Век веку — рознь. История знает века, которые открывают счет только «собственному», «внутреннему» времени. Другие же знаменуют начало новых обширных исторических эпох, включающих ряд столетий. Именно таким — во всемирно-исторической перспективе — предстает перед нами семнадцатый век. Победоносная буржуазная революция в Англии, свершившаяся в середине этого столетия, положила начало крушению — в общеевропейском масштабе — «старого порядка» и утверждению на его развалинах общества буржуазного.
На границе этих двух всемирно-исторических эпох высится фигура Фрэнсиса Бэкона, человека, чья жизнь и деятельность наиболее ярко воплотили всю меру внутреннего напряжения столкнувшихся общественно-политических и духовных сил, столь характерного для переходных эпох истории, всю глубину драматизма назревавшего общественного конфликта, одним словом, поистине эпический масштаб событий, олицетворяющих смену всемирно-исторических времен.
Конец XVI — начало XVII века — переломный период в истории Европы. Новый этап генезиса капитализма сопровождался научной революцией, положившей начало опытному естествознанию. С социально-экономической точки зрения новизна этого периода заключалась в том, что во взаимодействии рыночного спроса и мануфактурного производства ведущая роль переходила к последнему. Судьбы нового способа производства зависели теперь от роста постоянного капитала, источниками которого могли стать торговая прибыль или земельная рента. На этой основе быстро развивались новые отрасли промышленности (производство шелка, бумаги, хлопчатобумажных тканей, сахара и пр.) и усовершенствовались «традиционные». В атмосфере промышленного «грюндерства» и сельскохозяйственного подъема потребность в определяющем развитии прикладной науки, которая отвечала бы запросам «гражданской жизни», была яснее всего осознана Бэконом. Недаром он себя назвал «трубачом» Нового века, призывавшим ученых встать «на борьбу с природой», раздвинуть «границы человеческого могущества»[457].
Новая историческая эпоха, герольдом которой стал Бэкон, была, разумеется, подготовлена научными и производственными достижениям XV и в особенности XVI в. Три изобретения XV в. ставит Бэкон во главу предпосылок «новой эпохи»: применение пороха в военном деле, открытие свойств магнитной иглы и книгопечатание.
«Хотелось бы, — писал он, — еще показать силу, достоинство и последствия открытий, которые не были известны древним... а именно — искусство печатания, применение пороха и мореходной иглы. Ведь эти три изобретения изменили облик и состояние всего мира... Отсюда последовали бесчисленные изменения вещей, так что никакая власть, никакое учение, никакая звезда... не смогли бы произвести большее действие и оказать большее влияние на человеческие дела, чем эти механические изобретения»[458]. К этим изобретениям следовало прибавить усовершенствование парусной оснастки кораблей, позволявшее им плыть и против ветра.
Открытие Нового Света — первое крупное потрясение просвещенных Возрождением умов. Подвиг Колумба и путешествие Магеллана не только опровергли традиционные представления о форме и величине «круга земли» — Земля как планета оказалась не только шарообразной, но и гораздо большей, чем было принято считать. Однако последствия этих открытий не ограничились расширением пространственных горизонтов европейцев, не только подтвердились отдельные догадки античных мыслителей о шарообразности земли, но в корне изменились и антропологические представления: взору европейцев предстала несравнимо более богатая картина антропологического и социально-бытового разнообразия населения нашей планеты[459].
Переориентация традиционных экономических связей на запад, прорыв европейцев из внутренних морей на океанские просторы — таковы были практические последствия вызова, брошенного убеждениям большинства жрецов науки в непревзойденности античного знания.
Етце большим потрясением умов явилась революция в астрономии, начало которой положил Коперник. Вслед за утверждением гелиоцентризма последовало открытие безграничности вселенной. Это потрясение было столь велико, что вместо гордости за могущество человеческого разума поднялась и распространилась волна страха и отчаяния за «судьбы мира». Этот страх перед последствиями подобного рода интеллектуальных переворотов ярко выразил английский поэт конца XVI в. Джон Донн:
Все говорят, что смерть грозит природе.
Раз в планетах и на небосводе
Так много нового, мир обречен.
Все рушится, и связь времен пропала,
Все относительным отныне стало[460].
Формы духовного пессимизма были многоликими: от проповеди «упадка» вселенной и близости конца мира до оживления античного пирронизма (кстати, возрожденного гуманистами) с его неверием не только в истинность наличных знаний, но и в самую способность человеческого ума адекватно познавать что-либо из окружающего его[461]. Реакция Контрреформации на революцию в астрономии слишком хорошо известна, чтобы специально на ней останавливаться[462].
Однако волне интеллектуального пессимизма противостояла неодолимая сила человеческой практики, которая именно в XVI в. пробудила тенденцию сближения науки с практикой, включения последней в проблематику науки. Хотя эта тенденция проявлялась только от случая к случаю и развивалась крайне медленно, тем не менее она заявляла о себе в XVI в. довольно громко. Известный гуманист Хуан Вивес еще в 1531 г. утверждал, что ученым было бы в высшей степени полезно изучать «методы механики», такие, к примеру, как строительство, навигация, ткачество. Им было бы полезно наблюдать ремесленников за работой и попытаться проникнуть в «секреты» их занятий[463]. У Рабле Гаргантюа под руководством наставника наблюдал за обработкой металлов, отливкой пушек, за работой ювелиров, гранильщиков алмазов, печатников[464]. Об этой же тенденции сближения науки с производством свидетельствует весьма популярный в свое время труд Георгия Агриколы «De re metallica» (1556). Кстати, его хорошо знал Бэкон[465]. Еще более ярким свидетельством этой же тенденции может служить одиссея французского ремесленника — изобретателя белой глазури Бернара Палисси. Потратив все свое состояние (и в конечном счете полностью разорившись), он устроил в Париже лабораторию, в которой в 1575 — 1584 гг. читал публичные лекции и демонстрировал свои опыты по агрономии, химии, минералогии, геологии. Не исключено, что Бэкон, находившийся тогда в Париже, посещал его лабораторию и слушал его лекции[466]. Характерно, что Палисси, обращаясь к своим вероятным критикам, писал: «Если вы пожелаете узнать, в какой книге по философии я вычитал эти природные тайны... я не знаю ни греческого, ни древнееврейского, я не поэт и не теоретик, а только плохо образованный ремесленник... но я предпочитаю истину, выраженную на языке простолюдина, лжи, выраженной знатоком риторики». Таково было логическое завершение той линии в истории европейской мысли, начало которой положил Оккам, продолжил Николай Кузанский в XV в. и которая в XVI в. нашла своих наиболее ярких выразителей в философии Телезио, Патрицци и в особенности Джордано Бруно.
Однако даже предельно краткий по необходимости очерк той тенденции в экономической и интеллектуальной жизни Европы XVI в., которая подготовила появление на ее сцене Бэкона, должен быть дополнен хотя бы напоминанием о роли книгопечатания. Степень, в какой книгопечатание изменило мир человека, поистине трудно переоценить. Ученому не было теперь необходимости в поисках нужной рукописи предпринимать длительные путешествия к месту ее хранения. Книга доносила все плоды учености прошлого и настоящего во все более или менее крупные города (сделав, в частности, общедоступной всю античную образованность). Но самое важное — книга открыла все эти духовные ценности любознательности «среднего класса», стремившегося, в силу новых общественных условий, к образованию. Книга несказанно ускорила обмен идеями между учеными разных стран и тем сделала более интенсивными все духовные процессы. Наконец — что немаловажно — книга устранила возможность позднейших переделок, вставок в изначальные тексты и — при надлежащей тщательности издателя — устранила необходимость в сличении различных рукописей одного и того же сочинения[467].
В итоге Европа оказалась на пороге научной революции. Тесная взаимосвязь ее экономического и духовного подъема имела важное следствие — секуляризацию науки. Все громче раздавались голоса в защиту разума человека, требования выработки инструмента познания, доставляющего истину относительно естественных объектов. И тем самым природа превратилась в единственный и собственный объект человеческого исследования. Одним словом, отделение истины науки от истины теологии (Помпонацци, Телезио) свидетельствовало о полном крушении средневекового «синтеза» разума и веры.
Эти тенденции в сложном мире европейской культуры XVI в. только в трудах Бэкона приобрели целостное философско-историческое обоснование, превратились в философию новой науки. Бэкон положил начало поискам надлежащей методологии знания, которая должна была прийти не только на смену дискредитировавшей себя методологии схоластов, но и заменить абстрактный гуманизм Возрождения — гуманизмом деятельным, т. е. сосредоточением усилий интеллекта на познании сил природы с целью приобрести власть над ней. Для Бэкона категория природы потеряла свое былое значение сферы моральных и телеологических вторжений провидения, превратившись в комплекс материи и движения, в котором данные причины приводят к определенным последствиям.
Место Фрэнсиса Бэкона в истории этой эпохи оценивают по-разному: «родоначальник английского материализма», «отец индуктивной философии», «связующее звено между натурфилософией Возрождения и картезианством», «пророк индустриального века», «апостол утилитаризма» и т. д. и т. п. Однако в подобного рода оценках во всех случаях присутствует один и тот же элемент: Бэкон — первооткрыватель новых интеллектуальных горизонтов, великий реформатор философии, отныне и навсегда связанной с опытной наукой.
Имя Бэкона принадлежит поэтому не только истории его родины — Англии. Оно в равной мере принадлежит и истории общеевропейской культуры, истории индустриальной цивилизации в целом. Он был современником Джордано Бруно, Галилея, Кеплера и Кампанеллы. В то же время Бэкона наряду со Спенсером, Марло, Шекспиром, Сиднеем — по культурно-исторической почве, их взрастившей, — правомерно причислить к созвездию «великих елизаветинцев», которые своим творчеством воплотили вершину английского Возрождения и последнюю фазу Возрождения общеевропейского.
То, что выделяло Бэкона в этом ряду, заключалось не только в столь характерной для многих деятелей европейского Возрождения разносторонней одаренности натуры (Бэкон — писатель, философ, политик, историк, психолог, юрист, оратор, великий реформатор науки, видевший конечную цель всех своих трудов в пользе и благе рода человеческого). Бэкон — едва ли не первый в новое время теоретик и пропагандист идеи общественного прогресса на базе прогресса научного и технического. То же обстоятельство, что — как показала в дальнейшем история — лелеемый им гуманистический идеал оказался исторически ограниченным и, главное, социально деформированным буржуазным правопорядком, то оно только подчеркивает всю меру утопизма надежд Бэкона на избавление большей части человечества от проклятия бедности и угнетения благодаря тому только, что лучшие его умы — по единому плану и основываясь на новой философии — поставят силы природы ему на службу.
Биография Бэкона во многом типична для представителей того «нового дворянства», которое было обязано своим возвышением (и нередко своим аноблированием) милости Тюдоров, создавших себе — с помощью земельных дарений и привлечением на государеву службу — новую социальную опору взамен старой строптивой феодальной знати, по большей части истребленной в ходе войн Алой и Белой розы и в последующих казнях участников мятежей и заговоров, направленных против первых королей новой династии. Именно таким образом из безвестности провинциального сельского джентри на пьедестал новой придворной знати были подняты роды Сесилей, Расселов, Кавендишей, Бэконов и других сподвижников «великой королевы» Елизаветы[468].
Фрэнсис Бэкон родился в 1561 г. в Лондоне, в семье одного из высших сановников елизаветинской эпохи — Николаса Бэкона (1509 — 1579). Отец сэра Николаса был всего лишь управляющим (бейлифом) в маноре, принадлежавшем монастырю Бэри Сент-Эдмундс. Однако сам Николас, получив юридическое образование, предпочел карьеру служилую, придворную. И здесь он настолько преуспел, что на протяжении почти двух десятилетий (вплоть до самой своей смерти) являлся лордом-хранителем большой печати, т. е. практически вторым лицом в правительстве Елизаветы I. Его роскошный лондонский дом — скорее дворец — Йорк-Хауз на Стренде, равно как и «родовое» поместье и, наконец, сам титул «сэр», — все это знаки королевских щедрот, и, памятуя об этом, он служил ее величеству королеве верой и правдой[469].
Мать Фрэнсиса — Энн Кук (вторая жена Николаса) была по тому времени образованной женщиной; помимо новых языков, она знала и древние (в совершенстве переводила латинские тексты) и притом являлась истовой протестанткой, последовательницей Кальвина и до конца жизни горячо интересовалась церковными делами. Поступив, по родовой традиции, в Кэмбриджский университет, двенадцатилетний Фрэнсис проявил наибольшее прилежание в занятиях философией, много времени проводил за изучением античных авторов. Больше всего его привлекали философы-досократики, отождествлявшие философию с наукой о природе и отличавшиеся активным отношением к действительности. Однако Фрэнсис, покинувший (через два года, по воле отца) университет, вынес из него, помимо основательной классической выучки, острую неприязнь к философии Аристотеля, к тому же препарированной схоластами и пригодной, как ему уже тогда казалось, разве что для искусства ведения словесных баталий, но «бесполезной для человеческой жизни». Позднее он напишет: «Мы же отбрасываем доказательство посредством силлогизмов, потому что оно... упускает из рук природу»[470]. Подобные настроения Фрэнсиса как нельзя лучше отвечали планам сэра Николаса Бэкона, предназначавшего сына для карьеры юриста и политика. С этой целью Фрэнсис был определен в подворье юристов — Грейвс-Инн, одну из юридических школ Лондона, в которой изучение права (разумеется, прежде всего английского) совмещалось с освоением новой философии и текущей юридической практикой.
