ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I


Скорее, казалось, можно было достичь конца света, нежели добраться до деревни Липки.

Но когда поезд, гремя и сипя во все трубы, всё ж дотащился до окраины Саратова, Дарья вздохнула: теперь уж наверняка она с семьёй окажется в той благословенной деревне, о которой столько рассказывал муж, — рай да и только! Она всё ещё оглядывалась, надеясь на неожиданность: ей казалось до боли в глазах, до острого режущего подрагивания замирающего сердца, что вот-вот — оглянется на проходивших мимо мужиков, на смех или шум и — увидит мужа. То ей чудилось, он выглядывает из-за угла, из-за вагона, из-под нар, из-за мелькнувшей за окном водокачки или дерева на перроне... Ноющее сердце не давало покоя, метались воспалённые мысли, словно в бреду, искали Ивана, а вернее, пытаясь найти причину, почему он не встретил их на станции Марьяновка, как обещал. Почему? Ей в голову приходили ужасные мысли, но Дарья гнала их как нежеланные, ибо смириться с ними означало потерять надежду, а жизнь без надежды была свыше её сил.

Ей в голову неожиданно заглянула спасительная и соблазнительная мысль, что муж мог раньше их появиться дома в Липках и сейчас волнуется в ожидании семьи; от спасительной лжи стало легче. Она весело подгоняла и подбадривала детей и повитуху Марусю, которая увязалась за ними и благодаря которой Дарье было легче управляться с детьми; с необыкновенной энергией тащила чемоданы и баулы, куда запихала всё, что смогла, зная наперёд, что всё пригодится.

Со стороны казалось, когда они высадились на перроне вокзала в пасмурную дождливую погоду, — на станции появилась большая цыганская семья; только узрев вылинявшие на жарком солнце волосы Дарьи, розовощёких, белолицых детишек, торчавшие соломенные вихры их из-под картузов, сомнения рассеивались: на станцию прибыла многодетная русская семья. Низко повязав платок, подхватив на руки Колю и Сашу, самых маленьких, Дарья с оттягивающим, притороченным к спине баулом, слыша и видя всю семью одновременно, направилась, как её наставлял муж, к дому для приезжих — мимо деревянных строений, почерневших от времени, то ли бывших сараев для скота, то ли складских помещений, из которых давно выветрился дух каких-либо товаров и продуктов. Бросилась в глаза какая-то общая обречённость и унылость картины. Дарья обратила внимание на людей, приютившихся под покровом этих ветхих сооружений, тенями мелькавших то в одном сарае, то в другом. В их лицах сквозили измождённость и растерянность, которые всегда выдают голодного. Она знала: надо выйти к пригородному тепловозу, а там, как говорил Иван, пятнадцать минут езды до остановки «Выжуха», откуда можно дойти пешком до знаменитых Липок.

Дети молча глядели на нищих, на разрушенные, изгнившие доски заброшенных помещений, с любопытством оглядываясь на проходивших мимо каких-то лихих ребят в картузах и дешёвеньких пиджачишках; на бледные лица проносившихся всадников, — всё вызывало интерес, каждая встреча, как встреча с отцом, и недаром Мишутка всё время спрашивал: «А папа это видел?» Ему так не терпелось увидеть отца, и, судя по вопросам, он только и мечтал о встрече с ним. Дарья не отвечала, понимая бессмысленность всяких ответов, своё полное бессилие перед открывающейся жизнью. На станции их никто не ожидал. И сразу за несколькими деревянными домами, старым депо с чёрным зевом для въезда паровозов, полуразрушенном, заросшем берёзками и травой прибежищем бродячих собак, стаями носившихся по гулкому пространству, бившему в нос зловонием и смердящим запахом, холодом, до сих пор не выветрившимся маслом, навечно впитавшимся в трухлявые деревянные шпалы и землю, они увидели лежавший вверх колёсами опрокинутый животнообразный паровоз. То была примета. Проходя мимо паровоза, они слышали лай голодных бродячих псов, жуткий, бессмысленный, гулким эхом раскатывавшийся по заброшенному, пустому депо. Не нравилось всё это Дарье. Она поёжилась затёкшей спиной, направляясь уже по просёлку к деревне Липки, на которую указывала стрелка с надписью «д. Липки, колхоз “Путь коммунизма”», вспомнила с неприязнью о Ковчегове. Он ей напоминал заброшенное депо.

Дарья остановилась. Поставила вещи недалеко от столба с надписью. Остановились и дети с Марусей. Они оглянулись на просёлок, на депо, на моросящий дождь, и вся плоскость земли как бы представилась каждому в виде унылого пространства, где ходят низом водяные облака, обволакивая всё вокруг мглистой пеленой всесокрушающего безразличия. Никого, ничего, лишь всесветский шелест мелкого дождичка; уходящий в бесконечность изъезженный просёлок с размытыми краями, поблескивающий мокрыми вывернутыми колёсами глинистой земли, сплошь утыканной лужами с образовавшимися то там то сям пузырями. Под огромным столбом с вывеской, вкопанным, видимо, навсегда, виднелись человеческие испражнения, явные свидетельства земного отягощения мечтателей.

Деревня Липки, несмотря на красивое своё поэтическое обозначение, имела давнюю и повидавшую виды историю. Деревня с её немногочисленными избами, тополями вокруг сельской лавки и столбами, по которым тянулись телефонные провода в бесконечную даль и ещё дальше — на Урал, с сараями и узкой, непроезжей в дождливую погоду улицей, на которой день и ночь красовались кумачовые плакаты, написанные неумелым художником внахлёст, крупными, нарочито квадратными, грубыми мазками, как бы создающими, по замыслам творцов, известное всему миру напряжение по строительству нового общества, — такой открылась перед Дарьей и её детьми многолетняя мечта Ивана Кобыло.

Деревня находилась в низине, защищающей её от ветров, устремляющихся из знаменитых саратовских степей на хрупкие сооружения, опрокидывая их и принося разные неприятности. Просёлок петлял среди зеленеющих полей, над которыми каркали вороны и летали молчаливые деловые грачи. В дальние времена разорившийся дворянин Кобыло, бежавший от долгов из столицы, от гневного ока премудрого государя Петра, построил здесь несколько избёнок, посадил милые сердцу истого русича липы и назвал деревню Липки. В своё время бунтарь Пугачёв, которому не давала покоя властительница Екатерина Вторая, поселился в этих же местах, пил квас и медовуху у сына прадеда Кобыло. Отсюда же Пугачёв отправился в оренбургские степи за новой силой, сохранив добрую память о Липках. Казалось, после достопамятных событий надолго забылось бывшее дворянское гнездо, в котором уж давно никто не помнил основателя. Потомки скромно ютились в почерневшей от времени избе, что напротив выкопанного пруда с карасями и толстоствольными ивами, низко склонившими ветви над водою. Но как-то посетил Липки сам государь Николай II, проезжая с инспекцией свои земли. Вышли стар и млад на дорогу с хоругвями и мольбою и, став на колени, приветствовали склонёнными головами прослезившегося от такого верноподданичества государя; тот благословил их крестным знамением прямо с кареты. Низко поклонился им и поскакал дальше. И второй раз проезжал государь с семьёй после отречения, испросив разрешения посетить святые места вблизи Липок. Угрюмая, дождливая пустынная улица с низко летающими воронами, предрекающими плохую весть, встретила его, тоже прослезившегося, с нескрываемой обидой и горечью за неподдельную мрачность и подчёркнутое отвращение к нему. Встретившийся в центре села неслучайно большевик Колышкин плюнул вслед проскакавшему обозу с отрёкшимся от престола государем. Когда дьячок Потапов, до этого сидевший взаперти в храме, вышел на крыльцо демонстративно выразить свои демократические чувства, большевик Колышкин плюнул ещё раз в сторону бывшего самодержца. Вот и вся история скромного села Липки, которое должно приютить Дарью с семьёй, бодро семенившей в надежде, что их давно ожидают.

Чёрный, покосившийся, ветхий сарайчик с прогнившей крышей, по сравнению с которым их сибирский дом мог показаться дворцом, жердяные прясла вокруг подворья; банька, которую не топили уж давным-давно; три мокрые курицы, бродившие по двору, — довершали общую картину. Дарья, спросившая у встретившегося им по дороге мужика на костлявой лошадёнке о Кобыло, с разочарованием узрела избу Ивана, и сердце её кольнуло нехорошее предчувствие: разве можно в этой избушке обрести счастье? Что может связывать поэтические воспоминания мужа с этой чёрной избёнкой, ветхим сараем и конурой, из которой вылез старенький кобелёк по кличке Барбос, помахивающий обрубком хвоста, выказывая тем дружеское расположение к приезжим?

Никто их не ждал. По известным причинам Иван Кобыло так и не добрался до своего идеального уголка детства, в котором, как он утверждал, черпал силу для дальнейшей жизни. Никогда ещё Дарья не видела более нищую и убогую деревеньку, столь ветхие избы и столь кричащие, словно в насмешку, кумачовые призывы крепить бдительность, множить богатства советской страны и силу непобедимой Красной армии.

— Мамочка, а папочка нас встретит? — захныкал Миша.

— Он ещё не приехал, — сказала Дарья, снимая с онемевшей спины баул. Она присела у самых дверей избы, понимая, что эта хибара никогда не станет ей родным домом. Горькая обида обожгла сердце. Вся её жизнь представилась какой-то странной, наполненной случайностями, картиной, на которой изображены художником различные сценки — от того момента, когда она сидела в кресле отца, а над нею склонилась мать с нежной, полыхающей любовью улыбкой, и до дикой сцены ухаживания мерзкого, гнусного Петухова, возомнившего за собою право распоряжаться её судьбою. Началась новая сцена жизни — полуистлевшая от времени деревня Липки с её чёрными мужиками, ветхими избами, сараями, пряслами, крошечными огородиками и длинной, петляющей улицей в низине, наполненной дождём и одиночеством. Хотелось завыть от тоски и горя. А главное, Дарья уже знала: Иван не смог их опередить и приехать первым. Повитуха Маруся перекрестилась перед избою, бросила на Дарью спокойный взгляд чистых своих глаз и толкнула дверь.

Дарья приподнялась с корточек и шагнула в сени. Дети загалдели, устремляясь за матерью, толкались, пытаясь первыми войти в сени, чтобы укрыться от дождя. На шум отворилась дверь, и в сени выглянула старушка с невыразительным лицом, в белом, повязанном низко на глаза платке, и спросила, что нужно людям. Дарья прошла прямо к ней и, очутившись в тёплой, натопленной избе, всё поняла: никто здесь не знал об их приезде. Она отступила на шаг, заглядывая в лицо ничего не понимавшей старушке, и сказала:

— Вы нас извините, что так неожиданно, Анна Николаевна, я даже не знаю, как вас называть, но только Ваня, я думала, уже приехал к вам. Здравствуйте, здравствуйте, — говорила она прослезившейся старушке, раскинувшей руки и заключившей в объятия свою сноху. — Мы разлучились! Такое время. Он сказал, что приедет первым.

В избе топилась на маленьком огне большая русская печь с лежанкой, занимавшая половину избы и перегородившая её на две части. От неё исходило тепло и надежда на вкусную и горячую пищу, о которой они забыли в дороге. Низенькое, узкое окошко, завешенное марлей, чуть сочилось светом. Вся изба была украшена берёзовыми ветками по случаю Троицы; на полу, и по углам виднелась надерганная травка, от неё исходил приятный медовый аромат. Ещё более аппетитный запах доносился из запечья, уставленного пирогами и квасом, щами и кашей.

Старушка обняла по очереди своих внуков, дивясь их красоте, и с какой-то прямо гордостью заявила, что все они походят на отца. Она долго-долго примерялась и обходила Петю, покачивая головой, но и тут признала, что он похож на Ваню. С повитухой Марусей они обнялись, как две сестры, всплакнули по случаю встречи, затем повернулись к святому углу, где висела тёмная икона, и перекрестились.

Анна Николаевна не скрывала свою растерянность, суетилась больше обычного, стараясь угодить своим родным, но в то же время смущалась, ощущая неловкость, понимая, что прибывшая её родня — не для этой тёмной, ветхой и бедной избы. Не вязалось одно с другим. Она по очереди целовала мальчиков, что ей доставляло несказанную радость. Не зная, куда их усадить, бросалась в запечье и вытаскивала оттуда пироги и щи, ещё полыхавшие жаром из казанка. Потом снова кидалась целовать своих внуков, с какой-то жалостью оглядывая сноху и поражаясь её чистому красивому лицу, гибкому стану, силе и ловкости рук, развязывающих на детях всякие ремешки, шнурочки и тут же переодевающих их в чистое, сухое.

— Вот проснётся старый, так баньку истопит, — сказала она, громоздя на стол большую миску с пирогами. Но муж её, высокий стройный старик с белой бородой и такими же белыми, ещё густыми волосами на большой, с оттопыренными дряблыми ушами, голове, с весёлыми синими глазами и нескрываемо сильными руками, как у сына, уже стоял возле печи и широко улыбался. От него веяло домовитостью, той надёжностью, что любят женщины. Он так был похож на своего сына — улыбкой, руками, глазами, жестами, что Дарья, ни слова не говоря, бросилась к нему со слезами и припала к широкой груди, называя его не по имени и отчеству, а «папой». Ей сразу так и захотелось сказать ему это слово; он располагал к этому. И в её словах, столь горестно прозвучавших, он уловил растерянность, отстранил сноху и посмотрел в глаза:

— Что ты, милая моя, разве можно? Не убивайся, милая моя, всё будет прехорошенько. Дарьюша, нам Ваня писал, уж как любит тебя, уж так, что и диву просто даёшься. Не плачь, милая моя, что ты!

— Я не могу, папа, — говорила она, с удовольствием повторяя слово «папа», привыкая к нему и невольно чувствуя желание повторять его снова и снова, словно в самом его произношении, как в завораживающей молитве, находя некое успокоение и опору своим раздерганным мыслям. — Мы уезжали ночью, удирали, можно сказать. Ваню вызвали в Шербакуль, не отпускали, а он оттуда ушёл, снял решётку с окна и ушёл. Вот! Мы на повозке ехали, а затем в этих грязных вагонах, где по лавкам вши ползают. То ужасно, папа!

— О ту-ту, о ту-ту, — говорил он, отстраняя сноху и принимаясь ласкать своих внуков с удовольствием и с такой радостью на лице, что дети тут же заулыбались, перестали хныкать, и каждый, протискиваясь, стремился первым дотронуться до деда рукой. Никто не знает силу человеческой доброты, но все чувствуют на себе её невольно, — словно тепло излучает она; люди к нему тянутся, как бабочки к свету, в поисках участия, ласки, надеясь подпитать свои расстроенные чувства и нервы.

— Ах, вы мои маленькие, а я-то давненько вас ждал, миленькие, полюбоваться, чтоб на земле Кобыло остались вот такие красивые, вот такие богатыри! Ну, внуки мои, давайте за стол, будем кушать! Аннушка, прекрасная хозяюшка моя, подавай щец да, по случаю, — ой чтоб самогоночки подала! Дарьюшка, а за столом, перекусивши, расскажешь про свои мытарства. А это кто такая? — повернулся он к неслышно стоявшей в сторонке Марусе и протянул ей с улыбкой руку. — И похристосоваться в Троицын день не грешно. — Он трижды поцеловал довольную повитуху и пригласил широким жестом потрапезничать.

Все уселись за небольшим столом у окна, каждый из ребят устремился сесть на лавке рядом с дедом, произошла небольшая потасовка, доставившая деду явное удовольствие. А когда уселись и принялись за щи с пирогами, он налил в стопочки чуть на донышке самогона всем женщинам и себе и выпил.

Дарья сразу поняла уловку тестя, не пожелавшего слушать при детях о всех перипетиях скитаний; молча, с благодарностью взглядывала на него, и если бы не он, как ей представлялось, она, вероятно, недолго бы задержалась у новой родни. Дети ели молча, с аппетитом проглатывая мясо, пироги; лишь тесть густым голосом рассказывал о том, как скучал в Сибири по своей деревне, милой, доброй, которую основал его далёкий прадед, бежавший от долгов дворянин, имевший фамилию не Кобыло, а Кобыла, для благозвучия которому государь Пётр поставил «о». Старик рассказывал и о Пугачёве, женившемся на одной из своячениц Кобыло. Он взглядывал то и дело на Дарью открытыми, распахнутыми, беззащитными в своей доброте глазами, и она видела, что он её понимает. Он говорил, а сам всё время обходил стороной главный разговор — о сыне. И Дарья понимала, почему: старик всё время и непрерывно думал о сыне, последнее его письмо даже не дал прочитать жене, чтобы не бередить лишний раз её больное сердце, где Иван тревожился за судьбу своих сыновей. Имея благодушный вид, добрый нрав и великолепную внешность, так располагающую к задушевным беседам, доверительным разговорам, старик Кобыло сохранил чувствительную душу, удивляясь часто простому устройству человеческой жизни, природы, когда человек, подвергась непрерывному старению, разрушению, сохраняет душу такой же молодой, как и в молодые годы. Прожив шестьдесят пять лет, старик Кобыло пришёл к выводу о бесконечности человеческой жизни, заключённой в сгустке человеческом — душе. Отсюда он уверовал в бессмертность человеческого рода и уникальность каждого существа. Жизнь прекрасна, а её устройство зависит не от борьбы, а от желания, воли и характера индивидуума.

Изба у старика Кобыло была тёмная, маленькая, но тёплая; в ней помещалась главная достопримечательность — печь; кровать, стол, большая лавка, на которой спали обычно приезжие, несколько стульев и три табурета собственной работы, да в чуланчике стоял старенький, ещё Петровского времени диванчик, на котором в своё время спали молодые Кобыло, — вот и вся обстановка. Эта традиция — спать на диванчике молодым, — длилась без малого двести лет, что стало своего рода притчей во языцех для всей деревни и близлежащей округи. Кобыло, не богатые, но и не нищие, молодые, красивые, рослые, сильные, обладающие неимоверной силой мужчины, с большой кудрявой головой, с копной соломенных волос, подбирали всегда низкорослых, чернявых, цыганистых женщин с резвыми руками, которые приносили им исключительно ребят, хранивших породу Кобыло, — словно две капли воды. И жена у старика Кобыло была под стать его матери — невысокая, черноволосая, с остатками былой красоты на смугловатом лице.

Старик Кобыло искренне радовался приезду своих родных, но в глубине души поразился отсутствию сына, которого любил больше всего на свете. Время не шутило. Немало знакомых и родных уже отбыли в края неизвестные. Он, с какой-то лихорадочностью наблюдая за внуками, снохой, повитухой, думал о сыне, стараясь угадать, насколько велико горе. Он не делился своими мыслями с женой, но от этого легче не становилось. Старик записался в колхоз в период сплошной коллективизации, всеобщего наступления на кулаков и истребления кулачества как класса, много думал о сыне, который может воспротивиться «историческому казусу», как тот называл насильственное отъятие у людей земли. Он понимал и соглашался с сыном, но знал, чем может закончиться этот «казус».

— Как вы там с колхозом? Мы-то отвели нашу бурёнушку и теля сразу, — сказал старик, кладя ногу на ногу и присматриваясь к лицу Пети, самому старшему внуку, и не находя в нём сходства ни с сыном, ни с Дарьей, — худой, длинное, волевое, с тонкими нервными губами, острым большим носом лицо, — в самой манере поведения мальчика просматривалось нечто отличное от остальных внуков. — Ой, милая Дарьюша, хорошего мало, что у нас стало. Думали, к вам не дойдёт коллективизация. Ай, одна метла-то, она и метёт под одно. Ваня-то сопротивлялся?

— Я как вспомню наших лошадей, кровью сердце обливается, — отвечала Дарья. — Как же? У нас не осталось лошадей, они мне во сне снятся до сих пор. Трёх жеребцов-малолеток, двух быков отдали, четырёх коров, а ещё — овец, индюков, гусей. Всё забрали большевички!

— Мам, а помнишь, какая худая приходила Каурка? — напомнил Вася, показывая пальцами выпирающие рёбра на боках лошади. — Пришла и так плачет, плачет, чтоб мы её пустили к себе поесть сенца.

Дарья глянула на сына. Его слова её поразили. Она думала, что только лишь ей больно, всё помнится, и страдает она лишь от всего случившегося, а оказывается, маленький Вася тоже помнит своих лошадок, коровок. Дарья погладила сына по голове. Она вспомнила желание иметь как можно больше детей, как можно больше лошадей, коров, свою жажду приобретать и приобретать, чтобы заглушить обрушившееся на неё несчастье. Казалось, столько лет минуло, обрела счастье, семью, дом, но теперь снова у неё ни дома, ни семьи. Дарья от избытка нахлынувших чувств встала и, подойдя к украшенной берёзовыми ветками в углу большой иконе в серебряном окладе, за которую в своё время дед старика Кобыло отдал последнюю лошадь, приговаривая: «Бог один, милость его бесконечна, а лошадей будет много», — опустилась на колени и взмолилась: «Господи! Сохрани Своею милостию души раб Твоих, и пусть счастьем обернётся скорбь моя! Я прошу не за себя, Господи наш милостивый, а за детей моих и мужа моего, защити и упаси их от всякой напасти и заразы». После молитвы Дарья ещё долго стояла на коленях, удивляя всех набожностью, особенно старика, знавшего, что Кобыло никогда не отличались подобной истовостью в вере. Он с нескрываемой симпатией, с какой-то нежной растерянностью и надеждой глядел на склонённую сноху, качая головой. Он молча и с видимым удовольствием тоже перекрестился. После него и дети неумело осенили себя крестным знамением. Поднявшись с колен, Дарья снова присела за стол; и принялись пить чай с сушёной грушей.

В первые дни Дарья привыкала к новой обстановке, жаловалась старику на неопределённость с мужем, наказала детям не выходить дальше двора, а сама всё присматривалась, приноравливалась к новому месту. Огород уже был посажен — картошка, капуста, мак, подсолнухи, свёкла, огурцы. Но всё это в таких мизерных количествах, что думать о возможности прокормить семью не приходилось.

Однажды к ним заглянул на огонёк мужик в красноармейской фуражке, в галифе, с суровым, хмурым лицом. Он подъехал на лошади верхом, привязал поводья к липе, росшей напротив дома, молча посмотрел на Дарью, сидевшую на табуретке во дворе с пряжей в руках и, ни слова не говоря, направился в избу. Как потом выяснилось, — то приходил председатель колхоза «Путь коммунизма», присланный в помощь коллективизации, Цезарь Ильич Дураков. Его торопливый, недобрый взгляд уловила Дарья и приняла на свой счёт. Он просидел недолго у старика Кобыло, выходя, опять бросил заинтересованный взгляд серых, навыкате, с голубоватыми белками, глаз на женщину, торопливо сел на лошадь и, ударив ногами по её худым бокам, тронулся.

Дарья знала свою беспокойную натуру. Её не интересовал приход председателя сам по себе, хотя в то же время понимала она: неслучайно приходил.

— Просит явиться на митинг, — озабоченно сообщил старик Кобыло, — у них там намечается приезд начальства из области, просит явиться. Судить будут каких-то кулаков из соседнего села, — добавил он, глядя на липу, на которой в самом верху был приколочен скворечник; на жёрдочке, купаясь в лучах солнца, заливался скворец. Дарья прислушалась: со стороны, где было правление колхоза, доносилась музыка. Минут через пятнадцать по деревне, вдоль стройно росших старых лип, поблескивающих листвою на солнце, по ещё не просохшей дороге, с транспарантами, на которых красовался полный набор революционных лозунгов, прошла кучка молодых людей, певших заунывно грозный «Интернационал».

Дарья, не имея сил слушать их голоса, скрылась в избе. Она не знала, чем заняться, находясь вся в непрерывном ожидании мужа. Ей порою казалось, стоит только перестать думать о нём, как Ваня тут же заявится и скажет: «А вот я. Не ждали?» Петю надо бы отправить в школу, Васе тоже пора учиться, но Дарья решила подождать со школой. Летом правленцы колхоза обязывали всех ходить на прополку пшеницы и ржи. Она молча, скрепя сердце, ходила, брала с собой старшего, Петю, и Маришу.


