил, и как-то даже пришла в голову мысль, что, возможно, и пронесёт. Дарья с ним полностью соглашалась.

Но однажды утром возле скирды они обнаружили скончавшегося в страшных судорогах отравленного Полкана. Вымученные его серые, всегда красивые глаза сохранили ещё следы страданий. А на следующее утро у них пала корова. И с этих пор муж с ружьём в руках дежурил на чердаке у слухового окна. Иван догадывался, чьих рук это дело, но молчал, у него не имелось доказательств, кроме предположений. Видел и Ковчегов, как Кобыло прохаживался с ружьём по двору, часто с враждебностью взглядывая в его сторону.

XXI


В один из замечательных дней бабьего лета, когда низко опустившееся солнце всё ещё сохраняло на кончиках своих длинных лучей, касавшихся земли, животворное тепло, на улице села появилась кавалерия. Вначале два рослых загорелых конника, на сильных, с завязанными чёрными хвостами, строевых конях, в потных гимнастёрках и кавалерийских фуражках с молодецки заломленными тульями, со звёздами, с длинными палкообразными саблями, откинувшись несколько назад, сдерживая разгорячённых лошадей, промчались во весь опор по враждебно молчавшему селу. Кавалеристы красовались в свете заходящего солнца; уставшие от долгого, без единой остановки пути, они сидели на конях молча и жаждали лишь одного — привала. Сразу же на улицу высыпали мальчишки и стали обсуждать: для каких целей пожаловали кавалеристы? Но это было только начало, потому что вслед промчался, через равные интервалы времени, ещё полуэскадрон. И тоже на рысях, в клубах поднятой пыли, подсвеченной заходящим солнцем, — и получалось, будто всадники мчатся в клубах кромешного огня, что вызывало зависть у мальчишек и недобрые улыбки у подозрительных стариков.

Не прошло и получаса, как появились главные силы. С неторопливостью, приличествующей непобедимой, уверенной в себе власти, прошествовали длинными четырьмя шпалерами по широкой улице запылённые кавалеристы с уставшими, словно задумчивыми лицами. Впереди, пофыркивая и нервно дребезжа, словно человек, наглотавшийся на просёлках чернозёма, пылил открытый автомобиль. В нём с важностью восседали пожилые, но, судя по суровым сухим лицам, ещё лихие в мыслях и делах люди. Затем уж влились в село вспомогательные команды. Интерес представляли, пожалуй, несколько тачанок с двумя пулемётами на каждой и тарахтевший что есть мочи автомобиль, чуть скривившийся вбок, словно то был зверь с перебитой ногой, на которую и приседал.

Протянув своё тело сквозь пыль и взгляды жителей, колонна, змеисто ворочаясь, поблескивая на солнце, прорезала первый колок, развернулась и направилась к той самой конторе, где проводились всякого рода собрания, митинги и где кучковались активисты надвигавшейся «сплошной коллективизации».

Митинг состоялся в тот же вечер. Командир Громов не успел принять душ, до которого был превеликий охотник, как гонцы протрубили срочный сбор на митинг всех категорий населения. Потянулись молодые и в возрасте, старики, юнцы и дети. На сухой, опавшей с берёз золотой листве, покрывшей землю, словно в сказочном краю, стояли и галдели, настороженно переговариваясь, глядя на суетящихся своих и пришлых из соседних сёл активистов, членов партячеек и комсомольцев, бородатые мужики, рискнувшие перебраться из Центральной России, преодолев длинный путь, на перекладных большею частью, теряя от болезней в пути родных, страдая от жулья и лихолетья, в эти благословенные земли. Опершись о суковатые палки, они глядели, стоя впереди всех, на трибуну, застеленную кумачом. За ними гурьбой стояли мужики помоложе, а после — молодёжь и женщины.

— Гляди, Белоуров, гляди, Ковчегов, на што руки никто не подавал, а вот, поди ж, в люди выбиваются, учить будут, — сказал один старик другому и покачал головой.

Вышедший на трибуну энергичный командир Громов молча оглядел сход, сообщил, прокашлявшись, что его отряд прибыл из Омска, и, повысив голос, принялся объяснять историческое значение состоявшегося великого съезда индустриализации и ещё более великого съезда коллективизации диктатуры пролетариата, под гегемоном которого взят курс на строительство счастья во всём мире для всех простых людей.

Справа от него спокойно сидел человек с высохшим рябым маленьким личиком и в очках. Он держал перед собой приподнятый одним концом исписанный лист бумаги, но смотрел настороженно и с некой брезгливостью на толпу. Это и было главное лицо, тот самый чекист, которого приводили в странное гипнотическое состояние полные белые руки Дарьи. Он представлял собой во всей полноте новую власть. Командира мало слушал, наперёд зная, что тот скажет; постукивал носком сапога в такт словам оратора. На нём под длинной старой мятой шинелью, свидетельствующей о непроходящей моде на железного тов. Дзержинского, почившего в бозе, но по-прежнему кумира всех чекистов, красовалась новая, из отличнейшего серого сукна гимнастёрка, к которой были прикреплены четыре ордена. То, несомненно, был Михаил Константинович Лузин, ныне уже в немалом чине чекист.

Его лицо не изменилось, лишь чуть высохло, обнажая впалые виски и заостряя его небольшой носик, из ноздрей которого торчали щетинками пучки волос. Он устал, но любил своё дело. Он взглядом отыскал в толпе Ивана Кобыло, узнав его по могучему росту и белому лицу в обрамлении шапки соломенных волос, и брезгливенькая улыбочка вновь вспорхнула на его лицо, задержалась на губах да так и застыла в их тонких извивах.

После собрания начальник ОГПУ Омска пригласил Кобыло к себе, вежливо предложил сесть и предложил рассказать о делах. Он сидел за столом, не снимая шинели, как то всегда делал Дзержинский, подчёркивая постоянную готовность отправиться на защиту революции, а не желание скрыть неряшливость, как то считали враги.

— Так как тебе живётся, Иван Иванович? — спросил Лузин и присел напротив в услужливо подставленное Петуховым кресло, который тут же вертелся, стараясь не спускать глаз с Кобыло. Он боялся Ивана, но ещё больше его напугало «сакраментальное», как он считал, поведение по отношению к Кобыло приехавшего важного человека из ОГПУ. Петухов стремился подчеркнуть своё исключительное право оказывать услуги приехавшему начальнику и не уходил.

— Можешь слинять, — бросил ему как бы между прочим Лузин, не поворачивая головы. Опешивший от неожиданности Петухов в первое мгновение замер на месте, потом, мягко и неторопливо ступая, как бы тем самым давая понять Кобыло, что это не приказ, а всего, мол, дружеский жест, вышел, осторожно попридержав дверь.

Помимо всего прочего, отличительной чертой Лузина было то, что он говорил всем «ты». Даже Тухачевскому. Обладая самобытным умом, он полагал, что неопределённость обращения на «вы» рождает в ответ столь же неопределённые мысли. Высокопоставленные начальники из центра, в том числе тов. Троцкий, имели неосторожность попустить обращение к ним на «ты» со стороны в то время чекиста, предположив за ним некую явную, но скрытную немалую силу. И молча приняли его стиль.

— Так ты сеешь хлеб, Иван? Спас тов. Дзержинскому жизнь, а по-прежнему сеешь хлеб? — с тонкой издёвкой спросил Лузин. — Не учёл текущий моментик, Иван? Мне жаль, но я и восхищаюсь тобою! Революционный ветер не коснулся твоих струн. Вот второе плохо. Знаешь, я сам пришёл к заключению, что мысль моя скучает порою. А у тебя четверо детей?

— Откуда ты знаешь?

— В смысле? Откуда я знаю? Но я же всё знаю, Иван. Не надо говорить тебе, что для меня революция — всё. Я должен знать всё всегда. Имей в виду, революционный ветер той нашей молодости, подобно ей, не пролетел. Революция требует жертв, Иван, даже сейчас! Азбуку мы изучили, товарищ Кобыло, а вот теперь надо переделать человечество, переключить его на другой аллюр. Понял? Мы сходили в последний, решительный бой, победили, а теперь надо перековать людей в горниле всеобщего опять же революционного сознания, омываемого ветром. Революция победит неоспоримо, а диктатура пролетариата — это смерть проклятой буржуазии. Понял?

Кобыло почесал за ухом, пожевав характерным движением толстыми губами. В его сознании копошились странные мысли. Он не против всех революционных ветров, даже, в известной мере, борьбы, но только в той мере, что во всех случаях каждый данный человек должен оставаться собой в обычном смысле слова. Ибо, по его представлениям, «перековать человека» означает провести над ним операцию, а после любого хирургического вмешательства человек всегда ослабевает. Он не мог понять причину, почему её, мысль такую простую и ясную, не понимают другие.

— Так-то так, но куда денешь время? — сказал он. — Воевать, дни накапливаются, бегут, дети растут, есть им надо, кушать надо, тепло, дом, уют — всё надо. Ты в ЧК?..

— ОГПУ, — поправил его Лузин скороговоркой.

— Как? — не понял Кобыло.

— ОГПУ, так называется сейчас ЧК. Дорогой товарищ, спасший жизнь тов. Дзержинскому, такое надо знать. Вот и выходит, что ты не чувствуешь ветра революционной волны. Есть ведь идея! Что говорить, ты и сам знаешь, ради идеи можно умереть! Умереть! Если не ты, так другой должен умереть. Или — или! Понял? Я тебе говорил раньше, Иван, что человек тоже козявочка, которой надо посидеть в ячейке. Но ты странно понимаешь своё место!

— Не понимаю, я не хочу другого места. Ты мне своё суёшь. На хрена оно мне? У меня четверо детей, а ты — мне?

