«Он приехал из Падуи, где занимается изучением наук», — такими словами меня представляли всюду, куда бы я ни приходил, и это незамедлительно вызывало интерес моих сверстников, похвалы отцов и ласковое отношение старух и женщин, не достигших еще преклонного возраста, но желающих целовать меня, не нарушая приличий.
Принявший меня настоятель церкви Святого Самюэля составил мне протекцию к монсеньору Корреро, венецианскому патриарху, который выстриг мне тонзуру. Радость и удовлетворение моей бабки были безграничны. Сразу нашли достойных учителей для продолжения моего ученья, и синьор Баффо выбрал из них аббата Скиаво: преподавать мне итальянское правописание и стихосложение, к нему я имел решительную склонность. Меня устроили со всеми возможными удобствами у брата Франческо, который обучался театральной архитектуре. Сестра и самый младший из братьев жили у нашей доброй бабки, в доме, где она намеревалась умереть, потому что там скончался ее муж. А мы с Франческо занимали дом, в котором последние годы жил отец, и мать все еще продолжала платить аренду. Дом этот был просторен и превосходно обставлен.
Хотя аббат Гримани и считался моим первейшим покровителем, видел я его чрезвычайно редко. Зато я сильно привязался к синьору Малипьеро. Это был семидесятилетний сенатор, который не желал более вмешиваться в государственные дела и предавался в своем дворце радостям беззаботной жизни. У него каждый вечер собиралось избранное общество: дамы, которые в лучшие свои годы умели ничего не упустить, и мужчины, отличавшиеся умом и осведомленные обо всем, что происходит в городе. Сам он остался холостяком и обладал большим состоянием, но, к несчастью, три-четыре раза в год страдал жесточайшими приступами подагры, которая лишала его возможности пользоваться то одной, то другой частью тела. Лишь голова, легкие и желудок оставались не подверженными этой лютой напасти. Он был недурен собой и любил изысканный стол. Острый ум и глубокое знание света соединялись в нем с той проницательностью, которая остается у сенатора после сорока лет службы. Он перестал волочиться за красавицами, когда, перебрав не менее двадцати любовниц, сознался самому себе, что уже нет никакой надежды понравиться хоть одной из них. Почти совершенно разбитый параличом, он не выглядел, однако же, немощным, когда сидел в креслах, беседовал или находился за столом. Он ел только раз в день и всегда в одиночестве, поскольку, лишившись зубов, мог жевать лишь весьма медленно и не желал ни торопиться сам из любезности к своим гостям, ни утомлять их ожиданием. Подобная деликатность лишала его удовольствия видеть за своим столом приятных ему особ и особенно огорчала его превосходного повара.
Этот человек, отступившийся от всего, исключая самого себя, питал еще, несмотря на лета и подагру, склонность к любовным делам. Он был влюблен в юную девицу по имени Тереза Имер, дочь комедианта, которая жила в соседнем с его дворцом доме и окна которой располагались как раз напротив его спальни. Семнадцатилетнее создание отличалось красотой, кокетством и причудами. Она училась музыке, и ее постоянно можно было видеть в окне, что совершенно выводило старика из равновесия и доставляло ему жестокие мучения. Тереза каждый день являлась к нему с визитом, однако всегда в сопровождении матери, отставной актрисы, которая ежедневно водила дочку слушать мессу и заставляла ее каждую неделю исповедоваться. Однако же не менее исправно ходила она со своим чадом к влюбленному старику, устрашавшему меня своим исступлением, если девица отказывала ему в поцелуе под тем предлогом, что с утра готовится к причастию и боится оскорбить Бога.
Какая картина для меня, имевшего лишь пятнадцать лет от роду немого свидетеля этих эротических сцен! Бесстыдная мать поощряла сопротивление юной особы и даже осмеливалась поучать старика, который не решался возражать и лишь сдерживался, чтобы не запустить в нее первым попавшим под руку предметом. В таковом состоянии гнев брал верх над вожделением, и, когда они уходили, ему оставалось лишь утешаться философскими рассуждениями.
