Часть вторая

Стоицизм Зенона[68], атараксия[69] приверженцев Пиррона предоставляют довольно необычные образы нашему воображению. Такие суждения превозносят или обращают в шутку, ими восхищаются или их высмеивают, а мудрецы лишь с оговорками признают их применимость. Любой человек, призванный судить о возможном или невозможном в области морали, будет прав, если возьмет в качестве отправной точки собственные взгляды на этот счет, ибо, будучи искренним, он не сможет признать наличие внутренней силы в ком бы то ни было, если только не ощущает ее ростки в самом себе. Я считаю, исходя из собственного опыта, что благодаря внутренней силе, приобретенной в результате большого труда, человек способен научиться сдерживаться и не кричать от боли или противостоять своим первым побуждениям. И это все. Abstine и sustine[70] — вот принцип настоящего философа, однако физическая боль, которую испытывает стоик, слабее той, которая терзает эпикурейца. А переносить горести гораздо мучительнее тому, кто пытается их скрыть, нежели тем, кто, жалуясь на них, обретает истинное облегчение. Человек, пожелавший казаться равнодушным к событиям, которые определяют всю его жизнь, притворяется таковым, если только он глупец или одержимый. Тот, кто похваляется полным душевным спокойствием, просто лжет, да простит меня Сократ. Я во всем поверю Зенону, если он скажет мне, что нашел секрет, как вопреки природе можно заставить себя не краснеть, не бледнеть, не смеяться и не плакать.

Я сидел в своем кресле, застыв от ужаса, неподвижный, словно статуя, понимая, что все мои труды пошли прахом, но при этом не мог раскаиваться в содеянном. Я чувствовал, что надежда оставила меня, и вместо утешения я старался не думать о будущем. Мысль моя обратилась к Богу, состояние, в котором я пребывал, казалось мне наказанием, ниспосланным им за то, что он дал мне время завершить свой труд, я же пренебрег этой милостью и промешкал со своим побегом три лишних дня. Я признавал свою вину, но вместе с тем считал наказание слишком суровым, ибо я отложил свое спасение на три дня только из предосторожности. Чтобы отказаться от веской причины, по которой я назначил свой побег на двадцать седьмое, на меня должно было снизойти откровение, а чтение Марии из Агреды все же не сумело отнять у меня рассудок.


Спустя минуту после того, как Лоренцо оставил меня, двое его подручных принесли мне постель, то есть простыни, матрас и тюфяк, и ушли за остальным; но прошло целых два часа, и не появилось ни единой живой души, хотя двери моей камеры оставались открыты. Эта задержка вызвала у меня целый поток мыслей, который поверг меня в прострацию: я не мог догадаться, что происходит, и всего опасался; я пытался взять себя в руки, чтобы, не теряя присутствия духа, перенести все самое страшное, что может со мной случиться.

Помимо Пьомби и «Четверки» государственные инквизиторы располагают также еще девятнадцатью ужасными подземными темницами, обустроенными в том же Дворце дожей; к содержанию в них приговариваются преступники, осужденные на смертную казнь. Все судьи на свете неизменно полагают, что, даруя жизнь тем, кто заслужил смерть, они оказывают им милость, вне зависимости от того, какими бы ужасными ни были условия заключения, заменившего казнь. Эти девятнадцать подземных застенков — настоящие могилы; их еще называют «Колодцами», и по достаточно понятной причине: они постоянно залиты на два фута морской водой, проникающей туда через ту же зарешеченную дыру размером всего в один квадратный фут, откуда поступает немного света. Если заключенный не хочет стоять весь день по колено в ванне с соленой водой, он должен сидеть на козлах, где лежит его тюфяк и куда на рассвете ставят воду, суп и кусок хлеба, который он должен съесть тотчас же, иначе морские крысы, но крупнее тех, что водятся у меня в Балке, выхватят этот кусок прямо у него из рук. В этом жутком узилище, где обычно заключенные томятся до последнего своего вздоха, довольствуясь подобной пищей, и где, как кажется, человек способен прожить всего пять или шесть месяцев, многие доживают до глубокой старости, и мне рассказали, что один недавно умерший восьмидесятилетний старец попал туда, когда ему было сорок. Убежденный в том, что заслужил смертную казнь, наверное, находясь там, он был счастлив (есть люди, которых страшит только смерть); это был шпион; во время последней войны, которую Республика вела против Турции в 1716 году, он уехал с Корфу, вступил в армию великого визиря, чтобы узнавать обстановку и сообщать об этом маршалу фон Шуленбургу, защищавшему крепость. Этот негодяй одновременно был и шпионом великого визиря. За эти два часа ожидания я дал возможность своему воображению нарисовать картину того, как меня отправляют в «Колодцы». Там, где живут призрачными надеждами, страхи тоже чрезмерны. Суд, в чьих руках находилась моя судьба, имел в своем распоряжении камеры как на чердаке, так и в подземелье дворца и, не колеблясь, мог отправить в ад того, кто попытался удрать из чистилища.

Наконец я услышал скрип засова и шаги, выдававшие ярость приближающегося ко мне тюремщика. Я увидел Лоренцо, лицо которого было искажено гневом. В бешенстве, проклиная Бога и святых угодников, он потребовал, чтобы я отдал ему топор и все инструменты, с помощью которых проделал дыру в полу камеры, а также чтобы я назвал имена тех, кто снабдил меня ими. Не дрогнув, с полным присутствием духа, я ответил, что не понимаю, о чем он говорит. Тогда он приказал двум стражникам обыскать меня, но я пресек эту попытку, поскольку через мгновение сам разделся донага. Он велел обшарить мои матрасы, вытряхнуть тюфяк, даже заглянуть в вонючий ночной горшок; схватив сиденье кресла и не нащупав в нем ничего постороннего, с досадой швырнул его на пол. «Вы не хотите мне указать, где спрятаны инструменты, которыми вы проделали дыру в полу, но вас заставят сознаться в этом», — сказал он. Я ответил, что если бы я действительно сделал дыру в полу, то инструменты мне мог принести только сам Лоренцо, и выходит, я их ему вернул, раз он не в силах их отыскать. Услышав это замечание, которое недовольные им помощники встретили аплодисментами, Лоренцо взвыл, начал биться головой о стену, затопал ногами, и я подумал, что у него начинается приступ буйного помешательства. Он вышел в сопровождении стражников, которые уже принесли мои книги, бутылки, обед, ждавший меня с раннего утра, и все мои пожитки, за исключением кремня и лампы. Затем он вышел в коридор и закрыл оба окна, откуда поступало немного воздуха, в результате чего в разгар убийственно жаркого лета я оказался в герметически закупоренном крошечном пространстве, куда совсем не проникал свежий воздух. Признаюсь: после ухода Лоренцо я понял, что легко отделался. Несмотря на свое ремесло, он даже не подумал о том, что ему следовало бы распотрошить кресло, и, поскольку эспонтон все еще находился в моем распоряжении, я надеялся, что он мне пригодится, хотя в голове у меня не было никаких конкретных планов.

Из-за дикой жары и треволнений этого дня я не смог уснуть. Наутро Лоренцо принес мне вино, превратившееся в уксус, мерзкую на вкус воду, подгнивший салат и протухшее мясо; убрать камеру он не приказал и не открыл окон, хотя я просил их открыть. С этого дня один из стражников начал совершать довольно странную процедуру по осмотру моей камеры: вооружившись железным прутом, он тщательно простукивал пол и стены, чтобы убедиться в том, что они целы, он даже отодвигал кровать. Я заметил, что тюремщик никогда не проверяет потолок. Это наблюдение через несколько дней породило план побега через крышу. Но чтобы план созрел, необходимо было дождаться определенного стечения не зависящих от меня обстоятельств, ибо все, что бы я ни сделал, было бы тут же замечено. Малейшая царапина немедленно бросилась бы в глаза любому из стражников, заходившему ко мне в камеру по утрам.

День я провел ужасно. К полудню началась невыносимая жара; я искренне думал, что задохнусь; камера превратилась в раскаленную печь. Я не мог ни пить, ни есть — все тут же портилось. Из-за жары я чувствовал сильную слабость, градом струился пот, и я не мог ни ходить, ни читать. На следующий день мне принесли обед, ничем не отличавшийся от предыдущего; мне сразу ударил в нос гнилостный запах еще теплой телятины. Я спросил Лоренцо, не получал ли он приказа уморить меня голодом и духотой, но он вышел, не произнеся ни слова. Назавтра все повторилось. Я попросил его принести мне карандаш, поскольку хотел написать господину секретарю инквизиторов, но он вышел, не удостоив меня ответом. Я с досады съел суп и хлеб, размоченный в кипрском вине, чтобы у меня достало сил назавтра убить его, вонзив ему в шею мою пику; дело принимало такой скверный оборот, что у меня не оставалось другого выхода. Но назавтра, вместо того чтобы привести в исполнение свой план, я удовольствовался лишь тем, что во всеуслышание поклялся убить его, когда меня выпустят на свободу. Он рассмеялся и вышел, ничего не ответив. Я стал думать, что он действует таким образом по приказанию секретаря, которому, вероятно, доложил о дыре в полу. Я не знал, что мне делать; во мне боролись терпение и отчаяние; я чувствовал, что очень скоро умру от истощения.

Только на восьмой день, когда Лоренцо появился в сопровождении своих помощников, я грозно потребовал его отчитаться, на что потрачены мои деньги, и назвал его палачом без стыда и совести. Он ответил, что принесет отчет на следующий день; но прежде чем он запер камеру, я в ярости схватил ведро с нечистотами, всем видом своим показывая, что выплесну его содержимое в коридор, если он немедленно не распорядится принести мне чистое. Тогда он приказал одному из стражников вынести ведро, а поскольку воздух в камере был смрадным, то решил открыть одно из окон; но когда стражник принес мне пустое ведро, он, выходя, закрыл окно. Я заорал как умалишенный, но тщетно. Вот в какое положение я попал и, поняв, что все-таки кое-чего добился своими оскорблениями, решил, что назавтра поведу себя еще жестче.

Но назавтра ярость моя утихла. Прежде чем представить денежные расчеты, Лоренцо вручил мне корзину с лимонами от синьора Б***, и я увидел большую бутыль с водой, которая показалась мне годной для питья, а на обед подали неплохую на вид курицу; помимо этого, стражник открыл оба окна. Когда Лоренцо показал мне свои расчеты, я взглянул лишь на оставшуюся мне сумму и сказал, что дарю эти деньги его жене за вычетом одного цехина, который я велел отдать его помощникам; двое из них, находившиеся в камере, поблагодарили меня.

Оставшись со мной наедине, он с невозмутимым видом сообщил мне следующее:

— Вы уже заявили, сударь, что именно я дал вам инструменты, с помощью которых вы проделали огромную дыру в полу камеры, и мое любопытство на этот счет удовлетворено; но скажите на милость, кто снабдил вас всем необходимым, чтобы изготовить лампу?

— Вы сами, — отвечал я.

— Мне кажется, что столь дерзкие слова свидетельствуют о вашем умственном расстройстве, — сказал он.

— Но я не лгу, — отвечал я твердо, — именно вы собственноручно вручили мне все, что требовалось для лампы.

Тогда я ему объяснил, как я вышел из положения, и, когда полностью его убедил, он схватился за голову и спросил, смогу ли я теперь убедить его и в том, что он сам принес мне инструменты, которыми я разломал пол? Я сказал, что конечно смогу, но каким образом он это сделал, он узнает только в присутствии секретаря суда. Тогда он попросил меня вспомнить о том, что у него есть дети, и ушел. Я был безмерно рад, что нашел средство держать его в страхе, ведь эта история могла стоить ему жизни: теперь я не сомневался в том, что в его же интересах скрыть мой проступок от служителей суда. Проникавший ко мне в камеру легкий ветерок, который каждый день поднимался в один и тот же час, вернул мне силы и аппетит.

Я приказал Лоренцо купить мне сочинения маркиза Маффеи[71]: эта трата пришлась ему не по душе, но он не осмелился сказать об этом. Он спросил, для чего мне могут понадобиться новые книги, когда их и так скопилось здесь больше полусотни; я ответил, что прочитал их все и мне требуется пополнение. Он ответил, что если я готов дать их кому-нибудь на прочтение, то он тоже сможет раздобыть для меня книги в обмен, таким образом я смогу читать что-то новое, ничего при этом не потратив. Я возразил, что книги, которые я смогу получить, скорее всего столь нелюбимые мною фривольные романы; он ответил с уязвленным видом, что я ошибаюсь, если полагаю, что я — самый умный из всех узников тюрьмы, содержащихся на чердаке, и добавил, что я бы удивился, узнав, какие люди разделяют мою участь. Тогда, изображая из себя человека, проникнутого глубоким уважением, не теряя ни минуты, я взял первый том хронологий отца Пето[72] и попросил принести взамен не менее содержательную книгу. Четыре минуты спустя он принес мне первый том Вольфа[73] на латыни, чем я был весьма доволен и потому отменил свой приказ купить мне сочинения Маффеи. Удовлетворенный тем, что я внял голосу разума, Лоренцо удалился.

Меня не столько привлекало чтение этой высокоученой литературы, сколько возможность завязать переписку с кем-то, кто мог бы помочь мне осуществить план побега, который уже начинал складываться в моей голове; я перелистал книгу и обнаружил листок бумаги, на котором в шести добротных стихотворных строках были перефразированы слова Сенеки: «Calamitosus est animus futuri anxius»[74]. Я тут же сочинил свое шестистишие, и поскольку у меня не было карандаша, то вместо чернил я использовал сок черных тутовых ягод; я отрастил ноготь на мизинце правой руки, чтобы прочищать уши, теперь я заострил его и смог использовать как превосходное перо, зажав мизинец между большим и указательным пальцами. В восторге от своего изобретения я составил каталог моей библиотеки и засунул листок за корешок книги. У всех итальянских книг в картонных переплетах за обложкой есть что-то наподобие кармашка. На корешке книги, там, где обычно указывается заглавие, я написал: «Latet, quere»[75]. Мне не терпелось получить ответ, и я сказал Лоренцо на следующее утро, что уже прочитал всю книгу и что тот же человек окажет мне любезность, если пошлет другую. Лоренцо немедленно принес мне второй том Вольфа. Он сказал, что человек этот без промедления решил доставить мне маленькое удовольствие, о котором я просил. Я разозлился, поскольку ждал ответа на письмо. Оставшись один, я незамедлительно раскрыл книгу и нашел вложенное туда письмецо на латыни следующего содержания: «Оба мы, заключенные в этой тюрьме, испытываем наивысшее удовольствие, которым можем наслаждаться благодаря невежеству скряги. Вам пишет Марино Бальби, венецианский дворянин, монах ордена сомасков[76]. Мой товарищ по камере — граф Андреа Асквини, дворянин из Удине, столицы Фриули. Он наказывает передать вам, что вы вправе располагать всеми книгами, каталог которых найдете за корешком, и мы просим вас соблюдать всяческую осторожность, чтобы Лоренцо не узнал про нашу переписку, если вам захочется ее поддерживать».

То, что мы оба спрятали свои записки за переплетом книги, показалось мне удивительным совпадением, но странно было получить совет об осторожности, тогда как его послание было заложено между страницами, где его тут же обнаружил бы Лоренцо, приди ему в голову раскрыть книгу. По правде говоря, он не был обучен грамоте, но наверняка забрал бы письмо и попросил бы кого-нибудь прочитать и рассказать, о чем идет речь: тут бы и пришел конец нашей едва зародившейся переписке. Я сразу же решил, что уступаю отцу Бальби разве что в благородстве происхождения и принадлежности к священному сану.

Я обнаружил его список книг и немедленно написал ответ на половинке того же листка. Я сообщил им мое имя; описал историю моего заключения в тюрьму и надежды на скорейшее освобождение, ибо держат меня здесь, по всей вероятности, из-за сущих пустяков. Я не стал им рассказывать о дыре в полу. Назавтра я отослал им книгу и получил взамен новую, в которой обнаружил письмо на шестнадцати страницах от отца Бальби. Граф Асквини ни разу мне не написал. Монах рассказал мне историю своих злоключений. Он находился в Пьомби уже более четырех лет из-за нескольких незаконнорожденных детей, которых признал своими сыновьями, окрестив и неосторожно дав им свое имя. Отец-настоятель в первый раз сделал ему внушение, во второй пригрозил, а на третий раз пожаловался в суд, по решению которого монаха заточили в тюрьму, и настоятель теперь сам посылал ему обед по утрам. Он исписал четыре страницы в свое оправдание, где излагал прописные истины. Среди прочего он заявлял, что ни настоятель, ни государственные инквизиторы не вправе распоряжаться его совестью, и поэтому оказанное ими давление есть не что иное, как тирания и жестокий деспотизм; он писал, что, понимая в глубине души, что это его собственные дети, он не мог лишить их тех преимуществ, которыми наделяло их его имя, и что честный человек мог отправить в сиротский приют, именуемый в Венеции la Pieta[77], только детей, рожденных от инцеста, поскольку условия в этом приюте способны спровоцировать публичный скандал. Он добавил, что матери этих троих сыновей, пусть даже девушки бедные и вынужденные работать горничными, чтобы сводить концы с концами, особы достойные, ибо не совершали ничего предосудительного с точки зрения морали, пока не познакомились с ним, а поскольку ошибка, которую они совершили из любви к нему, стала достоянием гласности, то самое малое, чем он мог загладить свою вину, это признать своим плод их любви и тем самым помешать клеветникам приписать этих детей неродным отцам. Заканчивал он словами, что не может идти наперекор природе, отказавшись от отцовского чувства. Написав много недобрых слов о своем настоятеле, он заметил, что тому не грозит повторение подобной ошибки, поскольку благочестивая нежность этого старца распространяется только на учеников, которым он и уделяет все свое внимание.

Прочитав это письмо, я представил себе человека его написавшего: чудаковатого, порочного, способного, пусть даже и неосознанно, ввести в заблуждение своими умозаключениями, к тому же распутного, злого, глупого и неблагодарного, поскольку, сперва сообщив мне, что будет весьма огорчен, если лишится общества старика, располагавшего книгами и деньгами, тут же расписал на двух страницах его недостатки и комические черты. Не будь я в тюрьме, я ни за что не ответил бы человеку такого рода; но, находясь в заключении, я должен был извлекать пользу из всего. За переплетом книги я нашел два пера и тушь, а в книге — два листка бумаги, что позволило мне писать с полным комфортом.

Остальную часть его длинного письма составляла история всех пленников, содержащихся теперь в Пьомби, а также и тех, кто побывал в ней, но уже вышел на свободу за те четыре года, которые он там провел. Он мне открылся, что стражник по имени Никколо тайком покупает ему все, что он просит, и сообщает имена всех узников и то, что происходит в других камерах, и, дабы убедить меня в этом, он рассказал о дыре, которую, вероятно, именно я проделал в полу своей бывшей камеры, откуда меня перевели, чтобы на следующий день разместить там патриция[78] Пр. Дж. С***. Он написал, что Лоренцо провел два часа, оставив меня в одиночестве, в поисках плотника и слесаря, чтобы заделать дыру, и потребовал у ремесленников, чтобы они молчали под страхом смертной казни. Никколо уверил его, что еще день, и я совершил бы побег, о котором бы много говорили, и Лоренцо за это казнили бы через удушение, поскольку было ясно, что, несмотря на то, что он изображал крайнее изумление при виде дыры в полу и делал вид, будто разъярен, на самом деле он, должно быть, со мною заодно, поскольку только он сам мог снабдить меня инструментами, которых так и не нашли, наверное, потому, что я сумел незаметно их ему вернуть. Никколо также рассказал, что синьор Бр*** пообещал дать Лоренцо тысячу цехинов после моего побега, которые тот рассчитывал получить, ничем не рискуя и уповая на протекцию почтеннейшего Д***, друга его жены; все стражники были уверены в том, что он найдет способ помочь мне бежать, не потеряв при этом места. Он также сказал, что они не посмеют сообщить господину секретарю о вымогательстве, поскольку опасаются, что, если Лоренцо выйдет сухим из воды, он им отомстит, оставив без работы. Отец Бальби завершал свое послание просьбой доверять ему. Он просил меня поведать историю про дыру и про то, от кого я получил необходимые инструменты, уверяя, что, хотя его и снедает любопытство, тайну хранить он умеет. Я не сомневался в его любопытстве, но у меня были сомнения насчет его умения держать язык за зубами: то, о чем он просил меня рассказать, уже свидетельствовало о его чрезмерной болтливости. Я понял, что с ним следует вести себя крайне осторожно и что я легко сумел бы заставить человека такого сорта делать все, чтобы обрести свободу.