Вскоре, однако, сэру Николасу представилась возможность отправить 15-летнего Фрэнсиса в Париж, приписав его к английскому посольству при французском дворе[471]. Это отвечало общепринятой в дворянской среде того времени практике — по завершении молодыми людьми образования на родине отправлять их в длительное путешествие за границу для «шлифовки» манер, иностранного языка, наконец, просто для «расширения кругозора». В данном случае речь шла не только об этом. Его выдающиеся способности обнаружились рано и потому отец очень рассчитывал на успешную карьеру сына при дворе Елизаветы I. Пребывание во Франции, помимо знакомства с ее культурой, должно было обеспечить Фрэнсису доступ к новым книгам и рукописям, знакомства в ученых кругах и хорошую школу европейской политики. Во Франции Фрэнсис Бэкон находился с сентября 1576 по март 1579 г., когда известие о смерти отца призвало Фрэнсиса на родину. И здесь он обнаружил, что отныне материальные средства его оказались более чем скромными[472] — доставшаяся ему пятая часть отцовских владений приносила годовой доход, совершенно недостаточный для жизни в условиях столь привычного с раннего детства комфорта[473]. Вернуть же их можно было, лишь следуя по стезе отца, т. е. заслужив милость двора. Однако «путь наверх» оказался для Фрэнсиса столь трудным (несмотря на живую еще при дворе память о сэре Николасе и на родственные связи с влиятельными советниками королевы), что нередко приводил его в полное отчаяние.
О причинах столь неожиданного поворота фортуны мы еще сумеем поразмыслить ниже. Здесь же приведем слова самого Бэкона. В 1605 г. после очередного разочарования в надеждах на расположение и милость двора Бэкон признал — в письме к другу, — что совершил «величайшую ошибку». «Зная себя по внутреннему голосу, я был призван держать в руках книгу», но вместо этого, продолжал он, «я посвятил свою жизнь гражданским делам, для которых я не очень пригоден»[474]. Однако подобные мысли стали одолевать Бэкона гораздо позднее. В начале же 80-х годов он был еще полон розовых надежд: его дарования были хорошо известны при дворе, о них знала сама королева, на аудиенцию к которой сэр Николас приводил своего «младшего сына, но первого наследника», наконец, родной дядя Бэкона лорд Берли[475] (Burghley) был самым влиятельным лицом при дворе.
Первым шагом на пути к политической карьере было избрание Бэкона, не без помощи дяди, членом палаты общин. В то же время в ходе усиленных занятий философией и юриспруденцией у него созревает план коренной реформы наук, реализация которого станет вскоре смыслом его жизни. Так или иначе, но в молодом юристе стремление к придворной карьере уживалось с рано сложившимися глубокими научно-философскими интересами и нет сомнений, что это соседство не приносило пользы ни той, ни другой его склонности. Так, ставшее вскоре известным направление его мысли настораживало и отпугивало «влиятельных лиц», от которых зависело его продвижение. Заботы о карьере отнимали немало умственных и физических сил, не говоря уже о глубоких душевных страданиях, связанных с неудачами и разочарованиями, поджидавшими его на этом пути.
Между тем на юридическом поприще Бэкон делает успехи: в 1586 г. он становится старшиной юридической корпорации, строит себе новый дом в Грейвс-Инн, его имя приобретает известность, что обеспечивает ему довольно широкую судебную практику. Однако Бэкон отнюдь не желал оставаться в этом положении, не желал, чтобы, по его собственному выражению, «судебная палата стала его катафалком»[476]. Для свершения задуманного им научного подвига, — а он считал это своим предназначением, — ему нужны были крылья куда большего размаха, ибо речь шла о перевороте в науке не только его родины, но и Европы в целом. Только достижение определенного положения при дворе могло бы, по его глубокому убеждению, превратить мечту одиночки в дело общегосударственной важности. Этих крыльев ему еще долго будет недоставать.
В 1589 г. Бэкону было отказано в должности более чем скромной — «регистратора» Звездной палаты, — но зато несомненно доходной (он получит ее только двадцать лет спустя). Свое состояние — после столь открыто проявленного пренебрежения к его родовому имени, к его общепризнанным талантам — Бэкон выразил в словах достаточно сильных: «Я сейчас в ярости, подобно соколу: вижу случай послужить, но не могут взлететь, так как привязан к руке другого»[477]. Это был прозрачный намек на препятствия, чинимые Уильямом Сесилем — лордом Берли — всякий раз, когда заходила речь о предоставлении Бэкону должности, которая могла открыть ему «путь наверх». Разумеется, не за свое «место под солнцем» опасался лорд Берли, он думал о будущем своего сына — помехой на его пути могли стать ум и познания Бэкона.
В этих условиях Бэкону ничего не оставалось, как попытаться объяснить всесильному временщику, почему он с такой настойчивостью добивается государевой должности, и тем отвести от себя подозрения в честолюбивых замыслах. «Моим намерением всегда было, — писал он лорду Берли, — в какой-нибудь скромной должности — насколько это возможно без унижений... — служить ее величеству, не как человек... который любит честь, ибо меня целиком увлекает созерцательная планета... но как человек, рожденный под властью превосходнейшего монарха, который заслуживает посвящения ему всех человеческих сил»[478]. Далее, Бэкон напоминает адресату, что отец оставил его необеспеченным, между тем ему уже исполнился 31 год, и что, следовательно, большая толика песка «уже просыпалась в его песочных часах», а он все еще находится в жалком положении. «Вместе, с тем, — продолжал Бэкон, — ничтожность моего положения в какой-то степени меня задевает, и хотя я не могу обвинить себя в том, что я расточителен или ленив, тем не менее мое здоровье не должно страдать, а моя деятельность — оказаться бесплодной»[479]. В заключение Бэкон решил ввести царедворца в свои сокровенные планы, дабы окончательно отвести от себя подозрения в честолюбивых придворных замыслах и убедить Сесиля в том, что все его помыслы сосредоточены в сфере совершенно иной.
«Наконец, — писал Бэкон, — я признаю, что у меня столь же обширны отвлеченные интересы, сколь умерены гражданские, так как я все существующие знания сделал своей областью. О, если б я мог очистить их от двух родов разбойников, из которых одни — с помощью пустых словопрений, а другие — с помощью слепых[480] экспериментов, традиционных предрассудков и прямых обманов добились так много трофеев. Я надеюсь, что в тщательных наблюдениях, обоснованных заключениях и полезных изобретениях и открытиях я достиг бы наилучшего состояния этой области. Вызвано ли это пустым любопытством, или жаждой суетной славы, или природой... но оно настолько овладело моим умом, что он уже не в состоянии от этого освободиться[481]. И для меня очевидно, что при сколько-нибудь разумном благоволении должность позволила бы распоряжаться большим числом умов... Это как раз то, что меня сейчас волнует больше всего. Что же касается Вашей Светлости, то, предоставив такую должность, Вы не найдете большей поддержки и меньшего противодействия, чем любой другой. И если Ваша Светлость подумает сейчас или когда-нибудь еще, что я ищу и добиваюсь должности, в которой вы сами заинтересованы, то Вы можете назвать меня самым бесчестным человеком»[482].
Итак, перед нами письмо-исповедь Бэкона. В нем не только подчеркнут энциклопедический характер научных интересов автора, но и раскрыта суть созревшего в его уме замысла — предпринять «переустройство» существующих наук, осуществить их поворот к служению человеческой практике. Недаром в качестве побудительного мотива подобного замысла названа «филантропия». В том же письме указан и способ его реализации — получение Бэконом государственной должности. Правда, из текста письма еще непонятно, в чем выражалась связь между получением Бэконом должности и «переустройством» наук. Ясно, однако, одно — Бэкону она представлялась прямой и очень важной. Одним словом, масштаб научного замысла Бэкона был таков, что, если он действительно желал увидеть его реализованным, ему не оставалось ничего другого, как попытаться привлечь к нему внимание двора. Государственная поддержка — это, по Бэкону, крылья его научного замысла, иначе ему грозила судьба остаться мечтой одиночки.
Очевидно, что Бэкон глубоко ошибался, если полагал, что изложением своих столь необычных — ранее просто неслыханных — научных планов он успокоит Сесиля, которому больше не надо будет опасаться соперничества в «гражданских делах». Как показало будущее, реакция была обратной — само недовольство сущим, пусть даже только в сфере науки, воспринималось как замысел, грозивший сохранению status quo, да к тому же продиктованный «любовью к ближнему». Все это настораживало придворные круги, убеждало их в нежелательности появления при дворе носителя подобных планов, вносящих беспокойство и «смуту» в устоявшийся порядок вещей.
Опасения придворных Елизаветы I, казалось, оправдывались обязывающим названием «Величайшее порождение времени» («Temporis partus maximus»). Именно таким представлял себе молодой Бэкон историческое значение идеи об основании новой науки, идеи, раскрывавшейся как применение науки к технике и технологии, что должно было в такой степени изменить судьбы человечества, что никакие усилия на этом пути не могут казаться ни чрезмерными, ни дорогостоящими. Они сторицей окупятся. Многие годы спустя, когда Бэкон вернулся к идее этого давнего своего сочинения, он озаглавит новый вариант так: «Temporis partus masculus» («Рождение сына времени»), что должно было означать: прежняя наука породила дочь времени, т. е. истину, ограниченную рамками данного времени, новая паука родит «сына времени», т. е. истину, не знающую временных границ.
В 1593 г. Бэкон был избран в палату общин, где его вскоре заметили как выдающегося оратора. И здесь он совершил нечто такое, что не только не приближало, но намного отдаляло его от цели. Во время обсуждения в палате общин запроса королевы о предоставлении ей довольно крупной субсидии[483] не кто иной как Бэкон, выступил с критическими замечаниями. Он счел испрашиваемые субсидии «ужасающими». Бремя поборов, лежащее на «бедных подданных», указывал он, таково, что они не в состоянии его нести. Если так будет продолжаться, то джентльмены должны будут продать свои столовые приборы, а фермеры — свои медные котлы, прежде чем они смогут выплатить причитающиеся с них суммы. И, в заключение своей речи, Бэкон, обращаясь к членам палаты общин, напомнил: «Что же касается нас, то мы находимся здесь для выявления ран на теле государства, а не для того, чтобы их покрывать. Мы не должны дать себя убедить в том, что подданные богаче, чем они есть в действительности»[484].
Разумеется, зачисление джентльменов в разряд «бедных» подданных был всего лишь риторическим приемом оратора, но само по себе выступление против испрашиваемых королевой налогов было, несомненно, актом гражданской смелости Бэкона, актом, принесшим ему, с одной стороны, на долгие годы популярность парламентского оратора[485] и знатока конституционного права, а с другой — столь острое недовольство Елизаветы, что она запретила ему появляться в ее присутствии и обращаться к ней письменно. Естественно, в этих условиях о придворной карьере и помышлять нельзя было. Гнев и возмущение королевы «поведением» Бэкона в парламенте не могли умерить ни его верноподданические и «извинительные» письма на ее имя, ни даже ходатайство фаворита Елизаветы, графа Эссекса, выступавшего в качестве «покровителя» и «ценителя» таланта Бэкона. Ставшая к тому времени вакантной должность коронного адвоката, которой Бэкон добивался, снова была предоставлена не ему, а другому претенденту. И хотя в последующие годы «эпизод с Бэконом» был Елизаветой «забыт» и ему предоставлено было почетное, но не приносившее дохода звание «экстраординарного поверенного королевы», она до конца жизни своей оставалась по отношению к нему, по выражению биографа, «щедрой на улыбки, но никогда не проявляла щедрости руки»[486].
Между тем к услугам Бэкона прибегали во всех тех случаях, когда двору требовались его разносторонние знания, юридический опыт и дарование стилиста. Так, когда необходимо было ответить на хулу, возведенную на правление королевы Елизаветы I в пасквиле иезуита Парсонса (уверявшего читателей, что со времени Реформации, и в особенности правления Елизаветы, Англия впала в бедность, разорение и смуту), Бэкон публикует памфлет под названием: «Замечания по поводу одного пасквиля» («Observations upon a libel»), в котором читатели убеждаются в обратном: никогда еще Англия не была столь богатой и процветающей, как в «счастливое правление великой королевы».
Точно так же, когда требовалось юридически обосновать, что поднятый графом Эссексом мятеж (1599 г.) был актом измены и потому необходимо «примерно наказать» бывшего фаворита королевы, отстаивать интересы короны снова поручили Бэкону. И он не остановился перед тяжелым моральным выбором — ведь Эссекс был многие годы его щедрым покровителем, считавшим Бэкона своим доверенным лицом[487]. Интересы короны требовали отправить Эссекса на плаху, и Бэкон сделал все, что от него требовалось, — Эссекс был казнен в 1601 г.[488]
В 1597 г. были опубликованы «Опыты, или Наставления» Бэкона — сочинение, принесшее автору широкую известность «морального философа» и писателя. В посвящении своему брату Энтони Бэкон из ложной скромности сравнил свой труд с «плодом, сорванным незрелым во избежание воровства». Позднее, когда он мог уже себе позволить говорить то, что думал, Бэкон писал об «Опытах»: «Они принадлежат к лучшим плодам, которые с божьей милостью могло принести мое перо»[489]. Во всяком случае, читательский успех был столь велик, что потребовались еще два значительно дополненных прижизненных издания (в 1612 и в 1625 гг.)[490].
Появление на английском престоле Якова I Стюарта (1603 г.) пробудило надежды Бэкона на перемену фортуны: Яков I слыл «ученым» и, следовательно, «не мог» остаться равнодушным к «новой философии» и ее создателю. «Я чувствую себя, как человек, пробудившийся от сна», — писал в те дни Бекон. Однако и в начале нового правления Бэкона ожидали лишь новые разочарования.