* * *

Если признать существование истины настоящего времени, то Цезарь Ильич Дураков с полным основанием мог сказать, что он — представитель этой самой истины. Он любил собрания, разоблачения, мог без перерыва говорить три часа подряд, требовал обязательного прихода всех колхозников на собрания, на которых выступал с яростной зажигательной речью. Обладая малым ростом, неслыханно крупными ушами и чёрным, изъеденным оспой лицом, на котором лепились лохматые брови и топорщились чёрные, коротко стриженные усы, он в пылкости и громовержности голоса мог дать любому фору. Дураков носил офицерские галифе, длинную красноармейскую гимнастёрку, подпоясанную командирским ремнём, высокие сапоги, заляпанные грязью даже в сухой день и отродясь им не чищенные, и фуражку с ломаным козырьком. Он выходил на трибуну, хозяйски окидывал собравшихся, которых глубоко презирал, выпячивал худосочный живот, расправлял грудь, одёргивал гимнастёрку и подчёркнуто громко звенел на весь клуб: «Дорогие товарищи! А если недруги, то не дорогие! Хрен с вами! О том и об этом! — расставлял точки над “и” председатель, сдвигал в горле, какие-то известные ему нотки и продолжал в более приподнятом тоне. — Исторические решения гениального съезда коллективизации, что произошёл недавно, а также ещё более великие решения историчайшего Центрального комитета Всесоюзного съезда коммунистической партии большевиков ленинского закала во главе с твердокаменным, прозорливейшим, мудрейшим и гениальнейшим товарищем Сталиным, сплотившим всех против Троцкого, определили наше главнейшее направление! Я страшно люблю товарища Ленина, товарищи, — добавлял он со слезами на глазах и, действительно, вытирал глаза тыльной стороной руки, как бы стыдясь слёз своих, отворачиваясь, и красиво, на виду у всех, снова продолжал витийствовать. — Но и за гениального вождя товарища Сталина готов жизнь отдать. Это раз! Надо знать такое дело, товарищи! Я за революцию готов всё отдать, я бросил мать-старушку, жену, сыновей, — всё ради революции и полной победы над мастями всех буржуазий и эксплуататоров! Вот у меня спрашивают, конечно, с подковыркой, некоторые этакие и такие, что не эдакие, что ты, мол, Дураков, носишь галстук? Да, товарищи! Это раз! Я не люблю галстук! Но Ленин срал на то с классовой сущностью! Хотя тоже не любил слюнтяйства, а носил, потому как, товарищи, — это два! — что носить ещё не означает продажу буржуазным условностям, которых очень не люблю. Это три! Но в доказательство я вам привожу пример, что я сам видел у великого вождя твердокаменного нашего и надежды всех пролетариев, присланных в качестве двадцатипятитысячников на укрепление колхозов из самого Ленинграда, я сам видел у вождя грязный воротничок, что говорит о его наплевательском и вполне пролетарском отношении отрицательном к условностям, присущим буржуазии. Более того, от него воняло. В хорошем смысле, конечно! А не в плохом, как подумают некоторые. Есть мнение встать в знак одобрения этого запаха от Ленина. — Он искромётно смотрел в зал в трепетном ожидании, когда все поднимутся и замрут на некоторое время. — Это раз!» — вскрикивал он, поблескивая от волнения глазами, покручивая усами, и с видимым довольством продолжал свою зажигательную, полную выкриков и угроз в адрес всесветных буржуев, мечтающих и размножающих на своих жирных брюхах вшей. Председатель и на самом деле после прибытия в Липки по направлению из центра жил один, спал в заброшенном доме, подремонтированном местными плотниками под жилое и отданном под контору, спал, в чём ходил, в никогда не стиранной гимнастёрке, лишь снимал сапоги, распоясывался, кладя наган под подушку, куда засовывал руку, и так, в обнимку с наганом, спал до раннего утра. Иногда он привязывал лошадь у крыльца, а сам, если это было лето, спал в лопухах, на матрасе, наблюдая, не собирается ли кто напасть на него, и всегда чувствовал себя заряженным для борьбы с врагами. Он, если признаться, не любил деревню, как не любил многое, но чувствовал себя необходимейшим бойцом для свершения важнейших дел по призыву партии и лично вождя Сталина. Целыми днями председатель ездил по деревне, по полям верхом, качаясь в седле, ненавидя и коня, и всех жителей деревни, и эти поля с маревом испарений, а также небольшие лесочки, душные летние луга, солнце, низко палящее, и многое ещё другое. Он, имея в своём распоряжении правление колхоза, назначенное им, за всё принимался, включая малый пустяк, сам. И всех учил, что являлось его прямо-таки исключительной страстью. Он учил сеять: «Ты что, блядь! — кричал он бабе, плетущейся с кузовком за лошадкой во время сева пшеницы. — Как машешь своим женским органом?! Не знаешь, как надо, что ли?!» — Женщина с испугом оборачивалась к председателю, а он в назидание брал с гмыком горсть пшеницы и, размахнувшись, разбрасывал с лихостью: «Вот как!» Женщина ничего не понимала, глядела на председателя молча и со страхом пыталась повторять движения Цезаря Дуракова. Особенно доставалось учителю, немолодому, но добродушному и добросовестному старичку, проучившему многие молодые поколения Липок. Однажды на улице председатель заметил сидевшего в пыли хныкавшего мальчика. «Ты чей?» — строго спросил он ребёнка, не слезая с лошади. «Костя я, Колюжный». «А что ж ты, хрен малый, хнычешь прямо на улице, Костя Колюжный? Некрасиво. Пролетариат учит не хныкать». «А что ж меня про Пушкина спросили, я не ответил, а мне двойку залепили, — заплакал пуще прежнего мальчик. — Татка теперь мне голову открутит». «Пушкин!» — взъярился председатель и с места, наподдав коня шенкелями, пустился галопом к школе. Цезарь Дураков, вытащив наган и положив перед собою на стол, устроил учителю настоящий разнос, обругал вместе с ним и какого-то Пушкина. «Кто такой Пушкин?! А не понимаете, что сейчас другие песни, а Пушкина давно, сучары, вашего уже нету? Я знаю, что тебе близок именно тот буржуа Пушкин, но не Ленин, мировой вождь, одно слово которого стоит миллиона этих прислужников империализма Пушкиных! Чтоб в этих стенах звучал только один голос, тот голос — Ленина! А не то я тебе покажу не только кузькину мать, но ещё кое-что похлеще, живодёр! Хрен собачий с яйцами! Оно мене ещё при тех царских сатрапах стращали Пушкиным, не давали учиться искусству пролетарской борьбы. Расскажи, мол, о дубе, вокруг которого ходил никогда не существовавший кот на цепи! Да плевать я хотел с большой колокольни на вашего кота на цепи! Плевал! Ребята, как только он вам про Пушкина, бегом ко мне, а я уж ему дам классовый подход на полную катушку! — обратился он к ученикам, глядя на бледного старого учителя, для которого Пушкин всегда олицетворял самое поэтическое, изначальное мышление. — Срать мне на вашего Пушкина! Есть Ленин! Только Ленин и Сталин принесут в умы спасение. Родной язык — Ленин, арифметика — Ленин, и чистописание — Ленин! Одно слово его — вся наука! Вот я, например, читаю только Ленина: на завтрак, обед, ужин, на сон грядущий — одного вождя мирового пролетариата Ленина! Всё! Точка! Я читал. Яйца оторву, и зажарю, и съем!»

С учителем единственной начальной школы Николаем Алексеевичем Белоноговым случился припадок в тот же день, о чём доложили председателю, на что он, смеясь, отвечал:

— Я изгнал из его тела дух буржуазии, а заразил гением Ленина, вождём мирового пролетариата.

Кузнеца он учил ковать лошадей, обещая в ближайшее время заменить лошадей из мяса (так и говорил) лошадьми из железа, то есть тракторами; доярку учил доить. На лошади въезжал на скотный двор и кричал, стараясь придать своему голосу даже некую нежность: «Ты, блядуха, как ты доишь? Что молчишь?! Я на тебя ведь не наезжаю своим хреном, как то муж с тобой делает! Что молчишь, сучка?»

Старик Кобыло не любил ходить на «концерты», устраиваемые председателем колхоза, но в известном смысле был не прочь услышать новое словцо и потешиться. Он приходил, садился на лавку, и улыбка не сходила с его лица до конца собрания, которое продолжалось порою с утра и до вечера. Председатель словно забывал текущую повестку собрания, говорил и говорил, призывая принять участие в прениях, но никому слова не давал сказать, перебивал, обижался, капризничал, объявлял неоднократно: «А теперь пописаем, товарищи!» Уходил на перерыв, и затем спектакль продолжался, порою до глубокой ночи. Никто не мог Сказать, что людей притягивало в контору. То ли предельно откровенная манера общения председателя, когда можно, никого не стесняясь, запустить похабным словом, какое ни при детях, ни при жене не посмели бы раньше произнести. То ли ещё что другое привлекало, но люди приходили, садились, а некоторые даже с превеликим наслаждением слушали не очень мудрёные речи Дуракова. В отдельные дни на улице появлялся участковый милиционер, и тогда жители деревни вздыхали свободно, потому что сие означало, что председателя вызвали в район или область. Милиционер Сытов с важностью, придерживая на поясе кобуру с наганом одною рукой, а другой размахивая в такт шагам, шествовал по деревне, красуясь молодостью, портупеею, что дало повод местной остроумке Киселёвой сочинить, как потом выяснилось, контрреволюционный пасквиль, стоивший ей жизни:


«Как надену портупею,

Так тупею и тупею!»


Она не предполагала, что её стихи, полные плохо скрываемой влюблённости, могут оказаться враждебными существующему строю, за что её и расстреляли. Так вот, Сытов, красуясь молодостью, здоровьем, и, главное, вполне довольный великолепной возможностью получать хороший заработок и ничего не делать, медленно шагал по деревне с единственной целью — пройтись мимо дома Киселёвых и попытаться завлечь красивую девку в кусты, что росли близ колхозного амбара. Добиваясь заветной цели, Сытов был изобретателен. Он то проходил мимо покосившейся избы, то на добром, при великолепном седле, высоком статном коне проезжал мимо ворот, то напускал на себя важный вид большого начальника, то весело улыбался, играя под эдакого доброго молодца, готового ради девы жизнь отдать. Он, тем не менее, не забывал напомнить, что после председателя он первый человек на деревне; мог в любое время дня и ночи вызвать любого к себе и задать недвусмысленный вопрос: «Где вы были вчера ночью?» В отличие от председателя молодой милиционер ко всем обращался на «вы».

Когда Сытов проходил со строгой напускной улыбкой мимо двора Кобыло, Дарья пристально поглядывала на него. Он ей напоминал Ковчегова. Хотя ничего общего у них не было, тем не менее по неизвестной причине почему-то вспоминался именно их сибирский сосед. Она ждала письмо от Ивана Безматерного, которому отослала своё ещё месяц назад с просьбой сообщить хоть что-либо, если известно, о муже. Письмо было сухое, хотя она и писала: «Я не могу больше ждать, Ваня, его, я тогда сама приеду, хотя мне и нельзя, потому что шестеро детей к чему-то обязывают. Я, Ваня, плачу и умоляю тебя поскорее сообщить хоть что-либо». Всё же надрыв в письме был, как она ни пыталась просто и буднично обратиться к другу своего мужа с просьбой. Дарья подумывала о необходимости поехать в Сибирь, она тосковала по дому, по могилам Настасьи Ивановны и Петра Петровича, по лошадям и коровам, которых могла увидеть в колхозном стаде, хотя знала, что ничего хорошего их там не ждёт. Иногда Дарье чудилось, что она находится в странной, необычной обстановке: то ли отец родной сидит в притуманенном кабинете, то ли мама строчит на швейной машинке свои любимые фартучки для благотворительного союза свободных женщин, то ли брат скачет в манеже лихой иноходью на красивом сером в яблоках коне, то ли офицерики идут на строчащий прямо им в лицо пулемёт и один за одним падают у повозки... Она очень обострённо воспринимала прошедшее. Детство, которое она помнила до последней ниточки, проходит, а время начинает новый отсчёт, когда прошлое будет видеться в ином измерении, нежели до сего дня. Она с неприязнью теперь думала о поездке в Москву, о том, кого там встретит и как там у «них», — она не могла иначе называть большевистскую власть.

Лето перевалило макушку, начались жаркие, изнуряющие денёчки. Дети с утра и до вечера носились по двору, бегали на пруд купаться и сидели под вётлами. Они вытянулись, выросли как-то за последнее время. Лишь младший не отходил от матери, остальные же все неотлучно бегали за дедом, вызывая у Дарьи чувство ревности. Дарья стала суше, строже лицом, редко можно было увидеть на её лице улыбку. Анна Николаевна, которую она по-прежнему так и называла, не сумев перебороть желание и называть «мамой», всё нежнее, ласковее, любезнее относилась к Дарье, женским сердцем чувствуя, как она переживает, какие ей снятся нехорошие сны, отлично читая по лицу, какие чувства обуревают молодую женскую душу. Она полюбила сноху и желала ей счастья. Перенося свою любовь к сыну на сноху, Анна Николаевна жила её жизнью, стараясь услужить Дарье во всём, — в том видела теперь своё назначение. Мать догадывалась: с сыном стряслось несчастье. В сарайчике или в чуланчике, оставшись одна, она падала на колени и молила в слезах Бога сохранить жизнь своему единственному сыну, у которого шестеро детишек, любящая красавица-жена, а впереди — весь свет земной.

Катилось лето с вершины своего полёта. И вот уж жёлтыми стояли поля, на которые выехал единственный трактор с жаткой. Дарья в тот день тоже вышла вместо Анны Николаевны в поле подбирать снопы. Она натянула на лоб платок, прикрыв им глаза, надела старую свою кофту, штопанную-перештопанную в какой уж раз, натянула на ноги никогда ею не носимые и не виданные доселе чувяки из осины и, чувствуя их податливую мягкость, медленно, вместе со стариком Кобыло, работавшим учётчиком, направилась с граблями в недалёкие поля. Она, предполагая тяготы пути по выжженной палящим солнцем земле, в духоте и пыли, прихватила два кувшина кваса, несколько варёных картофелин и хлеба. Небо стояло высокое, жаркое, вымерло всё вокруг, жаворонки — и те смолкли, попрятались в траве, лишь шелестящий поток пекла горячим ветром проносился над землёю. Пыльный просёлок серой лентой извивался меж вызревших бледно-золотистых полей; над дальними полями дрожали мерцающие испарения, рождая странные миражи. Старик Кобыло, перекинув через плечо сажень, с обычной своей улыбкой на лице, в натянутом на глаза соломенном картузе, босоногий и в закатанных до колен штанах, шагал по просёлку и, казалось, был доволен жизнью. Дарья спешила обочь дороги, несла кувшины с квасом и корзину со снедью, сосредоточенно думая о том, что после уборки урожая немедленно поедет в Сибирь. И решительность, написанная на лбу резким изгибом бровей, говорила, что она способна совершить задуманное. Дарья не могла больше ждать. Она должна всё сама выяснить, вызнать; не может же она больше сидеть сложа руки, когда от мужа нет ни слуху, ни весточки. Возможно, он нуждается в помощи. Она решительно повела взглядом, и её глаза, сузившиеся от нестерпимого света и сосредоточенной мысли, встретились со взглядом тестя.

— Ох, жарко, — покачал старик бородой и ласково улыбнулся. В его простодушной улыбке столько содержалось добра, что Дарья не смогла смолчать и, перейдя ближе к нему, сказала, оглядываясь на идущих невдалеке женщин, что если бы на землю опустилось солнце и сожгло всё вокруг, то стало бы лучше, а жизнь, которую «устроили они», — есть тот самый ад, в котором распоряжаются бесы, те самые, о которых писал Достоевский ещё в прошлом веке.

— Это так, — отвечал добродушно старик и покачал головой. — Ай, детей теперя надо поднять, вот задача, Дарьюшка. Забудь всё, подумай о детях. Крепко они ухватились, а что поделать, — жить надо, пить надо, детей растить надо. Ваня понимает, Дарьюша, чует моё сердце. Вот Дураков церковь разрушил, школой руководит, нами правит. А сказано: Царствие Господне в душе человека. Вот в том царствии я и порешил доживать свой век. Сохранить в душе человеческое — вот задача Божеская, наказание должен вынесть человек, как говорит Маруся. Запомни: они строят не для нас, они строят для себя. То Бог строит для человека, потому у Него всё есть, а они, большевики, строят для себя, потому-то у них ничего нету. «Всё наше», — но не наше с тобой, помни то. «Не оскверняйте земли, на которой будете жить», — сказано в Писании, а они оскверняют, я хожу слушать, как говорит Дураков матом, полагая, что это то самое, что должно быть у будущего. То язык бесов. Нечеловеческий язык.

— Как же быть? — в её суженных глазах мелькнул пламень ненависти.

— Думай о детях, они не виноваты, они разберутся. Не навязывай им своего, они поймут, что хорошо, что плохо.

— А что делать? — недоумевала Дарья напряжённо.

— Терпение — это гений, сказал в своё время Гёте, сиди и жди, детей расти.

— Но я так не могу, Вани нет, я должна поехать и узнать.

— Видишь ли, Дарьюша, у христиан с далёких первых их шагов главным ценилось терпение, а остальное, они говорили, приложится. Вот и у тебя такое же положение, что надо терпеть, чтобы выжить, — отвечал он с обычной своею ласковостью, прикрывая ладонью лицо от солнца и глядя на далёкую, вырисовывающуюся в приближающегося всадника точку, — то скакал председатель Дураков. Он нёсся прямо по низкорослой пшенице, поднимая за собой облако пыли, и казалось, что летит по-над полями. В его стремительности ощущались такие сила и напор, что невольно все шедшие залюбовались его лихостью и остановились, поджидая председателя. Он подскакал, останавливаясь, вздыбил коня. Замер рядом и огромный пёс, шаря глазами по сторонам. Вздыбленный конь сучил ногами, а Дураков, картинно подняв руку, закричал:

— Слабо идёте, товарищи! Слабо бредёте, срань! Слабо, товарищи, потому так нельзя, потому ударный труд спасёт нас, укажет путь в светлое коммунистическое будущее! Вперёд! — Он махнул рукой, и конь под ним прыгнул, выгнувшись спиной, с такой силой, что седок с трудом удержался в седле. Дураков понеся по полю в обратном направлении, как бы олицетворяя стремительность и быстротечность времени.

От кладбища и дальше тянулись скошенные поля; и Дарья вместе с другими принялась вязать снопы, думая о разговоре со стариком: ей представлялось, что он прав, но только не укладывались её желания в эту простую христианскую истину, простую и самую трудную — терпеть. Не могла она представить себе, что можно терпеть годами. Неужели главное достоинство каждого христианина в терпении? Неужели? Что ж, выходит, всё мировое устройство образуется само собой и придётся жить под ненавистным ярмом, среди хамья и безнравственности, выдаваемой за нравственность? Её сердце страдало. Она носила снопы, а слёзы застилали глаза, и в голове рождались мысли одна страшнее другой. До вечера она не притронулась к квасу и снеди. К вечеру за ней зашёл с дальних полей старик. Они, всё так же не торопясь, устало оглядываясь на длинные ряды снопов, направились домой.

Уж солнце низко стояло над выжженной землёю, касаясь своими плоскими, но по-прежнему жаркими лучами её поверхности; и уж покрикивали в глубине пшеничных полей перепела, высоко пел жаворонок; да где-то несколько голосов выводили протяжную русскую песню. Ещё хранила пыль на просёлке тепло дня, но уж прохладой ложилась к пяткам старика трава, сумевшая сохранить за весь жаром пышущий день в своих недрах живительную прохладу утра. И казалось: как естественна и сильна жизнь! Недалеко от Липок их догнал председатель, промчался мимо во весь опор бешеным галопом, словно торопился на пожар. Идущие с поля женщины разом остановились, проводили взглядом проскакавшую власть колхозную и медленно двинулись дальше. И вот уже вновь родилась заунывная песня, понеслась, набирая силы, и Дарья подумала о том, что прав старик Кобыло: жизнь идёт!

Дома Дарья поцеловала всех детей, только Петя стоял в отдалении и не подходил.

— Что ж ты не подходишь к матери? — спросила она набычившегося сына. Он не ответил. Ему казалось постыдным из-за возраста целовать мать, предаваться телячьим нежностям.

Дарья прилегла на завалинке, а свекровь, с тревогой глядя на её покрывшееся лёгким загаром лицо, спросила:

— Даша, что ж ты не ела, не пила? Старый, куда ты смотрел?

Старик виновато моргал, ругая себя. Он и сам-то за весь день росинки в рот не взял.

— Что с тобою, Даша? — допытывалась старуха. — Уже не заболела ли? Тяжело ли?

— Нет. Я проверяла, могу ли весь день без воды и пищи, — слабо отвечала Дарья, поглаживая меньшого сына по головке и от этого чувствуя приятную слабость в уставшем теле.

II


Дарья думала днями и ночами только о муже; унеслось столько времени, но до сих пор ещё не пришло письмо от Безматерного. Занималась ли детьми, мыла ли полы, стирала ли, но мысли её — только о нём. Это становилось навязчивой идеей, когда человека в любое время дня и ночи одолевает единственная дурная мысль. Она словно живёт не в голове, а витает где-то рядом, дышит, постепенно материализуясь, превращается в некое живое существо, без которого ты уже не можешь обойтись. Дарья чувствовала присутствие мужа. Часто она оглядывалась: вон, за перегородкой сидит кто-то, ждёт, стоит лишь подойти и — увидишь его. И она торопливо направлялась за перегородку, но там, разумеется, никого не обнаруживала.

Зимою в ветхой избе вокруг печи собиралось всё семейство. В школу ходил лишь Петя. Остальные, мал мала меньше, сидели дома; и Дарья с ними занималась сама, радуясь, что в этой тесноте её дети чувствуют себя не так уже плохо. Конечно, трудно приходилось, несмотря на старания старика Кобыло придать жилью достойный вид. Старики все узнали о Дарье, и теперь им было неловко своей избушки, нищенской жизни, многих неудобств, связанных с едой, колодцем, одеждой. Старик Кобыло настаивал отдать Васю в школу, но Дарья, всё чего-то ждущая, отказалась наотрез.

Она не могла примириться с тем, чтобы её дети посещали школу, которой, по сути, руководил Дураков. Председатель, подряжавшийся сидеть на уроках, поучать учителя Белоногова, то и дело безапелляционно обрывая его: «Вот когда я жил в Питере, то... мы, ёт твою за ногу, не так...» Дарья сама занималась с мальчиками, читала книжки и учила грамоте и математике. Обычно в такие минуты к ним подсаживалась повитуха Маруся, ласково глядя слезившимися глазами на мальчишек, тихонечко вздыхала и каялась, что напрасно уехала из Сибири. Принимаясь за очередные носочки для ребят, она каждый раз крестилась, приговаривая: «Бог, детки мои, всё видит. Ибо Царствие Небесное ждёт нас. Христос умер за нас, за грехи наши». Зимою, когда прикрученная старая лампа чадила и то и дело исходила искорками, а небольшой сноп искр поднимался от фитиля с лёгким потрескиванием по стеклу, старик снимал стекло, вытирал его и твердил одно: самое главное для детей — учиться.

Дарья старалась как могла, припоминая все свои давнишние знания, институт благородных девиц, и ей казалось, что знаний её вполне достаточно. Ещё ей приходилось справляться одной по дому, так как Анна Николаевна зимою постоянно болела и до весны, охая и причитая, обвязав спину шерстяным платком, со страдальческим выражением лица просила лишь чая, не ела, не пила и бог весть чем жила. Старик Кобыло не сидел сложа руки, стараясь доказать, что не ошибся, перебравшись из Сибири в свою деревню, но по всему было видно, что в своей ошибке ему просто стыдно или неловко было признаться. В феврале кончились дрова. В ближних рощицах рубить деревья категорически запретили на общем собрании колхозников, так что каждому приходилось искать другие пути добывания дров. И мужики по ночам ходили рубить деревья в рощу, потому как другого выхода не имелось. В городе, громадой нависавшем над деревней, покупать дровишки деревенскому мужику было не с руки.

В одну из ночей собрался и старик Кобыло, Дарья увязалась за ним, считая, что тестю одному не справиться. Когда стемнело, они, прихватив топоры, обвязавшись верёвками, несмотря на метель, направились в рощу. Идти надо было километра три, не меньше. Старик Кобыло прекрасно ориентировался, мог с завязанными глазами обойти всё в округе, найти каждое поле, луг, дерево. Недалеко от рощи они остановились отдышаться, оглядеться. Свистела метель; лишь изредка на востоке белело небо; вот-вот должна появиться луна, расходились клубящиеся чёрной пеной облака, но и этого оказывалось достаточно, чтобы определиться на снежном просёлке, увидеть тени изб своей деревни. В этот самый момент слух становился особенно обострённым: лишь вой ветра да бесконечная песня снежинок по морозному снегу — вот и всё.

— Тихо, — предупредил старик Кобыло и присел на корточки, прислушиваясь, поворачивая голову то в одну сторону, то в другую. — Кажется, воет!

