«Итак, ты говоришь, что согласием людей решается, что верно, а что неверно?» — Правильным или неправильным является то, что люди говорят; и согласие людей относится к языку. Это — согласие не мнений, а формы жизни.
Чем ближе повествование подводит нас к настоящему, тем больше встречается разных видов психологии: их разнообразие становится почти беспредельным. Мы можем попробовать понять этот процесс с помощью двух противоположных метафор. Первая из них — воображаемое дерево с многочисленными ветками, растущими из одного ствола, со сложной, но общей системой корней. Из этой картины следует, что знание о природе человека выращивается годами на почве опыта; крона его — единая система концепций и объективных методов, которые на свежем воздухе Нового времени разрастаются буйной роскошной зеленью. Вторая метафора возникает из мифа: Пенелопа ткет, ожидая возвращения своего мужа, Улисса, потерявшегося после Троянской войны. Поклонники осаждают ее, и она держит их на расстоянии только обещанием выйти еще раз замуж, как только закончит ткать полотно, над которым работает. Но хотя днем она работает, ночами, когда никто не видит, она распускает то, что сделала за день. По аналогии можно сказать, что мы ткем знание о природе человека при дневном свете исследований только для того, чтобы распустить его в ночи критики. Тканьё полотна каждый день начинается заново: претенденты на то, чтобы разделить супружеское ложе с психологией, сменяют друг друга, как и поклонники Пенелопы.
Это метафоры. Ясно, что рассказанная в этой книге история скорее соответствует образу заново ткущегося полотна, чем образу дерева. В последовательных главах была прослежена связь между специализацией знаний и возникновением прикладных профессий, с одной стороны, и местными контекстами — культурными и национальными — и повседневными практиками, с другой. Внутри четко определенных областей исследования — таких как восприятие цвета или методология личностного тестирования — психологи демонстрировали рост знаний и профессиональной компетенции. И все же никакого всеобщего согласия относительно того, в чем же состоит прогресс психологии в целом, не существует. Психологические школы — необихевиоризм или теория высшей нервной деятельности Павлова, психоанализ Фрейда или феноменология — приходили и уходили, сменяя друг друга. Если некоторые из них и задерживались на факультетах психологии, то представляли интерес только для узкой группы специалистов. Весь масштаб психологической деятельности, разнообразие ее источников, моделей развития и условий, в которых она существует, делают психологию исключительно сложной отраслью знания. Согласно сделанному в 1985 г. наблюдению двух комментаторов, «после ста лет бурного роста психология достигла состояния одновременно столь раздробленного и столь разветвленного, что вряд ли найдутся два человека, согласные насчет того, что представляет собой ее ’’архитектура”» [98, с. 2]. Между 1920 и 1974 гг. в США было защищено 32 855 докторских диссертаций по психологии, на 5000 больше, чем по физике. А помимо исследователей существует еще широкая публика, зачарованная миром психологии.
У каждого мыслящего человека есть свое видение истории, в свете которого он понимает настоящее. В этой заключительной главе дается обзор произошедшего в психологии за последние пятьдесят лет: важные достижения и дискуссии, непосредственно предшествовавшие ситуации начала XXI в. Захватывающе наблюдать за тем, как мы ткем полотно из множества нитей, созданных предшествующими психологами, — хотя мы можем ткать и по- новому, и даже использовать новые нити. Занимаясь этим, мы перекраиваем знания о природе человека. Но, без сомнения, мало кто сейчас согласится с психологом Джеймсом Кеттелом, сказавшим в 1930 г.: «что именно полезно человечеству, определит психология» [цит. по: 57, с. 248].
В период с 1945 г. можно выделить три новых области (хотя, конечно, с еще более ранними истоками), в которых психология утверждается как естественная наука: биологическую психологию (и социобиологию), нейронауки (включая нейропсихологию) и когнитивные науки. Работавшие в этих сферах ученые часто с энтузиазмом заявляли, что психология наконец становится наукой в том же смысле, в каком ею являются физика, химия или биология; в академической психологии эта тема занимала господствующее место. В 1940-х гг. у этих трех областей был общий интеллектуальный контекст: неодарвинистские эволюционные теории, науки о мозге, исследования коммуникации, организаций и вычислительных систем. Ресурсы для их развития нашлись в основном в США, а основным источником мотивации стала война или страх перед ней. Но обсуждавшаяся выше в связи с формированием психологического общества необходимость решения социальных проблем также была весьма важным побудительным мотивом.