В списке назначений на придворные должности Бэкон не нашел своего имени даже в той скромной роли, в которой он выступал при дворе Елизаветы (т. е. экстраординарного поверенного короны). Когда же в честь коронации король решил даровать Бэкону — в числе 300 лиц — рыцарское звание, то в мотивирующей части были отмечены не его заслуги, а заслуги его брата Энтони. Это был акт более чем оскорбительный. Естественно, что Бэкон долго колебался, прежде чем согласиться принять этот, по его выражению, «проституированный титул»[491]. Когда же он, наконец, согласился, то указал, что делает это в силу того, что несколько членов юридической корпорации Грейвс-Инн уже удостоились этой чести и что он как старшина корпорации не может с этим не считаться. И снова он обращается к тем, кто был больше всего повинен в его неудачах, — к Сесилям, правда, на этот раз к сыну покойного лорда Берли Роберту, лорду Солсбери, занявшему пост государственного секретаря.
«Теперь моя цель состоит в том, чтобы полностью посвятить себя перу, посредством которого я буду в состоянии сохранить память и заслуги текущего времени»[492]. Парадокс заключался в том, что такого рода настроения появлялись у Бэкона в дни неудач и разочарований, но они мгновенно испарялись, лишь только на его небосводе блеснет новый луч надежды на получение придворной должности. Какое глубокое раздвоение человека, обладавшего несравненным умом и житейской мудростью! О состоянии духа Бэкона в эту пору можно судить по его сочинению «Об истолковании природы. Введение» (1603 г.), в котором легко усмотреть описание его жизни, или своего рода исповедь. До недавнего времени он надеялся, что, поступив на государственную службу, он будет в состоянии содействовать прогрессу наук. С этой целью он изучил гражданские науки (т. е. право и моральную философию) и искал расположения и поддержки у сиятельных друзей. Однако его рвение на этом поприще было истолковано как амбиции честолюбца. Между тем ухудшившееся здоровье призывает его к осторожности и напоминает о том, что нельзя долее пренебрегать своим призванием. Вот почему он намерен целиком посвятить себя научным занятиям. В 1605 г. Бэкон опубликовал (с посвящением королю Якову I) трактат «О значении и успехах знания божественного и человеческого», которым было положено начало делу всей его творческой жизни — многотомному труду под общим названием «Великое восстановление наук»[493]. В пору столь недвусмысленного отрешения Бэкона от надежды на гражданскую карьеру фортуна стала поворачиваться к нему своей «улыбающейся» стороной. В 1607 г. Бэкон назначается генерал-солиситором (главным адвокатом короны), т. е. на должность, в получении которой ему было решительно отказано в правление Елизаветы I; наконец, пять лет спустя он становится генерал-атторнеем, т. е. высшим юрисконсультом короны.
Меньше всего это неожиданно проявленное расположение к Бэкону объяснялось симпатией «ученого монарха» к ученому и мыслителю, все гораздо проще: Якову I нужен был слуга, пользующийся большим влиянием в парламенте, который с первых же встреч с королем проявил строптивость и «дух неповиновения».
Что же касается самого Бэкона, то в факте все большего втягивания его в дела королевской администрации еще раз наглядно проявилась вся мера его «неустойчивости» перед соблазном придворной карьеры. Откуда это у него? Было ли это результатом его роковой раздвоенности между естественной склонностью мыслителя к уединению и с молоком матери впитанным влечением к блеску быта придворного сановника, наслаждению властью? Может быть, правильнее видеть в указанном факте проявление поразительной последовательности и целеустремленности Бэкона, уверовавшего в то, что только высокое положение при дворе обеспечит ему условия, необходимые для реализации плана «Великого восстановления наук», — пусть он сам сможет работать над этим только урывками, зато поддержка короля позволит мобилизовать силы многих других, поскольку объем предстоящей работы громаден.
Характерно, однако, что подобной же раздвоенностью отличалась в эти годы и политическая деятельность Бэкона. Как слуга короны, Бэкон отстаивал королевскую прерогативу в судах, королевских советах и, главное — в парламенте. В то же время как прозорливый политик, хорошо сознающий соотношение противостоящих сил в каждой данной политической ситуации, Бэкон часто советовал королю придерживаться «умеренного курса», в отношениях с парламентом идти по возможности на компромисс, избегать открытого конфликта[494]. Разумеется, в обоих случаях Бэкон в конечном счете заботился об интересах короны. В одном лишь эта забота отличалась от «советов» сторонников «твердости»: она включала частичные уступки требованиям капиталистического развития страны, выражавшимся парламентской оппозицией.
Не будет поэтому преувеличением заметить, что до тех пор, пока Бэкон оказывал влияние на политику Якова I и влиял в пользу «умеренности» на позицию парламента, государственный механизм Англии (хотя и не без «перебоев» и признаков надвигающегося политического кризиса) продолжал функционировать в границах «традиционной конституции». Это обстоятельство, при всей своей политической недальновидности, хорошо сознавал Яков I. И как результат в жизни Бэкона наступил период его головокружительного быстрого возвышения при дворе. В 1616 г. он становится членом Тайного совета, в 1617 г. он занял должность, которую при Елизавете I многие годы занимал его отец, сэр Николас, — лорда-хранителя большой печати. Наконец, в 1618 г. Бэкон достиг вершины служебной иерархии — он назначается лордом-канцлером, т. е. главой центральной администрации, и одновременно возводится в пэры Англии (получив титул барона Веруламского, а затем — виконта Сент-Олбенского).
Однако именно в годы достижения Бэконом вершины власти он постепенно лишался влияния на решения короля, резко усилилась реакционная направленность внешней и внутренней политики Якова I. Поневоле Бэкону пришлось играть роль скорее ширмы этой политики, нежели ее творца. Творилась же она во внутренних покоях короля, доступ в которые имели два человека — испанский посол в Лондоне и фаворит Бекингем. Все чаще лорд-канцлер сталкивался с фактами полного подчинения Якова I воле Бэкингема. Служение короне — даже в глазах верноподданного Бэкона становилось абстрактным принципом, оборачивавшимся в действительности в заискивание перед фаворитом. Одним словом, разложение системы английского абсолютизма, углубленное порочными йравами двора — безудержным мотовством, фаворитизмом, растленной моралью, — сказывалось в самых различных сферах. Может быть, наиболее ярко оно проявлялось в настоящей эпидемии казнокрадства и коррупции. Беззастенчивое взяточничество царило в столице и на местах, в судах и в королевских советах, более того — оно процветало и при дворе.
Когда же в 1621 г. под давлением финансовых трудностей король был вынужден созвать парламент, то предвестником предстоящей политической бури[495] стало «дело Бэкона». Палата общин выдвинула против него обвинение во взяточничестве. Нарочитость начатого процесса — на фоне откровенной продажности всех звеньев королевской администрации, судей всех рангов и, наконец, многих из тех, кто выступал самым рьяным обвинителем Бэкона, — была очевидной. В те горестные для него дни Бэкон заметил: быть канцлером — значит иметь чистые руки и чистое сердце, но даже если большая печать валялась бы на пустоши Хенслоу-Хиз, не нашлось бы никого, кто смог бы ее поднять[496].
В действительности же речь шла о том, что парламентская оппозиция твердо решила лишить короля перед решающим с ним столкновением самого знающего, самого влиятельного в парламенте и умудренного политическим опытом советника. Цель — «политическое убийство» Бэкона — была столь важна для парламентской оппозиции королю, что любое средство казалось оправданным. Лорды (среди которых находились и пэры, изобличенные недавно Бэконом в уголовно наказуемых преступлениях и усмотревшие теперь в «деле Бэкона» благоприятный случай «отомстить обидчику») согласились с обвинениями, выдвинутыми против лорда-канцлера палатой общин. В результате Бэкон предстал перед судом.
В этой ситуации — от начала и до конца инспирированной (в противном случае на скамье подсудимых должны были, вместе с Бэконом, оказаться все судьи Англии, все члены Тайного совета и сам король) — не лишен интереса вопрос: а что же король? Какую позицию он занял в «деле Бэкона»? Ведь парламент можно было немедленно распустить, и дело было бы прекращено. Однако этой возможностью король не воспользовался, а точнее и не мог воспользоваться, поскольку остро нуждался в субсидиях. К тому же в предоставившейся ему возможности выбора между получением субсидий или сохранением при дворе Бэкона Яков I предпочел первое, допустив унизительную процедуру суда над канцлером королевства. К тому же из этой «уступки» парламенту, как казалось двору, можно было извлечь политический и «нравственный» капитал: разрешив суд над высшим сановником королевства, очистить корону от обвинений в фаворитизме, продемонстрировать «беспристрастность» королевского правосудия, наконец, желание короля «сотрудничать» с парламентом.
В эти дни Бэкон писал Якову I: «Было время, когда я приносил Вам стон голубицы от других, теперь я приношу его от себя. Когда я заглядываю внутрь себя, я не нахожу причин для бури, подобной той, которая обрушилась на меня. Я никогда не был, как это лучше всех знает Ваше Величество, автором каких-либо неумеренных советов, но всегда стремился решать дела наиблагоприятнейшим образом. Я не был корыстолюбивым угнетателем народа; я не был высокомерным и нетерпимым в обращении с людьми; я не унаследовал ненависти от своего отца, а являлся добрым патриотом от рождения... Что же касается подкупов и даров, в которых меня обвиняют, то, когда откроется книга моего сердца, там не найдут мутного источника... вошедшего в обычай мздоимства за обман правосудия: тем не менее я могу быть нравственно неустойчивым и разделять злоупотребления времени»[497]. На этом основании Бэкон отказался от защиты и признал себя виновым.
Приговор суда был суровым: во-первых, Бэкона надлежало держать в заключении в Тауэре до тех пор, пока это будет угодно королю; во-вторых, с него должны были взыскать штраф в сумме 40 000 фунтов; в-третьих, он до конца жизни исключался из состава парламента и лишался права занимать государственные должности. Помимо прочего, это означало политическую смерть Бэкона.
Король, разумеется, «позаботился» о своем слуге. В Тауэре Бэкон находился всего два дня, после чего ему разрешили удалиться в родовой манор — Горхэмбери. Наложенный на него штраф так и не был взыскан, более того, распоряжением короля были отсрочены все платежи Бэкона по долговым обязательствам. Через два года (1623 г.) Бэкон получил от короля «полное прощение» — он снова мог жить в Лондоне и занять место в палате лордов. Тем не менее политическая карьера его была окончена. Бэкон расстался со своим роскошным домом (Йорк-Хауз на Стренде), содержание которого было теперь ему не под силу. Пришлось довольствоваться скромным жилищем в Грейвс-Инн. Бэкон чувствовал себя не только униженным, но и — после княжеского комфорта в Йорк-Хаузе — полунищим. В эти дни он пишет псалом, своего рода исповедь перед богом. «Положение и хлеб бедных и угнетенных всегда меня заботили. Я ненавидел всякую жестокость и бесчувственность сердца. Я... заботился о благе всех людей... Признаю перед тобой, что я должник твой за талант, щедро мне дарованный, который я не запрятывал... но и не использовал таким образом, чтобы извлечь наибольшую выгоду, а тратил напрасно на вещи, для которых я менее всего был призван. Таким образом, я истинно могу сказать, моя душа была чужестранкой в течение моего земного паломничества»[498]. Это последнее по времени признание Бэкона своей роковой раздвоенности, из-за которой он не воспользовался своим талантом надлежащим образом, т. е. во имя одной лишь науки. Пережитое сказалось на здоровье Бэкона, оно давно уже пошатнулось. Теперь он сознавал — следует спешить — времени остается мало. Бэкон теперь работает неистово, он трудится параллельно над рядом вещей, но большинство из них так и останутся незавершенными. В 1620 г. увидел свет «Новый органон», составлявший вторую часть задуманного им труда под названием «Великое восстановление наук». В 1622 г. Бэкон опубликовал начало «Естественной и экспериментальной истории», которая мыслилась как третья часть. Объем работы оказался здесь столь необъятным, что для реализации этого плана, по словам самого Бэкона, не хватило бы и всей человеческой жизни. Все, что Бэкон успел сделать в данной области, собрано в книге под характерным названием «Лес материала» (Sylva sylvarum). В 1623 г. была опубликована первая часть «Великого восстановления наук» (под названием «О достоинстве и приумножении наук»), которой суждено было остаться самой завершенной его частью. Параллельно Бэкон трудится над составлением сборника английских законов и в пять месяцев пишет «Историю Генриха VII». Наконец, в его бумагах был обнаружен фрагмент научной утопии «Новая Атлантида». Умер Бэкон 9 апреля 1626 г., простудившись во время эксперимента, имевшего целью выяснить, можно ли предохранить курицу от порчи, набив ее снегом. Капеллан и первый биограф Бэкона Раули напишет о нем: «Слава своего времени, восхищение и украшение науки».
