Часть первая

Закончив учебу, отказавшись в Риме от духовного сана, начав военную карьеру, чтобы затем отказаться от нее на острове Корфу, испытав себя на адвокатском поприще и с отвращением от него отказавшись, посетив всю мою Италию, обе Греции[8], Малую Азию, Константинополь и самые красивые города Франции и Германии, в 1753 году я вернулся к себе на родину довольно образованным, ветреным, самонадеянным и любящим удовольствия, живущим только сегодняшним днем, рассуждающим обо всем на свете, балагуром и насмешником в окружении компании друзей, вожаком которой я был, потешавшимся надо всем, что казалось мне глупым, будь то духовное или мирское; я считал предубеждением то, что не было известно дикарям, играл по-крупному, не разбирая, где ночь, а где день, уважал лишь честь, упоминание о которой не сходило с моих уст скорее из высокомерия, нежели из смирения. Дабы не запятнать свое имя, я готов был нарушить любые законы, которые могли помешать мне испытать радость удовлетворения или возмездия, отмстить за все, что казалось мне оскорблением или насилием. Я ни к кому не проявлял непочтительности, не нарушал общественного спокойствия, не встревал ни в государственные дела, ни в распри отдельных лиц, — вот все то хорошее, чем я обладал и что считал достаточным, чтобы сделаться неуязвимым от всех несчастий, ибо, обрушившись на меня, они могли бы ограничить мою свободу, которую я считал неотъемлемой. Когда я задумывался над своим поведением, то находил его безупречным, ведь мое распутство могло заставить меня почувствовать себя виноватым лишь перед самим собой, и я не испытывал при этом ни малейших угрызений совести. Я полагал, что мой единственный долг — быть порядочным человеком, и вменял себе это в заслугу, а поскольку я обладал возможностью существовать, не имея ни определенного занятия, ни должности, которые могли бы хоть на несколько часов стеснить мою свободу или же вынудить меня вводить в заблуждение публику своим примерным и праведным поведением, я радовался этому и продолжал жить как жилось.

Синьор Бр***, достопочтеннейший сенатор, взял на себя заботу обо мне. Теперь я мог распоряжаться его кошельком; а он любил и мою душу, и мой ум. В юности он слыл великим распутником и рабом собственных страстей, но жестокий апоплексический удар заставил его остановиться, заглянуть в глаза смерти и воззвал к его разуму. Вновь обретя способность действовать и надеясь посредством здорового образа жизни дожить до старости, он не нашел иного пути, кроме набожности, созданного исключительно для того, чтобы сменить порок на добродетель, и встал на этот путь со всем рвением; он считал, что видит во мне собственное отражение, и испытывал ко мне сочувствие. Он говорил, что я иду по жизни столь быстро, что очень скоро перестану заблуждаться; и, лелея эту надежду, он никогда не оставлял меня. Он надеялся, что я наконец утолю свои страсти, но не дожил до того дня, когда его желание сбылось. Он постоянно читал мне прекрасные морализаторские наставления, которые я выслушивал с удовольствием и восхищением, не стараясь от них уклониться: он и не требовал от меня ничего другого. Он давал мне полезные советы и деньги и втайне от меня неустанно молился Богу, чтобы я осознал всю беспорядочность собственного поведения.


В марте 1755 года я снял квартиру в доме одной вдовы на набережной, которую в Венеции именуют fondamente nove[9], убедив синьора Бр***, что это новое местопребывание необходимо для моего здоровья, поскольку приближалось лето, а в сильную жару, от которой страдаешь, находясь внутри города, необходимо обосноваться в квартале, открытом свежему воздуху и прохладе северного ветра. Этот господин, находивший разумным все, что бы я ни пожелал, одобрил мое намерение, удовлетворившись тем, что я пообещал ежедневно захаживать к нему на обед. Истинная же причина, побудившая меня покинуть его дворец, заключалась в том, что я намеревался поселиться поближе к любимой девушке. Подробности этой интриги не имеют ничего общего с историей, о которой идет речь, поэтому я избавляю от них моего читателя.

Двадцать пятого июля за четверть часа до восхода солнца я покинул Erbaria, отправившись спать. Эрбариа — это место на набережной Большого канала, примыкающее к мосту Риальто; оно называется так, потому что там находится фруктовый, цветочный и зеленной рынок. Господа и дамы легких нравов, проведя ночь предаваясь гастрономическим утехам или карточному азарту, по обыкновению отправляются туда пройтись перед сном. Эта прогулка говорит о том, что нация способна без труда изменить свой характер. Венецианцы прошлого — скрытные во всем, что касалось политики и галантных приключений, — уступили место современным, предпочитавшим ни из чего не делать тайны. Эрбариа радует глаз, но живописность — это только предлог. Сюда ходят, скорее дабы показать себя, нежели что-то увидеть, а женщинам здесь нравится больше, чем мужчинам: они желают продемонстрировать всему миру, что им нечего стесняться; кокетство здесь исключено из-за небрежности одеяний. Наступает новый день, но, кажется, никто этого не замечает: для них это лишь конец предыдущего; каждая женщина и каждый мужчина должны увидеть друг в друге следы распутства: мужчины должны афишировать скуку, вызванную проявлениями опостылевшей всем учтивости, а женщины — явить то, что осталось от нарядов, с которыми обошлись без должного уважения. Всем надлежит выглядеть усталыми, выказывая тем самым потребность отправиться спать. Я никогда не упускал возможности присутствовать на этой прогулке, наблюдая за ее законами, чаще всего безо всяких задних мыслей.

В этот час все обитатели моего дома уже должны были спать. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что входная дверь открыта. Оно еще больше усилилось, когда я заметил, что замок сломан. Я поднимаюсь и застаю всю семью на ногах, а хозяйку — весьма подавленной из-за визита, перевернувшего вверх дном весь дом. Она рассказала, вся дрожа, что за час до рассвета Messer grande (мессер гранде — так называется должность командира республиканских сбиров[10]) выломал дверь, ворвался в дом вместе со своими людьми и учинил тщательнейший обыск, не исключая и мою квартиру, в которой он осмотрел все потайные уголки. Не найдя ничего предосудительного, он сообщил хозяйке, что якобы накануне утром ей принесли в дом дорожный сундук и ему известно, что сундук этот заполнен солью[11]; она показала этот сундук, полный не соли, а одежд графа Секуро, друга дома, который прислал его сюда из деревни. Увидев это, мессер гранде удалился. Я уверил мою хозяйку, что добьюсь для нее полной сатисфакции, и, не испытывая ни малейшей тревоги, улегся спать.

Я проснулся в полдень, чтобы отправиться на обед к синьору Бр***, которому рассказал об этой истории и добавил, что считаю необходимым, чтобы эта женщина получила соответствующую компенсацию, поскольку закон гарантирует покой любому дому, кроме тех, где совершено преступление. Я сказал, что неблагоразумный представитель закона должен, как минимум, лишиться своего поста. Мудрый старец, очень внимательно выслушав меня, заявил, что даст мне ответ после обеда. Мы весьма весело провели два часа в обществе двух других дворян, столь же набожных и благочестивых, как и хозяин дома, хотя и моложе его; оба они, разделяя его высокое мнение обо мне, были моими милейшими друзьями. Моя тесная дружба с этими тремя достойнейшими господами вызывала удивление тех, кто ее наблюдал: о ней судачили как о редчайшем явлении, суть которого оставалась непонятна, поскольку было неясно, как эта троица могла сойтись со мной характерами и как я мог сойтись характером с ними, ибо они являли собой непреходящие ценности и добродетель, тогда как я — лишь суетность и пороки. Злые языки придумывали недостойные объяснения; все это противоестественно, твердили они, к этому примешивалась и клевета: здесь наверняка кроется тайна и нужно ее раскрыть. Двадцать лет спустя я узнал, что за нами следили и что самым искушенным инквизиторам государственного трибунала[12] было поручено найти скрытую причину существования этого из ряда вон выходящего дьявольского союза. Я же, убежденный в своей невиновности, никого не опасался и продолжал жить, искренне веря во все хорошее.

После обеда синьор Бр*** сказал мне с большим хладнокровием и без свидетелей, за исключением двух упомянутых господ, что, вместо того чтобы думать об отмщении за оскорбление, нанесенное моей хозяйке, я должен позаботиться о собственной безопасности. Он сказал, что сундук с солью — это контрабанда, подстроенная мессером гранде, который на меня озлоблен; что, разумеется, это только предположение, но поскольку он когда-то сам заседал в трибунале, то знает, как проходят аресты. На всякий случай он оснастил свою гондолу четырьмя веслами, и я должен немедленно отправиться на ней в Фузину, а оттуда на почтовых лошадях во Флоренцию и оставаться там до тех пор, пока он не напишет мне, что можно возвращаться. По окончании этой разумной речи он вручил мне столбик монет общим достоинством в сто цехинов. Преисполненный уважения и признательности, я сказал ему, что приношу тысячу извинений, но не последую его совету. Я объяснил ему, что, не чувствуя за собой никакой вины, не опасаюсь трибунала. Он ответил, что такому трибуналу, как этот, может быть известно гораздо больше, чем мне самому, и этого достаточно, чтобы приписать мне преступления, в которых сам я себя виновным не считаю, и самым разумным для меня сейчас будет принять эти сто цехинов и уехать. Тогда я заявил ему, что человек не может быть преступником, сам того не ведая, и что я буду действовать себе во вред, если скроюсь и тем самым покажу инквизиторам, что совесть у меня нечиста, что только укрепит их подозрения. Я также добавил, что поскольку секретность — сущность политики Большого совета[13], то после моего отъезда будет неясно, были ли у меня на самом деле основания спасаться бегством, кроме того, все будут думать, что, приняв такое решение, я должен буду навеки распрощаться со своей родиной, ведь у меня не было бы никаких гарантий, что я смогу вернуться и безбоязненно жить в Венеции, и в особенности не опасаясь того, что вынудило меня срочно уехать. Сказав это, я обнял его; я не хотел брать предложенных им денег и умолял его не нарушать своим беспокойством моей душевной гармонии. «По крайней мере, сделай мне приятное, — сказал он, — и не возвращайся сегодня ночью к себе домой». Я не принял во внимание и эти его слова и глубоко ошибся: такая просьба была свидетельством его доброты, а проигнорировал я ее из легкомыслия. Это было в день святого Иакова, имя которого я ношу; а назавтра мы праздновали день святой Анны, именно так звали девушку, в которую я тогда был влюблен. Я написал ей, что мы с ней пойдем пообедать в Кастелло[14]. В тот же день портной принес мне костюм из тафты с отделкой из серебряного кружева, придуманной моей красоткой. Я решил, что не стоит жертвовать свиданием из осторожности и ради доброго ко мне отношения моего благодетеля. При этом я не был ни скверным, ни неблагодарным, а всего лишь легкомысленным и падким до удовольствий, от которых я всегда ожидал большего, чем они могли дать. К обещаниям такого рода в этом возрасте относишься очень серьезно: amare et sapere vix deo conceditur[15]. Только недавно в Вене я осознал правильность этого изречения. Когда я прощался с синьором Бр***, он со смехом сказал, что мы, наверное, больше не свидимся. Его слова удивили меня, но сам он, опасаясь, что сказал лишнее, вывел меня из этого состояния, добавив, как настоящий стоик, коим он и был: «Иди, иди, сын мой, sequere deum, fata viam inveniunt»[16].Я и впрямь видел его тогда в последний раз, хотя он прожил еще десять лет после моего побега. Я обнял своих двух друзей, которые застыли, ошеломленные; и поскольку назавтра мне предстояло очень рано вставать, я вернулся домой в час ночи и тотчас же улегся спать.

На рассвете 26 июля 1755 года мессер гранде вошел в мою комнату. Проснуться, увидеть его и услышать его вопросы было делом одной минуты. Он назвал мое имя, спросив, не ошибся ли он, поскольку видел меня впервые. Я ответил, что он не ошибся. «Дайте мне, — сказал он, — все имеющиеся у вас записи, будь то написано вами или кем-то другим; немедленно одевайтесь и следуйте за мною». Я спросил, кто уполномочил его прийти ко мне, и он ответил, что действует от имени трибунала. Тогда я позволил ему забрать все бумаги, которые двое его людей сложили в мешок, и, не произнеся ни слова, оделся. Необычным было то, что я побрился, причесался, надел кружевную рубаху и нарядный костюм, словно собирался не в тюрьму, а на свадьбу или на бал. Я проделал все это механически, поскольку на следующий день, мысленно вернувшись к событиям предыдущего дня, не смог ничего об этом вспомнить. Мессер гранде, не спуская с меня глаз, позволил мне завершить туалет; а когда он увидел, что я готов, сказал, что у меня должны быть рукописи в переплете и что он требует, чтобы я передал их ему. Только в этот момент я стал понимать, в чем дело. Я указал ему на кучу печатных томов, под которыми лежали четыре рукописных. Он забрал все, а кроме того — и другие печатные книги, лежавшие на моем ночном столике: Ариосто, Петрарка, Гораций, том заметок Плутарха и несколько французских брошюр. Рукописи содержали «Ложную мудрость магии», «Малый ключ Соломона»[17], Талисманы, Каббалу[18], Зогара[19], Пикатрикс[20], а также учение о благовониях и заклинания, с помощью которых можно вступить в контакт с разного рода демонами. Я приобрел эти книги из чистого любопытства и ни разу к ним не обратился; но те, кто знал об их существовании, мне не верили; я же позволял думать все, что им заблагорассудится, меня вовсе не трогало, что они считают меня в какой-то мере колдуном.

За два месяца до ареста со мной познакомился один венецианец, который прежде работал огранщиком драгоценных камней; он предложил мне задешево купить у него красивое бриллиантовое кольцо и, придя ко мне домой, увидел книги по черной магии. Две или три недели спустя он сообщил мне, что один человек, пожелавший остаться неизвестным, дает мне тысячу дукатов, если я продам ему эти книги, но сперва он хочет их посмотреть. Это предложение показалось мне заманчивым, и я ответил, что охотно дам ему эти книги на сутки. Через две недели он попросил у меня книги, которые вернул на следующий день со словами, что тот человек считает их запрещенными. А еще через неделю меня арестовали, и, поскольку мессир гранде потребовал у меня те же самые книги, мне пришли в голову кое-какие догадки, правда, пока неопределенные. Позже я узнал, что человек этот шпионил для трибунала.

Выйдя из комнаты, я с удивлением увидел тридцать или сорок стражников: мне оказали честь, полагая, что для моего ареста необходимо такое количество вооруженных людей, хотя в действительности хватило бы и двух, как говорится: пе Hercules quidem contra duos[21]. Примечательно, что в Лондоне, где храбрость присуща всем и каждому, для ареста одного человека призывают одного блюстителя закона, а на моей родине, в Венеции, где, как правило, люди отличаются трусостью, прибегают к помощи тридцати. Я думаю, это происходит потому, что трус, принужденный нападать, обычно испытывает больше страха, чем тот, кто подвергается нападению, а подвергнутый нападению, по той же самой причине, становится бесстрашным, а посему в Венеции не в диковинку, что арестованные смело защищаются и сдаются только в результате численного перевеса нападающих.