Я провел весь день, сочиняя ответ, но из-за стойкого подозрения я медлил и не отправлял его. Мне пришло в голову, что эта переписка могла быть спровоцирована Лоренцо для того, чтобы узнать, где спрятаны инструменты, которыми я разломал пол. Поэтому я написал ему короткое письмецо, где сообщал, что из-за сильнейшей головной боли не в состоянии ответить ему подробно, а пока что надеюсь удовлетворить его любопытство сообщением о том, что большой нож, с помощью которого я проделал дыру в полу, находится под подоконником окна в коридоре, куда я успел его спрятать, пока находился один в новой камере, и куда Лоренцо не додумался заглянуть, и я не знаю, что мне теперь делать с этим ножом. Это лжепризнание позволило мне пребывать три дня в спокойном состоянии духа, поскольку, если бы мое письмо перехватили, стражник должен был бы проверить тайник под окном, а я не заметил ничего необычного в поведении тюремщиков.

Отец Бальби ответил, что он так и думал, что у меня есть большой нож, поскольку Никколо сказал ему, что меня не обыскивали перед тем, как поместить в камеру. По его словам, Лоренцо узнал, что люди мессера гранде не обшаривали мои карманы, и не сомневался в том, что оружие находится у меня. Он сказал, что не считал своим долгом обыскивать меня, получив из рук мессера гранде, поскольку полагал, что это было непременным ритуалом, и в случае, если бы мой побег удался, это обстоятельство могло бы спасти ему жизнь, ибо вся вина легла бы на другого. Мессер гранде мог бы сказать, что он пришел, когда я еще лежал в постели и одевался у него на глазах, поэтому у него не было необходимости приказать обыскать меня, поскольку он не сомневался, что оружия у меня на себе нет. Он заканчивал письмо советом довериться Никколо и передать с ним нож. Этот монах отличался чрезмерным любопытством и желал знать все и обо всем, и Никколо, с его пристрастием к болтливости, был для него настоящей находкой. Его письма забавляли меня, раскрывая при этом его недостатки. Он сообщил, что графу Асквини семьдесят лет и из-за огромного живота и сломанной много лет назад и неправильно сросшейся ноги теперь он хромает. Он не богат и поэтому в Удине занимался ремеслом адвоката, защищая права крестьян, которых дворяне хотели лишить голоса на выборах в местные собрания. Притязания крестьян нарушали общественное спокойствие, поэтому дворяне обратились в трибунал, который приказал графу Асквини отказаться от своих клиентов! Он ответил, что согласно муниципальному кодексу он должен защищать конституцию, и не подчинился приказу. Государственные инквизиторы велели схватить его, несмотря на кодекс, и заключить в Пьомби, где в течение пяти лет в ожидании свободы он мог развлекаться чтением. Как и я, он получал по пятьдесят сольдо в день, но имел преимущество сам распоряжаться своими деньгами, что позволило ему скопить несколько десятков цехинов, поскольку на жизнь он тратил от десяти до двенадцати сольдо в день. Монах же, у которого не было ни гроша, написал мне много гадкого о своем товарище, как и следовало ожидать, обвиняя того в скупости. Он сообщил мне, что в камере напротив моей содержатся два брата из области семи коммун[79], которые оказались здесь тоже из-за неповиновения; у старшего из них началось буйное помешательство, и его держат связанным. В другой камере сидят двое нотариусов. Граф из Вероны из рода Пинд*** заключен на неделю за то, что ослушался приказа явиться в трибунал. Никколо сказал, что синьор этот — исключительной знатности: его слугам даже было дозволено передавать ему письма в собственные руки.

Когда мои подозрения рассеялись, мое душевное состояние позволило мне рассуждать следующим образом. Я хотел обрести свободу. В моем распоряжении была прекрасная железная пика; но нельзя было ею воспользоваться, потому что по утрам каждый уголок моей камеры, за исключением потолка, простукивали специальным шестом. Значит, бежать можно было только через потолок, если проделать в нем отверстие снаружи, с крыши дворца. Тот, кто окажет мне в этом содействие, сумеет бежать вместе со мной той же ночью. Я был бы вправе поздравить себя с успехом предприятия, если бы имел сообщника. Оказавшись на крыше, я решу, что делать дальше. Таким образом, нужно было определиться и действовать. В поле моего зрения был только этот монах тридцати восьми лет, пусть и не наделенный силой ума, зато способный выполнять мои инструкции. Следовало решиться и полностью открыться ему, а также найти способ передать ему мой инструмент — засов-эспонтон. Я начал с того, что спросил у него, жаждет ли он свободы и готов ли пойти на все, чтобы обрести ее, бежав вместе со мной. Он отвечал, что и он, и его компаньон готовы на все, чтобы разорвать цепи, но бессмысленно думать о том, что невозможно осуществить. Дальше на четырех страницах он подробно излагал существующие трудности, заметив, что, вздумай я устранять их, то никогда не смог бы довести дело до конца. Я ответил, что все эти трудности представляются мне незначительными, однако я категорически не желаю доверить бумаге способы их преодоления. И если он пообещает мне исполнять мои приказания, я обещаю ему свободу. Он ответил, что согласен.

Тогда я ему написал, что подумаю, каким способом прислать ему тот инструмент, которым я в действительности пользовался, а вовсе не нож, и что этим инструментом он должен проделать отверстие в потолке своей камеры, вылезти на крышу, дойти до разделяющей нас стены, проломить ее и попасть через нее на крышу моей камеры, проделать в ней отверстие, через которое я вылезу. Тогда втроем — с ним и графом — мы сломаем крышу дворца, поднимем свинцовые пластины и оттуда попадем на главную крышу, а там уже я решу, каким образом мы спустимся вниз и сможем на свободе передвигаться по венецианским улицам. Он ответил, что пойдет на все, но что я берусь за непосильное дело, а дальше шли тысячи «но» и список того, чтó, на его взгляд, невозможно осуществить, мне же, строго говоря, это казалось хоть и трудным, но преодолимым. Я выразил уверенность в осуществлении задуманного и добавил, что если он желает спастись бегством вместе со мной, то должен прилежно исполнять мои приказания, первое из которых: велеть Лоренцо купить сорок или пятьдесят бумажных картинок с изображениями святых и под предлогом религиозного благочестия увешать ими стены камеры, а самые большие разместить на потолке, и пока он не исполнит это мое поручение, я больше не скажу ни слова. Я понял, что с этим человеком только так и следовало вести себя, ибо он мог тягаться со мной в изобретательности, лишь опровергая мои доводы своими рассуждениями, а по сути, за всем этим скрывалась робость и боязнь препятствий, которые, по моему разумению, следовало преодолевать. Он же принимал их в расчет — верное средство так ни на что и не решиться.

Я наказал Лоренцо купить мне новое издание Библии большого формата, куда кроме Вульгаты и Нового Завета входит и Септуагинта[80]. Я подумал об этой книге, потому что надеялся, что большие размеры этого фолианта позволят мне спрятать в нем пику и отослать монаху, но когда я получил Библию и попробовал это сделать, то сразу же загрустил и стал размышлять, как же мне поступить. Я обнаружил, что пика-засов на два дюйма длиннее корешка книги. Монах написал мне, что его камера вся увешана картинами, как я и просил, и что Лоренцо рассказал им о покупке большого тома, а они выразили желание, чтобы я дал им его почитать, когда мне будет удобно. Соответственно, Лоренцо передал их просьбу мне, но я сказал, что книга будет нужна мне самому еще дня три-четыре.

Я не знал, что же предпринять с торчащей из книги пикой: только кузнец мог бы укоротить ее, мне трудно было представить себе, что Лоренцо вдруг лишится зрения и не увидит, как из переплета Библии торчит ручка эспонтона, это сразу должно броситься ему в глаза. Однако мне следовало найти способ, как это исправить, и если таковой существует в природе, то дойти до него можно было лишь силой разума. Я написал об этом затруднении отцу Бальби. Он ответил на следующий день, насмехаясь над скудостью моего воображения; его средство было совсем несложным: Лоренцо сообщил ему, что у меня есть прекрасный халат, подбитый мехом; он писал, что они с графом выкажут свое любопытство и попросят, чтобы я им его показал; тогда мне останется только завернуть в нее свой инструмент и послать им халат в сложенном виде; разумеется, Лоренцо не станет его разворачивать, и они ловко вытащат из него пику, а потом вернут мне халат.

Хотя меня покоробил стиль монаха, смелость предприятия пришлась мне по вкусу. Я располагал свидетельствами глупости Лоренцо, но мне казалось вполне естественным, что, войдя к ним на чердак, он сам развернет халат, чтобы они могли лучше рассмотреть его, ведь их камера была достаточно темной: эспонтон тут же выпадет на пол. Однако я написал монаху, что принимаю его план и теперь он должен попросить меня через Лоренцо показать ему халат. Назавтра тот обратился ко мне с просьбой извинить любопытство человека, который посылает мне книги, поскольку он желает взглянуть на мой халат, подбитый мехом. Я незамедлительно вручил его Лоренцо, тщательно свернув, и попросил как можно скорее вернуть; надеюсь, читатель не подумает, что я был настолько глуп, чтобы вложить внутрь пику. Через две минуты Лоренцо с благодарностью отдал мне халат. Я тут же сделал заказ принести мне в день святого Михаила три фунта макарон в котле с кипящей водой на большой жаровне. Я сказал, что сам желаю заправить два блюда, одно — самое большое, какое найдется у него дома, я хотел послать в благодарность тем достойнейшим господам, которые дают мне для чтения свои книги, а другое — средних размеров, я оставлю себе. Я сказал, что сам хотел бы растопить масло и добавить сыр-пармезан, который он должен принести мне в натертом виде. Я решил спрятать пику за переплет Библии, а сверху поставить большое блюдо с макаронами, они будут обильно политы растопленным маслом, чрезмерное количество которого должно отвлечь внимание Лоренцо: он поостережется отвести свой взор от блюда и не обратит внимания на концы пики, торчащие из переплета Библии. Блюдо следовало наполнить до краев, тогда он будет бояться, что прольет масло на книгу.

На следующий день, после того как я послал халат, я очень веселился. Взволнованный и дрожащий от страха отец Бальби написал, что Лоренцо зашел к ним на чердак, держа в руках развернутый халат, и хотя он не подал виду, что ему что-то известно, он наверняка нашел пику и припрятал ее. Он сказал, что в отчаянии, ибо это непоправимое несчастье произошло по его вине; он даже обвинял меня в том, что я не продумал этот план, прежде чем исполнить его. Я написал ему тем же утром, что в халате ничего не было спрятано и послал я его только для того, чтобы он понял, что может доверять мне и знать на будущее, что имеет дело со здравомыслящим человеком. Одновременно я изложил ему свой план, назначенный к исполнению на день святого Михаила, и попросил проявить особую ловкость в тот момент, когда он будет брать из рук Лоренцо блюдо, поставленное на книгу, ибо эта передача из рук в руки и станет для нас самым опасным действием, потому что именно в этот момент и может быть обнаружен злосчастный инструмент. Я посоветовал ему не бросать нетерпеливых взглядов на края книги, поскольку вполне естественным образом взгляд Лоренцо проследует в том же направлении, он увидит торчащие концы пики, и тогда все будет кончено.

Накануне этого счастливого дня я завернул эспонтон в бумагу и засунул поглубже за корешок книги; и вместо того, чтобы он выступал на два дюйма с одной стороны, я сделал так, чтобы он одинаково выступал с обеих сторон — на один дюйм справа и на один слева. Было бы странным, если бы Лоренцо смотрел на один край книги более пристально, чем на другой, и, разместив эспонтон таким образом, я счел, что сократил опасность ровно наполовину.

Лоренцо появился рано утром с огромным котлом, в котором кипели макароны; сначала я поместил масло на жаровню, чтобы растопить его, а потом посыпал макароны сыром; я вооружился шумовкой и начал наполнять блюда макаронами, обильно поливая их маслом и посыпая сыром каждую новую порцию, и остановился, только когда большое блюдо, предназначенное монаху, было заполнено доверху. Макароны плавали в масле; еще немного, и оно перелилось бы через край. Диаметр этого блюда почти вдвое превышал размер Библии. Я взял блюдо и поставил его на фолиант, который лежал возле двери камеры, а затем поднял все вместе на вытянутых руках так, что переплет был обращен к Лоренцо, и попросил его тоже вытянуть руки. Я осторожно поставил на них книгу с блюдом, стараясь, чтобы не перелилось масло. Передавая ему этот ценный груз, я неотрывно смотрел ему в глаза и, к большой своей радости, убедился в том, что он не отводит взгляда от масла, опасаясь, что оно разольется. Он принял ношу из моих рук, сетуя, что я положил слишком много макарон на блюдо, при этом не отрывая от них глаз и повторяя, что если масло разольется на книгу, то это произойдет не по его вине. Как только я увидел, что он взял Библию, я уже не сомневался в успехе, поскольку, когда фолиант находился у меня в руках, концы пики были укрыты от моего взгляда на ширину книги и практически стали не видны ему, когда Библия перешла в его руки. Они были расположены на уровне его плеч, и ему незачем было поворачивать голову или смотреть на один или другой конец выступавшего орудия; они никоим образом не должны были интересовать его, к тому же ему пришлось бы приложить для этого определенные усилия, а единственное, на чем он должен был сосредоточиться, так это стараться как можно ровнее держать блюдо. Он ушел, а я провожал его глазами, пока он не спустился по ступенькам, чтобы попасть в камеру монаха. Через мгновение я услышал, как кто-то трижды высморкался: это был сигнал, что груз доставлен. Тогда я положил макароны себе на блюдо, а Лоренцо вернулся, чтобы уверить меня, что на Библию не пролилось ни капли масла.

Отцу Бальби потребовалась неделя, чтобы проделать в крыше своей камеры такое отверстие, через которое можно выбраться наружу. Он каждый раз отклеивал с потолка большой эстамп, который затем прикреплял обратно с помощью размоченного слюной хлебного мякиша, чтобы никто не заметил результатов его труда.

Восьмого октября он написал мне, что всю ночь долбил разделяющую нас стену, но что сумел извлечь только одну плитку. Он явно преувеличивал сложность процесса разъединения закрепленных прочным цементом кирпичей; он обещал продолжать работу, но в каждом письме твердил, что мы сами усугубим свое положение, поскольку ничего у нас не получится, а когда наш план обнаружат, мы за это дорого заплатим. Я постоянно подбадривал его, призывая продолжать работу, и заверял, что не сомневаюсь в успехе дела; главное, чтобы он сумел проделать необходимое отверстие в моей камере. Увы! Сам-то я ни в чем не был уверен, но нужно было либо действовать таким образом, либо вообще отказаться от побега. Как мог я рассказать ему то, что мне самому не было известно? Я жаждал выйти отсюда — это все, что я знал, и думал лишь о том, что нужно все время двигаться вперед и остановиться лишь в том случае, если на пути возникнет непреодолимое препятствие. Я где-то читал, что не следует рассуждать относительно великих начинаний, а нужно попросту осуществлять их, не пытаясь оспаривать у фортуны ту власть, которую она имеет над всеми людскими деяниями. Если бы я сообщил эти истины отцу Бальби, если бы я открыл ему эти высокие философские тайны, он бы счел меня сумасшедшим.

Его работа оказалась действительно трудной только в первую ночь; уже в последующие чем больше он извлекал плиток, тем легче поддавались другие. В конце он подсчитал, что вынул из стены тридцать шесть кирпичей. Шестнадцатого октября в восемнадцать часов, в то время как я развлекался переводом оды Горация, я вдруг услышал топот наверху и сразу же раздались три удара. Я поднялся и тотчас постучал в то же место тремя сходными ударами: то был условный сигнал, чтобы убедиться в том, что мы не ошиблись. Через минуту я услышал, как он начал работать, и стал молить Бога, чтобы тот ниспослал удачу монаху. К вечеру отец Бальби приветствовал меня тремя другими ударами, на которые я тотчас ответил, и он удалился, пройдя через стену в свою камеру. На рассвете следующего дня я получил его письмо, в котором он писал, что если бы моя крыша состояла только из двух рядов досок, то он, без сомнения, справился бы с работой за четыре дня, потому что доска, которую он продолбил, имеет всего один дюйм толщиной. Он обещал мне, что сделает небольшой желобок по кругу, как я его учил, и изо всех сил постарается не проткнуть насквозь последнюю доску, потому что любая самая маленькая трещина в моей камере могла бы навести на мысль о наружном разломе. Он повторял заученный урок, обещая, что будет продвигаться вглубь до тех пор, пока останется лишь самая малость в последней доске, так что после моего сигнала он надеется, что за четверть часа сможет проделать дыру. Я уже назначил этот момент. Работа должна была быть закончена в четверг, и я рассчитывал завершить отверстие к полудню субботы, чтобы доделать все остальное, отодрав доски главной крыши, находившиеся непосредственно под свинцовыми пластинами, покрывавшими дворец.

В понедельник в два часа пополудни, в то самое время, когда отец Бальби продолжал трудиться, я услышал, как открываются двери, ведущие в мой коридор. Кровь застыла у меня жилах, но я успел дважды постучать в потолок, подав сигнал тревоги. Через минуту в коридор вошел Лоренцо и попросил извинить его за то, что привел мне в компанию негодяя в прямом смысле этого слова. Я увидел человека лет сорока-пятидесяти, приземистого, худосочного, уродливого, плохо одетого, в круглом черном парике. Двое стражников развязали его. Сомнений в том, что это негодяй, у меня не было, поскольку Лоренцо громогласно объявил об этом в его присутствии, а тот в ответ ничуть не возмутился. На это я ответил, что всё в руках трибунала, и просил, чтобы Лоренцо снабдил нового соседа тюфяком. Мой тюремщик оказал ему такую милость. Заперев нас, он напоследок сообщил, что трибунал назначил ему содержание — десять сольдо в день. Мой новый товарищ ответил: «Господь им за это воздаст». Хотя я был весьма удручен, я стал внимательно рассматривать этого типа, на лице у которого было написано, что он мошенник. Я должен был прощупать его, а чтобы узнать его получше, следовало вызвать его на разговор.

Начал он с того, что выразил мне признательность за то, что я велел принести ему тюфяк. Я сказал, что делить трапезу он будет со мной, и тогда он настоял, чтобы я позволил ему поцеловать мне руку. Он спросил, может ли он потребовать у стражника десять сольдо, назначенных ему трибуналом, и, взяв в руки книгу и делая вид, будто погружен в чтение, я ответил, что это будет разумно. Я увидел, как человек этот опустился на колени и достал из кармана четки; он озирался и что-то искал глазами, но что именно, я не понимал.

— Что вы ищете? — спросил его я.

— Прошу простить меня, но, поскольку я христианин, я ищу образ dell’immacolata Vergine Maria[81] или любое распятие, ибо никогда прежде не испытывал такой потребности вознести молитву святому Франциску Ассизскому, в честь которого я назван.

Я с великим трудом сдержался, чтобы не расхохотаться: не из-за христианской набожности, которую чту, а из-за того, как ловко ввернул он свой упрек. По тому, что он извинился, ясно было, что он принял меня за еврея. Я поспешно вручил ему собрание молитв Святой Деве, образ которой он сперва поцеловал, а затем вернул мне, скромно заметив, что его покойный отец, надсмотрщик на галере, не потрудился обучить его чтению, но, разумеется, сам он хотел бы по меньшей мере научиться писать, поскольку эти навыки требовались чуть ли не каждый день. Тогда я сказал, что сам прочитаю молитву вслух, ибо одинаково достойно как прослушать молитву, так и вознести ее самому. Он ответил, что особенно почитает пресвятые Четки[82], и захотел рассказать мне истории о совершенных ими многочисленных чудесах, которые я выслушал с завидным терпением; в конце он сказал, что просит меня о разрешении повесить перед собой святой образ, который я показал ему, чтобы он мог смотреть на него, вознося молитвы. Я доставил ему это удовольствие и сам помолился вместе с ним, что продолжалось около получаса. Я спросил, обедал ли он, но он ответил, что постится. Я предложил ему все, чем располагал, и он проглотил все съестное, продемонстрировав зверский аппетит, при этом у него, не переставая, текли слезы. Выпив все мое вино, даже не разбавляя его водой, он сильно захмелел, слезы полились ручьем, и он стал крайне словоохотлив. Я дал ему прекрасную тему для разговора, спросив о причине случившегося с ним несчастья. Вот вкратце его рассказ, который я смогу забыть, лишь отправляясь в мир иной. Я передаю его моему читателю дословно и в том порядке, в каком сам его услышал.