Сквозь густой шум мчащейся в южные степи метели Дарья уловила тонким переливом доносившийся вой, — то выл волк. Он смолкал, как только проглядывало белёсое пятно в стороне луны; но лишь оно пропадало, волк тут же начинал выть.

— Очень странно, что он воет... Обычно, милая моя Дарьюша, волки в феврале помалкивают. То ли чует собаку и желает покуситься на неё, то ли что другое, — проговорил он, направляясь к берёзовой роще. — Но нам-то каково знать, по какой причине воет? Его заботы — его дела, а нам — наши.

— Да, — выдохнула Дарья, но с какой-то внутренней дрожью ощутила страх. Она ещё ни о чём таком не успела подумать, как увидела впереди чёрные тени деревьев, услышала стук топора Кобыло и обо всём забыла. Они соорудили две прекрасные связки, уложили на сани, прикрыли сверху ветками и заспешили обратно. Всё это время Дарьей правил страх. Он то приходил к ней, то словно отпускал, будто играл с нею. Недалеко от Липок Дарья неожиданно увидела впереди себя метнувшуюся тень. Сердце её разом оборвалось, как в тот страшный день, когда она своим тогда ещё юным сердцем, не изведавшим жизни, поняла, что находится в плену. У неё даже ноги в коленях подогнулись, и она присела. Старик Кобыло тащил свои санки с завидным упорством и не заметил отставшую сношеньку.

Дарья никогда впоследствии не могла объяснить: как она могла не подумать о том, что мелькнувшая тень — волк. Она посидела так минут пять, вот уж старик пропал в густой пелене метели. Никого вокруг, лишь одна она, всегда боявшаяся одиночества и всю свою жизнь считавшая его не чем иным, как мучительной и медленной казнью человека. Имея сильное воображение, Дарья тут же представила, как заблудится, как её будут искать и сколько хлопот доставит она своим родным и близким. Уже наяву в её ушах раздавались ревущие голоса сыновей, особенно прорывался в её слух тоненький голосок плачущего Ванечки, проснувшегося и не нашедшего рядом своей мамы.

Дарья заспешила к деревне и услышала странные звуки: будто кто-то хотел вскрикнуть и не мог. Дарья обомлела, чувствуя страшное сердцебиение, от которого помутилось в голове. Она присела: что случилось? Затем её пронзила догадка: волк! Она схватила топор и, бросив санки, кинулась вперёд. На дороге метался клубок, и в темноте было не разобрать, что происходило. Совершенно очевидно, поняла Дарья, что на старика Кобыло напал волк, и он, барахтаясь в снегу, отбивается от зверя. Она подбежала, онемев от страха; руки дрожали, ноги подкашивались. На счастье, в этот момент посветлело в той части неба, где пряталась луна; и тут Дарья увидела страшную картину, поразившую и на мгновенье парализовавшую её: на дороге над лежащим на спине стариком Кобыло высился громадный волк с разинутой пастью. В эту страшную клыкастую пасть из последних сил рукой упирался старик. Дарья с диким воплем бросилась к старику и со всего маха ударила топором по разинутой пасти. Топор пришёлся по морде зверя, он отскочил с раскроенным черепом, обливаясь кровью, и тут Дарья догнала его и ещё раз нанесла удар по спине. Волк боком-боком, словно пьяный, пополз прочь и упал замертво.

У старика Кобыло оказалось сильно разодрано лицо. Он еле поднялся, ослаб от борьбы, страха, присел на санки с дровами, отплёвываясь и бормоча слова благодарности снохе. Дарья обхватила его голову, прижала к себе и заревела, всё ещё дрожа от пережитого.

— Старухе, прошу тебя, только ни слова, — проговорил он, отплёвываясь шерстью и вставая на дрожавшие ноги, обнимая Дарью и понимая, что не сможет один дотащить сани домой. Но всё же бросить дрова они не пожелали и с трудом дотащились к себе. Дома расцарапанное лицо смазали настоем дубовой коры, чем пользовались все Кобыло уже много веков, о напавшем волке промолчали.

— Матерь Божия, — только и смогла сказать Маруся, завидев исполосованное лицо Кобыло.

Но на следующий день стало известно всей деревне, что у председателя пропала его самая преданная и сильная собака по кличке Царь.

Председатель Цезарь Дураков ко всему был ещё и большой любитель собак. После назначения в Липки, как только выпала первая пороша, он привёз из Саратова огромного пса по кличке, которая в полной мере отражала политические воззрения самого хозяина, — «Колчак»! С этой громадной псиной, роняющей слюну по дороге и сопровождавшей его, скакавшего на коне, метался по своим хлопотным делам председатель Дураков. Он то бросался на скотный двор, где начался падёж скота, то мчался на поля, где, по инструкции, наступала пора снегозадержания, — как объяснялось в газете, «основы основ всякого и всяческого и всенепременнейшего урожая, без которого ни один ещё народ не мог добиться сколько-нибудь выдающегося результата в деле строительства самого передового, самого правильного коммунистического общества»; то он вспоминал о налогах или о милиционере Сытове, необходимом ему, и тут же мчался во весь опор к тому через всю деревню. За ним, словно привязанная, бежала гигантская собака по кличке Колчак, призванная охранять жизнь, необходимую народу, и охранять избу, где спал народу же необходимый председатель.

Собака по кличке Колчак прожила недолго: её нашли на дороге с проломленной головой и с оскаленной пастью буквально через месяц. В течение трёх дней шло собрание колхоза с привлечением участкового и представителя райкома партии, на котором обсуждался и выяснялся образ «врага народа, который может в своём сознании нести враждебные всему трудящемуся миру страдания, плюс горе, плюс зародить зерно буржуазных предрассудков, который покусился на основу основ — собаку».

После собрания, пару дней спустя, председатель скакал на строевом коне, в полушубке и шапке-будёновке, а сопровождала его собака не меньших размеров, но уже не чёрного, а серого цвета по кличке Врангель. Псина Врангель не лаяла, из пасти её не текла постоянно слюна, как то случалось с Колчаком, зато проявляла она колоссальный интерес к хозяйствам колхозников. Забегала во дворы, запросто могла задрать дворнягу, унести курицу или растерзать кошку, за что, видимо, и поплатилась вскоре жизнью.

Третья собачка, судя по прозвищу, имела точно такую же «классовую направленность» — Дураков окрестил её Деникиным. Это была невзрачная шавка, серенькая, без особых поползновений на породистость, с тонкими кривыми ногами и сильным чувством вины перед человечеством, поскольку постоянно виляла хвостом, низко носила морду и каждому встречному рвалась облизать руки. Деникина хозяин пристрелил сам — в своей избе, ночью, после долгих и глубочайших размышлений о невозможности быть милосердным с теми животными, которые не могут понять смысла классовой борьбы. Сам же вынес труп бедняги во двор и бросил на съедение воронью. Правда, растащили её на куски деревенские собаки, так как вороны в ту суровую стужную пору перекочевали уже чуть южнее.

Чуть позже липчане снова увидели скачущего во весь опор на резвом скакуне председателя Дуракова, а за ним следовал волчьим — неспешным, лёгким, скользящим — скоком великолепный пёс. То и был Царь, умный, дорогой пёс, помесь волка с овчаркой, — такого в деревне ещё не видали. Пёс правил всегда точно с правого бока лошади, у стремени хозяина: пасть раскрывал в меру, лишь бы высунулся язык; на морде его читалась безусловная преданность, выраженная недвусмысленно мелкими, умными глазками, глядящими только вперёд, не признающими никого и ничего, кроме голоса хозяина, его взгляда и жеста. Царь не брал пищу из чужих рук, не лаял, лишь порою поскуливал от нетерпения; он демонстрировал силу бо́льшую, нежели Колчак, а внушительные размеры подтверждали это впечатление. Имел Царь одну слабость: мог исподтишка, что доставляло ему неслыханное удовольствие, схватить ребёнка и в зубах доставить в целости и невредимости на радость хозяину.

Председатель после приобретения Царя даже повеселел, окреп духом. Всё чаще он прогуливался по улице с собакой, наслаждаясь испугом баб, стариков и детишек. Зимою частенько в деревне появлялись нищие, кочующие по стране в поисках пропитания. Председатель терзался душою при виде столь нерадостной картины на заснеженной улице вверенных ему Липок, но поделать ничего не мог. Нищие, в общем и целом, если исходить из бесчисленных решений партии, портили общую благостную картину, как бы являясь отражением реального бытия.

Могучий Царь помог разрешить эту проблему — встал насмерть у входа в деревню, сдирая с нищих с невероятной дерзостью и умением их ветхую одежду.

...Все эти дни Дарья, да и все, пожалуй, жители Липок находились в ожидании весны, которая была не за горами; на солнцепёке податливыми становились снега, покрываясь узорчатой корочкой; всё чаще и чаще с юга являлись волглые ветра, приносившие с собою запахи полыни, чабреца и других степных трав, а через месяц уже вовсю распевал на старой липе скворец. Вот и на других липах, выстроившихся ровной чередой против каждого двора, так распорядился своей волей далёкий предок Кобыло, поселились жизнерадостные жильцы. Дворов насчитывалось ровно сорок пять — в тридцати жили, а пятнадцать, где посвистывал ветер в выбитых окнах да гулял мрак, стали убежищами для нищих, собак и кошек. Некоторые избы за годы уж совсем обветшали; часть разобрали на дрова в студёную зиму, в других содержали колхозный скот: в одном — овец, в другом — коров, в третьем — свиней; под склад заняли церковь, имевшую толстые каменные стены и великолепные запоры, а под клуб — дом сбежавшего молодого помещика.

С приходом солнечных дней на улице стали появляться прежде всего дети, — словно росточки оживших в тёмных недрах погребов картофелин; словно странники нездешних миров, слабенькие, худенькие, в рваной одежонке, они улыбались и тянулись ручками к солнцу. Дарья, видя это, радовалась особо остро, чувствуя любовь к сыновьям. Она теперь вспоминала свою жизнь уже не в том московском доме, а там, в Сибири, когда они с утра до вечера хлопотали с мужем. Она вспоминала покупку красивой Каурки, такой милой и безотказной. Бурана она тоже вспоминала с нежностью и любовью; затем — появление Васи, Миши, Николки. Дарья вдруг поняла, что жизнь в Сибири, которую она кляла, — её лучшие годы, полные любви, что то и было её настоящее счастье. Она смахнула слезинку с ресниц, погладила Ванечку, посмотрела на вышедшую погреться повитуху и принялась за огород. Дарья продолжала ворошить память: может быть, стоило уехать тогда с генералом Кондопыпенко и лихим рубакой Похитайло за границу? А как тогда с детишками, с Иваном, с которым она наверняка бы уж не встретилась? Не трудно понять, что принесёт больше радости человеку — дорога ли от порога или дорога к порогу? Скорее всего, больше счастья принесёт дорога к Богу. В её душе теснились мысли о муже. Она поняла: поездка в Сибирь не имеет смысла, потому что если Иван жив, он услышит её любовь и сам приедет, а если его нет, — ничем уже горю не поможешь. Дарья усилием воли отвлеклась от грустных мыслей.

У них осталось три курицы — вот всё, что уцелело после коллективизации в прошлом году. Она принялась кормить кур берёзовыми почками; зерна у них не хватало даже детям. Несмотря на хлопоты старика Кобыло, сильно сдавшего после нападения волка зимой, их семье колхоз выделил всего десять килограммов пшеницы, и они на своей старенькой ручной мельнице мололи пшеничную крупу. Воспоминания о Сибири остались у неё, и особенно у детей, как самые счастливые, радужные, полные достатка, когда они не знали, куда девать молоко, хлеб, зерно. Старшие Петя, Вася и Миша всё чаще и чаще хныкали: «Мамочка, поедем обратно, к папе хочу!» Она и сама бы уж уехала, но понимала, что делать это бессмысленно и опасно, потому что дом их отобрали, а Ковчегов и Пастухов не поскупятся превратить их жизнь в кошмар. Она успокаивала детей и говорила, что как только отец приедет, в первый же день они решат, как им быть: ехать или нет в благословенную Сибирь. На время успокоившись, несмышлёныши вновь возвращались к своему, и тогда Дарья, вспылив, восклицала:

— Вы не понимаете: нельзя! Я могу уехать одна, без вас, ибо для меня ваша жизнь дороже своей.


* * *

Но летом от голода люди не умирают. Она варила им крапиву, находила какие-то травы, всё шло на пользу. И Дарья видела, как подрос за зиму Петя, как вытянулся и посмурнел бледным лицом Вася. Детям сейчас особенно не помешало бы хорошо питаться. Но Дарья, лишь воздев руки к небу, благодарила Бога за ясное чистое солнце, которое вдохнёт жизнь в эти маленькие росточки, плоть от её плоти. Она с радостью глядела на детей, узнавая в каждом из них своего Ивана, как далёкий отзвук их прекрасной любви, которая даётся человеку всего лишь раз.. С надеждой и верой обращала она своё лицо к иконе, крестилась и со слезами на глазах призывала всех в свидетели, что ещё рано петь отходную их любви, Бог видит всё и не может не прийти на помощь.

Наблюдая за стараниями Дарьи помочь детям, а также Анне Николаевне, встать на ноги, повитуха, сохранившая прежние свои привычки, быстро-быстро перекрестившись, твердила:

— Истинный крест, святая великомученица Дарья!

Дарья принимала жизнь такой, какая есть. Поэтому, как только стало возможно, Дарья вскопала огород и засадила всю имевшуюся у старика Кобыло семенную картошку; отдельно сажала каждый глазок, могущий принести плод. Старику казалось, что Дарья в огородничестве знает больше его, и всячески помогал ей. Дарья чувствовала приближение худших времён, предполагая, что если в прошлом году за все работы на полях колхоза старик Кобыло получил десять килограммов хлеба, то в следующем, если не будет урожая, им и этого не перепадёт.

Старуху председатель определил скотницей на свиноферму. Вместо неё на скотный двор ходила Дарья. Бог ты мой! Что она там увидела?! Несколько дохлых свиней, околевших от голода или холода, до сих пор валялись среди живой животины, и никому в голову не приходило убрать их. Грязь по колено стояла в свинарнике, несло гнилью, чудовищные запахи поражали воображение. В продырявленную крышу гляделось солнце. Голодные свиньи, похожие на узников, костлявые, грязные, тоскливо с утра до вечера повизгивали, тыкаясь мордой в пустые корыта. «Авгиевы конюшни, — подумалось ей, — по сравнению с этими просто рай божеский». Её тут же стошнило; ни смотреть, ни стоять не было сил. Она вернулась домой и всё рассказала Анне Николаевне, добавив, что и мифический Геракл вряд ли мог бы вычистить эти конюшни, полные дерьма и разложившихся трупов свиней. Анна Ивановна ничего не ответила, отправилась на скотный двор сама и принялась за работу. К вечеру она появилась дома, и назавтра Дарья поняла: что может человек, то не может даже мифический герой. Ибо на скотном дворе все закутки были очищены, вымыты, постелена чистая трава, которой объедались свиньи за неимением другой пищи.

— Что ж вам заплатят, Анна Николаевна? — спросила восхищенная Дарья.

— Колхоз на то и организовали, чтобы не платить, Дашенька, — ответила старуха, прилегла в запечье, где теперь спали дети, и забылась на короткое время. — Я Дураку доложила, что очистила свиней ты, — добавила она, засыпая.

«Вот откуда у Вани было такое стремление работать, — подумала Дарья с трогательным желанием тут же чем-то отблагодарить за эту мысль свекровь. — А читать книги и рассуждать о мировых проблемах — от отца».

III


Как-то однажды осенью Дарья, всё время думая о необходимости зарабатывать деньги, потому что понимала, что с огорода не прокормить десять человек — шестеро детей, её стариков и повитуху Марусю, узнала, что на уроке в школе с учителем Белоноговым случился удар. И он, не приходя в сознание, умер.

Она посоветовалась со стариком Кобыло, что неплохо бы устроиться в школу учительницей. Старик внимательно выслушал сноху; глаза у него заискрились мелким-мелким, точь-в-точь как у Ивана, бывало, светом: при этом суживались зрачки, собирая вокруг глазниц огромное количество расходившихся веером морщинок.

— Говорить, что ты княгинюшка, — дело плохо, Дарьюша, потому как тогда забросают каменьями, милая. Но ты скажи, что, мол, так и так, писать и читать умею. Поговори так ласково с ним, он хоть и Дураков, а вот любит, чтоб с ним поласковее, чёрт его побери. Или я поговорю. Я — учётчик, человек ему нужный, где присчитать для него, а где отсчитать.

— Разве он решает о школах? — приуныла Дарья, потому что не могла даже слышать о председателе колхоза. Ей был неприятен один его вид; от него исходил чудовищный запах, вызывающий у неё отвращение. Она, естественно, не могла идти к нему с просьбой.

— Он всё, Дарья, решает, что хочешь, прислали доверенное лицо партии ВКП(б), их главной заговорщицкой силы! Чтоб школу отдали? Не отдадут ни за что. Они даже сердце человека хотят взять под контроль. Ох, отзовётся им, ох, отольются им слёзки в своё время. — Старик Кобыло при этом словно глядел вдаль и видел больше, чем положено видеть человеку. На самом деле он чувствовал в своей груди после нападения на него волка какую-то ноющую боль — словно грызла тоска. Это чувство у него появилось после ареста сына и приезда Дарьи с внуками, словно он попал в западню. Он с горечью понимал стремление Дарьи найти работу, ибо случись что со стариками, они пойдут по миру. Кобыло глубоко вздохнул, погладил сноху по голове, посмотрел в глаза и сказал:

— Видишь, милая моя сношенька Дарья, время такое настало, что надо идти к жулику, идиоту, кланяться в ноги. Ох, сердце моё!

Дарье показалось, кто-то остановился у её плеча. Оглянулась. Никого не было, и она снова стала слушать старика, но ощущение присутствия близкого ей человека не прошло. Вновь оглянулась. В тёмном углу, под иконой, поблескивающей таинственным своим образом от света, падающего из окна, кто-то стоял. Она подошла к иконе, перекрестилась, и привидение исчезло.

— Что тебе показалось, Дарьюша? Ох, сердце моё!

— Ничего особенного. Но что же делать, надо кормить детей, папа. Но почему? Почему должно достоинство, как сказано у Шекспира, просить подаянье?

— Видишь ли, моя прелестная княгинюшка, что я тебе скажу, — словно извиняясь, произнёс старик и провёл, как бы в задумчивости, рукою по лицу. — Я не хочу говорить о политике! Не хочу! Я всегда думал, наши русские политики перехитрили того, этого, а их перехитрили большевики! Р-раз — и перехитрили. Впрочем, что говорить, не было в истории, в культуре, в ремесле, экономике, не было такого явления на Западе, которого, обезьянничая, не повторила бы Россия. Именно та самобытная, православная, идущая своим путём Россия! У неё свой полёт, задуманный Богом! Вот теперь она повторила историю её! Суды тайные, аресты — то дорога Европы. Ну почему Россия так шарахается от Востока? Почему? Обличьем мы европейцы, но душа-то наша — Азия! Азия! Понять надо. Так надо идти за душою. На Востоке нет и не может быть революции, а мы повторяем Запад — теперь в революции! Чудовищно! Ужасно! Вот так, милая, я думаю, что наши души не могут понять или принять, не знаю, как сказать, самое себя. Отсюда всё зло!

— А как же быть? — почувствовав безнадёжность, спросила Даша.

— Вот как есть, моя милая. Как есть, чтоб неповадно было другим.

— Выходит, пути нет никакого? Подчиниться обстоятельствам и ждать у моря погоды? Так, что ли? Идёт процесс разрушения страны, папа!

— Да что я, не понимаю, милая? Но я политикой не занимаюсь. Не могу и не хочу. Мне от неё тошно, мне плевать хочется. Но я понял, что надо принять всё так, как есть.

— Но такого ещё не было, папа; в истории.

— Э, милая, было, было, и не такое. Непосредственно с нами не случалось, вот и кажется, что нас задело, а так вспомни: Франция — головы рубили, красные реки текли, оттуда зараза пришла и сейчас. Всё было. — Заметив направившуюся к ним повитуху Марусю, он замолчал и укоризненно потряс головой. — Вот и старика смутила, милая. Помилуй, Бог, меня и тебя.

Дарья встала. Позвала детей со двора и стала собирать обед.

В последнее время по деревне, по её единственной улице то и дело проезжали автомашины с городскими рабочими, горланящими песни о паровозе, у которого остановка одна — коммунизм. То и дело пересекали деревню на автомашинах и на лошадях, стройно покачиваясь в сёдлах, многочисленные кавалерийские части, видать, следовавшие на уборку урожая; солдаты пели о том, что «Красная армия всех сильней». Звучные голоса вызывали из домов ребятишек, которым грезилась другая жизнь, полная веселья, победного шума, грохота и песен, лишённых смысла, но полных бездумного оптимизма.

Приметив как-то раз на улице скачущего на строевом коне Дуракова в сопровождении вернувшегося-таки домой Царя, старик Кобыло, взвалив на плечо огромный свой сажень, как бы по делу, но в то же время потрафляя председательскому тщеславию, застегнул на все пуговицы рубашку, одёрнув старенький, видавший виды пиджачишко времён Русско-японской войны, направился к конторе. Медлительный, окладисто-бородатый старик со строгим выражением лица. Он понимал: дело может не выйти, но понимал так же и то, что другого случая могло не представиться. У председателя пробыл недолго, так же степенно закрыл за собою дверь конторы и вернулся той же степенной походкой, полной достоинства и сдержанности, домой.

Дарье старик Кобыло сказал о своём визите, назвав его и удавшимся, и неудавшимся. И посоветовал Дарье сходить на приём к Дуракову. Дарья сопротивлялась внутренне, хотя всё же решила в душе: идти необходимо. Она отложила визит на следующий день, и вечером, выйдя во двор с ситом, в котором отсеяла зерно для кур, увидела скачущую в сумерках по улице во весь галоп лошадь со всадником. Приглядевшись, она поняла, перед нею — женщина. Всадница была одета по-мужски — кожанка с револьвером на боку, кожаные брюки, мужская фуражка, — и если б не выбившиеся из-под фуражки волосы, ни за что нельзя было узнать в седоке женщину. Дарья проследила за направлением всадницы, и выяснилось, — к председателю. Странное желание узнать, чем занимаются эти два человека — председатель и женщина в мужском костюме — овладело ею. Казалось бы, ничего не произошло. Но появление всадницы решило окончательно вопрос о завтрашнем визите.

Старик Кобыло с утра отправился на работу, но после обеда появился и сообщил, что председатель Дураков вернулся с полей, прогнал всех правленцев и сидит, пьёт чай в конторе.

— Смотри, у него этот зверь Царь, — предупредил старик сноху.

— А вот, — отвечала Дарья, показывая железный прут. — Я после того волка не боюсь собак, папа.

Контора правления колхоза представляла собою большую комнату, обшитую старым, источенным деревом, в избе, брошенной хозяином. То была изба на противоположном конце деревни, рядом со скотным двором и большой общей баней, выстроенной в своё время купцом-богатеем в течение одного дня. Баню уже разнесли на топливо; остался лишь нижний высокий венец из огромных просмолённых брёвен. Контора была обнесена пряслами, к ней примыкала крытая коновязь — детище новой власти, сооружённое на случай больших собраний в дождь.

В большой комнате, куда постучалась Дарья, стояли всего два длинных, исцарапанных, измызганных и оплёванных стола с лавками, и на одном из трёх окон висела грязная тряпка — остатки прежних занавесок. За столом сидел председатель Дураков, а рядом с ним полулежал, высунув язык, огромный пёс Царь, привставший при появлении Дарьи и со спокойным, но видимым любопытством уставившийся на посетительницу. Цезарь Ильич Дураков пребывал в благодушном настроении, весьма польщённый предложением райкома возглавить одну из колонн демонстрантов на Октябрьском празднике. Он мечтательно глядел в окно, представляя невероятные высоты, которые откроются ему в ближайшее время. Всадница вчера принесла ему приятную весть. Он получил очередное звание ОГПУ. Он был доволен делами: урожай собран, хлебозаготовки сданы государству сверх всякой нормы, на докладе в области его фамилия упоминалась дважды с хорошей стороны. Что ещё может быть на свете лучше? Он ловко пригладил усы, поглядел на пса с усмешкой довольного человека, встретив умный, одобрительный ответный взгляд Царя. Когда раздался стук, председатель недовольно скривился, положил руку на кобуру и сказал:

— Эге!