Мессер гранде велел мне сесть в гондолу и занял место подле меня, позвав с собой только четырех стражников и отпустив остальных. Гондола причалила к его дому; он провел меня в комнату и оставил одного, предложив кофе, от которого я отказался. Я провел там почти четыре часа, то и дело погружаясь в довольно спокойный сон, который прерывался каждые четверть часа из-за потребности облегчиться, что казалось очень странным при такой сильной жаре; я не ужинал, а накануне вечером съел только одно мороженое, но тем не менее мне пришлось наполнить доверху оба ночных горшка. Потрясение, вызванное насилием надо мной, и прежде оказывало на меня одурманивающее воздействие, — мне уже случалось в этом убедиться, — но я не думал, что оно действует как мочегонное; но пусть над этим бьются эскулапы. Пока что создавалось впечатление, что, в то время как мой встревоженный ум должен был выказывать признаки расстройства из-за ослабления мыслительной функции, мой организм, словно оказавшись в давильне, был вынужден исторгнуть бóльшую часть жидкости, которая с помощью непрерывной циркуляции усиливает мыслительную деятельность человека. Вот так пугающая неожиданность способна повлечь за собой мгновенную смерть, поскольку может отделить душу от тела.

Со звоном колокола Терца[22] вошел мессер гранде и сообщил, что получил приказ отправить меня в тюрьму Пьомби. Я последовал за ним. Мы сели в гондолу и, покружив по маленьким каналам, вошли в Большой канал и причалили к тюремной набережной. Поднявшись по нескольким лестницам, мы прошли по закрытому мосту над каналом, именуемому riо di palazzo[23], который соединяет тюрьмы с Дворцом дожей. Затем мы миновали галерею и вошли в следующую залу, где он представил меня человеку в патрицианском платье[24], который, посмотрев на меня, произнес: «E quello; mettetelo in depositor»[25]. Человек этот был скрибом (секретарем) государственных инквизиторов, il circospetto[26] Доменико Кавалли, который явственно стыдился говорить на венецианском наречии в моем присутствии, ибо произнес приказ о моем аресте на хорошем тосканском диалекте[27]. Тогда мессер гранде поручил меня тюремному стражу, который в сопровождении еще двоих повел меня наверх по двум небольшим лестницам, по одной галерее, потом по другой, отперев ее ключом, а затем еще по одной, в глубине которой находилась дверь, ведущая в мерзкую грязную каморку шесть туазов[28] в длину и два в ширину, скудно освещенную расположенным под потолком слуховым окном; я вообразил, что эта каморка и есть моя камера, но ошибся. Он взял огромный ключ, открыл массивную, обитую железом дверь высотой в три с половиной фута, в центре которой находилось круглое отверстие диаметром в восемь дюймов, и приказал мне туда войти. Пока он отпирал дверь, я внимательно рассматривал железное приспособление в форме лошадиной подковы, прибитое к толстой перегородке; оно было в дюйм шириной, а расстояние между расположенными параллельными концами составляло пять дюймов. Я размышлял над тем, что бы это могло быть, когда стражник сказал мне с улыбкой: «Я вижу, сударь, вам не терпится узнать, для чего нужна эта штуковина, и я могу объяснить вам. Когда их превосходительства приговаривают кого-либо к казни через удушение, его сажают на табурет, спиной к этому ошейнику, обхватывают им шею сзади, на шею спереди накидывают шелковый шнурок, который продевают в эту дырку, шнурок прикреплен к устройству, похожему на мельницу, и ее крутят до тех пор, пока душа клиента не устремится прямиком к Господу нашему, и всё потому, что исповедник остается с ним, слава богу, до самого конца». «До чего изобретательно! — ответил я. — И полагаю, что именно вам, сударь, доверена честь крутить ручку этой мельницы». Он промолчал. Будучи пять футов и девять дюймов росту, я был вынужден сильно нагнуться, чтобы войти в дверь, которую он запер за мной. Он спросил через решетку, что я хотел бы поесть, я ответил, что еще над этим не думал. Он ушел, заперев за собой все двери.

Я облокотился на основание решетки, имевшее два фута во всех измерениях; его пересекали шесть железных прутьев диаметром в один дюйм, образовывавших шестнадцать квадратных отверстий по пять дюймов каждый. Через решетку могло бы проходить достаточно света, если бы полуторафутовая четырехугольная поддерживающая кровлю балка, которая входила в стену под слуховым окном, находящимся наискосок от меня, не заслоняла свет, проникающий на чердак. Я обошел мою ужасную темницу, имевшую всего пять с половиной футов в высоту, для чего мне пришлось слегка пригнуться. Почти ощупью обследовав ее, я понял, что она представляет собой примерно три четверти от квадрата в два туаза длиной и шириной. Оставшаяся примыкающая к ней четверть, несомненно, служила альковом, где можно было бы разместить кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни стула, ни стола, ни какой-либо другой мебели, за исключением ведра для отправления естественных нужд и доски шириной в один фут, прикрепленной к стене на высоте четырех футов над полом. Я положил на нее свой роскошный шелковый плащ, красивый костюм, который столь неудачно обновил, и шляпу, украшенную белым плюмажем и испанским кружевом. Жара стояла невыносимая. Погрузившись в меланхолию, я предавался раздумьям и инстинктивно подошел к единственному месту, где можно было опереться на локти; я не видел слухового окна, но различал падавший из него свет, который освещал чердак и толстых, как кролики, крыс, которые там разгуливали. Эти мерзкие животные, внушавшие мне отвращение, подходили к самой моей решетке, не выказывая ни тени страха. Я быстро прикрыл отверстие посреди двери внутренним ставнем; их присутствие наводило на меня леденящий ужас. Я погрузился в глубокую задумчивость, по-прежнему стоя скрестив руки на уровне основания решетки, и так в неподвижности простоял целых восемь часов, в полной тишине, даже не шелохнувшись.

Я слышал, как пробило двадцать один час[29], и стал тревожиться, что никто не приходит ко мне, никто не желает осведомиться, не проголодался ли я, никто не приносит ни кровати, ни стула, ни даже хлеба и воды. Аппетита у меня не было, но никто другой, как мне казалось, не мог об этом догадываться. Ни разу в жизни у меня не было такой горечи во рту; и все-таки я не сомневался в том, что к концу дня кто-нибудь сюда придет, но когда я услышал, как пробило двадцать четыре часа, на меня нашло какое-то безумие, я принялся вопить, топал ногами, бранился, сопровождая все это истошными криками, — производил весь тот бесполезный шум, к которому вынуждало меня мое странное положение. Проведя более часа в этих неистовых упражнениях, не увидев ни души и не услышав никаких признаков того, что мой приступ ярости был замечен, оставшись в кромешной тьме, я закрыл решетку, опасаясь, что крысы могут проникнуть в камеру, повязал голову носовым платком и ничком улегся на пол. Мне казалось немыслимым, что меня так безжалостно бросили на произвол судьбы, вероятно решив обречь на верную смерть. Раздумья над тем, что же я мог такого сделать, чтобы заслужить подобное жестокое обращение, длились лишь мгновение, поскольку я по-прежнему не видел повода для моего ареста. Я не усматривал большой вины в том, что прожигал жизнь, открыто высказывал свои мысли и искал лишь удовольствия, но понимал, что именно в этом меня и обвиняли; избавлю читателя от пересказа того, что я думал и произносил, обуреваемый бешенством, яростью и отчаянием, вызванными совершенным против меня произволом. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий тюремный пол не помешали мне погрузиться в сон: мой организм нуждался в нем, а поскольку он был молодым и здоровым, то мог взять от природы что мне требовалось, даже не выспрашивая на то моего согласия.

Меня разбудил колокол, пробивший полночь. Ужасно пробуждение, если оно заставляет сожалеть о безделицах или обманчивых сновидениях. Я не мог поверить, что провел три часа, не чувствуя неудобства. Не шевелясь, лежа на том же левом боку, я протянул правую руку, чтобы взять платок, который, как я помнил, должен был находиться там. Я пошарил по полу и вдруг, о милосердный Боже, наткнулся на холодную как лед руку. Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы встали дыбом: ни разу в жизни душа моя не знавала такого ужаса, да я и не думал, что способен его испытать. Не менее трех или четырех минут я не просто лежал неподвижно, я лишился способности мыслить. Немного успокоившись, я принялся убеждать себя в том, что рука, которую я нащупал, лишь плод моего воображения. Твердо уверовав в это, я снова вытягиваю правую руку в том же направлении и нахожу ту же ледяную руку, которую сжимаю и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь, но, овладев собой, я стараюсь логично размышлять и прихожу к выводу, что, пока я спал, рядом со мной положили труп; я был уверен, что, когда устраивался на полу, там было пусто. Прежде всего я представляю себе тело невинной жертвы, возможно даже моего друга, которого сперва задушили, а потом уложили подле меня, чтобы, пробудившись ото сна, я явственно увидел, какая судьба мне уготована. От этой мысли я прихожу в ярость; в третий раз я тянусь в том же направлении, хватаю руку, сжимаю ее с намерением тут же вскочить на ноги, подтащить к себе труп, чтобы окончательно убедиться в жестокости содеянного. Я хочу опереться на левый локоть, но вдруг эта ледяная рука, которую я сжимаю, оживает, вырывается, и я с изумлением понимаю, что держу в своей правой руке не что иное, как собственную левую руку, которая затекла, онемела и утратила подвижность и тепло, как это бывает, когда поспишь на мягком и прогибающемся ложе.

Это приключение, пусть и комическое, не вернуло меня в веселое расположение духа. Оно навело меня на самые мрачные размышления. Я понял, что если там, где я нахожусь, ложь представляется правдой, то реальность должна казаться фантазией, способность к здравомыслию — наполовину обесцениться, а воспаленное воображение должно приносить разум в жертву либо призрачным надеждам, либо мучительному отчаянию. Я решил, что должен быть начеку, и впервые в жизни, в возрасте тридцати лет, призвал на помощь философию, зачатки которой дремали в моей душе, но мне еще не представлялся случай обнаружить их или прибегнуть к ним. Полагаю, что бóльшая часть человечества умирает, так и не воспользовавшись мыслительными способностями. Я просидел на полу, пока не пробило восемь[30]. Забрезжил рассвет; солнце должно было подняться в четверть десятого; мне не терпелось увидеть свет дня; предчувствие, которому я безоговорочно верил, подсказывало мне, что меня скоро отпустят домой, и меня обуревала жажда мщения, которую я не пытался побороть. Я представлял, как я возглавлю мятежников, поднявшихся на свержение правительства, и возложение на палачей приказа расправиться с моими притеснителями не могло меня удовлетворить: я должен был собственноручно вершить казнь. Таков человек: он даже не сознает, когда в нем говорит не разум, а злейший его враг — гнев.

Я ждал меньше, чем приготовился; а это первый способ умерить ярость. В половине девятого мертвую тишину этих мест, этого ада на земле, нарушило лязганье засовов — отпирали двери коридоров, которые вели к моей камере. Возле моей решетки появился стражник и спросил, было ли у меня время подумать над тем, что я хочу есть. Я ответил, не опускаясь до уровня его насмешек, что хотел бы рисового супа, вареного мяса, жаркого, фруктов, хлеба, воды и вина. Я заметил, что этот болван удивился, не услышав жалоб, которых он явно от меня ожидал. Он подождал минуту, но, видя, что я молчу, удалился, поскольку достоинство не позволяло ему спросить меня, не хочу ли я чего-нибудь еще. Через четверть часа он появился снова и сказал, что удивлен тем, что я не требую кровати, поскольку нуждаюсь в ней. И если я тешу себя надеждой, что меня заключили сюда всего на одну ночь, то ошибаюсь. Я ответил, что он доставит мне удовольствие, если принесет то, что, по его мнению, мне необходимо. «Где я должен все это взять?» — спросил он. Я велел ему отправиться за этим ко мне домой и принести оттуда. Он протянул мне клочок бумаги и карандаш. Я написал список: постель, рубашки, чулки, халаты, ночные колпаки, гребни, домашние туфли, кресло, стол, зеркало, бритвенные принадлежности и в особенности книги, которые мессер гранде нашел на прикроватном столике; помимо этого, бумагу, перья и чернила. Когда я огласил ему список (поскольку читать он не умел), он велел вычеркнуть бумагу, письменные приборы, зеркало и бритвы, так как в тюрьме всем этим пользоваться запрещено, а также попросил денег, чтобы купить обед, который я ему заказал. Я отдал ему один из трех имевшихся у меня цехинов. Через полчаса я услышал, как он ушел. За эти полчаса, как я позже узнал, он обслужил семь других узников, которые содержались наверху, каждый в отдельной камере, с тем чтобы они не могли ни вступить в переговоры друг с другом, ни узнать имена или звания тех, кого постигла та же печальная участь.

К полудню мой тюремщик появился на чердаке в сопровождении пяти стражников, отряженных прислуживать государственным преступникам (так нас уважительно величали). Он отпер камеру, чтобы внести заказанную мною мебель и обед. Мне устроили в алькове кровать, а обед поставили на маленький столик; тюремщик протянул мне ложку из слоновой кости, купленную на мои деньги, сообщив, что вилкой и ножом пользоваться запрещено, как и любыми металлическими предметами; пряжки на башмаках он оставляет мне только потому, что они сделаны не из металла, а из камня. Он велел мне заказать обед на завтра, так как мог подниматься сюда только раз в день, на заре, и, наконец, сказал, что illustrissime signor secretario[31] вычеркнул из списка все заказанные мною книги, пообещав прислать те, которые подобают моему теперешнему положению. Я наказал ему поблагодарить его от меня за оказанную любезность — за то, что я не принужден ни с кем делить свою камеру. Он ответил, что исполнит поручение, но что я зря насмешничаю, поскольку должен понимать, что меня поместили одного исключительно для того, чтобы сделать мое пребывание в тюрьме как можно более мучительным. В правоте его слов я убедился чуть позже. Я признал, что существование человека, запертого в полутемном помещении, которому нечем себя занять и некого позвать и которому дозволено только раз в сутки видеть стражника, приносящего ему еду, действительно сравнимо с настоящим адом. Общество убийцы, безумца, зловонного больного, медведя, тигра лучше, чем подобное одиночество: оно ввергает в отчаяние, но понимаешь это, только когда испытаешь все сам.

Чтобы увидеть немного дневного света и не есть в потемках, поскольку любое искусственное освещение было запрещено, после ухода стражника я поместил свой столик подле отверстия в двери, откуда проникал слабый свет, идущий из слухового окна. Я голодал уже сорок пять часов, но проглотить смог только рисовый суп. Я провел весь день в кресле, уже не испытывая злобы, а страдая лишь от скуки, желая, чтобы наступил новый день, и готовя свой разум к обещанному чтению, признанному для меня подобающим. Я провел бессонную ночь: на чердаке возились крысы, а башенные часы на соборе Святого Марка, казалось, звонили прямо в моей темнице. Еще одно мучительное испытание, о котором вряд ли известно читателям, доставляло мне невыносимые страдания: миллионы блох, жадных до крови, в исступленной радости прыгали по всему моему телу, с неведомым мне ранее остервенением прокусывая кожу; они вызывали конвульсии и нервные судороги, отравляя мне кровь.

На следующий день на заре появился стражник, велел, чтобы застелили мою постель, подмели и убрали камеру. Когда один из его подручных принес мне воды, чтобы помыть руки, я хотел было выйти из камеры, но меня предупредили, что это запрещено. Я увидел принесенные мне две книги, но из упрямства решил их не открывать, чтобы случайно не выказать недовольства, о котором тут же будет доложено. Оставив мне мой скудный обед и нарезав два лимона, мой тюремщик удалился.