Завершая картину, надо сказать, что в данном разделе главы будут описаны поведенческие науки. Этот термин был введен в США в 1950-е гг. и он выражал собой идеал объединения в единое целое психологии и социальных наук. Вступление США во Вторую мировую войну познакомило многих ученых с организацией широкомасштабных исследований — так называемой «большой наукой», и эта модель исследований закрепилась. К этому времени психологи и социологи преисполнились оптимизма по поводу своих возможностей предоставить способы решения социально-политических проблем — таких как уменьшение расовой напряженности. Советники по научной политике поэтому сочли приоритетной интеграцию исследований природы человека и общества и создание единой науки. Результатом стали науки о поведении. Катализатором выступил Фонд Форда, решивший в 1952 г. вложить в академическую социальную науку несколько миллионов долларов. Фонд Форда, как ранее Фонд Рокфеллера, хотел получить не раздробленные индивидуальные исследования, а скоординированный проект, и его Программа поведенческих наук была построена как бизнес-план.
Слово поведение в общих чертах обозначало человеческую деятельность, наблюдаемую со стороны. В качестве объекта исследований в социальных, экономических и политических науках, а также в психологии исследователи отдавали предпочтение поведению. Это было удобно, поскольку поведение не является ни чисто физическим объектом — и, следовательно, не принадлежит исключительно к области естественных наук, ни лишь воображаемым или субъективным, как в гуманитарных науках, искусстве и религии. Это слово указывало на особую область — изучение активности человека. Ведущий исследователь управления Артур Бентли (Arthur F.Bentley, 1870–1957) писал: поведение — это «специфически выделенное поле научных изысканий, противопоставленных физике и наукам о жизни, внутри которого должны проводиться ’’социальные” и ’’психологические” исследования. Это тот великий вид активности, который не может ограничиваться рамками физического или биологического описания, требующий непосредственно психологической или социальной формы исследования» [цит. по: 163, с. 228]. Слово «поведенческий» (behavioural) обозначало область, изучаемую методами естественных наук, однако ее не могли считать своей существующие естественные науки. Она фокусировалась на личности как социальном деятеле (или «акторе» — от англ. actor) и, как надеялись ученые, частично устраняла дилемму «общественное — индивидуальное». Она указывала на способ преодолеть конфликт между психологией и социологией и создать единую науку.
Ключевой фигурой здесь был Бернард Берельсон (Bernard Berelson, 1912–1979), директор Программы поведенческих наук Фонда Форда с 1951 г. до ее завершения в 1957 г. Как отмечал Берельсон, «задача накопления знания требует, чтобы были определены общие категории, описывающие поведение, и чтобы они использовались более или менее систематически». Далее он пишет: «главная цель — понять, объяснить и предсказать поведение таким же образом, как ученые могут предсказать действие физических сил, биологических факторов или, привлекая более близкий пример, поведение товаров и цен на экономическом рынке» [47, с. 3]. Одним конкретным результатом было создание в 1952 г. Центра современных исследований по поведенческим наукам при Стэнфордском университете в Калифорнии, влиятельного учреждения, объединившего для изучения общей темы ученых из разных дисциплин.
Сам Берельсон был профессором библиотечно-архивного дела, который в период войны работал над анализом морального духа и убеждений немцев. Развитие этих интересов привело его к созданию методов изучения поведения избирателя; вместе с Бюро прикладных социальных исследований он работал над книгой «Голосование: исследование формирования мнения во время президентской избирательной кампании» (1954). Такие исследования стали образцом для поведенческих наук. Один из соавторов этой книги, Пол Лазарсфельд (Paul F. Lazarsfeld, 1901–1976), всю жизнь выступал за эмпирическое изучение социальной жизни. А началом тому послужило новаторское исследование «Безработные Мари- енталя» (Die Arbeitslosen von Marienthal, 1933), выполненное вместе с его коллегами Мари Ягода и Гансом Цайзелем (Hans Zeisel, 1905–1992). В нем описывался городок близ Вены с высоким уровнем безработицы. Однако между подобными прикладными социальными исследованиями и психологическим изучением отдельных людей продолжала существовать пропасть, которую социальная психология заполняла только отчасти. Сам Берельсон подвел итог своим исследованиям в книге, написанной в соавторстве, — «Человеческое поведение: сводка научных достижений» (Human Behavior: An Inventory of Scientific Findings, 1964). Но, несмотря на четкость описания этих достижений и их связь с насущными социальными проблемами, из его перечней эмпирических данных не вырисовывались ни научные выводы, ни политические стратегии.