Когда вошла Дарья, он некоторое время внимательно рассматривал её из-под опущенных век, соображая, зачем пришла эта высокая, в белом платочке, в чёрном стареньком пальто женщина. Так и не узнав её, спросил:

— По какому вопросу пришла? Что руководило тобою в тот час, когда решила придти к председателю, человеку занятому, думающему, а? — он говорил сердито и с той долей напористости, которая позволяла ему сбивать посетителя с толку, теряться, лепетать что-то в оправдание и начинать жаловаться на жизнь. Он считал себя большим знатоком человеческой психики и, казалось, знал, о чём каждый посетитель будет говорить. Скорее всего, просить. Когда он вот так сердито, напористо спрашивал, в нём просыпалось какое-то злое существо, в затылке ломило, внутри распирало ржавое чувство недовольства. Дураков отлично видел слабости человека, по выражению глаз угадывал, словно животное, сиюминутное направление человеческих чувств.

— Я хотела бы спросить у вас о деле, которое можете решить только вы, — проговорила тихим голосом Дарья. В конторе стоял тот ненавистный запах, вызывавший в ней тошноту, запах Дуракова, и он сочился из всех углов, от стола, пола, потолка, сочился от пса. Он подкатывал к горлу и душил, перехватывая дыхание, обрекая на удушье.

— Не надо спрашивать, — перебил её председатель, не снимая руки, однако, с кобуры, ибо в определённом смысле Цезарь Дураков панически боялся женщин. По предсказанию одной знакомой цыганки, смерть ему уготована от женщины. К тому же в его любимого вождя Ленина стреляла опять-таки женщина. Он смотрел на баб как на существа, которые чрезвычайно мешали строить новое общество. Он буквально сверлил Дарью глазами, отчего ей стало неприятно вдвойне. — Садись. Нет, подожди: лучше постой. Зачем пришла, говоришь? Только знай, не надо слёз, не надо, мне и без них хлопот вот как. — Он показал рукой на горло. — Что хочешь? Но стой, не надо рассказывать. Я тебе откровенно скажу, женщинам не верю, презираю, и всё тут. Ты можешь передо мною раздрызгиваться как сучка, поняла? Но только я не тот Федот! Поняла? Вот и слушай, что у тебя там?

— Я пришла... — сдерживая себя от желания (ради детей!) хлопнуть дверью и уйти, потому что внутри её всю трясло и выворачивало от отвращения.

— Стой! Что у тебя в руке? — перебил Дураков, привставая и не сводя с неё глаз.

— Палка.

— Зачем? — прищурился подозрительно председатель.

В его воображении снова возникла ненавистная ему и всему, разумеется, человечеству Каплан, которая стреляла в вождя революции. Он видел гнусное лицо отвратительной женщины с наганом в окровавленной руке и несгибаемого вождя, который, обливаясь кровью, простирая руки вдаль, призывал продолжать революцию. И вдруг в сознании Дуракова голова Дарьи как-то сама собой подвинулась, и её место заняла, словно материализовавшись из воздуха, голова ненавистной гадины. «Она! — громом ахнуло в голове, и он явно ощутил неукротимую ярость, зародившуюся в сердце. Дураков, сцепив руки, попытался обуздать приступ гнева. — Нет, та была в котелке, а эта в платочке, — напомнил он себе. — Какая разница, в чём была, стреляла же!»

— Зачем тебе палка, говоришь?

— От собак, — отвечала Дарья просто и уж собиралась уйти, как он неожиданно вышел из-за стола и подошёл вплотную к ней.

— Хорошо. Я верю. Только зачем тебе приходить ко мне? Я лишён предрассудков, условностей, я этот ненавистный галстук ношу в память о вожде народов Ленине, а не по любви. Но зачем пришла? Чешется кунка твоя? Понимаю, что чешется.

Дарья в недоумении глядела на председателя, смерив его от забрызганных грязью сапог и до чёрного лица со смоляными, подкрашенными толстыми усами, гримасничавшего, с недоброй искоркой в мятущихся маленьких масляных глазах. Председатель знал свою власть над людьми, их судьбами. И понимал, что это знание пришло от тех нелюбимых им кавалерийских атак, в которых он принимал участие со злой решимостью неустрашимого революционера, когда в его сильных руках блистала сабля во имя правого дела. В его сознании сложилась чёткая формула поведения: во имя революции всё можно. Дело — главное, остальное не имеет значения, всё остальное — чих, который ничего не стоит. Формула простая, но жуткая в своей неистребимости. Он мог пообещать белым, что, сдавшись в плен, они будут отпущены на волю, но как только они попадали в его руки, — не испытывая мук совести, он рубил им головы.

— Женщина необходима обществу как равный товарищ, — проговорил председатель, преодолевая нежелание разговаривать с пришедшей и в то же время чувствуя, как его словно тянут за язык. Она, похоже, ему нравилась, и он почувствовал это. А теперь, по прошествии времени, догадался: именно о ней говорил учётчик Кобыло. Искренний, чистосердечный, честный старик, который давно был у него на подозрении: слишком хорошо говорил, слишком честен во всём, — такие подведут, другого поля ягода. Таких бы в распыл! Как только мысль кристаллизовалась и определилось его отношение к Дарье, Дураков размягчённо и несколько капризно повёл головой и даже, забывшись, почесал в затылке. На недопустимость подобного жеста ему ещё указывал лично вождь товарищ Сталин под Царицыном, когда сказал: «Мало брать в плен, товарищ Дураков, надо рубить головы. Враг в плену — враг, могущий стать на свободе грозной сылой. И не чэшите затылок, комындир».

Дарья своим обострённым женским чутьём уловила перемену в настроении председателя. Взгляд потеплел, а в смоляных зрачках засветился хмельной огонёк похоти. И по мере того как распалялся Дураков, приводя всё новые и новые аргументы в пользу равенства женщин и мужчин, Дарья всё больше замыкалась, судорогой сводило язык, и высохшее нёбо давило на горло. Она несколько раз прокашлялась, освобождаясь от неприятных ощущений. Её выворачивало от смердящего запаха, но Дарья не уходила, надеясь на положительное решение просьбы: ведь она имела прекрасное образование, полученное дома и в институте благородных девиц, где мадемуазель Готье, преподавательница французского языка, на выпуске сказала: «Княжна Долгорукая знает французский язык лучше любого француза».

Чем большей ненавистью закипала Дарья, тем ярче в душе председателя Дуракова всходило солнце любви. Он страдал, что недолюбил, недоел, недопил, и всё — ради революции, светлого будущего, ради коммунизма. Он чувствовал исходящий от Дарьи чистый запах сладкого женского тела, представляя под латаной и перелатаной её одежонкой белое, налитое, тёплое тело, могущее его согреть, приласкать, и главное — в её опыте он не сомневался. Нервная дрожь прокатилась по его лицу, когда он вдруг разом ощутил влечение к ней, напрягшееся упругим желанием. Дураков был готов биться об заклад, что женщина думает, желает то же самое. Он не стерпел, подошёл к ней и потянулся рукой к её лицу. Она резко отстранилась.

— Я прошу вас, не надо, — произнесла Дарья вмиг высохшими губами, едва разомкнув их от ненависти.

— Не надо, не надо, а как что, так, мол, председатель, пусть решает. Нет, — взревел он и, повернувшись на каблуках, выставил кукиш. Пёс, было вскочив, остановился и с недоумением поглядел на Дарью: он тоже невзлюбил женщину, её голос и взгляд, а главное, странно пахнущий нехорошим, ржавым железный прут. Он был умён, этот пёс.

— Я же говорю, — распалялся Дураков, — все оковы с женщин сняты, убраны все препятствия с вас, сучек, а она ведь как ведёт себя: не надо! Надо! А вот надо, блядуха! Наступила новая жизнь! Так или не так? Или тебе не нравится наша советская жизнь? — визгнул председатель. — Так и скажи, что великий вождь, ради которого я готов отдать жизнь, не нравится тебе, мразь! А я страшно люблю товарища Сталина! Страшно! До боли в голове! Ане где-нибудь. Скажет мне партия: застрелись! Я застрелюсь. А она: не надо! Зачем пришла? Стой! Вот что я тебе, сучка, скажу, проклятая, вот чтоб ты знала, не надо играть в белоручку, потому что мне плевать, я ссать хотел на вас с больших колоколен. Я всё могу сделать, жила б как у Христа за пазухой, а она, видите: не надо! Сволочь ведь ты, сучка.

— Мне стоит уйти, — пролепетала Дарья; словно ушат грязи вылили на неё.

— Стой! — заорал он, пёс заворчал, и его загривок вздыбился, как у волка. — Я что сказал, я повторять не буду, сучка!

— Я прошу вас не оскорблять, — произнесла дрожавшими губами Дарья, и её глаза полыхнули презрением, а столь ненавистное лицо негодяя поплыло в слезах.

— Я оскорбляю? Я, председатель Цезарь Ильич Дураков, которого партия послала сюда, в деревню Липки, поднимать, учить, направлять, а я вот оскорбляю?! Да за такие слова — вырвать отвратительный твой язык! Ты не понимаешь, блядь, кто ты такая! Не понимаешь? Есть у человека вот эта штука, а у тебя есть дырка, так вот эту штуку, что ялдой называется, надо вставить в ту дырку — и весь процесс! Дура! Сука! Не понимает ничего, что ей говорят. Отбрось предрассудки, я тебе говорю!

Лицо Дарьи словно высохло и заблестело той бледной отчаянностью, когда каждая клеточка на нём замыкается, а по коже словно жара прокатывается, отчего становится невыносимо душно. Она в самом начале хотела уйти, потом ей стало любопытно, а затем она поняла, что имеет дело с ничтожеством, от которого ждать участия бессмысленно. Лишь слабое подобие улыбки исказило её лицо, ей стала безразлична эта тварь, извергающая смердящие слова.

Председатель вновь подошёл к ней вплотную и сказал с расстановкой и гадливенькой, слюнявенькой улыбочкой:

— Не обижайся, сучка, не обижайся, я и знать не хочу, как тебя звать, клянусь вождём революции! Ты сучка, а я вот кобель! На равных. У меня стоит торчком, а у тебя дырочка есть живая. И что тут плохого? Что? Когда построим коммунизм, семьи не будет, кто с кем захочет, тот с тем и будет спать. Вот лягут и спать станут. Вот пощупай, вот пощупай моё естество. Давай, я твоё пощупаю. Давай. Ты что молчишь? Не понимаешь, что есть великое учение Маркса, страдальца за человека, которому отрубили руки и ноги и говорят: отрекись от своего учения, а он — нет! Умнейший, гениальный человек был, сделал мир рабочих и крестьян счастливым. А потом появился вождь Ленин, ещё более гениальный, и сказал: хватит, царь, слазь с седла, мы сядем, поруководим! Сел, и всё! А потом уже наигениальнейший Сталин повёл рулём в нужное направление! Вот как всё свершилось! Страдал Ленин, страдал Маркс, Сталин страдает за народ. За все грехи его, а теперь власть народная, что хочу, то и ворочу. Они приняли муки за нас, чтобы мы с тобой жили, как хотели, но красиво. Как тебя звать?

Дарья промолчала, с ненавистью глядя на председателя.

— Чего молчишь? Ну, сучка, что с тобой исделалось сейчас? Валяй. Дырочка зачешется? А? Хе-хе! Чешется при виде моего-то! У меня ого-го, то есть, этот самый инструмент! Ого-го! Знаешь?

— Выгони собаку, — сказала Дарья шёпотом, задыхаясь от гнева.

Председатель Дураков, кажется, уже забыл о своей цели — совратить женщину; теперь ему доставляло огромное удовольствие говорить о том, о ком любил, — о Марксе, Ленине, Сталине. В нём кипела кровь, прихлынувшая к затылку, но когда услышал просьбу женщины, вмиг осклабился, и, как всегда, мня себя великим соблазнителем, перед которым не устоит ни одна сколько-нибудь красивая женщина, осёкся, решив, что лишь боязнь пса сдерживает женщину отдаться ему, молча отворил дверь и приказал:

— Царь! Сторожи дверь!

Пёс, вильнув хвостом, с нескрываемым подозрением на морде покинул контору. Председатель суетливо достал из каморки большую струганую доску и постелил на неё свою шинель, собираясь принять любовь красивой женщины на доске.

— Знаешь, сучка, у мене многие бывают, придут, то да сё, то это дай, а то другое, я ведь всё могу. Я — хозяин. Ты правильно сделала, что решилась, снимай трусы, у тебя вон какие телеса, смотри, какая задница! Ого-го! У меня сверчок сразу взлетел на шесток, помнишь, я у вас был? А?! Ко мне идут бабоньки, просить любят. Чего только не просят! Муж дома ждёт, а она у меня тут, на доске, голая ногами дрыгает, нравится же, что председатель дерёт её. Ох, какие бывают! На вид — бляди неказистые, а уж ручками, ручками так и хватают ялдиночку мою большую, что стоит огурчиком, и давай миловать, миловать и целовать, чтоб, мол, потом сказать: сам председатель её, сучку, драл! А? Ох, люблю, чтоб ещё муженёк за дверью стоял, а пёс стерёг его, а бабёнка тут вот, сучка, ноги белые дерёт на доске, просит, стонет, а тот мнётся и стоит, ждёт. Нет, каждая сучка имеет свою особенность: одна бёдрами виляет, распаляя, а другая — ножками сучит, а третья, знаешь, спиной ходит туда-сюда, туда-сюда. Не нравится мой рассказ? Не нравится, не надо. А что тогда пёс-то?

— Зачем вы мне эту гадость рассказываете? — спросила Дарья.

Отступая, улыбаясь глупой бессмысленной улыбкой, подрагивая ляжками, имитируя экстаз своих вожделенных чувств, Дураков остекленевшими, выпученными глазами, не сводя с неё любовного взгляда, подпрыгнул на месте, с хохотом вылетевших слов «Ёк-табачок», и оставшись без сапог, босиком, направился к ней. Ей захотелось ударить по лицу этого хама, чтоб он взвыл от боли. Ни злости, ни ненависти не было у неё, лишь презрение скопилось в прищуренных глазах. В то время как она мечтала о светлых делах, думала о детях, о Боге, рассуждала со стариком Кобыло о судьбах России и Запада, этот мелкий, ничтожненький человечек, полный похоти, смеет толковать о светлом будущем?! Да лучше бы о Ленине своём врал!

— Знаешь, сучка, не нравится, я же по-добровольному, не нравится? Ладно, оставь одежду, лишь штанишки скинь, и дело — в шляпе: пойдёшь работать в школу. Так сказать, ты должна проявить преданность нам. А то как же ты хочешь? Кусок хлеба задарма! Нет, сучка, нет, блядина, не выйдет. Так не выйдет. На что моя любовь простирается так далеко, что нету простора. Я не для себя, нет, мне хватит других всяких, а я уж только ради общего дела, ради тебя иду навстречу. — Расхолаживаясь, он прошёл к столу и подумал о необходимости преподать жестокий урок этой женщине. Дураков пристально посмотрел Дарье в глаза и положил сильные руки на стол, как бы говоря: что же, теперь поговорим! Он понимал бесполезность своих желаний, но и признать своё бессилие тоже не имел права. Перед ним стояла женщина, с которой он мог поступить, как того пожелает. Например, вытащить наган и расстрелять, как врага народа; заставить под дулом раздеться и голую прогнать домой, что тоже вызвало бы удовлетворение. Он так поступал раньше, сейчас ему казалось, ни к чему весь этот спектакль: от усталости или от нервного перенапряжения — он не знал.

— Знаешь, сучка, тебе нельзя в школе учить, но я бы сделал, чтоб смогла. Есть кунка, а есть кунка классовая. Усекла? Твоя дырка — классовая! Ого? Ого! Мой ялдышник поворочает ещё нос. Класс!

Эти слова заставили её пропустить мимо ушей всё, кроме одного, — ей нельзя учить, а раз так, значит, Иван жив, а раз не объясняют причину, то, выходит, он на свободе.

— Почему нельзя? — всё-таки поинтересовалась она.

— Не бабьего ума дело, — отвечал Дураков, привстав, и чувствуя снова появившуюся боль в затылке, расправился, как бы отстраняя боль и как бы машинально протягивая к ней РУКУ-

— Убери руку, скотина, — проговорила, кипя негодованием, Дарья. — А не то!

Оторопевший председатель как стоял, так и сел, поиграл по столу костяшками и, глядя в глаза ей, произнёс членораздельно:

— Пожалеешь, сучка. Снимай штаны, засуну хрен, пока хочется.

Она наотмашь ударила его по лицу. Его рука, защищаясь, вскинулась вверх, затем устремилась к нагану и успела выхватить его из кобуры. Дарья со всего маха опустила железный прут на кисть. Наган выпал. Дураков взвизгнул от боли и, пригнувшись над столом с вытянутой, ломящей от боли рукой, зверски выматерился и скосился на отлетевший на пол наган. Каменное бледное лицо женщины ничего хорошего не предвещало. Сильное, гибкое её тело напряглось и замерло в готовности нанести ещё удар.

— Размозжу череп, скотина! — Прошептала она со спокойствием, удивившим впоследствии и её саму. — Сидеть, сволочь!

Он плюхнулся на табурет и посмотрел на дверь: вот почему она попросила выгнать пса. Обманом взяла. Обласканный многими женщинами, он ошибся там, где ошибочки не должно быть, споткнулся на ровном месте. Он соображал, наблюдая, как Дарья подняла с пола наган и пригрозила:

— Бери бумагу и пиши. Бери, мразь! Пиши, мразь!

Он механически протянул руку за бумагой, лихорадочно соображая, что же ему теперь делать и как поступить. Скуливший за дверью пёс вселил надежду.

— Если кто зайдёт, я тебя убью, — проговорила она твёрдо.

— Никто не войдёт, Царь никого не пустит, — тоненьким, задрожавшим голоском промямлил Дураков, быстро-быстро моргая.

— Пиши, — сказала она. — Я, Дураков, как там тебя звать?

— Цезарь Ильич Дураков.

— Пиши, мол, я, Дураков Цезарь Ильич... Нет, сначала напиши: «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу...» Пиши, пиши, сволочь! Пиши, скотина! — она говорила со слезами на глазах, ругая себя за слабость, за то, что готова бросить всё и бежать от этой грязи, этих давящих запахов, что мучили её, от ненавистного страшного председателя, точно пса, ждущего, чтобы она отвернулась, и тогда он бросится и убьёт её, а дома ждут шестеро детей. Нет, она не позволит ему убить её!

— Пиши, — произнесла она тихо. — «Я, председатель колхоза “Путь коммунизма” Дураков Цезарь Ильич, ненавижу кровавого вождя революции Ленина!» Пиши: «...который — бандит с большой дороги».

Он поднял на неё глаза, сверля обезумевшую женщину своим излюбленным начальническим взглядом:

— Не напишу.

Она щёлкнула курком нагана, помотала перед его лицом:

— Считаю до трёх! Мне нужна эта записка, чтобы ты, сволочь, меня не трогал. Умрёшь, как собака! Собачьей смертью! Ну! Раз...

Он написал и бросил лист на пол, рассчитывая, что она нагнётся за ним и тогда он бросится на женщину.

— Подними, — приказала Дарья, и он поднял, протягивая ей. — На стол положи и сядь. Подпишись дважды! — Дураков подписался. — Вот так, вождь! Это твой приговор. Он будет теперь у меня.

Дарья взяла листок, положила в карман.

— Собаку отзови, я уйду. А то горе тебе!

Она отворила дверь, вышла, пёс вбежал в комнату. На пороге появился Дураков, визгливо крикнул:

— Царь! Фас!

Пёс метнулся к Дарье: он давно ждал этой команды. Дарья увернулась от первого его наскока, отскочила в сторону, затем размахнулась, и железный прут раскроил псине голову. Пёс завизжал от боли, мотая головой и рыгая кровью, и как-то боком-боком, скуля, опустив хвост, поплёлся к конторе, и там упал. Дураков, стоя в дверях, видел, как она далеко забросила патроны и наган. У его ног тоскливо выл, подыхая, пёс, и председатель с раздражением и злостью подумал о своей оплошности.

Дарья же появилась дома молчаливая, бледная, ни на кого не глядя, прилегла в запечье, цыкнула на прибежавших и не в меру расшумевшихся детей. Старик Кобыло всё понял. Он с плохо скрываемой досадой на председателя вертелся подле Дарьи, ожидая, когда она расскажет ему обо всём; по его виноватому лицу она догадывалась о его переживаниях, сводящихся к единственной мысли о собственной вине.

Уже стояла глубокая осень; и на душе у неё, казалось, тоже царила слякотная, холодная, осенняя погодушка. Над деревней пролетали стаи гусей, оглашая окрестности своим взгулькивающим, прощальным вскриком. Чем-то этот извечный ритуал прощания диких гусей, проносившихся далеко в вышине, напоминал ей о прожитой жизни, о несчастных днях своих, о том, что пришедшая жизнь обернулась для неё отчаянным вскриком под холодным куполом неба. Она каждый день просила Бога о мире и спокойствии для детей и для себя. Но получала лишь удары от судьбы, и жизнь, размотав её третий десяток, не обещала впереди ни тепла, ни покоя. Ей столько пришлось претерпеть унижений, гадливых минут и часов, что только Иван Кобыло понимал её душу. И этот крик птиц в поднебесье — то крик её мятущейся души.

К вечеру она пришла в себя и рассказала обо всём свёкру. Старик Кобыло, мастеривший для погреба дверцу из досок, поднял глаза и покачал головой с сомнением. Он прочитал записку, отобранную Дарьей у Дуракова, нацепил старенькие, крепившиеся к ушам тесёмочками очки, пристально посмотрел в сторону, словно искал там ответ на случившееся, и сказал:

— Дарьюша, сношенька, теперь дела наши хуже, чем были. Он же мстить будет, он зверь, а не человек, а его душа — потёмки. Темень, там же паноптикум и ничего более. Он и есть тот самый, что пишет на всех донесения. Он ведь сварганит такое, костей не соберёшь, милая моя. Ты увидела тайну его, ты знаешь, а раз так — ты его враг, а значит, я и вся наша семья. Он нас со свету сковырнёт, миленькая. Они, двадцатипятитысячники, — это огэпэушники, чекисты. Отборные! Элита их. До единого! Для того их послали, чтобы расправиться с крестьянами, самыми независимыми людьми.

— Он же подлец, папа, гнусный. Тварь! — вскричала она со слезами. — Я не могла иначе, не могла. Он — гадость!

— Не могла, правильно говоришь. Ну да от судьбы не уйдёшь. И да настанет царство добра и истины, тогда твоё сердце потеплеет, а записочку храни подальше. Он же теперь приставит милиционера, тот сторожить начнёт нас, чтоб никто не отнёс тот документ в ГПУ. Не было печали. Как я не догадался, что он гад такой. Кричит, корчит из себя: люблю Ленина! Страшно люблю Сталина! Проходимец из проходимцев, жулик из жуликов, бандит ценит в бандите бандита. Своя рубашка... Ты вот что, ты никуда не выходи, урожай собрали, картошку снесли, пока кушать есть что, я за рыбкой на Волгу съезжу, и проживём зиму. А там видно будет. Не вечно же! Не вечно чёрные вороны клевать будут живое мясо! Конец всё имеет, имеет конец жизнь, а раз преданные людишки начинают так рано развратничать, значит, чуют крысы, что кораблик дал течь. Чуют и клюют, чуют и клюют.

— Он сказал, что мне нельзя учить, — потому, мол, что не бабьего ума это дело, — выдохнула Дарья с омерзением. — Почему? Меня тошнит от его слов!

— Он же не знает, что ты княгинюшка, Дарьюша, не знает, а выходит, что выходит — узнал, а ещё — что Ваня на свободе!

— И я так подумала, папа, — загорелась Дарья, оживляясь и принимаясь помогать старику.

— А если на свободе, что отпустили, тогда он бы нам сказал, но выходит, что на свободе, — бежал, его ищут, вышли на нас, документы же кругом есть, где мы живём, где он родился, все знают, все чекисты. Но Дуракову — не интерес, чтобы они побывали у нас. Выходит, он нас будет бояться или постарается уничтожить!

— Как?

— А вот так, дом спалит! Возьмёт и спалит, или подошлёт кого, да мало ли способов. Ты открыла тайную жизнь Дуракова, который распинается в любви к вождям. Он же везде кричит: страшно люблю вождя Ленина! Страшно люблю вождя Сталина! А на самом деле любит этот чёрный человечек другое, развратничать любит. Понимаешь, всего дворов-то в деревне — мизер! Всё как на ладони тут! Под боком Саратов, большой грязный городишко, думал я туда перебраться. Но передумал.

— Папа, давай отсюда уедем, не сможем мы тут, ребят надо в школу отдавать, я там работу найду, никто не знает, все чужие, никто следить не будет за нами. Папа, уедем в Саратов?