Едва проглотив горячий суп, я поднес книги к свету, проникающему из отверстия, и убедился, что смогу читать. Одна из книг называлась «Град Мистический сестры Марии де Хесус по прозванию Мария из Агреды»[32] — я о ней никогда не слышал. Вторая была написана иезуитом, имя которого я запамятовал: он устанавливал прямой и особый культ сердца Господа нашего Иисуса Христа. Из всех частей человеческого тела нашего Божественного посредника именно этой части, по мнению автора, следует поклоняться: странная идея невежественного безумца, сочинение которого я не осилил, ибо сердце не представляется мне более достойным внутренним органом, чем, например, легкое. «Град Мистический» вызвал у меня чуть больший интерес. Я прочел все, что только способно породить болезненное и воспаленное воображение набожной старой девы, меланхоличной испанки, запертой в монастыре и имеющей в качестве духовных наставников невежд и льстецов. Все ее бредовые и чудовищные видения объявлялись откровениями: она была любимой и ближайшей подругой Девы Марии; сам Господь повелел ей сделать жизнеописание его Божественной Матери; Святой Дух снабдил ее необходимыми наставлениями, которых никто другой не мог прочитать. Она начинала свой рассказ не с момента рождения Богородицы, а с ее непорочного зачатия в чреве святой Анны. Эта сестра Мария из Агреды была настоятельницей в монастыре ордена кордельеров[33], который сама там же и основала. Поведав в мельчайших подробностях обо всем, что вершила Богородица в течение девяти месяцев, предшествующих ее появлению на свет, она сообщает, что в трехлетием возрасте Мария подметала пол у себя в доме, в чем ей помогали ниспосланные Господом девятьсот прислужников ангельского чина под личным присмотром архангела Михаила, который играл роль посыльного между ней и Господом. Эта поразительная книга не оставляет сомнения проницательному читателю в том, что ее фанатичный сочинитель убежден в истинности каждого своего слова. Впрочем, воображение и не заходит так далеко — обо всем говорится с полной верой; это видения помраченного рассудка, который без тени гордыни, одержимый Богом, пребывает в полной уверенности, что передает откровения, нашептанные ему Святым Духом. Книга эта была напечатана с разрешения Инквизиции[34]; я не мог прийти в себя от изумления. Вместо того чтобы усилить или возбудить во мне благочестие и религиозное рвение, она побудила меня считать пустой выдумкой все, что почитается у нас мистикой или церковной догмой.

Природа этого сочинения способна вызвать и иные последствия: более легковерный, чем я, и склонный верить в чудесное читатель рискует превратиться в такого же фантазера и графомана, как сия дева. Потребность чем-то занять себя вынудила меня провести целую неделю, изучая этот шедевр, порожденный экзальтированным, склонным к измышлениям умом. Я ничего не сказал бестолковому тюремщику; но выносить это было свыше моих сил. Стоило мне заснуть, и я чувствовал, сколь болезнетворное влияние оказало это сочинение на мой разум, ослабленный тоской и скудным питанием. Когда, проснувшись, я вспоминал свои фантасмагорические сны, то безудержно веселился, испытывая немедленное желание записать их; имей я все необходимое, возможно, я создал бы на своем чердаке творение еще более безумное, чем то, что послал мне господин де Кавалли. С этого времени я понял, насколько ошибаются те, кто приписывает определенную силу человеческому разуму: все относительно, и человек, который всесторонне изучил бы себя, обнаружил бы в себе одни только слабости. Я понял, что хотя и не так часто случается, чтобы люди теряли рассудок, однако потерять его и впрямь нетрудно. Наши суждения подобны оружейному пороху — хотя он легко воспламеняется, но не вспыхивает сам по себе: для этого его нужно поджечь; или же как стакан для воды: сам по себе он не разбивается, его нужно уронить. Книга этой испанки — верное средство свести человека с ума; надо только дать ему отведать этого яда, когда он сидит в тюрьме — в полном одиночестве и томясь от безделья.

В 1767 году на пути из Памплоны в Мадрид мой кучер остановился пообедать в старинном кастильском городке; увидев, до чего он уныл и безлик, мне захотелось узнать его название. Как же я смеялся, когда мне сказали, что это и есть Агреда! Именно здесь святая безумная дева разродилась своим шедевром, который мне никогда не довелось бы прочитать, если бы не вмешательство господина де Кавалли. Старый священник указал мне на тот дом, где писала сестра Мария, родители и сестра которой тоже были святыми. Он сказал, что на самом деле Испания ходатайствовала перед Римом о канонизации ее наряду с преподобным Палафоксом[35]. Возможно, именно этот «Град Мистический» вдохновил отца Малагриду[36] на жизнеописание святой Анны, которое ему тоже продиктовал Святой Дух; но, должно быть, бедный иезуит претерпел мученичество из-за своего творения: это дает ему больше оснований быть возведенным в ранг святого, когда его орден возродится[37] и вернет свое утраченное величие.

Прошло девять или десять дней, и у меня закончились деньги. Стражник спросил, куда ему пойти, чтобы пополнить мои запасы, я же лаконично ответил: «Никуда». Мое молчание не понравилось этому жадному и болтливому типу. Назавтра он сообщил, что трибунал присудил мне вспомоществование по пятьдесят сольдо в день и в качестве моего казначея он будет распоряжаться этими денежными средствами, как я ему прикажу, и помесячно давать мне отчет о тратах. Я велел ему дважды в неделю приносить мне «Gazette de Leide»[38], но он сказал, что это запрещено. Этих пятидесяти сольдо хватало с лихвой, ибо теперь я физически не мог есть. Из-за страшной жары и скудного рациона я совсем обессилел. Лето было в разгаре, лучи солнца плавили свинец крыши, и я чувствовал себя, как если бы находился внутри раскаленного чана; по мне ручьями струился пот и стекал на пол по обе стороны кресла, в котором я сидел раздетый догола — так мне было легче.

Две недели я не испражнялся, а когда наконец проделал это, то думал, что умру от немыслимой боли. Оказалось, что в тюрьме я приобрел геморрой, от которого так и не смог никогда избавиться. Это наследство периодически напоминает мне о своем происхождении, но радости мне не прибавляет. Если медицина не в состоянии снабдить нас хорошими лекарствами, чтобы избавить от недугов, она по меньшей мере дает нам возможность приобрести их. В России к этой болезни относятся весьма серьезно, даже уважают тех, кто ею страдает. Страшный озноб, охвативший меня в тот же день, ясно указывал, что у меня лихорадка. Я остался в постели и назавтра, но ничего никому не сказал; когда на третий день стражник вторично увидел, что я не притронулся к обеду, он спросил меня о самочувствии; я же ответил, что все прекрасно. Тогда он с пафосом стал говорить о привилегиях, которыми пользуются узники в случае болезни, о том, что трибунал бесплатно посылает врача, лекарства и хирурга и что зря я не даю ему распоряжений, поскольку у него нет сомнений, что я болен. На это я ничего не ответил, но тремя часами позже он вернулся один, без спутников, со свечой в руке и в сопровождении особы с серьезным и значительным выражением лица, что незамедлительно выдало в нем врача.

Меня сжигала лихорадка, вот уже третий день она горячила мне кровь. Лекарь стал задавать мне вопросы, на это я ответил, что с врачом и исповедником привык говорить только с глазу на глаз. Тогда он велел стражнику удалиться, но поскольку тот наотрез отказался, врач ушел вместе с ним, предварительно сообщив мне, что я нахожусь на грани смерти. Именно этого я страстно желал, поскольку не хотел больше жить. К тому же я испытывал некоторое удовлетворение оттого, что своими действиями смогу продемонстрировать жестокосердным извергам, заключившим меня в эту тюрьму, всю бесчеловечность их поведения.

Четыре часа спустя послышался лязг засовов, и я увидел того же самого врача, который на сей раз сам нес свечу, а стражник остался за дверью. Я совсем обессилел и наслаждался полным покоем. Когда человек по-настоящему болен, его не терзают тревоги. Я испытал истинное удовлетворение, увидев, что стражник остался снаружи, ибо не мог выносить присутствия этого человека с того момента, когда он объяснял мне назначение железного ошейника.

За четверть часа я сумел рассказать врачу все. Он заявил, что если я желаю встать на ноги, то должен побороть свою тоску, я же возразил, что остается лишь составить предписание для совершения подобной операции и передать его единственному аптекарю, который сможет выполнить подобное назначение. Я покривил душой или ради красного словца назвал причиной моего заболевания книги о сердце Господнем и «Град Мистический», которые повергли меня в состояние бреда, усугубленное к тому же лихорадкой. Лекарь доставил мне удовольствие, подтвердив, что эти два мерзких сочинения могли вызвать у меня геморрой и лихорадку. Он ушел, заверив, что не оставит меня, и собственноручно приготовил особый лимонад, который поставил у изголовья кровати, наказав пить как можно чаще. Ночь я провел в той же дреме, и снились мне всякие мистические нелепости.

На следующий день врач появился на два часа позже обыкновения; он явился в сопровождении стражника и хирурга, который незамедлительно пустил мне кровь из руки. Он оставил мне бутыль некрепкого бульона и лекарство, которое велел принимать вечером. Он сказал, что получил разрешение перенести мою кровать на чердак, где не так жарко, правда, эта милость меня несколько напугала из-за крыс, которых я боялся больше смерти. Он не возразил по поводу моего отказа; но что утешило меня и вызвало расположение к этому эскулапу, это то, что он выбросил из камеры обе мерзкие книжонки, принеся взамен Боэция. Не зная этого автора, я не имел представления о его творчестве, но смог приступить к чтению только две недели спустя. Чтобы понять истинную ценность этого мыслителя, нужно читать его в том состоянии, в котором находился я. Ни до того, ни после никто не мог пролить такой бальзам на помраченную душу. Даже Сенека выглядит пигмеем на его фоне.

Клистиры с ячменной водой за неделю излечили меня от лихорадки и успокоили другую болезнь, причинявшую ужасное неудобство; еще через неделю ко мне вернулся аппетит. К началу сентября я хорошо себя чувствовал и страдал лишь от жары, блох и скуки, поскольку не мог читать одного Боэция с утра до ночи. Стражник сказал, что, пока убирают мою кровать и усердно подметают пол, мне разрешается выходить из камеры помыть руки и размяться; это было единственным средством избавиться от мерзких насекомых, сосавших мою кровь. Пятиминутная прогулка по чердаку, энергично совершаемая мною по утрам, казалась мне проявлением высшей милости. Возможно, так распорядился секретарь инквизиторов, возможно, так решил сам тюремщик, если это и впрямь было запрещено. Суть в том, что я получил разрешение только первого сентября, когда оказалось, что, отчитавшись в своих расходах за август, тюремщик остался должен мне то ли двадцать пять, то ли тридцать лир. Я сказал, что он может распоряжаться этими деньгами, заказав мессы за мое здравие. Он поблагодарил меня с таким видом, будто сам был священником, который отслужит эти мессы. Поняв, что жест вознагражденной набожности принес мне дозволение совершать эту короткую прогулку, во время которой я мог выпрямиться в полный рост, я стал поступать так каждый месяц; но мне ни разу не довелось увидеть ни единой расписки от священника, получавшего мои пожертвования. Самое благое из того, что мог проделать мой тюремщик, это прикарманить деньги и самому молиться за меня Богу.

В этом положении всякий день я тешил себя иллюзиями, что меня отпустят домой. Ни разу не лег я спать, не питая смутной надежды, что назавтра мне объявят, что я свободен. Но когда, по-прежнему обманутый в своих ожиданиях, я старался размышлять здраво, то понимал, что мне могут назначить тюремный срок, и тогда становилось очевидным, что это должно произойти не позднее последнего дня сентября, поскольку то был последний день правления старых инквизиторов[39]. Поддерживало меня в уверенности, что все произойдет именно таким образом, то обстоятельство, что я так и не увидел у себя ни единого посетителя — ни судью, ни скриба, которым подобало бы явиться ко мне, чтобы расспросить меня и убедить, что я заслужил подобное наказание. Мне думалось, что без этого нельзя обойтись, а судьи не выполнили своего долга только потому, что им нечего мне предъявить, раз за мной не числится никаких преступлений, и, соответственно, они держат меня в заточении только ради соблюдения формальностей и из боязни опорочить собственную репутацию и будут вынуждены отдать распоряжение о моем освобождении по окончании срока своих полномочий. Мне казалось, что я способен даже простить им нанесенное мне оскорбление; ибо, ошибочно заключив меня в тюрьму, они должны были продержать меня там не менее девяти или десяти недель, чтобы не дать повода считать, будто действовали они противозаконно, а я попал сюда за какие-то незначительные провинности. Поэтому у меня не было ни малейших сомнений в том, что я выйду отсюда не позднее первого октября, если только судьи вообще не забыли о моем существовании, чего я не мыслил, или не передадут меня в руки своих преемников, которые будут теряться в догадках, как поступить со мною, поскольку не сумеют получить никаких сведений относительно даже самых незначительных моих прегрешений. Я считал невероятным, чтобы они вынесли обвинение и огласили свой вердикт, не уведомив меня об этом: неоспоримое право любого преступника — узнать, какой ему вынесен приговор, а также в каком преступлении его обвиняют, ведь наша религия внушает нам, что сам Бог — наш судья — должен подчиниться этому правилу в судный день novissime[40].

Так рассуждал я, и так обычно рассуждают все заключенные, которые не считают себя виновными. Нам кажется, что все, чего мы желаем, должно осуществиться; Ариосто сказал: «Il miser suole — dar facile credenza a quel che vuole»[41], а Сенека в одной из своих трагедий выразил это еще более изящно: «Quod ninis miseri volunt — hoc facile credunt»[42].

Мои рассуждения шли вразрез с правилами трибунала, непохожего на все другие трибуналы на земле и не придерживавшегося общепринятых правил хорошего тона. Когда наш трибунал судит преступника, то априори уверен, что он таковым и является. К чему тогда вступать с ним в разговоры? А когда приговор вынесен, к чему огорчать преступника этой дурной вестью? Согласия его на то не требуется, поэтому говорят, что гуманнее сохранить надежду; ведь если сообщить виновному приговор, от этого его пребывание в тюрьме не сократится ни на час. Умный человек ни с кем не станет обсуждать свои дела; судить и выносить вердикт — дело трибунала, виновному незачем в это вмешиваться. Мне были частично известны эти порядки; но есть на свете такие вещи, которые невозможно понять, пока сам их не испытаешь. Если среди моих читателей найдется тот, кому эти порядки кажутся несправедливыми, я его прощаю, они таковыми в действительности не выглядят; и читатель должен понимать, что, становясь законом, порядки эти становятся легитимными или, по меньшей мере, необходимыми, поскольку трибунал, подобный венецианскому, может существовать, только опираясь на них. Поддерживают их в силе сенаторы, избранные среди наиболее опытных и славящихся своими добродетелями коллег. Заняв этот высокий пост, они должны принести клятву, обещая, что будут подчиняться предписаниям, составленным учредителями трибунала для верховных судей, что они и делают, правда, иногда сокрушенно при этом вздыхая. Лет семь или восемь назад я стал свидетелем того, как один из них, человек высокой порядочности, вздыхал перед тем, как по совокупности преступлений приговорить к казни через удушение головореза, наводившего ужас на весь Мурано. Сенатор этот, по натуре человек добрый и справедливый, не верил в то, что наделен какой-то особой властью. Он даже не осмеливался считать себя государственным инквизитором: он говорил: «Я нахожусь на службе у трибунала»; полагаю, он испытывал своего рода почтение к столу и трем стоящим возле него креслам. Крупная неприятность, случившаяся со мной в 1782 году, пробудила во мне жажду отмщения. Я испытал удовлетворение, не нарушив при этом закона, но нажил себе врагов среди всех дворян, действовавших заодно. Я сознательно навсегда распрощался с ними. Не имей я столь веских оснований, я бы вовеки не нашел в себе сил покинуть родину, ибо, по выражению Монтеня, был настолько развращен всеми доступными человеку удовольствиями, что, мало чем отличаясь от свиньи, радостно погружался в порок; и вот вам пример того, как люди, сами того не желая, делают добро другим.