Несмотря на участие Фонда Форда и проведение многих других мероприятий в поддержку поведенческих наук, научная психология и социология оставались разделенными. Психологи и социологи иногда объединялись для работы в прикладных областях, но такая работа не вела к развитию общей теории. В то же время в других отраслях психологии предпринимались мощные попытки понять поведение биологически как органический процесс, обусловленный деятельностью нервной системы.
С того момента, как она была впервые сформулирована, эволюционная теория приобрела решающее значение, поскольку она устанавливала преемственность природы и человеческой натуры, а также естественных наук и наук о человеке. Но оставалось неясным, в чем именно состоит их связь. Наиболее ярко эту неуверенность в направлении поиска демонстрируют эксперименты по скрещиванию между людьми и приматами, которые мы упоминали при обсуждении теории эволюции (глава 3). Несмотря на веру всех ученых в эволюцию, со времен Дарвина существовали разногласия по поводу того, требует ли это убеждение рассматривать природу человека просто как часть Природы, а психологию — просто как ветвь естественной науки.
В начале XX в., отказавшись от умозрительных конструкций века предыдущего, многие исследователи в психологии и социальных науках отошли от эволюционных идей. Психологи хотели не рассуждать о прошлом, а заниматься эмпирической работой. Кроме того, хотя они, конечно, были заинтересованы в том, чтобы психология приносила пользу, они не могли одобрить непродуманное приложение биологических понятий к социальной жизни — в результате которого, в частности, возникла наука о расе. Как отмечал создатель неодарвинистского подхода в биологии 1930-х гг. Феодосий Добжанский (Theodosius Dobzhansky, 1900–1975; генетик, эмигрировавший из России в США), «снова и снова некоторые биологи делали из себя посмешище, навязывая решение социальных и политических проблем, основанное на допущении, что человек — не более чем животное. Насколько опасными могут быть такие ложные пути к решению человеческих загадок, видно по плодам одной из этих ошибок — расовой теории» [цит. по: 87, с. 101]. Вплоть до 1970-х гг. такие высказывания заставляли исследователей (исключая зоопсихологов) сомневаться в том, что психология — это всего лишь ветвь биологии.
В середине XX в. разделение труда между естественными и социальными науками шло по линии «природа — культура». В результате любой важный вопрос — в том числе вопрос о месте психологии в системе наук — казался уже решенным. Что называется «природой» — кроме того, чем занимается естествоиспытатель? Что такое «культура», если не общее понятие, объединяющее все то, что исследуют представители социальных наук независимо от естествоиспытателей? Американский антрополог Альфред Крёбер (Alfred L. Kroeber, 1876–1960) определял культуру как «набор явлений, неизменно возникающих, когда в природном мире появляется человек… которые должны изучаться в сравнении, с абсолютно равным и беспристрастным отношением к каждому из них» [цит. по: 87, с. 112]. Однако это скорее очерчивало сферу исследования, чем проясняло понятия природы и культуры. Вместе с Клайдом Клукхоном (Clyde Kluckhohn, 1905–1960), Крёбер предпринял в 1952 г. смелую попытку дать систематический обзор значений слова «культура». Авторы были готовы признать, что, хотя социологам это понятие совершенно необходимо для описания и объяснения человеческой деятельности, никакой общей теории культуры не существует. Коллективная культура и индивидуальное поведение, считали они, подлежат объяснению на разных уровнях.
После 1945 г. на Западе и в Советском Союзе многие психологи и социологи подчеркивали решающее значение культуры для человеческого поведения. Антрополог Эшли Монтегю (Ashley Montague, 1905–1999; англичанин по происхождению, живший в США) писал: у человека «нет инстинктов, поскольку все, что он собой представляет, все, чем он стал, приобретено из культуры, из созданной человеком части окружающей среды, от других людей» [цит. по: 61, с. 209]. Эта позиция была тесно связана с верой в изменение человеческих отношений с помощью социальной политики. В тот период социальная демократия уже процветала в таких странах, как Нидерланды и Швеция, делая возможной реализацию политики социального обеспечения. Немецкий Третий рейх вызвал такой ужас перед биологизаторскими способами описания различий между людьми, что биологических теорий того, что именно делает людей разными, почти не было. В Великобритании, к примеру, в 1930-е гг. дискуссии по поводу евгеники были достаточно популярны в среде специалистов; сторонниками евгеники были статистик и биолог Фишер, математик Пирсон и психолог Спирмен. Но к концу 1930-х гг. такие дискуссии постепенно затихли, и когда лидер Евгенического общества Карлос Блэкер (Carlos P. Blacker) позднее пытался поправить дела Общества, он делал все возможное, чтобы отделить изучение наследственности от политики государственного вмешательства. И все же убеждение, что способности в своей основе наследуются, а у природы человека существует биологический фундамент, сохранялось и дало начало, например, длительным исследованиям биологических основ интеллекта и личности, проводившимся Бёртом и Айзенком.