— Да не отпустит теперь он нас, — с досадой произнёс старик и сплюнул в сердцах. — Я боюсь, что никого не отпустит, родню нашу тем более. Ты не знаешь, что то за человек. Бесконтрольный владыка это ничтожество, который говорит, мол, я ничтожество, но уничтожу врагов я! Понимаешь!

— А если записку променять на отъезд, он же согласится, он же боится, он же за свою жизнь дрожит, тварь ползучая? — вопросительно и с мольбою в голосе глядела Дарья на старика, как на своего спасителя.

— Дарьюша, надо понимать русского человека, чтобы разобраться во всей кутерьме на улице, — он с любовью посмотрел на сноху и потёр рукою занывшую коленку. — Ох, Дарьюша, люблю я тебя не за княжеское твоё происхождение, а за нутро твоё честное! Ты ещё, деточка моя, ребёнок, вот кто ты. В другое время бы тебе родиться, счастья с Ваней моим вам бы не исчерпать, милая моя и дорогая. А в другое время вы бы не встретились: вот вам испытания жизни.

— Папа, но придёт же время справедливости, царство истины ждёт нас.

— Ждёт-то, милая, ждёт, но не наступит. Царство истины, добра только в умах людей живёт, милая. Всегда и везде царство обмана, лжи, клеветы! Понимаешь, русский человек отстал от Запада, но хочется вырваться вперёд, вот он и вырывается, лезет из собственной кожи, чтобы доказать, что не отстал. А отстал! Я тебе дело говорю. А сказать, что азиат сидит в душе, не желает. Запад подавай ему. Всё, всё оттуда! Оттуда, помянете меня. Ну да ладно, милая, поживём — увидим.

— Папа, а как же жить тогда? — со слезами на глазах спросила Дарья. Старик почесал голову и не ответил. Он стал примерять дверцу к колодцу погреба, покряхтывая и покачивая ещё некоторое время головой.


* * *

Всю осень и зиму Дарья не выходила со двора, занималась своими делами, но чутко следила за передвижениями председателя. Он не изменил своей привычке скакать на коне галопом по улице, только теперь за ним бежал не один пёс, а два огромных серых волчары. Один бежал справа от стремени, другой — слева. Приземистые, крупные, сытые, с поблескивающей в ясный день шерстью на могучих загривках, псы производили жутковатое впечатление. Теперь, как всеми было замечено, при встрече с председателем милиционер Сытов становился во фрунт, отдавая честь. Простоватые крестьяне Липок качали головами, подозревая за председателем большую силу. Авторитет председателя Дуракова креп, что особенно подчёркивалось им на собраниях, где голос его гремел ещё громче, разительнее, разносясь по всей округе и далеко за пределы; к нему стали приезжать за советом и опытом из Саратова, он учил всех, водил на поля, зимою показывал снегозадержание, летом — травы, сенокос, вспашку под зябь, всё прочее. Он клялся в такой верности партии, лично гениальнейшему её вождю товарищу Сталину, что все приходили в оторопь. Колхоз «Путь коммунизма», по словам председателя, набирал силу и выходил на финишную прямую к сияющим вершинам коммунизма, когда всё зацветёт, как сирень весною. Урожай в прошедшее лето и впрямь собрали отменный; каждый член колхоза получил по шестьсот пятьдесят граммов на трудодень. Председатель праздновал победу. Он ещё резвее скакал по полям в сопровождении псов, орлино поглядывал из-под козырька фуражки, приятно ощущая тяжесть нагана, который теперь носил не в кобуре, а в кармане, как рекомендовали в райкоме. Из-за его широкого командирского пояса постоянно торчала свёрнутая в трубочку свежая газета «Правда», наиболее ценимая им. В одном из номеров чёрным по белому были написаны хвалебные слова о председателе Дуракове, намекалось на его заслуги во время революционной бури в восемнадцатом году.

Как-то раз встретив старика Кобыло на полях, где тот в стареньких полосатых штанцах, найденных женою на чердаке, в плетённых из лыка лаптях и в своём неизменном пегом пиджачишке, под которым синела рубаха, сшитая Дарьей из куска сатина, купленного в открывшейся лавке, что недалеко от пруда, председатель Цезарь Дураков с язвительной улыбкой сказал, показывая на псов:

— Мои звери, что твой чёрт, они имеют нюх на контру.

Псы, словно подтверждая слова хозяина, оскалились и зарычали. Председатель прикрикнул на них и подозрительно поглядел на старика.

— Не бойсь, тебя не тронут, дармоед, — сказал он, ухмыляясь. — Оне ночью и днём не теряют бдительности. Посмотри, что написано в газете: «Если враг не сдаётся, его уничтожают». Горький! Мой любимейший великий пролетарский писатель, написал революционную статью «Мать». Читаю. Всякую контру выводит на чистую воду. Слушай ты, мразь, ты знаешь, — с незлобивой обыденностью проговорил он, обращаясь к старику. — Ты знаешь, кто такой Ленин? Светоч! Он живее всех живых! На земле! А партия и Ленин, а ты и не знал, мразь, что партия и Ленин — близнецы-братья! Ура-а-а! Он родил партию и стал её близнецом, вот что это такое и всякое там разное. Я не смеюсь, я радуюсь партии, её вождю гениальнейшему Сталину и диктатуре пролетариата!

Старик Кобыло молча слушал очередную здравицу председателя в честь вождей и думал о своём. Дураков захохотал, пришпорил коня и понёсся вскачь, забыв напомнить старику о главном. Но когда Кобыло собрался с другими мужиками за рыбой на Волгу, его предупредил милиционер Сытов, что ему нельзя выезжать из Липок.

Кобыло не протестовал; как всегда, на мир он смотрел со спокойствием человека много пожившего, но с единственной ноющей болью в груди, — то давала о себе знать тоска о сыне Иване. Тоска старика напоминает прощание молодого человека с любовью, только нежнее, только грусть окрашена в светлые тона, но безо всякой надежды. Если молодому человеку кажется, что ещё многое впереди, то старик прекрасно знает о несбыточности желаний. Кобыло-старший часто задумывался о прошедшей жизни, лелея в своей душе призрачный свет ярких картин детства, любви к детям, жене. Смутно, отрывочно просматривалась жизнь предков, когда их дела отмечены были печатью славы и удальства. Что необходимо для счастья? Доброе имя, свет любви к Христу. Для Кобыло главным светом всегда было светлое лицо жены, тёплая кожа маленького сына, вековые липы, хранящие память о предках, и, конечно, славная история тех бородатых конников, что в смертельной ярости страшили врагов на юге Руси. Он смотрел на председателя Дуракова с той силой, которая пугала того и вызывала скрытую ненависть, переходившую порою в отчаяние, ненависть наводила на мысль простую, ясную: честность старика, его взгляд были выше и недоступны Дуракову. В них просматривался некий полёт высоко летящей птицы, правившей к разыгравшемуся закату вечерней зари, — когда видишь на розовом фоне охватившего полсвета пламени чёрную точку и лишь воображение рисует остальное.

Наступила зима, а затем весна, а там и лето с его заботами. Как нарочно, урожай выдался отменный снова. Природа вершила дела не по воле своего владыки, а по своей внутренней потребности, по естественным законам, не зависимым от человека. Из собранного урожая выдали на трудодни тем не менее самую малость, в шесть раз меньше, чем в прошлом году. Никому и в голову не приходило попросить больше. Председатель однажды глумливо улыбнулся встретившемуся на просёлке Кобыло и сказал:

— Не знаешь, мразь, отчего школа сгорела? Враги не дремлют, сволочи, прибегают к методу террора. Кто нам не друг — тот нам враг, вот как надо по-настоящему-то. Все думают, что я — кролик! Нет, гад, я не кролик, я с утра и до вечера мечусь, стараюсь. Вона осень стоит, вона земля ходуном ходит под ногами, я за всех думаю, гад! Подгузник собачий!

— А что такое? В чём дело? — поинтересовался Кобыло, внимательно глядя на брызгающего слюной председателя. — Школу спалили, новую отстроим. В чём дело?

— А в том, что расписку надо принести твоей сучке, вот в чём дело, мразь. Так и заруби на носу себе, чтоб помнить! Молчать!

— Да я молчу, — невинно отвечал Кобыло.

— Молчать! Как говоришь со мной, сволочь? Как говоришь, мразь? Я что сказал: чтобы расписка лежала у меня на столе! И никаких! Разговорчиков! Я всё сделаю! — кричал председатель, еле сдерживая горячего коня, крутившегося под ним как юла. — А то, вишь, школу спалили, мразь такая! Мы ещё посмотрим! Я знаю, кто спалил, — с угрозой добавил Дураков.

Председатель пришпорил коня и помчался по полю, а за ним, еле поспевая, — его верные псы. Кобыло, предчувствуя недоброе, готовился ко всякому исходу своей жизни, его беспокоила лишь судьба внуков да сына Вани, о котором ничего не было известно. Он неторопко шёл по полю, вымеряя его под зябь; дойдя до брошенной на меже сеялки, присел на холодное железо. Уж приближалась зима, и её дыхание прокатывалось по земле быстрыми холодами. Старик равнодушно думал о смерти, чувствуя приближение другого холода — душевного. Вот председатель приказал вымерить поле, приехал сам и обругал его, старого человека, которому никто раньше слова плохого не сказал. И это почти за семьдесят лет. Что ж получается? Школу сожгли. На что намекает председатель? Кобыло знал: ночью арестовали Ивановых. На той неделе, приехала ночью чёрная крытая автомашина и увезла его свояка Колмыкова; перед этим среди бела дня арестовали Клуева. Вину их никто не знал. За что? Вот теперь — ему намёки? Кобыло и не заметил, как из-за сеялки появились двое низкорослых незнакомых мужиков в штатском, с опущенными в карманы руками. Один из них, с широким шрамом на шее, сказал будничным голосом, едва раздвигая толстые губы:

— Не сопротивляться. Вы арестованы!

И на немой вопрос старика Кобыло, который предчувствовал, что так именно всё и произойдёт, добавил:

— Там разберутся.

— Где «там»? — На вопрос ответа не последовало.

Кобыло ни слова больше не сказал этим молодым людям, с тоской посмотрел на поля, над которыми уже кружила свои хороводы зима, и в карканье ворон почудился ужаснувший его признак конца жизни. Кобыло понимал уже два года, что не арестовывают его только случайно. За собою никакой вины он не знал, но приближение какой-то кары за возможность быть на этом свете, за возможность дышать, ходить по земле в такое смутное время, видеть внуков, жену, красавицу-сноху, о чём даже и помечтать не мог, Кобыло чувствовал. Счастья не бывает без несчастья: тень ходит по стопам света и выкрадывает себе полоску у светлого дня.

Старика повели не в контору, как он предполагал, а к дальней точке на краю деревни. Там, возле разрушенной избы, стоявшей как бы отдельно, росла могучая дуплистая липа, под которой стоял автомобиль с крытым верхом. Кобыло шёл неторопливо, под его ногами земля не прогибалась; от старости он не ощущал упругости, боясь упасть или споткнуться. Встретившийся на просёлке сосед Дорсилов всё понял и молча прошёл мимо, как-то пугливо, словно не заметив ареста Кобыло. Но именно он и сообщил Анне Николаевне об увиденном.

В тот же день Анна Николаевна, намотав на разболевшуюся, ломящую от горя голову свой старый платок, — словно тюрбан на голове у турка, надев плюшевый жакет времён войны с Японией, привезённый вернувшимся с войны мужем, подождала председателя у конторы и слёзно выложила ему свою беду.

Цезарь Дураков, припадая на зашибленную где-то ногу, расправляя складки в поясе новой длинной гимнастёрки, прошёл к себе, сел за стол и только тогда обратил лицо к старухе.

— Я старой закалки большевик, и страшно, до болезни, люблю Сталина, — сказал Дураков с нескрываемым удовольствием и с улыбкой убитой горем старушке, слабо опирающейся на свою клюку. — Я пролетарский рабочий, я уничтожил кровавого палача Николашку Второго, мразь такая! Ты, дура, знаешь, кто такой Сталин? Нет, не знаешь, сучара, а он — светоч наших дней! Соображать надо, а вот приходишь, просишь, а записочку принесла? Не принесла! Принесла. Тогда и говорить будем. Школу сожгли? Кто? Кто сжёг школу, я спрашиваю? Я знаю! Я всё знаю! Сволочи тут все ходят, а я один пекусь за всех вас, чтобы не арестовали, а ещё поджигают. Я знаю всё! Кто поджёг, знаю.

— Он тут ни при чём, — отвечала слабым голосом старушка, замирая от страха и понимая, что ничем не поможет этот крикун. — Я Дарьюшке скажу, чтоб принесла.

— Дарью-шке? — задохнулся от негодования, выпучив глаза, председатель. При одном упоминании о Дарье он затрясся, вскочил и заорал страшно:

— Я видеть не хочу эту суку! Молчать! Сволочь! Контра! Я видеть не хочу ту тварь! Не хочу!!!

Старушка, думая, что с ним стряслась трясучка — так называли у них на деревне припадки, — в ужасе закрыла лицо руками и попятилась к двери, но в дверях стояли два огромных пса, которые ещё больше её напугали. Анна Николаевна закричала. Дураков подбежал к псам и ногами расшвырял их.

— Попалась! — со злорадством вскричал он. — Попались! Ни при чём?! А школа-то сгорела! Ни при чём, а я-то знаю, что при чём, мразь такая! Меня не проведёшь. Записочки не будет, пеняй на себя, тварь старая! Лучше не будет, и её засажу в Сибирь, сволочь, навсегда.

Анна Николаевна пятилась почти до пруда; там пустилась, задыхаясь, чувствуя страшное сердцебиение, домой. Рассказала Дарье, которая выслушала всё с поразившим старуху спокойствием и сказала, что подобного следовало ожидать от Дуракова. Она не сомневалась, что арест свёкра — дело его рук.

Вечер страдал холодным ветром; приближалась зима; реденькие снежинки дробно стучали по черепице крыши, доносились голоса игравших во дворе детей. Присутствовавшая при разговоре повитуха перекрестилась, тихим голосом предложив помолиться Богу во спасение души богобоязненного, истинного христианина Ивана Кобыло, верноподаннейшего сына Иисуса Христа, который получил дар вечной жизни ныне, присно и во веки веков. Всех поразили не слова богомольной повитухи, а тон: так говорят о покойнике.

Дарья всю ночь истово молилась перед единственной иконой, рядом с ней на коленях стояла повитуха Маруся, шептала горячие слова, обращённые к Богу.

— Господи, Матерь Божия и Пресвятая, Пречистая Заступница наша Пресвятая Богородица, да пусть наши слова пронзят толщу человеческого омертвения на грешной земле, в которой Русия наша уподобилась корзине со клубками гадов ползучих, пожирающих, ползущих друг на дружку и жрущих с превеликой охотой чистые души богобоязненных твоих агнцев. Ползают чёрные гады по нашим весям и полям, пожирают друг друга с закрытыми глазами из великого непонимания, точно творители Вавилонской башни. Так и наши соплеменники не желают понимать друг друга, ругаются скверной, машут своими грязными саблями и разрушают храмы, сотворённые при Твоём, о, Господи, благословении на веки веков! Аминь! — старушка шептала быстро-быстро; не оглядываясь, с помертвевшим лицом, вся уйдя в себя, отвешивала она поклоны, и словно никого не существовало вокруг, лишь красноватый свет чадящей струистым теплом прикрученной лампы стремился вверх по указующему персту старушки. — Богохульники и богоотступники, аки звери, твоих верных чад повели на заклание, Русия распята, аки Христос, на голгофе неверия, надругательства. О, Господи великий и всемогущественнейший, пусть чёрным будет им путь; укажи дороженьку ласковым благословением Твоим на небо для Твоих отроков и мучеников, отдавших головы за нашу землю, подножия ног Твоих и наших агнцев! Пресвятой Всевышний и Всемилостивейший наш Государь Господь Вседержавный, да прими наши сердца в Твоё воинство, мы станем поддержкой и опорой в борьбе с чёрным стадом богохульцев. Аминь! Человек от природы своей слеп, как котёнок, он тыкается в потёмках и не может найти путь праведный, помоги им Своим светом добра найти путь к истине и справедливости Твоей. Аминь! И пусть хотящему дай и от желающему помолиться не отвращающи! Возлюби и врагов своих, слепых котят! Слава Отцу и Сыну, и Святому Духу! Аминь!

Вдруг Дарья услышала голос, оглянулась; голос был знакомый, не похожий на шёпот Маруси. Дарья поднялась и подошла к двери: никого. Она качнулась от двери; тень повисла рядом с нею. Она ощутила, словно лёгкое дыхание, как тень коснулась её лица. Дарья осторожно, словно боясь вспугнуть чьё-то присутствие, вернулась и встала на колени. Всё ещё находясь в настороженном ожидании, чувствуя левой стороной взгляд на своём лице, она скосила глаза и увидела чёткую тень. Обозначилась огромная фигура с опущенными руками и головой, тень лежала на полу, восходя на стену, вырисовывалась большая голова с копной разлётных волос и красивым профилем; губы беззвучно двигались, произнося какие-то слова. Она замерла, слов не слышала, но сердце её билось так сильно, так часто, что она снова встала и, не сводя взгляда с тени, как во сне, бочком-бочком, боясь потерять тень из виду, направилась к двери, куда звала её тень. В тишине ворочалась на постели Анна Николаевна, посапывали на печке и на лавке детишки. Дарья остановилась, уловив настороженным ухом слова: «Спаси душу свою, возьми покой, я помню и люблю тебя, твой образ я храню. Слушай меня, я буду с тобой, я буду тебя хранить, береги детей».

Дарье так хотелось увидеть Ивана, ибо, без сомнения, голос принадлежал ему! Она оглянулась на стену и увидела, как стаивала на ней тень, — качнулась и, просочившись в дверь, исчезла.

IV


С этой минуты Дарья постоянно чувствовала присутствие мужа. Куда бы ни шла, где бы ни сидела и о чём бы ни думала, везде возникало ощущение его запаха, произносимых им слов. И однажды Дарья увидела. Она сидела в сарае, в том самом ветхом сарайчике, что стоял во дворе и в котором содержались три несушки. Куры клевали зерно, а одна сидела на гнезде, Дарья ждала, когда она снесёт яйцо, которое было необходимо заболевшему Мишутке. Она опять вспоминала ночь, молящуюся Марусю и тень, которая, как только она встала с колен, повела её к двери, как бы указывая путь, какой необходимо проделать семье. Уж стоял конец декабря, мороз опустился небольшой; но снег заметно стаял, и голая земля пристыженно куталась в сырость, волнами приплывающую из далёких волжских лугов. Капало со всех крыш, деревьев; грустное зрелище открывалось взору. Дарья смотрела из сарайчика на избу, видела через окно в избе, как там за столом сидели Вася с Мишуткой, показывая друг другу носы. И вдруг она заметила: словно облако появилось между сараем и домом. Приглядевшись, Дарья различила сквозь белое облако ресницы, зрачки. И она поняла: глаза! Без всякого сомнения, в воздухе плыли глаза мужа — большие, открытые, какие бывают у людей с хорошим зрением, потому им не надо прищуриваться, спокойные в своей задумчивости. Они зависли над землёю, и, когда Дарья встала, направляясь к ним, медленно растаяли в воздухе.

Дарья поняла, это — знак. Она чутко стала прислушиваться ко всему. Стукнет ли ставня или дверь — она вздрагивала, замирала и, медленно оборачиваясь, искала виновника случившегося. И сердце у неё при этом сжимается и всё ждёт — торопит события. А денёчки выдались плохие. По-прежнему на трудодни не выдали обещанное, холод и голод подбирались неслышными звериными шагами. Но сосед Соловин, собравшийся как-то на станцию на колхозной лошади за запчастями для сеялок и веялок, сказал, что хранить надо картошку, ибо снег — признак голода: как выпадет, так и голод грянет.

В тот день Дарья вышла на улицу и увидела соседа, человека неопределённого возраста, добродушного, спокойного, ироничного, вечно в большой шапке, в сапогах, старом измызганном кожухе, с трубкой, подаренной ему одним офицером в Гражданскую войну. Она, словно что-то потеряла и пытается отыскать, спросила у Соловина, запрягавшего лошадь в телегу, когда отправляется поезд на Москву.

— От тот поезд в девять тридцать отправляется, а приходит из штолицы в шесть тридцать утра, — сказал сосед, не поднимая головы.

Дарья загорелась, тут же стала собираться. Она ещё толком не решила, поедет в Москву или нет, но сердце её уже знало: поедет. Дарья с бледным лицом, запыхавшаяся, в расстёгнутом жакете из плюша, подаренном Анной Николаевной, со слезами на глазах расцеловала детей, и когда сумерки опустились на землю, отправилась на станцию, пообещав завтра к вечеру быть дома. Денег, конечно, у неё не имелось ни рубля, и только в спешке можно было об этом забыть. Что её гнало в Москву? Она, пожалуй, не смогла бы ответить ни себе, ни детям. Но в Саратове, уже на вокзале, вспомнила о деньгах. Знала, что ни рубля ведь не имела, а поехала. Дарья села на лавку и заплакала. Мимо торопились люди, оглядывались на плачущую, по-крестьянски одетую женщину, а она не стыдилась своих слёз, так стало обидно, больно и горько, что сдержаться было невозможно. Дарья с твёрдой решимостью, не смахивая их с лица, вошла в вагон и призналась во всём проводнику, пожилому, ссутулившемуся мужику в фуражке, который разводил огонь в печурке. Он обратил к ней своё стариковское лицо и ласково сказал:

— Ну так чё? Ничё, садись, не проверять, так доедешь. А слезами горю не поможешь. Москва слезам не верит, голубушка. Кто ты? Не из простых, вижу. Ничё, матушка, все там будем равны. У Бога.

Он угостил её чаем, корил за слёзы, спросил, имеет ли она детей. Когда она ответила, что их у неё шестеро, с недоверием отстранился, держа толстый мутный стакан с чаем в руке, и пришёл в восторг. До Москвы Дарья не могла ни уснуть, ни придумать для себя смысл своего путешествия без копейки в кармане, без документов. Странным для неё казалось движение собственной души. Необъяснимым.

Она на Курском вокзале в Москве, куда поезд прибыл утром, с трепетом, поблагодарив проводника, сошла на перрон. Не оглядываясь, шепча: «Вот она, вот она!», пошла, пытаясь вспомнить Пречистенку. Кругом торопились люди, спешили на работу с невыспавшимися лицами, нетерпеливыми в своей суете, хлопотах, заботах. Дарья шла крадучись, и в её походке, на которую оглядывались, кивали, усмехались прохожие, было что-то немосковское. Всюду красовались молодые довольные милиционеры, встречались частенько солдаты, чиновники. Выйдя за вокзальную площадь, она оглянулась, мелко-мелко перекрестилась. Всё было то и не то. Господи, отсюда же она уезжала в тот далёкий день с отцом и матерью! Вон там бежали, и ещё мама оступилась и чуть не упала и, плача, подняла уроненный саквояж, в котором собрано было всё их серебро. Дарья чувствовала себя затравленной; внутри её трясло, словно в истерике.

Как только она увидела свой дом, остановилась: сердце её зашлось, а слёзы хлынули из глаз. Она не могла и шагу ступить в первые минуты. Дарья обошла дом, маленький, с садиком перед крыльцом; на клумбах, обрамленных красивым остроконечным кирпичом, когда-то выращивали цветы: летом — розы, осенью — любимые отцом георгины. Сейчас же всё было заезжено, затоптано, подмороженная земля схватилась коркой. Она поднялась по ступенькам, их было девять, так и сейчас девять, заглянула в стеклянную дверь. За столом, что у входа, увидела закутанную в полушубок и в палевый шерстяной платок толстую на вид тётку с болезненного цвета лицом. Завидев Дарью, женщина, не вставая, махнула рукой, как бы прогоняя её прочь. Но, видя, что Дарья не отходит, направилась, переваливаясь с боку на бок, точно утка, на своих больных ногах, к двери и, отперев, уставилась на пришелицу.

— Чего тебе?

— Я, тётенька, хотела бы зайти посмотреть, — заговорила просящим, торопливым, жалким голосом Дарья, глядя сторожихе в глаза с мольбою, зная, что та может и не пустить. — Комнату посмотреть одну. Зайду, посмотрю и уйду.

— Неча тут глядеть. Учреждение государственное. Из бывших, что ли? — вдруг спросила тётка, закинув слегка голову набок: так ей лучше стало видно подслеповатыми глазами лицо молодой женщины. Дарья кивнула, заливаясь вмиг слезами, от которых больше слова не могла вымолвить. — Заходи. Господа тоже хорошие были. Сейчас скрыжники, всяк о себе, а когда я у князей Куракиных, так: матушка, Нюса, как здоровьице ваше? А счас летят, бельмы наливши! Проходи, скоро восемь тридцать.