«Единственным непреходящим и страстным моим желанием, мой господин, была слава нашей святой Республики и беспрекословное подчинение ее законам. Я всегда внимательно следил за лихоимством действующих тайком мошенников, искусно обманывающих и нарушающих права нашего господина, старался раскрыть их секреты и неизменно сообщал мессеру гранде все, что мне удавалось обнаружить. Правда, мне всегда за это платили, но деньги, которые я получал, никогда не доставляли мне той радости, какую приносило мне сознание того, что я приношу пользу достославному евангелисту святому Марку. Я всегда насмехался над предрассудками тех, кто порицает шпионов. Слово это звучит дурно лишь для граждан, которые в глубине души своей не жалуют правительство, ибо шпион — это не кто иной, как приверженец государственного блага, бич всех преступников и верный подданный своего государя. Если речь шла о ревностном исполнении долга, я никогда не принимал в расчет дружбу, не имевшую надо мной власти, как над другими, а еще меньше — признательность, и зачастую я клялся, что буду молчать, если мне доверят важную тайну, и тотчас же пересказывал ее слово в слово, и не только потому, что, дав клятву соблюсти молчание, я вовсе не намеревался сдержать ее, а потому что речь шла об общественном благе, а в этом случае обеты теряют силу. Будучи рабом своего усердного служения долгу, я готов предать родного отца и заглушить в себе голос совести.

Теперь вы знаете всю мою подноготную. Три недели назад мне стало известно, что на острове Изола, где я живу, четверо или пятеро довольно видных жителей городка объединились в союз. Я знал, что они недовольны действиями правительства, которое задержало и конфисковало контрабанду, а главных лиц города отправило в тюрьму искупать свою вину. Первый капеллан прихода, который по рождению являлся подданным императрицы[83], также участвовал в заговоре, который я решил раскрыть во что бы то ни стало. Эти люди собирались по вечерам в одной из комнат кабаре, где стояла старая кровать; они пили, что-то обсуждали, а потом расходились. Я придумал смелый план: спрятаться под этой кроватью в тот день, когда буду уверен, что меня никто не заметит, комната будет пуста, а дверь в нее открыта. К вечеру собрались те, кого я ждал, и говорили о том, что Изола должна находиться под юрисдикцией не святого Марка, а княжества Триест, поскольку никоим образом не может рассматриваться как часть Венецианской Истрии[84]. Капеллан сказал главному заговорщику, которого звали П. П., что если тот не возражает и подпишет письмо, а остальные последуют его примеру, то он лично пойдет на прием к имперскому послу. И тогда императрица наверняка не только завладеет городом, но и щедро вознаградит их. Они все ответили капеллану, что готовы, и он взялся на следующий день принести сюда письмо и сразу же отправиться к послу. Перед тем как уйти, он сказал, что Л*** тоже поставит свою подпись, что весьма огорчило меня, поскольку Л*** был моим кумом и такое духовное родство связывало нас нерасторжимыми узами, гораздо более прочными, чем если бы он был моим кровным братом; но после долгой внутренней борьбы я также преодолел свои сомнения, дабы разрушить этот подлый заговор.

После того как они разошлись, я, не торопясь, смог уйти незамеченным и счел излишним вновь подвергать себя риску, прячась назавтра под той же кроватью: я уже и так достаточно много узнал. Около полуночи я сел на корабль, а утром до полудня уже был в Венеции. Я зашел в аптеку, где молодой человек любезно записал с моих слов на бумаге фамилии шестерых бунтарей, и, заявив, что дело идет о государственном преступлении, я получил аудиенцию у секретаря инквизиторов, которому все и рассказал. Он приказал мне прийти к нему на рассвете следующего дня. Я так и сделал и получил распоряжение пойти к мессеру гранде для встречи с человеком, в сопровождении которого я отправлюсь на Изолу, чтобы показать ему капеллана; по-видимому, тот еще не уехал. Он сказал, что после этого я смогу жить спокойно, где мне заблагорассудится. Я исполнил его приказ. Мессер приставил ко мне человека, который дал мне на расходы шесть серебряных дукатов, и мы тотчас пустились в дорогу. Я уверен в том, что сам он получил двенадцать дукатов, однако я сделал вид, будто доволен. Приехав в Изолу, я указал ему на капеллана и удалился. К вечеру я увидел в окошке мою куму, жену Л***; она попросила, чтобы я зашел побрить ее мужа, потому что первое мое ремесло — цирюльник и парикмахер. После того как я его побрил, он угостил меня стаканчиком отличного рефоско, отрезал несколько кусков чесночной колбасы, которую мы с ним съели. Когда мы остались вдвоем, взыграла моя привязанность к нему, ведь душа-то у меня добрая. Взяв его за руку и проливая слезы, я попросил его прервать дружеские отношения с капелланом, а главное — поостеречься и не подписывать некое послание. Мой кум побожился, что капеллан не входит в число его друзей и он никогда ничего не подписывал, и попросил объяснить, о чем идет речь. Тогда я рассмеялся, стал уверять его, будто пошутил, и ушел, раскаиваясь, что внял порыву своего доброго сердца и попытался мудро предостеречь его от опасности. Назавтра я не увидел ни того человека, ни капеллана; через неделю я покинул Изолу и отправился к мессеру гранде, который без дальнейших церемоний велел вчера посадить меня в тюрьму, а сегодня — сюда, в вашу камеру, за что я благодарю святого Франциска, ибо оказался в обществе порядочного человека и доброго христианина. Я думаю, вы знаете, по какой причине находитесь здесь, но не стану вас об этом спрашивать. Меня зовут Кекко из Кастелло, я цирюльник в Понтесело, рядом с церковью Святого Мартина. Фамилия моя Сорадачи, а супруга моя — из рода Легренци, дочь одного из секретарей Совета десяти; она влюбилась в меня, презрела все предрассудки и решилась стать моей женой. Она будет в отчаянии, потому что не знает, что со мной случилось, но надеюсь, меня здесь продержат недолго, всего несколько дней, чтобы секретарю было удобнее, ведь он наверняка захочет расспросить меня поподробнее».

Прослушав этот бесстыдный рассказ, показавший мне сущность этого монстра, я сделал вид, что сострадаю ему, и, похвалив за патриотизм, сказал, что не сомневаюсь в том, что скоро его выпустят на свободу. Полчаса спустя он уже спал, а я обо всем написал отцу Бальби, указав, что необходимо прервать работу и ждать, пока сложатся благоприятные обстоятельства.

Назавтра я наказал Лоренцо купить мне деревянное распятие, картину с изображением Пресвятой Девы и сосуд со святой водой. Сорадачи храбро потребовал у него свои десять сольдо, а Лоренцо, играя в великодушие, начал смеяться, называя его мошенником, и дал ему двадцать. Я наказал ему принести мне вчетверо больше вина и чесноку, поскольку мой сосед сообщил мне, что обожает чеснок. После ухода Лоренцо я поделился супом с этим доносчиком и придумал способ, как мне проверить его; но прежде я ловко вытащил из книги письмо от отца Бальби и углубился в чтение, на что мой сосед не обратил никакого внимания. Монах описывал, какое испытал удивление и ужас: полуживой от страха он сумел тотчас же вернуться в свою камеру и быстро закрыл дыру в потолке картиной; но если Лоренцо уже заходил к нему, то все пропало, тогда он увидел бы зияющую дыру и не нашел бы его в камере.

Прослушав рассказ Сорадачи, я пришел к выводу, что его всенепременно подвергнут допросам; задержать его могли только по подозрению в клевете или из-за неясностей в его доносе. Тогда я решил доверить ему два письма; и если, выйдя из тюрьмы, он отнесет их адресатам, то эти письма не принесут мне ни пользы, ни вреда. Они смогут на что-то сгодиться лишь в том случае, если, вместо того чтобы передать их по назначению, он сыграет со мной злую шутку и отдаст секретарю инквизиторов. Таким образом, я провел бóльшую часть дня, сочиняя письма и записывая их карандашом. На следующий день Лоренцо принес мне деревянное распятие, образ Пресвятой Девы и бутыль со святой водой.

Как следует накормив Сорадачи и крепко напоив его, я сказал ему, что должен попросить его оказать мне величайшую услугу, рассчитывая на его отвагу и умение держать язык за зубами, поскольку если дознаются, что именно он оказал мне эту услугу, его ждет наказание. Затем я сообщил ему, что нужно будет отнести по указанным адресам два письма, от которых зависит мое благополучие. Я попросил его поклясться на распятии перед изображением Девы Марии, что он не предаст меня. Он сказал, что готов поклясться и скорее умрет, чем обманет мое доверие; из глаз его полились слезы, происхождение которых можно объяснить обильными возлияниями. Для начала я подарил ему рубаху и ночной колпак. Потом поднялся, обнажил голову и перед двумя святыми образами произнес клятву с заклинаниями, в которых не было ни крупицы здравого смысла, но звучали они устрашающе. Я оросил святой водой камеру, его самого, себя и многажды осенил себя крестным знамением. Я заставил его опуститься на колени, произнести клятву и пообещать, что, если он нарушит ее, на его голову обрушатся самые страшные проклятия. Он отважно выполнил все, что я велел. Затем я отдал ему два незапечатанных письма, и он сам предложил зашить их ему за подкладку куртки на спине, чтобы их не нашли, если при выходе из тюрьмы его вдруг решат обыскать.

Я не сомневался, что человек этот передаст мои письма прямо в руки секретарю. Поэтому я приложил все свое эпистолярное мастерство, чтобы трибунал не смог по стилю письма догадаться о моей уловке. Письма эти были рассчитаны на то, чтобы вызвать жалость и уважение со стороны трех всемогущих личностей, приговоривших меня к столь жестокому рабству. Они были адресованы синьору Бр*** и синьору Гр***. Я просил сохранить их доброе ко мне расположение, не беспокоиться обо мне и ничуть не печалиться о моей участи, ибо обращаются здесь со мной весьма по-божески, что позволяет надеяться на скорейшее помилование. Я сообщал, что по выходе моем из заточения они увидят, что оно не только не причинило мне вреда, а наоборот, пошло на пользу, ибо нет в Венеции другого человека, который так нуждался бы в исправлении, как я. Я умолял синьора Гр*** послать мне несколько бутылей полесельского вина, а синьора Бр*** — послать мне «Историю Венеции» Контарини[85] и — до начала зимы — широкие сапоги на медвежьем меху, поскольку, находясь в камере, где я могу ходить взад и вперед не наклоняясь, я должен держать ноги в тепле. Я не хотел, чтобы Сорадачи знал, что мои письма абсолютно невинны, ведь если бы ему стало об этом известно, он мог бы поддаться порыву и поступить как надлежит порядочному человеку. Он зашил их в свою куртку.

Через два дня с ударами колокола Терца Лоренцо поднялся к нам и велел Сорадачи идти вниз, а поскольку он так и не вернулся, я решил, что больше его не увижу. Я написал монаху, чтобы он возобновил работу, но к концу дня появился Лоренцо и привел назад это мерзкое существо. После ухода стражника тот рассказал мне, что секретарь инквизиторов заподозрил его в том, что он предупредил капеллана, поскольку тот не только не появился у посла, но по прибытии в Венецию не привез с собой ни письма, ни подписей. Он сказал, что после этого допроса, когда секретарь должен был удостовериться в его невиновности, его на семь часов поместили в одиночную крошечную камеру, а потом связали во второй раз и в таком виде отвели к секретарю, который требовал, чтобы он сознался в том, что сказал кому-то на Изоле, что священник больше туда не вернется, но он в этом не признался, потому что это было ложью. Наконец секретарь позвонил в колокольчик и велел увести его в мою камеру.

Я с горечью осознал, что, возможно, теперь его надолго оставят в моем обществе. Ночью, пока он спал, я описал отцу Бальби все происшедшее, предварительно вытащив из книги мое предыдущее письмо к нему. Именно тогда я наловчился писать в темноте.

Назавтра, проглотив свой бульон, я решил проверить, подтвердятся ли возникшие у меня подозрения. Я сказал ему, что хочу добавить несколько строк к одному из двух писем, а потом мы снова зашьем их в куртку. Глупец ответил, что это неразумно и опасно, поскольку к нам могут войти как раз в эту минуту и застать с поличным. Теперь я уже не сомневался в его предательстве и настаивал, что мне непременно нужно это сделать. Тогда этот монстр упал на колени и признался, что во время второго посещения внушающего ему ужас секретаря он начал дрожать от страха и почувствовал невыносимую тяжесть в спине, там, где были зашиты письма. Секретарь спросил, что с ним, и он не посмел солгать, тогда секретарь позвонил, Лоренцо развязал его, снял с него куртку, распорол подкладку и вынул письма, которые секретарь сначала прочитал, а потом спрятал в ящик. Секретарь уверил его, что отнеси он эти письма, об этом стало бы известно и его проступок стоил бы ему жизни.

Тогда я сделал вид, что мне плохо, закрыл лицо руками, встал на колени на кровати перед распятием и образом Девы Марии и попросил наказать чудовище, предавшее меня и нарушившее торжественную клятву. Затем я лег, отвернувшись лицом к стене, и набрался терпения, чтобы пролежать так весь день, молча, притворяясь, что не слышу ни плача, ни криков этого негодяя, ни его уверений в раскаянии. Я великолепно справился со своей ролью, ибо замысел комедии уже давно созрел у меня в голове. Ночью я написал отцу Бальби, чтобы он пришел завершить свой труд ровно в девятнадцать часов[86], ни минутой раньше или позже, и чтобы работал он не больше четырех часов, и если все пойдет как намечено, ему следует уйти, когда часы пробьют ровно двадцать три часа. Я объяснил, что наша свобода напрямую зависит от его пунктуальности и что бояться ему нечего.

Было двадцать пятое октября, и приближались дни, когда я либо должен был осуществить свой проект, либо навсегда отказаться от него. Государственные инквизиторы и сам секретарь каждый год проводили первые три ноябрьских дня в какой-нибудь деревне на материке. В эти три дня, когда господа отдыхали, Лоренцо напивался по вечерам. Он просыпался с ударами колокола Терца и появлялся в Пьомби очень поздно. Я обнаружил эту закономерность еще год назад. Чтобы побег удался, я должен был из предосторожности назначить его на одну из этих ночей, когда мое исчезновение наверняка будет обнаружено только к полудню. Другая причина этой спешки, заставившая меня принять решение в тот момент, когда я уже не сомневался в вероломстве моего соседа, была достаточно весомой и заслуживает того, чтобы я о ней рассказал отдельно.

Главным утешением для человека, подвергнутого наказанию, служит надежда, что скоро этому наказанию придет конец. Он мечтает об этой счастливой минуте; он утешает себя мыслью, что минута эта не за горами, и готов на все, чтобы узнать, когда именно она настанет. Но никому не ведомо, в какой момент свершится событие, зависящее от воли другого человека, если только этот другой сам об этом не скажет. Однако наказанный, сгорая от нетерпения и страдая от слабости духа, начинает верить в то, что возможно узнать каким-то оккультным путем, когда же придет это время. Он внушает себе, что это должно быть известно Богу, и если Богу угодно, то по воле случая человек узнает, когда же наступит эта минута. Как только любопытный придет к такому заключению, он не замедлит испытать судьбу, хотя, возможно, и не расположен безоговорочно верить всему, что она предвещает. Так полагали те, кто в древности обращался к оракулам, так полагают те, кто сегодня обращается к Каббале, кто пытается найти откровения в библейских стихах или в стихах Вергилия, именно поэтому стали так знамениты sortes Virgilianae[87], о которых упоминают многие авторы.

Не зная, каким методом мне воспользоваться, чтобы узнать с помощью Библии, когда же наконец я обрету свободу, я решил прибегнуть к божественной поэме «Неистовый Роланд» мессера Лудовико Ариосто[88], которую я перечитывал сотни раз и которая по-прежнему входила в число моих любимейших книг. Я поклонялся гению ее создателя и считал, что именно он, а не Вергилий, способен предсказать мое счастье.

С мыслью об этом я сформулировал короткий вопрос: мне не терпелось узнать у высшего разума, в существовании которого я не сомневался, в какой из песен Ариосто кроется предсказание того дня, когда я обрету свободу. Затем я построил обратную пирамиду из чисел, представляющих количество слов в моем вопросе, и, вычтя из каждой пары чисел число девять, получил конечный результат — тоже девять; тогда я решил, что ответ заключен в девятой песне. Я воспользовался тем же методом, чтобы узнать, в какой строфе этой песни содержится предсказание, у меня получилось число семь; затем, сгорая от любопытства, чтобы узнать, в каком стихе этой строфы я найду предсказание, я получил число один. С бьющимся от волнения сердцем взял я в руки томик Ариосто и обнаружил, что первый стих седьмой строфы девятой песни звучит так: «Tra il fin d’Ottobre е il capo di Novembre»[89].

Точность слов, заключавшихся в этом стихе, и их уместность показались мне столь восхитительными, что, пусть и не поверив им безоговорочно, да простит меня читатель, я попытался сделать все от себя зависящее, чтобы предсказание сбылось. Удивительно то, что «Tra il fin d’Ottobre е il capo di Novembre» подразумевает не что иное, как полночь. Так и случилось: тридцать первого октября с ударами полночного колокола я вышел из тюрьмы, как в этом в дальнейшем сможет убедиться читатель. Прошу по прочтении этого правдивого рассказа не считать меня ни более суеверным, чем остальные, ни способным выстроить целую логическую систему на основании одного только данного факта: если читатель так подумает, то непременно ошибется. Я рассказываю об этом прежде всего потому, что это чистая правда, хотя и походит на вымысел, а также и потому, что, благодаря особому вниманию, с которым я отнесся к этому предсказанию, мне удалось спастись. Но то или иное событие происходит не благодаря предсказанию: просто, свершившись, оно подтверждает его правильность. Когда же событие не происходит, предсказание не стоит и выеденного яйца; но в истории известно множество событий, которые ни за что не случились бы, не будь они заранее предсказаны.

Вот как я провел все утро вплоть до девятнадцати часов, чтобы поразить воображение этого злобного невежды и, внушив ему необычайные и удивительные образы, внести смятение в его неразвитый ум, тем самым лишив негодяя возможности помешать моим планам. Утром, после того как Лоренцо ушел, унеся книгу для отца Бальби, я предложил Сорадачи поесть супу. Он лежал в постели, сказавшись больным, и не встал бы с тюфяка, не позови я его. Он встал, растянулся на животе возле моих ног, принялся целовать их и сказал, рыдая и проливая слезы, что, если я не прощу его, он умрет уже днем: чувствует, как нисходит на него проклятие — месть Пресвятой Девы, которую я против него заклинал. Его внутренности раздирают страшные рези, а язык покрылся язвами; он мне тут же его продемонстрировал, и я с удивлением увидел, что это правда; не знаю, возможно, они выскочили за день до этого. Я не дал себе труда внимательно рассмотреть его, дабы убедиться, что он не лжет; я намеревался сделать вид, будто поверил ему, и внушить надежду, что я способен его простить; для этого нужно было заставить его поесть. Возможно, он собирался надуть меня, но поскольку сам я был полон решимости обмануть его, то следовало просто посмотреть, кто же из нас двоих сыграет свою роль более убедительно.