С еле сдерживаемой досадой на лице, с распахнувшимися полами длиннющей шинели Лузин прошёлся по огромной комнате конторы и вернулся к столу. В нём, в его напряжённом мозгу, всё говорило о неприкрытой вражде сидевшего напротив верзилы. Перед ним — враг, место которому он мог определить в течение пяти минут. Или даже единого мига. Взмах руки, слабый щелчок выстрела и — всё, разговор окончен. Но та вот бумажка с подписью самого тов. Дзержинского, который не мог ошибиться относительно «заражённого революционной бурей человека, революционно значимой единицы», смущала его. И он всячески старался переубедить Кобыло, хотя в душе понимал: это невозможно.

Михаил Лузин поморщился от невыносимых страданий за всё человечество, чувствуя неприятную испарину. Он распахнул шинель, подставляя тело волне воздуха, вытер потный лоб, ощущая тоску от неустроенности бренного мира.

— Понимаешь, Кобыло, мир стоит на идее, как крестьянин на земле, — продолжил чекист свою мысль в доступной форме. — Идеи рождает гегемон, диктатуру свою осуществляет с железной неумолимостью! Понял?! — взвизгнул терпеливый Лузин, и лицо его пошло слабой пунцовостью, от шеи выкрашиваясь в неприятный марганцовочный цвет. — Если природа создавала человеческий характер, его буржуазный дух тысячу лет, то мы, «чистильщики», должны примерно за десять лет его переделать, чтобы все увидели светлое будущее! Рай на земле! Он будет, чёрт возьми! Это в десять тысяч раз быстрее! И надёжнее!

— Но если будет рай, значит, будет и ад? — поинтересовался Кобыло, которому очень не нравился тон разговора.

— Ада не будет, — отчеканил Лузин торопливо. — Никогда!

— А Голгофа? Ею будет Россия? Я так понимаю, — наивно предположил Кобыло, привставая с табурета.

И тут Лузин, не совсем точно понимавший значение слова «голгофа», с раздражением спросил:

— Почему ты так считаешь?

— Ко мне приходил один ваш с наганом и требовал быков, чтобы я их отдал ему задарма. Мне такой законный грабёж среди бела дня не нужен. Такой факт тоже не нужен.

— Кто он? — заорал Лузин, не погасивший ещё раздражения.

— Петухов, подлец, знает.

Вызванный немедленно Петухов поникшим и задрожавшим голосом, тупя взор, объяснил, что он приходил по революционному делу с Грибовым, который находится, выполняя революционный долг, в селе Бугаевка, где обнаружили врагов народа.

— Вызвать! Доставить! — зловеще спокойно произнёс Лузин. Когда побледневший Петухов побежал докладывать командиру, Лузин осторожно, в задумчивости прошёлся, закинув руки за спину, перед Кобыло, упираясь в него взглядом сквозь очочки, которые носил не снимая вот уже десять лет.

— Вот такая моя работа. Ради людей. Тех людишек, которые не понимают. — Он говорил и думал: «Чем же раздражает меня Кобыло? Неужели тем, что у этого верзилы уже четверо детишек, а у меня нет никого?» — Понимаешь: должно быть равно устроено. По принципу ячейки. Есть ячейка жизни, радости, печали. Человек сидит в ячейке своей, ждёт, смотрит. Только кажется, что он такой большой. Нет. Мы ему раз — перед глазами — кусочек хлебца! Кушать хочет ведь он. Ты, Иван, многое не понимаешь: есть сила идеи! На данном этапе строительства социализма она важнее всего. Смотри, ты хотел бы жить во дворце? Понял? Во дворце, но зачем? Скажи: зачем? Почему именно во дворце? Смысл? Ведь можно и в норке, ячейке, правильно? Хорошо, хорошо! Тебе не нравится, но зачем, скажи, жить во дворце? Рожать детей и так можно? Можно. Кто жил во дворце, тот никогда не был силён — вот что основное! Никогда! Только в норе, только тот силён, потому что вся идея духа его сосредоточивается в нём с силой, равной той силе, которая ему внушает её. Организм человека так устроен, что ему нужно совокупляться, жрать, пить, спать, он не любит боли, страх одолевает его хрупкий организм! Пожалуйста, заимел коровёнку, родил ребёнка! Забеременела, выкормит обязательно! Потому что природа для большевиков всё создала! Не желаешь, но сделаешь. Человек по природе своей создан для большевиков. Вот так. Это надо использовать. Понял? Ты понял, но не понимаешь смысла строго в той органической системе. Поймёшь, Иван? Поймёшь!

— Но это, — усмехнулся Кобыло вымученной улыбкой. — Не то! Это же что?

— Что ж ты, считаешь, что никто из великих не понимал? Дураки наши вожди были, так ли? Нет. Всяких там умных, древних царей, князей — к ногтю! Кто сильнее? Вожди, Иван! Вожди! Ленин! Понял! Ещё есть у него продолжатели! Сталин! Понял? Заглянем краем глаза в сердце человека, в тайну его тайн. Ничего не увидишь. Если, например, выставишь перед ним дуло нагана, то что запоёт? Что? Куда подевается всё остальное, куда испарятся его мысли? И если уж говорить откровенно, он только будет думать о смерти. Смотреть будет только в дуло; в маленьком кружочке чёрного просвета для него сойдётся вся его жизнь: будущее, прошлое, настоящее. Всё! В том кружочке? Да! Страх обуяет его! Душа трясётся, вот она, Голгофа! Революционеры знают эту дрожь, знают мысли тех, кто стоит перед чёрной такой маленькой дырочкой, словно зорко зрачок глядит на него, классового преступника! Понял?

— Незапятнанный Лузин, — укоризненно передохнул Кобыло.

— А, запомнил, то-то же: незапятнанный, — усмехнулся обычной своей брезгливой гримасой Лузин и присел, взмахнув крыльями шинели, точно неземное существо. — Если, Кобыло, один дурак, — в человеческом мире всё случается, — может из-за бабы, из-за юбки, вонючей дырки, прости ненароком, прыгнуть в воду или петлю на шею надеть, то что он способен сделать ради собственной жизни? Под пулю поставит всё человечество ради сохранения своего грязненького нутра! Ради только себя всех уничтожит! Всех! — Лузин рубанул рукою воздух, как бы отсекая всякие другие мнения и мысли, могущие противоречить ему. — А ты говоришь! Да я ради идеи, сукин сын, способен знаешь на что? Не знаешь? А я тебе скажу: готов земной шарик расколоть, как скорлупу яичную, на две части и пустить в тартарары! Понял? Земной шарик! На котором живём, готов расколоть и — брысь! Именно!

— Что ж тогда жизнью называется, по-твоему? — взметнулся Кобыло и тут же почувствовал, сколь мелки и недостойны для продолжения разговора его слова.

— А жизнь в том и есть, чтобы вот жить ради светлого будущего, ради великой идеи, за которую умирали тысячи людей. Тысячи! Мы открываем все поры в человеке, все его закоулки, тёмные переулочки сжигаем революционным ветром. Козявочки, глядя на нас, и не понимают. Вот ты говоришь, что этот Грибов приходил?

— Приходил, а перед этим, кажется, он голову железом зашиб мне, сволочь.

— Хочешь, я его расстреляю? — предложил неожиданно Лузин, и вызовом, чертовским блеском полыхнули его глаза. — Хочешь или не хочешь? Найду его, поставлю перед дулом вот здесь и — будет ползать на коленях, просить прощения. Просить! А хочешь — тебя? Нет. Не надо, ты революционно не созрел. Хотя, как сказал железный товарищ Дзержинский, ты и есть та самая «революционно значимая единица»! Дорастёшь. У тебя, если бы не слова товарища Дзержинского, пламеннейшего из всех видевших мир революционеров, такой, знаешь, запашок очень неприятный. Знаешь? Понял меня? Внутренняя контрреволюция сильнее внешней! Опаснее! Она опаснее всего на свете, товарищ Кобыло! Опаснее! Во сто крат! Кобыло, ты понимаешь или нет?

— Я понимаю, но мне неприятны твои слова, потому что иной разрез мышления у меня с тобой, товарищ Лузин. Я воспринимаю жизнь, как она есть, а ты — изнутри, ковыряясь в плоти и находя там, в массиве крови и внутренностей, необходимые тебе потроха — почки, сердце, требуху, селезёнку.

— Значит, не понял до конца, Кобыло, вот такие у нас с тобой дела. Но посмотри повнимательнее на людей. Большое стадо! Его надо выучить, направить на путь истинный. Внутренняя контрреволюция сильнее внешней: она подрывает основы здания будущего коммунизма, разъедает, как ржа, общество! Её надо выкорчёвывать, вырубить под корень саблею, пулею, всеми средствами. Каждому пулю в лоб чтоб!

— Но если невинные! — вскрикнул Кобыло, расстроенный словами Лузина.

— Невинных не бывает, Кобыло. Не бывает. Даже если тебе кажется, что бывает, то всё одно: не бывает. Он спровоцировал подозрения — спровоцировал на выстрел. Даже случайно не бывает. Всё к делу пришито великого ветра. Понял? Боец революции честен, неподкупен, храбр, чист! Он, главное, чист! Понял? Невиновен! Никогда! Он не ошибается! Он судит! Он — бог! В хорошем смысле, конечно! Эх, не понимаешь ты. Нужна ячейка, расписанная по часам, к этому придёт ещё счастливое человечество: в один час петь песни революционные, в другой — смеяться, например, в двенадцать дня. В час, например, плакать, тоже хорошая процедура, очищает от скверны. В два — есть, в три — пить, в четыре — учить марксизм, в пять — ленинизм, в шесть — читать обращения всякие и материалы. И так весь день напрочь. Вырастет такой революционный дух! Ячейка просто необходима, ибо пропитается дух новым принципом, который выше жизни, — революционным!

Уверенный в непобедимости своих слов Лузин неожиданным образом ощутил в самом себе некое чувство неудовлетворения. Он замолчал, словно осёкся: взгляд остановился на большом обшарпанном столе с начертанным на нём отвратительно похабным словом и нарисованным твёрдой рукой мужским членом с широченной гнусной головкой, с глазами, носом и жирным ртом. Лузин догадался, что это сделали бойцы, и сплюнул в угол, для чего не поленился встать и прошествовать туда.