Дарья так со слезами и вошла, испытывая неимоверную благодарность к этой грубоватой, но прекрасной русской женщине. На подкашивающихся ногах прошла по лестнице вверх, на второй этаж, свернула налево по галерее, почти с незрячими от слёз глазами, наощупь, всхлипывая, под надзором дежурной сторожихи. Вот и комнатка, вот здесь она сидела, вот то самое грязное оконце, которое она сама мыла. Дарья подошла к окну, закрыла глаза и — внезапно открыла. Так и есть: напротив высилось то самое их дерево — липа! Огромная, старая, уже с искорёженным стволом, на котором чернело что-то. Пригляделась — женские трусы. Липа! Дарья прижалась к окну и заплакала ещё пуще. Она готова была здесь умереть, среди чужих стульев, грязных заплёванных столов, пыли и грязи. Здесь бегала она босыми ногами с детства! Отсюда выходила, выглядывая из-за угла, как бы выдвигаясь из-за стены, мама — чистое, ласковое, прелестное лицо глядело влюблённо на дочь, предрекая ей жизнь прекрасную.

— Мама! Мамочка!!! — воскликнула Дарья и упала без чувств на пол.

Её вопль пронёсся по всем пустым, гулким комнатам. Сторожиха поднялась с мрачным лицом и с графином воды, брызнула в лицо женщины и сказала:

— Не убивайся, всё одно жизнь идёт своими шагами, не остановить, дочка.

И слово «дочка» пронзило сердце Дарьи с такой силой, что она обхватила руками, ещё не встав с колен, сторожиху за ноги и прильнула к ней с такой нежностью и страстью, с такими содроганиями, что старая женщина, давно уже не плакавшая, сама прослезилась, погладила её по голове, приговаривая:

— Да что ты, ну что, поди, ей-богу, образуется. И звери мирятся, милуются, дочка.

Грудь Дарьи разрывалась, душили слёзы. Она не могла освободиться от образов милых людей, и память, которая многое забыла, с неожиданной ясностью всё обозначила, проявив такие мелкие подробности, как, например, голубоватый рисунок на фантиках конфет, что у Дарьи на миг остановилось сердце.

Она не могла отсюда уехать, готова была здесь и умереть. Если бы не дети, конечно.

Обратно Дарья ехала всё с тем же проводником, помогая ему за безбилетный проезд, — помыла ложки, стаканы, вычистила его купе, сварила крепкий чай, отчего он, холостой мужик, расслабившись сердцем, сказал:

— Такую бабёнку заботливую иметь, умирать б не захотелось.

На прощание растроганный проводник сунул ей в карман горсть карамели.

Вернулась она домой в Липки уставшая, разбитая, молчаливая, но словно просветлённая, как человек, соприкоснувшийся с истиной, обретший смысл жизни.

В первое время Дарья перестала видеть тень Ивана, его глаза, зависшие в воздухе, слышать его голос. Лишь дети внесли в душу покой и надежду на лучшую жизнь впереди. Она, вернувшись, поняла, как не может жить без детей, как стремилась к себе, в эту проклятую деревню, которая не принесла и вряд ли принесёт счастье. Анна Николаевна заболела и не поднималась, повитуха лечила её известными старыми способами — молитвами да чаем с липовым цветом. Дарья принялась за хозяйство. Теперь она понимала, что в случае крайней нужды можно будет всё бросить и уехать. Ведь сколько замечательных людей вокруг. Безбилетно доехала до Москвы и обратно. Участливые милиционеры на улицах Москвы, сторожиха, — с кем бы она ни столкнулась, все принимали в ней участие.

Дарья, сомкнувшись с духом своего детства и своего дома, окрепла душой. Она явственно ощутила в себе тот дух, который ещё не выветрился, слышала голоса своих предков, отца, матери, братьев. Только спустя месяц Дарья поняла, что в тот миг находилась среди своих родных в том своём доме, и то посещение наполнило душу упругой силой сопротивления.

Семья в основном питалась картошкой; к январю её осталось мало. Пшеницу на трудодни не выдали. Дарья решила перенести картошку из погреба во дворе в подпол под избой, боясь, что из-за не выпавших снегов картофель может замёрзнуть. В том погребе, по традиции, хранилась семенная картошка. Семенную старик Кобыло тщательно сортировал, перебирал, старался её уложить таким образом, чтобы она пролежала в целости и сохранности до весны. Но теперь Дарья поняла: картофеля до весны, даже вместе с семенной, может не хватить.

Она внимательно просчитала, просматривая каждую картофелину, перебрала всё, что имелось. На Рождество напекла из последней муки пирогов с картофелем и луком, любимые пироги Ивана, молча разделила всем поровну и сказала Анне Николаевне: до весны картошки не хватит. Та покачала головой и ответила, что надо идти к председателю, пусть выдаст заработанную пшеницу. Дарья, однажды укараулив своего соседа Соловина Потапа Иваныча на улице, спросила, не будут ли выдавать пшеницу на трудодни, ведь собрали очень богатый урожай.

Тот усмехнулся:

— Догонят и ещё дадут, подыхать придётся, соседушка. Отправить надоть детишек, а то кушать скоро будет нечего. Забрали пашеницу кормить оглоедов Москвы и Ленинграда.

— А что?

— Вот уж не знаю, что, — отвечал он равнодушно и похлопал себя по бокам, ища спички. — Вот уж не знаю, соседушка. Так решили, едрён.

Вечером, перед сном, Дарья поделила карамельки, подаренные проводником в поезде, на шесть ровных частей. Дети, сгрудившиеся у стола, стараясь каждый выхватить быстрее сладкий свой кусочек, несказанно радовались. Так продолжалось пятнадцать дней, потому что конфет оказалось ровно пятнадцать. Мальчики, получив порцию, укладывались в постель и принимались медленно сосать карамельку, продлевая наслаждение. Лишь младший Ваня не понимал, почему ему дают такой маленький кусочек, и хныкал. Но ни разу Дарья не изменила своей привычке, ни разу не пошла маленькому навстречу. Каждый получал свою долю, наслаждался ею или мог её подарить брату, бабушке, маме, Марусе.

В который раз Дарья проверяла наличность картофеля, раскрывала погреб, снимая тяжёлую, прогнившую, из толстых досок, сколоченную ещё прадедом Кобыло дверцу. Из погреба её сразу окатывало спёртым воздухом. Она, зажигая лучину, спускалась в подпол и внимательно оглядывала погреб, отмечая, как уменьшается горка картофеля. Дарья понимала, что хватит до апреля, не больше, и эта мысль её словно током обжигала. Она садилась в погребе на низенькую скамеечку и сидела, вдыхая тяжёлый запах картофеля, и думала: как же ей быть дальше? Картошка дышала теплом. Выпал снег и ударили сильные морозы, от которых не стало лучше. Ничего не переменилось. У Дарьи в мозгу сидела, правда, одна мыслишка, на которую она надеялась и собиралась использовать, — та бумажка, подписанная дважды председателем Дураковым о нелюбви к кровавому вождю и палачу. Если она пригрозит ему, он даст ей столько хлеба, сколько необходимо.

Но случилось странное происшествие. Как-то вечером Дарья услышала писк мыши, обыкновенный писк. Но ей показалось, что мышь забралась в подпол. Дарья сразу, зажёгши лучину, спустилась туда, поискала мышь, поворачиваясь неловко в низком подполе, уронила лучину и сразу же услышала писк зверушки, на которую наступила. Она опасалась отдёрнуть ногу, чтобы не упустить мышь, но боясь нащупать её рукою, крикнула старшему сыну Пете или кому-нибудь дать ей огня. Топилась печь в доме, и на крик сразу откликнулись несколько сыновей и повитуха.

— Ну дайте же что-нибудь! — в сердцах воскликнула Дарья. — Ну хоть бумагу какую-нибудь! Я слепая тут!

Петя, заглядывая в погреб, подал зажжённый клочок бумаги. И она поймала мышь за хвост и, держа так на вытянутой руке, рассматривала её, посвечивая самодельным фитилём. И вдруг она на последнем догорающем клочке увидела кривую неграмотную подпись Дуракова, вскрикнула и выронила мышь, быстренько вылезла и, горя нетерпением, поднялась на табуретке на припечек дымохода, где хранилась драгоценная бумажка, пошарила рукою и, не обнаружив, спросила:

— Отсюда брали? Кто брал? Да вы себе смерть подписали! Господи, что ж это такое! Как можно?! Смерть подписали!

Бледная повитуха Маруся, боясь за мальчика при виде разгневанной Дарьи, взяла вину на себя и, перекрестившись, объяснила, что листочек тот давно лежал на комоде, и никто не догадывался, что он, видимо, слетел оттуда, с припечка.

Последняя надежда истаяла у Дарьи. Теперь оставалось одно: как только объявится муж, немедленно уехать. Она так надеялась на эту записку, хваталась за неё, как утопающий за соломинку.

В марте Дарья пересчитала оставшиеся картофелины. По две на человека. Дети стали капризничать. Весна началась ранняя, почернели снега и заявились грачи. Они и были настоящие хозяева жизни. Недалеко от Липок остановилась воинская часть. Оттуда каждый раз в одно и то же время доплывали вкусные запахи завтрака, обеда и ужина. Дети ходили на улицу подышать этими ароматами, тщетно пытаясь ими насытиться. Вся деревня словно вымерла. Разнеслись слухи, что из-за толп бредущих нищих, голодных людей из деревни никого выпускать не будут. Военные плотно охраняли деревню, никого из неё не выпуская. Старший Петя, крепенький, жилистый, смуглый, в отличие от остальных братьев, однажды вертелся недалеко от походной кухни, возле которой красовались горки хлебных кирпичиков, вкусно пахнущих. Молодой розовощёкий красноармеец давно заметил мальчика, стоявшего с сиротской кислой миной на лице, и сделал вид, что не замечает взгляда мальчика, его голодных, пожирающих хлеб глаз. И всё-таки его голодное клокотание в горле — когда мальчик с шумом проглатывал слюну, — разжалобило красноармейца. Он незаметно улыбнулся Пете. Тогда Петя подошёл и взял один всего один кирпичик. Розовощёкий сделал вид, что не заметил. Петя сунул хлеб за пазуху и заспешил домой, не веря своему счастью. Солдату нельзя было самому отдавать хлеб, но незамеченное воровство дозволялось.

Тем временем проезжавший на скакуне своём, сопровождаемый собаками председатель Дураков заметил мальчика и остановил его.

— Покажь, гадёныш, что спёр? — грозно спросил он; собаки подбежали к Пете, почувствовав ещё свежий запах хлеба. Петя поднял рубаху, и хлеб вывалился на землю.

— Вор! — воскликнул председатель Дураков, нагнувшись, схватил мальчика за ворот и поднял над землёю. — Воруешь, гадёныш?! В тюрьму захотел? Говори! Молчать, сволочуга! Пойдёшь со мной. Молчать, дрянь!

Участковый милиционер вечером переправил Петю Кобыло в Саратов, а когда Дарья прибежала к председателю, он сказал ей, прямо глядя в глаза:

— Что, сучка, опять прибежала? Хватит. Принеси записку, а не то сгною твоего гадёныша. Я — пролетарский человек, а ты меня позорить?! Не выйдет. Ленина не читала. Сталина, гениальнейшего вождя мирового пролетариата, о котором я каждый день вспоминаю, не читала. Прочь! Не то собак спущу. Он — вор, твой сучонок!

Дарья повернулась и ушла, кляня в душе свою жизнь, председателя колхоза, советскую власть.

— Вот видите, — сказала она дома, вытирая слёзы и чувствуя, что сил её не хватит на борьбу с председателем. — Была бы записка, всё как просто бы обернулась. А что делать теперь? Петя всего лишь хлеб взял. Мы голодны, я не ем уже трое суток. Всё берегу для вас.

Дети обступили её и стали успокаивать. Миша пригрозил, что когда подрастёт, то накажет Дуракова за злобу. Но самое главное случилось позже: вечером молча, не приходя в себя, скончалась Анна Николаевна. Она, убранная Марусей, её закадычной подругой, лежала на лавке успокоенная, с ясной думой на открытом, добром челе; жёлтое её, восковой желтизны застывшее лицо, покрывшись той спокойной смертной усталостью, от которой человек, уходя в тот мир, старается, полагая за счастье и принимая как дар Божий смерть, избавиться, чтобы облегчить жизнь оставшимся в живых. Земля была ещё мёрзлая, и Дарья, с трудом прорубив верхний слой топором, копала могилку на деревенском кладбище. Стоявшие рядом Миша и Вася, одетые в старые рваные фуфайки, молча смотрели, как их мать выбирала мёрзлую землю. Тоскливо в тот день выл ветер в голых, сиротских деревьях, с раздирающим душу карканьем носилось несметное воронье, стаями кружившее над полями. Жутковато становилось от их крика. На санках они дотащили гроб до могилки, повитуха перекрестила, пошептала молитву; гроб забили и опустили в могилу. Недалеко от кладбища стоял пост заградотряда. Оттуда на кавалерийских лошадях выскочили двое красноармейцев и, махом взяв кладбищенскую канаву, остались наблюдать за похоронами.

Никого не выпускали и никого не впускали в Липки.

V


Дарья не могла долго выносить своё нищее положение, голод детей, а потому искала выход. Она судорожно металась в мыслях от одного к другому, даже собиралась пойти и убить псов председателя, которые почему-то особенно стали ненавистны. У неё глаза мертвели от ненависти, видя, как скачут по улице эти огромные сытые псы. высунув язык, у стремени Дуракова. Первое, что ей пришлось сделать, — зарезать кур. Она с сожалением, чувствуя острую головную боль и тошноту, взяла топор и, ухватив полусонных от голода и холода кур, отрубила им головы. Злорадное чувство от возможности утолить голод засветилось в её глазах. Дарья быстро ощипала одну курицу и сварила её в большом количестве воды, предполагая напоить горячим бульоном своих мальчиков, которые в первую голодную неделю, когда она стала выдавать по одной картофелине в день, по стакану кипятка утром и по тарелке с плавающей варёной картофельной кожурой — на ужин, в первые дни жаловались на боли в животе. Затем боль отпустила, и появилась сонливость. Дарья крепилась; повитуха Маруся перестала почти есть, целый день лежала на постели умершей подруги и молилась, шепча слова молитвы и проклятия одновременно.

Через неделю у ребят пропал аппетит. Дарья с ужасом чувствовала их холодные руки, ноги. Каждый день приносил какие-то перемены, толкавшие мать на новые действия. Когда были съедены все куры, она стала искать в подполе картофельные очистки, гнилую картошку, картофельные ростки, ходить по огороду в поисках оставшихся в земле клубней.

Однажды Дарья вышла на улицу, подошла к соседскому двору, поглядела на маленькую чёрную избёнку, на телегу, стоявшую перед окнами, и увидела соседа, сидевшего у колеса брички в неестественной позе, в валенках, неизменном полушубке, с опущенной в шапке головой так, что лица его почти нельзя было видеть. Она окликнула его, думая, что сосед одинок и, возможно, у него сохранились какие-нибудь запасы продовольствия. Вошла во двор, крикнула. Соловин не ответил. Уже подходя к нему, Дарья с ужасом почувствовала неладное. И на самом деле — сосед сидел мёртвый. Наглая ворона стояла перед ним и пристально глядела в опущенное лицо. На протянутых распухших от голода ногах, обутых в обрезанные по ступни валенки, обвязанные толстой бечёвкой, стояло сито с остями выклеванного уже воробьями овса. Покойник словно глядел в сито. Дверь в дом качалась от сквозняков с лёгким поскрипыванием на несмазанных петлях. Дарья заглянула в дом, холодом повеяло оттуда — голый стол со стаканом и алюминиевой миской, нетоплёная печь с кучей на ней лохмотьев, лавки, тёмные углы. В стакане на столе что-то чернело. Она подошла поближе и обнаружила, судя по всему, весь запас пищи Соловина — четверть стакана овса. Дарья высыпала овёс себе в карман и направилась домой. Подумала: надо похоронить соседа, сообщить, чтобы позаботились родственники. Но мысли скользнули стороной — ею овладевало равнодушие, голод давал о себе знать. Дарья чувствовала лишь жизнь души, там она ещё теплилась, слабо прорываясь наружу, заставляя её действовать, проявляя сильный, доставшийся как драгоценный дар от древнего рода, характер.

Маленький Ванюша сильно сдал первым; о нём Дарья и думала прежде всего. Для него сварила овёс, вылущив его предварительно, но из остей тоже сварила кисель, чтобы ничто не пропало. На дрова Дарья разбирала сарай, понимая, что не сможет, как было раньше, отправляться за дровами в лес.

Ванюша лежал почти все дни и не вставал. Чтобы экономить силы, она уговаривала детей лежать, а сама металась в поисках хоть чего-нибудь съестного по деревне. Дети подчинялись матери, но через некоторое время постоянное пребывание в постели выливалось в тоскливое, невозможное состояние, коченели руки и ноги, каким бы рваньём их мать ни укрывала.

Особенно невыносимо становилось от воя собаки. Барбос повыл дня два и неожиданно перестал. Когда Дарья заглянула в конуру, пёс лишь слабо пошевелил хвостом, отходя. Но на другом конце деревни не переставая выла собака; её вой уносился в поднебесье, тонкой струйкой пробивая сонное царство вымирающей деревни.

— Мамочка, почему он воет? — спрашивал самый маленький, не закрывающий глазки ни на минуту. Он глядел на мать постоянно. Она чувствовала этот тоскливый, словно укоряющий взгляд больших печальных глаз, и сердце её обрывалось при мысли: неслучайно!

— Сыночек, то собачка плачет по уехавшим хозяевам, — отвечала Дарья. — Ты спи, маленький. Спи, пусть тебе сон хороший приснится.

— Не хочу спать, — плакал он, глядя на мать сквозь слёзы. — Не хочу-у-у. Папочка когда приедет?

Весь март стоял холодный, промозглый: душа Дарьи исстрадалась от бессмысленных блужданий в поисках хоть какой-нибудь пищи. Она вырыла на своём огороде и на соседских мёрзлую картошку, корни подсолнечника, ботву — всё, что имело хоть какое-то отношение к пище. Сама стала раздражительной от постоянного недоедания, чувствовала и видела, как её ноги наливаются тяжестью. Дарья порою с отчаянием думала, что до лета не дотянуть, что смерть может прийти раньше, чем приедет муж. Она упорно молила Бога помочь в этой жизни, послать мужа домой. Но через некоторое время Дарья уже думала о том, что чем настойчивее и страстнее она молила Бога, тем всё прочнее в ней укоренялась прямо-таки страшная мысль о невозможности исполнения её просьбы. Никто не поможет, никто не придёт, не спасёт.

«Вот я тоже распята на кресте жизни! — с горечью мысленно восклицала Дарья. — У Христа хоть детей не было, а у меня пятеро, и один в тюрьме сидит, и ему тоже несладко».

Когда Дарья нашла у умершего соседа в доме, куда она снова наведалась, единственную картофелину, закатившуюся, видать, с осени в угол, она её сварила, отвар дала выпить старшим, а младшему поднесла ко рту варёную картошку, он закричал, испугавшись чего-то:

— Не хочу кушать! Не хочу кушать!

Дарья после этого прилегла, уставясь в потолок, а вечером направилась к месту, где стояла воинская часть. На запах. Она не думала, что ей будет стыдно копаться в отбросах солдатской кухни, но кое-что нашла, набила карманы картофельными очистками, а увидевшему её повару со слезами сказала:

— Дай кусочек хлеба для детишек. — И сердобольный солдатик отдал свой хлеб. Она принесла с радостью хлеб, разделила на шесть частей — пять для детей и одну для Маруси, сама довольствовалась картофельными очистками. Младший положил хлеб в рот, пожевал, закашлялся, и его стошнило. Затем ещё полчаса продолжались позывы рвоты, от чего он чуть не захлебнулся слюной. Ванюша с болью отложил кусочек, не сводя с матери своих страшных больных глаз, как бы говоря: мол, я же говорил тебе не давать мне хлеба.

Дарья понимала: Ванюша долго не протянет, старалась предотвратить неизбежный конец, но никак не могла сосредоточиться, чтобы найти единственно правильный выход. Старушка повитуха призывала Дарью просить Господа, сама неистово молилась. Дарья снова стала слышать голос мужа, в то же время краем сознания оживляя те крохотные здравые крупицы, оставшиеся от прежнего глубокого ума, способности мыслить по-прежнему. Как же ей относиться к своей жизни? Неужели согласиться с тем, что достоинство просит подаянье, как то сказано в любимом ею сонете Шекспира? Дарья с омерзением вспомнила, как она, унижаясь, выпрашивала у красноармейца кусок хлеба, копалась в солдатских отбросах. Её всю затрясло от горя и унижений, отвратительного ощущения полного своего поражения в жизни. Ничтожной и никому ненужной. Ни ей и ни её сыновьям. Вдруг она заметила перед собою лёгкое, зыбкое движение; приглядевшись, поняла, что на неё смотрят глаза мужа. Мираж?.. Галлюцинация?.. Не рассуждая, Дарья молча встала и пошла за ними, наполняясь приятным, лёгким ощущением полной свободы от голода, мрачных мыслей, завладевших ею в последних числах марта, самого страшного месяца в её жизни. Дарья прошла сквозь дверь, словно не открывая её, пересекла двор, направляясь к липе. И тут глаза исчезли на чёрном стволе дерева, будто растаяли. Она подняла лицо и увидела липовые семена, почки, кору. И принялась, встав на принесённый табурет, срывать почки и семена, набивая ими рот, ощущая, как его заполняет сладость. Она нарвала полный карман и принесла домой; дети принялись есть.

Дарья билась за жизнь, ища опору в воспоминаниях о прежней счастливой жизни, но чувствовала беду, которая комом катилась на них. Она понимала, что долго не сможет продержаться. А если не сможет она — погибнут все.

Порою её охватывало безумие. И она хватала топор, порываясь идти к председателю и зарубить его собак, понимая в то же время, что своими ослабевшими руками едва ли удержит топор более пяти минут. После приступа безумия на неё накатывала волна полного безразличия, когда казалось, что конец мучениям, что смерть — лучший выход из положения.

Однажды она сидела на пороге своей избёнки, молча и тупо уставясь на улицу, по которой пронеслись два пса, сопровождая мчавшегося во весь опор всадника, и она подумала: «А собаки жрут человеческое мясо». И не замечая, автоматически повторяла часа два: «А собаки жрут человеческое мясо. А собаки жрут человеческое мясо».

Поймав себя на этом, Дарья поняла: она умирает, дети умирают, кругом бродит смерть, люди мрут, и собака, которая ещё воет, тоже скоро сдохнет. И что это кому-то необходимо. Если существует смерть, значит, она кому-то необходима. И она принялась молиться Богу:

— Страдания наши, Господи Иисусе, есть единственный путь, который приведёт нас к жизни настоящей и счастливой, которую мы обретём после всех страданий и гонений. «Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески и несправедливо злословить». «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Господи Иисусе, Ты желаешь изменить жизнь страждущих и поправших Твои храмы на земле и вывести людей на праведную дорогу, чтобы данный путь и указанный Тобою на гору всеобщего процветания для нашей великой страны был увиден людьми праведными, боголюбивыми, чистыми сердцем! Господи, Милый Иисусе, я принимаю наши страдания, как знак для всех людей наших, я приму их вину на себя, и пусть моя жизнь покроется неисчислимыми испытаниями, которые вышлешь Ты на мою бедную головушку. Господи, Ты любишь светлых, чистых душою и помыслами людей, агнцев небесных, могущих стать ангелами, так возьми и моих детей, преисполненных великого страдания за тяжкие грехи человеческие! Узри в них тот ясный и светлый огонь, наполнявший их души великим огнём первородным, могущим стать светильниками в том блаженном краю, куда сходятся полные любви и невинности люди! Господи! Пусть путь мой будет искуплен, и я пойму Великий Завет Твой, приму близко к сердцу, что, мол, возлюби врага своего, и прощу всех греховников, врагов и бойцов бесовских, заблудших овец, не ведающих, что творят. Пусть искупление, выпавшее на меня, обернётся страданиями лишь для меня, и тот терновый венец, которым Тебя венчали на Голгофе, я надену с превеликим желанием искупить все грехи народа, на которого сниспослано Тобою великое испытание, распятого на огромном кресте Твоих испытаний. Пусть я стану тем воплощением всех его мерзостей, преступлений и богохульствий, приведших его к позору и навлёкших на него великий гнев Твой. Пусть гнев выпадет на меня! Пусть я пройду за врага невидимого мира, увижу ад и ужаснусь, пусть моё содрогание услышат, мои судороги дойдут до народа моего, поймущего, что то есть великий грех, мои испытания. Я готова, Господи! Готова, Господи Иисусе! Прими меня на свою Голгофу, испытуй меня! Страдания в Твоих руках, оне очищают. Дух Божий изменит человека и приведёт к совершенству. Я войду в страдания вечные и пройду, и Ты поймёшь мою истинную любовь к Тебе, и я буду страдать с Тобою в сердце! Господи, прими слова и пойми меня, я желаю и хочу страдать за грехи наших заблудших овец, за народ, за слёзы и за кровь, за горе и радость всех голодных и сытых, врагов и друзей, и я прошу Тебя понять меня, Иисусе, окрасить мой тернистый путь страданиями на всём пути Твоём! Пусть Твой путь станет моим путём, Ты поймёшь силу моей любви и веры в Тебя, о, Господи! Через страдания я стану дитя Божие, буду жить с Тобой в моём сердце, Господи! Я иду, Иисусе, поклонюсь, вот что я сделаю. Я молюсь за всех людей наших, за всех детей наших, и моих, и принимаю вину на себя, Боже! Святый Божий, помилуй и даруй нам путь испытания!