Движущим принципом всех научно-философских трудов Бэкона было стремление открыть путь к «возрождению» человека, избавлению его еще в земной жизни от висящего над ним проклятия[499]. Важность естественнонаучных интересов Бэкона не должна скрывать от нас, во имя каких целей Бэкон выдвинул эти интересы на первый план. Именно в этих целях заключена суть проблемы. Иными словами, предложенное Бэконом переустройство логики и «технологии» естественнонаучных исследований правомерно рассматривать как «общенаучное» введение в его социальную философию, как научное обоснование объективной возможности существования общества, основанного на «человеческих отношениях» между людьми. Не имея возможности развернуть сколько-нибудь подробно эту линию рассмотрения духовного наследия Бэкона, заметим только, что сама идея о прикладном значении «наук о человеке», хотя и присутствовала, к примеру, у Макьявелли, отличалась в трактовке Бэкона рядом принципиально важных особенностей. Главная из них заключалась в том, что вместо призывов к усовершенствованию природы человека, столь часто раздававшихся из уст моралистов того времени, Бэкон сосредоточил свое внимание на умножении материальных ресурсов, которыми располагает общество, и на усовершенствовании «гражданских» (т. е. общественных, политических) условий, в которых живет человек. После Мора это был поистине замечательный прорыв из традиционной морали назидания в область морали общественной, общественной практики. В результате человек, о котором говорит Бэкон, — не абстрактный, вневременной индивид, ущербный и беспомощный в столкновении с силами надындивидуальными, не говоря уже о Провидении, а индивид конкретно-исторический, данного пространства-времени, деятельный и, при наличии достаточно высокого уровня самосознания, — кузнец своего счастья. И хотя Бэкон отвлекался от общественного статуса этого индивида, в условиях резко усилившейся горизонтальной — а для некоторых слоев и вертикальной — мобильности подобный оптимизм был исторически оправдан, по крайней мере как потенция.
Однако вся эта линия размышлений Бэкона должна рассматриваться скорее как имплицитная, лишь изредка прорывавшаяся в эксплицитный ряд — отдельными пассажами, выглядевшими как случайно оброненные, но не фундаментально разработанные. Что же касается указанного ряда, то в нем Бэкон предстает выдающимся интерпретатором социально-политического status quo, и только.
В самом деле, Бэкон — сторонник сильной королевской власти, опирающейся в своей политике на прерогативу короны. И в этом он — представитель той новой, созданной Тюдорами служилой знати, которая была самой прочной опорой абсолютизма. Однако как мыслитель английского Ренессанса, Бэкон выступал за «просвещенную» политику, учитывающую национальные интересы страны, а не исключительно привилегированного слоя. Так, он советовал королю не допускать чрезмерного умножения рядов «непроизводительной» знати и в то же время избегать сокращения класса земледельцев — основы военного могущества страны. Бэкон — убежденный сторонник сословного строя, при том, однако, условии, что интересы английской торговли и промышленности будут в должной мере ограждены от произвола.
Насколько широко в трудах Бэкона представлены натурфилософские воззрения, настолько на их основе трудно представить себе как нечто целостное его моральную философию (в которую в ту пору включали размышления о мире человека вообще). Сочетание в лице Бэкона представителя нового дворянства, созданного Тюдорами и служившего их устойчивой социальной опорой, с одной стороны, и мыслителя, вписавшего одну из наиболее ярких страниц в историю английского Возрождения, — с другой, обусловило его социально-политический идеал.
Вопрос о том, какое место занимает родоначальник английского материализма Фрэнсис Бэкон в истории европейской исторической мысли, представляет значительный научный интерес. С одной стороны, речь идет о мыслителе такого масштаба, что сам по себе факт его причастности к умственному движению в интересующей нас области заслуживает пристального внимания. С другой — хорошо известно, что история не только была включена Бэконом в разработанную им классификацию наук, но и была подвергнута им довольно тщательному анализу как с точки зрения того, «что она есть» (разумеется, к началу XVII в.), так и того, «какой ей следует быть»[500] с позиции «новой индукции», в которой английский философ увидел рычаг для фундаментального переустройства — «великого восстановления наук» — включая науки гражданские, т. е. науки о человеке[501].
Однако Ф. Бэкон заявил о себе не только как логик и методолог истории, но и как «практикующий» историк, создавший «Историю правления Генриха VII» (продолжением этого труда должна была стать «История Генриха VIII»[502]), что открывает редкую возможность сопоставления отвлеченных представлений о нормативной стороне предмета и конкретного опыта их реализации. Между тем вопрос о месте историзма в наследии Бэкона остается по сей день менее всего изученным. Даже в самых подробных библиографиях не найти ни одной монографии на эту тему.
В чем причина подобного равнодушия к этой стороне творчества Бэкона, особенно заметного на фоне множества фундаментальных исследований — в том числе самоновейших — по всем другим аспектам его воззрений? Философы не без оснований укажут на то, что наибольшее влияние «философские идеи» Бэкона оказали на естественнонаучное мышление XVII — XVIII веков[503]. Однако, как справедливо отметил А. Л. Субботин, «едва ли не половину многотомного сбрания сочинений Фрэнсиса Бэкона занимают работы, посвященные политике, праву, истории, теологии и морали»[504]. Еще более веский аргумент, относящийся к существу его учения, выдвинул философ ГДР М. Бур. «Бэкон как реформатор логики — такова была зачастую без обсуждения принимаемая посылка почти во всех до настоящего времени вышедших работах о Бэконе. Но именно эта посылка является ложной. Бэкон хотел быть не реформатором логики, а реформатором человеческого общества»[505]. Именно поэтому проблема «историзм Бэкона» актуальна не только для истории исторической мысли, но и в смысле истолкования духовного наследия Бэкона в целом.
Обращает на себя внимание, что не только в монографиях, посвященных анализу системы философии Бэкона, но и в тех немногочисленных статьях, где специально анализируется его теория истории[506], нет ответа на вопрос: почему мыслитель, обладавший настолько острым, смелым и поистине энциклопедическим, всеобъемлющим умом, что отважился бросить вызов всей современной ему и освященной многовековой традицией науке, «терял» вдруг и «оригинальность», и «яркость», и «смелость», как только обращался к положению вещей в науках о человеке, политике, морали и, в частности, в истории? Представляется, что бросающаяся в глаза «несоизмеримость» Бэкона — философа науки как таковой и Бэкона — социально-исторического мыслителя не может быть объяснена без учета внутриполитических и идеологических условий режима обсолютизма Якова I Стюарта и надежд Бэкона на поддержку двором плана «Великого восстановления наук». Эти обстоятельства в совокупности требовали от него величайшей осторожности и строжайшей самоцензуры в вопросах общественно-политических (или, по терминологии того времени, гражданских)[507].
В рамках данной статьи мы можем лишь подчеркнуть несомненную гуманистическую направленность социально-исторической мысли Бэкона, пронизанной идеей общественного блага. В достижении счастливого состояния «семьи людей» он усматривал конечную цель «великого восстановления наук». Природа, писал он, создает отношения братства в семье, занятия ремеслами приводят к отношениям братства в цехах. И, конечно же, невозможно, чтобы точно таким же образом благодаря наукам и просвещению не возникло бы «благородное братство среди людей». Именно в этом и заключался высший смысл интеллектуальных усилий создателя плана «Великого восстановления наук»[508].
В истории Англии существует только одна параллель, которая может пролить свет на место Бэкона в истории общественной мысли нового времени, — жизнь и творчество Томаса Мора. Подобно Мору, Бэкон стечением обстоятельств (и прежде всего благодаря личным дарованиям) был призван служить орудием политики, во многом ему внутренне чуждой. В конечном счете Бэкон оказался столь же неугодным двору Якова I, как и Мор, столетием раньше, — двору Генриха VIII. И хотя он избежал плахи физически, политически он был умерщвлен не менее беспощадно (и отнюдь не только стараниями парламента). Как и Мор, Бэкон был в своем роде великим утопистом, поскольку предполагал, что одно лишь овладение человеком благодаря «новой философии» силами природы приведет «общество — семью людей» к счастью и процветанию[509]. Поскольку Бэкон не оставил никаких указаний насчет того, каким образом и в какой мере общество, став «могущественным» по отношению к природе и оставив без изменений унаследованные общественные отношения, достигнет «общего блага», постольку остается заключить, что он, как истинный утопист, полагал, будто одного только «счастливого света» новой науки достаточно для достижения указанной цели.
Однако Бэкон не только мечтал об установлении на земле «Regnum hominis» («Царства человека»), но и считал, что своими трудами практически приближает это время[510]. В своем утопизме Бэкон был на данном отрезке времени более историчен, чем Мор. Общественные условия начала XVII в. уже позволили ему предвидеть, что только через развитие производительных сил и самого человека как непосредственного производителя пролегает путь к достижению обществом «счастливого состояния», олицетворением которого был призван служить созданный воображением Бэкона технический и технологический «рай» на «счастливом острове» «Новая Атлантида»[511].
«Научная утопия» Бэкона была только «введением» к так и не дописанной им социальной утопии (если иметь в виду, что ею должна была стать незавершенная «Новая Атлантида»). То обстоятельство, что даже в «Новой Атлантиде» люди отнюдь не гарантированы от угрозы нищеты[512], свидетельствует об исторической ограниченности лежавшей в основе социальной утопии Бэкона концепции «общего блага», совмещавшегося, если судить по отрывку из «Новой Атлантиды», с сохранением королевской власти, системы социальных статусов, торговли и денег, наконец, сугубо патриархального строя семьи и главное — института частной собственности. Но еще более глубокое противоречие социальной утопии Бэкона заключалось в том, что в ней идеализация общественных форм, в которых непосредственный производитель еще владеет средствами производства[513], сочеталась с целью новой науки, открывавшей путь крупному индустриальному производству, которое в тех условиях могло быть только капиталистическим. Но именно в этой противоречивости социальной мысли Бэкона отразилась вся глубина противоречий переломной эпохи, в условиях которой он действовал.
Вопрос о месте Бэкона в истории исторической мысли решается в современной историософии неоднозначно. Преобладающей является тенденция рассматривать его историзм как своего рода запоздалое эхо ренессансного «Искусства истории» (Ars historica)[514]. Очевидно, что в этом случае происходит нечто подобное «раздвоению» интеллектуального облика мыслителя: родоначальник опытной науки нового времени предстает на ниве историзма учеником (к тому же не очень способным) и подражателем великих итальянцев — Макьявелли и Гвиччардини[515]. Вторая тенденция, наметившаяся в работах последних лет, отражает стремление исследователей проецировать на область истории идеи Бэкона, с которыми связывается научная революция в естествознании. Так возникла концепция «исторической революции» XVI — начала XVII в.[516], т. е. отхода от историографического жанра повествовательной литературы и поворота в направлении аналитической истории. Каждая из только что обрисованных тенденций не столько решает, сколько упрощает и обедняет рассматриваемую проблему.
Бэкон как мыслитель переходной эпохи принадлежал, естественно, не только веку грядущему, но и во многом веку уходящему. В силу этого обстоятельства в его историзме, в частности, нетрудно обнаружить как элементы историзма ренессансного, так и свидетельствующие о стремлении распространить на историографию требования общенаучного метода «новой индукции». В конечном счете именно эта тенденция и явилась указанием на начало так называемой исторической революции. Однако в том и состоит трудность проблемы его историзма, что вопреки этой мозаике разнохарактерных элементов он «неразлагаем» без потери им своей специфики. Но ведь именно в ее обнаружении и заключается суть исследуемой проблемы. Итак, только в сопоставлении историзма Бэкона с его же концепцией науки, с одной стороны, и концепцией истории, содержащейся в «Artes historicae» гуманистов XVI в., — с другой, может быть обнаружена искомая специфика историзма Бэкона. В рамках данной статьи будут рассмотрены три вопроса, связанных с решением этой задачи: 1) представления Бэкона об истории как действительности; 2) логико-философская характеристика истории как науки; 3) теория и практика историописания, как они виделись Бэкону.
Повышенный интерес Бэкона к теории истории засвидетельствован его собственным признанием: «Из всех наук я уделил больше всего внимания и времени изучению истории и права»[517]. И это обстоятельство знаменательно во многих отношениях. Пока укажем на одно, в данном случае наиболее существенное. В интересе Бэкона к «гражданской истории» нашло свое выражение общее в ту эпоху движение философии от традиционной метафизики и моралистики к истории как основанию опытного естествознания и наставнице в сфере морали. Поистине у зачинателей новой, индуктивной логики история превратилась в инструмент самой эффективной критики метода всей традиционной науки. На почве новой логики история оказалась базисом всей системы наук, началом всех начал. При этом, однако, следует учесть, что со сменой исторических эпох менялся смысл, вкладывавшийся в термин «история». Ко времени Бэкона господствующей являлась тенденция к наполнению его изначальным, классическим содержанием, а именно — «расследование», «описание», «узнавание».
Следовательно, фактор времени (как в смысле бытийном, так и познавательном) в этом содержании практически отсутствовал, ибо «исследовалось» и «описывалось» «событие» — естественное или общественное, наблюдавшееся и засвидетельствованное как нечто неизменное, всегда тождественное себе, независимо от того, происходило ли оно в настоящем, на глазах повествующего о нем, или в прошлом, т. е. воспринималось по описаниям других. Именно эта черта в содержании анализируемого термина рельефно выражена у Бэкона. Для него история означала и способ бытия (естественная и гражданская «история»), и способ его познания (опыт, наблюдение и т. п.). В первом случае историческое бытие оказывается, по сути, неподвластным течению времени, а связанным внешним образом с промежутком, в котором это бытие предстает как упорядоченное многообразие. Этим определялся, соответственно, и способ первичного его познания — эмпирического и индуктивного, а именно: наблюдение единичных вещей («событий») и описание их вневременной природы. Подчеркнем, что для Бэкона речь шла в подобном случае именно об «историческом» познании.
Таким образом, гражданская история оказалась в поле зрения Бэкона не только потому, что, задавшись целью обозреть современное ему знание, он поневоле должен был включить в него и историю. В действительности же речь шла об интересе более глубоком. В историческом знании Бэкон усматривал фактическое основание, на котором должно быть воздвигнуто здание новой «гражданской науки». Тем самым проблема принимала научно-философский характер. «Авторы трактатов по этике, — писал Бэкон, — показали нам великолепные и вдохновляющие образцы блага, добродетели, долга, счастья. Но о том, каким образом можно лучше всего достигнуть этих целей, они или вообще ничего не говорят, или говорят весьма поверхностно». Традиционная моральная философия на это неспособна, так как она основана не на «истории», а витает над ней, вследствие чего полностью лишена практического, прикладного значения[518]. Только знание, извлеченное из частных, документированных фактов и размышления по поводу их, а также вытекающие из них заключения «представляют подлинную ценность для практики в отличие от знания, в котором примеры лишь иллюстрируют абстрактные постулаты».