В этот момент постучали осторожно в дверь.

XXII


Нельзя никогда утверждать о принадлежности какому бы то ни было человеку только единственной характерной для него черты. Утверждение сие всегда окажется ошибочным. В сложных моментах различных столкновений человек проявит те свои качества, о которых сам до этого не подозревал. Когда в дверях появился немолодой, но молодящийся чекист Серафим Грибов, Лузина словно подменили. Блеснув очками, он глянул на вошедшего и, положив руки на стол, продолжительное время молчал, внимательно, изучающе рассматривая Грибова. Тот замер у двери в своём новейшем обмундировании, подтянутый, стройный, с помертвевшим лицом. Грибов доложил о прибытии. Лузин поморщился, как бы говоря о невыносимой обязанности заниматься такими делами, какими сейчас вынужден. На некоторое время установилась тишина; лишь слышен был гул расходившихся по домам мужиков; отчётливо доносились выкрикиваемые командирами команды. В лучах проникающего в окна солнца летали невесть откуда-то взявшиеся мошки.

— Грибов! Есть Бог? — спросил пронзительно, словно выкрикнул Лузин. Но ожидаемый им такой же молниеносный ответ не последовал, потому что Грибов ещё не вышел из своего прежнего состояния. Он с недоумением посматривал на грозного Лузина: в Бугаевке шла коллективизация, и он участвовал в самой процедуре, поражался непониманию крестьянами решений съезда ВКП(б), их тупости, а главное, желанию многих поступать во вред себе. Руки у него дрожали; в голове гудело; он всё ещё пылал злой, мстительной решимостью.

— Бога нет, ничего нет, — сказал Грибов с несколько расслабленной отрешённостью, и затаившиеся тени в его больших впалых глазницах, на дне которых притаились, словно два маленьких слезящихся при раздражении живых существа, глаза, вздрогнули. Крутой подбородок с выпирающим выступом и чётко очерченной ямочкой посередине свидетельствовал о неукротимой воле этого низкорослого щуплого существа, а коротко остриженные, некрасивые, но густо зачёсанные в левую сторону иссиня-чёрные вихрастые волосы, толстой щетиной своей сопротивлявшиеся расчёске, напоминали о порывистом нраве. На выпирающих его широких калмыцких скулах крапинками пробивалась сквозь грубую кожу кровь. Он словно из глубины своего черепа глядел на Лузина.

— Вот видишь, Кобыло, «до чего же зелен ныне виноград», Бога нету, а ты, бывало, утверждал обратное, — обратился с ехидцей Лузин к сидевшему Ивану Кобыло, еле заметным кивком посылая взгляд на Грибова. — Вот видишь, миллионы людей молятся, а ты говоришь, что они не напрасно то делают. Вождь мирового процесса и пролетарского ветра Ленин врёт?

— Причём здесь Бог? — спросил Иван и подумал, внимательно изучая чекиста Грибова: «Нет, не этот ударил меня шкворнем по голове».

— Потому что Бог велит, а человечек скулит, — отрезал стремительно и громко Лузин, вставая из-за стола. — В широких дебрях мозга слышится одно: нет Бога!

Кобыло ничего не понимал. Лузин говорил какие-то странные слова, не имевшие никакого отношения к разговору. Он с нескрываемым интересом наблюдал за чекистом, вызывавшим в нём любопытство, но который решал какую-то задачу, ему ещё непонятную.

— Так для чего же Бог? Кто такой? Его нет! Вон даже Грибов, мой лучший, преданнейший революционному ветру чекист, отвечает отрицательно. — В голосе Лузина уже звенел металл. — Кобыло, что ты видишь в Боге? Что он может сделать? Помочь? Устроить лучшую жизнь? Что? Смысл его существования в мозгу? Кто он? Что?

— В сердце, — отвечал Кобыло. — Но в Боге я вижу человека, а в человеке — Бога. Любовь — вот Бог. Через Бога в сердце — к ближнему, а это, согласитесь, обязанность всякого.

— Но если ближний твой — настоящий враг, как то всегда бывает, что тогда? — Лузин испытующе смотрел на Грибова. — Ты его будешь любить?

— Я не тот истовый верующий, я люблю в нём Бога, а в Боге — человека, а не врага, — отвечал Кобыло, с непринуждённостью глядя открыто на Лузина, в наивной уверенности в истине своих слов.

— Зачем же забрали быков у блаженного человека?! — выкрикнул неожиданно с яростной злостью Лузин, заставив внутренне вздрогнуть всё ещё стоявшего чекиста Грибова. Ни один мускул на его лице не дрогнул, лишь в тёмных прорезях слезившихся глаз мелькнул волчком страх. Лузин не требовал ответа: его он не интересовал; в сердце вскипала жестокая волна отчуждения ко всему человечеству. Не конкретно к стоявшему у дверей чекисту Грибову, в надраенных сапогах, перетянутому ремнём, под гимнастёркой которого билось в испуге сердце, о чём Лузин знал наверняка, а именно наплывала на него та самая волна, когда он взирал как бы сверху, с недосягаемой для смертных высоты, на грешный мир. Волна несла его дальше на гребне; и вот он уже со странным, неприятным привкусом во рту глядел на ноги, руки, лицо человека, его движения, жесты, слышал голос и чувствовал зарождавшееся злостью отторжение. Казалось, он знал мелкие души людишек, их страстишки, слова, мыслишки — мелкие, ничтожные, гнусные. Он видел Серафима Борисовича Грибова, знал каждый тёмный уголок его сердца. И ненавидел уже за всё, что знал о нём. Он сталкивался с ним не так уж редко; но давно видел в нём жертву своей ненависти, и в его мозгу подспудно зрел уголёк, долженствующий взметнуть сноп искр и зажечь ярость. Тот однажды имел смелость громче обычного рассказывать какой-то похабный анекдот в присутствии Лузина своему товарищу. И тот услышал отвратительный голос Грибова, затем увидел мерзкое лицо, и уже не мог спокойно на него смотреть: всё вызывало раздражение, переходящее в скрытое кипение чувств.

— Правда, что у тебя жена святая? — спросил вдруг Лузин Кобыло и сморщился от боли в пояснице. — Так вот, Грибов, — продолжал он, не ожидая ответа. — Долгое время я знал, с тех пор, когда выстрел «Авроры», провозвестник, оповестил мир о начале революции, что ты был верным бойцом! Революционный ураган! Когда залп «Авроры» дунул революционным ураганом и певец свободы Маяковский слагал свои нетленные стихи о необходимости держать революционный шаг и славил вождя Ленина, в то время ты выбрал судьбу свою! Ты честно воевал! За революцию! Над седой тогда равниною народа, как говорил вождь литературы Горький, ветер качал революционные стяги, о которых писали лучшие умы революции! Ветер дул! Народ убивал кровопийц, буржуев, а ты что делал?

У Грибова от напряжения задрожала коленка левой ноги. Он полагал, что, когда наступала пора решительных действий и кое-кто опасался свершать народное правосудие над врагами народа, вот тогда вспоминали и приглашали сурового, неколебимого Грибова. Но сейчас Грибов растерялся, глядел на начальника, слышал слова и не мог уловить и разгадать сложный ход рассуждений того. Его не смутило то обстоятельство, что, когда он явился по срочному вызову Лузина, ему велели у входа оставить наган. Но это была обычная процедура на приёме у Лузина для всех сотрудников ОГПУ. И он, положив наган караульному на стол, не придал этому значения.

Он в некотором смысле понимал мысли начальника, но развернуть их в стройную цепь предположений не хватало ума. Грибов тупо посмотрел на Кобыло, думая, что позвали его по навету этого верзилы, и уже жалел о непринятии строгих мер к этому врагу народа, ибо тот находился тогда в его власти.

— Но с некоторых пор в твоём сердце, пока ещё чекист Грибов, стали появляться тени, о которых я раньше лишь подозревал, — продолжал громко, но с видимым спокойствием Лузин, словно читал книгу и старался, чтобы слова доходили до слушателя. — Мозг классовой ненависти стала обволакивать слизь, мешающая точно раскрывать великий смысл слов вождей! Вожди в твоём присутствии вопиют, как в пустыне пророки. Их ты не слышишь! Ты увлёкся своим грязным делом, мерзким, суетным! Где ты взял два золотых креста, золотой перстень с бриллиантами, который закопал в неизвестном мне месте? Не отвечай! То богатство народа! О, я слишком много знаю, чтобы слушать твой ничтожный лепет в оправдание! Не смей оправдываться! Молчи! Ты не знаешь, ничтожная тварь, что за тобой следят! Что за тем, кто следит за тобой, тоже следят, ходят неотступно, доносят верные революции дети! А за теми ещё другие глаза из всех углов наблюдают. А думаешь, я не знаю, что в твоей утробе, несчастный, творится?! Где имущество из усадьбы помещика Голованова? Ты надеешься, Лузин спит, не следит, не смотрит? Да ты видишь, я незапятнанный! Что в этой шинели я хожу со времён Первой империалистической войны! Тварь!..

Грибов переступил ногами, бледнея лицом; его пальцы заелозили по телу, и он с тоской подумал, что ничего хорошего теперь ожидать от начальника не приходится.

— Что вам сказать? — выдавили его дрожавшие губы.

— Молчать! Ничего не надо! Я знаю! Всё! Смысла в твоих словах не вижу. Ибо когда вождь революции денно и нощно думал о вас, ты, сволочь, воровал! Молчать! За границей, страдая от голода и насмешек, испытывая страшную нужду, без гроша в рваном кармане, великий вождь денно и нощно думал о тебе! Аты предал идеалы, плюнул на святая святых! Растоптал ногами! Оплевал! Мир содрогнётся, узнав, как ты за ноги схватил и ударил головою вдребезги мальчика четырёх лет! Молчать, козявка!