После молитвы Дарья не могла стоять даже на коленях, опустила на пол голову перед иконой и молчала, набираясь сил. Час проходил, а она всё не вставала, второй проходил, а она всё стояла, уронив голову на пол.

VI


«Христос сказал, что хочет быть с человеком, когда пошёл на крест Свой, — подумала Дарья, принимаясь утром за дела. — А нас долго учили простой истине: “Carpe diem”», (лови день — лат. — Прим. авт.) Она с напряжением стала вспоминать свои гимназические годы, пребывание в институте благородных девиц, но, к сожалению, заметила, что интерес к прошлому пропал. Слабое его дуновение не вызывало, как раньше, волну ответных чувств. Она заметила в себе новую черту: полное отупение, угасли эмоции. Например, когда увидела умершего соседа, прислонившегося и замершего у колеса телеги, она не испытала ни волнения, ни страха: лишь слабая, стёртая реакция в виде невнятной улыбки, горькой складки, движения пальцев, — вот эдак, как у Ивана. Словно чувства, рождаясь в её сердце с прежней силой, затормозились на пути, никак не проявляясь внешне.

Дарья стала смотреть на деревья, избы, почерневшую землю с лёгким налётом раздражения, чувствуя свою беспомощность, бессилие.

Её беспокоил всё больше младший сын. Она долго сидела подле него, гладила его шершавую кожу, личико, носик, головку, а он молча принимал ласки, тянулся к ней, не в силах даже поднять руку, но затем, устав от переполнявших чувств, отводил головку, не сводя при этом глаз с матери. Дарья поняла: сын умрёт. Наблюдая, как мать ласкает самого младшего, Вася, Мишутка, Николка и Алёша стали плакать, требуя того же — материнской ласки.

Дарья не отходила от Ванюши; вечером он так посмотрел на неё широко раскрытыми глазами, в которых уже не было жизни, что Дарья решилась на крайность — отправиться за хлебом к солдатам, пусть то будет воровство, и ещё собиралась заглянуть на скотный двор. Возьмёт с собою нож, и если есть там хоть одна животина — она не остановится ради детей.

Дарья, как только стемнело, направилась к скотному двору, осторожно прошла, опасаясь собак, мимо пруда и очутилась у цели. Поняла, что пришла напрасно: во-первых, не было спичек и вряд ли можно что-либо увидеть в такую тёмную ночь, когда небо заволокли тучи; во-вторых, из разбитых окон помещения, где содержались раньше свиньи, несло таким отчуждением и холодом, что было ясно: ни единой души не осталось в сараюхе. Разворовали крестьяне всё. Дарья пошла в лагерь, к солдатам, но, переходя по проложенным доскам маленький ручеёк, из-под старой коряги бегущий в прудик, где в былые времена любили брать воду на чай старики, споткнулась и, по инерции выставив руки впереди себя, коснулась того, что было на пути, и поняла: человек! Она потрогала лицо, не побрезговав, не закричав, — человек был мёртв. «Выходит, — подумала она, — трупы могут валяться и под открытым небом». Дарья обшарила карманы мёртвого, но в них было пусто. Перекрестив мертвеца, отправилась дальше. Через десять минут её окликнули:

— Стой! Кто идёт?

Она не отозвалась, продолжая идти. Но повторилось с угрозой:

— Стой! Стрелять буду!

«Стреляй, стреляй, я не боюсь», — сказала она себе, но вынужденно повернула домой, слушая, как воет вот уж который день на краю деревни собака, и повторяя: «Человеческое мясо жрут собаки. Человеческое мясо жрут собаки».

«Выходит, — сделала Дарья чуть позже вывод, — вокруг деревни стоят заградительные отряды, и никого не выпускают из Липок? Мерзавцы! Попали мы в капкан».

Дома Дарья прилегла на постель, не раздеваясь, ощущая слабость, надеясь, что со временем она должна пройти. Она лежала, не закрывая глаз, зная, что сон к ней не придёт, слыша всеми своими порами дыхание детей и понимая, что они тоже не спят, но не стала окликать их. Под утро она решила повторить попытку — отправилась на другой конец деревни, и её снова остановил голос:

— Стой! Кто идёт? Назад! Назад! Стой! Стрелять буду!

Дарья вернулась.

Когда чуть забрезжило, молча приподнялась с постели. Её стошнило, с болью откликнулось икотой в желудке и отозвалось в груди. Она стерпела. Ей стало казаться, что она видит снова тень на стене. Откуда тень? Лампа не горела, да и нет ещё настоящего дня. Дарья заворожённо глядела на тень, словно высвобождалась из шелухи безразличия, словно сбрасывая неприятную одежду, и в ней загорались давно забытые позывы бежать куда-то, кричать от радости...

Дарья из последних сил бросилась в сени, вытянув перед собою руки, и натолкнулась на что-то тёплое, большое и надёжное — то был её Иван Кобыло! Он стоял в коридоре, только что вошедший туда, и, притворив незапертую дверь, глядел в оставленную щель на улицу. Дарья вскрикнула и, кинувшись, припала к нему, чувствуя, как подгибаются ноги. Так у неё колотилось сердце, так стучало, что отдавалось болью и в ногах, и в голове.

— Дашенька моя дорогая, — только и проговорил Иван ласковым, огрубевшим голосом, обнимая жену и сжимая её в своих объятиях.

— Ваня, Ваня, — зашептала она дрожавшим, сдавленным голосом, зная, что не спят сыновья, но и всё равно словно боясь их разбудить, — Ваня, Ваня. Не могу больше! Не могу больше! Не могу больше! Ты жив, ты жив? Мне твоя тень являлась, Ваня, я знала, ты придёшь: я не могу больше без тебя. Надо уезжать, немедленно, иначе всем нам смерть, Ванечка…

Иван Кобыло, как будто изрядно обмельчавший, в замызганной поддёвке, драной кепке и в разбитых сапогах, заросший щетиной, похудевший, с блеском в воспалённых глазах, но всё ещё мощный своей природной силой, той, которая чувствуется, а не видится, приподнял Дарью и, ощущая её худобу и от этого считая себя виновным во всём, прижав нежно к себе, шагнул из сеней в избу. Он посадил жену на лавку и бросился к сыновьям. Никто из них, как и предполагала Дарья, не спал. Он по очереди обнимал каждого и говорил, что теперь они заживут лучше. Младший лишь слабенько улыбнулся, настолько его оставили силы, но было видно, как ребёнок обрадовался появлению отца.

Дарья ходила за Иваном как привязанная, боясь потерять, словно то появился не муж, а его призрак, в любую минуту могущий исчезнуть. Она рассказывала, хотя он едва ли слушал, о своём горе, о том, как они его ждали в Марьяновке и как, не дождавшись, уехали. Она не говорила, а шептала сквозь слёзы, словно не встретила мужа, а прощалась с ним. Обернувшись к жене, Иван обнял её и посадил рядом с собой на лавку:

— Ну что? Ну как? Где отец? Мать? Что случилось? Кругом оцепили, как в войну, Липки красноармейцами! Что? Что?

Когда Дарья ему всё рассказала, Иван сжал губы, характерно закусив нижнюю, подвигал ими, что выражало решимость и злость одновременно.

— Безматерный арестован, потому и не написал тебе, — сказал Иван, отвечая на вопросы, мучившие её. — Как враг народа. Но, наверное, из-за меня. Я вас ожидал под старой берёзой, знаешь, что возле просёлка, по которому вы должны были ехать. Но кто-то, Даша, позвал меня, я пошёл к кустам, однако никого там не увидел, в этот момент мне в спину выстрелили из ружья. Я слышал, как вы ехали, но подать голоса не мог. Кричать будто кричал, но себя от боли не слышал.

— А кто? — выдохнула она, обнимая его.

— Знать бы!.. Только меня потом взяли на телегу и отвезли — Ковчегов и этот, чёрт! тьфу! память стала сдавать, тот, который на свадьбе напился.

— Белоуров? Этот? Емельян, который кричал, что знает, кто спалил церковь?

— Да. Он. Конечно. Я истекал кровью. Все всего боятся. Еле в Омске выжил в лагере и задумал бежать. Сколько лет прошло-то? Четвёртый год, как мы уехали. У тебя ничего с едой? Вот я принёс булку и ячменя, карман нашелущил в скирде, где сидел. Ведь там целая скирда немолотая, Дашенька! Я боялся, мне Казалось, кто-то следит за мной, Дарьюша, вот только утречком и прибег. Придётся спрятаться там же, там лесок рядом, можно уйти и дальше. Кто-то ходил — милиционер, потом два солдата. Стерегут, охраняют деревню, сволочи.

— А ты бежал? — спросила ничего не понимавшая Дарья. Слова до неё доходили с трудом. Она слушала слова: они её отогревали, но их не понимала Дарья.

Иван Кобыло, потрясённый случившимся в деревне, для которого Липки всегда в памяти хранили детские годы, полные изобилия, с трудом сдерживал себя, боясь расплакаться и сделать больно жене. Он всё понял. Деревню Липки власти обрекли на вымирание — так решили большевики. А они своё решение выполняют всегда. Выходит, жителям крышка.

— А почему ты не пришёл вечером?

— Кто-то ходил всё время, они ищут меня, караулят. Они и скирду с ячменём охраняют, чтобы никто не остался в живых. Уверен, они знают, куда я пойду. Знаешь, после выздоровления левая рука еле-еле шевелится, поскольку в левую лопатку я получил заряд волчьей дроби. Дашенька, я тогда — к этому Лузину. Помнишь, тот, что философствовал? Такой худой? Ну, помнишь, он ещё на тебя зарился?

Она молчала, переживая случившееся, понимая всем сердцем своё счастье и своё несчастье, и ей было всё равно, что он говорил, лишь бы не смолкал, лишь бы слышать его голос.

— Так вот я к нему написал два письма; потом ещё два, что, мол, спас жизнь твоему кумиру Дзержинскому, помоги, мол, меня оклеветали жулики, воры, проходимцы!

— И что? Пытали, Ваня? Говорят, огэпэушники звереют?

— Было, но терпимо, семь дней допрашивали на скамейке, стоял на стуле при свете электрической лампы, они сменяли друг друга, запомни: Силюнин, Говоркян, Котов и какой-то Горушкенцев, сильно допрашивали, скажи, мол, гад, контра, ты организовал падёж, ты подпалил церковь, ты убил, ты связывался с Колчаком, а потом готовил отделение Сибири от Советского Союза в пользу Японии? Дураки! Я одному сказал, сволочуге Селюнину, он был старшой, что, мол, я тебя запомнил на всю жизнь. А он мне, скот, говорит: ты у меня уйдёшь отсюда, но только на тот, мол, свет, мы уже договорились с чёртом в приёмной, он тебя пропустит в ад. На что я ему ответил: «У меня есть дружок, он знает, кто меня пытает, так вот он тебя пришьёт!» Вот чего он испугался: кто этот дружок? Они меня боялись, потому допрашивали с наганом в руке, и мне почти всегда руки связывали, потому что одного я за ноги поднял и пообещал: убью, гад! Намочил штаны, вояка! В общем, допрашивали семь дней, семь ночей, ноги онемели, кровью сочились, не спал, а они сменяются, жрать не дают, а сами жрут, сволочи, одним словом. Ни одного мужика, всё какая-то шваль, грязненькие такие, видать, пьют, как наш Ковчегов.

— Ванечка, сколь ты претерпел, миленький, — прослезилась жена, поглаживая его лицо и чувствуя тепло сильного тела.

— Да ну, да что там, — соврал Иван, успокаивая жену, и повернулся к подошедшей повитухе. — Тёть Маруся, повитушка, подруженька Настасьи Иванны, вот новость! Вот дела! Здравствуй, здравствуй, милейшая, уж ты принимала всех наших у моей роженицы, мы у тебя в неоплатном долгу.

— Мир тебе, Ванюточка, сохрани тебя Бог, пусть Он тебе своими благословениями дороженьку выстелит чистую и ровную, дитя ты Христово, — слабо шептала старушка, целуя Ивана с радостью и с тем же своим смирением взглядывая ему в лицо в полутемноте. Вся её сухонькая фигурка бог весть на чём держалась. Она стояла, поджав и без того ссутулившиеся плечики, вся милая, старая, ветхая, смотрела на Ивана мутными, затянувшимися пеленой от слабости глазами. Иван заметил одну особенность — все говорили шёпотом: Даша, дети, повитуха. В его возбуждённом, сравнивающем, отсчитывающем время мозгу возникала одна картина безрадостнее другой, а впереди он видел маячившую чёрную стену.

— Ваня, ты говорил о том Лузине, чекисте?

— Да, конечно, говорил, — он погладил не отходившую от него Марусю по голове и тихонечко зевнул. — Поспать бы! Только тогда я понял, Дашенька, что надо пробиваться к Лузину. Тот ведь про письмо Дзержинского помнит. Я ему первому давал читать. Я ему письмо — раз; нет ответа. Я ему письмо — два; нет ответа. Тогда я понял: не доходят. Тот был, знаешь, в этом смысле правдив, честен по-своему; он мог убить человека, если знал, что это принесёт пользу его идеалу. Пытать мог зверски, но если знал, что принесёт пользу делу революции. Он — сын революции, детище её, она его вскормила на кончике своего кровавого штыка. Я понял: не выйду оттуда без него или совсем не выйду. Как-то нас вывели гулять по двору, я запустил за колючую проволоку письмецо: кто найдёт, тот отправит. Дошло! Через месяц мне: собирайся и — свободен!

— И?

— И вот я вышел; радостный, думаю, дай-ка я зайду в Омске к Лузину, поблагодарю, а затем поеду к вам. Нет, я помчался сначала в Кутузовку, чтоб вас увидать. Нет никого, забрал тогда, что смог там, сказал Петухову, чтоб выметался из моего дома, мол, я скоро приеду жить. Сам вмиг в Омск снова, к Лузину, чекист, большой человек, всё же добрый, настоящий чекист. Прихожу, а его ОГПУ, где жил Колчак, на набережной; стоит такой домик небольшой, за железной решёткой, часовой на часах в форме, дело было летом, всё как положено. У меня сердце: ёк! Думаю, слава Богу, есть один человек, который может заступиться. Я — в окошечко: мол, так и так, скажите, по личном делу, говорю дежурному, пришёл товарищ знакомый. Нет, чтоб меня смутило: тот молчит, рот разинув, и, странно так улыбаясь, глядит на меня. Слушай, первое впечатление — самое верное. Нет, чтобы насторожиться, бежать оттуда, потому что вижу, дело моё швах, что-то не так. Тот ушёл звонить, надо было мне уходить, а я стою, жду. Тот вернулся и говорит: минуточку подождите, а сам на меня глазом косит — не ушёл, мол, ещё. Надо бежать, кричит моё сердце, а только сижу и жду. Вот дурак, вот истинный дурак! Выходят двое: вы арестованы! Выяснилось на допросе: Лузина арестовали как участника заговора против Ягоды, наркома этого огэпэушников. Вот как. И снова: кто, зачем, в какой связи, когда думали совершить со злейшим врагом советской власти переворот? Где оружие? Пулемёты, винтовки, сабли? Вот как, Даша. У них там подсиживают друг друга, вот и клепают на чужую голову. Жаль, хороший человек, сейчас бы мне не пришлось скрываться.

— Сказано в Писании от Матфея: «Мирись с соперником твоим скорее, пока ты ещё на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в темницу», — проговорила повитуха. — Вот к слугам дьявола вы попали, не помирились, будете страдать, дети мои. — Она вытерла набежавшие слёзы и потопала к себе на лавку полежать.

Уж прильнул к немытым окнам избушки первый утренний рассвет, набежавший мутной, голубоватой волною. Просочились волны в избу и высветили грязный пол, сумрак по углам, детей, спящих на печке, старушку на лавке и сидевших у окна, за столом, рядом, мужа и жену Кобыло. Тихо стало, лишь стучали ходики; даже сверчок с некоторых голодных дней перестал петь свою вечную мелодию. Только при рассвете Дарья рассмотрела заросшего рыжеватой щетиной мужа, его всклокоченные, копной выпирающие из-под кепки белые волосы, грязную рубаху да в клочья изодранные штаны. Иван постарел; его лицо приобрело выражение затравленного зверя, когда кажется, что ещё один шаг — и тебя увидят, тебя поймают.

— Как тебе, дорогой, наверно, было плохо, — прослезилась Дарья. — Вон постарел, на пятьдесят лет выглядишь.

— Да уж не знаю, что и ответить, — хмыкнул Иван. — Уж мы стареем. Время идёт. Я два года просидел, потом думаю, надо бежать, детей не увижу ведь, помру и не увижу. А что делать? Мне нельзя вас подводить, я уйду в скирду: не дай Бог поймают, не дай Бог выследят, что тогда с детьми станет? Милая моя, я так тосковал по тебе, я так плакал ночами, вспоминая тебя, что не мог не убежать, ведь я ни в чём не виноват, только вот бежал и — всё. Я никого не убил, ничего не украл. Пусть они сами там разбираются за власть, а мне власти не надо: пустите меня жить. В мою землю, которую тыщу лет защищали мои родные! Я тут вырос, вскормлен воздухом этим! Это мои люди! Их видели предки моих предков! Всё моё тут, всё! Что от меня хотят? Что? Скажи? Силы небесные, у меня жена, у меня дети, мне не нужны ни власть, ни ваши дела, ничто! Мне всё чуждо!

— Бес лукавый души их попутал! — донеслось зловеще с лавки, где лежала повитуха.

Дарья принялась топить печь. Иван снова обошёл детей, лаская, согревая их своими горячими ладонями; а они, все как один, жалобно просились на свою родину в Сибирь, помня радость той жизни. Иван видел их горе, подбадривал малышей, гладил по головкам, ободрял, обещал самое лучшее. Дарья слышала это, и душа её преисполнялась тревогой. Как только она принялась таскать дрова от сарая, который почти весь за зиму пошёл на топку, на улице появился верхом с верными стражниками-псами председатель Дураков. Дарья подала знак Ивану, условно стукнула в окно. Он забрался на чердак. Председатель заметил Дарью, как бы удивляясь, что она ещё жива, подъехал к пряслам, тоже наполовину разобранным на дрова, близко и пристально посмотрел на неё и, усмехнувшись, поскакал дальше.

Весь день она находилась во дворе, видела, как в полной форме, при нагане и с карабином через плечо, медленно прохаживался по улице милиционер Сытов, останавливаясь напротив дома, испытующе смотрел на Дарью, а затем шествовал дальше. Улица вымерла в полном смысле этого слова. Там и сям лежали, прислонившись к заборам, пряслам, мертвецы — словно ожидали помощи, но их никто будто не видел, лишь лаяли где-то собаки да стремглав пробегали через улицу никогда не жившие в этих местах крысы. Тошнотворный, сладковатый смрад облаком висел над Липками. На просветлённом, проглядывавшем голубизной небе чернели своими разлапистыми ветвями старые липы, улавливая чутко приближение весны и, казалось, более человека желая этого. На деревьях молча сидели чёрные во́роны; вороны, пригибаясь под сильной струёй ветра, оглушительно каркали и, разевая клюв, взглядывали боком на чёрных красавцев во́ронов, чинно и красиво встречавших первые весенние ветра.

Дарья носила дрова от сарая к сеням, где сбрасывала их, наказав мужу не появляться на улице. Иван в сенях забирал дрова и относил к печи. К вечеру душа его оттаяла: он с нежностью глядел на жену, сварил из принесённого ячменя кашу и сам из ложечки кормил ребят, повторяя, что надо выжить, крепиться, а вскоре придёт лето: они поедут домой, в Сибирь, казавшуюся им раем. От него исходило здоровое тепло радости, и дети, чувствуя это, тянулись к нему, и каждый просился побыть рядом с отцом подольше. Дарья, появившись в избе, поев каши, оставленной мужем, снова шла во двор. Не нравилось ей происходившее. Вот проехала машина с солдатами, подобрала на улице трупы и уехала. Опять против их избы появился молодой милиционер, но на этот раз с неизвестным человеком в штатском. Расхлябанная на улице дорога, милиционер с чужаком — всё пугало Дарью. Её сердце сжималось, и она с тревогой наблюдала за подозрительными перемещениями. Милиционер и тот, в гражданском, подошли к воротам соседа. Сытов показал рукой на труп мужика, который так до сих пор и сидел у колеса, перед ним стояла ворона и, поднимаясь на ногах, вытягиваясь шеей, прицеливалась чёрным, поблескивающим, острым клювом, затем, молниеносно подпрыгнув, выклёвывала глаза у мертвеца.

— Кыш! — крикнул милиционер, но ворона лишь отошла на почтительное расстояние, не улетела, а озабоченно, перебирая, видимо, сладостные мёрзлые крупинки склеры глаза, елозила клювом и зорко поглядывала на людей.

Мужчины поговорили и ушли, бросив странный взгляд на Дашу. Она поняла: они догадываются о происшедшем в её избе. Сердце её сжалось от боли, дурных предчувствий, и она молила Бога скорее прислать ночь, под покровом которой муж уйдёт к скирде и спрячется.

«Неужели жизнь наша — сплошные мучения, которые отнимут все наши годы, все наши силы, состарят нас? Неужели Бог, который всё видит, не понимает, где враги его, а где его дети, верные его агнцы?» Она присела на бревно в сарае, закрыла глаза и вдруг уловила чуткими своими ноздрями знакомый волшебный запах. Тут же ей представился стол, на котором красовалось огромное голубоватое (любимый цвет мужа) глубокое блюдо с горкой дымящейся отменной, разваристой картошки, посыпанной укропом, а рядом крупными ломтями лежал только что испечённый ею хлеб, духовито попыхивающий жаром. Пристроилась миска, полная тончайшими нитями нарезанной квашеной капусты, политой чуть горьковатым горчичным маслом. В тарелках исходили терпким смородиновым листом маленькие, один к одному, специально подобранные ею самой огурцы, а в центре стола стоял самовар, своими блестящими боками отражавший всю большую семью, Настасью Ивановну и повитуху. Дарья протянула руку за вилкой и проснулась.

После полудня они с Иваном сидели и снова говорили. Он, несмотря на трудности, лагерь, пытки и гулявшую рядом с ним смерть, думал о единобожии, той своей идее, которая принесёт, по его твёрдому убеждению, равенство всем людям, свободу веры и счастья. Русский человек не мог жить, не мечтая даже в лагере, даже в ожидании расстрела или пытки, не питаться живущей в нём тысячу лет идеей всеобщего счастья.

Уж поздно ночью, когда дети уснули, супруги вышли во двор. Полная луна стояла в чистом небе; и только по горизонту в той стороне, где находилась Волга, темнели облака. Лёгкий морозец высвежил воздух, волною порхающий над землёю, качая липы, тополя; смолкли все шумы, только тоненько подвывала собака на противоположном краю деревни. Неожиданно раздался чей-то вскрик, и снова всё замерло под луной.

— Рано, — сказал тихо Иван. — Пусть луна сойдёт вниз, а то на поле видно под таким фонарём, как днём. А я там посижу день, намолочу ячменя мешок и принесу в полночь. Гляди сыновей-то, Даша. Меньшой очень плох, молчит, глазёнками глядит печальными, и — всё. Подкрепимся и уедем. Много умерло, не хватятся. Мимо заградительных кордонов пройдём аккуратно. Я знаю здешние места, не заметят.

Дарья рассказала о записке председателя, Иван в сердцах выругался и сказал, что тот козырь был самый великолепный. Она призналась, что не может Дуракова переносить из-за смердящего запаха, исходящего от него.