Через мгновенье я изобразил на своем лице вдохновенье и велел ему сесть. «Давайте съедим этот суп, — сказал ему я, — а потом я расскажу вам о вашем счастье. Знайте же, что на рассвете предо мной предстала Дева Мария и велела великодушно простить вас. Теперь вы не умрете и будете счастливы». Совершенно обалдев, не поднимаясь с колен, поскольку стульев все равно не было, он съел суп, а потом уселся на тюфяк, чтобы выслушать мою речь. Вот что я произнес:

«Ваше предательство причинило мне такие страдания, что я всю ночь не сомкнул глаз. Ибо письма, которые вы отдали секретарю инквизиторов, попади они в руки государственным инквизиторам, могли обречь меня на пожизненное заключение в этих стенах. Признаюсь, что единственным моим утешением была уверенность в том, что вы умрете не позднее чем через три дня, прямо в этой камере и на моих глазах. Меня переполняли эти чувства, недостойные доброго христианина, ведь Господь наказывал нам прощать, однако, задремав на рассвете, я вдруг осознал, что предо мной — видение. Висящее пред вами изображение Пресвятой Девы ожило, пришло в движение, приблизилось ко мне и заговорило. Вот что она мне сказала: „Сорадачи чтит мои святые Четки и поэтому находится под моим покровительством; ты доставишь мне радость, если даруешь ему прощение, и тогда нависшее над ним проклятие Божье утратит свою силу. В благодарность за твой добрый поступок, достойный настоящего христианина, я немедля прикажу одному из ангелов принять человеческое обличье, сойти с небес, разрушить кровлю твоей темницы и через пять или шесть дней вызволить тебя оттуда. Ангел этот начнет свой труд сегодня в девятнадцать часов и завершит его за полчаса до захода солнца, ибо должен вознестись ко мне на небо при свете дня. Вырвавшись из неволи, ты уведешь за собой Сорадачи и будешь заботиться о нем до конца дней своих, но при условии, что он навсегда откажется от ремесла шпиона. Ты точно исполнишь все, что тебе велено, по отношению к этому бедняге". Сказав это, Пресвятая Дева исчезла, а я пробудился ото сна».

Стараясь сохранять непоколебимое спокойствие, я наблюдал за лицом этого предателя, который, казалось, остолбенел. Когда я увидел, что он мне не отвечает, я взял в руки молитвенный часослов, перекрестился, поцеловал образ Пресвятой Девы, оросил камеру святой водой и сделал вид, будто возношу молитву. Час спустя это животное, которое так и не шелохнулось и даже рта не раскрыло, решилось спросить меня, в котором часу должен спуститься с неба ангел и услышим ли мы какие-то сигналы его появления. «У меня нет сомнений, — ответил я, — что он появится в девятнадцать часов, мы услышим, как он будет работать, а в двадцать три часа он исчезнет; я полагаю, что работать четыре часа кряду для ангела — более чем достаточно, чтобы все завершить».

Полчаса спустя он изрек, что, наверное, все это мне приснилось. Тогда я холодно заметил, что уверен в обратном, и добавил, что он должен дать мне клятву бросить ремесло шпиона. Он растянулся на своем тюфяке и проспал два часа. Едва проснувшись, он спросил меня, нельзя ли подождать с принесением клятвы об отказе от шпионского ремесла до следующего дня; я ответил, что он вправе отложить клятву вплоть до последнего момента моего пребывания в камере, но что я ни за что не уведу его за собой, если предварительно он не поклянется мне, как этого требовала его покровительница — Пресвятая Дева. Я заметил, что лицо его выражает удовлетворение, ибо в глубине души он не сомневался в том, что ангел никогда не появится. Время, тянувшееся до наступления девятнадцати часов, показалось ему очень долгим, но и для меня оно тянулось бесконечно. Эта комедия меня забавляла, и я был уверен, что она возымеет действие. Однако меня одолевали сомнения. Я понимал, что все сорвется, если по забывчивости Лоренцо не передал книгу отцу Бальби.

В восемнадцать часов мне захотелось есть. Я выпил воду, а Сорадачи — все имевшееся в наличии вино, а на десерт он прикончил все запасы чеснока, который заменял ему варенье. Когда я услышал, как пробило девятнадцать часов, я упал на колени, приказав ему грозным голосом проделать то же самое. Он подчинился, вытаращив на меня глаза как полоумный. Когда я услышал слабый шум, означавший, что монах пролезает через отверстие в стене, я произнес: «Ангел идет» — и распластался на животе, подтолкнув Сорадачи, чтобы он принял то же положение. Шум от ударов стоял сильный. Я не двигался добрую четверть часа, а когда поднялся, то с трудом сдержал смех, увидев, что он послушно лежит на полу в той же позе. Три с половиной часа я прилежно читал, а он бормотал молитвы по четкам, вздыхал, несколько раз засыпал, жестикулировал перед образом Пресвятой Девы, — все это выглядело довольно комично. Когда пробило двадцать три часа, я поднялся, подал ему знак последовать моему примеру и снова распростерся ниц, поскольку ангелу надлежало удалиться, а нам — возблагодарить его. Отец Бальби вернулся к себе, и мы не услышали больше ни звука. Смятение, ужас, удивление — все эти чувства были написаны на физиономии злодея.

Я завел с ним разговор, чтобы проверить его способность здраво рассуждать. Мне показалось, что он потерял рассудок; в его словах не было ни малейшей логической связи; он говорил о своих прегрешениях, привязанностях и чудесах, о которых поведала ему жена; о том, как он мог бы поступить со мной; не ведая об истинной подоплеке событий, он выказал одну странную мысль, которая давала мне возможность схитрить. Он сказал, что если бы он не предал меня, то на меня ни за что не снизошла бы благодать Пресвятой Девы, и потому я должен быть ему за это признателен. Он хотел было снова принести клятву, но я ответил, что перед этим я должен получить весомое доказательство его послушания. Я велел ему неподвижно лежать на тюфяке, повернувшись лицом к стене, все то время, пока Лоренцо будет находиться в камере, а если тот к нему обратится, то отвечать нужно, не глядя ему в лицо, и только повторять, что он не может спать, поскольку его закусали блохи. Сорадачи пообещал в точности выполнить мои указания. Я добавил достаточно мягко, но тоном, не терпящим возражений, что такое я получил наставление, что мой долг теперь — не спускать с него глаз, и если я замечу, что он хоть мельком бросит взгляд на Лоренцо, то непременно задушу его. Ночью я описал монаху историю чудесного видения, чтобы он осознал, как важно в точности играть отведенную ему роль ангела. Я поведал ему, что мы выйдем отсюда ночью тридцать первого и что, включая его соседа по камере, нас будет четверо.

Наутро Сорадачи в точности исполнил все, что ему было приказано: он притворился, будто спит. Когда вновь появился «ангел», Сорадачи выразил не меньшее удивление, а его вера в чудо возросла еще больше. Я говорил с ним лишь о возвышенном, разжигая в нем фанатизм, и оставлял в покое, только убедившись, что он мертвецки пьян и вот-вот заснет или же забьется в конвульсиях, вызванных сверхъестественными силами, совершенно чуждыми и неизведанными для его ума, которым он пользовался исключительно для того, чтобы измыслить очередные уловки в своем ремесле шпиона. Как-то он меня обескуражил, заявив, что не понимает, для чего ангелу требуется столь продолжительное время, чтобы проломить доски. Когда мне стало известно, что круговой желобок закончен, я согласился выслушать его клятву, и он заверил меня, что навсегда откажется от гнусного ремесла шпиона, а я в ответ взял на себя обязательство никогда его не оставлять.

Возможно, здесь следует объяснить читателю, каким образом я отнесся к этой клятве и интерпретировал наши святые таинства и нашу веру, чтобы обмануть это чудовище. Мне бы также хотелось, чтобы это объяснение прозвучало как извинение, дабы никого не задеть и не представить себя в ложном свете. У меня нет ни малейшего намерения ни похваляться, ни каяться; цель моя — правдиво изложить события, не вызвав при этом осуждения моего читателя относительно образа моих мыслей или нравственности. Но ради соблюдения формальностей я все же хочу кое-что прояснить на этот счет.

Я не ставлю себе в заслугу злоупотребление собственным религиозным рвением или зачатками веры, которые носил в своей душе этот человек, поскольку знаю, что делал я это вопреки своей воле; я не мог поступить иначе, поскольку мною двигала необходимость обрести свободу. Я также не сожалею о содеянном, ибо не стыжусь и не раскаиваюсь, я уверен, что поступил бы точно так же и сегодня, если бы это потребовалось. Природа велела мне спасать свою жизнь, религия этого не запрещала; я не мог терять попусту время; необходимо было обезвредить находящегося рядом со мной шпиона, ход мыслей которого мне несложно было предугадать, и помешать ему предупредить Лоренцо, что мы ломаем крышу камеры. Что мне оставалось делать? У меня было лишь два пути, и мне надлежало сделать свой выбор: либо поступить так, как я поступил, закабалив его душу, либо удавить его, что было бы гораздо проще, ибо опасаться мне было нечего: я бы заявил, что умер он своей смертью, и, полагаю, никто из тюремщиков не стал бы утруждать себя, проверяя, правда это или ложь. Ну, кто из читателей согласится, что лучше было бы его придушить? Если таковой найдется, да просветит его вера Господа! Подобная система взглядов всегда будет мне чуждой. Я исполнил свой долг, и победа, увенчавшая мои доблестные деяния, может служить доказательством тому, что бессмертное Провидение меня не осудило. Для тех, кто считает недостойной принесенную мною клятву навеки о нем заботиться, то слава Всевышнему, негодяй сам избавил меня от необходимости соблюсти ее, ибо не захотел бежать вместе со мною; но даже последуй он за мной, то признаюсь моему досточтимому читателю, я не счел бы клятвопреступлением, если бы сразу же, при первом удобном случае, пожелал избавиться от этого человека, пусть даже мне пришлось бы повесить его на суку. Когда я поклялся вечно о нем заботиться, я знал, что вера его продлится ровно столько, сколько будет продолжаться его восторженный фанатизм, который испарится, едва он убедится в том, что ангел — это всего лишь монах. «Non merta fe chi non la serba altrui»[90], — сказал Торквато Тассо[91]. Человек имеет гораздо больше оснований жертвовать всем ради собственного спасения, чем правители — ради сохранения своего государства.

Тридцатого вечером я написал отцу Бальби, чтобы он открыл дыру в восемнадцать часов и прошел ко мне в камеру. Я наказал ему принести с собой ножницы, которыми, как мне было известно, графу дозволили пользоваться. Тридцать первого на рассвете я в последний раз увидел Лоренцо и еще до того, как он ушел, я сообщил Сорадачи, что ангел явится в восемнадцать часов через отверстие в кровле, мы выберемся через него наружу и проделаем новую дыру. Я сказал, что у ангела будет такая же, как у меня, длинная борода и ножницы, с помощью которых Сорадачи отстрижет бороды нам обоим. Он по-прежнему пребывал в изумлении, но уже ни в чем не сомневался и обещал беспрекословно повиноваться; но теперь, когда все было готово, я больше не заботился о том, чтобы все выглядело правдоподобно. Никогда еще семь часов не тянулись так долго. При малейшем раздававшемся снаружи шорохе я ждал, что появится Лоренцо и уведет шпиона, который не преминет тут же поведать ему обо всех чудесах, свидетелем которых он стал: я бы тогда просто умер от горя. Я не сомкнул глаз, не мог ни есть, ни пить. Наконец прозвонило восемнадцать часов.

«Ангелу» потребовалось всего десять минут, чтобы проломить доски, надавливая на круговой желобок. Отец Бальби пролез в дыру ногами вперед и бросился прямо ко мне. Я сердечно обнял его, сказав: «Теперь ваш труд завершен, а мой только начинается». Инструмент тотчас же перешел ко мне в руки, а я вручил Сорадачи ножницы, чтобы он постриг нам бороды. Он казался совсем не в себе, вперившись взглядом в монаха, который походил на кого угодно, но только не на ангела. Несмотря на растерянность, меньше чем за час он прекрасно постриг нас обоих.

Я по-латыни сказал монаху, чтобы он ждал меня в камере, поскольку не желал оставлять этого прохвоста без присмотра; встал на кресло и, оттолкнувшись от него, подтянулся, вылез через дыру и очутился на крыше собственной камеры. Я подошел к стене и с трудом пролез через отверстие, которое, несмотря на мои инструкции, оказалось слишком длинным и узким, но все-таки попал на крышу, расположенную над камерой графа, спустился туда и сердечно приветствовал несчастного старика. Я увидел пред собой человека, которому было уже не по силам преодолевать трудности и опасности, коим мы подвергали себя, замыслив побег: нам предстояло пройти по огромной наклонной крыше, крытой свинцовыми пластинами. Он тотчас же спросил меня, в чем состоит мой план, добавив, что, по его мнению, я совершил множество неразумных действий. На это я отвечал, что специально обрек себя на такое положение, когда мне остается только двигаться вперед и либо обрести свободу, либо погибнуть. Тогда он ответил, пожав мне руку, что если я собираюсь проделать дыру в крыше дворца и искать там выход на свободу, которого сам он не видит, то он не осмелится последовать за мной, потому что наверняка упадет с крыши, а посему он останется здесь, чтобы молить за нас Бога, пока мы будем искать путь к спасению.

Мне не терпелось осмотреться, я снова поднялся на чердак, двигаясь в направлении боковых стен, и, коснувшись крыши, согнулся в три погибели, чтобы подойти как можно ближе к краю. Удобно усевшись среди испражнений, коими полны чердаки всех больших домов, минуты две острием своей пики я ощупывал доски, показавшиеся мне гнилыми. Я убедился в том, что меньше чем за час сумею проделать в них большое отверстие. Я от всей души возблагодарил бессмертное Провидение и вернулся, пройдя вдоль стены к себе в камеру, где за четыре часа я изрезал все имевшиеся там простыни, полотенца, салфетки, покрывала и матрасы, собственноручно связывая разрезанные полосы, и получил очень крепкую веревку длиной в сотню саженей. Я не сомневался в ее прочности, потому что соорудил так называемый ткацкий узел. Такая предосторожность была необходима, поскольку плохо закрепленный узел может развязаться, и человек, висящий в эту минуту на веревке, полетит вниз. В великих свершениях есть обстоятельства, которые решают всё, и тот, кто взял на себя руководство делом, не должен обходить их вниманием. После этого я связал в узел свою одежду, плащ на шелковой подкладке, несколько рубашек, чулки, носовые платки, и мы втроем перешли в камеру графа, прихватив с собой всю поклажу. Граф прежде всего учтиво поздоровался с Сорадачи и поздравил его с тем, что ему посчастливилось разделить мое общество, а также следовать теперь за мной; но тот ничего на это не ответил. Его изумленный вид вызывал у меня желание расхохотаться. Теперь я больше не стеснялся; я сорвал с себя маску лицемера, которую вот уже неделю вынужден был носить целыми днями. Я видел, что шпион распознал мой обман, но не понимает, что происходит, ибо не мог догадаться, каким образом мне удавалось вступать в контакт с пресловутым ангелом, который появлялся и исчезал именно в тот момент, когда я это предсказывал. Когда он услышал, как граф убеждает нас, что мы подвергнем себя смертельной опасности, то, будучи по натуре трусом, начал искать предлог, чтобы отказаться от этой опасной эскапады. Я велел монаху собирать свои пожитки, пока я буду проделывать дыру в углу чердака.

В половине второго ночи отверстие было готово, я не просто проломил доски, а буквально обратил их в труху. Отверстие получилось довольно большим и закрывалось теперь только свинцовой пластиной. Отец Бальби помог мне приподнять ее, поскольку она оказалась то ли прикреплена по бокам, то ли согнута и придавлена мраморным водостоком, проходившим по крыше; просунув пику между водостоком и пластиной, я приподнял ее, а потом мы плечами отогнули ее так, чтобы отверстие, через которое мы должны были вылезти, оказалось достаточно широким. Высунув через него голову, я с огорчением увидел, что ярко светит месяц, который назавтра должен был войти в свою первую четверть. Это было препятствием, с которым следовало терпеливо мириться и отложить побег до полуночи, когда луна будет освещать противоположную сторону крыши. В такую дивную ночь все благовоспитанные граждане обычно прогуливаются по площади Святого Марка, и я не мог допустить, чтобы они увидели, как я расхаживаю по верхотуре. Наши вытянутые тени были бы заметны на мостовой площади, гуляки подняли бы головы, и их глазам предстало бы необычайное зрелище, возбуждающее всеобщее любопытство, а особенно — мессера гранде, люди которого не покидают свой пост даже ночью: это единственные стражники в центре города. Он сразу же отыскал бы способ послать на крышу всю их банду, которая нарушила бы мой план.

Отдав себя на волю Господа, я просил его о помощи, но не молил о чудесах. Подверженный прихотям фортуны, я был вынужден стараться, чтобы ей достались лишь мизерные трофеи. Если мое предприятие провалится, у меня не должно быть повода в чем-то себя упрекнуть. Луна непременно зайдет через шесть часов, а солнце поднимется через тринадцать с половиной. Нам оставалось шесть часов полной темноты, когда и надлежало действовать.

Я сказал отцу Бальби, что мы проведем четыре часа за разговорами у графа Асквина и чтобы он тотчас же пошел к нему и попросил ссудить мне тридцать цехинов, которые могут понадобиться так же, как пригодился мне эспонтон, и я сумел осуществить все, что в итоге осуществил. Он взялся выполнить мое поручение и четыре минуты спустя вернулся со словами, что теперь мне следует пойти одному, поскольку граф хочет поговорить со мной с глазу на глаз. Этот добрый старик начал с того, что мягко заметил, что для побега деньги вообще не нужны, к тому же их у него нет, — он небогат, у него большая семья, и если я погибну, то данные мне в долг деньги пропадут; он также привел множество других доводов, придуманных для того, чтобы скрыть свою скупость. Ответная речь моя длилась полчаса, и читатель может ее себе вообразить. Доводы мои были превосходны, но со дня сотворения мира им не суждено было ни убедить, ни разубедить ни единого оппонента, поскольку оратор не в силах победить страсть, которая сводит на нет все его красноречие; этот случай тоже относился к разряду nolenti baculus[92], но я не был столь жесток, чтобы применить этот метод к графу. Наконец я сказал ему, что, если он решится бежать с нами, я понесу его на плечах, как Эней Анхиса[93], но если же он пожелает остаться, чтобы молить Бога вывести нас отсюда, я должен предупредить его, что молитва эта не возымеет действия, ибо он будет просить Бога помочь делу, в котором сам не принял ни малейшего посильного участия. Quisque sibi est deus[94]. В его голосе послышались слезы; они меня растрогали; он спросил, не удовольствуюсь ли я двумя цехинами; я сказал, что буду рад любой сумме. Он дал их мне, попросив вернуть, если, пройдясь по крыше, я все же решу вернуться назад в камеру. Это предположение меня почти рассмешило, ибо подобный финал казался мне невероятным.

Я позвал своих спутников, и мы сложили свои пожитки возле дыры. Я разделил сто саженей веревки на два мотка, и мы провели три часа беседуя. Отец Бальби начал проявлять свой дурной характер, десять раз повторив, что я не сдержал своего слова, поскольку в письмах утверждал, что план побега продуман и успех обеспечен, тогда как это совсем не так, и, предугадай он это заранее, ни за что не стал бы помогать мне выбраться из камеры. Граф же говорил, что самым разумным будет оставаться там, где мы находимся, поскольку он предчувствует, что бежать отсюда не удастся, и мы только подвергнем опасности свою жизнь. Он сказал, что крыша, крытая свинцовыми пластинами, так наклонена, что на ней невозможно даже стоять, а уж тем более ходить по ней, а все слуховые окна зарешечены, подход к ним недоступен, поскольку они слишком удалены от края крыши, что приготовленные мною веревки бесполезны, поскольку их некуда привязать, а даже если бы и удалось их закрепить одним концом, человек, которому придется спускаться с такой высоты, не сможет долго висеть на руках и добраться до земли без посторонней помощи; что одному из нас троих следовало бы спускать остальных двух одновременно, наподобие того, как опускают ведро в колодец, а тот, кто возьмется выполнить этот акт милосердия, должен быть готов остаться здесь и вернуться к себе в камеру. Он сказал, что если даже предположить, будто нам удастся спуститься всем троим, то речь может идти только о той стороне здания, где протекает канал, поскольку с противоположной стороны находится двор, где всю ночь бодрствуют arsenalotti[95]. А поскольку на канале нас не поджидает ни гондола, ни лодка, нам придется добираться до берега вплавь, и в таком жалком виде, мокрым до нитки, нам негде будет привести себя в порядок и бежать из города, а если мы промешкаем до утра, то все пропало, поскольку нас тут же арестуют. Он сказал, что при первом же неловком шаге по свинцовой крыше мы поскользнемся и свалимся в канал, а это верная смерть, даже если умеешь плавать, поскольку мы не утонем, а скорее всего разобьемся насмерть, ведь глубина канала всего восемь или девять футов во время прилива и два или три при отливе; поэтому человек, падающий с такой огромной высоты, ударится о дно и мгновенно умрет: слой воды не столь велик, чтобы смягчить силу удара; и меньшее из зол, которое может случиться с тем, кто упадет в канал, это переломы конечностей.