Благодаря участию в этих сценах я завоевал расположение вельможи. Он допустил меня к своим вечерним собраниям, на которые, как я уже говорил, съезжались престарелые дамы и рассудительные кавалеры. Он говорил мне, что в подобном обществе я постигну науку несравненно более глубокую, чем философия Гассенди*; ее я изучал тогда по его рекомендации вместо осмеянного им учения Аристотеля. Сенатор дал мне несколько советов, которым я должен был следовать на этих собраниях. Он дозволил мне говорить лишь в том случае, если нужно ответить на прямой вопрос, и ни при каких обстоятельствах не высказывать своего мнения, поскольку в моем возрасте его вообще не должно иметь.
Я получил письмо от графини де Мон-Реаль, которая приглашала меня приехать к ней в имение Пазеан.
Отправившись туда на Пасху, я нашел там немногочисленное общество, состоящее из старшего в семье графа Даниэля, женатого на некой графине Гоцци, молодого откупщика, только что сочетавшегося браком с крестницей старой графини, и его свояченицы.
Совершенно незнакомая мне доселе фигура новобрачной вызвала у меня живейший интерес, и хотя сестра ее была много красивее, я оказался более чувствителен к неопытности, видя здесь больше чести в достижении цели.
Сия новобрачная лет восемнадцати или двадцати обращала на себя внимание всего общества своими притворными манерами. Чрезмерно говорливая, державшая в памяти множество изречений, которые часто вставляла совершенно не к месту, набожная и настолько влюбленная в своего мужа, что даже не умела скрыть огорчения, когда он слишком красноречиво посматривал на ее сестру, она и во многом другом казалась крайне комичной. Муж ее был вертопрахом, который, может быть, и любил молодую жену, но, подчиняясь требованиям хорошего тона, считал себя обязанным выказывать безразличие, да к тому же из тщеславия забавлялся тем, что давал ей поводы для ревности.
В свою очередь и она, боясь прослыть дурочкой, старалась изображать равнодушие. Хорошее общество стесняло ее как раз потому, что ей хотелось казаться созданной для него.
Когда я нес вздор, она слушала меня внимательно и смеялась в самых неподходящих местах. Ее неловкости и странности возбуждали во мне желание более близкого знакомства, и я принялся волочиться за нею.
Все мои усилия, знаки внимания и даже ужимки — все открыто указывало окружающим на мои намерения. Донесли мужу, но он лишь острил по этому поводу и даже подзадоривал меня. Через пять или шесть дней моих усиленных ухаживаний, прогуливаясь как-то со мною по саду, она бесцеремонно объявила о причинах своей обеспокоенности поведением мужа. Я в дружеском тоне отвечал, что самый подходящий способ заставить его исправиться — это не замечать его внимания к свояченице и прикинуться влюбленной в меня. Стремясь с большей убедительностью склонить ее к моему предложению, я присовокупил, что сделать это будет весьма трудно и нужно обладать немалым умом, дабы сыграть столь двусмысленную роль. Я коснулся чувствительного места, и она уверила меня, что устроит все наилучшим образом, хотя на самом деле и в этом выказала свойственную ей неловкость.
Когда мы оставались наедине в аллеях сада и нас никто не мог увидеть, я старался заставить ее играть условленную роль, но она всякий раз убегала и присоединялась к обществу, так что меня называли не иначе как неловким охотником. Улучив подходящую минуту, я упрекал ее, доказывая, что она играет на руку своему мужу. Однако на одиннадцатый или двенадцатый день, в самый разгар моих глубокомысленных рассуждений, она совершенно сбила меня с толку, заметив, что я как священник не могу не знать: всякая любовная связь — это смертный грех, что Бог все видит и она совсем не хочет навлечь на себя проклятие или признаться духовнику в прегрешении со служителем церкви. Мое возражение, что я не священник, она парировала вопросом, относятся ли мои намерения к числу греховных. Не имея храбрости отрицать это, я решил прекратить попытки.
Ко мне вернулся покой, и мое новое поведение было незамедлительно отмечено за столом. Любивший пошутить старый граф во всеуслышание заявил, что, по всей видимости, дело закончилось. Однако фортуна все-таки услужила мне, и вот какую развязку получила вся эта интрига.
В праздник Вознесения общество отправилось с визитом к знаменитости итальянского Парнаса синьоре Бергали. Вечером, когда мы собирались возвращаться в Пазеан, моя очаровательная откупщица пожелала ехать в четырехместном экипаже, где уже сидели ее муж и сестра, в то время как я был один в превосходной коляске. К моим громким протестам по поводу такого знака недоверия присоединилось все общество, убеждавшее ее не делать мне такого афронта. Наконец она уступила, и я велел вознице ехать самой короткой дорогой. Он отделился от остальных и направился через лес. Когда мы отъезжали, небо было безоблачно, однако менее чем через полчаса, как это нередко случается в южных странах, собралась гроза.