Известно, что Бэкон не оставил специального сочинения, в котором освещались бы вопросы теории и практики историографии, не говоря уже о моральной философии. Поэтому, основным источником наших суждений и умозаключений о месте Бэкона в истории историзма является его довольно беглый очерк гражданской истории (в связи с общей классификацией наук) в трактате «О значении и успехе знания, божественного и человеческого» (1605 г.), впоследствии дополненном и уточненном в его латинской версии под названием «О достоинстве и приумножении наук» (1623 г.). Отдельные положения и замечания, относящиеся к нашей теме, разбросаны по другим частям и фрагментам его «Великого восстановления наук».
Начать с того, что у Бэкона еще отсутствовала в сколько-нибудь развитой форме идея объективной (надличностной) истории, которая в то же время не была бы историей провиденциальной. Поскольку же речь шла об истории светской (гражданской), то она мыслилась им почти исключительно в плане субъективном, т. е. как история «деяний» отдельных индивидуумов, ее творивших. Исторические личности, «наделенные» «свободой воли», своими действиями изо дня в день замышляли и творили «события», из которых складывалась канва истории как действительности. Это и была та событийная гражданская история (historia rerum gestarum), которая, по сути, не знала иных различий между эпохами, кроме форм правления, состояния мира или войны и т. п., как и не ведала иных граней и разделений, помимо смены «актеров» или ареалов, в которых разыгрывалась драма истории[519]. Такой и виделась Бэкону история как процесс, и в этом он, несомненно, уступал такому французскому историческому мыслителю XVI в., как Жан Боден[520], предвестнику социологической, объективной трактовки этого процесса.
Если же от характеристики хода истории обратиться к ее структурным делениям, то и здесь мы как будто не столкнемся со сколько-нибудь значительными новациями в сравнении с ренессансной традицией. В самом деле, понятие «гражданское общество» раскрывается Бэконом главным образом как «государство», которое в такой степени покрывает и поглощает первое, что именно оно чаще всего имеется в виду, когда в тексте значится «civil society». Приведем характерный пример: «Существуют три основных блага, которых люди ожидают для себя от гражданского общества: избавление от одиночества, помощь в делах и защита от обидчиков». Не вдаваясь здесь в характеристику политических воззрений Бэкона, отметим, что они явным образом не шли дальше идеала, предвосхищавшего доктрину просвещенной монархии. «Известно, что под властью просвещенных правителей государства переживали наиболее счастливые времена своей истории»[521]. Вообще складывается впечатление, что вопрос о наилучшей форме правления Бэкон решал как сугубый прагматик, т. е. сообразно конкретным условиям времени и места. В этой связи характерно, что период складывания и возвышения национальных государств в любой их форме рассматривается им как особенно достойный внимания историков[522]. Очевидно, что во всем этом Бэкон оставался в границах и на почве ренессансной традиции.
Вместе с тем, как это вообще было характерно для склада его мысли, концептуальный дар нередко по поводу, казалось бы, незначительному, неожиданно прорывал «круг», очерченный указанной традицией, и Бэкон формулировал положения столь поразительные по своей глубине и оригинальности, что ими зачастую предвосхищалась интеллектуальная история века грядущего. Так, характеризуя особенности того вида историографии, которая именуется им «историей эпох», или «всеобщей», Бэкон резко противопоставлял ее традиционным «всемирным историям», не только на том основании, что последние сплошь и рядом представлялись ему «беспорядочной мешаниной» событий и сообщений, выхваченных из различного рода малодостоверных повествований, но и из-за стремлений составителей таких «историй» начинать их едва ли не со дня творения[523]. Бэкон же мыслил «всеобщую историю» не как механический свод «частных» историй, а как их синтез на основе того общего, что характеризует — в рамках определенного хронологического отрезка — движение истории в различных ареалах, того «духа», который составлял специфику определенной эпохи всеобщей истории. «Ведь все события в нашем мире не настолько разделены по странам и государствам, чтобы между ними не существовало многочисленных связей. Поэтому... интересно рассматривать события какого-то века... как бы собранные воедино и воспроизведенные на одной картине»[524].
Очевидно, что мысль Бэкона о внутреннем единстве, содержательной целостности и завершенности каждой из исторических эпох не укладывалась в концепцию событийной, т. е. субъективно творимой, истории и приближалась к идее объективной, надличностной истории. Важность категории исторического времени, самый процесс ее формирования в историзме Бэкона требует более пристального рассмотрения. Во-первых, встречающееся как в латинских, так и в английских текстах Бэкона, по видимости, формальное и «нейтральное» употребление терминов: tempus, time (время), saeculum, age (век) — применительно к истории приобретает уже определенно содержательный, технический смысл — «эпоха». Это подтверждается во всех тех случаях, когда идея смены исторических эпох передается как «движение», «смена», «круговращение» времени (temporum motus, revolution of time)»[525].
Но что скрывается за подобного рода словоупотреблением «время», «времена»? Только однажды мы неожиданно узнаем, что у каждого времени свои «нравы», что склонности и нравы магистрата могут совпадать или потиворечить «нравам времени»[526], что каждому «времени» свойствен свой «образ жизни», виды занятий, особенно распространенные и ценимые. И поскольку все эти черты эпохи не являются производными от характера властителя, а независимы от него, предшествуют ему, они и есть определение специфики данного исторического времени. И тем не менее сама неопределенность, расплывчатость определений этой совокупности черт эпохи («характер», «нравы» и т. п.) как нельзя лучше свидетельствует о том, насколько еще неразвитой оставалась у Бэкона категория объективного исторического времени.
Так или иначе, какой бы смысл в содержание понятия «дух времени» им ни вкладывался, именно этот «дух» придавал «веку» печать неповторимого своеобразия и индивидуальности, в него историк должен был мысленно погружаться, духовно ему «уподобиться», для того чтобы понять его и описать[527]. Если судить по этим предъявленным историку требованиям, то Бэкон явным образом опережал развитие исторической мысли по крайней мере на два столетия, ибо только на рубеже XVIII — XIX вв. мы сталкиваемся с теми же — в общем и целом — требованиями, составлявшими вклад историков-романтиков в поступательное движение историзма. Однако если, опираясь на косвенные данные, попытаться приблизиться к пониманию смысла анализируемой категории («дух времени»), то мы, вероятнее всего, окажемся отброшенными назад — к историзму Возрождения, поскольку, судя по всему, речь шла о «нравах», зависевших от данного состояния мира и войны, «процветания» или упадка, обусловленных в конечном счете «характером правления».
Так или иначе, но концепция исторического времени, унаследованная от гуманистов Возрождения и заключавшаяся в приближавшемся к круговороту чередовании «циклов» («круговорот времени»), подвела Бэкона вплотную к проблеме периодизации истории. Ему принадлежит набросок в высшей степени оригинальной идеи таковой, сделанный еще в работе 1605 г., но так и оставшийся неразработанным и более того — опущенным в опубликованной в 1623 г. латинской версии той же работы[528]. «Провидению было угодно, — писал Бэкон, — явить миру два образцовых государства в таких областях, как военная доблесть, состояние наук, моральная добродетель, политика и право, — государство Греции и государство Рима. Их история занимает срединную часть [исторических] времен. Известна более древняя по отношению к упомянутым государствам история, именуемая одним общим названием — “древности” мира, равно как и последующая за ним история, именуемая новой»[529].
Данная периодизация примечательна в ряде отношений. Во-первых, в отличие от трехчленного деления всеобщей истории, выработанного гуманистами Возрождения, в основу ее положена не история Европы (и тем более не история Италии), а история всего известного (по крайней мере со времени классической древности), «круга земель». Нетрудно заметить, что история Древней Греции и Древнего Рима оказалась в рассматриваемой периодизации передвинутой с «начальной точки отсчета светской (подчеркиваем — светской, а не священной) истории на середину шкалы. «Древности» же (точнее — история, предшествовавшая Греции и Риму; речь, по-видимому, шла о Древнем Востоке), таким образом, включали государства, им предшествовавшие. В этом, несомненно, заключался в сравнении с упомянутой периодизацией гуманистов сдвиг более чем конструктивный. Вторая особенность бэконовской периодизации заключалась в совершенно немыслимом с точки зрения гуманистов Возрождения причислении средних веков наряду с Возрождением к одной и той же эпохе новой истории, к эпохе, наступившей после Юстиниана — «последнего из римлян». Впрочем, эта периодизация, весьма близкая по духу (если и не по букве) принятой в современной историографии концепции всеобщей истории, оказалась только мимолетным провидением далекого будущего. Характерно, что в более поздних работах Бэкона она больше не встречается. Зато в них повторяется представление гуманистов о «темноте» тысячелетнего периода, простиравшегося между крушением Западной Римской империи и Возрождением. Так или иначе, но факт отступления Бэкона, пусть только в одном случае, от ренессансной традиции, сама возможность и необходимость такого отступления — еще одно свидетельство смелости его мышления.
В целом значение категории времени в системе воззрений Бэкона очень велико. Можно только удивляться, что до сих пор данная проблема не стала предметом специального исследования. Заметим в этой связи, что наряду с провиденциальным смыслом истории Бэкон вынес за пределы науки и столь характерную для средневековья оппозицию внутри самого времени — «прошедшее — будущее», в рамках которой «настоящее» выступает и разделительной гранью и соединяющим звеном[530]. Перенесение центра тяжести в рассуждениях Бэкона о времени с модуса прошлого на модус будущего придавало историческому движению перспективу и качественную необратимость. Традиционное представление о «вращении времен» приобретало постепенно характер линейной смены времен и состояний (возраста) мира[531]. Суть истории все чаще отождествляется с поступательными изменениями, с прогрессом, пусть для начала только в движении наук и искусств.
Однако напрасно искать у Бэкона сколько-нибудь определенного ответа на вопрос: чем обусловливается смена исторических эпох? Только в его истолковании мифа о Прометее обнаруживаются какие-то подходы к возможным ответам: «Во всем многообразии Вселенной древние особо выделяли организацию и конституцию человека, что они считали делом Провидения... Но особенно важно То, что человек с точки зрения конечных причин рассматривается здесь как центр мироздания, так, что, если убрать из этого мира человека, все остальное будет в таком случае казаться лишенным главы, неопределенным и бессмысленным»[532]. И тем не менее человек, этот центр Вселенной, это самое совершенное создание на Земле, остался недовольным своей природой и неудовлетворенным собой. В этом свойстве человеческой натуры никогда не довольствоваться настоящим, данным, достигнутым, а стремиться ко все более совершенному состоянию Бэкон увидел разгадку движения человеческой истории в самом исходном ее звене[533]. «Ведь те, кто безмерно превозносит человеческую природу или искусства, которыми овладели люди, кто приходит в несказанный восторг от тех вещей, которыми они обладают... не приносят никакой пользы людям... они уже не стремятся вперед. Наоборот, те, кто обвиняет природу и искусство, кто беспрерывно жалуется на них, те безусловно... постоянно стремятся к новой деятельности и к новым открытиям». Мысль Бэкона предельно ясна: только благодаря тому, что человек деятельно проявляет недовольство тем, чем он уже располагает, история продвигается вперед.
Разумеется, подобный ответ остается в границах научной цели Бэкона — убедить современников и потомков в необходимости не доверять «божественный дар (т. е. разум. — М. Б.) ленивому и медлительному телу», а связать две стороны человеческой деятельности — «догматическую» и «эмпирическую» — воедино. С точки зрения истории цивилизации в приведенном суждении Бэкона гораздо больше исторического смысла, чем в этатистской концепции истории, господствовавшей в ранессансном историзме и рассматривавшей государство в качестве важнейшего движущего начала человечества.
Итак, в основе смены исторических эпох лежит «прометеев» статус человека, или, что то же самое, «школа Прометея»[534]. Характер каждой такой эпохи определяется мерой влияния на ход истории людей, принадлежащих к этой «школе». Тем, что историческая мысль Бэкона включала не только прошлое и настоящее, но и будущее, рассматривала настоящее не только с позиции прошлого, но и будущего, она знаменовала собой крупный шаг вперед по сравнению с историзмом Возрождения.
Историческое значение выдвинутых Бэконом положений в этой области было бы трудно переоценить. В самом деле, хотя к началу XVI в. учение Августина (отождествлявшее исторические изменения с упадком и порчей, движением к «концу мира») уже было в значительной мере подорвано христианским гуманизмом Возрождения, однако его собственного исторического оптимизма хватило лишь для допущения возможности улучшений прежде всего моральных и литературных. Два обстоятельства мешали христианским гуманистам сделать более далеко идущие выводы из данной им весьма высокой оценки возможностей и призвания человека в этом мире: во-первых, строгое соблюдение границ, предписанных Библией, и, во-вторых, поиск эталонов человеческих доблестей в классической древности.
В целом идее прогресса принадлежит важное место в философско-историческом наследии Бэкона, хотя и в этой линии его рассуждений нетрудно обнаружить и непоследовательность, и явные противоречия. Начать с того, что идея прогресса сформировалась у Бэкона прежде всего по сугубо специальному поводу: в связи с непрекращающейся — со времени позднего Возрождения и до начала XVIII в. — дискуссией между «модернистами» и «классиками» по вопросу о соотношении культурного наследия древности и культуры нового времени[535]. Очевидно, что для преодоления завещанной Возрождением идеализации классической древности, рассматриваемой как непревзойденный эталон всего того, что вкладывалось гуманистами в труднопереводимое понятие virtu (добродетель, доблесть) — предела возможностей человеческого духа, — нужны были и более высокая степень секуляризации человеческой мысли, и более адекватное представление об истинном и мнимом в критериях и оценках сравниваемых состояний, а главное, об истинных путях, методах интеллектуальной деятельности и тем самым об исторических перспективах этой деятельности[536].