Я терпеливо выслушал эту речь, что было отнюдь не свойственно моему нраву. Беспощадные упреки, высказанные монахом, возмущали меня, и я порывался их опровергнуть, прибегнув к подобающим выражениям, но понял, что разрушу возведенное мною здание, поскольку невозможно было бежать одному или с Сорадачи, предателем по роду своих занятий и трусом по природе. Я удовольствовался лишь тем, что мягко сказал отцу Бальби, что он может не сомневаться в правдивости моих обещаний, мы непременно спасемся, хотя в данную минуту я не в состоянии детально раскрыть свой план. Я сказал графу Асквину, что его рассуждения весьма разумны, и я непременно возьму их на вооружение и буду действовать со всей осторожностью, наверняка нас минует опасность падения в канал, а моя вера в Бога сильнее его веры. Сорадачи так и не раскрыл рта; я часто протягивал руку, чтобы проверить, на месте ли он или просто уснул. Меня забавляла мысль о том, что происходило в его злобном умишке от сознания того, что я его обманул. В половине пятого я велел ему пойти посмотреть, в какой части неба находится месяц. Он вернулся и сказал, что через полчаса луна совсем исчезнет и передвигаться по свинцовой крыше станет очень опасно из-за плотного тумана. Я сказал, что хорошо хоть туман не обратился в масло. И спросил, запаковал ли он свой плащ. «Вы доставите мне удовольствие, — сказал я ему, — если привяжете себе на шею один моток веревки, а я понесу другой».

К моему изумлению, Сорадачи рухнул на колени, стал покрывать мои руки поцелуями и, рыдая, умолял меня не желать его смерти. По его словам, он не сомневался в том, что упадет в канал, где его не спасет даже умение плавать. Он уверял меня, что никоим образом не может быть мне полезен, а, напротив, станет лишь обузой, а если я разрешу ему остаться в тюрьме, то он всю ночь будет молить о моем спасении святого Франциска. Болван закончил свою жалобную речь, сказав, что в моей власти убить его, но поскольку он не чувствует, что побег для него — это единственный шанс спасения, то все равно не решится последовать за мной. Я выслушал эту пространную речь не без удовольствия, поскольку его общество могло принести мне лишь неудачу.

Я ответил, что если он останется в своей камере молиться святому Франциску, то принесет мне гораздо больше пользы, чем если последует за мной, и что я без колебаний дарю ему все, что мне принадлежит, кроме книг, которые он должен сию же минуту забрать и отнести все до единой господину графу. Не проронив ни слова, Сорадачи бросился бегом в мою камеру и в четыре приема перенес графу все мои книги; тот заверил меня, что сохранит их, но ничего не ответил, когда я сказал, что с радостью продам их ему за пять или шесть цехинов. Скупец всегда достоин презрения, но бывают случаи, когда следует простить ему этот грех, руководствуясь соображениями гуманности. Сотня цехинов, имевшаяся в распоряжении старика, видимо, была единственным его утешением в тюрьме. По правде сказать, если бы я посчитал, что без денег графа побег будет невозможен, разум заглушил бы во мне чувства, которые в такой ситуации можно было бы расценить как проявление слабости. Я попросил у монаха бумагу, перо и чернила, которые, несмотря на запрет, у него имелись, написал следующее письмо и оставил его Сорадачи; хотя написано оно было в полной темноте, но отличалось большей четкостью, чем если бы я сочинял его при свете дня. Писал я, произнося текст вслух, потому что перечитать его было невозможно. Начал я с девиза человека, идущего по жизни с гордо поднятой головой, что показалось мне весьма уместным в данных обстоятельствах: «Non moriar, sed vivam et narrabo opera Domini, David, in psalmis»[96]. «Нашим власть предержащим, государственным инквизиторам, надлежит делать все, что в их силах, дабы удерживать в тюрьме преступника помимо его воли. Преступнику, который, по счастью, не давал клятвы находиться в тюрьме, надлежит делать все, что в его силах, чтобы вырваться на свободу. В основу прав инквизиторов положено правосудие; в основу прав преступника — человеческое естество. Точно так же, как они не требуют его согласия, чтобы запереть его в тюрьме, он не нуждается в их разрешении, чтобы убежать оттуда. Дж. Ка***, с горечью сердечной пишущий эти строки, осознает, что с ним может произойти несчастье, он может быть схвачен, не успев пересечь границ государства, и отдан в руки тех, от кого бежал, стремясь уклониться от занесенного над ним карающего меча правосудия; если такое произойдет, он на коленях взывает к милосердию этих благородных судей, дабы не пожелали они сделать его судьбу еще более горькой, наказывая его за проступок, совершенный по зову разума и естества. Он умоляет, если вновь будет задержан, чтобы вернули все ему принадлежащее и посадили в ту же камеру, откуда он сбежал. Но если ему посчастливится и он обретет свободу за границами государства, он передает в дар все здесь находящееся Франциску Сорадачи, который пожелал остаться узником, поскольку побоялся опасностей, которым я себя подвергаю, и, в отличие от меня, не любит свободу больше, чем жизнь. К*** взывает к великодушию и добродетели их превосходительств и просит не отнимать у несчастного этот дар. Записано в полночь, в полной темноте, в камере графа Асквина 31 октября 1756 года. Costigans castigavit те Dominus et morti non tradidit me»[97].Я передал это письмо Сорадачи, предупредив, что оно должно попасть не в руки Лоренцо, а самому секретарю, который не преминет подняться в камеру. Граф сказал ему, что письмо мое так написано, что должно произвести желаемый эффект, и поэтому все мое добро достанется Сорадачи; но он должен все вернуть мне, если я опять окажусь в тюрьме. Тот ответил, что он не скуп и желает вновь меня увидеть. Нас этот ответ рассмешил.

Но настало время уходить. Отец Бальби молчал. Я ждал, что он тоже откажется следовать за мной, и это привело бы меня в отчаяние, но он решился. Я закрепил на его левом плече моток веревок, а на правое он подвесил узлы со своим убогим тряпьем. Я поступил так же. Оба мы — в жилетах и шляпах — вылезли через дыру: я первым, монах за мной, и встали на четвереньки. Мой спутник вернул на место отогнутую свинцовую пластину. Туман не казался густым. При этом тусклом свете я схватил свою пику и, вытянув руку, протолкнул ее наискосок в стык между плитами, так что, ухватившись четырьмя пальцами за край плиты, которую мне удалось приподнять, я сумел вскарабкаться до самого верха крыши. Чтобы двигаться вслед за мной, монах засунул четыре пальца правой руки за ремень моих брюк, там, где находится пряжка, тем самым уготовив мне участь вьючного животного, которому к тому же предстояло подниматься наверх по мокрой от тумана покатой кровле. Где-то на середине этого опасного подъема монах велел мне остановиться, поскольку один из узлов отвязался и покатился вниз, но, вероятно, упал не дальше водосточного желоба. Первым моим побуждением было пнуть монаха ногой: большего и не потребовалось бы, чтобы он отправился вслед за своими пожитками; но Господь дал мне силы сдержаться; наказание было бы слишком велико, как ни посмотри, ведь оставшись один, я ни за что не смог бы спастись. Я только поинтересовался, был ли это узел с веревкой; но когда он ответил, что в тюке его черный сюртук, две рубахи и ценная рукопись, найденная им в Пьомби, которая, как он рассчитывал, принесет ему целое состояние, я невозмутимо ответил, что нужно набраться терпения и продолжать двигаться вперед. Он вздохнул и, по-прежнему уцепившись за мой зад, последовал за мной.

Преодолев таким образом пятнадцать или шестнадцать пластин, я оказался на коньке крыши и, расставив ноги пошире, удобно уселся на него верхом. Монах устроился таким же образом позади меня. Мы сидели, повернувшись спиной к островку Сан Джорджо, а перед нами возвышались многочисленные купола собора Святого Марка, который входит в ансамбль Дворца дожей, — ни один правитель на земле не может похвастаться похожей Башней часов. Прежде всего я избавился от своей поклажи и велел своему спутнику сделать то же самое. Он плотно зажал моток веревки своими ляжками, но, когда хотел пристроить туда и шляпу, она не удержалась и, покувыркавшись в воздухе, сначала упала в желоб, а потом оказалась в канале. Мой напарник пришел в отчаяние. «Дурное предзнаменование, — сказал он, — хорошенькое начало: ни рубах, ни шляпы, ни рукописи, содержащей ценнейшую и неведомую миру историю обо всех дворцовых празднествах Республики». Я был уже не так зол, как во время карабканья по крыше, и спокойно ответил ему, что в обоих случившихся с ним происшествиях нет ничего необычного, и только суеверный человек может назвать их предзнаменованиями, но сам я их таковыми не считаю, и меня они не огорчают; но, однако, для него они должны служить последним напоминанием о том, что следует вести себя осторожно и разумно и думать перед тем, как действовать, а если бы его шляпа упала не направо от него, а налево, мы бы неминуемо пропали, поскольку она бы свалилась прямо во двор дворца, где стражники, всю ночь несущие караул, подняли бы ее и догадались, что на крыше кто-то находится, и они бы исполнили свой долг и уж нашли бы способ нанести нам сюда визит.

Несколько минут я озирался по сторонам, а потом велел монаху не двигаться с места и следить за узлами до моего возвращения. Вооружившись одной лишь пикой и сидя верхом, я без труда продвигался на собственном заду. Я провел почти час, путешествуя подобным образом по крыше: наблюдал, изучал и пришел в крайнее замешательство, нигде не увидев подходящего места, куда можно привязать конец веревки, чтобы спуститься по ней в безопасное место. Ни канал, ни дворцовый двор таковым не являлись. Сверху церковь открывала взору лишь пропасти между куполами, и все они представляли собой замкнутые пространства. Чтобы попасть за пределы церкви в canonical[98], мне пришлось бы карабкаться по неровной покатой поверхности: естественно, что все, что казалось мне невыполнимым, я сразу же отметал. Мне следовало быть дерзким, но не забывать и об осторожности. Эта золотая середина, как мне кажется, неведома морали, поскольку уловить ее невозможно.

Я задержал свой взгляд на слуховом оконце, выходившем на канал на высоте двух третей от ската крыши. Оно находилось довольно далеко от того места, где я вылез, поэтому ясно было, что освещаемый им чердак не принадлежит зданиям тюрьмы, откуда я сбежал: оно могло находиться в каком-то чердачном помещении, жилом или хозяйственном, расположенном над апартаментами дворца, двери которого на рассвете, несомненно, будут открыты. Дворцовые слуги или прислуга семейства дожей, если увидят нас, то поспешат вывести оттуда и сделают все возможное, чтобы помочь, и ни за что не отдадут в руки правосудия, пусть даже признают в нас злейших государственных преступников. Окрыленный этой идеей, я решил осмотреть слуховое окно, для этого поднял сперва одну ногу и соскользнул на расположенную параллельно небольшую крышу — козырек три фута длиной и полтора шириной. Я сильно наклонился вперед, крепко держась руками за края крыши и вытянув шею; я увидел, скорее, почувствовал на ощупь тонкую железную решетку, прикрывавшую окошко, составленное из круглых стекол, скрепленных между собой небольшими свинцовыми пазами. Окно это не представляло серьезного препятствия, хотя и было закрыто, но для решетки, пусть даже тонкой, требовался напильник, при мне же был только мой эспонтон.

Я пребывал в задумчивости, полный грусти и смятения, не зная, что предпринять, когда произошло совершенно естественное событие, которое моя изумленная душа восприняла как настоящее чудо. Надеюсь, это чистосердечное признание не принизит меня в глазах читателя, склонного к философствованию, если он поразмыслит над тем, что человек в моменты волнения и отчаяния способен совершить лишь половину того, что может сделать, находясь в своем нормальном, спокойном состоянии. Колокол собора Святого Марка, пробивший в эту минуту полночь, был тем самым событием, которое потрясло мой ум и вывело из охватившего меня опасного оцепенения. Этот колокол напомнил мне о том, что начинавшийся день был днем поминовения всех святых, и если у меня имелся заступник, то это был и его день; но еще более мою отвагу подхлестнуло мирское пророчество, которое я почерпнул у моего любимого Ариосто: «Tra il fin d’Ottobre е il capo di Novembre» — это был именно этот миг. Если вольнодумец, переживший великое несчастье, становится набожным, то почти всегда к вере примешивается и суеверие. Колокол этот заговорил со мной, он призывал меня к действию и предвещал победу. Я засунул пику в оконную раму зарешеченного окна, полный решимости выломать ее целиком. Мне потребовалось всего полчаса, чтобы разнести на кусочки четыре деревянных паза. Решетка осталась у меня в руках, и я прислонил ее к окошку. Мне не составило труда разбить окно, хотя я до крови поранил стеклом в нескольких местах левую руку.

С помощью своего инструмента я последовал своему первому методу, чтобы вновь оседлать конек крыши, и вернулся туда, где оставил своего спутника. Я нашел его в состоянии отчаяния и безумной ярости. Он начал осыпать меня оскорблениями за то, что я оставил его одного на полтора часа; он заверил меня, что ожидал только, когда пробьют семь ударов колокола, чтобы вернуться назад в тюрьму, и весьма удивился, увидев меня, поскольку считал, что я свалился в какую-то пропасть. Я простил его, принимая во внимание тяжелую ситуацию, в которой он оказался, и его дурной характер. Я снова повесил через плечо свою поклажу и веревки и велел ему следовать за мной. Когда мы оказались напротив тыльной стороны слухового окна, я точно описал ему все, что сумел проделать, и спросил его совета, как лучше проникнуть на чердак нам обоим. Мне казалось, это несложно проделать одному человеку, который спустился бы по веревке при помощи второго; но я не представлял себе, каким способом спустится второй, поскольку не знал, как закрепить веревку после того, как закончит спуск первый. Если влезть туда и спрыгнуть, можно сломать ногу; я не знал, с какой высоты предстоит совершить этот отчаянный прыжок. Выслушав мои разумные слова, произнесенные дружеским тоном, монах ответил, что я должен прежде всего спустить на чердак его, а уже потом у меня будет достаточно времени, чтобы придумать способ, как с ним там воссоединиться. Мне хватило выдержки не корить его за трусливый ответ, но я немедля поспешил вывести его из затруднительного положения. Прежде всего я распаковал веревки и обвязал его вокруг груди под мышками; потом велел лечь на живот и стал спускать его на козырек над слуховым окном, затем, как и прежде, сидя верхом на коньке крыши с веревкой в руках, приказал ему просунуть в окно ноги до бедер и при этом опереться локтями о козырек. Сам же я соскользнул по скату крыши, как в первый раз, и, лежа на животе, велел ему безбоязненно отпустить руки, потому что я крепко держал в руках веревку. Когда он оказался на полу чердака, то отвязал веревку, которой был обвязан, и, потянув ее на себя, определил, что расстояние от слухового окна до пола было десятикратно длине моей руки. Это было слишком высоко, и прыгать туда было бы рискованно. Он сказал, что стоит на полу, выложенном свинцовыми плитками, и дал мне снизу совет, которому я не последовал: бросить ему мотки веревки. Оставшись в одиночестве наверху и пребывая в полной растерянности, я стал укорять себя за то, что, поддавшись порыву возмущения, спустил монаха первым.

Я вернулся на конек и, не зная, что предпринять, стал двигаться по направлению к одному из куполов, туда, где не успел побывать в первый раз. Я увидел расположенную на помосте открытую террасу, вымощенную свинцовой плиткой; к ней примыкало большое слуховое окно, закрытое ставнями; на террасе я заметил мастерок, чан с негашеной известью и довольно длинную приставную лестницу, которой мог бы воспользоваться, чтобы спуститься на чердак, где находился мой спутник. Меня заинтересовала именно она Я схватил веревку, пропустил ее под первой ступенькой и, передвигаясь по коньку крыши, дотащил лестницу до слухового оконца. Теперь нужно было ее туда опустить.

Это оказалось настолько трудной задачей, что я в который раз принялся укорять себя за то, что не заручился помощью своего спутника. Я подтащил лестницу и поставил ее так, чтобы ее нижний конец находился на уровне слухового окна; на середине одной своей стороной она касалась водосточного желоба, а другая сторона выступала вперед. Я соскользнул на козырек слухового окна, оттянул лестницу вбок и, притянув ближе к себе, закрепил веревку на восьмой ступеньке, потом толкнул ее вниз и снова поставил параллельно слуховому окну, а затем дернул на себя веревку; но лестница проходила только до шестой ступеньки: она упиралась концом в козырек над окошком, и никакими силами ее нельзя было пропихнуть глубже; нужно было приподнять другой ее конец; в этом случае противоположный конец, уже вошедший в отверстие окна, должен был опуститься, и тогда лестница прошла бы в отверстие целиком. Я мог бы положить лестницу поперек входа, привязать к ней веревку и спуститься вниз без всякого риска; но тогда она осталась бы лежать на крыше, и утром стражники, заметив ее, поднялись бы и, возможно, обнаружили бы меня, если бы я еще там оставался.

Следовало просунуть в слуховое окно всю лестницу, а поскольку помощника у меня не оказалось, мне нужно было самому добраться до водосточного желоба, чтобы приподнять конец лестницы. И вот я решился подвергнуть себя такому риску, который стоил бы мне жизни, не приди на помощь Провидение. Я бросил веревку и смог отпустить лестницу, не боясь, что она упадет в канал, поскольку третьей своей ступенькой она зацепилась за желоб. Зажав в руке пику, я тихонько соскользнул вниз прямо на желоб по соседству с лестницей; положил на него пику и ловко развернулся, оказавшись напротив окна и правой рукой касаясь лестницы. Носками ног я упирался в мраморный желоб, поскольку не стоял, а лежал на животе. Оставаясь в том же положении, я сумел, собрав все силы, на полфута приподнять лестницу и протолкнуть ее в окно; я с радостью увидел, что она вошла туда на добрый фут; читатель может догадаться, что тем самым вес ее должен был значительно уменьшиться. Предстояло приподнять ее еще на два фута, чтобы она вошла в окно на такой же кусок. И теперь я мог быть уверен, что если вернусь на козырек и потяну на себя веревку, привязанную к перекладине, то сумею просунуть лестницу в окно целиком. Чтобы приподнять ее на два фута, я должен был встать на колени, но от рывка, который я сделал, чтобы приподнять лестницу, я поскользнулся и упал, свесившись с крыши по самую грудь, и держался теперь только на локтях. В эту ужасную минуту я поднатужился, чтобы опереться на них и остаться лежать на боку, что мне и удалось. Стараясь не упасть, я перенес тяжесть тела на руки до самых запястий, подтянулся и на животе распластался на водостоке. За лестницу опасаться было нечего, после двух попыток она вошла внутрь на три фута и держалась прочно. Таким образом, я оказался лежащим на желобе-водостоке, опираясь на него обоими запястьями и пахом; я сообразил, что, если приподнять правое бедро и встать на желоб сначала на одно, а потом на другое колено, я окажусь вне всякой опасности. Усилие, которое потребовалось для осуществления этого маневра, спровоцировало нервный спазм, причинивший мне такую боль, какую не выдержал бы и самый стойкий из мужчин, и почувствовал я ее в ту минуту, когда мое правое колено касалось желоба; но этот ужасный спазм, о котором обычно говорят: «ногу свело», не только полностью парализовал меня и лишил возможности двигаться, но и вынудил застыть в ожидании, что он пройдет сам собой, как это случалось со мной и раньше. Страшный миг! Через две минуты я попытался и, слава богу, сумел поставить одно колено на желоб, потом перенести другое, и едва я отдышался — все еще стоя на коленях, но сильно выпрямившись, — поднял лестницу так высоко, как смог, направляя ее таким образом, чтобы она находилась почти параллельно по отношению к отверстию слухового окна. Тогда я взял пику и, прибегнув к своему излюбленному методу, взобрался на окошко, куда затем без труда просунул лестницу, а мой спутник ухватился за другой ее конец. Я бросил на чердак веревки и узел с пожитками и проворно спустился туда вслед за ними. Я обнял монаха, втащил внутрь лестницу, и плечом к плечу мы обошли помещение, в темноте на ощупь определив его размеры: шагов тридцать в длину и десять в ширину. Это действительно оказался чердак, пол которого, как мне уже сказал мой спутник, был покрыт свинцовой плиткой.