— Я не знал, что то был сын крестьянина Хоротова, — пролепетал Грибов со страхом, ощутив опасность, нависшую над ним.

— Молчать! Нет! Великий вождь как воспитывал своих соратников? Когда комиссар по продовольствию вёз хлеб, целый состав хлеба и мяса, то, придя к великому вождю Ленину на доклад, упал от голода и чуть не умер! А ты что жрал в Бугаевке с этим мерзавцем Петуховым по кличке Колька? Что? Молчать! Земля ахнет от ужаса, когда узнает, услышит, проклянёт наконец твоё мерзостное сердце, которое покрыто мраком! Сало жрал! Колбасу жрал! Белый хлеб жрал! Копчёности, которые нашли у одного крестьянина, жрал! Молочко, сливки, сметанку! А за то убил хозяина, чтоб не донёс мне. Утроба твоя не знает границ. На стол партийный билет! На стол! Мерзавец!!!

Грибов молчал, боясь двинуться с места; и лишь неимоверным усилием, зная нрав Лузина, не упал на колени и не стал просить прощения. Но внутренним чутьём он угадывал малейшие колебания в словах начальника, выжидал время и дрожал. От слов Лузина у него взмок лоб, и он чувствовал, как пот стекает за уши и устремляется по ложбинке между лопатками.

— На стол! Мерзавец! Сволочь и мразь! Козявочка-а-а!

После этих слов мёртвый лицом чекист Грибов дрожавшими и не слушавшимися пальцами расстегнул кармашек на груди и достал книжечку с профилем вождя народов Ленина, подержал в руках, выжидая, затем медленно шагнул к столу. Как только он положил билет на стол, тут же оцепенело поглядел на Кобыло и очень пожалел, что не убил его. Но и виду не подал, молча отшагнул от стола и застыл. Тут же Лузин вытащил из кармана наган, подержал в свете падавшего из окна солнца и положил его на партийный билет Грибова.

— Имеешь ли ты, ничтожность, возвестить свою тайну, которая сокрыта для тебя в твоём сердце, но не сокрыта для меня? — спросил Лузин с брезгливостью и непередаваемым дрожанием в голосе, поглядывая на Кобыло, на что тот со вниманием и с добродушным видом отвечал полным своим согласием. — Ты, Грибов, червь, понял? Маленький такой червячок, который точит дырочки, горушки, елозит своим уродливым тельцем по скрытым ходам! Нелепейшее создание природы! Так вот, я пришёл с некоторых пор к выводу, что ты мразь, червь, не достойный жизни! Твоему концу возрадуется кто? Молчать! Ты сам. Твоё нутро. Слишком много ты сделал гадостей. Если твоё нутро разрезать, то можно увидеть все паскудные твои деяния. Твоё мерзопакостное нутро скажет за себя! Слишком ты наследил на этом свете! Поищи что-нибудь на том! Говорят, мерзавцы должны понести наказание! Есть такое мнение. Но когда я слушаю революционный ветер, я начинаю думать о всём человечестве, среди которого такого дерьма, к сожалению, больше, чем настоящего, очищенного ветра! По сути дела, если говорить как на духу, Грибов, то ты самый настоящий контрреволюционер, потому что ты собирался забрать быков у человека, готового привести им, идеям, в подарок этих быков, у человека, которому лично товарищ железный Дзержинский дал охранительную бумажку! Лично!!! Он спас товарищу Дзержинскому жизнь! Увидел: его хотят убить и — спас! Лично!!!

Только теперь кое-что из сказанного понял Грибов, с испугом глянул на Кобыло, и глаза его заметались. Он готов, если надо было, упасть на колени перед Кобыло и просить прощения. Его душонка затрепетала, словно попала в ловушку.

— Я не знал, — отвечал он помертвелыми губами.

— Молчать! — возвысил голос Лузин, привставая и поблескивая завораживающе очочками, ближе подошёл к Грибову. — Ради светлого будущего ты готов умереть? Ну, ничтожество! Тварь, говори! Червяк, отвечай! Своло-очь!

Бедняга Грибов что-то лепетал, затем, спохватившись, утвердительно кивнул головой.

— Готов отдать свою жизнь ради великого светлого будущего? Ради идеи? За вождя Сталина! — Лузин величественно повернулся к столу, взял медленно наган и протянул чекисту, предварительно загнав патрон в казённик:

— Вот тебе доказательство смерти всех врагов будущего! Убей себя!

Лицо чекиста Грибова мучительно передёрнулось, покрывшись капельками пота; он поднял глаза на своего начальника и затравленно, механически протянул руку за наганом, цепляясь, словно утопающий за соломинку, за оружие.

— Если хочешь, мы выйдем, а ты убьёшь себя, — дружелюбно и как-то даже свойски произнёс Лузин, не отводя глаз с Грибова. — Впрочем, лучше при нас! Я посоветуюсь с Лениным, а ты убей себя. Я беру грехи на себя. Исполняй долг! Скажи: мерзавцу — смерть! И выстрели! Поднеси наган к виску! Ну! Тварь! Я тебе говорю! Тебя будет судить революционный трибунал в противном случае. Убьют как врага революции, как тварь последнюю!!!

Грибов стоял не шелохнувшись; в его глубоких глазницах шевельнулась тень, и когда он поднял мёртвое лицо, она вылилась в глаза, отчего те ещё сильнее потемнели. Иван Кобыло ничего не мог понять, и его трясло от происходившего. Он даже протянул руку, чтобы предотвратить трагедию.

— Именем революции, спасая её честь, борясь за светлое будущее всего человечества — коммунизм, — резким голосом произносил жёсткие слова Лузин, глядя неотрывно на Грибова, сунув руки в карманы и сдвинувшись к бьющему в окно солнцу, подставил лицо его тёплым лучам, ожидая. Слова он произносил нарочито растягивая, с той расстановкой, когда им придаётся большее значение, чем они есть на самом деле. Он с ненавистью глядел на чекиста Грибова и понял: тот не убьёт себя. — Я приказываю тебе! Червяк, подними наган к голове и выстрели! Огонь! Во имя чистоты революционного ветра! Идеи!

Во имя великого вождя! Во имя светлого будущего! Во имя товарища Ленина и товарища Сталина!!!

— А чего это я? — визгливо вскричал Грибов, поворачивая лицо к Кобыло и как бы вопрошая того, а не Лузина. — Почему? Почему я? А не кто-то другой? Я много сделал для революции, я её страж! Почему это я? — в его голосе появилась истеричная уверенность.

Словно огонь пронёсся по бесстрастно застывшему маленькому лицу Лузина.

— Я протянул тебе не камни, а хлеб! Что тебе ещё необходимо? Ты опозорил своей жизнью революцию, Грибов, действовал, как настоящий контрреволюционер! Скомпрометировал, оттянул коллективизацию и выполнение указа лично товарища Сталина! Понял? Смерть — лучший исход для тебя! Ты найдёшь в ней спасение, червячок, твоя гордость не будет уязвлена, и мы скажем, что ты умер, как герой революции. Это гордо! Человек — звучит гордо!!! Человечество из твоего позора сделает вывеску героя и благословит на путь других, ибо ты станешь примером и будешь нести знамя дальше! Ты понял? Из поруганного ты превратишься в святого! Именем революции... Иначе — трибунал! Я лично убью тебя, тварь! Понял? Сейчас!!!.

— Да почему я? Почему я? Мне не нужны каменья ваши, хлебы; я живу не для хлебов! Я, может, хочу уехать и жить подальше от вашей всякой там победы! Мне нужна жизнь! Жизнь! Да! Да! Именно. Она даётся один раз. А что я буду делать без неё? Если у меня раньше была вера, что я попаду куда-то там, в тёплое местечко. Вы же отняли у меня веру: я теперь свободен, свободен! Но что я буду делать с этой свободой? Что? На хрен она мне! Свобода ваша! Во имя! Да, знаете, поищите дурачков для «во имя революции»! Жить, в том — революция, а не в том, чтобы умереть! Вы знаете это, и не надо дурака валять. Я и подчинялся вам, чтобы жить, а не чтобы сдохнуть! Ради! А вы — мне. Да плевать мне на всё, если нету жизни! Революция делается ради тех, кто жил плохо, а станет — хорошо. Я положу свой хрен на это дело!

— Для чего, чего? — спросил Лузин с внимательным высокомерием и с сатанинской, вспухшей улыбочкой на изуродованном гримасой брезгливости лице; страдания выразились на нём такой явью, что казалось, он не сдержится и сам, выхватив наган, застрелится.

— А для того, где место у корыта получше! — взвизгнул от злости Грибов и отступил назад, выставив перед собою наган. — А для того! Что, не так? — Он всё ещё боялся вещи называть своими именами, говорил намёками, в полсмысла, но голос, судя по всему, набирал силу. Он с ненавистью уставился на начальника своими слезящимися глазками, изредка взглядывая на оружие, пока ещё не решив, что делать, но уже понимая, что отступать некуда, поскольку впереди одно — конец. Грибов затравленно озирался, как бы выискивая пути к спасению.

— Именем революции я приговариваю тебя к смерти! — воскликнул Лузин страшным голосом. — Положь наган! Именем революции и её вождей!

— Меня? За что? За что? Скажи? — Грибов вытер тыльной стороной руки глаза, лицо его исказила страшная судорога ужаса, и он, согнувшись в поясе, словно поражённый нестерпимой болью в животе, прикрыл его локтями и выставил наган перед собой, повторяя искривлённым от судорог ртом: — Не возьмёшь! Не возьмёшь! Не возьмёшь! Скорее я тебе размозжу голову, чем в себя пущу пулю! Один конец! Одна смерть! Но я не дамся, сволочь! Тебя купили! Дружки! Этот гад! А вот не хочешь, не хочешь? — рука с наганом его дрожала, и он мог в любой момент выстрелить. — Что ж тебе надо? Я тебе отдам то золото! Отдам, оно мне насрать! Брильянту отдам! Оно мне нассать!