Бэкон в ходе упоминавшейся дискуссии оказался на стороне «модернистов», усматривавших в свершениях человека нового времени образцы, «превосходящие» доблесть древних. Однако свою позицию он аргументировал не формально, а исторически (хотя речь при этом шла только об истории наук и искусств).
То обстоятельство, что для Бэкона критерием для определения места эпох в ходе истории служило состояние науки и искусств (промышленных!), не должно удивлять. Ведь он был создателем философии «новой науки», призванной — по крайней мере в идеале — служить прогрессу материального производства. «Число веков, — отмечал Бэкон, — если правильно поразмыслить, оказывается весьма малым, ибо из двадцати пяти столетий, которые приходятся на науку и сохраняют в памяти людей, едва ли можно насчитать и выделить шесть столетий, плодотворных для науки... Пустынных и заброшенных областей во времени не меньше, чем в пространстве»[537].
Именно в этой области, как уже отмечалось, Бэкон преодолел циклическую концепцию исторического времени, возобладавшую к XVI в. в ренессансном историзме. Он рассматривал смену эпох расцвета и упадка наук не как проявление некоей циклической закономерности, заложенной в самом процессе научного творчества, а как следствие специфических условий, в которых — в соответствующие эпохи — развиваются науки и искусства. «Одни умы, — отмечал Бэкон, — склонны к почитанию древности, другие увлечены приверженностью к новизне. Но лишь немногие умы могут соблюдать такую меру, чтобы не отбрасывать то, что должным образом установлено древними, и не пренебречь тем, что верно предложено новыми. Этим наносится большой ущерб философии и наукам, ибо это скорее следствие увлечения древним и новым, а не суждения о них. Истину же должно искать не в удачливости какого-либо времени... а в свете природы и опыта»[538]. То обстоятельство, что тысячелетний «средний век» «выпал» из истории науки, явилось следствием помех, которые стояли на ее пути, — церковь, политические режимы, схоластика. «Если бы в течение многих веков, — писал Бэкон, — умы людей не были заняты религией и теологией и если бы гражданские власти (особенно монархические) не противостояли такого рода новшествам... то, без сомнения, возникли бы еще многие философские и теоретические школы, подобные тем, что некогда в большом разнообразии процветали у греков»[539].
Развитие наук и «механических искусств» в новую эпоху — с момента изобретения книгопечатания, магнитной иглы и Великих географических открытий — намного превзошло достижения древних. «Наше время, — подчеркивал Бэкон, — по развитию знаний вовсе не уступает, а в ряде случаев и значительно превосходит те времена, что выпали на долю греков и римлян»[540]. Человеческий ум ненасытен. Получив в «новой индукции» ариаднину нить, ведущую не к словам о вещах, а к самим вещам, он будет все глубже проникать в тайны природы. С этих пор развитие наук и искусств обрело необозримые горизонты. «Ведь именно в нашу эпоху земной шар каким-то удивительным образом сделался открытым и доступным для изучения... Это достижение нашего времени, так что оно полным правом могло бы взять своим девизом знаменитое “plus ultra”, в сравнении с древними, провозгласившими “non ultra”»[541].
До тех пор пока человеческий ум, блуждая по боковым тропинкам, был занят проблемами цели и методов исследования, развитие наук и искусств обнаруживало все признаки циклизма[542]. Только одна область человеческой практики не знала перерывов в своем поступательном развитии: «механические искусства», основанные на законах природы, прогрессировали постоянно. Решающая причина тому: «то, что основано на природе, растет и приумножается». Если бы науки «придерживались древа природы и питались бы от него, то никак не случилось бы того, что мы наблюдаем уже в течение двух тысячелетий: науки... остаются почти в одном и том же состоянии и не получают никакого приращения». Бэкон считал, что в его эпоху для них открылась возможность непрерывного, кумулятивного развития по «восходящей линии»[543].
Иными словами, движение исторического времени, пусть только в специальной области научных (опытных) исследований, поставлено Бэконом в прямую связь с заложенной в настоящем исторической перспективой. Именно этим обстоятельством было обусловлено возвышение Бэконом «своего времени» над прошлыми эпохами, включая и классическую древность. Хотя времена Платона и Аристотеля именуются древностью, в действительности применительно к ним следует говорить о возрасте раннем. «Что же касается древности, — писал Бэкон, — то мнение, которого о ней придерживаются люди, совершенно необдуманно... Ибо древность следует... отнести к нашим временам, а не к более молодому возрасту мира, который был у древних... И подобно тому, как мы ожидаем от старого человека больших знаний и более зрелых суждений... так и от нашего старшего времени следует ожидать большего, чем от былых времен»[544]. Характерно, однако, что Бэкон еще не распространял идею прогресса на ход «гражданской истории» в целом. В этом случае он оставался на почве ренессансного циклизма. «Случается и так, — развивает он свою мысль, — что после периода расцвета государств вдруг начинаются волнения, восстания и воины... люди вновь проявляют худшие стороны своей природы, в деревнях и городах царит опустошение и тогда наступают времена варварства»[545].
Итак, согласно Бэкону, возможен такой вариант развития общества, как целого, когда после расцвета оно, по причинам, им самим не уточненным, вдруг впадает в состояние нового варварства. Но самое удивительное заключается в том, что и наука — единственный, по его мнению подлинно динамический элемент общества, — также развивается циклами. «Даже разумные и твердые мужи... считают, что в мировом круговращении времен и веков у наук бывают некие приливы и отливы, ибо в одни времена науки росли и процветали, а в другие времена приходили в упадок и оставались в небрежении»[546].
Дело в том, что Бэкон в сфере науки разделяет циклическую концепцию только применительно к временам, предшествовавшим возникновению «новой науки». Иными словами, циклически развивалась наука до тех пор, пока общество не осознало ложность путей ее движения — ее абстрактность, схоластичность и, по сути, беспредметность. Если же оно сумеет поставить себе на службу «новую» экспериментальную науку, перед ним откроются исторические горизонты поистине необозримые.
«Что касается меня, — пишет Бэкон, — то я... думаю, что эти две способности — догматическая и эмпирическая — до сих пор не были прочно соединены и связаны друг с другом»[547]. Люди сами виноваты в своих несчастьях... «Школа же Прометея — это люди мудрые, думающие о будущем, они смотрят вперед без страха». Совершенствования науки нужно ждать от последовательной деятельности многих поколений, сменяющих друг друга.
Вывод предельно ясен: «Должно быть совершено обновление до последних основ, если мы не хотим вращаться в круге с самым ничтожным движением вперед[548]».
В заключение анализа воззрений Бэкона на историю как действительность нельзя не обратить внимание на встречающееся в его текстах выражение — «законы истинной истории». О каких законах здесь идет речь? Скорее всего о законах жанра, т. е. историописания, именуемого Бэконом «истинной историей». Однако нас не могут не интересовать суждения Бэкона о возможности обнаружения в гражданской истории регулярностей, позволяющих историку формулировать определенные общие принципы, или, пользуясь терминологией самого Бэкона, «аксиомы».
С позиции «новой индукции» индивидуальное, как конечное материального мира, доступного рациональному познанию, есть лишь исходное, отправное в процессе восхождения разума к общему, к закону. Объективной предпосылкой подобного метода является внутренняя, скрытая связь вещей («событий») между собой. Следовательно, действительное, а не мнимое познание есть не что иное, как обнаружение этой связи между тем, что кажется обособленным и единичным. Ибо совершенно очевидно, что хотя «вещи разнородны и чужды одна другой, однако они сходятся в ... законе»[549].
В этой связи самым примечательным является одно совершенно оригинальное для своего времени наблюдение Бэкона. Так, указывая на одну из специфических черт исторического закона, он пишет: «Легко заметить, что законы истинной истории настолько строги, что они лишь с большим трудом применимы к столь большому материалу (всеобщей истории. — М. Б.), так что в результате великое значение истории скорее уменьшается, чем увеличивается с разрастанием ее объема»[550]. Даже если в данном случае речь идет о «законе жанра», как это иногда представляется, т. е. о специфике исторического описания, то тем не менее и в плане объективной, собственно исторической (а не социологической) закономерности плодотворность этого наблюдения была подтверждена всем опытом историографии в последующие столетия[551].
Как легко было убедиться, сводить интересы Бэкона в области истории к ординарному для его времени кругу вопросов, трактовавшихся в многочисленных экзерсисах гуманистов на тему «О пользе истории» и т. п., означало бы пройти мимо самой сути его историзма. Так как в системе бэконовской философии науки история — это не только (и даже не столько) конкретная дисциплина, а прежде всего метод, фундамент научного освоения мира — природы и общества, — то правомерно заключить, что Бэкон по-своему «историзировал» научное познание в целом, поскольку проецировал на исследование природы процедуру, характерную, по его мнению, для историописания. Так, в заключении второй книги «Нового органона» говорится: «Мы придерживаемся того мнения, что если люди будут располагать надлежащей естественной и экспериментальной историей и проявят в ней прилежание и при этом окажутся способными к двум вещам: во-первых, оставить общепринятые мнения и понятия и, во-вторых, удержать ум от самого общего..., то они смогут прийти к нашему истолкованию»[552].
Уже подчеркивалось, что идея основания науки на фундаменте «истории» явилась прямым вызовом натурфилософии Возрождения (безразлично, к какой из двух классических традиций она примыкала — Платона или Аристотеля). «История» оказалась самым эффективным противовесом традиционным воззрениям, основанным на «ложной индукции», в которой факты — случайные и выхваченные — служат лишь иллюстрацией к общим положениям в отличие от индукции подлинной, в которой воплощалось прямо противоположное требование: восходить по непрерывным ступенькам — от частностей к меньшим «аксиомам» и затем к средним, и, наконец, по мысли Бэкона, к самым высоким.
«История» как систематизированный опыт — такова фундаментальная предпосылка научной революции. «Без естественной и экспериментальной истории, которую мы предлагаем создать, в философии и науке не могло и не может быть никакого прогресса, достойного рода человеческого»[553]. Сам призыв Бэкона приступить к документированию всех явлений небесных и земных, как наблюдаемых непосредственно, т. е. в данное время, так и сохранившихся в памятниках письменности, был формой осуждения традиции умозрительной науки, рассматривавшей углубление в детали действительности как занятие, недостойное философского ума.
В той же степени, в какой с помощью идеи «истории» Бэкон создавал «новую науку» о природе, он воссоздавал и натуралистическую науку гражданской истории. В самом деле, во всех рассуждениях гуманистов XVI в. о методе применительно к истории речь шла главным образом об истории как о специфическом жанре литературы. Даже Боден, приблизившийся к идее истории как науки, тем не менее остался чужд мысли об универсализме логических проблем научного познания как такового[554]. Возведение же Бэконом гражданской истории в ранг науки означало распространение на нее тех же логических процедур, которые предусматривались «новой индукцией» при составлении естественной и экспериментальной истории.
Отныне не оставалось принципиальных различий между исследованием «событий» и «явлений» природы и «деяний» людей — событий исторических. Исходный принцип становился общим: сначала наблюдения, затем — рассуждения. Новая логика мыслилась как универсальный инструмент науки «истории» в широком смысле, независимо от того, идет ли речь об истории естественной или гражданской.
Именно поэтому столь новаторский шаг в истории историзма, по крайней мере в сравнении с историзмом Возрождения, выглядит в контексте предложенной Бэконом классификации наук как нечто само собой разумеющееся: «История делится на естественную и гражданскую. В естественной истории рассматриваются явления и факты природы, в гражданской — деяния людей»[555]. Бэкон распространял новую логику на все области познания. И в предложенной им классификации наук он оставался верным этому принципу. Так же как он предложил 130 тем для составления «частных историй» природы, и для гражданской истории он составил перечень 28 отдельных, подлежащих изучению, направлений — «отраслей», каждая из которых делилась на «подразделы», и т. д.[556]
В результате история гражданская превращалась из «свободного» искусства в научную дисциплину, основанную на новой логике, т. е. методе индукции, и притом не только в составную часть «научной революции», но в ее гносеологическую предпосылку, в частности, в такой обширной области наук о человеке, которые именовались Бэконом «гражданскими». Но тем самым пересматривалось и неизмеримо углублялось унаследованное от историзма Возрождения решение вопроса о «пользе гражданской истории». Именно тем, что Бэкон распространил на гражданскую историю требование общественного служения, т. е. служения «общему благу», предъявлявшееся науке в целом, он провел разграничительную линию между своим и традиционно гуманистическим ответом на вопрос о «пользе истории». Из средства индивидуального «воспитания» и «обучения» людей на «примерах» и «уроках» прошлого история превращалась в основание моральной философии и в конечном счете в одну из предпосылок установления на земле «братства людей». В предисловии к «Великому восстановлению наук» Бэкон писал: «Конечно, роль науки в гражданских делах, в устранении неприятностей, которые человек доставляет человеку, не намного уступает другим ее заслугам в облегчении тех трудностей человеческой жизни, которые создаются самой природой»[557].