— О Боже! — воскликнула моя кокетка. — Мы попадем в грозу!
— Да, — отвечал я, — хотя у коляски есть верх, дождь испортит ваше красивое платье.
— Мне не жаль платья, я боюсь грома.
— Заткните уши.
— А молния?
— Возница, отвезите нас куда-нибудь под крышу.
— Ближайшие дома не ближе полулье отсюда, сударь, и пока мы доберемся, гроза кончится.
Он спокойно продолжал ехать своей дорогой, и вот уже засверкали одна за другой молнии, а девушка стала сильно дрожать. Полился обильный дождь. Я снял свой плащ, чтобы закрыть нас спереди, и в тот же миг, ослепленные вспышкой, мы увидели, как в ста шагах ударила молния. Лошади стали на дыбы, а мою бедную спутницу охватили спазматические конвульсии. Она бросилась ко мне и крепко прижалась; я же наклонился, чтобы поправить сбившийся плащ, и, воспользовавшись благоприятным случаем, приподнял ее платье. Она пыталась сопротивляться, но в эту минуту раздался новый удар грома, заставивший ее оцепенеть. Стараясь укрыть нас обоих плащом, я привлек ее к себе, и, благодаря этому движению, совпавшему с толчком экипажа, она упала на меня в самом благоприятном положении. Не теряя времени и сделав вид, что хочу поправить часы в кармане панталон, я приготовился к штурму. Поняв, что если не помешать мне сразу же, то к защите не останется никаких средств, она сделала усилие, но, сдерживая ее, я сказал, что если она не изобразит обморок, возница обернется и все увидит. Я предоставил ей удовольствие называть меня нечестивцем, подлецом и всеми именами, какие только она могла вспомнить. Победа была полной и не оставляла желать ничего лучшего. Дождь продолжал лить потоками, в лицо дул крепкий ветер. Вынужденная оставаться в том же положении, она стала жаловаться, что я обесчещу ее, так как возница может все заметить.
— Я слежу за ним, он и не думает оборачиваться. Кроме того, мы закрыты плащом. Будьте благоразумны и изобразите обморок, я все равно не отпущу вас.
Она, по всей видимости, смирилась и спросила, неужели меня не страшит молния. Успокоенная ответом и чувствуя мой экстаз, она осведомилась, кончил ли я. С улыбкой я возразил, что еще нет и прошу ее согласия до самого конца грозы.
— Соглашайтесь, или я сброшу плащ.
— Ужасный человек, из-за вас я буду несчастна до конца своих дней! Но теперь-то вы удовлетворены?
— Нет.
— Что же еще?
— Тысячу поцелуев.
— Почему я так несчастна?!
— Скажите, что прощаете меня, и признайтесь, вам было приятно со мной?
— Вы сами знаете. Я вас прощаю.
Тогда я возвратил ей свободу, однако позволив себе при этом некоторые вольности.
— Я хочу слышать, что вы любите меня.
— Нет, вы безбожник, и вас ждет ад.
Наконец природа успокоилась. Целуя ей руки, я сказал, что возница ничего не видел и она может не беспокоиться, а кроме того, я излечил ее от страха перед грозой. Она отвечала, что, во всяком случае, до сих пор ни одна женщина не излечивалась подобным способом.
— За тысячу лет это должно было случиться миллионы раз. Даже более. Садясь в коляску, я на то и рассчитывал, ведь у меня не оставалось никаких других средств добиться вас. Не огорчайтесь, ни одна боязливая женщина не смогла бы на вашем месте сопротивляться.
— Конечно, но теперь я буду ездить только с мужем.
— И поступите весьма безрассудно, ведь он не догадается успокоить вас таким же лекарством.
— Это справедливо, с вами узнаешь много необычного, но все-таки мы больше не будем ездить наедине.
Беседуя таким манером, мы приехали в Пазеан на час раньше остальных. Моя красавица сразу же сбежала и заперлась в своей комнате, а я тем временем рылся в кошельке, чтобы найти экю для возницы, который стоял, улыбаясь.
— Чему ты смеешься? — спросил я его.
— Вы сами знаете.
— Вот тебе дукат, и смотри не болтай.