В последнюю сентябрьскую ночь я не мог сомкнуть глаз, с нетерпением ожидая прихода нового дня, когда, вне всякого сомнения, я вернусь домой. Но день настал, пришел мой тюремщик Лоренцо и не сообщил ничего нового. Следующие пять или шесть дней я провел в ярости и отчаянии. Я решил, что по неведомым мне причинам меня решили держать в заточении до конца моих дней. Эта ужасная мысль вызвала у меня нервный смех; ведь я понимал, что сам властен распорядиться, сколько времени я останусь в этих стенах, достаточно решиться отвоевать свободу, пусть даже с риском для жизни.

Deliberata morte ferocior[43], к началу ноября я придумал план, как, приложив усилия, я смогу выбраться из темницы, где меня удерживали против воли; эта мысль преследовала меня неотступно. Я начал искать, изобретать, обдумывать сотни способов, как осуществить предприятие, которое и до меня привлекало многих, но никто не сумел довести его до конца.

В это же время как-то утром со мной случилось одно происшествие, которое показало, в каком жалком состоянии духа я пребываю. Я стоял в полный рост на чердаке, глядя вверх, на слуховое окно; в поле моего зрения попадала и массивная балка. В ту минуту, когда Лоренцо, мой стражник, с двумя помощниками выходил из камеры, вдруг на моих глазах эта балка даже не закачалась, а полностью развернулась вправо, а затем медленно, толчками стала возвращаться в исходное положение. Чувствуя, что теряю равновесие, я решил, что произошло землетрясение, и тюремщики тоже это заметили. Я ничего им не сказал, но обрадовался этому природному явлению. Несколько секунд спустя толчок повторился, я не сдержался, и у меня вырвались такие слова: «Un' altra, un' altra, gran Dio, ma pin forte»[44]. Стражники, перепуганные кощунственными речами отчаявшегося безумца и богохульника, в ужасе бежали со всех ног. Мысленно возвращаясь к этому событию, я понял, что надеялся на то, что землетрясение разрушит Дворец дожей, позволив мне вырваться из неволи. Если бы дворец рухнул, а я бы остался цел и невредим, то оказался бы на свободе, причем прямо посреди прекрасной, вымощенной камнем площади Святого Марка. Так я начал сходить с ума. Этот подземный толчок был отголоском землетрясения, в одно мгновение стершего с лица земли Лиссабон[45].

Чтобы помочь читателю понять, как мне удалось бежать из такого места, я должен объяснить, как устроены эти темницы. Расположены они прямо на чердаках Дворца дожей. Кровля крыта не черепицей, не кирпичами, а выложенными в один ряд свинцовыми пластинами величиной в три квадратных фута, это и дало тюрьме название Пьомби, то есть «Свинцовая» или «Свинчатка». Попасть сюда можно только через дворцовые ворота или же через красивое здание тюрьмы, куда меня и провели по мосту, именуемому мостом Вздохов, о котором я уже упоминал. Дальше нужно идти через залу, где собираются государственные инквизиторы. У их секретаря хранится единственный ключ, который тюремщик Пьомби должен возвращать ему незамедлительно по завершении утреннего обхода заключенных. Происходит это на рассвете, поскольку позднее снующие взад и вперед стражники слишком бы бросались в глаза в помещении, заполненном просителями, чьи дела находятся в ведении членов Совета десяти, ежеутренне заседающих в смежной зале, именуемой la bussola[46], через нее и проходят тюремщики.


Темницы эти расположены под крышей в противоположных концах дворца. Три из них, включая мою, находятся в западной его части, четыре — в восточной. Водосточный желоб крыши, обращенной к закату, спускается прямо во двор Дворца дожей, тот, что обращен к восходу, тянется перпендикулярно каналу, называемому di Palazzo[47]. Камеры, выходящие на эту сторону, светлые, и в них можно стоять в полный рост, в отличие от темницы, в которой сидел я; она называется il trave[48]. Вне всякого сомнения, камера моя располагалась над залой государственных инквизиторов, где они собираются почти всегда по ночам, после дневных заседаний Совета десяти, куда входят все трое.

Осведомленный обо всем этом, я прекрасно представлял себе расположение помещений и рассудил, что единственно возможный путь к успеху — это проделать дыру в полу моей камеры; но для этого нужны были инструменты, которые не так-то просто раздобыть, поскольку запрещено любое сношение с внешним миром: ни посещений, ни эпистолярного общения с кем бы то ни было. Я не мог допустить даже мысли довериться одному из стражников, а кроме всего прочего, у меня не было денег, чтобы подкупить кого-нибудь из них. В моменты одолевавших меня приступов ярости я прокручивал в голове возможность вырваться на свободу, убив тюремщика и двух его помощников, приходивших перестилать мою постель; но поскольку у меня не было оружия, я мог лишь задушить их голыми руками, уповая на то, что они любезно не воспротивятся такой расправе. Снаружи дверь в галерею всегда охранял стражник и отпирал ее только тогда, когда желавшие выйти называли ему пароль; к тому же он мог прибежать на малейший шум. Я предавался единственному доступному мне удовольствию: тешил свое воображение химерическими прожектами обретения свободы, без которой я не мыслил свою жизнь. Я по-прежнему читал Боэция, но мне нужно было выбраться отсюда, а об этом у Боэция ничего не написано. Я постоянно над этим размышлял, потому что был уверен, что смогу найти решение лишь силой своего разума. Я и сегодня по-прежнему убежден в том, что если человек вбил себе в голову довести до конца какое-то дело и сосредоточен только на этом, он непременно добьется своего, невзирая на все трудности: человек этот может стать великим визирем, Папой Римским, ниспровергателем монархии, но только если займется этим смолоду, ибо, достигнув возраста, когда фортуна перестает ему благоволить, он уже не способен ничего добиться и может уповать на успех только в том случае, если судьба будет ему в этом способствовать. Нужно положиться на нее и в то же время противостоять ее превратностям; но это уже сродни политическому расчету, причем одному из самых трудных.

В середине ноября стражник сообщил мне, что мессер гранде арестовал некоего преступника и новый circospetto[49] секретарь инквизиторов Петро Бусинелло приказал, чтобы его поместили в самую плохую камеру, а поэтому его посадят ко мне. Он уверил меня, что не забыл упомянуть о том, что одиночное заключение я считаю милостью, и получил на это ответ, что за четыре месяца, проведенных в тюрьме, я должен был поумнеть. Новость меня отнюдь не огорчила, я также не расстроился и из-за того, что мне объявили о смене секретаря. Этот господин Бусинелло был славным малым, я был знаком с ним в Лондоне в его бытность поверенным в делах Республики; однако я выказал полное безразличие как к первой, так и ко второй новости.

Через час после того, как пробил колокол Терца, я услышал лязганье засовов и увидел, как Лоренцо в сопровождении двух стражников вел за цепи наручников плачущего юношу. Они заперли его со мной в камере и ушли, не проронив ни слова. Я лежал на кровати, стоящей в алькове, где он не мог меня видеть; его удивленный вид рассмешил меня. Поскольку природа наградила его ростом в пять футов, он мог стоять в полный рост, внимательно разглядывая мое кресло, которое, как он полагал, приготовлено для него. На опоре решетки лежал томик Боэция, юноша вытер слезы, раскрыл его и с досадой отбросил прочь, когда понял, что он на латыни. Он обошел камеру, с изумлением увидел чужие вещи и быстро оказался в алькове, где при тусклом свете заметил кровать. Он задел меня рукой, тут же ее отдернул, попросив извинения, поскольку услышал мой голос. Я велел ему сесть, и, как читатель может догадаться, наше знакомство не замедлило состояться. Он сказал, что он уроженец Виченцы и что его отец, хотя и бедный кучер, послал его в школу, где он овладел грамотой и смог в одиннадцатилетнем возрасте пойти в ученики к парикмахеру. За четыре года он так хорошо овладел мастерством причесывать парики и волосы, что смог пойти в услужение к графу камердинером. Он со вздохом поведал мне, что два года спустя единственная дочь графа вышла из монастыря и что, расчесывая ее дивные волосы, он влюбился в нее, как, впрочем, и она в него; и оба они, будучи не в состоянии противиться страсти, решили пожениться, а потом отдались на волю природы, в результате чего юная графиня восемнадцати лет от роду забеременела. Старая преданная дому служанка заметила, что ее хозяйка преступно прибавила в весе, и догадалась об их тайной связи. Вынудив ее во всем сознаться, она заявила, что почитает своим первейшим долгом открыть тайну графу. Виновная уверила старуху, что в ближайшие дни сама во всем признается отцу через своего духовника, и, получив это обещание, служанка поклялась молчать. Юноша поведал мне, что, вместо того чтобы совершить этот бессмысленный шаг, они замыслили побег и, радостные и уверенные в успехе, решили поселиться в Милане. Его высокородная жена раздобыла приличную сумму денег, взяла бриллианты своей покойной матушки, и они собирались бежать с наступлением ночи, но тут его неожиданно вызвал к себе граф. Он вручил ему письмо, которое следовало отвезти в Венецию и отдать в собственные руки адресату. Юноша сказал, что граф говорил с ним так благожелательно и так спокойно, что ему и в голову не пришло заподозрить какую-то ловушку. У него было всего несколько минут, чтобы пойти к себе за плащом, и он попрощался со своей возлюбленной на ходу, уверив ее, что назавтра вернется, но при этих словах она лишилась чувств. Меньше чем за восемь часов юноша добрался до Венеции; он отнес письмо по адресу, дождался ответа, зашел в трактир, собираясь перекусить перед возвращением в Виченцу; но когда он выходил из трактира, его окружили стражники, препроводили в караульное помещение и держали там до тех пор, пока не привели туда, где он сейчас находится.

Юноша этот отличался редкой красотой, казался честным и без памяти влюбленным. Он только и думал, что об участи молодой графини, это терзало его сильнее, чем собственная судьба. Он спрашивал меня, заливаясь слезами, может ли он считать ее своей женой, и когда я отвечал, что она таковой не является, он стал безутешен. Он отстаивал передо мной свою правоту, ссылаясь на законы природы, казавшиеся ему непреложными и всесильными, и полагаю, он принял меня за безумца, когда я сказал ему, что природа лишь побуждает человека совершать глупости. Он надеялся, что ему принесут еду и постель, но я разуверил его в этом и не ошибся.

Я дал ему поесть, но он не смог проглотить ни кусочка. Он целый день говорил о своей возлюбленной, не переставая при этом плакать. Он вызывал у меня самую искреннюю жалость, да и бедная девушка в моих глазах не заслуживала ни малейшего порицания. Если бы господа государственные инквизиторы могли проникнуть невидимыми ко мне в камеру и услышали все, о чем поведал мне этот несчастный юнец, я и по сей день уверен, что они не просто выпустили бы его на свободу, а еще и обязали бы жениться на графине, не принимая в расчет ни законы, ни обычаи. Я отдал ему свой тюфяк, ибо не хотел делить ложе с влюбленным юношей. Он не сознавал ни размеров своей вины, ни того, что граф был вынужден добиться тайного наказания для него, спасая честь своей семьи.

Назавтра ему принесли тюфяк и обед за пятнадцать сольдо, который трибунал распорядился выдавать ему из милости. Я сказал стражнику, что моего обеда хватит на двоих и что он может распоряжаться деньгами, назначенными трибуналом этому юноше, заказав на следующую неделю три мессы за его здравие. Он охотно взялся выполнить поручение, поздравил юношу с тем, что тот разделяет мое общество, приказал ему относиться ко мне с подобающим уважением и сказал, что мы можем в течение получаса прогуливаться по чердаку, пока он будет обслуживать остальных узников. Я с радостью согласился на это любезное предложение, полагая, что прогулка весьма полезна для моего здоровья и необходима для плана бегства, который созрел у меня в голове после одиннадцати месяцев заточения. Я увидел на чердаке груду старой мебели, сваленной на полу по обе стороны от двух сундуков, а рядом — кучу тетрадей для записей. Я взял пять или шесть, чтобы поразвлечься чтением. Это оказались протоколы судебных разбирательств, которые я нашел весьма забавными: новое для меня чтение; весьма характерные вопросы, странные ответы, касающиеся совращения девственниц или любовных приключений, запретных для гувернеров, духовников, школьных наставников и их подопечных девиц. Все записи были двух- или трехвековой давности, их стиль и описание нравов помогли мне с приятностью коротать дни. Среди мебели, валявшейся на полу, я нашел грелку для постели, котелок, лопатку для выгребания золы, щипчики, два старых подсвечника, глиняные горшки и оловянную спринцовку. Я решил, что какой-то знаменитый узник, возможно, заслужил особую честь и дозволение пользоваться этой утварью. Еще мне попалось что-то наподобие засова, толщиной в мой большой палец и длиной в полтора фута. Я ни к чему не притронулся: еще не пришло время остановить свой выбор на чем-то определенном.

Одним прекрасным утром в конце месяца увели моего милого компаньона. Его приговорили к заключению в застенках, именуемых «Четверкой», которые расположены в здании, принадлежащем государственным инквизиторам. Находящиеся там узники имеют право в случае надобности вызывать стражников. В камерах темно, но разрешено пользоваться лампой; поскольку там все из мрамора, то не опасаются пожара. Уже гораздо позднее я узнал, что бедного мальчика продержали там пять лет, а потом отправили в Цериго, древнюю Цитеру; этот остров — самое удаленное из владений Большого совета — принадлежит Венецианской республике и находится на дальней оконечности архипелага. Туда отправляют доживать свои дни всех тех, кого обвинили в распутстве и кто не принадлежит к сословию, требующему уважительного обращения. Согласно мифологии, этот остров — родина Венеры, и непонятно, почему из всех мест, где бывала богиня, именно это венецианцы избрали местом ссылки: неужели чтобы опорочить ее? А ведь наши предки, поклонявшиеся ей, приезжали на эту землю, чтобы почтить богиню и предаться всевозможным утехам. Я обогнул мыс этого острова в 1743 году на пути в Константинополь и, высадившись на берег, увидел там нищету; однако воздух напоен изысканными ароматами цветов и трав, лучше климата не сыскать, мускат не хуже кипрского, все женщины, как на подбор, — красавицы, а все жители любвеобильны до последнего вздоха. Республика присылает туда каждые два года какого-нибудь аристократа на должность проведитора, который, пользуясь верховной властью, осуществляет свои полномочия. Мне так и не удалось узнать, умер ли там этот мальчик. Он составлял мне приятную компанию, что я осознал, только оставшись в одиночестве, и снова впал в тоску.

За мной сохранилась привилегия прогуливаться по чердаку в течение получаса. Я тщательно обследовал все, что там имелось, и обнаружил сундук, полный бумаги хорошего качества, папок, незаточенных гусиных перьев и мотков бечевки. Второй сундук был заперт. Мое внимание также привлек кусок черного отшлифованного мрамора длиной шесть и шириной три дюйма. Я взял его, сам не зная для чего, и спрятал в камере под рубашками.

Спустя неделю после того, как увели мальчика, Лоренцо сказал, что, похоже, у меня будет новый сосед по камере. Этот тюремщик, который по натуре был весьма болтлив, уже начал терять терпение из-за того, что я не задавал ему никаких вопросов. По долгу службы ему подобало молчать, а поскольку он не мог похвалиться передо мной своей сдержанностью (ибо я ни к чему не проявлял любопытства), он вообразил себе, будто я его ни о чем не расспрашиваю, поскольку считаю, что он ни о чем не осведомлен. Это задевало его самолюбие, и, чтобы доказать мне, что я ошибаюсь, он начал выбалтывать то, что знал, не дожидаясь моих вопросов.