Исторические знания в гражданской области были признаны «питающей почвой» всех наук о человеке, без которых, по мысли Бэкона, невозможно совершенствование системы общественных институтов и отношений. Этому своему призванию гражданская история служит двумя путями: посредством этики, помогая индивидууму ориентироваться в системе ценностей и тем самым содействуя распространению тех из них. что ведут к «благу», и посредством политики, наставляя властителей в вопросах, связанных с истинными основаниями и призванием государственных институтов. Соответственно и степень «научности» истории оценивается Бэконом в зависимости от пригодности ее материала для извлечения из него надлежащих «аксиом». Следовательно, так же, как без «естественной и экспериментальной истории», по мысли Бэкона, не могло быть никакого прогресса в натурфилософии, так и без адекватной гражданской истории не могло быть прогресса в моральной философии и в гражданских науках — политике, этике, экономике, праве — и в конечном счете — в более разумном устройстве «семьи людей». До сих пор, замечает Бэкон, моральная философия исходила из идеи долженствования. Между тем, чтобы оказаться способной указать на корень зла и добра, она должна опираться на знание сущего. Поэтому, заключает он, «нам есть за что благодарить Макьявелли и других авторов такого же рода, которые открыто и прямо повествуют о том, как обычно поступают люди, а не о том, как они должны поступать»[558].
При всем том очевидно, что гражданская история и в оценке Бэкона еще лишена была самостоятельных научных задач, т. е. изучения прошлого как предмета, подлежащего познанию. И если бы за обрисовкой «служебного» характера исторического материала не скрывалась идея пусть опосредованного участия гражданской истории в увеличении суммы общественного блага, то в этом отношении мало что нового можно было бы вычитать у Бэкона, по сравнению с суждениями по данному вопросу, к примеру, Бодена, обратившегося к истории в интересах юриспруденции. «Всеобщая история, — развивает свою мысль Бэкон, — дает нам лучший материал для рассуждений на политические темы... факты из жизнеописаний могут служить в качестве прецедентов деловой практики»[559]. Вместе с тем Бэкон, как и авторы «Artes historicae», видит «пользу гражданской истории» в том, что ей доверены «слава и доброе имя предков», что историческое повествование «может с большим успехом служить примером и образцом для читателя», увеличивая «славу и достоинство» королевств, оказывая «большую помощь в формировании гражданской мудрости» и т. д. и т. п.[560]
С этой же «чересполосностью» оригинальных и унаследованных суждений Бэкона мы сталкиваемся и в определении им того места, которое рациональная способность человека, и в частности его «историческая» способность, занимает в процессе научного освоения окружающего мира. В самом начале предложенной Бэконом классификации наук говорится: «Наиболее правильное расчленение человеческого знания — то, которое исходит из трех способностей разумной души, сосредоточивающей в себе знание. История соответствует памяти, поэзия воображению, философия — рассудку»[561]. Перед нами изложение господствующего в то время традиционного учения — т. н. психологии рациональных способностей человека, метафизически расчленявшей процесс познания на обособленные замкнутые в себе функции — «акты». Согласно этому учению определенный род умственной (по терминологии того времени — «душевной») деятельности связан с определенным родом способностей разумной души. При этом каждая из этих способностей локализуется в особой ее «части».
В исследованиях, этому вопросу посвященных, уже было обращено внимание на то, что по логике этих «оснований» историческое познание как бы останавливается на подготовительной, дорассудочной фазе освоения материала. «Ощущение, — продолжает Бэкон, — служащее как бы воротами интеллекта, возникает только от воздействия единичного. Образы и впечатления от единичных предметов, воспринятые органами чувств, закрепляются в памяти... как бы не тронутыми, в том самом виде, в каком они явились чувственному восприятию. И только позднее человеческая душа перерабатывает и переживат их»[562]. Отсюда легко заключить, что функции истории исчерпываются сбором и закреплением материала в памяти, в то время как процедура его собственно рассудочного освоения представляет уже «сферу деятельности» философии и науки.
Однако к моменту создания латинской версии трактата «О значении и успехе знания, божественного и человеческого» Бэкон значительно приблизился к доктрине Б. Телезио (1509 — 1588) и его последователей, в которой указанные выше «три способности разумной души» уже не отделены одна от другой, а объединены в одно целое, олицетворяющее мыслительную способность как таковую. Доктрина Телезио, преодолев метафизику учения о «трех способностях», вскрывала всю меру непригодности традиционной концепции, поскольку она оставляла вне поля зрения первую и наиболее фундаментальную способность «разумной души» — мыслить. Мышление — это универсальный способ духовной деятельности, и человек к нему прибегает в равной мере и тогда, когда он «запоминает», и тогда, когда он «рассуждает», и тогда, когда он «воображает». Более того, «память», отождествляемая с занятиями историей, оказывается не только «подготовительным этапом» рассудочной деятельности, но и этапом, ее завершающим: в первом случае речь идет о фиксировании образов, доставляемых органами чувств, во втором — о фиксировании результатов мыслительной деятельности.
Но самое важное, может быть, заключается в том, что память участвует на всем протяжении этой деятельности не только как «хранилище» первичных «образов» и конечных абстракций, но и как «носитель» самих мыслительных процедур. Поскольку же Бэкон отождествляет с «памятью» историю, постольку оказывается, что на разных этапах мыслительной деятельности функции «памяти» различны. Так, в начальной фазе эта функция выражается в создании «первичной истории»[563], а затем она становится последовательно причастной к логике и философии, т. е., по терминологии Бэкона, к науке в собственном смысле слова. «Пусть никто не ждет большого прогресса в науках, если отдельные науки не будут возвышены к... философии»[564] — таково в высшей степени дальновидное заключение Бэкона.
К сожалению, Бэкон не показал, как оперирует память, но зато не оставил сомнений о своих представлениях насчет объема памяти как сокровищницы опыта. «Та история, которую мы хотим создать и которую мы задумали прежде всего, должна быть широкой, созданной по масштабу Вселенной», способной «воспринять образ мира, каким он является в действительности». Из этого следовало, во-первых, что история является субстанцией каждой подлинной науки, а во-вторых, поскольку ее метод обусловливается предметом, то во всех остальных науках «историческим» является и метод восхождения от частного к общему, ибо в противном случае его результаты не могли бы служить инструментом познания действительности. «Ибо знания, которые буквально на наших глазах были извлечены из частных фактов, лучше других знают обратный путь к этим фактам»[565].
Итак, в условиях, когда «история» мыслилась, по существу, лишенной «внутреннего времени», когда человек, субъект знания, не включал себя в процесс истории, т. е. в процесс изменений, — его природа мыслилась неизменной, — наконец, когда метод «новой индукции» свидетельствовал о наступлении полосы господства механизма и метафизики в европейской науке[566], не кто иной, как именно Бэкон на два столетия предвосхитил необходимость преодоления противостояния естествознания и наук о человеке путем перевода первого на почву опыта и нацелив последние на познания «естественных» закономерностей истории. Иными словами, в прозрении логического универсализма всей совокупности опытного знания и заключалось, в частности, то подлинно новое, что внес Бэкон в теорию истории как науки. Разумеется, применяя афоризм Бэкона «истины — дети времени» к нему самому, легко обнаружить, что, «моделируя» логическое тождество истории «общества» и «истории» естественной, он в действительности утверждал лишь историзм натуралистический, в котором общество выступает в конечном счете как лишенное внутренней динамики[567]. Тем не менее в начале XVII в. именно в указанном шаге заключался совершенный Бэконом прорыв из заколдованного круга, каким была гуманистическая концепция истории как рода искусства — спекулятивного, риторического, а по отношению к классическому наследию — эпигонского.
В заключение нашего анализа логико-философских воззрений Бэкона на историю как науку следует обратиться к его учению об «идолах», т. е. ложных понятиях, пленяющих человеческий разум и преграждающих доступ к истине. С позиции наших дней очевидно, что в этом учении затронута в высшей степени важная для исторического познания проблема: в какой степени ум историка — в силу естественной склонности, полученного воспитания, влияния общественной среды, одним словом, усвоенных стереотипов мысли и форм ее выражения, деформирует полученную информацию, привнося в нее «свое» прочтение, понимание, истолкование и т. п. Одним словом, каков объем и характер предубеждений, с которыми историк подходит к своему материалу. Перечисленные Бэконом предубеждения — «рода», «пещеры», «площади», «театра»[568] — являлись во все времена с момента возникновения историографии важнейшей и труднопреодолимой помехой на пути историка к истине. Характерно, однако, что Бэкон в разделах, где указанное учение излагается, не обратил внимание на столь важное для судеб историографии обстоятельство и связь эту специально не вычленил. Впрочем, он был занят интересами науки в целом, а не какой-либо одной отдельной дисциплины.
Тем не менее важность суждений Бэкона об «идолах» для понимания того, сколь близок был он к раскрытию затронутой проблемы, столь велика, что целесообразно их изложить хотя бы вкратце. Ум человека, подчеркивал Бэкон, подобен «кривому зеркалу»: оно отражает вещи в искривленном виде. Различные «идолы», т. е. попросту говоря, предваряющие процесс отражения «предрасположения ума», искажают природу вещей. Итак, одни заблуждения человеческого разума обусловлены «родовым» его недостатком, неизбежным примешиванием к природе вещей «своей собственной природы»[569]. Другие заблуждения, наоборот, связаны с условиями воспитания отдельного индивидуума — таковы «идолы пещеры». То, что Бэкон называет «идолами площади», мы назвали бы предубеждениями «групп». Разумеется, у Бэкона нет указаний на реальную подоснову «группового сознания» — в его изображении оно появляется в результате «общения» и «сотоварищества» людей. Вероятнее всего, перед его мысленным взором в этот момент витали сообщества ученых, которые привыкли вооружаться и охранять себя «плохим и нелепым установлением значения слов». В более широком смысле Бэкон здесь имеет в виду массовое сознание, формируемое «на площади», в котором значения слов устанавливаются сообразно «разумению толпы». Наконец, под «идолами театра» подразумеваются ложные «аксиомы» — «вымышленные и искусственные миры», которыми полны традиционные науки, например легенды о происхождении различных народов и основателях национальных государств[570].
До сих пор сохраняют свою актуальность предостережения Бэкона наукам, пользующимся словом для выражения сути вещей. Они постоянно находятся перед опасностью троякого рода извращений. «Первое — это, если можно так выразиться, “наука фантастическая”, второе — “наука сутяжная” и третье — “наука подкрашенная”»[571]. Ученым следует постоянно помнить о «колдовской силе» слов и во имя предметной истины пользоваться ими с большой осмотрительностью.
В текстах, содержащих критику традиционной науки и обоснование науки новой, опытной, Бэкон старался не углубляться в состояние отдельных наук. В работах же, так или иначе связанных с классификацией науки, он вынужден был заняться предметной областью и хотя бы мимолетно характеристикой отдельных наук. Применительно к гражданской истории, как специальной отрасли знания, обращает на себя внимание чрезвычайно высокая оценка Бэконом ее места и значения в системе наук. По его мнению, гражданская история превосходит по своему «значению и авторитету остальные человеческие творения». Впрочем, аргументация этого положения не лишена противоречий. С одной стороны, этим положением гражданская история обязана своей функции фактического основания всех наук о человеке. Это направление мысли было истинно новаторским. С другой — оно объясняется Бэконом в терминах более чем традиционных: «ведь ей доверены деяния предков»[572].
Под стать высокому положению гражданской истории и трудности, стоящие на пути к созданию адекватной, истинной истории. Если оставить в стороне то обстоятельство, что сведения о древних ее периодах плохо сохранились, а занятия историей недавнего прошлого сопряжены для историка с немалой опасностью (можно навлечь на себя неудовольствие властей предержащих), то преодоление других трудностей связано с мерой таланта историка. При этом речь идет вовсе не об искусстве риторики, а о способности «мысленно» погрузиться в прошлое, «проникнуться его духом», исследовать смену исторических эпох (требования, как уже отмечалось выше, поистине поразительные для того времени и остающиеся в полной силе и в научном историзме наших дней) и характеры исторических личностей[573].
В последнем из перечисленных требований воплощена одна из основных форм реализации «новой индукции» в «гражданской истории». В самом деле, универсализм процедуры «новой индукции» требовал подобной же всеобщности в подходе к предмету, методу и цели исследования. «Событие» в природе и «деяния» людей в обществе оказывались — в принципе — явлениями однопорядковыми и, следовательно, требовали тождественных представлений об «их основаниях» и «действенных» причинах. Поскольку речь идет о науке истории, о комплексе гражданских наук, или, точнее — об универсальной науке о человеке, логика этого требования в конечном счете привела к превращению категории «природа человека» в базисную предметную область, в истинную цель гуманитарного познания и одновременно — в универсальный инструмент, с помощью которого объяснялись все явления сферы социального.
Естественно, что эта «природа» в тех условиях раскрывалась в терминах психологии «характера», обусловливающей индивидуальное и массовое поведение. Наклонности, аффекты, реакции и т. п. «прирожденные» черты характера оказывались таким образом «конечными свойствами» человеческой природы, над которыми возвышалось все здание учения об индивидуальном и социальном (гражданском) поведении. Иными словами, рассматривались черты характера, определявшиеся полом, возрастом, здоровьем или болезнью, красотой или уродливостью и т. д., и только после этого можно было принимать во внимание их преломление в специфических жизненных условиях индивидуума — его статуса (знатное или «низкое» происхождение), достояния (богатство или бедность), фортуны (преуспевание или невзгоды)[574].