С одной стороны мы уперлись в железную решетку, служившую дверью, я отодвинул расположенную сбоку щеколду и потянул на себя одну из створок. Мы вошли внутрь и в темноте стали ощупывать стены, продвигаясь к центру, там мы наткнулись на большой стол, вокруг которого стояли кресла и табуреты. Мы направились туда, где угадывались окна; я открыл одно из них, распахнул ставни и посмотрел вниз: в тусклом свете виднелись лишь темные пропасти между куполами собора. Мне и в голову не пришло спускаться туда, поскольку я хотел понять, куда направляюсь, а эти места мне были незнакомы. Я закрыл ставни, мы вышли из зала и вернулись к своей поклаже, лежавшей возле слухового окна. Там, совершенно обессилев, я бросился ничком на пол и через мгновение уже лежал, положив под голову узел с веревками. У меня не оставалось ни моральных, ни физических сил. Я мечтал отдаться даже не на волю сна, а уповал на смерть-избавительницу. Меня охватило блаженное забытье. Я проспал почти четыре часа и пробудился только от пронзительных криков и сильных тычков, которыми награждал меня монах. Он сказал, что пробило одиннадцать часов и что у него в голове не укладывается, как можно спать в подобной ситуации. Он был прав, но спал я потому, что ничего не мог с собой поделать: я находился на последнем издыхании, физическое и умственное напряжение, истощение, последовавшее за тем, как два дня я не ел и не спал, — все это требовало от организма крепкого сна, который сразу же восстановил мои силы. Он сказал, что уже пришел в отчаяние, опасаясь, что я не проснусь, поскольку, несмотря на то что он два часа истошно кричал и пытался меня растолкать, я никак на это не реагировал. Я посмеялся над ним, радуясь, что мрак рассеялся и в помещении стало светлее: через два слуховых окна проникали утренние сумерки.

Я встал со словами: «Отсюда должен быть выход; пойдем сломаем здесь все; нельзя терять ни минуты». Мы подошли к железной двери на другом конце помещения, и мне вдруг показалось, что в узком простенке находится еще одна дверь. Я просунул свою пику в замочную скважину, молясь, чтобы эта дверь не оказалась шкафом. После трех или четырех толчков она открылась, и я увидел каморку, а за ней — галерею с нишами, заполненными тетрадями: мы попали в архивы. Дальше вела лестница, по которой мы тотчас же спустились и оказались перед кабинетом для отправления естественных нужд. Спустились по второй лестнице и через стеклянную дверь внизу без труда вошли в Канцелярию дожей. Я поспешил вернуться назад и забрать свой тюк, оставленный возле слухового окна. Взяв все и вернувшись в каморку, я заметил на комоде ключ. Я подумал, что это ключ от той двери, которую я открыл пикой, и решил проверить, не повредил ли я скважину. Дверь легко поддалась, я ее запер, а ключ вернул на место. Возможно, мне не стоило так стараться, но мне казалось, что это важно; думаю, я должен рассказывать обо всем подробно.

Вернувшись в Канцелярию, я застал своего спутника у окна, он прикидывал, сможем ли мы выбраться отсюда с помощью веревок. Взору моему открылись закоулки, видимо прилегающие к собору, — попади мы туда, и сразу окажемся в западне. На одном из бюро я увидел железный инструмент с закругленным концом и деревянной ручкой, каким секретари обычно прокалывают пергамент, а в отверстие продевают веревочку со свинцовой канцелярской печатью. Я спрятал этот инструмент в карман и, открыв бюро, нашел в нем копию письма, где говорилось о том, что светлейший посылает генералу-проведитору три тысячи цехинов на восстановление древней крепости на Корфу. Если бы я нашел эти деньги, то присвоил бы их без зазрения совести: я находился в таком положении, когда всякое деяние Божье есть благо. Нужда — это великий учитель, наставляющий человека относительно его прав.

Быстро все осмотрев, я понял, что придется ломать дверь Канцелярии, поскольку, несмотря на усилия, мне не удалось приподнять щеколду с помощью пики. Тогда я решил проделать дыру в одной из дверных створок; там, где на дереве было меньше всего сучков, это казалось легче всего. Сначала мне не удавалось оторвать доску в том месте, где она крепилась к другой створке и где проходила щель; но через несколько минут дело пошло живее. Я велел монаху канцелярским инструментом проделывать отверстия, в которые я затем вставлял эспонтон; затем, раскачивая его из стороны в сторону, ломал, крошил, измельчал дерево в щепки, не обращая внимания на производимый мною адский шум, от которого монах дрожал с головы до ног, потому что слышен был этот шум, вероятно, издалека. Я сознавал опасность, но решил с ней не считаться. Через полчаса дыра стала уже достаточно большой, теперь можно было остановиться, потому что расширять ее дальше было уже невозможно. С сучками, выступающими слева и справа, снизу и сверху, можно было справиться только с помощью пилы. Окружность дыры выглядела устрашающе, из нее торчали острые щепки, угрожая разодрать одежду и поранить кожу. Расположена она была на высоте пяти футов; я поставил табурет, на который вскарабкался монах; он просунул в отверстие голову и руки, я встал на другой табурет позади него и, держа его сначала за ляжки, а потом за лодыжки, пропихнул вперед в кромешную тьму; я не беспокоился, потому что знал расположение дворца. Когда мой спутник оказался по ту сторону двери, я бросил ему все свои пожитки, а веревки оставил в Канцелярии. На два стоящих рядом табурета я водрузил третий и влез на него. Таким образом, дыра оказалась на уровне моих бедер. Я с трудом ввинтился в нее до самого паха: все-таки она получилась достаточно узкой, и, когда я уже не мог дальше продвигаться вперед, а сзади подталкивать меня было некому, я попросил монаха обхватить меня поперек туловища и тянуть к себе без малейшей жалости и даже по кусочкам, если потребуется. Он исполнил приказ, а я ничем не выдал боль, хотя кожа на боках и бедрах была расцарапана до крови. Как только я оказался по ту сторону двери, я собрал свои вещи, спустился на два пролета и без труда открыл дверь внизу: такие замки в Венеции называют a la tedesca[99],снаружи их открывают ключом, а изнутри — оттянув пружину. Я оказался в коридоре перед дверью, ведущей к Золотой лестнице, а поодаль находился кабинет военного министра, именуемого savio alla scrittura[100]. Дверь в Залу четырех дверей была закрыта, равно как и дверь на лестницу, напоминавшая по размерам городские ворота; чтобы сломать ее, потребовались бы копровая баба либо петарда. Мне было достаточно одного взгляда, чтобы убедиться: мой эспонтон сделал все, на что способен. Труд его закончен, теперь этот инструмент достоин только висеть ex voto[101] на алтаре моего святого покровителя. Я сел, ощущая полное спокойствие и умиротворение, и сказал монаху, что мое дело завершено, теперь пора вмешаться Господу. «Не знаю, — сказал ему я, — придут ли уборщики дворца сегодня, в День Всех Святых, или завтра, в день поминовения усопших. Если кто-то появится, я сбегу, как только откроется эта дверь, и вы последуете за мной; но если никто не придет, я даже с места не двинусь, и если умру от голода, то ничего не попишешь».

Услышав мои слова, бедняга пришел в ярость. Он обзывал меня безумцем, самоубийцей, соблазнителем, предателем: всего и не упомнишь. Мое терпение было стоическим; я дал ему выговориться. Пробило двенадцать. С момента моего пробуждения возле слухового окна прошел всего час. Я был занят весьма важным делом, на которое у меня ушло полчаса: я переодевался, пока монах произносил свои бессвязные речи. Отец Бальби походил на крестьянина, но костюм его, в отличие от моего, не был превращен в лохмотья; его красный фланелевый жилет и фиолетовые штаны были целы. Я же своим видом мог внушать только страх и ужас: костюм разодран, сам я весь в крови. Я оторвал шелковые чулки, прилипшие к ранам под коленями, из которых тут же начала сочиться кровь, — всему виной свинцовые пластины и желоб-водосток. Пролезая через дыру в двери Канцелярии, я разорвал жилет, рубаху, штаны, расцарапал кожу на бедрах; тело было покрыто жуткими ссадинами. Я разорвал носовые платки и, как сумел, перевязал раны, воспользовавшись бечевкой, моток которой лежал у меня в кармане. Я надел свой шикарный костюм, который в такую холодную погоду выглядел довольно забавно; постарался пригладить волосы и уложил их в специальный кошель; надел белые чулки, кружевную рубаху, поскольку других не ношу, разложил по карманам две оставшиеся рубахи, носовые платки и чулки, все прочее выбросил за дверь. Я походил на человека, который, возвращаясь с бала, ввязался в драку и его изрядно потрепали. Повязки на коленях сильно портили элегантность моего наряда. Я сказал отцу Бальби, чтобы он взял мой красивый плащ и набросил его на себя; устав от его дурацких нападок, я открыл окно и высунулся наружу. Своей шляпой с золотой испанской пряжкой и белым пером я привлек внимание гуляк, собравшихся во дворе дворца; все они неотрывно смотрели на меня и, вероятно, пытались понять, как можно было оказаться в таком месте в столь неурочный час и в такой день. Я сразу же отошел от окна, раскаиваясь в собственной неосторожности, бросился в кресло и погрузился в меланхолию. Полгода спустя я узнал, что, не соверши я этой оплошности, не видать бы мне счастья… Прохожие разыскали привратника, хранившего ключи, и сообщили, что наверху находятся люди, которых он, по всей вероятности, случайно запер накануне; он в это легко поверил, потому что запирал двери поздно, кто-то мог заснуть и остаться незамеченным. Привратник этот, по имени Андреоли, который здравствует и поныне, счел своим долгом тотчас же броситься наверх, чтобы посмотреть, кто же по его оплошности провел взаперти ужасную ночь.

Я был погружен в самые грустные размышления, когда послышался лязг ключей и звук приближающихся шагов по лестнице. В сильном волнении я вскакиваю, смотрю через щель в двери и вижу, как какой-то человек в черном парике, без шляпы, со связкой ключей в руках степенно поднимается по лестнице. Я строго наказал монаху не раскрывать рта, встать за моей спиной и делать как я. Зажав в руке спрятанную в складках костюма пику, я замер возле двери, чтобы, как только она откроется, сразу же броситься к лестнице. Я стал взывать к Богу, чтобы ключник не оказал никакого сопротивления, поскольку в противном случае мне пришлось бы лишить его жизни. И я, не колеблясь, пошел бы на это.

Дверь отворилась, и я увидел, что человек этот остолбенел, увидев меня. Не медля и не произнеся ни слова, я стремительно одолел первый лестничный марш, монах — следом за мной. Стараясь не бежать, но и не двигаться слишком медленно, я начал спускаться по великолепной лестнице, именуемой лестницей Гигантов, не обращая внимания на советы отца Бальби, без конца повторявшего: «Пойдем в часовню, пойдем в часовню». В часовню вела дверь справа, расположенная внизу возле лестницы.

Венецианские церкви не гарантируют неприкосновенности или защиты, будь то преступник или обычный гражданин; ни один человек не станет скрываться там, поскольку это не помешает стражникам, имеющим приказ об аресте, схватить его. И хотя монах прекрасно знал об этом, соблазн пойти в церковь был слишком велик. Позднее он сказал мне, что мне подобало проявить уважение к религиозным чувствам, побуждавшим его приникнуть к алтарю. «Почему же вы не пошли туда без меня?» — спросил я его; на это он ответил, что не так жесток, чтобы бросить меня одного. Я доказал ему, что то, что он называл религиозными чувствами, на деле было лишь чистой трусостью, и он мне не простил этого; я, конечно же, мог бы и промолчать, но суть заключалась в том, что я уже был не в состоянии переносить общество этого мерзкого человека.

Неприкосновенность, коей я добивался, находилась за пределами светлейшей Республики; и в этот момент я уже был на пути к ней; оставалось лишь достичь ее не только душой, но и телом. Я шел прямо к главному входу — Порта дела Карта[102] и, ни на кого не глядя (это лучший способ, чтобы и на тебя никто не смотрел), пересек piazzetta[103], подошел к берегу канала и, сев в первую попавшуюся гондолу, велел сидящему на корме гондольеру кликнуть второго гребца. Тот немедленно подбежал и схватил весло, пока первый, хозяин гондолы, расспрашивал меня, куда я собираюсь плыть. Я громко ответил, довольный тем, что меня слышит полсотни любопытных гондольеров, любителей баркаролы: «Мне нужно в Фузине, и если ты быстро доставишь меня туда, то получишь филипп». Это означало, что я заплачу больше, чем ему причитается. Филипп — это испанская монета, равная половине цехина; теперь она больше не в ходу. Отдав этот приказ, я небрежно усаживаюсь на подушку посредине, а отец Бальби без шляпы и в моем плаще, как младший по рангу, — на банкетку. Рядом с этой комической фигурой я выглядел скорее всего как шарлатан или астролог, поскольку наряд мой сразу же бросался в глаза.

Гондола быстро отошла от пристани, поравнялась со зданием таможни и стала резво рассекать воды канала Джудекка, который ведет как в Фузине, так и в Местре, куда я и хотел попасть. Когда мы одолели половину канала, я высунул голову и спросил у гребца на корме: «Как по-твоему, мы окажемся в Местре до четырнадцати часов?» Когда Андреоли отпирал главные врата, я слышал, как пробило тринадцать. Гондольер возразил, что я велел ему плыть в Фузине, а я ответил, что он, наверное, рехнулся, потому что мне там нечего делать. Второй гребец подтвердил, что я сказал «Фузине», и призвал отца Бальби в свидетели, а тот сообщил с самым жалким видом, вызывавшим у меня сострадание, что как честный человек подтверждает правоту гондольеров. «Признаюсь, — сказал я, расхохотавшись, — что совсем не спал прошлую ночь и, возможно, сказал „Фузине", но попасть-то хочу в Местре». «Нам плыть хоть в Местре, хоть даже в Англию, как пожелаете, — сказал гондольер, — но если бы вы не спросили, будем ли мы там до четырнадцати часов, то попали бы в хороший переплет, ведь направлялись-то мы в Фузине. Да-да, сударь, мы туда попадем вовремя, вода и ветер нам в помощь».

Тогда я обернулся, окинул взглядом весь прекрасный канал и, заметив только одно судно, стал любоваться днем, прекраснее которого и пожелать невозможно, — на горизонте показались первые лучи дивного солнца, два юных гондольера гребли что есть сил, и, вспомнив разом и ужасную ночь, и то место, где я находился накануне днем, а также все благоприятствовавшие мне обстоятельства, я почувствовал, как душа моя преисполнилась глубочайшей благодарности милосердному Господу; я был настолько растроган, что брызнувшиеся из глаз слезы умиления облегчили мне сердце, не выдерживающее столь бурного ликования. Я рыдал, я плакал, как дитя, которого насильно тащат в школу.

Мой любезный спутник, до этого открывший рот лишь для того, чтобы подтвердить правоту гребцов, счел своим долгом утешить меня, чтобы осушить мои слезы, причины которых он не понимал. Увидев, как он за это взялся, я внезапно от рыданий перешел к столь безудержному смеху, что, как он признался мне в этом несколько дней спустя, не понимая, что со мной происходит, он решил, будто я утратил рассудок. Монах этот был глуп, и злоба его проистекала от глупости; я оказался в трудном положении, мне хотелось из него выпутаться; а он чуть было не погубил меня, пусть даже невольно. Он никак не мог поверить в то, что я распорядился двигаться в Фузине, хотя на самом деле собирался в Местре; он утверждал, что мысль эта пришла мне в голову только тогда, когда мы уже плыли по Большому каналу.

Мы прибыли в Местре. Я прямиком направился в трактир Кампана, где всегда можно найти извозчиков. Я зашел в конюшню и сказал, что хочу тотчас же ехать в Тревизо. Владелец двух лошадей, показавшихся мне хорошими, сказал, что доставит меня туда в легкой карете за час с четвертью, я посулил ему пятнадцать ливров и велел запрягать, на что у него ушло всего две минуты. Я предполагал, что отец Бальби стоит у меня за спиной, и обернулся только для того, чтобы сказать ему: «Садимся!» — но его там не было. Я ищу его взглядом, спрашиваю, где он; никто не знает. Я приказал мальчику конюшему поискать его, собираясь пожурить монаха, даже если он пошел по естественной надобности, поскольку в нашем положении следовало повременить и с этим. Его повсюду ищут и не могут найти; он не возвращается; я чувствую себя так, словно Бог отвернулся от меня; думаю, что следует уехать одному, но сердце противится разуму, и я не могу решиться. Я выбегаю на улицу, расспрашиваю прохожих; все говорят, что видели его, но не знают, куда он делся. Я мчусь по главной улице, пробегаю под аркадами, решаю заглянуть в кафе и вижу, что он удобно расположился возле стойки, попивая шоколад и болтая со служанкой. Увидев меня, он говорит: «Садитесь и выпейте шоколаду, все равно вам за него платить». «Не хочу», — отвечаю я, сдержавшись, но в ярости так сильно сжимаю ему руку, что даже восемь часов спустя у него на коже еще оставался темный след от моих пальцев. Он ничего не говорит, видя, как меня трясет от бешенства. Я расплатился, и мы вышли, направляясь к карете, ожидавшей нас у дверей трактира.

Не прошли мы и десяти шагов, как некий Б. То***, неплохой человек, который, однако, по слухам, был осведомителем трибунала, видит меня, подходит и кричит: «Как, вы здесь, сударь? Как я счастлив вас видеть! Вы наверняка сбежали из Пьомби. Радость-то какая! Расскажите, как вам это удалось».

Я беру себя в руки и со смехом отвечаю, что он переоценивает мои возможности: вот уже два дня, как меня выпустили на свободу. Но он твердо заявляет, что это ложь, поскольку накануне он был в таком месте, где бы непременно узнал об этом. Читатель может вообразить себе, что я испытывал в эти минуты: я посчитал, что меня разоблачил человек, которого наняли меня арестовать, и для этого ему достаточно только подмигнуть первому попавшемуся на пути стражнику, а их в Местре полным полно. Я попросил его говорить шепотом и пройти со мной на задний двор трактира. Он пошел туда; вокруг никого не было, и, когда мы приблизились к небольшой канаве, за которой тянулось широкое поле, я взял в правую руку свою пику, а левой потянулся к его воротнику; но он проворно перескочил через канаву и пустился бежать со всех ног в противоположном от Местре направлении, время от времени оборачиваясь и посылая мне воздушные поцелуи, означавшие «счастливого пути, счастливого пути, не беспокойтесь». Наконец он исчез из виду, и я возблагодарил Господа, что осмотрительность этого человека помешала мне совершить преступление, ибо дурных намерений он против меня не питал; однако положение мое было ужасно: я находился в состоянии войны, объявленной совокупным силам Республики, и вел сражение в одиночку. Мне надлежало пожертвовать всем ради предосторожности и предусмотрительности.

Я сунул пику в карман и, мрачный, как человек, только что избежавший смертельной опасности, бросил презрительный взгляд на Бальби, этого труса, который был всему виной, и направился к карете; мы сели в нее и без всяких приключений доехали до Тревизо. Мой спутник, чувствовавший, что виноват, даже не посмел нарушить молчание. Я размышлял о том, как бы мне избавиться от его компании, сулившей одни неприятности.

Я заказал у почтмейстера в Тревизо карету и пару лошадей, чтобы ехать в Конельяно ровно в семнадцать часов; сейчас было пятнадцать с половиной. Я чувствовал, что умираю от истощения, и не отказался бы перехватить на ходу супа; но и четверть часа могли стать для меня роковыми: я все время представлял, как на меня набрасывается отряд стражников и вяжет по рукам и ногам. Мне казалось, что, если меня схватят, я лишусь не только свободы, но и чести. Я направился к воротам Святого Фомы и вышел из города, словно собираясь на прогулку; пройдя милю по проезжей дороге, я свернул с нее, чтобы больше уже на нее не возвращаться; я намеревался выйти за пределы страны, пробираясь среди полей на Фельтре, хотя существовал и более короткий путь через Бассано, — однако те, кто скрывается от преследования, непременно должны искать самый дальний маршрут, поскольку за беглецами всегда гонятся по дорогам, ведущим в близлежащие города, где их и хватают.