— Именем революции! — воскликнул Лузин. — Положь наган!

— А зачем, чтобы мне пулю в лоб? Я не хочу пулю в лоб, командир, я лучше с тобой поделюсь, посмотрю, как ты запляшешь! Небось, тоже умирать не желаешь! Сволочь! Всё хорошо было, а он вон что крутит. Врёшь! Сам ты контра! Помнишь, как расстреливал людей сам? Никто, думаешь, не знает, что ты ведёшь списочек тех, кого лично расстрелял? Сколь у тебя тыщ там? И меня туда желаешь всунуть как мёртвую душу? Не выйдет! Я тебя сам запишу, чтобы знал! Говно! Скотина! При мне ты одиннадцать рядов положил, а в каждом по двадцать пять человек було! Не помнишь? Ты лично! И записал в книжку, в тот чёрный списочек! Да тебя только за одно это к стенке приставить мало! Чуть не триста невинных! Сам говорил, что рука «рука бойцов колоть устала», а у тебя стрелять в затылок устала. А кто приказал стрелять всех, кто умеет держать оружие, от двенадцати лет и до стариков? Тебе нужна селекция человечества, чтобы оставить из десяти тысяч — одного! Из самых лучших самого лучшего, из самых чистых самого чистого. Как будто не знаешь, что эти самые лучшие и самые чистые — говно. Полное говно. Говно плавает в проруби на поверхности. Хочешь оставить, значит, один революционный ветер и одно говно на земле?! Вот твоя идея! Твоя, говно-командир! Твоя. Кто? Вы сказали, что есть секретная директива! А пытки? Всяк скажет, только допросите хорошенько! Не вы ли? А ворованное золото Колчака — сколь присвоил? Вагон! Воры! Звери! Бандиты вы все! Я вас...

— Я призываю именем революции замолчать! — вскрикнул стоявший до этого с сатанинской улыбкой на лице Лузин и неожиданно расхохотался прямо в лицо выкрикивающему проклятия подчинённому, на что тот на время опешил и с угрозой повёл наганом.

Озабоченный приступом веселья Лузина, Грибов с недоверием и сомнением поглядел на дуло нагана и, убедившись, что тот заряжен, сказал раздельно, как всегда говорил, верша серьёзные свои суды:

— Ты всегда был барином. Всегда! Тварь! Ты — тварь! А не я. Я всегда тебя ненавидел, гадость, чтобы ты сдох! Закрой свой хавельник, а не то прикончу, в два счёта! Говно, интеллигент! Ты много о себе возомнил, забыл всех! Всё забыл! Он меня к расстрелу приговаривает. На вот, не хочешь, чтобы я тебя приговорил? Стань передо мною! Стань, говно! Паскуда! Скотство!

Лузин резко повернулся и почувствовал колеблемый от длинных пол шинели воздух.

— Неужели ты думаешь, что мне страшно? Мерзляк! Червячок в навозе! — зашипел он. — С кем говоришь?! Такие, как я, это цвет революции, её совесть, чистота и её разум, а ты, червяк, ещё что-то бормочешь! Негодяй! От имени революции приказываю тебе положить наган. Если не подчинишься, я разоружу тебя и перед строем расстреляю лично. Понял? Ты — классовый враг, внутренний враг, самый опасный для революции! Сказанное тобою — ложь! Всё врёшь! Дерьмо, оно и есть дерьмо! Кобыло, — обратился он к Ивану, с интересом наблюдавшему перепалку двух чекистов. — Он всё соврал! Это козявка! Слизь! Падаль! Вонючая!

— Да все то знают! — задохнулся от негодования Грибов и помотал наганом перед лицом Лузина, затем обратился к Ивану. — Свидетель будь! Он тебя как назвал? Крысой! Скотина другая лучше, чем ты, гадина! Хрен собачий вонючий ты!

Лузин, кажется, находился в некотором замешательстве. Он ожидал всего, но только не такой реакции от человека, которого давно уже глубоко презирал как вошь, как последнюю вонючую мокрицу, полагая, что на большее, чем валяться в ногах и просить прощения, Грибов не способен. Но оказалось, что тот ропщет, угрожает, не раскаяние, а злоба руководит его поведением. Самолюбие Лузина было задето; он с отвращением глядел на Грибова. И неприятная, страшная улыбка искусственно дрожала на лице Лузина. Эгоистическая его натура восприняла обвинения с той долей высокомерия, которая всегда задевает самую чувствительную человеческую суть — возможность достойно выглядеть в глазах постороннего. Лузин лишний раз убедился в ничтожестве человека, его чудовищно отвратительной сути, способного с такой ненавистью, перед лицом смерти, бросать обвинения. Недоумение отразилось на его сухом, рябом, сморщенном, словно от великих мук, лице:

— Как ты попал в чекисты? Орден получил, тварь! Как?

— А ты четыре получил! Мало? Что ж, для тебя маловато, у тебя делишки покрупнее, чем мои, гадина! Никто тебя не любил, Лузин. Никто! Будь ты проклят! Я тебя убью, гадина, знаю, что погибну! Но уж наплевать! Когда знаешь, что за компанию, так лучше, мерин ты проклятый! На том свете, когда встретимся в аду, так я тебе ещё покажу, что такое я, настоящий! С тебя ещё шкуру спустят, набьют дерьмом твоё чучело, выставят на обозрение, Лузин! Говно! Воняет говном! Полные штанишки уже наложил!

— Молчать! — заорал Лузин с такой силой, что словно в окнах свет качнулся. Грибов отмахнулся вяло рукой и покосился на дверь, боясь, что могут войти и застать его за непотребным делом. Он вдохнул воздуха и, почувствовав лёгкий запашок, знакомый с детства, горькой полыни, растущей у них на Смоленщине, в углу двора, где он прятался от старшего брата Васьки, быстро-быстро заморгал и решительно шагнул, словно набравшись сил, к столу:

— Мы сейчас с тобой, Лузин, сядем в автомобиль и поедем, а уж там посмотрим, чья возьмёт. И я тебя не убью сейчас. Не сейчас.

Лузин дико захохотал, обращаясь к Кобыло, молча сунул руку в карман, и — нервы у Грибова не выдержали. Решив, что начальник полез за оружием, он вскинул наган и нажал на спусковой крючок. Раздался сухой щелчок, но... выстрела не последовало. Кобыло вскочил, опрокидывая табурет, глядя на невозмутимого, с дьявольской улыбкой Лузина, ничего не понимая, готовый бежать из этой страшной комнаты, в которой сошлись два чудовищных, ненавидящих до омерзения друг друга чекиста. Но когда прогремел выстрел, у Ивана перехватило дыхание и заныло сердце с такой силой, что он почувствовал, как ему не хватает воздуха. Он оглянулся. Лузин как-то странно за столом подпрыгивал, хохоча, его очечки взблескивали на солнечном лучике, прокравшемся в комнату. Грибов торопливо повернул бдрабан, крутанул ещё раз, загнал патрон, приблизив к глазам, зыркнул по обойме и подошёл ближе, ни слова не говоря, нервно спустил курок, и опять раздался сухой металлический щелчок. Ужас обуял Грибова. Он, словно заворожённый, не сводя глаз со смеющегося Лузина, снова нажимал, но — каждый раз просто щелчок! Взвёл — нажал — щелчок!..

— Садись! — приказал Лузин суровым голосом, уже без улыбки, положив руки на стол, и в одной из них появился такой же наган, как у Грибова. — Я бы не хотел с тобой расстаться запросто: застрелить и делу конец! Не-ет! Друг мой, червячок егозливый! Не-ет! Ты уж сослужишь мне службочку, мерзавчик поганенький. Из дерьма появился, в дерьмецо вот так и уйдёшь, козявочка ты паршивая!

Ужас изобразился на лице Грибова, и он заметался в тисках своего крошечного мозга. Он истерично нажимал на «собачку», но снова и снова — осечка. Он заглянул в ствол.

— Всё, гад, предусмотрел! — воскликнул он и бросился на Лузина, но как-то обречённо, нерасчётливо, лишь бы броситься. — Стреляй, гад!

— Не то маленько делаешь, не то, козявочка! — шёпотом восклицал Лузин, наслаждаясь происходящим. — Встань передо мной! Сволочуга! Я посмотрю тебе в глаза! Встань, стерва! А не то мои нервы не выдержат, и я тебе мозги размозжу напрочь! Встань! «До чего же зелен нынче виноград». Встань!

Грибов, бледный, с трясущимся лицом и с дрожавшими руками, бросая быстрые мятущиеся взгляды по сторонам, словно загнанный волк, приставил наган к виску и нажал на курок. Опять — сухой щелчок. И тогда он догадался, осторожно положил наган на стол и, как в бреду, отошёл к двери, словно во сне, двигаясь замедленно, маленькими шажками, и только побелевшие острые скулы говорили об ужасном его состоянии. В голове у Грибова стучало одно: «Обманул!»

— Иван Кобыло, перед тобою довольно любопытный экземпляр, готовый ради своей вонючей жизни пойти на всё. Контра! Враг! Вот он, тот, который наворовал тайно золотишка, брильянтов, на которых ещё пятна крови. Мерзавец теперь думает, соображает, почему такой облом, конфуз вышел, и невдомёк идиоту, что пули для меня нет! Нет для меня пули! Не такие стреляли! Один генерал, сподвижник Колчака, морда — во! — кричал мне, что за Россию меня убьёт! За Россию-матушку! Он, генерал, сто раз проверенный, приближённый был самого царя-кровопийца, стрелял, а не получилось! Точно так же, дерьмецо-с! Для меня нету пульки! Не отлили-с! Враг народа Грибов, ты в Бога веруешь?