Но какая же другая гражданская наука, кроме истории, обладает столь длительным и документированным, характеризующим проявления природы «человека в истории» материалом? Недаром Бэкон подчеркивал, что лучшими знатоками в этой области (т. е. человеческого характера) являются наряду с поэтами историки. И если выдвигалось требование, чтобы моральная философия не была догматической и формальной, а жизненной, находящейся в согласии с «действительной природой вещей», то легко было заключить, что только гражданская история способна раскрывать «невидимые пружины» человеческого поведения, благодаря знанию ситуационных проявлений тех или иных черт «характера» и, следовательно, проникновению в психологию исторических личностей. Из этого делалось единственно возможное заключение: гражданская история призвана заменить традиционную моральную философию, превратившись в «философию, обучающую на примерах». Именно на этом основании Бэкон противопоставляет морали, дедуцированной из доктрины долженствования, метод ее изучения, продемонстрированный Макьявелли и сводившийся к эмпирическому и историческому исследованию действительного поведения людей как членов гражданского общества[575].
Очевидно, что указанный Бэконом путь к превращению истории в науку в действительности к данной цели еще не приводил. Ее роль все еще оставалась служебной, поскольку речь шла о превращении ее в эмпирическое основание этики и политики и тем самым о сосредоточении ее усилий на документировании проявления исторических характеров в различных ситуациях и в различные эпохи. Отсюда столь высокая оценка Бэконом ряда античных и новых историков, наиболее приблизившихся к этому эталону «гражданской истории». С точки зрения глубины выявления человеческого характера самый «лучший материал... — писал он, — следует искать у наиболее серьезных историков», изображающих личность в действии, т. е. когда она «выходит на историческую сцену». «Именно так Тит Ливии описывает Сципиона Африканского и Катона Старшего, Тацит — Тиберия, Клавдия и Нерона... Филипп де Коммин — ...Людовика XI, Франческо Гвиччардини — Фердинанда Испанского, императора Максимилиана, пап Льва и Климента»[576].
В конечном счете это все та же «естественнонаучная» модель исторической личности и тот же метод — стремление посредством «свойств» характера проникнуть в особенности, течение, механизм политической истории, которые выступают в теории истории Бэкона эмпирическим основанием политической науки. Вот почему «наиболее подходящим методом» трактовки вопросов этой науки представлялся ему «тот, который избрал Макьявелли», а именно, рассуждения на материале тех или иных исторических примеров[577]. И далее: «всеобщая история дает нам великолепный материал для рассуждений на темы политики». И здесь снова следует ссылка на Макьявелли и его «Рассуждения на первую декаду Тита Ливия», как на олицетворение индуктивной связи политики с гражданской историей[578] — сокровищницей бесчисленного множества документированных наблюдений в этой области.
Обратим, однако, внимание на указанное уже обстоятельство: как в области этики, так и политики — гражданская история выступает только поставщицей поучительных примеров, извлечение же из них «аксиом», т. е. обобщений, оказывается уже в компетенции других наук (т. е. речь шла о разделении познавательных функций). Вместе с тем Бэкон, продолжая в этом вопросе гуманистическую традицию, верил в непосредственное и благое влияние на человека исторического повествования, способного воспитать в нем «гражданскую мудрость», так как каждая более или менее серьезная история «чревата политическими уроками и назиданиями». С этих позиций Бэкон критиковал «бледное и бездарное изложение событий» и требовал избегать в «гражданской истории» как «сухого света логики», так и стремления «развлечь читателя», «разукрашивать» повествование перлами риторики и хитроумными, не имеющими отношения к делу экскурсами. Сама по себе историческая драма, правдиво и предметно изложенная, привлекает человека, волнует его страсти и честолюбие, т. к. затрагивает сердца людей. Впрочем, в теории истории эта линия рассуждений играет второстепенную роль, будучи оттесненной идеей истории как эмпирической науки[579].
Хотя в целом создается впечатление, что научная функция гражданской истории мыслилась Бэконом по аналогии с естественной историей, т. е. документированием и хранением (описанием) наблюдений, это, однако, верно только в отношении данной стадии исследования. За ее пределами начинается причинное объяснение событий. Проблема причинности в истории занимала умы мыслителей еще со времени Полибия. На рациональной почве эта проблема возродилась в историзме гуманистов. Так, в опубликованном в 1559 г. в Англии сборнике стихотворных трагедий на исторические темы «Зерцало для правителей» есть следующие строки, адресованные историкам: «Бесплодный Фабиан (лондонский хронист XV в. — начала XVI в. — М. Б.) скользит по поверхности / времени и событий, оставляя без внимания причины / ... Причины являются главной целью / которая должна преследоваться историком / чтобы люди могли узнать, к какому результату каждая из них приводит / Те недостойны имени хрониста, кто не включает причины в свои летописи»[580]. Суждения Бэкона весьма близки к мнению автора этих сентенций. Он требовал, чтобы историки, вместо того чтобы увлекаться эффектной и помпезной стороной событий, выявляли их «подлинные причины» и внутреннюю связь. Именуя причины «украшением и жизнью гражданской истории», Бэкон продолжает: «Я желаю, чтобы события были соединены с причинами»[581].
Точно так же, продолжая многовековую традицию, Бэкон неоднократно повторяет требование соблюдения «первого закона истории»: необходимо стремиться к исторической истине, не вносить в исторический труд свои симпатии и антипатии, унаследованные легенды и собственные вымыслы. Историческое повествование, отмечает Бэкон, отличается «своей правдивостью и искренностью», а жизнеописания содержат «более правдивую и истинную картину». Всемирные же истории из-за скудости сведений относительно отдаленных периодов чаще всего заполняют лакуны легендами и малодостоверными сведениями[582]. Однако, подобно тому, как Бэкон то и дело сводил причины событий к «мотивам», а то и попросту подменял их описанием обстоятельств, он своими требованиями к историку вскрывать «тайные замыслы», «скрытый смысл» поступков, опираясь на доступные ему обрывки психологических характеристик, открывал широкие возможности для привнесения в историю самых произвольных домыслов и фантазий.
Такова была цена переориентации истории на почву опытного естествознания и превращения человеческой природы, а попросту говоря, психология личности в основной аналитический инструмент историка. Наконец, рассмотрение Бэконом истории с позиций «природы» и интерпретация последней в терминах психологии превращали, по сути, историческую личность и ее «деяния» в единственное основание как для внутреннего членения обширных исторических эпох, так и для определения специфики каждого данного отрезка исторического времени. Отсюда — с точки зрения «общественной пользы» — первостепенная важность истории политической. Бэкон считал, что не следует допускать смешение политики с вещами гораздо менее значительными (к последним он относил не только описание всякого рода процессий, празднеств, но и описания военных походов, сражений и т. п.). Точнее будет сказать, что только политика являлась в глазах Бэкона единственно достойной темой «серьезной истории»[583]. Неудивительно, что «политические уроки» рассматривались им как основная форма «общественного служения» историографии.
В заключение осталось ответить на давно уже напрашивающийся вопрос: какой род (тип) гражданской истории Бэкон имел в виду, когда оперировал понятием «истинная история»? К сожалению, ответ не однозначен. Если говорить о гражданской истории в широком смысле слова, то для полного охвата дел человеческих она должна была, по убеждению Бэкона, наряду с собственно гражданской историей, историей церковной включать также и историю науки, которую еще только предстояло создать. Без нее всемирная история напоминала ему статую ослепленного Полифема[584], ибо в ней отсутствовало бы именно то, что выражает гений и талант личности. Поскольку же речь шла о гражданской истории в собственном смысле слова, то ее олицетворяла ближайшим образом «истинная история», которая, по классификации Бэкона, могла принимать формы хроники, жизнеописания или повествования (об отдельных событиях, периодах или целых эпохах). Впрочем, более внимательное чтение текстов убеждает, что «Historia Justa» в собственном смысле слова — это повествование, посвященное истории отдельного периода. Очевидно, речь идет об относительно небольшом отрезке (желательно совпадающем с временем самого историка) либо всеобщей истории, либо истории отдельного государства («частная история»). Важно только, чтобы обозримость материала позволяла сочетать «великое с малым», внешнюю сторону событий с «замыслами и планами», т. е. скрытыми причинами, яркость (не словесную, а предметную) повествования с правдивостью и искренностью.
В общем, обозревая положение вещей в современной ему историографии, Бэкон приходил к грустному заключению: «Совершенно очевидно, что... ничто не встречается реже, чем истинная, совершенная во всех отношениях гражданская история»[585]. Между тем только такая история способна открыть для людей «как бы окна из истории в философию». Это залог того, что они не навсегда осуждены оставаться «в пучинах истории»[586], т. е. во власти стихии.
Подведем краткие итоги. Переходный характер эпохи, в которой Бэкон жил и творил, обусловил внутреннюю противоречивость предложенных им решений теоретико-познавательных и методологических проблем исторической науки. Распространив на историю логику «новой индукции», он сделал важный шаг по пути возведения историописания в ранг исследования, обладающего общенаучным методом и дисциплиной. В то же время это означало попытку построить науку гражданской истории на фундаменте наук о природе, что могло привести только к историзму натуралистическому. Обосновав категорию исторической эпохи как целостность, характеризующуюся определенными отличительными особенностями, Бэкон вплотную приблизился к пониманию сути исторического времени. В то же время, рассматривая природу человека как категорию надысторическую, он не сумел преодолеть традицию риторической историографии, рассматривавшей всего лишь событийный уровень истории. Наконец, Бэкон внес существенный вклад в разработку идеи прогресса в истории, хотя и ограничил ее скорее надеждой на успехи опытной науки в грядущем.
В заключение очень немногое осталось сказать об «Истории Генриха VII» — блестящем образце ренессансной историографии на английской почве. Он принадлежит к тому жанру историографии, который сам Бэкон назвал «жизнеописаниями» выдающихся исторических личностей. (Хотя автор мыслил это сочинение как начало «истории Англии» в драматический период ее истории — между завершением войны Алой и Белой розы и объединением Англии с Шотландией под властью единого монарха[587].) Литературные качества этого сочинения Бэкона (кстати, посвященного наследному принцу английской короны Карлу Стюарту, будущему королю Карлу I) и по сей день неизменно высоко оцениваются специалистами[588]. Однако как образец историографии, даже отталкиваюсь от предложенных самим Бэконом критериев, это сочинение, и не без оснований, подверглось весьма суровой критике.
Прежде всего, у Бэкона не обнаруживается сколько-нибудь ясного противопоставления документальных источников и исторических сочинений — все они без различия являлись для него источниками, хотя таким его современникам, как Кемден, Селден, Спелман, принципиальная важность их различения была уже совершенно ясна. Неудивительно поэтому, что, хотя Бэкон в своей «истории» и воспользовался (главным образом из собрания Коттона) некоторыми оригинальными документами (парламентскими, законодательными и рядом других), основная ткань событий его «истории» заимствована им из сочинений таких историографов XVI в., как Мор, Холл, Холиншед и ряд других. При этом Бэкон ни разу не указывает на это. Еще более характерным для Бэкона-историка является то, что ни в своей «теории» истории, ни тем более в своей историографической практике он не указывал на научную необходимость критического рассмотрения сведений — ни содержащихся в первоисточниках, ни тем более почерпнутых из вторых рук. И, как следствие, у него и мысли не возникало о сравнении сведений об одних и тех же событиях в различных «источниках».
Одним словом, источниковедческая часть историографии в представлении Бэкона все еще не включалась в профессиональную обязанность историка, поскольку она для его повествования была еще в общем безразлична[589]. Работа с «памятниками» (memorials) относилась к занятиям антикваров, осуществляющих подготовительную стадию историографических занятий[590]. Самим же историкам опускаться в эти дебри «педантизма» нет никакого смысла. Результатами трудов антикваров историки могут воспользоваться, предпринимая создание «совершенной истории». Однако особого преимущества, по мнению Бэкона, эти результаты перед наличными историческими повествованиями на ту же тему, если они представлялись «добросовестными», не имели[591].
Однако Бэкон не только следовал традиционному для историков Возрождения противопоставлению «истории» и «антиквариата» (т. е. в конечном счете источниковедения). Вопреки собственной теории он сводил гражданскую историю к политической истории, а последнюю превращал в раскрытие «характера» творца этой истории (в данном случае Генриха VII). При этом он стремился оставаться объективным историком, отмечая не только ум и политическую гибкость короля, но и не скрывая его недостатки: политическую недальновидность, недоверчивость, неоправданную жестокость, скупость и жадность. Вообще в раскрытии «характера» героя Бэкон следует классической традиции лучших историков древности и Возрождения (Макьявелли и Гвиччардини прежде всего). Так, он свободно сочиняет «речи», не имеющие документального базиса (сообразуясь главным образом с ситуацией и «характером» личности оратора). Следуя тем же образцам, он предпочитает раскрывать характер «в действии», т. е. описывая события, особенно важные для этой цели, и одновременно сводя до минимума собственные домыслы и «рассуждения». Если в «речах» Бэкон раскрывает мотивы действий, то в описании самих «деяний» он стремится обнаружить «причины», связывающие между собою «цепь событий». Он крайне редко прибегает к понятию «фортуны» и еще реже и только для соблюдения общепринятой конвенции упоминает промысел божий.
Вместе с тем Бэкон несколько расширил рамки традиционной для Возрождения «истории». В «Историю Генриха VII» включен значительный материал по истории права, в особенности законодательства и судопроизводства. К сожалению, он лишь бегло коснулся истории экономической (торговля, налогообложение, пошлины). Наиболее примечательно, что Бэкон подробно остановился на аграрном законодательстве Генриха VII, направленном против огораживаний, положившему начало тюдоровской политике «защиты» мелкокрестьянского хозяйства. В «Истории» Бэкона исторической критикой обнаружено немалое число чисто фактических ошибок, что в целом не позволяет считать ее заслуживающим доверия оригинальным изложением истории этого периода. Речь скорее должна идти о мастерской сводке наличного к тому времени историографического материала, освещенного выдающимся государственным умом и обработанного высоким литературным талантом[592].