Прошагав три часа, я растянулся на голой земле, не имея сил идти дальше: я либо должен был раздобыть какое-то пропитание, либо умереть на месте. Я велел монаху расстелить на земле мой плащ, а самому идти в видневшийся неподалеку дом мызника, раздобыть немного хлеба, мяса, супу, воды и вина; я ему дал один филипп, чтобы оставить его в качестве залога за тарелки и приборы. Заявив, что не ожидал от меня такой робости, он отправился выполнять поручение. Мой злополучный компаньон физически был крепче меня; он, правда, не спал, но накануне поел, а недавно выпил шоколада, душу его не терзали опасения, — при всем при этом он выглядел худым, я же казался в десять раз сильнее и выносливее его. Но это впечатление было обманчивым.

Хотя дом этот не был трактиром, добрая хозяйка послала нам с крестьянкой хороший обед. Монах сказал, что она внимательно разглядывала монету, опасаясь, что она фальшивая, но он заверил ее, что его друг расплатится венецианскими деньгами. Бедный мой спутник слегка смахивал на плута, поэтому хозяйка была права, проявив подозрительность. Расположившись на траве, мы съели прекрасный обед, который обошелся мне всего в тридцать сольдо. В те годы мне по зубам было самое жесткое мясо. Когда я почувствовал, что меня обуревает сон, я вновь пустился в путь, точно представляя себе, в каком двигаться направлении. Через четыре часа я остановился у какой-то деревни, и славная селянка сказала мне, что я нахожусь в двадцати милях от Тревизо. Я безумно устал, ноги мои распухли в щиколотках; до сумерек оставался только час. Я лег в тени деревьев и велел спутнику своему сесть рядом. Самым дружеским тоном я сообщил ему, что мы должны направиться в Борго ди Вальсугана, первый город, находящийся за пределами Республики и принадлежащий епископству Трента; там мы будем в такой же безопасности, как в Лондоне, и сможем отдохнуть столько, сколько понадобится, чтобы полностью восстановить силы; но чтобы добраться до этого города, нужно соблюсти необходимые меры предосторожности, первая из которых заключается в том, чтобы разделиться и войти туда с разных сторон, он — через лес Монтелло, я — по горам и через Фельтре, ему — более легким путем и имея при себе все мои деньги, мне же — более трудной дорогой и без единого сольдо в кармане. Я сказал, что дарю ему свой плащ, который он сможет без труда поменять на кафтан и шляпу, тогда в этой одежде да с его физиономией в придачу все будут принимать его за простого крестьянина. Я попросил его немедленно расстаться со мной и поджидать меня в течение суток в Борго ди Вальсугана, куда он сможет попасть уже послезавтра. Я назвал ему и место встречи — первый постоялый двор при входе в город по левую руку. Я сказал, что нуждаюсь в отдыхе и смогу предаться ему лишь при полном душевном покое, и как только я останусь один, пусть даже без денег, несомненно, Господь укажет мне, как поступить, не подвергая себя величайшей из опасностей, то бишь аресту. Можно не сомневаться, что в настоящее время все стражники Республики уже предупреждены о нашем побеге и через нарочных получили приказ искать нас во всех трактирах, а главная примета — то, что нас двое; им также известно, во что мы одеты, а то, что он — без шляпы и в плаще, подбитом шелком, должно сразу же броситься в глаза. Я живо обрисовал ему всю плачевность моего состояния и крайнюю необходимость десятичасового безмятежного сна, поскольку я был обессилен, от усталости я в буквальном смысле не чувствовал ни рук, ни ног. Я показал ему свои колени, ноги и ступни, покрытые волдырями и стертые до крови, ибо башмаки из тончайшей кожи, пригодные разве что для гладких венецианских мостовых, были вдрызг разодраны. Скажу безо всякого преувеличения, я бы умер от изнеможения, не найди я на эту ночь хорошую кровать, а все постоялые дворы приходилось обходить стороной. В ту минуту, когда я это говорил, одному-единственному человеку было бы под силу схватить меня и отвести в тюрьму, ибо я не сумел бы оказать никакого сопротивления. Описав монаху все это, я убеждал его, что если мы вдвоем отправимся на поиски пристанища, то рискуем быть схваченными на месте из-за одного только подозрения, что, возможно, мы и есть те самые двое, которых разыскивают. Мой милый спутник позволил мне закончить монолог, не проронив ни слова, и выслушал меня с огромным вниманием.

Вместо ответа он сказал очень лаконично, что был готов к тому, что я ему скажу, и принял свое решение еще тогда, когда сидел в тюрьме; ведь мы договорились, что он меня не покинет, пусть даже это будет стоить ему свободы и жизни. Меня крайне удивил этот неожиданный и столь решительный ответ. Я прекрасно изучил этого человека, он же, как я увидел, плохо меня знал. Я ни секунды не медлил с осуществлением плана, который сложился тут же на месте, а безотлагательность его исполнения была единственным средством защиты от подобного неприятного сюрприза; все это выглядело забавно, но я понимал, что трагическая развязка тоже возможна.

Я поднялся, правда, с некоторым трудом, связал вместе мои подвязки, измерил ими монаха, потом отмерил это расстояние на земле и с помощью пики начал с поспешностью копать яму, полностью игнорируя все его вопросы. Проведя в трудах четверть часа, я сказал, грустно глядя на него, что, будучи христианином, считаю своим долгом предупредить, что он должен отдаться на волю Божью. «Я вас закопаю здесь живьем, — сказал я ему, — а если вы окажетесь сильнее, то вы закопаете меня. Ваше тупое упрямство толкает меня на этот шаг, правда, вы еще можете спастись, поскольку в погоню за вами я не кинусь». Видя, что он мне не отвечает, я продолжил свой труд; мне становилось не по себе, что меня толкают на крайние меры и вынуждают сражаться с этим монстром, от которого я, вне всякого сомнения, желал отделаться.

Наконец, то ли поразмыслив хорошенько, то ли испугавшись, он кинулся ко мне; не понимая его намерений, я направил на него острие моего инструмента, но бояться было нечего. Он сказал, что исполнит все, что я хочу. Тогда я его обнял, повторил, что ему надлежало запомнить, подтвердил обещание встретиться с ним и отдал ему все оставшееся от двух цехинов графа. Я остался без единого сольдо, а мне еще предстояло преодолеть две реки. Однако, несмотря на это, я похвалил себя за то, что мне удалось отделаться от общества этого человека, наделенного столь дурным нравом; теперь я не сомневался, что выпутаюсь из этой истории.

На холме, в пятидесяти шагах от себя я заметил пастуха, который гнал стадо, состоящее из десятка или дюжины овец, и я обратился к нему за необходимыми для меня сведениями. Я спросил, как называется это место, а он ответил, что я нахожусь в Валь де Пьядене; меня удивило, что я проделал такой большой путь. Я спросил у него имена владельцев пяти или шести домов, которые виднелись с холма, и понял, что все они мне знакомы и в это время находятся в деревне, куда венецианцы съезжаются праздновать день святого Мартина; а посему я должен тщательно избегать любых встреч. Я увидел дворец семейства Гр***, где пребывал сейчас один только старец, а точнее, государственный инквизитор; мне не следовало попадаться ему на глаза. Я спросил, кому принадлежит красный дом, стоящий несколько поодаль, и каково же было мое изумление, когда я узнал, что он принадлежит полевому командиру, начальнику городской стражи. Я распрощался с крестьянином и, погруженный в свои мысли, спустился с холма. Невероятно, но в конце концов я набрел на этот страшный дом, хотя разумнее и естественнее было бы обойти его стороной; но я стоял прямо перед ним, пусть даже вопреки собственной воле. Если действительно у каждого из нас есть свой невидимый покровитель, который нас толкает навстречу счастью, как иногда это случалось с Сократом, разве не следует думать, не опасаясь вызвать насмешку у читателя, что к этому дому меня направил мой добрый гений? Я должен в это поверить, ибо разум и естество отгоняли меня от этого места, а какая-то третья движущая сила в природе мне неизвестна. Должен признаться, что за всю свою жизнь я не совершал большей оплошности.

Я без колебания и даже довольно непринужденно вхожу в этот дом; во дворе ребенок играет с волчком, я спрашиваю, где его отец; он не отвечает, зовет мать, через минуту появляется приятная молодая женщина на сносях и вежливо интересуется, что мне надобно от ее мужа, которого нет дома. Мое появление явно произвело на нее хорошее впечатление. Я сказал ей, что недоволен тем, что моего «приятеля» нет дома, но что очарован знакомством с его прекрасной половиной. «Приятеля? — спросила она. — Значит, вы и есть его превосходительство Веттури, который любезно обещал моему супругу быть крестным отцом моего будущего младенца? Я счастлива познакомиться с вами. А мой муж будет в отчаянии, что вы пришли в его отсутствие». Я ответил, что, надеюсь, он не замедлит вернуться, ведь я хотел попросить у него ночлег и ужин, поскольку не желаю, чтобы кто-либо увидел меня в таком состоянии. Она с живостью ответила, что я могу рассчитывать на мягкую постель и приличный ужин, однако муж вряд ли скоро вернется, поскольку всего час назад во главе отряда из десяти всадников он отправился на поиски двух заключенных, сбежавших из Пьомби, один из которых патриций, а другой, по имени К***, не принадлежит к знатному роду; она сказала, что если их поймают, то отвезут в Венецию, а если нет, то потратят два-три дня на их поиски. Весьма довольный тем, что ее доводы основательны и потому я могу остаться, я сделал вид, будто рассержен и отказываюсь остановиться у нее, опасаясь, что причиню неудобства; якобы только вежливость не позволяет устоять перед ее приглашением, и я уступил. Чтобы рассказ мой звучал более убедительно, я сообщил ей, что, возможно, за мной приедет слуга с каретой, но если я буду еще спать, то прошу меня не будить. Я добавил, что меня очень радует, что ни один из друзей даже не подозревает, где я. Я заметил, что она разглядывает мои колени, и, не дожидаясь ее расспросов, сказал, что разбился, упав с лошади. Тогда она позвала свою мать, тоже весьма красивую женщину, и, сказав ей на ухо, кто я такой, попросила ее подать мне ужин и перевязать раны. Я без возражений проследовал за ней в комнату, где стояла хорошая с виду кровать, и молодая женщина ушла, заявив, что не будет мне больше мешать.

Миловидная жена стражника плохо разбиралась в ремесле мужа, поскольку история, которую я ей рассказал, звучала совершенно неправдоподобно. На лошади — в белых чулках! На охоту — в костюме из тафты и без теплого плаща! Одному Богу известно, как муж посмеется над ней по возвращении. Ее мать взяла на себя заботу обо мне с той обходительностью, какую можно ожидать только от персоны самого высокого происхождения. Она стала обращаться ко мне материнским тоном и, чтобы не уронить своего достоинства, перевязывая мне раны, называла меня сынком. Если бы на душе у меня было спокойно, я бы недвусмысленно выказал ей свою благодарность и проявил хорошие манеры; но место, где я находился, и опасная роль, которую мне приходилось играть, слишком серьезно беспокоили меня.

Осмотрев мои колени и ляжки, она сказала, что придется немного потерпеть, но до завтра все заживет. От меня только требовалось всю ночь держать на ранах смоченные в чем-то салфетки и спать, стараясь не шевелиться. Я вкусно поужинал, а потом допустил ее к лечению; пока она обрабатывала мои раны, я заснул и не помню, как она уходила. Все, что я мог вспомнить на следующий день, это то, что я ел и пил с отменным аппетитом и позволил раздеть себя как ребенка. Во мне не осталось ни храбрости, ни страха, я ничего не говорил и ни о чем не думал; я ел, чтобы удовлетворить свою потребность в пище, и спал, уступив естественной потребности во сне, сопротивляться которой у меня не было сил; я пренебрег всем, чего требовал здравый смысл. Я так и не узнал, какой водой она меня мыла и было ли мне при этом больно. Я закончил трапезу в час ночи, а утром, проснувшись и услышав, как прозвонило двенадцать, решил, что это продолжение сна, поскольку мне казалось, будто я задремал мгновение назад. Мне потребовалось более пяти минут, чтобы душа очнулась ото сна и я смог удостовериться, что все это происходит наяву, чтобы от полудремы перейти к полному пробуждению. Но как только я пришел в себя, я тотчас же снял салфетки и с удивлением обнаружил, что раны мои затянулись. Я оделся менее чем за три минуты; сам убрал волосы в кошель, надел рубашку и белые чулки и вышел из комнаты, дверь в которую была не заперта. Я спустился по лестнице, прошел через двор и, не обратив ни малейшего внимания на двух стоящих там мужчин, которые могли быть только стражниками, покинул этот дом. Я ушел прочь от места, где нашел любезное обращение, хороший стол, обрел здоровье и полностью восстановил силы, при этом я трясся от ужаса, поскольку понял, что по неосторожности подверг себя величайшему риску. Я удивился, как я осмелился войти в это дом, а еще больше — как я из него вышел; мне казалось невероятным, что за мной не пошлют погоню и что меня не арестуют, где бы я ни оказался. Я шел без передышки пять часов кряду через лес и по горам, встретив по дороге лишь несколько крестьян. Я с огорчением вспомнил, что забыл на кровати свою рубашку, чулки и носовой платок, поскольку теперь у меня оставалась только одна рубашка, но горе было невелико: единственное, о чем я думал, — как побыстрее оказаться за пределами Фельтре.

Еще не было и полудня, когда, продолжая свой путь, я услышал звон колокола; посмотрев вниз с вершины небольшого холма, где я находился, я увидел церквушку, откуда раздавался этот звук, и заходивших в нее прихожан; я решил, что они идут к обедне, и мне тоже захотелось присутствовать на ней. Когда человек в отчаянии, все, что приходит ему на ум, он воспринимает как указание свыше. Это был день Поминовения всех усопших; я спустился вниз, вошел в церковь и с удивлением увидел там синьора Марка Гр***, племянника государственного инквизитора, и его супругу, синьору М. Пис***; я заметил, что они тоже удивлены. Я отвесил им поклон и пробыл до конца мессы. Когда я выходил из церкви, он последовал за мной, а жена оставалась внутри. Он сказал, подойдя ко мне: «Что вы здесь делаете? Где ваш спутник?» Я ответил, что спасаюсь бегством по этой дороге, а он, следуя моему совету, движется по другой, имея при себе шестнадцать ливров, которые я ему дал, оставшись без единого сольдо. Я явственно просил о помощи, она мне требовалась, чтобы попасть за пределы государства; он ответил, что ничем не может помочь, но что я могу рассчитывать на многочисленных отшельников, которые встретятся мне на пути: они не дадут мне умереть от голода. Он сказал, что его дядюшке стало известно о нашем побеге накануне в полдень, и его это не разгневало. Он спросил затем, как мне удалось проделать отверстие в свинце, а я ответил, что отшельники, наверное, собираются теперь обедать и, не имея денег, я не могу себе позволить терять ни минуты; отвесив ему поклон, я удалился. Я был доволен тем, что он отказал мне в помощи: мне было крайне приятно, что я оказался великодушнее этого скопидома, который даже в такой ситуации не смог побороть свою жадность. Будучи в Париже, я получил письмо, где говорилось, что когда супруга его об этом узнала, то всячески его отругала. Нет сомнения в том, что женщины гораздо более чувствительны, чем мужчины.

Я продолжал идти вперед до заката солнца; утомленный и голодный, я остановился у стоящего особняком дома, который мне приглянулся с виду. Я попросил разрешения поговорить с хозяином, но привратница сказала, что он отправился на противоположный берег реки на свадьбу и вернется лишь утром; однако она может предложить мне ужин, как распорядился хозяин. Я согласился, сказав ей, что мне необходимо поспать. Она провела меня в красивую комнату; увидев на столе чернила и бумагу, я тут же написал благодарственное письмо незнакомому мне хозяину дома. Из обращений в многочисленных лежащих тут же письмах я узнал, что нахожусь у синьора Ромбенки, консула не помню какой державы. Я запечатал свое письмо и оставил его этой славной женщине, накормившей меня отменным ужином и обращавшейся со мной со всем почтением. Замечательно проспав одиннадцать часов, я пустился в путь, переправился через реку, пообещав заплатить по возвращении, и шел в течение пяти часов. Отец настоятель монастыря капуцинов покормил меня обедом и, похоже, дал бы мне немного денег, если бы он не боялся оскорбить меня этим. Я двинулся дальше и за два часа до исхода дня полюбопытствовал у встречного крестьянина, кому принадлежит дом, стоявший неподалеку; с радостью услышал я имя одного из моих друзей, человека довольно богатого и, на мой взгляд, порядочного. Я направился к этому дому, вошел, спросил, где хозяин; мне ответили, что он пишет и что он один, и указали комнату на первом этаже. Я открыл дверь, увидел его, кинулся обнять, но он поднялся, оттолкнул меня и отпрянул назад. Он произнес оскорбительные и неприятные для меня слова, в отместку я попросил у него вексель в шестьдесят цехинов на имя господина Бр***; он отказал под предлогом, что ему грозит неминуемая гибель, если трибунал узнает, что он оказал мне эту помощь. Он велел мне тотчас же уйти и заявил, что не осмелится даже предложить мне стакана воды, поскольку для этого нужно будет минуту подождать. Это был человек шестидесяти лет, биржевой маклер, который был мне многим обязан. Его жестокий отказ пробудил во мне совсем иные чувства, чем отказ господина Гр***. То ли в гневе, то ли от возмущения, то ли прислушиваясь к заговорившему во мне голосу разума или инстинкта, но я схватил его за воротник, вытащил свою пику и пообещал убить его, если он закричит. Весь дрожа, он достал из кармана ключ и передал его мне, указав на ящик, где хранились деньги. Я велел ему самому отпереть ящик, что он и проделал, предложив взять, сколько мне надо, из груды лежащих в нем цехинов. Тогда я сказал, чтобы он своими руками дал мне шесть цехинов; он ответил, что ему кажется, будто я просил шестьдесят. «Это верно, — ответил я, — но теперь, когда ты вынудил меня применить силу, я хочу только шесть, а расписки ты не получишь, зато обещаю, что тебе их вернут в Венеции, где я тебя опозорю, разослав послания, которые представят тебя самым подлым из людей». Он упал на колени, заклиная забрать все, если мне это может понадобиться, но вместо ответа я пнул его ногой в грудь и пригрозил поджечь дом, если он причинит мне неприятности, когда я уйду.

Я шел в течение двух часов и с наступлением ночи остановился возле крестьянского дома, где мне дали сыру, хлеба, яиц и вина и где я решил спать на соломе. Поскольку у них не было сдачи с цехина, я послал хозяина к церкви, сказав, что охотно купил бы себе плащ. Когда он вернулся, я уже спал, и он не стал меня будить; утром он показал мне старый синий сюртук из толстого сукна, принадлежавший кюре. Я дал ему два цехина и двинулся дальше. В Фельтре я купил себе башмаки и верхом на осле проехал через деревушку, именуемую Скала. Находившийся там стражник даже не спросил мое имя. Я нанял повозку, запряженную двумя лошадьми, и вечером прибыл в Борго ди Вальсугана, где на условленном постоялом дворе и отыскал монаха. Если бы он сам не подошел ко мне, я бы ни за что его не признал. Зеленый сюртук и шляпа, нахлобученная поверх хлопкового колпака, делали его неузнаваемым. Он сказал, что получил все это добро от одного мызника в обмен на мой плащ и один цехин; он добрался до Борго этим утром и отменно поел. Он закончил рассказ, честно признавшись, что не ожидал меня увидеть, поскольку полагал, что слово свое я держать не намерен. Весь следующий день я писал письма, не вылезая из постели. Отец Бальби строчил дерзкие письма отцу настоятелю своего монастыря и остальным братьям, а нежные — служанкам, которых он обрюхатил. Я написал около двадцати писем, десяток или дюжину из них — в виде посланий, где описывал происхождение полученных мною шести цехинов.

Назавтра я ночевал в Перджине, куда повидаться со мной приехал юный граф Альберг, узнав непонятно откуда, что мы — те самые беглецы из Венеции. Я попал в Тренто, а оттуда — в Больцано, где, не имея больше денег, чтобы продолжить свой путь, представился одному старому банкиру по имени Менш и попросил дать мне надежного человека, чтобы отправить его с поручением привезти мне денег из Венеции. Я также попросил его порекомендовать нам хорошую гостиницу, чтобы ждать там возвращения нарочного. Этот банкир, который не переставая смеялся, выполнил все, о чем я попросил. Через неделю, в течение которой мы не выходили из комнаты, а я провалялся в постели, посыльный вернулся, принеся мне переводной вексель в сто цехинов на имя того же Менша. На эти деньги я смог приодеться; но прежде я отказался от обязательств по отношению к отцу Бальби, который то и дело твердил, что без него я бы погиб, тем самым давая мне понять, что является теперь законным владельцем по крайней мере половины моего будущего добра.