Он сказал, что думает, что у меня теперь часто будут появляться новые соседи, поскольку в каждой из шести остальных камер уже сидят по двое заключенных, не годящихся по статусу для пребывания в «Четверке». После долгого молчания, видя, что я не спрашиваю о значении этого статуса, он сообщил, что в «Четверке» содержатся вперемежку люди разного рода, которым вынесен приговор в письменном виде, им самим, правда, неизвестный. Те, кто, как и я, сидит в Пьомби под его надзором, все — персоны высокого статуса, а в чем состоит их преступление, не догадается даже любопытный. «Если бы вы только были знакомы, сударь, со своими собратьями по несчастью! Вы бы удивились, ведь не зря говорят, что вы — человек недюжинного ума; но вы меня простите, вы же знаете, что здесь держат только тех, у кого есть ум… сами понимаете… Вы даете мне по пятьдесят сольдо в день, это немало… патрицию дают три лиры, я-то это знаю наверняка, ведь все проходит через мои руки». Тут он произнес похвальное слово самому себе, состоящее исключительно из отрицаний. Сказал, что он не грубиян и не злодей, не вор, не предатель, не лжец, не пьянчуга, не скупец, в отличие от всех своих предшественников. Он сказал, что, если бы отец отправил его в школу, он бы выучился грамоте и был бы по меньшей мере мессером гранде; кроме того, почтеннейший Андреа Д***, который до сих пор служит государственным инквизитором, очень его уважает, а жена Лоренцо, двадцати четырех лет от роду, собственноручно готовит мне еду. Он мне сказал, что теперь я буду иметь удовольствие видеть в своей камере всех вновь прибывших, но всего по нескольку дней; ведь когда секретарь инквизиторов выудит из них все, что ему нужно узнать, он отправит их по месту назначения — либо в «Четверку», либо в какую-нибудь крепость, а если они чужестранцы, он распорядится, чтобы их сопроводили туда, куда им назначена ссылка. «Милосердие трибунала, мой дорогой сударь, беспримерно, нигде в мире больше не обращаются с преступниками с такой мягкостью и доброжелательностью. Говорят, что трибунал поступает жестоко, потому что запрещает писать и принимать гостей, но это же глупо, вся эта писанина никому не нужна, а гости — пустая трата времени; вы возразите, что вам нечем заняться, но стражники этого бы не сказали».

Такой примерно речью этот палач удостоил меня, она меня и вправду позабавила; я подумал, что мне мог бы попасться тюремщик поумнее и позлее. Я постарался извлечь пользу из его глупости.

Наутро мне привели нового товарища, с которым в первый день обращались так же, как с молодым камердинером. Я понял, что гости будут появляться без предупреждения и нужно всегда иметь наготове запасную ложку из слоновой кости.

Мужчина, от которого я на этот раз не стал прятаться, отвесил мне глубокий поклон. Моя борода внушала теперь большее почтение, чем мой высокий рост: она отросла на четыре дюйма, и я обращал на нее не больше внимания, чем какой-нибудь капуцин. Лоренцо частенько давал мне ножницы постричь ногти на ногах, но бороду подстригать запрещалось под страхом строгой кары, и я не смел ослушаться.

Вновь прибывший был человеком лет пятидесяти, одного роста со мной, чуть сутулым, худым, с большим ртом и крупными зубами, маленькими карими глазками с рыжими ресницами, в круглом черном парике, одетым в платье из грубого серого сукна. Хотя он согласился разделить мой обед, он был весьма сдержан, явно не хотел откровенничать и за весь день не сказал мне ни слова; я вел себя точно так же. Но назавтра он изменил манеру поведения. Рано утром ему принесли собственную кровать и постельное белье в мешке. Бедный мой первый сосед без моей помощи не смог бы получить и чистой рубашки. Тюремщик сказал этому человеку, что он зря не взял с собой денег, поскольку секретарь распорядился приносить ему только воду и солдатских сухарей, именуемых biscotto. Мой сосед вздохнул, но ничего на это не ответил. Когда мы остались одни, я сказал ему, что он сможет разделить мою скромную трапезу, тогда мерзкий скряга поцеловал мне руку и произнес следующее:

«Меня зовут Згуальдо Нобили. Я сын крестьянина, который послал меня в школу, где я научился грамоте; после смерти отца я получил в наследство домик и небольшой прилегающий участок земли. Родом я из Фриуле, это день езды от Удине. Десять лет назад я решил продать свою собственность, потому что она часто подвергалась разрушениям из-за свирепствовавшего в этих местах урагана, называемого Корно, и обосноваться в Венеции. Мне отсчитали восемь тысяч венецианских лир в новеньких цехинах. Я разузнал, что в столице этой славной республики народ славился своей честностью и пользовался свободами, так что человек предприимчивый, располагающий капиталом, как я, может жить там безбедно, не утруждая себя никакими занятиями, а просто давая деньги в рост. Уверенный в своей бережливости, здравом смысле и знании жизни, я решил, что займусь этим ремеслом. Я снял домик на Canal regio[50], обставил его и жил там один в полном покое, не нуждаясь в прислуге и сам готовя себе еду; разбогатев на две тысячи лир, из них тысячу потратил я на свое содержание. Я не сомневался в том, что со временем стану раз в двадцать богаче. В это время один еврей попросил меня ссудить ему два цехина под залог нескольких латинских книг в красивом переплете, среди которых я обнаружил одну на итальянском языке под названием „Sagezza di Charon" („Мудрость Шаррона")[51]. Я никогда не любил читать, а читал лишь христианские церковные книги; но должен признаться, что эта „Мудрость", которую я решил прочесть, показала мне, как ошибается человек, коли не набирается ума из книг. Книга эта, сударь, которую вы, возможно, не знаете, превосходит все другие, прочитав ее, понимаешь, что незачем читать остальные, ибо в этой одной содержится все, что подобает знать человеку; она освобождает его от предрассудков, приобретенных в детстве, от страхов перед будущим, открывает вам глаза и, наконец, дает руководство, как стать счастливым и воистину сведущим. Если вам удастся выйти отсюда, раздобудьте эту книгу, и вы полюбите того, кто дал вам совет прочитать ее. А ежели кто-нибудь скажет вам, что она запрещена, назовите его глупцом».

Прослушав эту речь, я окончательно понял, что за человек предо мной, ибо знал эту книгу, хотя не подозревал, что она переведена на итальянский. Да разве есть такие книги, которые не были бы переведены в Венеции? Шаррон был другом и почитателем Монтеня и уверовал в то, что пошел дальше своего кумира; но люди пера ни разу не похвалили его сочинение, ибо, будучи плохим врачом, он и в рассуждениях не был силен. Он свел в систему многие мысли, которые Монтень то тут, то там включал в свое повествование, и, походя брошенные великим человеком, они избежали цензуры; зато Шаррону — священнику и теологу — силы убеждения явно не хватило, его никто не читал, и он остался в забвении. Несведущий переводчик даже не знал, что слово sagezza вышло из употребления и являет собой неудачный синоним слова saviezza[52]. Надо было сказать sapienza. Шаррон имел глупость дать своей книге то же название, как у Книги царя Соломона[53]. Сосед же мой продолжал таким образом:

«Избавленный, благодаря Шаррону, от угрызений совести и всех былых ложных убеждений, я так развил свое дело, что через шесть лет уже владел девятью тысячами цехинов. Не удивляйтесь, Венеция — очень богатый город, но из-за карт, разврата и праздности люди ведут беспорядочный образ жизни и нуждаются в деньгах, а умные пользуются расточительностью безумцев.

Три года назад я познакомился с графом Сер***; зная мою бережливость, тот попросил меня взять у него пятьсот цехинов, пустить их в дело, ему же вернуть половину от вырученного мною. Он потребовал с меня простую расписку, в которой я обязался вернуть ему эту сумму по первому его требованию. По истечении первого года я дал ему семьдесят пять цехинов, что составляло пятнадцать процентов, и он написал расписку, но выказал недовольство. Он ошибался, ибо его цехины не принесли мне прибыли; я по-прежнему пускал в оборот только собственные деньги. На второй год из чистого великодушия я вручил ему ту же сумму, мы стали браниться, и он потребовал вернуть все его деньги. Я ответил, что из них он уже получил от меня сто пятьдесят цехинов. Он ушел в гневе, а назавтра вернулся, предлагая отдать ему всю сумму без вычета. Я нанял ловкого стряпчего, ему удалось тянуть это дело два года, и до приговора так и не дошло. Три месяца назад мне предложили полюбовно договориться, я отказался и, опасаясь проявления насилия, обратился к аббату Джуст***, который добился для меня разрешения от герцога де Мон***, испанского посланника, поселиться на территории посольства, где не грозят неприятные неожиданности. Я был готов вернуть графу Сер*** его деньги, но требовал с него сто цехинов, которые мне пришлось потратить на судебный процесс, затеянный по его вине. За неделю до этого ко мне приходил мой стряпчий и встретился с поверенным в делах графа; я показал им кошелек, где лежало двести пятьдесят цехинов, которые я был готов им отдать, но ни сольдо больше. Они ушли, оба весьма недовольные.

Три дня назад аббат Джуст*** велел передать мне, что господин посланник счел возможным дозволить государственным инквизиторам послать ко мне своих людей для описания моего имущества. Я не думал, что подобное возможно. Я храбро ожидал этого визита, припрятав все свои деньги в надежное место. Я никогда бы не поверил, что посол дозволил им поступить со мной так, как они это сделали. На рассвете ко мне явился мессер гранде и потребовал три сотни цехинов; когда же я ответил, что у меня нет ни сольдо, меня посадили в гондолу, и вот я здесь».

Выслушав этот рассказ, я стал размышлять о бесчестном пройдохе, которого поместили со мной. Я счел, что посадили его в тюрьму поделом, а действия посланника, выдавшего его правосудию, достойны всяческих похвал. Все три дня, что мы провели вместе, человек этот не вылезал из постели; правда, нужно отметить, что было очень холодно. Он по-прежнему докучал мне, ведя со мной разговоры и цитируя Шаррона. Только тогда понял я справедливость пословицы: guardati da colui che non ha letto che uno libro solo[54]. Я клял на чем свет стоит и Шаррона, и ростовщиков.

На четвертый день, через час после колокола Терца, Лоренцо открыл камеру и велел жадному Нобили спуститься с ним для беседы с секретарем инквизиторов. Я вышел вместе с Лоренцо, чтобы не мешать ему, и не позже чем через четверть часа он уже собрался, причем надел он мои туфли вместо своих. Разумеется, было бы естественным спросить его почему; но в тюрьме Пьомби ничего не делается просто так. Я промолчал, и они ушли. Лоренцо оставил камеру открытой, но запер все остальные двери. Через полчаса они вернулись, причем Нобили был в слезах. Лоренцо насмешил меня, приказав отдать все деньги, которые оставил мне мой сосед. Нобили зашел в камеру и сразу же вышел, держа в руках свои туфли, откуда он вынул два кошелька с цехинами, которые и понес в сопровождении Лоренцо секретарю. Они воротились, и ростовщик надел свои туфли, которые заметно полегчали, и прикрепил к ним пряжки. Он взял шляпу и плащ и ушел вместе с Лоренцо, который на этот раз запер дверь камеры. Назавтра он велел унести его пожитки и сказал мне, что как только секретарь инквизиторов получил деньги, он отпустил этого мошенника на свободу. Больше я о нем никогда не слышал. Я так и не узнал, к каким мерам прибег секретарь инквизиторов, чтобы заставить этого негодяя признаться, что деньги были у него при себе: возможно, он пригрозил ему пытками, эта угроза все еще действует.

Первого января 1756 года я получил подарки. Лоренцо принес мне халат, подбитый роскошным лисьим мехом, шелковое ватное покрывало и мешок из медвежьей кожи, чтобы согревать ноги в лютую стужу, причинявшую мне не меньше страданий, чем страшная августовская жара. Отдав мне все это, он сообщил от имени секретаря инквизиторов, что я могу распоряжаться шестью цехинами в месяц для покупки книг, а также газет, которые пожелаю, и что подарок этот сделал мне синьор Бр***.

Я попросил у Лоренцо карандаш и кусок бумаги и написал: «Я благодарю трибунал за его милосердие, а синьора Бр*** за его добродетель». Достаточно испытать то, что довелось испытать мне, чтобы понять, какие чувства родились в моей душе. В порыве мягкосердечия я простил своих притеснителей и почти отказался от плана побега; чем человек мягче по природе, тем несчастья сильнее подавляют его волю и обессиливают его, но порожденные таким образом чувства ослабевают, едва возникнув. Несмотря на книги, которые я тут же велел раздобыть, мой план не выходил у меня из головы, и я мысленно примерял к нему все предметы, которые попадались на глаза во время короткой прогулки по чердаку, дозволенной мне по утрам.

Лоренцо сказал, что синьор Бр*** самолично предстал пред государственными инквизиторами, на коленях умоляя их о дозволении передать мне свидетельства его неизменной дружбы, если только я еще числюсь среди живых, и они даровали ему испрошенное разрешение.

Как-то утром взор мой упал на длинный железный засов, который валялся на полу рядом с другим хламом, я расценил его как орудие нападения и защиты одновременно и отнес в свою камеру, спрятав среди одежды. Оставшись один, я внимательно рассмотрел его, обнаружив, что он достаточно острый, и понял, что он послужит мне замечательным эспонтоном[55], пригодным на все случаи жизни. Я взял кусок черного мрамора, первую мою находку, и понял, что его можно использовать как точильный камень, потому что в результате первого же трения конца засова о камень я увидел, что на нем образовалась грань.

Мною овладело любопытство, занятие это было для меня новым, и меня воодушевляла надежда обладать предметом, который был строжайше запрещен в тюрьме; помимо этого, меня обуревало тщеславие, а вдруг мне удастся изготовить оружие, не имея для этого никаких необходимых инструментов? Сами трудности процесса его создания раззадоривали меня — я был вынужден точить засов почти в кромешной тьме на опоре решетки, при этом камень я мог зажать лишь левой рукой, да и то недостаточно крепко; вместо смазочного масла для заточки железного бруса мне пришлось пользоваться лишь собственной слюной; трудился я две недели, но сумел выточить восемь пирамидальных граней, образующих великолепное острие, грани эти были в полтора дюйма длиной. Получился восьмиугольный стилет столь правильной формы, что лучшего нельзя было бы требовать даже от умелого оружейника. Невозможно и вообразить себе, сколько усилий, силы воли и терпения мне потребовалось, чтобы завершить этот малоприятный труд, имея из инструментов лишь камень, то и дело выскальзывающий из рук. Это стало для меня мукой: quam sicili non invenere tyranny[56]. Я совсем не мог пошевелить правой рукой и, кажется, вывихнул плечо. Ладонь являла собой сплошную рану после того, как на ней лопнули пузыри. Но несмотря на боль, я не прекращал работу: мне хотелось довести ее до совершенства. Гордый своим творением, но еще не решив, как и для чего его использовать, хотел спрятать его туда, где его не сумели бы отыскать даже при обыске. Я придумал запихнуть его в солому, которой было набито кресло, но не сверху: если приподнять сиденье, то выпуклость сразу бросилась бы в глаза, а вместо этого, перевернув кресло вверх ножками, засунул туда весь засов; теперь найти его можно было, только если знать, что он там спрятан.