За ужином только и говорили о грозе, и откупщик, знавший боязливость своей жены, сказал, что теперь я уж, конечно, никогда не соглашусь ехать вместе с нею. «А я и тем более, — поспешила добавить кокетка. — Он безбожник, который отпускает шуточки, даже когда гремит гром».
Эта женщина с такой ловкостью избегала меня, что я не имел более случая остаться с ней наедине хотя бы на минуту.
Возвратившись в Венецию, я нашел свою добрую бабку пораженной болезнью и поэтому был вынужден прервать все свои обычные занятия, так как слишком любил ее и боялся упустить малейшую возможность позаботиться о ней. Она не могла оставить мне никакого наследства, ибо отдала уже все, что имела когда-то. И тем не менее после ее смерти мне пришлось переменить свой образ жизни.
По прошествии месяца я получил от матушки письмо, в котором сообщалось, что, не предполагая возвращаться в Венецию, она решилась оставить арендуемый ею дом и уведомила о своих намерениях аббата Гримани, советам которого я и в будущем должен неукоснительно следовать. Ему же поручалось продать всю обстановку и поместить меня, равно как и моих братьев и сестру, в хороший пансион. Я почел своим долгом явиться к синьору Гримани, дабы уверить его в своей полной готовности исполнить любое приказание.
За дом было уплачено до конца года, но, зная, что у меня скоро не будет своего жилища, а вся мебель пойдет с молотка, я решил не стеснять себя излишней экономией. Постельное белье, а также фарфор и ковры, я уже продал и теперь набросился на зеркала, кровати и прочее. Я нисколько не сомневался в том, что это будет расценено самым неблагоприятным для меня образом, но дело касалось наследства моего отца, на которое мать не имела никаких прав. А что до моих братьев, то у нас в будущем оставалось достаточно времени для объяснений.
Через четыре месяца от матушки пришло второе письмо. Оно было помечено варшавским штемпелем и содержало в себе еще один конверт. Вот что я прочел:
«Здесь, мой дорогой сын, я свела знакомство с одним ученым францисканцем из Калабрии, выдающиеся качества которого заставляют меня вспоминать о вас всякий раз, когда я имею честь принимать его. Еще год назад я говорила ему, что у меня есть сын, предназначающий себя для церкви, но моих средств для этого недостаточно. Он ответствовал, что таковой сын станет и его собственным, если я смогу добыть для него у королевы место епископа.
Исполненная веры в Божественное Провидение, я бросилась к ногам ее величества, королева соблаговолила написать своей дочери, королеве Неаполитанской, и сей достойный прелат был назначен папой на епископство в Марторано. Как и обещано, он возьмет вас, мой сын, с собою, когда будет проезжать через Венецию в середине будущего года. Он пишет вам об этом сам в приложенном мною письме. Незамедлительно ответьте ему и адресуйте ваше письмо мне. Он поможет вам достичь самых высших церковных степеней, и вообразите себе мое удовольствие, когда через двадцать или тридцать лет я буду иметь счастие видеть вас не меньше чем епископом! А в ожидании его прибытия обо всем позаботится аббат Гримани. Благословляю вас».
Письмо епископа было написано на латыни и повторяло то, о чем сообщала матушка, с добавлением, что он задержится в Венеции не долее трех дней.
Эти два послания вскружили мне голову. Прощай, Венеция! Уверенный в том, что впереди меня ждет блестящее будущее, я не испытывал ни малейших сожалений по поводу покидаемого отечества. Надобно отбросить суету, говорил я себе, и отдаться великому и основательному. Синьор Гримани расхваливал такой выбор и заверял, что не пожалеет сил, дабы найти для меня хороший пансион, где я мог бы дожидаться прибытия епископа.
Синьор Малипьеро также полагал, что в Венеции, ведя рассеянный образ жизни, я буду лишь попусту терять драгоценное время. Тогда же он дал мне совет, который я запомнил на всю жизнь. «Знаменитое правило стоиков “Доверься Богу”, — сказал он, — можно с абсолютной точностью истолковать следующим образом: отдавайся тому, что приготовила для тебя судьба, если не испытываешь к сему неодолимого отвращения».
В этом и состояла наука синьора Малипьеро, ибо он был истинным ученым, хоть и штудировал лишь книгу нравственной природы человека. Впрочем, скоро случилось одно происшествие, показавшее несовершенство всего сущего и стоившее мне его расположения.