Грибов онемел; у него подкашивались ноги, и он с превеликим трудом воспринимал слова начальника. Он понял одно: конец. Теперь Грибов готов был пойти на что угодно, лишь бы остаться в живых, но понимал бесполезность надежды, потому что за дверью, у крыльца, кругом дежурят, оружия нет.

— Враг народа Грибов, ты понимаешь, что совершил страшное преступление, которое даже царская юрисдикция оценила бы как злостные деяния с покушением на мою жизнь, А ты, слизь, ещё собираешься жить на этом свете? Ты, козявочка паршивенькая, ещё мечтаешь о будущем? Вырвать твой дерьмовый язык! Вошь! Ты понимаешь, что ты враг народа? — спросил хладнокровно Лузин, на что Грибов еле заметно кивнул головой в знак согласия. — На колени! Вылизывай мои сапоги! На колени, враг!

Грибов словно переломился — пополз под стол к сапогам, и Кобыло слышал, как он шумно дышал, выполняя приказание начальника. Но этого показалось Лузину мало; он дёрнул ногой, отгоняя лижущего сапоги, и вышел на середину комнаты, прихватив со стола свой наган. Сел на табурет, освещённый лучами солнца, подставив своё рябое, постаревшее, исхудавшее от длительных бдений, прочих неприятностей лицо, и произнёс:

— Пусть все оценят твою работу. Поди сюда, враг народа Грибов, чисть обувь. — Тот на корточках, отдуваясь и повизгивая, словно пёс, приполз на коленях и припал языком к сапогу. — Враг народа теряет свою личность, перестаёт быть человеком, поэтому на него не распространяется нормальный закон. Есть только один закон для него — моя воля! Смотри, Кобыло: он чистил сапоги языком, как новые стали! Посмотри, Кобыло, разве нормальный человек стал бы языком слизывать с моих сапог грязь? Не стал! Выходит, он не человек! Его имя другое, в нём нет ничего, что вызывало бы уважение. Перед тобою мелкая тварь, только похож внешне на тебя или меня, а на самом деле — тля! Обыкновенная, у которой нет ничего общего с тварью человеческой, двуногой. Я долго размышлял над проблемой развития человечества, но ничего не нашёл стоящего, потому что если эта порода стоит уважения, то кому нужно уважение обыкновенной, гнусненькой тли? Кому? Понимаешь? Помнишь, мы с тобой беседовали о всеобщем вольном труде, о чём-то значительном, так то предназначалось для людей иного полёта, чем эта мразь. Знаешь, мне даже неприятно, что он лижет мои сапоги. Ужасно неприятно!

— Товарищ Лузин, так нельзя, — подал голос Кобыло, с брезгливостью и жалостью глядя на елозившего языком Грибова. Лузин поглядел на Ивана, вздохнул, как бы соглашаясь с ним.

— Нельзя? А если бы убил, можно? А? Дьявольское искушение! Убить! Это ж надо! У него было намерение убить меня, и он бы исполнил то с превеликим удовольствием, а ты говоришь...

— Но всё равно так нельзя, — пробормотал Иван.

— Дело в том, Кобыло, что всё можно; вначале я пробовал, что можно, а что нельзя делать с человеком, но потом понял: можно всё, не надо только прощать, а то убьют за милую душу, как вот эта тля. Убила бы спокойненько и тебя, и меня, тварь. Не будь я Лузин. Помнишь, я тебе говорил о ячейках для человека. Так вот для таких, а их большинство, как этот враг, необходимы просто ячейки: ниши, такие маленькие, чтобы они сидели, пели, жрали, — в определённое время для всего, в конкретное время суток, дня, ночи спали, совокуплялись, строили, голодали, кричали вождям своё «ура!», приносили пользу — вот их дело! Скажи им, ешь дерьмо своё, и — будут есть. Я знаю, я пробовал! Я всё прошёл, Кобыло, весь путь от рождения и до смерти. Я всё знаю. Своими руками излазил нутро человеческое, всё — дерьмо. Думаю о ничтожестве, ненужности рода человеческого. На что всё это? — Он ткнул с брезгливостью ногой в лицо лижущему сапоги и скривился брезгливо. — Противно! Лижи пол, до порога.

— Но есть же Бог, — проговорил Кобыло в замешательстве.

— Гм, Бог? Да бог — вот он, — похлопал Лузин по карману с невозмутимой улыбкой, где лежал заряженный наган. — Вместе со страхом! Это азбука страха! Азбука. От неё танец продолжается по всем законам. Когда растлевается человеческий организм, то всё, дальше некуда и — мы танцуем к новым вершинам. Понял? Ты говоришь о Боге? А я знаю, что враг народа Грибов думает, что Бог — это я. Я для него Бог, потому что, что захочу, то и сделаю. Страх — его бог! Гнида, иди сюда, хватит лизать этот грязный пол колючий, посмотри, сколько на языке у тебя заноз теперь, сволочь. — На дрожавших коленках Грибов приблизился и остановился. — Скажи мне, Грибов, враг народа, которому нет, разумеется, прощения, есть всё-таки для тебя Бог или нету? Что молчишь?

Грибов ничего не слышал; кровь прихлынула к лицу и окрасила его шею и щёки в багряный цвет. Он тяжело, с придыханием дышал. В голове у него стучало одно — убьют!

— Есть Бог или нету его? Говори!

Грибов прошамкал что-то неразборчивое, и, глядя на его опущенное лицо с покрасневшими щеками, налившимися густой синюшностью, можно было заключить, что он близок к обмороку.

— Он согласился. Бог есть, — проговорил Лузин. — Я правильно понял тебя, гнида?

— Правильно, — прошептал еле слышно Грибов.

— Так кто для тебя Бог? Я или кто другой? Бог я или нет? Молчать! — крикнул вдруг истерично, на визгливой нотке, Лузин — с такой силой, налившись кровью, что стало жутковато даже Кобыло. Грибов молчал, опустив безнадёжно голову. И тогда Лузин выхватил наган и — раздался выстрел. С простреленной ногою чекист Грибов упал на пол и завыл от нестерпимой боли, размазывая кровь по полу. Он катался по полу с полчаса; Кобыло порывался подойти помочь, но Лузин властно пресекал его попытки, молча наблюдая за судорогами раненого, держа в опущенной плетью руке наган, и как будто выжидал. Наконец раненый постепенно затих. Кобыло не мог глядеть на лежащего на полу, с отвращением слышал шумное дыхание Лузина, не зная, как быть дальше и что предпринять. Прошло ещё с полчаса.

— А теперь скажи, враг народа Грибов, кто я такой? Ты говорил, что я гнида и змея? Ты подтверждаешь свои слова?

— Я не говорил, — со стоном раздалось с пола. — Не говорил.

— Но говорил, что я — говно! Что я гадина? Что я — мокрица? Говорил?

— Не говорил.

— А что меня никто не уважает, все ненавидят? Говорил?

— Не говорил, — стонал Грибов.

Лузин помолчал, поднялся, и солнце заиграло на его вычищенных сапогах. Он прошёлся по комнате, соображая, что теперь делать, и сказал:

— Ты предал идею, враг! Предал! Коллективизация — сейчас самое главное, на неё нацелено остриё партии, а ты, гнида, скомпрометировал, а потом и меня пытаешься запятнать, незапятнанного! Сволочь! — с пола опять что-то донеслось нечеловеческое. — Молчать! — вскрикнул Лузин. — Бог я для тебя или не бог!? Молчать! Говори. Молчать! Говори.

— Бог, — донеслось снизу, и лицо Лузина просияло. Он подошёл к лежавшему на полу и встал над ним, затем крикнул, тут же вошли двое армейцев, и Лузин коротко приказал:

— Расстрелять врага народа! Без суда и следствия, как особо опасного!

Два дюжих бойца схватили цеплявшегося за ноги Лузина чекиста, поволокли, несмотря на вопли того, к двери, и через пять минут раздался одинокий сухой треск выстрела за конторой.

— Ты свободен, — после выстрела, который они встретили в молчании, сказал Лузин Кобыло, взмахнув длинными полами своей шинели, присел за стол, глядя, как бойцы вытирают с брезгливостью пол. Он словно успокоился. И буднично добавил, когда Кобыло собрался со своей взбаламученной от увиденного душою уходить:

— Кстати, в колхоз советую вступить. Есть движение жизни, под колёсами которой можно себе кости поломать. Советую. Политика сплошной коллективизации шагает. Растопчет. Главное — согнать народ в эти самые коллективы, пусть трудятся вместе, с ними так работать проще. Советую. Если природа создавала буржуазный дух сто тысяч лет, то свой мы должны за десять. Понял? Я знаю, что желаю зла тем, кто ненавидит меня, но я знаю жизнь. А жизнь — это я. Ты смог в том убедиться.

XXIII


В совершенном смятении отправился Кобыло домой, с большим сомнением глядел он теперь на своё родное село, на чистое небо с наплывом длинных, с зазубренными краями, роняющими ошмётки маленьких облачков, тучами, растянувшимися вдоль горизонта, и думал о происшедшем. Он знал теперь, что вступить в колхоз придётся. Его не оставят в покое, как он думал раньше. Он понял всю жутковатую идею, которую изложил Лузин, преследующий свою цель, и было ясно: тот ни перед чем не остановится. Жуткий человек. Холодный ветер наддувал с севера, взывая к размышлениям.

Кобыло поделился своими мыслями с Дарьей, которая наотрез отказалась даже обсуждать эту безумную идею — вступать в колхоз. Пришлось Ивану рассказать ей про случай с Грибовым. В конце концов они решили пожертвовать быками и отвести их в колхоз, что и сделал Иван на следующий день. Быки менее чувствительны, по крайней мере внешне, к переменам. Он сдал их под расписку председателю колхоза. Могучие кобыловские быки лишь мотали хвостами, уткнувшись, жуя жвачку, в угол, замерли, словно и не было у них хозяина. Иван сглотнул слюну от жалости и отправился домой.