Именно так Господь посылал мне все необходимое для побега, который должен был стать для меня подарком судьбы, но отнюдь не чудом. Я, признаться, горжусь тем, что все придумал сам, однако должен заверить читателя, что тщеславие мое связано не с тем, чего мне удалось добиться, ибо мне часто сопутствовала удача, а с тем, что я посчитал свой план выполнимым и мне достало смелости его осуществить.

Три или четыре дня у меня ушло на размышления над тем, как я должен использовать свой засов, превратившийся в эспонтон толщиной со складную трость и длиной в двадцать дюймов; великолепное острие ясно доказывало, что не обязательно превращать железо в сталь, чтобы получить клинок, и я понял, что мне оставалось только одно — проделать дыру в полу моей камеры под кроватью.

Я был уверен, что внизу под ней находится тот самый зал, где я встречался с синьором Кавалли. Я был уверен и в том, что его отпирают каждое утро, а также в том, что как только я проделаю дыру, то смогу соскользнуть сверху вниз с помощью простыней, связанных наподобие веревки, которую прикреплю верхним концом к ножке кровати. В этом нижнем помещении я спрячусь под длинным столом, за которым заседает трибунал, а утром, как только откроют двери, выйду наружу и спрячусь в надежном месте раньше, чем начнется погоня. Я подумал, вполне вероятно, что Лоренцо оставлял одного из своих стражников охранять этот зал, но я бы избавился от него, вонзив ему в глотку мою пику. Придумано все было замечательно, однако загвоздка заключалась в том, что дыру эту невозможно было проделать ни за день, ни за неделю. Я предполагал, что пол мог быть настелен в два или даже в три толстых слоя, а это потребовало бы месяц-другой работы, а потому следовало измыслить предлог, чтобы помешать тюремщикам все это время подметать камеру; одного этого было достаточно, чтобы вызвать у них подозрения, если помнить о том, что, пытаясь избавиться от блох, я требовал подметать пол ежедневно. Метла сразу же угодила бы в дыру, а я должен был быть совершенно уверенным, что меня минует чаша сия. Дело было зимой, и блохи мне больше не досаждали. Сначала я дал распоряжение не подметать, не выдвигая никакого объяснения. Несколько дней спустя Лоренцо спросил, почему я запретил подметать, и я ответил, что пыль от метлы попадает мне прямо в легкие, вызывая кашель, что в дальнейшем может привести к опасной для жизни чахотке. «Мы обрызгаем водой пол», — сказал он. «Вовсе незачем, — ответил я, — ведь сырость может вызвать отечность». Он смолчал, но через неделю уже не стал спрашивать у меня разрешения подмести камеру. Он просто приказал сделать это; он даже велел вынести кровать на чердак под предлогом того, что нужно везде убрать, и зажег свечу. Я не возражал, напустив на себя безразличный вид, но понимал, что его действия продиктованы подозрениями. Я стал думать о том, как бы приступить к осуществлению замысла, и на следующий день, поранив себе палец, вымазал кровью носовой платок и, лежа в постели, стал дожидаться прихода Лоренцо. Я сказал ему, что меня одолел кашель, открылось кровохарканье и нужно вызвать лекаря. На следующий день пришел доктор, не знаю, поверил он мне или нет, но назначил пустить кровь и выписал рецепт. Я сказал ему, что всему виной жестокость Лоренцо, который, несмотря на мои предостережения, велел подмести камеру. Доктор стал выговаривать ему за это, а остолоп поклялся, что хотел мне добра, и дал слово, что ни за что не велит больше подметать, пусть даже меня продержат здесь еще десять лет. Я холодно возразил, что можно будет начать подметать, когда опять появятся блохи. Тогда врач рассказал, что несколько дней назад один молодой человек умер только из-за того, что решил стать парикмахером; он добавил, что не сомневается в том, что пыль и пудра, которые мы вдыхаем, навсегда оседают в легких. В душе я посмеялся, обнаружив, что лекарь со мной заодно. Присутствующие при разговоре стражники с радостью восприняли эту новость и решили впоследствии выказывать свое милосердие, подметая камеры только тех узников, которых они недолюбливали. После ухода доктора Лоренцо попросил у меня прощения, уверяя, что все остальные заключенные чувствуют себя хорошо, несмотря на то что их комнаты (он так и сказал — комнаты) ежедневно подметаются, но что теперь он просветит их на этот счет, что весьма важно, ибо как христианин он относится к нам словно к собственным детям. Впрочем, кровопускание было для меня весьма полезно: оно вернуло мне сон и излечило от мучительных желудочных колик. Впоследствии я просил пускать мне кровь каждые сорок дней.

Я одержал важную победу, но время начинать осуществление моего плана еще не настало; стояли страшные холода, и стоило мне взяться за пику, как у меня коченели руки. Если бы я работал в перчатках, я бы изнашивал по паре в день, а если бы они попались кому-нибудь на глаза, то неизбежно вызвали бы подозрения. Задуманное мною требовало не только ума предусмотрительного и склонного отказаться от всего того, что можно легко предугадать, но также храбрости и невозмутимости, ибо следовало во всем полагаться на волю Провидения и понимать, что все предусмотреть невозможно. Положение человека, вынужденного действовать таким образом, достаточно незавидно; но точный тактический расчет учит: чтобы всего добиться, expedit[57] всем рискнуть.

Нескончаемые зимние ночи наводили на меня уныние. Я был вынужден проводить девятнадцать адских часов в потемках, а в туманные дни, что для Венеции не редкость, света, проникавшего через дверное отверстие, было недостаточно, чтобы различить печатный текст. Не имея возможности читать, я слишком много времени размышлял о побеге, а рассудку, неизменно занятому одной и той же мыслью, легко соскользнуть на грань безумия. Масляная лампа казалась мне наивысшим счастьем. И велика же была моя радость, когда, надеясь заполучить ее хитростью, я вдруг додумался, как сделать ее самому и довольно простыми средствами. Речь шла о том, чтобы собственноручно изготовить такую лампу, предварительно раздобыв все необходимые для этого составляющие. Мне нужны были ваза, нитяные или ватные фитили, масло, кремень, огниво, спички и трут. Вместо вазы можно было взять глиняную кастрюльку, в которой мне приносили вареные в масле яйца, ее мне удалось припрятать; я сумел раздобыть масла, заявив, что то, которым заправляли салат, — отвратительного качества, каковым оно и в самом деле отличалось. Не составило труда купить для меня луккского масла, я же не ел салата, который мне ежедневно приносили, чтобы его не расходовать. Из стеганого одеяла я извлек достаточное количество ваты; хоть я и сучил ее всухую, но скрутил такие тугие фитили, что сам удивился. Я притворился, будто мучусь от сильной зубной боли, и велел Лоренцо принести мне пемзы, но он не знал, что это такое; тогда я велел принести вместо нее кремень, говоря, что он обладает тем же действием: если его день продержать в крепком растворе уксуса, а потом прикладывать к зубу, то боль утихнет. Лоренцо сказал мне, как я и предвидел, что принес мне превосходного уксуса и что я сам могу опустить в него кремень, а он даст мне сразу два или три камня, которые лежат у него в кармане. Стальная пряжка на поясе моих брюк могла послужить замечательным огнивом; оставалось заполучить спички и трут, что сперва поставило меня в тупик; но стоило хорошенько поломать над этим голову, и я нашел решение, и к тому же мне сопутствовала удача.

У меня на теле появилась сыпь, которая и раньше мучила меня время от времени, вызывая невыносимый зуд. И я велел Лоренцо отнести врачу записку, где просил незамедлительно прислать мне лекарство. Назавтра он принес мне ответ, который попросил прочесть секретарю инквизиторов; он состоял всего из двух строчек: «Диета и четыре унции миндального масла, и все пройдет; или же мазь из серного цвета[58], но это средство опасное».

Вне себя от радости я с трудом изображал равнодушие. «Мне все равно, — сказал я ему, — купите мне мазь из серного цвета и принесите завтра; или же дайте мне серы; у меня есть сливочное масло, я сам приготовлю мазь. У вас есть спички? Дайте их мне». Он вытащил все спички, которые были у него с собой, и вручил их мне. Великий Боже! Как легко утешиться, когда пребываешь в тоске!

Я провел два или три часа, размышляя, чем можно заменить трут, ту единственную составную часть, которой мне не хватало, но не мог придумать, под каким бы предлогом его заполучить. Я уже совсем было отчаялся, как вдруг вспомнил, что, когда мой портной шил мне костюм из тафты, я просил его проложить под мышками слой трута, а сверху пришить вощеную ткань, чтобы не проступали пятна от пота, которые обычно портят в этом месте любую одежду, в особенности летом. Мой костюм, который я носил всего четыре часа, находился рядом; от волнения у меня билось сердце, портной мог забыть мой наказ; я боялся подняться и сделать два шага, чтобы тут же взглянуть, есть ли там трут, единственное, чего недоставало для моего счастья; я боялся, что его там нет, тогда разочарование будет стоить мне потери столь дорогой для меня надежды. Но наконец я решился. Я подхожу к доске, на которой лежит костюм, но внезапно понимаю, что недостоин такой милости, и, встав на колени, начинаю молить милосердного Бога, чтобы он дал мне возможность убедиться в том, что портной не запамятовал о моем поручении. Вознеся эту горячую молитву, я разворачиваю костюм, отпарываю вощеную ткань и нахожу под ней трут. Велико же было мое ликование! Разумеется, я благодарил Бога, ибо приступил к поискам с верой в его доброту и признательность моя проистекала от чистого сердца. Обдумывая впоследствии свой порыв благодарности за содеянное Богом, я не счел себя дураком, каковым выглядел в собственных глазах, вознеся молитву Всевышнему перед тем, как отправиться проверять, на месте ли трут. Я никогда бы этого не сделал до того, как попал в Пьомби, не сделаю этого и сегодня; но когда тело лишено свободы, притупляются и свойства души. Мы должны молить Бога, чтобы он ниспосылал нам милости, а не о том, чтобы он творил чудеса, нарушая законы природы. Если бы портной забыл положить трут под мышками, я должен был бы твердо знать, что его там не найду, а если же он положил его, мне не следовало бы сомневаться в том, что он на месте. Суть моей первой молитвы Богу могла бы быть только такой: Господи, сделай так, чтобы я нашел трут, даже если портной забыл его положить, а если он положил его, сделай так, чтобы он не исчез. Есть богословы, которые сочли бы эту молитву благочестивой, священной и весьма разумной, ибо порождена она была силой веры, и они были бы правы, как прав и я сам, когда, не будучи богословом, считаю ее нелепой. Впрочем, не нужно быть великим богословом, чтобы решить, что я поступил верно, вознеся сей благодарственный молебен. Я возблагодарил Всемогущего за то, что портного не подвела память, и благодарность моя соответствовала всем законам святейшей философии.

Получив в свое распоряжение трут, я немедля налил в кастрюльку масла, положил туда фитиль и поджег его. Какая радость! Как приятно сознавать, что это благодеяние — плод твоего собственного труда, благодаря которому ты смог преступить жесточайший из запретов! Мне уже не страшна ночь! Прощайте, салаты; хоть я их очень любил, но я не испытывал ни малейшего сожаления; мне казалось, что масло существует лишь для того, чтобы создавать свет, и использовать его не по назначению означало бы идти против судьбы. Я решил приступить к проделыванию дыры в полу в первый понедельник поста, поскольку опасался, что из-за суматохи карнавала[59] ко мне в любую минуту могут нагрянуть визитеры. Я не зря принял меры предосторожности. В Прощёное воскресенье в полдень послышался скрип засовов и вошел Лоренцо в сопровождении толстяка, в котором я сразу же признал еврея Габриэля Шалона, славящегося тем, что всякими сомнительными махинациями помогал молодым людям раздобыть денег. Мы были знакомы, поэтому приветствовали друг друга подобающим образом. Общество этого человека было не из тех, что доставляет радость, но следовало набраться терпения. Его заперли; он велел Лоренцо сходить к нему домой за обедом, постелью и всем необходимым, а тот ответил, что об этом они поговорят завтра.

Еврей этот, невежественный, болтливый и бестолковый во всем, кроме своего ремесла, прежде всего принес мне поздравления, что именно меня избрали ему в компанию. Вместо ответа я пожертвовал ему половину своего обеда, который он отверг, сказав, что употребляет только особую кошерную пищу и что дождется вкусного домашнего ужина, ибо маловероятно, чтобы человека его положения держали здесь без постели и еды; скорее всего его отправят домой. Я возразил ему, что именно так обошлись со мной, на что он скромно заметил, что между нами существует известная разница. Он мне прямо заявил, что государственные инквизиторы наверняка ошиблись, приказав заточить его в тюрьму, что, вероятно, они уже обнаружили свою оплошность, но не знают, как ее исправить. Я ему ответил, что, возможно, теперь ему назначат содержание: раз тюрьмы он никоим образом не заслуживает, то государство несет перед ним известные обязательства. Он нашел мои доводы справедливыми; будучи маклером, он считал себя лучшим специалистом в области торговли и тайно давал весьма выгодные советы пятерым многоопытным негоциантам высочайшего ранга. «Вам очень повезло, — сказал он, — слово чести, что и месяца не пройдет, как я вызволю вас отсюда. Я знаю, с кем и как мне следует переговорить». Я ответил, что целиком полагаюсь на него. Не стоило придавать значения бахвальству этого болвана, возомнившего себя большой персоной. Хотя я его и не просил, он решил пересказать то, что обо мне судачат, и скоро наскучил, ибо знал лишь то, о чем толковали на сборищах самых больших дураков в городе. Чтобы отвлечься, я взялся за книгу, но читать он мне не дал; он любил поговорить, причем исключительно о собственной персоне.

Я не осмелился зажечь лампу, и, поскольку приближались сумерки, он согласился разделить со мной хлеб и стакан кипрского вина, отказать ему в которых у меня не хватило духа; я также предложил ему свой тюфяк, служивший ложем всем вновь прибывшим. Назавтра ему принесли постель, белье и кошерную пищу. Я терпел это наказание почти три месяца, поскольку, прежде чем перевести его в «Четверку», секретарь трибунала должен был неоднократно с ним побеседовать, чтобы вывести этого мошенника на чистую воду и заставить расторгнуть незаконные сделки, которые он заключал с огромной для себя прибылью. Он сам признался мне, что приобрел у достопочтенного Дом. Мик*** процентные бумаги, которые могли стать собственностью покупателя лишь после смерти кавалера[60] Ант***, отца господина Мик***; он добавил, что продавец действительно терял на этом сто процентов; при этом следовало учесть, что покупатель лишился бы всего, если бы сын опередил отца и отправился на тот свет раньше.

Когда мне стало ясно, что этот несносный сосед остается со мной еще на неопределенное время, я твердо решил зажечь лампу; и тогда он заверил меня, что никому не скажет ни слова, однако этот болтун хранил тайну, только пока сидел со мной в камере, поскольку потом Лоренцо сразу стало об этом известно; правда, к счастью, он не предпринял никаких мер. Общество этого человека удручало меня; оно мешало осуществлять мой план. Тщеславный фанфарон с глазами на мокром месте, временами пугливый, легко впадающий в отчаяние, он требовал от меня, чтобы я громко соглашался с его утверждениями, будто заточение дурно повлияет на его репутацию. Я же сказал, что ему нечего опасаться за свою репутацию, а он поблагодарил меня, расценив насмешку как комплимент. Как-то я решил развлечься и стал уверять его, что скупость — его главный грех; и если бы инквизиторам захотелось позабавиться и они стали бы давать ему деньги вперед на условиях, что он будет добровольно находиться в заключении, то они могли бы держать его в тюрьме хоть всю жизнь. Он не стал отрицать, что за кругленькую сумму мог бы решиться пробыть в тюрьме еще какое-то время, но только для того, чтобы вернуть потерянные деньги. Этого хватило, чтобы заставить его признаться, что если бы ему предложили еще бóльшую сумму, то по истечении оговоренного срока он продлил бы договор; вместо того чтобы почувствовать себя уязвленным, он стал смеяться вместе со мной. Как и все нынешние евреи, он был талмудистом и силился доказать мне, что очень религиозен, поскольку обладает глубокими познаниями в этой области. Впоследствии, изучая род людской, я понял, что бóльшая часть человечества считает, что основное в религии — это соблюдение обрядов.