Наняв почтовых лошадей, поскольку я хотел спать по ночам, на четвертый день мы прибыли в Мюнхен. С каждым днем мой спутник становился все более несносным. На каждом новом постоялом дворе он влюблялся в очередную служанку; он не умел ни говорить, ни компенсировать свой дурной характер хорошими манерами или деньгами, и я умирал от хохота, наблюдая, как тирольские дурнушки награждали его оплеухами, которые он сносил с ангельским терпением. Он считал меня скупцом и мерзавцем, поскольку я отнюдь не намеревался ссужать ему деньги, с помощью которых он надеялся сокрушить их добродетель.

Сначала я остановился в Серфе, где, как мне тотчас же стало известно, уже какое-то время проживали два юных венецианца из знаменитого семейства Конт*** в сопровождении графа Помп*** из Вероны. Но поскольку мы не были знакомы, я не подумал о том, чтобы пойти представиться им, тем более что у меня больше не было нужды встречаться с отшельниками. Я должен был выразить свое почтение графине Коромини, знавшей меня в Венеции и занимавшей заметное место при дворе.

Эта знаменитая семидесятилетняя дама очень любезно приняла меня и обещала поговорить с курфюрстом и попросить, чтобы мне предоставили здесь официальное убежище. Назавтра она объявила, что преуспела в этом деле в отношении меня, но не моего спутника, ибо курфюрст не желал иметь дело с орденом сомасков, один из монастырей которых находился в Мюнхене; они могли бы предъявить свои права на отца Бальби, поскольку тот бежал из ордена. Графиня посоветовала мне вывести его из города и поселить в надежном месте во избежание какого-нибудь подвоха, который ему могли бы устроить его собратья по вере.

Сначала я посетил иезуита, духовника курфюрста, чтобы заручиться рекомендациями для незадачливого монаха в один из городов империи. Иезуит принял меня скверно. Он небрежно заметил, что в Мюнхене меня знают как облупленного. Я сухо спросил его, следует ли считать это мнение как похвалу или как оскорбление, но он не удостоил меня ответом. Он ушел, оставив меня, но потом мне объяснили, что он направился удостовериться в недавно происшедшем чуде, о котором судачил весь город. Находившийся там же священник рассказал мне, что у императрицы, вдовы Карла Альбрехта VII, хотя и умершей несколько дней назад, ноги по-прежнему оставались теплыми и что я могу пойти и сам в этом убедиться, если захочу, поскольку ее тело выставлено на всеобщее обозрение. Такое чудо заинтересовало меня, потому что мои ноги как раз все время мерзли, мне захотелось взглянуть на это, и, опустившись на колени, чтобы оросить святой водой августейшую усопшую, я и впрямь почувствовал, что у нее теплые ноги; однако в действительности это происходило из-за того, что тело лежало очень близко от раскаленной печки. Там я встретил знакомого мне танцовщика, который отпустил мне комплименты и пригласил отобедать. Жена его, красивая и разнообразно одаренная венецианка, которую я знавал еще ребенком, устроила мне самый сердечный прием, и, видя, что я пребываю в затруднении из-за своего спутника, которого не желаю бросить, она предложила мне рекомендательное письмо в Аугсбург к своему другу, канонику Баси и главе капитула Святого Маврикия. Я взял письмо, которое она не мешкая написала, и на рассвете отправил своего спутника в хорошей карете, пообещав заняться его судьбой, в случае если письмо не будет иметь надлежащей рекомендательной силы. Четыре дня спустя я узнал из собственноручно написанного им письма, что его приняли, дали жилье, одели в рясу аббата и представили городскому начальству и самому епископу. Помимо этого, порядочный и благородный настоятель пообещал заботиться о нем до тех пор, пока Бальби не получит из Рима освобождение от своих обетов и полное прощение со стороны Республики. Он заканчивал письмо просьбой прислать ему несколько цехинов на скромные развлечения, ибо, как он выразился, он слишком благороден, чтобы просить у настоятеля, а тому как раз не хватает благородства их ему ссудить. Я ему не ответил.

Оставшись в покое и одиночестве, я решил восстановить свое здоровье; перенесенные тяготы и усталость вызывали у меня нервные спазмы, что могло иметь серьезные последствия. Меньше чем за три недели размеренного образа жизни отменное здоровье вернулось ко мне. В это же время из Дрездена в Мюнхен приехала синьора Ривьер с двумя дочерьми и сыном: она направлялась на свадьбу старшего своего отпрыска в Париж. Я знал этого замечательного юношу, он и сегодня живет в Париже со своей многочисленной семьей, занимаясь делами курфюста Саксонского дома. Его мать, добрейшая женщина, знакомая со всеми моими родственниками, была счастлива, что может отвезти меня в единственный город во вселенной, созданный для тех, кто хочет воззвать к великодушию фортуны. Этот поворот судьбы стал предвестником многочисленных милостей, ниспосланных мне богиней на авантюрном поприще, которое мне предстояло избрать: они были чрезмерны, но я не употребил их на благо; зато я доказал своим поведением, что фортуна любит потворствовать тем, кто злоупотребляет ее благодеяниями. Пятнадцати месяцев пребывания в Пьомби мне хватило, чтобы познать все болезни моего разума, но я пробыл там недостаточно долго, чтобы выработать для себя правила, способствующие их излечению. Синьора Ривьер выехала из Мюнхена восемнадцатого декабря, уверив меня, что остановится на неделю в Страсбурге. В тот же день я получил из Венеции деньги и назавтра отправился в путь в одиночестве. Через семь часов я приехал в Аугсбург, не столько для того, чтобы повидаться с отцом Бальби, сколько для того, чтобы иметь удовольствие познакомиться с тем любезным главой капитула, который, получив рекомендацию от простой танцовщицы, по-царски принял моего злополучного спутника.

Тот был в костюме аббата, плохо напудрен, зато прекрасно устроен и накормлен. Главы капитула в городе не было. Бальби сказал мне, что хотя ни в чем не нуждается, но все равно бедствует, не имея за душой ни единого сольдо, и его удивляет, что настоятель, будучи об этом осведомлен, не дает ему время от времени пары дукатов. Я спросил, почему он не попросит денег у состоятельных венецианцев — братьев, кузенов, дядьев или друзей, но он ответил, что нажил одних лишь врагов. Ему следовало добавить, что они были такими же негодяями, как и он сам. У меня были при себе деньги, но я справился с искушением поделиться с ним: это был неблагодарный, низкий, подлый и ненасытный человек. В конце марта мне в Париж пришло письмо от благородного главы капитула, очень меня огорчившее. Он сообщал мне, что отец Бальби сбежал в неизвестном направлении вместе с одной служанкой, прихватив с собой немного денег, золотые часы и дюжину серебряных столовых приборов. В конце года мне написали из Венеции, что его опять посадили в Пьомби. Впоследствии я узнал, что из Аугсбурга он отправился вместе со служанкой искать убежище в Куор, столицу кантона Гризон[104], где попросил позволения присоединиться к кальвинистской церкви и хотел, чтобы его признали законным мужем сопровождавшей его дамы. Но когда там узнали, что он ничего не умеет делать и не способен зарабатывать себе на жизнь, ему отказали. Денег у него больше не осталось, служанка, которую он совратил, бросила его, предварительно хорошенько поколотив. Тогда отец Бальби, не зная, куда ему податься и как заработать на пропитание, решил отправиться в Бресс, город, входивший в состав Республики; там он представился наместнику, назвал свое имя, рассказал о побеге, уверяя, что раскаивается, и просил, чтобы его взяли под свое покровительство и даровали прощение. Покровительство наместника началось с того, что он распорядился посадить бестолкового кассатора[105] в тюрьму; потом он написал в трибунал, спрашивая, как ему следует поступить, и, получив приказ, отправил беглеца, закованного в кандалы, назад в Венецию, где его снова посадили в Пьомби; но там уже не было графа Асквини, поскольку, сжалившись над его преклонным возрастом, через три месяца после нашего побега его перевели в «Четверку». Пять или шесть лет спустя я узнал, что из Пьомби трибунал сослал моего бывшего спутника в монастырь, находившийся под его попечением и расположенный на возвышенности неподалеку от Фельтре; но Бальби пробыл там всего шесть месяцев: он сбежал оттуда, направился в Рим и бросился в ноги Папе Римскому Клементу XII, который даровал ему право стать священником, живущим среди мирян. Тогда он вернулся на родину, где по-прежнему влачил нищенское существование, поскольку вел безнравственный образ жизни. Когда я приехал в Венецию, он пришел навестить меня, одетый в лохмотья; я сжалился над ним и, поддавшись скорее слабости душевной, нежели нравственному долгу, сделал для него все возможное. Он закончил свои дни в 1785 году.

В Страсбурге я присоединился к милейшему семейству, с которым прибыл в Париж утром в среду пятого января 1757 года. Никогда в жизни не совершал я более приятного путешествия. Рассудительность матери, просвещенный ум сына, совершенная красота, веселый нрав и прочие таланты очаровательной дочери — все вместе составляло настолько приятное окружение, что о лучшем не приходилось и мечтать. Повидавшись с самыми дорогими мне друзьями, я помчался в Версаль, наняв возле Королевского моста старый тарантас, чтобы обнять синьора де Серс***, благородного неаполитанца, на старинную дружбу с которым я возлагал особые надежды. Я прибыл ко двору в четыре часа и, узнав, что он ушел с посланником, графом де Кант***, решил пообедать перед тем, как отправиться назад в Париж.

Но едва моя карета поравнялась с решеткой дворца, я увидел огромную толпу возбужденных людей, сбегавшихся отовсюду, и услышал крики: «Короля убили! Его величество только что убили!» Кучер, испугавшийся больше моего, хотел ехать дальше, но карету остановили, заставили меня выйти и отвели в караульное помещение, где менее чем за три минуты набралось еще два десятка задержанных, полагаю, столь же невиновных, как и я. Я не знал, что и думать, не веря в колдовство, но считал, что все это мне снится, но тут вошел офицер, очень вежливо попросил у всех извинения и сказал, что мы можем идти, куда нам угодно. «Король ранен, — сказал он, — а вовсе не умер; убийца, который никому не известен, задержан; повсюду ищут господина де ля Мартиньера».

Сев в карету, поглощенный, как и все остальные, размышлениями об этом удивительном происшествии, я отказался предоставить место приличному на вид господину, который попросил меня об этом самым любезным образом. Говорят, что вежливость никогда не повредит, ну и пусть говорят. Бывают ситуации, когда вежливость совершенно неуместна, а осторожность советует забыть об учтивости.

В течение трех часов, которые у меня ушли на обратный путь, по меньшей мере триста курьеров вихрем пронеслись мимо, обгоняя меня. Эти курьеры громогласно возвещали переданные им новости. Первые говорили, что король истекает кровью и рана смертельна; вторые — что доктор ручается за его жизнь; третьи — что рана легкая и, наконец, что это всего лишь царапина, нанесенная кончиком ножа. На следующий день никаких других сведений не поступило, как, впрочем, и позже, хотя был проведен серьезный судебный процесс, стоивший королю пяти миллионов, отчет о нем был напечатан и стал всеобщим достоянием, правда, это никак не относится к истории моего побега, которую, кажется, здесь следует и закончить.

Когда у меня возникнет желание описать все, что произошло со мной за восемнадцать лет, в течение которых я объездил всю Европу, и вплоть до того момента, когда государственным инквизиторам заблагорассудилось даровать мне позволение без опаски вернуться на родину, причем весьма почетным для меня образом, я начну тогда описание именно с этого момента, и мои читатели убедятся, что оно выдержано в том же стиле, что и это, ибо нет писателя, который одновременно владел бы двумя разными стилями, как не бывает физиономии, хранящей одновременно два разных выражения. История моя, если я удосужусь ее изложить, будет во многом поучительна с точки зрения морали. Читатель узнает, что человек чаще всего ошибается, ставя себе в заслугу совершенные им добрые дела, и вдвойне ошибается, когда клевещет на судьбу, обвиняя ее во всех обрушившихся на него несчастьях. Моя история ясно покажет, что мы ведем себя подобно глупцам, когда пытаемся искать в других причины всех случившихся с нами бед: прямо или косвенно они скрыты в нас самих; но, пускаясь в рефлексию, следует поостеречься и не льстить собственному самолюбию: оно затемняет божественный свет истины, оно вводит нас в искушение и ослепляет; мы должны превратиться в собственных судей, а не в адвокатов. Как говорит мой учитель: «Male verum examinat omnis corruptus judex»[106]. Если я сумею написать свою историю, возможно, она появится лишь после моей смерти, ведь если я решусь рассказать правду, то буду вынужден отнестись к себе критически, а это вряд ли позабавит меня. Если я прощу себе свои собственные прегрешения, это не означает, что и все остальные должны быть ко мне не менее великодушны.

Я признаюсь, Бог мне свидетель, что не смогу рассказать обо всем. Я это знаю, но не хочу следовать принципу: либо все, либо ничего. Я не могу решиться оскорбить самого себя; однако превратить себя в главное действующее лицо романа как раз и будет оскорблением. Я скажу не всю правду только тогда, когда истина станет вынуждать меня вывести на сцену персонажей, которых общество считает безупречными, а значит, пусть они и предстанут таковыми. Я употреблю все свое искусство, чтобы они остались не узнаны, — если они знакомы мне, это не значит, что я должен представить их читателям, к тому же у меня нет на то права. Так что пусть эти люди не дрожат от страха, читая эти строки. Если им достанет храбрости, если философия закалила их так же, как закалила меня, то я призываю их поступить, как действую я: мир должен узнать об их деяниях от них самих, а не от меня.

Либо моя история никогда не будет издана, либо это будет подлинная исповедь. Она заставит покраснеть тех, кто в жизни не краснел, ибо это будет зеркало, куда время от времени они смогут заглядывать; а кое-кто выкинет мою книгу в окошко, но никому ничего не скажет; меня будут читать, ибо истина сокрыта на дне колодца, но когда ей вздумается явить себя, все в удивлении не сводят с нее глаз, поскольку она полностью обнажена; истина — это женщина, и вдобавок красавица. Я не стану называть свою историю исповедью, ибо с тех пор, как один сумасброд[107] замарал это слово, я не могу себе это позволить: но она будет исповедью, если таковая вообще возможна.

Меня не волнует, принесет ли она уважение тех, кто полагает, будто знает меня, но не испытывает ко мне уважения, поскольку я не стану писать для них; однако я уверен, что она не вызовет презрения ко мне, ибо невозможно, чтобы склонный к размышлениям человек заслужил презрение, не догадываясь об этом; а я знаю, что не смогу жить, если меня сочтут достойным презрения. Если после смерти меня наградят девизом extinctus amabitur idem[108], я не прошу большего: nul ultra deos lacesso[109]. У меня будут знаменитые товарищи.

Еще два слова читателю, и я заканчиваю. Лоренцо, тупой стражник из Пьомби, рожденный, чтобы своей беспредельной глупостью облегчить мне побег, подобно тому как я был рожден для того, чтобы стать причиной его смерти, умер через несколько месяцев после моего побега в тюрьме трибунала, не знаю, какой смертью, хотя меня это мало волнует. Человек по имени Андреоли, который по собственной воле отпер мне ворота на верхней площадке лестницы Гигантов, солгал, заявив, будто я повалил его наземь, угрожая оружием.

Двенадцатого сентября 1774 года господин де Монти, консул Венецианской республики в Триесте, передал мне письмо от государственных инквизиторов, в котором они приказывали мне в месячный срок предстать перед circonspetto Бусинелло, их секретарем, чтобы тот сообщил мне их волеизъявление. Я не послушался тех, кто мне советовал не доверять им. Я прекрасно знал, что такое коварство невозможно. Величие и значимость трибунала вполне допускают проявление предательства, когда с его помощью мелкие сошки пытаются схватить виновного, но ни разу еще не случалось, чтобы трибунал осквернил святость доверия к нему, используя предательство непосредственно и самолично. Письмо, которое я получил в Триесте, было подлинной охранной грамотой, подписанной высокоуважаемым и весьма достопочтенным Франсуа Гримани, бывшим в ту пору государственным инквизитором, племянником того самого инквизитора, который царствовал во время моего побега, и дядей того самого Гримани, которого я встретил на службе в церкви и который отправил меня обедать с отшельниками.

Вместо того чтобы выжидать месяц, я отправился в Венецию меньше чем через сутки и предстал перед секретарем Бусинелло, братом того самого секретаря, который занимал этот пост восемнадцать лет назад. Как только я назвал ему мое имя, он обнял меня, усадил рядом, сказал, что я свободен и что мое помилование — это воздаяние мне за то опровержение написанной Амело де ла Уссе истории венецианского правительства, которое я издал в трех томах в формате ин-октаво[110] четыре года назад. Он сказал, что, совершив побег, я поступил дурно, поскольку, имей я чуть больше терпения, меня отпустили бы на свободу. Я ответил, что был уверен, что обречен на пожизненное заключение. Он возразил, что я не должен был так думать, ибо «мелкая провинность карается легким наказанием». Тут я его прервал и несколько эмоционально попросил сделать милость и сообщить мне, в чем же состояла моя провинность, ибо сам я так и не смог об этом догадаться. Мудрый circospetto вместо ответа лишь пристально на меня посмотрел, приложив указательный палец правой руки к губам, как на статуях египтянина Гарпократа[111] или святого Бруно[112], основателя картезианского ордена. О большем я и не просил. Я выразил господину секретарю признательность, на самом деле переполнявшую меня, и заверил его, что в дальнейшем трибуналу не придется раскаиваться в той милости, достойным которой они меня признали.

После этого визита я полностью сменил свой гардероб и с наслаждением принялся без опаски показываться во всем городе, где мое появление стало главной новостью дня. Я по очереди посетил троих благодетелей — государственных инквизиторов, которые очень мило меня принимали и в свою очередь приглашали обедать, чтобы услышать из первых уст замечательную историю о моем побеге, которую я поведал каждому без утайки и со всеми подробностями, известными моему читателю. Более длительные визиты я нанес трем патрициям, которых сумел расположить к себе, и, будучи неравнодушными к моей судьбе, они приложили много усилий, чтобы добиться моего помилования, и преуспели в этом. Первым был синьор Данд***, самый давний из моих покровителей, верный мне до последних минут своей жизни. Именно он сумел настроить в мою пользу синьора Ф. Гр***. Затем я от всего сердца приветствовал синьора П. Заг***, который в течение двух лет прилагал усилия, чтобы устранить все препятствия для моего возвращения на родину. Третьим, кого я посетил, был синьор кн. Л. Мор***, один из самых влиятельных людей Венеции, который убедил синьора Сагр*** подписать указ о моем помиловании тотчас же, как я обратился к нему с этой просьбой. Не знаю, то ли из любви к отечеству, то ли оттого, что самолюбие мое было удовлетворено, но этому возращению я обязан самыми прекрасными минутами в моей жизни: меня не заставляли искупать мои прегрешения, и об этом стало известно всем и каждому. Необычность полного помилования, дарованного мне суровым трибуналом, свидетельствовала в мою пользу. Этот великий независимый суд не мог сделать большего ни чтобы объявить о моей невиновности, ни чтобы убедить всю Европу в том, что я заслужил свое прощение. Все надеялись, что я смогу обрести достойное занятие, обеспечивающее мне существование; но все, кроме меня, ошибались. Любая должность, на которую трибунал своей безграничной властью мог меня назначить, выглядела бы как вознаграждение, а это было бы чересчур. Считали, что я наделен всеми талантами, какие присущи человеку для полного его самоудовлетворения, и такая оценка мне нравилась; и все-таки страдания, которые я претерпел за девять лет, были напрасны. Да, я не создан для Венеции, говорил я себе, или же Венеция не создана для меня, а может быть, и то и другое вместе. В этом двусмысленном положении одна серьезная неприятность пришла мне на помощь и послужила толчком к принятию решения. Я решил покинуть свое отечество, как оставляют любимый дом, жизнь в котором становится невыносимой из-за неприятного соседа, которого невозможно выселить. Теперь я нахожусь в Богемии, в замке Дукс, где, чтобы пребывать в мире и согласии со всеми соседями, достаточно воздерживаться от споров с ними, а это совсем не сложно.

Загрузка...