Дарья ходила на сносях пятым ребёнком, должна была родить зимой. Кобыло советовался с друзьями, прежде всего с Иваном Безматерным, собираясь уехать из села, на что тёзка его заметил, что теперешняя власть найдёт даже под землёй.

Кобыло не находил себе места: принимался читать и не мог, брался за дело — всё валилось из рук. Он целыми днями бродил по своим полям, как бы прощаясь с ними, и грусть слезой набегала на глаза. Для него жизнь кончилась. В этом году рано выпал снег; и Кобыло по первому снегу стал ставить петли на зайцев, приносил домой по пять-шесть зайцев сразу, по несколько куропаток, рябчиков, попавшихся в петли и капканы, расставленные в укромных местах. У него мясо имелось, и на охоту он ходил по зову душевному, понимая, что просто расстаётся с милыми его сердцу уголками, богатыми всякой дичью зимою, а летом — ягодой и грибами. К январю Иван зарезал последнего борова, трёх ярочек, с тоской глядел на своего Бурана и не мог представить, как он будет без него.

— Мне плакать хочется, — признался Кобыло как-то жене вечером, когда она готовила на сале печень и сердце кабана. — Придётся вступать в колхоз. Почему я должен делать то, что мне не хочется? Почему? Я же знаю, что это такое. Недаром стараются свести всех в гамуз, чтоб они там вместе, как животные, как некие уже нечеловеки, как сказал Лузин, в своих ячейках сидели, совокуплялись, рожали, жрали — в одно время. Что это такое? Хуже тюрьмы! — воскликнул он.

Дарья внимательно выслушала и сказала решительно, что надо уезжать из этих мест. Иван Кобыло только крякнул и напомнил, что новая власть, по примеру Древнего Рима, берёт под контроль всех, как рабов, каждого гражданина, чтобы не сбежал, а непокорных просто истребляет.

— Но так нельзя, — испугалась Дарья, поглаживая Васю по головке. — Глупость какая-то.

— Оказывается, можно. Построят ад, а вывеску повесят: «Рай». Мне рябой тот рассказывал о вывесках. Всё можно.

— Но кто же поверит? Смешно. Пусть вешают, но там же будет ад. При любой вывеске. Никто не поверит.

— Я видел своими глазами, как грозный чекист Грибов, истязавший всех в округе, убивавший ребёнка — головой о стенку, который, если видел, что можно хоть грамм золота присвоить, убивал, так вот он назвал Богом того, кто хотел убить его. И желал убить своего убийцу. Понимаешь, человека можно довести до скотского состояния! Главное, довести до скотского состояния, а потом он и ад назовёт с улыбочкой раем.

Кобыло думал над своими проблемами всю зиму. Его не трогали: сильное впечатление на всех произвело приглашение в контору грозного Лузина, начальника самого ОГПУ, побеседовать с Иваном. Он чувствовал, что словно надломился; в нём поселился своеобразный синдром страха. Он никогда не видел такого глумления над человеком, пусть эгоистичным, жестоким, злобным, но которого буквально на глазах превратили в ползающую тварь, слизывающую с сапог грязь, в козявку. Он, прочитавший сотни книг, задумывавшийся над проблемами развития цивилизации, человеческой природы, не мог понять сути человеческой натуры. Как он убедился, растление личности возможно. Когда человек перестаёт быть личностью, он переходит в иную ипостась и, следовательно, поведение новоявленного существа уже адекватно его новому естеству. Но это ужасно! Подобные метаморфозы известны подлым людишкам, и они этим успешно пользуются — вот что самое опасное. Выходит, с человеком можно делать всё что угодно: ломать его, совращать, издеваться, глумиться над ним, испытывая при этом наслаждение.

Совсем недавно Дарья родила. Некоторое время она с заболевшим мальчиком, названным Николаем в честь великомученика императора, жила у Настасьи Ивановны. Иван доглядывал за детьми, считая это самым лёгким и приятным занятием. Он уложил ребятишек спать, прочитав им сказку о Снегурочке, а сам с тяжёлыми мыслями вышел на улицу. Тревожно в оголённых ветвях тополей проскальзывали ветра, дующие как бы с разных сторон. Волглый ветер напоминал о весне, а мятущиеся по небу облака выводили Ивана на размышления о собственной душе, которая тоже металась, не зная покоя.

Весной у него потребовали лошадей для колхоза, и он отдал — Пегую, Мая, Волгу, Зорю и старую Каурку, которую было особенно жаль. Но когда Колька Петухов захотел отобрать Бурана, полагая, что такой красивый и сильный жеребец должен выполнять тяжёлую и самую грязную работу, тот самый Колька, не имевший никогда лошадей, видевший лишь пьяных отца и деда, Кобыло послал этого захребетника подальше, пригрозив пожаловаться «тому человеку, который расстрелял Грибова».

— А за какие грехи он его? — спросил Петухов заискивающе.

— За дело, слишком многих к стенке ставил, — с отвращением отвечал Кобыло. — Я всё вам отдал. Коров отдал, кроме одной — для детей. Овец отдал. Лошадей и жеребят отдал. Душу отдать? Не дождётесь!

— Отдашь, — гнусненько протянул с улыбочкой Петухов, на что Кобыло сплюнул и захлопнул дверь. Он ходил всё лето как неприкаянный; стояла то жаркая, то холодная погода; своё поле он уже не засевал, довольствуясь лишь огородом, изредка выезжал на заготовку дров и сена для единственной коровы и телёнка. Дули всё чаще северные ветры, нагонявшие тучи, проливающие дождь. То и дело приезжали из райкома, собирали людей, ругали, клеймили врагов; но Кобыло дал себе слово не ходить на эти сборища. У него колхоз забрал всех лошадей, коров, быков, что ещё нужно от него? Он не мог смириться с потерей животных, и иногда ноги сами несли его к колхозной конюшне, чтобы хоть взглянуть на своих лошадок. Каурка, уже старая, но всё ещё красивая, сильная лошадь, подходила к забору, и слёзы наворачивались на глаза, когда Иван видел неухоженных, заброшенных своих лошадей, с укором смотревших на него печальными глазами, в которых стоял немой вопрос: почему ты с нами так поступил? Иногда он брал с собою хлеб и скармливал своим лошадям. Лишь по-прежнему неплохо себя, кажется, чувствовали неприхотливые быки да Буран, у которого было отдельное стойло, к нему водили кобыл, и он молча и могуче косился на Ивана чёрным глазом, в котором читались настороженность и злость.

Однажды Кобыло возвратился с полей, куда ездил по просьбе председателя Щёлокова определить урожайность, и нашёл Дарью заплаканную; вокруг неё стояли детишки и тоже ревели. На его расспросы она ответила, что, выйдя во двор, увидела Каурку, которая стояла у ворот и, жалобно глядя на дом, так же жалобно ржала.

— Она плакала, я видела слёзы! — всхлипывала Дарья, вытирая мокрое лицо.

Иван долго её успокаивал, отлично понимая бесполезность своих слов, ибо объяснить случившееся невозможно. Если колхоз создан для светлого будущего, то в их селе, кроме двух пьяниц, в недалёком прошлом все жили зажиточно. Он знал: никогда большие коллективы не имели достатка, а только бедность, ибо равенство, как выразился один из философов, может быть реализовано только в рабстве, а рабство — удел нищих. А как тогда быть с душой? Рабская душа — не душа человека. Душа человека та, где живёт любовь, а раб зол, завистлив, злопамятен.

Размышляя так, Иван работал в колхозе на извозе, вернувшись, как ему казалось, к своему прежнему занятию. Кобыло возил пшеницу с полей, которые вспахивал теперь могучий, мощный, присланный из Омска в подарок американский трактор «Фордзон», символ новой индустриальной эры. Кобыло лениво сидел на бричке и никуда не спешил, наступили совсем другие времена: не надо торопиться, равнодушие приходило к нему исподволь. Не мог он трудиться, подстраиваясь к ритму других, которые ещё ленивее исполняли свою работу.

— Эх, милы-ые, — покрикивал он на лошадей, поворачивая от гумна к амбару. — Эх, голодные мои, эх, чудесные, накормлю до отвала!

После уборки урожая опять начались митинги; работы прекратились, а вскоре, чего не случалось на памяти Кобыло, в конце сентября выпал снег. Он снова зарядился на охоту, находя в том удовольствие. Дарья, понимая состояние мужа, не перечила. Вечерами он, часто сидя с женой и детишками за столом, вспоминал собственных лошадей и коров, то и дело прибегавших подкормиться свеколкой, картофельными очистками, овсом. И для каждой животины находился корм. Тайно, не признаваясь друг другу, супруги верили, что наступит время, когда распустят колхоз и разбегутся коровы и лошади по своим дворам.

Зимою особенно становилось невмоготу. Иван среди ночи вставал и выходил посмотреть в сарае коров. И только открыв дверь сарая, спохватывался, словно вкопанный стоял некоторое время, взирая на пустые стойла. После Нового года поползли слухи, что председатель колхоза арестован, как враг народа. Прибежавший Безматерный принёс известие с нескрываемой радостью, добавив убеждённо о роспуске колхозов в ближайшее время. Шёл тридцатый год, и на этот год Кобыло возлагал особые надежды; не могла же власть не понимать свою ошибку. Он жадно читал газеты, волновался по поводу статей, где критиковались перегибы в коллективизации, и думал; вот-вот случится чудо, разум победит, и страна, народ будут спасены. Его желание было столь горячо, что Кобыло стал опасаться навредить таким яростным желанием своей идее о личном хозяйстве, главном и непременном условии существования русского крестьянства. С этих пор он, скрывая своё желание, стал говорить, что, наверное, не распустят колхозы.