Этот чрезвычайно тучный еврей почти не вылезал из кровати, и случалось, что ночью он страдал от бессонницы, тогда как я спал очень крепко. Однажды он додумался разбудить меня, выведя из сладкого забытья. Я ехидно поинтересовался, для чего он меня разбудил, и он ответил, что поскольку не может спать, то просит, чтобы я из сострадания поболтал с ним, и таким образом он надеется спокойно заснуть. Вне себя от возмущения, я сначала ничего не ответил; но как только ко мне вернулась способность разговаривать с ним сдержанно, я сказал ему, что, без сомнения, бессонница — это ужасное мучение и что я ему сострадаю, но если в другой раз ради облегчения собственных мук он вновь осмелится лишить меня величайшего из благ, дарованного природой в момент наивысшего моего несчастья, я встану и придушу его. Он не ответил. Больше он меня не будил.

Не думаю, чтобы я действительно придушил его; но знаю только, что он ввел меня в такое искушение. Когда человек, томящийся в тюрьме, сладко спит, он больше не узник, раб забывает во сне о своем рабстве, а король о своей короне. Поэтому тот, кто будит узника, подобен палачу, явившемуся лишить его свободы и вновь погрузить в пучину бед. Следует добавить, что обычно спящий узник грезит о свободе, и иллюзия эта уводит его далеко от действительности. Я поздравил себя с тем, что не приступил к осуществлению плана побега до появления этого человека. Он твердо потребовал, чтобы нам подметали камеру. Я сделал вид, что от этого болею, и тюремщики не стали бы следовать его приказу, если бы я воспротивился, но в моих интересах было проявить покладистость.

В Страстную среду Лоренцо сообщил, что после колокола Терца к нам поднимется господин секретарь, чтобы нанести традиционный визит перед Пасхой: он ежегодно навещает узников как для того, чтобы внести успокоение в души тех, кто желает получить Святое причастие, так и для того, чтобы услышать, есть ли у узников жалобы на стражника, «что меня ничуть не беспокоит, — заявил он, — ибо вы не сможете ничего сказать против меня». Лоренцо велел нам одеться согласно этикету. Он сказал, что если я желаю отпраздновать Пасху, то мне остается только дать ему распоряжения. Я попросил прислать исповедника.

Я полностью оделся, то же сделал и еврей и стал прощаться со мной, поскольку не сомневался в том, что, как только секретарь поговорит с ним, он тотчас же отпустит его на свободу. Он сказал, что интуиция его никогда не подводила; и я его с этим поздравил. Явился секретарь; камеру открыли, еврей вышел, упал на колени, и до меня доносились только крики и плач. Через пять или шесть минут он вернулся, тогда Лоренцо приказал выйти мне. Я отвесил синьору Бусинелло глубокий поклон и после этого, молча и не двигаясь, стал в упор на него смотреть. Эта немая с обеих сторон сцена продолжалась столько же, сколько времени было отведено моему соседу. Секретарь на полдюйма склонил голову и удалился. Я вернулся в камеру, прежде всего для того, чтобы разоблачиться и надеть халат на меху: я погибал от холода. Председатель трибунала, вероятно, должен был собрать всю свою силу воли, чтобы, увидев меня, не расхохотаться, поскольку пред ним предстал странный персонаж — в изысканном костюме, с отросшей шевелюрой и восьмимесячной черной бородой; зрелище это могло рассмешить кого угодно. Еврей был удивлен тем, что я не стал говорить с секретарем, и вовсе не был убежден в том, что мое молчание гораздо красноречивее, чем его трусливые вопли. Узник моего общественного положения должен открывать рот в присутствии своего судьи только для того, чтобы отвечать на его вопросы.

Назавтра пришел иезуит, чтобы меня исповедать, а в Страстную субботу священник из собора Святого Марка причастил меня Святых тайн. Священнику моя исповедь показалась чересчур лаконичной, и он счел нужным, прежде чем отпустить мне грехи, прочесть наставление. Он спросил, молюсь ли я Богу, и я ответил, что молюсь с утра до ночи и с ночи до утра, даже за едой, даже во время сна, поскольку в том положении, в котором я нахожусь, всё, что происходит в душе моей и в сердце, все мои волнения являют нескончаемую молитву, обращенную к Божественной мудрости. Я сказал ему, что даже мое нетерпение и заблуждения ума есть не что иное, как молитвы. Этот иезуит, который к тому же был миссионером и душеприказчиком одного старого знаменитого сенатора, бывшего одновременно писателем, богомольцем, политиком, автором великолепных религиозных сочинений, а также государственным инквизитором, слегка улыбнулся и ответил на мое сомнительное высказывание о молитве схоластической речью, никак не соотносящейся с моей. Я опроверг бы все его доводы, если бы он, явно изощренный в своем деле, не сумел так ловко удивить меня, что я сник и почувствовал себя крошечным, словно насекомое, после того, как он произнес следующее пророчество: «Поскольку именно мы научили вас той религии, которую вы исповедуете, вы должны исповедовать ее по нашему образцу и молиться Богу так, как научили вас мы. Знайте, что вы выйдете отсюда только в день вашего святого покровителя». После этих слов он отпустил мне грехи и удалился. Слова эти произвели на меня невероятное впечатление; сколько я ни старался, они не выходили у меня из головы. Я взял святцы и изучил всех перечисленных там святых.

Святой Иаков Компостелльский, в честь которого я назван, разумеется, должен считаться моим главным покровителем, но как в это поверить? Ведь именно в день этого святого мессер гранде вломился ко мне в дом. Если бы я должен был молиться своему святому покровителю, мне кажется, иезуит назвал бы его имя. Я решил, что следует его поискать. Изучая святцы, я остановил свой выбор на ближайших святых, им оказался святой Марк. Перед ним шел весьма почитаемый святой Георгий, но я решил, что должен больше полагаться на евангелиста Марка, тем более что, будучи венецианцем, я имел право рассчитывать на его покровительство[61]. Я не преминул адресовать ему мои просьбы, но его день давно миновал, а поскольку я по-прежнему находился в тюрьме, то перенес свой выбор на другого Иакова, день которого празднуют одновременно со святым Филиппом[62]. Но и эти праздники прошли, а мольба моя так и осталась без ответа. Тогда с благоговением я переключился на святого Антония чудотворца, могилу которого я посещал несчетное число раз в бытность свою студентом в Падуе, но и тут обманулся. Так я переходил от одного святого к другому, и мало-помалу уверился в тщетности своих надежд. Пыл моих молитв угасал, но желание и решимость вырваться на волю оставались прежними. Счастье осуществить это было мне даровано, как позже увидит читатель, в день памяти святого, моего заступника, ибо, если таковой имеется, он должен почитаться именно в этот день. Я так и не узнал его имени, но это не имеет значения: благодарность моя от этого не убавилась. Пророчество иезуита сбылось. Я обрел свободу в День Всех Святых.

Через две или три недели после Пасхи меня избавили от общества еврея; но беднягу не отпустили домой. Его поместили в «Четверку», откуда он вышел только спустя несколько лет и провел остаток дней своих в Триесте.

Как только я остался один, я принялся за дело еще с бóльшим рвением. Мне нужно было довести его до конца и вырваться на волю прежде, чем мне приведут нового соседа, который потребует, чтобы подметали пол. Я отодвинул кровать, зажег лампу и устремился к полу, сжимая в руке свой засов-эспонтон; рядом я положил салфетку, чтобы собирать в нее щепки после того, как подточу пол острием засова. Я собирался продырявить доску с помощью железа. В начале работы щепочки были величиной с пшеничное зерно, но затем становились все крупнее и крупнее. Пол был сложен из досок лиственницы толщиной в шестнадцать дюймов. Я начал делать отверстие на месте стыка двух досок. Там не было ни гвоздей, ни железных скоб, и дело шло гладко. Проработав шесть часов, я завязал салфетку в узел и отложил в сторону, чтобы назавтра вытряхнуть ее в глубине чердака за кучей тетрадей. Объем щепок, извлеченных из проделанного отверстия, был раза в четыре или в пять больше самого отверстия; полученное закругление составляло около тридцати градусов от окружности; диаметр его равнялся примерно десяти дюймам; я остался очень доволен проделанной работой. Я поставил кровать на место, а назавтра, вытряхивая салфетку, понял, что у меня нет оснований опасаться, что кто-то может заметить там щепки.

Назавтра под первой доской в два дюйма толщиной я обнаружил вторую, на глаз примерно такую же. Избавленный от неприятности принимать новых визитеров, но все время опасаясь, что они могут появиться, за три недели я полностью сумел справиться с тремя досками, под которыми я обнаружил каменный настил, инкрустированный кусочками мрамора, который в Венеции называют terazzo marmorino. Такой пол обычно бывает во всех венецианских домах, за исключением домов бедняков; даже знатные синьоры предпочитают такой пол деревянному паркету. Я пришел в совершенное уныние, когда увидел, что мой инструмент дальше не идет: как я ни нажимал, как ни давил, острие скользило по мрамору. Эта неудача полностью меня обескуражила. Я вспомнил, как, по словам Тита Ливия, Ганнибал проложил себе проход сквозь Альпы, разбивая топором твердые горные породы, которые он предварительно размягчал уксусом; это показалось мне невероятным не потому, что я не верил в силу кислоты, а из-за немыслимого количества уксуса, которое он должен был в таком случае иметь при себе. Я подумал, что Ганнибал проделал это с помощью aceta (топора), а не aceto (уксуса); первые переписчики Тита Ливия могли по небрежности допустить ошибку. Тем не менее я вылил в проделанное углубление хранившуюся у меня бутыль крепкого уксуса, и назавтра то ли под воздействием уксуса, то ли благодаря моему великому терпению я понял, что доведу дело до конца, поскольку нужно было не откалывать кусочки мрамора, а острием пики крошить скреплявший их цемент, и я был весьма доволен, когда понял, что самая большая из трудностей лежит на поверхности. За четыре дня я разрушил весь настил, не повредив при этом острия моего орудия: оно только стало блестеть сильнее.

Под мраморным полом, как я и предполагал, я обнаружил новую доску. Она должна была быть последней, иначе говоря, первой по порядку в кровле любого помещения, потолок которого поддерживается балками. Чтобы сломать эту доску, потребовалось приложить гораздо больше усилий, поскольку отверстие достигало уже десяти дюймов в глубину. Я ежеминутно полагался на милосердие Божье. Вольнодумцы, утверждающие, что от молитвы нет пользы, сами не знают, что говорят: я уверен, что всякий раз, помолившись Богу, чувствовал себя сильнее. Что еще требуется, чтобы признать пользу молитв? Некоторые утверждают, что подобный прилив сил есть не что иное, как природное воздействие материи, окрепшей от веры в действенность молитвы, и что это происходит безо всякого вмешательства Бога. Я на это отвечаю: если веришь в Бога, он должен вмешиваться во все. Те, кто исповедует какую-либо религию, способны свершить большее, чем люди неверующие. Первые мало в ней разбираются, зато последние вообще ничего не понимают. Итак, продолжим.

Двадцать пятое июня — праздник, который отмечает только Венецианская республика; и делает она это в память о чудесном явлении в конце одиннадцатого века евангелиста святого Марка в символическом образе крылатого льва в церкви дожа; это событие показало мудрому Сенату, что пришло время поблагодарить святого Теодора, вспомоществование которого не было столь велико, чтобы помочь Сенату в расширении территории, но вместо него сделать своим заступником святого ученика апостола Павла или святого Петра, которого, как утверждал Евсевий, ниспослал ему Господь. В тот же самый день в три часа пополудни, сбросив с себя всю одежду и обливаясь потом, лежал я, растянувшись на животе, и трудился над дырой при свете зажженной лампы, как вдруг послышался лязг засова первой ведущей из коридора двери. Какая минута! Я задуваю лампу, оставляю в дыре инструмент; бросаю туда же салфетку; вскакиваю на ноги; спешно ставлю основание кровати в альков; сверху бросаю тюфяк и матрасы и, поскольку времени постелить простыни не остается, в изнеможении валюсь на кровать в тот самый миг, когда Лоренцо открывает мою камеру. Промедли я еще секунду, и он бы застиг меня на месте преступления. Лоренцо чуть не наступил на меня, но я успел закричать. Он отпрянул к двери, согнувшись в три погибели, патетически восклицая: «О господи! Как мне вас жаль, сударь, здесь жарко, как в раскаленной печи. Вставайте и возблагодарите Бога, он посылает вам прекрасную компанию. Входите, входите, любезнейший синьор». Этот наглец не обратил внимания на мою наготу, и вот любезнейший уже заходит, обойдя меня, в то время как я, не сознавая, что делаю, собираю простыни, кидаю их на кровать и нигде не могу найти рубашку, в которую мне следовало бы облачиться, соблюдая правила приличия. Этот новичок решил, что попал в преисподнюю. Лица его я еще не видел, но услышал полный отчаяния голос: «Где я? Куда меня загнали? Какая жара! Какая вонь! Кто здесь со мной?» Тогда Лоренцо вывел меня за дверь, велел надеть рубашку и ступать на чердак. Но прежде он сказал новому гостю, что получил распоряжение отправиться к нему домой за постелью и всем, что он закажет, а до его возвращения он может прогуливаться по чердаку в моем обществе, дверь в камеру пока будет открыта, воздух станет свежее, и неприятный запах выветрится, на самом деле это всего лишь запах горелого масла.

До чего же я удивился, услышав про запах масла! Разумеется, он шел от лампы, которую я потушил, не сняв нагара. Лоренцо не задал мне по этому поводу ни одного вопроса: значит, он обо всем знал; еврей все ему доложил. Как я был счастлив от мысли, что больше ему нечего было рассказать моему тюремщику! В эти минуты я даже слегка зауважал Лоренцо.

Надев другую рубашку, кальсоны, чулки и легкий халат, я вышел из камеры. Новый узник писал карандашом список необходимого. Увидев меня, он первый произнес: «А вот и К***»; я тотчас же узнал в нем аббата, графа Ф*** из Брешии, человека весьма обходительного, лет на двадцать старше меня, довольно богатого и весьма желанного гостя в любом обществе. Он обнял меня, и, когда я сказал, что готов был встретить в тюрьме кого угодно, но только не его, он не сумел сдержать слез, при виде которых я тоже расплакался. Наконец он отдал свои распоряжения, и мы остались вдвоем.

Я ему сказал, что если он хочет сделать мне приятное, то, когда доставят его постель, я предложу ему поставить ее на место моей, но прошу его отказаться от моего предложения; вторая любезность с его стороны — не просить подметать камеру; я пообещал, что на досуге объясню ему, в чем дело. Я рассказал ему по секрету, что неприятный запах шел от лампы, которой я пользовался в обход всех правил, и что я задул ее, не сняв нагара, поскольку граф появился столь внезапно, что у меня на это не оставалось времени. Он пообещал выполнить все мои пожелания и выразил огромное удовольствие, что его поместили вместе со мной. Он сказал, что никто не знает, в чем меня обвиняют, и поэтому все гадают, какое же преступление я совершил.