Сенатор почитал себя великим знатоком физиогномики, и когда ему казалось, что он видит на лице юноши знаки особого предназначения, то он полагал своим долгом наставить избранника на путь истинный.
В мое время при нем состояло трое любимцев, для образования которых он делал все возможное. Кроме меня, это были: уже известная читателю Тереза Имер и дочь гондольера Гардела, лицо которой выделялось поразительной красотой. Проницательный старик учил ее танцам и любил говорить по этому поводу, что шар никогда не попадет в лузу, если его не подтолкнуть. Впоследствии сия юная особа под именем Августы блистала при штутгартском дворе и в 1757 году была первой любовницей герцога Вюртембергского. Последний раз я видел ее в Вене, где она и умерла два года назад. Муж ее, Микель Агата, вскоре после этого отравился.
Однажды сенатор пригласил нас всех троих к обеду и по окончании трапезы пошел, как обычно, отдохнуть. Маленькая Гардела, которая была тремя годами младше меня, отправилась на урок, и мы остались с Терезой одни. Я был очень доволен этим, хотя до сих пор еще не пытался любезничать с нею. Мы сидели близко друг от друга, спиной к дверям, и, не помню уж по какому поводу, нам понадобилось удостовериться в несходстве нашего телосложения. Однако же в самый интересный момент сильнейший удар тростью, а за ним и второй, принудил нас оставить сие занятие недоконченным, а я, во избежание дальнейших неприятностей, обратился в бегство, бросив плащ и шляпу. Через четверть часа оба эти предмета были принесены престарелой экономкой сенатора вместе с запиской, в которой мне запрещалось и близко подходить к дворцу его превосходительства. Я тут же написал ответ: «Вы ударили меня под влиянием раздражения и поэтому не можете сказать, что преподали мне урок. Я смогу простить вас, лишь забыв, что вы умный человек, а забыть это невозможно».
Я думаю, вельможа был прав в своем возмущении представившимся ему зрелищем, но поступил он весьма неосторожно, так как слуги легко догадались о причине моего изгнания и весь город смеялся над этой историей. Конечно, он не осмелился ни в чем упрекнуть Терезу, однако она не пыталась просить о моем помиловании.
Синьор Гримани объявил мне о прибытии епископа, который остановился в монастыре францисканцев Сан-Франческо-де-Паоло. Аббат решил сам представить меня как своего любимого воспитанника, словно кроме него обо мне некому было позаботиться.
Я увидел перед собой красивого монаха с епископским крестом, доставшимся ему в тридцать четыре года по милости Бога, Святейшего Престола и моей матушки. Стоя на коленях, я получил благословение и поцеловал его руку. После этого он обнял меня и назвал на латыни своим дорогим сыном.
В дальнейшем мы говорили только на этом языке, и я сначала подумал, что, будучи калабрийцем, он стыдится говорить по-итальянски. Однако же, обратившись к аббату Гримани, епископ опроверг мои подозрения. Он сказал, что не может сейчас взять меня и я должен ехать в Рим один, а его адрес получу в Анконе от францисканского монаха Лазари, который также снабдит меня деньгами для путешествия. «Из Рима мы уже вместе поедем через Неаполь в Марторано, — продолжал епископ. — Завтра приходите ко мне пораньше, и после мессы мы разделим утреннюю трапезу».
На следующий день я пришел к епископу с восходом солнца. После мессы и шоколада он три часа подряд наставлял меня в катехизисе. Я понял, что совсем не понравился ему, но сам был им доволен, ибо надеялся, что он откроет мне путь к высшим церковным степеням.
По отъезде доброго епископа синьор Гримани отдал мне оставленное им письмо, которое я должен был вручить в Анконе отцу Лазари. Синьор Гримани также сказал, что отправит меня с венецианским послом, каковой отбывает в ближайшее время, и поэтому я должен собраться как можно скорее.
Накануне отъезда синьор Гримани отсчитал мне десять цехинов, которых, по его мнению, было вполне достаточно, чтобы прожить положенное для карантина время в Анконе, после чего вообще не предполагалась какая-либо надобность в деньгах. Впрочем, ему было неизвестно истинное состояние моего кошелька, а лежавшие в нем сорок новеньких цехинов давали мне некоторую уверенность. Я уехал, исполненный радости и не чувствуя никаких сожалений.