— А у мужиков что, запах имеется? — удивлённо вскинул он глаза, как в тот раз, когда сделал предложение. Дарья внезапно почувствовала забытую силу вспыхнувших тогда чувств, словно возвращаясь к жизни.

— А как же, Ваня? Вот и твой запах, я на него шла, как по ветру, нос держу и слышу, где ты находишься. Всё так. Одни осознают, а другие нет. Но все женщины прежде всего идут на запах мужчины, мужской силы. Женщины, Ваня, всё-таки к животным прежде всего чувствами ближе. Они имеют сильное чутьё, но не все понимают, что ими движет. Они уверены, что идут за красивым носом, красивыми волосами или лицом, а на самом деле своё чутьё они настраивают на единственную часть тела, детородную, которая посылает им призывы. Им кажется, что их пленяет нечто другое, они влюблены и готовы умереть за своего возлюбленного. На самом деле всё проще, Ваня. И необъяснимее, Ваня.

— И со мною так было?

— И с тобой. И что самое удивительное — со мной.

Иван прижал жену к себе, приник к её раскрасневшемуся лицу своими шершавыми губами и долго целовал нос, губы, уши, чувствуя её каждой клеточкой, — такую родную, пре красную.

— Господи, мне не надо жить, мне надо умереть, Дарьюша, так я тебя люблю! Моя милая, моя дорогая, моя такая вся, что слов просто нет у меня сказать всё о тебе. Жизнь моя ты, в общем, я тобой дышу каждый час, каждую минуту и секунду. В каждом стуке моего сердца ты, в каждой жилке, её трепетании — ты! Моя милая, люблю тебя всё сильнее и сильнее и не знаю, что делать, потому что сердце моё разрывается. Жди меня. Люби меня, я твой навсегда. Я готов отдать свою жизнь тебе, если надо. Всё, всё теперь, всё теперь.

— Люблю тебя, — проговорила она шёпотом. — Я тебя так ждала, я каждую минуту слышала стук твоих шагов, твой голос слышала день и ночь, Ваня. Я думала, Ваня, что умереть, умереть бы, так всем — сразу! Зачем мучиться? Страдать зачем? Нет, Ваня, ничего сильнее моей любви, и смерть перед нею, Ваня, бледнеет и ничего не значит. — Её глаза блеснули острым лучиком в темноте.

VII


Перед самым рассветом Кобыло, попрощавшись с женой, ещё раз обнял сыновей, прислонившись к каждому своей небритой щекой, и медленными шагами, с замирающим от дурных предчувствий сердцем, оглянувшись на вышедшую провожать Дарью, махнул рукой, чтобы она вернулась, и юркнул в плывшую от луны по-над землёю светлым облачком тень, — то облачко словно заслоняло его собою от возможных неприятностей, и, пригибаясь, с оглядкой, словно вор, Иван заспешил через огороды к скирде. Через минуту тень его качнулась за пряслами на дальних огородах и истаяла в неверном свете.

Он и не предполагал, что за избою с вечера установлено наблюдение. Прохаживавшийся по вымершей улице Липок милиционер Сытов с незнакомцем из районного отделения ОГПУ не случайно оказались вблизи их дома. Они ловко и незаметно обошли избу и через двор умершего соседа пробрались на чердак его дома, установив тщательное наблюдение, по очереди следя за избою Кобыло. Ночью, когда последняя бутылка водки оказалась допита, милиционер Сытов заметил в мерцавшем лунном свете внушительную фигуру Кобыло, которая в ночи казалась ещё более огромной и мистически невероятной для вымершей полностью деревни. Стоило бы добавить, что живучесть семьи Кобыло поражала воображение милиционера Сытова, более того, раздражала именно своим страстным желанием выжить. «Казалось бы, — думал он, — что проще — умереть! Ан нет, живут, хватаются, как утопающий за соломинку, держатся, не умирают». Сытов растолкал пьяного энкавэдэшника и показал рукой на тенью скользящую фигуру Кобыло. Тот продрал глаза и, надо отдать должное, принялся выполнять инструкцию, которую получил от командира заградительного отряда тов. Краснобобылева в присутствии майора НКВД тов. Дуракова.

Всё развивалось по плану. Когда пришло известие о побеге из лагеря Ивана Кобыло и о том стало известно председателю, Дураков предпринял ряд решительных шагов. Он знал: Кобыло приедет к жене, детям, в том не приходилось сомневаться. Вся эта старая с предрассудками сволочь очень уж вела себя преданно по отношению к семье, вся эта старая интеллигенция, дворяне и прочие враги народа. Председатель Дураков настаивал, чтобы врага народа, причём злейшего, как он утверждал и настаивал, что было занесено в протокол, чтобы «врага народа арестовали не дома, не в избе, а непременно в лесу, когда тот направится в лагерь контрреволюционных сил, главарём которых и являлся Кобыло». Председатель из последних сил врал относительно того, что ему всё известно, и особенно старался из-за той злополучной бумажки, которую заставила его подписать Дарья. И уж то, что Кобыло являлся главарём контрреволюционных сил, — сей аргумент был придуман им в последний момент, ибо, полагал Дураков с революционных ещё лет, чем абсурднее ложь, тем убедительнее она выглядит.

Молодой командир полка, организующий всю систему заградотряда, человек ещё молодой, с жёстким, квадратным, загорелым и спокойным лицом, с узкими глазами и коротки ми ногами, на которых покоилось сильное тренированное тело, медленно, но основательно думающий, согласился, помедлив, с председателем. Он не знал, конечно, о той злополучной бумажке, ради которой и затевалась Дураковым операция. Командир полка вызвал командиров эскадронов и отдал приказание. Тут же неслышно покинула расположение полка разведгруппа из десяти экипированных по последнему слову техники красноармейцев во главе с капитаном. Группа направилась к чернеющей под лунным светом рощице по отливающей серебром от мороза стерне. Сосредоточившись в роще, разведгруппа установила наблюдение за скирдой, в которой укрылся Кобыло.

В расположении заградительного отряда заметно зашевелились. Срочно строились кавалерийские эскадроны. Ещё не приведён был в полную боевую готовность полк, как два полуэскадрона, по единому взмаху своих командиров, чавкая нестройно копытами коней, уже умчались на дальние позиции: на случай возможного подхода подкрепления контрреволюционных сил со стороны Волги. Принимались серьёзные военные меры. Дураков настаивал на полномасштабной операции, требовал задействовать все имеющиеся в распоряжении командира средства. Доносились характерные признаки военной операции — команды, бряцанье оружием, несметный топот ног и копыт по смёрзшемуся грунту, — словно месили глину. Весь полк выстроился в длинную колонну поэскадронно; сбивались лошади, слышался порою их недовольный злобный храп, ржание; в темноте раздавались вскрики, укрощающие лошадей; чётко звучал командирский сдавленный голос. Словно тени, закачались через некоторое время кавалеристы в призрачном предутреннем влажном, несмотря на морозец, воздухе, правя в сторону скирды. Необстрелянные молодые кавалеристы стыли душою, напуганные командирами на коротких политбеседах, где те рассказывали о недремлющем враге, о ненасытной банде контрреволюции. Скирда молодым воинам казалась средоточием чудовищных сил, где империализм собирался дать бой Республике Советов. Кавалеристы молча поглядывали на скирду и ждали: вот-вот грянет оттуда адский пламень пулемётов и начнётся новая гражданская война.

Никто не догадывался, что председатель Дураков преследовал свою корыстную цель. Причиной его лжи и активности являлась та самая пресловутая бумажка, в которой он называл вождя кровавым палачом. Он понимал: дома взять в плен Кобыло было бы проще и быстрее. Но операция могла закончиться разглашением тайны, которой так боялся председатель, появись на свет злокозненная записка. Он был уверен, записка находится у Кобыло, и уничтожить её вместе с Кобыло вне дома будет намного проще.

Дураков получил согласие командира полка на личное участие в операции по задержанию врага народа. Командир, молодой человек по фамилии Краснобобылев, как уже говорилось, решительный, смелый крепыш С квадратной челюстью, в подвёрнутой под командирский ремень длинной, не по росту, гимнастёрке, великолепных галифе, молча, одобряюще выслушал Дуракова и похлопал по своим хромовым сапогам хлыстом. Он поднял узкие глаза в обрамлении необычайно тоненьких, белых ресничек на председателя и дал понять взглядом, что он и сам всё понимает и к словам председателя относится с полным доверием.

— Контрреволюция! — воскликнул Дураков, отвечая на вопросительный взгляд узких глаз командира Краснобобылева. — Подлая ползучая контрреволюция! У неё нет жалости, хрен её возьми, к нашей дорогой народной советской власти! Нет! И не будет! Их надо уничтожать, уничтожать и уничтожать! Как тому учит твердокаменный вождь народов товарищ Сталин! Уничтожать, иначе они разнесут заразу по всей стране. Лично товарищ Сталин, которого я так люблю, страшно и беззаветно, думает в этот момент об этой операции. Я послал в ЦК телеграмму.

По невозмутимому лицу командира Краснобобылева проплыла прозрачная тень от тускло горевшей в его палатке электролампочки. Он посмотрел на председателя с некоторой опаской и приказал готовиться выступать в полном составе, с пулемётами и пушками. Его крепкие широкие скулы, пупырившиеся угреватостью, — свидетельство взрывной, мсти тельной силы натуры, побледнели точечками на скулах.

Отметив, что его слова действуют так положительно на командира Краснобобылева, Цезарь Дураков снизил свой пронзительный голос до шёпота, воздев лицо к потолку, как бы выявляя и там невидимого врага, и продолжал взволнованно:

— Когда я спросил у его жены, этой гидры и контры, а знает ли она, сучка, жопа немытая, манда гундосая, кто такой великий учитель мирового пролетариата, светоч человечества и всех народов, который живее всех живых, наше знанье, сила и оружие, то она ответила, что не знает и знать не желает, потому что Сталин... Извините, командир, язык просто не поворачивается повторить её слова, потому что это говно, от него воняет, сплюнуть хочется. Не могу выговорить грязное словцо то.

— Кто говно? — выпучился командир.

— Отвратительное то существо низшего порядка. — Дураков на самом деле боялся произнести то самое слово по той причине, что молодой командир может впоследствии приписать ему это слово. Но Дураков был не промах. Он мялся, кривился, показывая, как ему ужасно неприятно произнести эту непотребность. И не произнёс. — В общем, что светоч — не тот, за кого себя выставляет! Сволочь!

— Кто сволочь?

— Да она, сучара, проблядь, говно! А о том, что партия — сгусток мысли, мудрости! Что два сокола есть и нет больше соколов, что? Что эти соколы ведут разговор? Это что? Гнусными словами ответила! Подколодная змея! Если уж жена такая, то можете себе представить, кто он! Контра! Контра! Если враг не сдаётся, то его, конечно, уничтожают.

Командир бесстрастно отдал приказ готовить ему коня. Лишь первый рассвет, рассеивая ночь, заструился на землю, полк в полном составе, словно на манёврах, стал вытягиваться на узкий грязный просёлок. В лесу уже прятались разведчики, неусыпно ведя наблюдение за скирдой и поражаясь отсутствию видимых передвижений врага. Кобыло заметил разведчиков в лесу, но не придал этому серьёзного значения. Он, растирая в ладонях ости ячменя, молотил зерно в мешок. Иван находился в пустом нутре скирды, его голова чуть возвышалась над ней. Он полагал, что эскадроны готовятся к манёврам.

Выстроившись за деревней на грязном просёлке стройными рядами в лучах восходящего солнца, войска Краснобобылева, словно ползущая, подрагивающая в блестках змея, — то блестела амуниция на кавалеристах, — медленно и зловеще пошевеливалась, выполняя команды командиров эскадронов. Полк вытягивался, сжимался, снова растягивался, словно пружина, словно пёс, готовясь к прыжку. Подскакавший разведчик доложил, что нигде, кроме скирды, никаких передвижений врага не замечено. Командир Краснобобылев заволновался, тем не менее оглянулся, жмурясь в лучах ярчайшего солнца, поднял руку и опустил её. Словно отпустил пружину. Кавалеристы, расходившиеся в разные стороны крыльев полка, зашевелились, и на рысях пошли в атаку. Выдвинутые в первые ряды пулемёты из-под убранных чехлов засверкали надраенными боками и щитками, а сидевшие за ними на скрюченных, полусогнутых ногах пулемётчики демонстрировали командирам полную готовность. Пахло и шарахало по ноздрям свежим, но, как всегда перед боем, сухим конским помётом. Краснобобылев вытер натёкший на глаза с низкого гладкого лба пот, выскочил с тремя командирами вперёд на сытом лоснящемся коне и, обгоняя разворачивающуюся лавой конницу, обтекавшую скирду — главное прибежище контрреволюционеров — с обеих сторон, картинно устремился в свободное пространство, — испытанный приём на случай возможной атаки противника.

Великолепно прогарцевал Краснобобылев на изумительном, откормленном жеребце. Его глаза, сверкали сухим блеском, ноздри раздувались от предчувствия сражения. В теле он ощущал лёгкий озноб. Командир сжал свои красивые, насыщенные кровью губы и взмахнул рукой. Тот же час по скирде резанули два (из шести) пулемёта. Скирда мгновенно вспыхнула бледным пламенем. Гул прокатился по войскам, скакавшим впрыть по всему полю, словно победа была уже недалеко.

Никогда ещё местные жители глубинной России не видели такого количества военных.

Командир подал знак всадникам, и конная лава, замкнув кольцо, соединила крылья, как упавшая на стервятника хищная птица. Вторая лава конницы растеклась по полю, забирая ближе к лесу и стараясь взять его в кольцо.

— Выхо-одь! — крикнул скирде Краснобобылев, и за ним повторил команду председатель, осадивший своего коня рядом с командиром. — Именем советской власти! Приказываю! Контра и поганая белая сволочь! Выходь! В противном случае открываем беспощадный пулемётный огонь на поражение! Именем! Именем советской...

Только теперь Иван Кобыло сообразил, что причиной подмеченных им манёвров являлся он. Он наблюдал передвижение войск, слышал команды, видел скачущих всадников, но не предполагал, что столько войск стянуто на это грязное убогое поле с единственной целью — поймать одного человека. И этот человек — он, Кобыло. Он понимал: сопротивляться или пытаться скрыться — бессмысленно. Можно сгореть в огне. Но в таком случае придётся навсегда отказаться увидеть снова милую жену и детишек. Он не мог так поступить.

Кобыло поднялся во весь рост, возвышаясь над охваченной огнём и дымом скирдой, как призрак. Раздвинув солому, Иван вышел, сжимая в руках мешок с намолоченным ячменём.

— Брось оружие! — скомандовал командир Краснобобылев. Ему вторил председатель визгливым и дрожавшим голосом. Дураков никогда не видел Кобыло, и он поразил его своим богатырским видом. Никогда он не встречал такого сильного и огромного человека.

Растерянно улыбаясь, Кобыло поднял над головой мешок с зерном, показывая всем атакующим войскам, в том числе и командиру, что у него единственное оружие, если можно это считать таковым, — мешок с ячменём.

Волнами вокруг него клубился дым, огонь пожирал солому с яростью неукротимой.

— Брось! — заорал председатель и крикнул псам: — Фас!!!

Псы бросились на Кобыло. Иван махнул мешком, отбился от одного, другого поддел ногой с такой силой, что тот улетел в огонь и там дико завизжал от боли. Этого момента со страстью ожидал Дураков. Он с места, как делал всегда, прижав шенкелями коня, отпустил узду, и конь его прыгнул с места, рассекая воздух ноздрями и дрожа от бушевавшего огня. На глазах у всех Дураков выхватил наган и с трёх метров всадил в богатыря одну пулю за другой со словами:

— Смерть контре! За вождя Сталина!

Кобыло пошатнулся, глянул на Дуракова и, почувствовав, как закружилась голова, упал на мешок. Вторая пуля попала ему прямо в сердце, от неё он и задохнулся. Он хотел вдохнуть грудью, перевернулся на спину, раскинув руки, судорожно хватая ртом смрадный, горячий вблизи скирды воздух. В его глазах красным маревом качались солнце и человек на коне с наганом. Он всё видел, но только не понимал до конца происходящее. И недоумённая улыбка застыла на его растерянном лице, когда он понял, что умирает.

— Даша, — зашептал он сочившимися кровью губами. — Дашенька, Дашенька, как ты там? Дашенька, Дашеньк... Дашень...

Он ещё показывал куда-то рукой, но уже был мёртв.


* * *

Дарья в эти минуты находилась на чердаке и из крошечного окошка наблюдала за происходившим. Её мелко-мелко трясло. Она еле держалась на ногах, ничем не в состоянии помочь. Когда Ивана, уже бездыханного, погрузили на повозку, — кавалеристы взяли его за руки, за ноги и, раскачав тяжёлое тело, забросили на телегу, — Дарья с трудом спустилась с чердака. Чёрный свет застилал глаза. Она знала каждое слово мужа, сказанное возле скирды, хотя не могла из-за дальности слышать. Голос Ивана звенел в ушах. Дарья теперь понимала своим разрывающимся сердцем его чувства, мысли об обречённости в этой жизни. Каждая клетка её тела дрожала, и она не могла ни на чём сосредоточиться, лишь слышала его голос, его запах. Дарья села на пол, поглощённая, оглушённая больными мыслями.

В эти минуты повитуха выбрела за околицу. Завидев мёртвого Кобыло на повозке, запряжённой двумя меринами с подвязанными хвостами, подсеменила к командиру, которого определила сразу, и еле слышным голосом попросила:

— Я те прошу по-христиански, командир, ты отдай тело детям и его наречённой жене. Меня прозвали шептальницей, я такая и есть. Богом прошу тебя, отдай тело детям, а значит, Христу нашему Иисусу.

Командир Краснобобылев в этот момент выговаривал что-то сердито Дуракову. И он ничего не слышал из сказанного старухой, полагая, что к нему обращается одна из многих нищих, которые тысячами бродят по дорогам и весям. Тогда повитуха ухватилась за стремя командира.

Председатель, оправдываясь за самовольный расстрел, утверждал, что контра Кобыло, падая, выбросил наган в огонь, пытаясь скрыть следы своих преступлений. Командир потребовал объяснения, почему председатель шарил по карманам убитого врага.

— У контры всегда два нагана, — невозмутимо отвечал Дураков. — Он мог выстрелить из второго. Одну пулю за вас, а вторую, уж как положено, исключительно за страшно любимого мною вождя Сталина. Я готов за вождя жизнь отдать! Есть такое мнение.

— Какое мнение? — не на шутку испугался Краснобобылев.

На самом деле Дураков искал записку и не нашёл. Он был уверен, что Дарья отдала записку мужу. И ошибся. Из-за этой писульки он, собственно, и постарался убить Кобыло.

Когда повозка с телом убитого тронулась дальше, повитуха, которую никто не слушал, поняла: тело увезут и надругаются над ним. Она стала визжать, желая привлечь внимание командира. Краснобобылев, озабоченный инцидентом с председателем, не слушая проклятий повитухи, направил своего жеребца вперёд, покидая «поле битвы».

— Будьте прокляты вы Богом! — выкрикивала Маруся охрипшим голосом. — Вас опутал сатана! Пусть, богохульники, ваши сыновья будут брошены в степя и собаки пожрут их! Господь покарает вас! Пусть будут прокляты ваши жёны, а сошедшие из солнечного Божьего Царства на кончиках лучей огненные воины сожгут ваши жилища, смеясь вам в лицо! Будьте прокляты! Пусть ваши могилы будут исходить смрадом на весь вселенский мир! Адский пламень окропит страшным семенем ваших жён, и дети родятся от них уродами о десяти ногах, без рук и будут пресмыкаться по земле. И дети ваши пожрут друг друга и ненавидеть будут вас, предков своих, будут осквернять ваши могилы, отцовы могилки и проклинать страшными словами! Аминь! Будете прокляты всеми народами, а ваши кости будут белеть по всем лесам и болотам. Неприкаянно будете пресмыкаться по чужим углам. Вы! Драконово семя вы! Ублюдки! Будьте прокляты отныне и вовеки веков!

Краснобобылев спросил, чего желает эта страшная, изрыгающая проклятия старуха. Кавалеристы отреагировали на вопрос командира правильно — взяли кликушницу под руки и снесли с дороги прочь.

Повитуха с трудом поднялась и направилась домой, всё ещё исходя проклятьями в адрес убийц.

Весь день Дарья сидела на полу, уставясь в одну точку. Никто из детей уж больше не поднимался, их конец был близок. Она знала, что теперь делать. «Благодарю, Христос, за Твою смерть ради детей моих, отныне я Твоя, Христос, а Ты мой», — шептала Дарья запёкшимися, искусанными губами.

Вечером Дарья попрощалась с каждым ребёночком, целуя сухие их тельца своими воспалёнными губами от макушки до кончиков ногтей. Её мелко-мелко трясло от слабости, ют мыслей, которые расплывались во все стороны, не давая сосредоточиться на чём-то одном. «Дети мои уйдут к Богу, а меня за их смерть будут распинать на кресте в аду, — думала она. — Мои агнцы уйдут к Богу, невинные создания. Но как Богу докажешь, что я это делаю ради них, ради Него, ради всего святого? Как? Они не могут больше жить на этой страшной земле. А мать не желает видеть голодную смерть замученных её сыновей. Не может, это свыше её сил. Я не желаю видеть их смерть в этой чёрной избе! Нет! Не желаю! Присутствовать при их агонии? Они не заслужили позора. Достойны лучшей жизни, той, что на небе, что в райских кущах. Вечно кипеть в смоле и мучиться мыслью о содеянном, но сынам лишь бы было хорошо. Готова на всё, буду молить и просить Бога всю вечность! Господи, я готова! Готова за детей своих! Готова крест нести вечность! Господи, пойми меня, я готова! Готова! Не для себя прошу, для агнцев своих! Я всё прошла, всё видела, я родила от Ивана и была тем счастлива, я поняла, что такое счастье, но для невинных моих прошу. Только-только ставших на ноги птенцов моих! В аду на коленях я буду просить. Дай мне самые страшные пытки, дай мне их, только прости и возьми детей моих!»

Дарья приникла головой к полу. Она их убьёт — для них же. Она страшно отомстит этим извергам, предавшим их мучительной голодной смерти! Пусть они содрогнутся и захлебнутся своей злостью, пусть им Бог припомнит все грехи их! Он не может не содрогнуться и не припомнить им их страшные злодеяния! Не может! Не может!

Дарья не имела больше сил. Вернувшаяся повитуха что-то шептала, но она не имела уже сил слушать. Лишь занятая своей мыслью, она застыла на ней единственной в безумном желании осуществить её. Дарья вдруг спохватывалась и вновь принималась крестить детей, хотя только что с мольбою это проделывала с каждым. «Помните своего папу! Помните свою маму!», — восклицала порою она срывающимся голосом. Дети поворачивали к ней свои воспалённые глаза. Лишь самый маленький безразлично и безучастно глядел в потолок.

Вечером Дарья принесла побольше дров и натопила печь. Затем шёпотом объявила сыновьям, что они расстанутся ненадолго, — каждый со всеми, все с каждым. После этого долго сидела, положив разламывающуюся от боли голову на стол. В голове стоял гул — будто дул сильный ветер, давило и стреляло по ушам. Затем она, блуждая глазами, упала на колени перед иконой и принялась молиться. Слышался лишь невнятный шёпот. В двенадцать часов ночи Дарья поднялась и взобралась на табуреточку к заслонке, постояла немного и слезла. Занятая своими мыслями, она набросала сухих полешек в печь, а когда те прогорели и от них потянулся лёгкий сизый дымок, заструился эдаким туманцем, раскалённым и прерываемым белыми язычками пламени, Дарья молча, не поднимая глаз, обошла оцепенелых в полусне детишек, прикладываясь лицом к каждому. Тёмная волна боли закрыла ей глаза, когда она поднялась во второй раз на табуретку и плотно задвинула задвижку дымохода, чтобы угарный газ исполнил задуманное ею. Широко открытые, неподвижные, с помертвелым взглядом глаза мелькнули в бликах призрачного света; точками сошедшиеся, отблескивающие чёрным зрачки говорили о судорожно кипевшей мысли.

«Пусть всё сгинет! Бог нас возьмёт. Мы сгинем — в том наше отмщение нелюдям, для которых смерть наша — праздник и освобождение от Христа. Иду, иду, иду на казнь!» — Дарья медленно погасила лучину, ещё раз посмотрела в темноту и легла в свою постель, протянула руки вдоль тела и замерла. Она приготовилась умереть вместе с детьми.

«Иду, — проговорила мысленно Дарья и погрузилась своею волею в тяжкий сон. — Идём к Тебе, милый наш, новая наша жизнь».



Загрузка...