Многие утверждали, будто я основал новую религию и государственные инквизиторы арестовали меня по требованию церковной инквизиции. Другие говорили, что госпожа Л. М. через кавалера А. Мок*** убедила трибунал арестовать меня, поскольку своими рассуждениями в духе ультрамонтанства[63] я сбивал с религиозного пути истинного ее трех сыновей, первый из коих ныне настоятель собора Святого Марка, а двое других являются членами Совета десяти. Некоторые полагали, что советник Ант. С***, бывший государственным инквизитором во время моего ареста, а также патроном театра Сант-Анжело, заключил меня в тюрьму как нарушителя общественного покоя, поскольку я освистал комедии аббата Кьяри[64], будучи связан с кликой N. Н.[65] и с Маркант Дз., главой партии Гольдони. Никто не сомневался, что, не окажись я в тюрьме, я бы отправился в Падую, чтобы убить этого аббата.

Хотя все эти обвинения были чистым вымыслом, они имели под собой некоторые основания и поэтому звучали правдоподобно. Религия не настолько занимала меня, чтобы я хотел основать новое учение. Трое многоумных сыновей госпожи Л. М. были скорее созданы, чтобы обольщать других, а не для того, чтобы самим быть обольщенными, а что касается господина М. де Конд., то, решив посадить в тюрьму всех, кто освистал пьесы Кьяри, он взвалил бы на себя непосильный труд. Что же до этого аббата, я и впрямь говорил, что собираюсь поехать в Падую, чтобы его убить, но отец Ориго, знаменитый иезуит, успокоил меня, намекнув, что я могу отомстить за то, что он высмеял меня в своем плохом романе, сделав это так, как подобает доброму христианину. Он велел во всеуслышание восхвалять аббата в кафе, где тот был завсегдатаем. Я последовал его совету, и месть удалась. Стоило мне сделать ему комплимент, как окружающие начинали в ответ иронизировать и ядовито высмеивать аббата. Я восторгался тонкостью методов отца Ориго.

К вечеру моему соседу принесли постель, кресло, белье, ароматическую воду, хороший обед и несколько бутылок отменного вина, но он к ним даже не притронулся; я подражать ему не стал. За девять месяцев, проведенных в неволе, это был первый хороший обед, который мне довелось съесть. Мою кровать двигать не пытались, подметать тоже; нас попросили вернуться в камеру и оставили одних.

Я сразу же стал извлекать из дыры лампу и салфетку, которая упала в кастрюлю и теперь вся пропиталась маслом, что весьма меня развеселило. Малозначащий эпизод, который мог бы повлечь за собой трагические последствия, имеет все основания вызвать смех. Я все привел в порядок; досуха вытер кастрюлю, полную обломков terrazzo, налил туда свежего масла, и вот появился свет. Я позабавил своего собеседника, подробно изложив ему историю создания этой лампы. Мы провели бессонную ночь не столько из-за полчищ пожиравших нас блох, сколько из-за неиссякаемых тем для разговора, которому не было видно конца. Когда аббат понял, что мне любопытно узнать, какие несчастливые обстоятельства заставили его разделить мое общество, то, не колеблясь, поведал о них, и теперь, по прошествии тридцати двух лет, я считаю себя вправе раскрыть эту тайну читателю:

«Вчера в восемь вечера мы с синьорой Алесс*** и графом П. Мар*** сели в гондолу и в девять были в Фузине. К двенадцати мы приехали в Падую, чтобы послушать там оперу и сразу же отправиться обратно. Во втором акте, вняв своему злому гению, я зашел в игорный зал, где увидел графа Рос***, венского посланника, а чуть поодаль синьору Р***, муж которой в скором времени должен был отправиться ко двору в Вену в ранге венецианского посла. Я молча поклонился ему, поскольку лицо его не было скрыто маской, сделал комплимент его супруге и собирался было уйти, как вдруг синьор Рос*** громко обратился ко мне: „Вам очень повезло, что вы имеете возможность говорить со столь любезной дамой! Именно в такие минуты ограничение, налагаемое на меня служебным положением, способно превратить самую прекрасную в мире страну в сущую каторгу. Будьте любезны, передайте ей, что я ее узнал и что законы, запрещающие мне здесь говорить с ней, потеряют силу при венском дворе, где я встречу ее в будущем году и объявлю ей войну". Синьора Р***, поняв, что граф говорит о ней, жестом подозвала меня и, смеясь, спросила, что же он сказал. Я повторил комплимент, и она велела мне ответить ему, что принимает его вызов и что будущее покажет, кто из них двоих более искусен в военном деле. Я не считал, что, передавая слово в слово этот ответ, совершаю преступление, ведь по сути это была всего лишь светская любезность. Затем я сыграл в фараона, проиграл несколько цехинов и вернулся к своим друзьям.

После спектакля мы съели цыпленка и вернулись в Венецию. Было четырнадцать часов[66]. Первым делом я отправился домой, чтобы поспать до двадцати часов; но какой-то человек вручил мне письмо, предписывающее явиться в девятнадцать в зал Boussole и выслушать то, что мне должен сообщить осторожный П. Б***, секретарь Совета десяти. Удивленный этим распоряжением, которое показалось мне дурным предзнаменованием, и сердитый из-за того, что я вынужден подчиниться, я предстал в назначенное время перед секретарем, который, ни слова не говоря, приказал поместить меня сюда. Вот и вся история».

Нет ничего более невинного, чем допущенная им ошибка; но также существуют законы света, которые можно нарушить нечаянно, однако от наказания это не спасает. Я поздравил его с тем, что ему было известно, в чем состоит его преступление и какова будет форма содержания под стражей; а поскольку совершенный им проступок не был серьезным, я предсказал ему, что он пробудет со мной неделю, потом ему сделают небольшое внушение, а затем на полгода отправят домой, в Брешию, где он должен будет находиться безвылазно. Аббат честно ответил, что не думает, что пробудет со мной целую неделю. Вот типичный пример: когда человек не считает себя виновным, то не может даже допустить, что подвергнется наказанию. Я не стал его переубеждать, но случилось именно так, слово в слово, как я и предсказал. Я твердо решил сделать все, что в моих силах, чтобы облегчить, насколько это возможно, страдания, причиненные ему заключением. Я настолько вошел в его горестное положение, что все то время, пока он находился со мной, даже не вспоминал о своих бедах.

Назавтра на рассвете Лоренцо принес кофе и большую корзину с обедом для господина аббата, который даже представить себе не мог, как можно иметь аппетит в такие минуты. Мы прогуливались по чердаку, пока тюремщики обслуживали других заключенных; потом нас заперли в камере. Поскольку аббата донимали блохи, он спросил меня, почему я не разрешаю у нас подметать. Мне было невыносимо думать, что либо он считает меня нечистоплотным, либо воображает, будто моя кожа грубее, чем у него. Я все ему открыл и даже показал. Я видел, что он удивлен и к тому же расстроен тем, что в каком-то смысле вынудил меня сделать это важное признание. Он пожелал мне успешно трудиться и закончить отверстие по возможности днем, чтобы он помог мне спуститься, а потом поднял бы наверх веревку, поскольку сам он не хочет усугублять свое положение побегом. Я наглядно показал ему приспособление, с помощью которого, как только я окажусь внизу, наверняка сумею стянуть за собой и простыню, — она-то и послужит веревкой, — это была палочка, одним концом привязанная к шнуру. Простыня будет крепиться к основанию кровати только с помощью этой палочки, она же с двух сторон будет соединена со шнуром, протянутым под кроватью; основной шнур должен спускаться вниз до самого пола в зале инквизиторов, и, как только я приземлюсь, я потяну его на себя. Он тоже не сомневался в том, что это удастся, и поздравил меня с предполагаемым успехом; к тому же такая предосторожность была совершенно необходима, поскольку, если простыня останется висеть в дыре, она тотчас же привлечет внимание Лоренцо, который должен пройти через эту залу, чтобы попасть к нам в камеру; он немедленно бросится искать меня, поймает и арестует. Мой благородный компаньон считал, что я должен приостановить свою работу, опасаясь неожиданностей, тем более что мне еще потребуется несколько дней, чтобы закончить отверстие, которое будет стоить Лоренцо жизни; но мысль о том, что я обрету свободу, пусть даже ценой его жизни, не ослабила моего рвения обрести ее. Я бы поступил точно так же, даже если бы из-за моего побега казнили всех стражников. В сознании человека, заключенного в тюрьму, любовь к отечеству становится весьма призрачной.

Несмотря на мое прекрасное расположение духа, товарищ мой почти все время пребывал в хандре. Он был влюблен в синьору Алес*** и должен был испытывать счастье, но чем счастливее любовник, тем он несчастней, когда у него отбирают объект его сердечных мук. Он вздыхал, не мог сдержать слез и был вынужден осознать, что, не будь тюрьмы, не существовало бы и причины для его страданий; он признался, что влюблен, а предмет его страсти соединяет в себе все возможные добродетели, что не позволяет ее пылкости переходить дозволенные границы глубочайшего уважения. Мне было искренне жаль его, и я так и не осмелился сказать ему в утешение, что любовь — не более чем безделица, ибо так нелепо утешают влюбленных лишь истинные глупцы. Неправда и то, что любовь — только безделица. Я неоднократно поздравлял себя с тем, что не влюблен, и последнее, что приходило мне в голову, — это мысль о девушке, с которой я должен был обедать в день святой Анны, как раз когда меня арестовали.

Неделя пролетела незаметно; как я и предсказал, я лишился приятной компании, но не дал себе времени горевать об этом. Мне ни разу не пришлось напоминать этому достойному человеку, что он должен хранить тайну. Малейшие мои сомнения на этот счет были бы сродни оскорблению.

Третьего июля Лоренцо велел ему приготовиться, чтобы выйти со звоном колокола Терца, который в этот месяц бьет в двенадцать часов. По этой причине он принес мне обед. Обеда аббата с лихвой хватило бы и на четверых, хотя сам он питался одним лишь супом, фруктами и выпивал стакан вина с Канарских островов. Что же до меня, то всю эту неделю я получал отменное угощение, чем доставлял радость моему другу, восхищавшемуся моим здоровым аппетитом. Последние три часа мы провели в изъявлениях самой преданной дружбы. Пришел Лоренцо и увел его, оставив мою камеру открытой; это заставило меня предположить, что он скоро вернется. Он появился через четверть часа, унес все пожитки этого приятнейшего человека и запер меня. Весь день я грустил, бездельничал, даже не мог читать. Назавтра Лоренцо принес мне отчет о тратах за июнь и сразу подобрел, когда я сказал, что оставшиеся несколько цехинов я дарю его жене. Я не стал уточнять, что это плата за лампу, но, возможно, он и сам так подумал.

Полностью отдавшись работе, я трудился без отдыха семь недель, и никто не мешал мне; двадцать третьего августа я наконец увидел свое творение завершенным. Причина этой неспешности была самой банальной. С огромными предосторожностями выдалбливая последнюю доску, чтобы сделать ее как можно тоньше, я источил ее почти до основания и прильнул глазом к крохотной дырочке, через которую должен был увидеть залу, и, разумеется, увидел ее, но одновременно разглядел совсем близко от этой дырочки размером не больше капли воска идущую перпендикулярно к доске деревянную поверхность толщиной в восемь дюймов. Именно этого я и опасался: то была одна из балок, поддерживающих потолок. Это вынуждало увеличить проделанное отверстие с противоположной стороны балки, поскольку она настолько сужала проход, что со своим немалым ростом я никогда бы не смог через него пролезть. Пришлось расширить отверстие еще на четверть: я по-прежнему боялся, что расстояние между двумя балками будет слишком узким. Увеличив дыру, я посмотрел во вторую проделанную мной крохотную дырочку, чтобы увидеть результат своего труда, который, хвала Господу, теперь был полностью завершен. Заткнул маленькие дырочки, чтобы опилки случайно не насыпались через них в зал инквизиторов и чтобы никто не заметил луча от моей лампы; пройди он через эти отверстия, это также могло бы выдать мой замысел.

Я назначил свой побег на ночь перед днем святого Августина не столько потому, что четыре недели назад я определил его в свои покровители, сколько из-за того, что в день этого праздника, насколько мне было известно, собирается Большой совет и, следовательно, никого не будет в зале Boussole, смежной с той, через которую я непременно должен буду пройти, выходя из дворца. Итак, я решил, что мое освобождение произойдет в ночь на двадцать седьмое августа.

Двадцать пятого в полдень случилось то, что и по сей день, когда я пишу эти записки, заставляет меня дрожать от ужаса. Ровно в полдень я услышал лязг засовов и подумал, что умру на месте. Я опасался, что пробил мой час, поскольку сердце колотилось как бешеное на шесть дюймов ниже своего обычного местоположения. В отчаянии я рухнул в кресло. Войдя, Лоренцо подошел вплотную к решетке и с радостью в голосе произнес: «Сейчас я сообщу вам, сударь, добрую весть, с которой вас и поздравляю». Сначала я подумал, что речь пойдет о моем освобождении, ибо не знал иной вести, которую можно назвать доброй, и понял, что все пропало: если обнаружат дыру, решение о помиловании будет отменено. Входит Лоренцо и велит идти с ним; я прошу, чтобы он подождал, пока я оденусь. «Неважно, — отвечает он, — вас только переводят из этой мрачной конуры в новую и светлую камеру, там два окна, из которых видно пол-Венеции, там вы сможете стоять во весь рост, там…» Я больше не мог выдержать, чувствуя, что умираю; я сказал ему об этом; попросил уксуса и велел пойти к господину секретарю инквизиторов и передать, что я благодарю суд за эту милость и, ради Бога, прошу оставить меня здесь. Лоренцо сказал, расхохотавшись, что я просто сошел с ума: камеру, где я сижу, называют преисподней, а ему приказано поместить меня в великолепное помещение. «Будет вам, — добавил он, — нужно подчиняться, вставайте, обопритесь на мою руку, а я прикажу, чтобы сперва туда перенесли все ваши пожитки и книги». Я был удивлен и, понимая, что не должен спорить, вышел из камеры; я почувствовал некоторое облегчение, когда услышал, как он приказал одному из стражников следовать за нами и нести мое кресло. В соломе, которой набито сиденье, был спрятан эспонтон; а это уже немало. Мне бы так хотелось, чтобы за мной последовала и дивная дыра, которую я проделал, приложив столько тяжких усилий, но это было невозможно: тело мое перемещалось, а душа оставалась там.

Я опирался на плечо Лоренцо, который полагал, что подбадривает меня своими шуточками. Пройдя по двум узким коридорам, я спустился на три ступени и оказался в довольно большой ярко освещенной зале, в дальнем ее конце по левую сторону от меня находилась дверца, через которую я попал в коридор в два фута шириной и двенадцать длиной, справа были два зарешеченных окна, из которых открывался вид на город, на его часть, тянущуюся до Лидо[67]. Дверь в камеру находилась в самом углу коридора. Решетчатое окно камеры выходило прямо на одно из окон коридора, и таким образом узник, пусть даже запертый в камере, мог любоваться большей частью этой изумительной панорамы. Самое же главное — через приоткрытое окно проникал прохладный и освежающий ветер, истинный бальзам для несчастного пленника, вынужденного задыхаться взаперти, особенно в это время года, когда воздух просто раскален. Эти наблюдения, как может догадаться читатель, я сделал не сразу. Как только Лоренцо увидел, что я вошел в камеру, он занес туда кресло, в которое я незамедлительно рухнул, и ушел, сказав, что скоро принесет постель и все остальное.

Загрузка...