Когда подул тёплый ветер, Иван предложил жене уехать в Липки. Но через месяц, как-то глубоко под вечер, когда он только что закончил мастерить скворечник, к нему пришли двое и, предъявив удостоверение огэпэушников, предложили немедленно выехать в Шербакуль на непродолжительное время по поводу падежа лошадей. Иван успел шепнуть жене, вышедшей во двор с ребёнком на руках, что если он вскоре не вернётся, то пусть она, никому ничего не говоря, молча соберётся и попросит Безматернего отвезти её в Марьяновку с детьми, а далее — в Липки, к его родителям, куда он и приедет, если останется жив. Он говорил удивительно спокойно, словно догадывался об истинной цели появления огэпэушников в штатском. Вслух же, растерянно улыбаясь, он сказал:

— Дарьюшка, четверо детей — отпустят меня. Не возьмут они грех на свою душу.


* * *

Кобыло ушёл, оглядываясь на стоявшую с ребёнком жену. Дарья в первое время не волновалась. Только под вечер в ней смутно зашевелилось чувство страха. Ведь арестовывали почти каждую неделю кого-нибудь в селе, и ещё никто не вернулся из арестованных. Она накормила ребят, заперла дом, собираясь немедленно ехать в Шербакуль, и только уже на краю села сообразила, что оставлять детей и под вечер мчаться в Шербакуль вряд ли имеет смысл. На следующий день Дарья стала молить Бога, чтобы всё обошлось, так как её муж, человек с ангельским характером, ни в чём не виноват. Но он не вернулся ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц. Чего только она не передумала, каких снов не видела, просыпалась от малейшего стука в окно; её сердце разрывалось от горя. Ко всему, появившийся однажды Ксенофонт Ковчегов сообщил, что начальство решило их дом отдать под жильё Кольке Петухову, на что Дарья ответила со зловещей решимостью:

— Пусть только попробуют.

Но через три дня ей пришлось перейти к Настасье Ивановне, хворавшей уже который месяц. В её с Иваном дом вселился ненавистный Петухов. Жизнь стала ужасной: тот рано вставал, выходил во двор, уже будучи с утра крепко в подпитии, махал там саблей и чистил свою верховую лошадь. Он с нескрываемым вожделением глядел на Дарью, а однажды подошёл к ней и сказал, осклабясь:

— Я бы желал с вами поговорить наедине. Выпьем и поговорим.

У Дарьи задрожало лицо. Она молниеносно подняла тут же валявшиеся вилы и бросилась к нему. Он упал, споткнувшись, отступая. Она приставила треугольник вил к его горлу, вся дрожа от негодования:

— Собака, проколю, тварь, и рука моя не дрогнет! Скотина, ты не вырастил ни единого ребёнка! Скотина, ты не вырастил ни единого кустика на земле, живёшь скотской жизнью, подонок!

Дарья поняла: надо срочно уезжать. Всё у неё было готово к отъезду; но она всё ждала и ждала, перенося день отъезда. Жизнь словно вытянулась в бесконечный прямой трудный путь, по которому на бешеных конях несла её судьба к горизонту, отодвигавшемуся по мере приближения. Как-то она встретила на улице, возвращаясь от колодца с полными вёдрами на коромысле, Ивана Безматернего.

Он, всегда такой радушный и радостный, влюблённый в её мужа, сильный, крепкий, кряжистый, готовый пойти в огонь и воду за Кобыло, виновато поглядел на неё и сказал:

— Завтра отвезу.

— Куда? — передохнула Дарья с испугом, боясь, что ей придётся завтра уехать, так и не дождавшись мужа.

— Я был в Шербакуле, видел за забором Ваню, он сказал, чтобы я тебя отвёз на станцию и посадил в поезд до Саратова.

Она просияла от одной мысли, что Иван жив, заботится о ней; и тут же наяву словно услышала его спокойный, добродушный голос. Она успела лишь кивнуть, потому что Безматерный тут же направился прочь. Это показалось ей странным: что ж он так отошёл быстро? Но, придя домой, она поняла, что завтра не уедет: Настасья Ивановна, глядя умоляющими глазами на повитуху, склонившуюся над нею, на Дарью, тяжело дышала, а к вечеру, вымолвив всего одно слово: «Дар-рьша», медленно угасла, так и забыв смежить веки. И начались похороны. Настасья Ивановна лежала спокойная, чистая вся какая-то; чуть тронутое желтизной лицо смотрело на людей, на берёзы над могилкой, на крест над могилой мужа.

Дарья плакала, но плакала не только по умершей, плакала по своей жизни. Ей было жаль своих детей, мужа, невинно забранного. Она не понимала, куда ведёт её судьба и где остановится путь. После похорон Дарья немедленно стала собираться, а перед глазами, полными слёз, стояло улыбающееся лицо мужа. «Всё, всё, — думала она, — жизнь счастливая пронеслась, отпела свою песню, и где-то ей теперь быть дальше?!»

Дарья приготовила еду на всех детишек, бельишко, всё необходимое для дороги. Ночью проснулась от осторожного стука в стекло, бросилась к окну, думая, что прибыл за нею Безматерный, который обещал рано утром явиться, чтобы скрытно от любопытных глаз увезти их на станцию. Она никого не увидела: лишь тень стояла за окном. Тогда Дарья отворила дверь.

— Даша, я, — услышала она голос, от которого сердце её замерло, голова закружилась. То был муж. Он, живой, невредимый, спокойный, тихий, прошёл в дом, не отрывая от неё рук, словно боясь расстаться с нею, попросил не зажигать света. Обошёл всех сыновей, ласково касаясь их головёнок, присел рядом с Дарьей, обнял и сказал срывающимся голосом:

— Дашенька, я без тебя не могу там, я бежал оттуда. Дашенька, я не виноват ни в чём, я лошадей не травил, не мог я этого сделать, Даша.

— А как ты сбежал? — прошептала она со смутным чувством — страхом за мужа и радостью, что любовь его столь велика, что он не смог жить от неё вдали. — А теперь как же?

— Дашенька, ты поезжай сегодня, Безматерный рано утром заедет. А я — следом, своим путём. Образуется. Давай поем чего, и надо собираться. Луна скоро взойдёт. Я всё знаю, слышал, пусть живёт этот зверь Петухов. Они с Ковчеговым так скорее сопьются и от угара подохнут.

Печь стояла ещё тёплая, и приготовленные щи, картошку, мясо не нужно было подогревать. Сердце у Дарьи прыгало от радости, и она торопилась. Иван ходил за ней по пятам, не сводя глаз, словно ребёнок. От его взгляда, ласк, мягкого голоса в ней поднималась какая-то сила, рождая неясные надежды. В какой раз вот так, второпях, Дарье приходилось срочно уезжать?! Она вспомнила бегство из Москвы, из Саратова, из Подгорной, Омска. Что ж теперь делать?

Как только слегка посветлели окна от всходившей луны, Иван, прощаясь, обошёл дом, поцеловал сонных детишек, в том числе и Петю, которого не любил, обнял Дарью, в этот момент постучали в окно — Безматерный. Иван нахлобучил свою старую кепку, ещё раз поцеловал Дарью.

— В Марьяновке я выгляну, не подойду, но выгляну из-за угла: знай! — торопливо говорил он, оглядываясь, не имея сил оторвать от жены взгляда. — Мне нельзя, уже рыщут небось, Даша, ищут. Безматерный всё знает, я у него был. — Он побежал, ибо с каждой минутой становилось светлее, уж обозначились контуры деревьев. Кобыло решил выйти к расщеплённой молнией толстой берёзе, подождать телегу с женой и детьми и, хоронясь от чужих взглядов, следовать за ними.

Но Иван Кобыло ошибся в своих планах.

Как только телега подъехала к дому Дворянчиковых, Ковчегов, прихватив с собою ружьё, огородами обошёл двор соседей и вышел к дороге, именно к той берёзе, к которой стремился Иван Кобыло. Ковчегов с Петуховым дежурили по очереди, желая выследить сбежавшего из кутузки ОГПУ Кобыло. Они были уверены, что тот придёт домой. Сбежит, но придёт. Не может такой человек не прийти к жене, детям и к своему дому. Они знали его нрав, боялись Кобыло, но ненависть перевешивала остальное. Ковчегов, приседая, хоронясь за кустами и молодой порослью с уже распустившейся листвой, подобрался к берёзе. Там уже находился Кобыло: прислонившись к стволу дерева, он глядел на дорогу, в большом нетерпении ожидая появления телеги. Со стороны села дул сильный холодный ветер; торопились по небу облака, не обещая хорошего дня. Ковчегов осторожно высунулся из кустов и свистнул. Кобыло оглянулся, насторожившись, но вблизи ничего не заметил. Постоял, подумал и присел.

— Ива-а-ан, Ива-а-а-ан! — позвал несколько раз приглушённо Ковчегов, прикрыв рот ладонью так, что со стороны казалось, будто звук доносится то ли из-под земли, то ли из кустов. Кобыло замер, привстав на корточки, оглянулся. Всё было как было, лишь шумел густым шумом берёзовый лес. Но Ковчегов повторил прежний приём: свистнул и крикнул. Подействовало. Кобыло, пригибаясь, осторожно сунулся к кустам, раздвинул ветки, настороженно постоял. Совсем невдалеке от него лежал, схоронясь, Ковчегов. Кобыло подумал, что ослышался и, повернувшись спиной к Ковчегову, собрался вернуться к берёзе, и тогда тот, выставив ружьё, почти не целясь, выстрелил. Страшный удар волчьей картечью сбил беглеца с ног, но Иван, побарахтавшись, превозмогая жуткую боль, дотащился до берёзы, пытаясь ухватиться за неё. Чувствуя, что сознание слабеет, повернулся к кустам и увидел, как убегает в испуге Ковчегов. Пытаясь набрать в лёгкие воздух и не имея на то сил, раскрыл рот и, цепляясь за берёзу, осел на землю, обнимая шершавый ствол. Без стона, без вскрика. Кобыло глядел на луну и чувствовал, как бешеная карусель закручивает его вокруг оси. Он словно завис в воздухе, заворожённо, боясь оторвать меркнувший взгляд от этой светящейся точки, ибо это означало бы смерть.

Загрузка...