Биологические идеи снова распространились среди западных психологов и покорили воображение публики в 1960-е гг. Глубоко сидящие привычки и традиции естествознания, укрепленные Дарвином, побуждали к сравнению людей с животными. Хотя изучение животных и растений стало в XIX в. академической наукой, продолжались и любительские занятия естественной историей. Многие обычные люди хорошо разбирались в поведении животных и растений в их естественной среде, находя удовольствие в сравнении индивидуального характера людей и животных, особенно домашних. Сад и зоопарк стали тем местом, где научное изучение животных пересекалось с интересами обывателей. В 1940-е гг. новая наука о поведении животных — этология — соединила университетские, лабораторные исследования с работой естествоиспытателя, с терпеливыми наблюдениями за животными в их природной среде обитания. Затем, в 1970-е гг., группа ученых, придерживавшихся эволюционных взглядов, выступила в поддержку социобиологии — своего рода синтеза теории естественного отбора, этологии, а также психологической и социальной науки; последние должны были превратиться в ветви биологии. Социобиологи были убеждены, что смогут достичь единства знания — того единства, отсутствие которого столь бросалось в глаза в психологии — на всеобъемлющем фундаменте эволюционной теории. Наступило время, утверждали биологи, переосмыслить культуру как биологию. В 1990-е гг. под лозунгом эволюционной психологии началась вторая волна этой дискуссии, привлекая внимание и неспециалистов.
Корни этологии восходят к периоду до Первой мировой войны. Модель исследований в биологии определяла лабораторная наука, но естествоиспытатели и отдельные ученые продолжали стремиться к менее аналитическому и более непосредственному контакту с живой природой. В Англии Джулиан Гекели (или Хаксли; Julian Huxley, 1887–1975), внук Томаса Генри Гекели, прозванного «дарвиновским бульдогом», провел свое знаменитое исследование брачных ритуалов птицы большой поганки, в ее естественной среде обитания. В 1920-е гг. директор Берлинского зоопарка Оскар Хейнрот (Oscar Heinroth, 1871–1945) первым подверг устройство зоопарка критике, делая акцент на различиях между поведением диких животных в природе и их искусственными привычками в условиях неволи. В отличие от американских зоопсихологов, называвших себя сравнительными психологами и наблюдавших за животными в клетках, Гекели и Хейнрот хотели изучать их поведение в природе. Это желание понять естественное животное соответствовало нравственным и эстетическим воззрениям публики, предпочитавшей естественное всему искусственному (важная тема урбанистического и индустриального века).
Якоб фон Икскюль (Jakob J. von Uexkull, 1864–1944), коллега Хейнрота и директор Гамбургского зоопарка между 1925 и 1944 гг., ввел понятие окружающий мир (Umwelt) — мир, в котором существует то или иное животное и который определяется его моторными и сенсорными возможностями. Он считал, что творческая задача исследователя — воссоздать, реконструировать окружающий мир того или иного животного. Позже подобные идеи развивали голландец Николас Тинберген (Nikolaas Tinbergen, 1907–1988) и австриец Конрад Лоренц (Konrad Lorenz, 1903–1989). Они создали методы наблюдения за поведением животного, исключающие влияние человека, пересмотрели понятие инстинкта и инициировали изучение наследуемых моделей поведения. Связь Тинбергена с Англией (он приехал туда во время войны, освободившись из концентрационного лагеря, и получил кафедру зоологии в Оксфордском университете) способствовала становлению этологии как самостоятельной дисциплины, которая впоследствии повлияла на сравнительную психологию в США. Лоренц завоевал огромную популярность благодаря своим историям о животных, опубликованным в книге «Кольцо царя Соломона» (Er redete mit dem Vieh, den Vogeln und den Fische, 1949), а также многолетним исследованиям и прекрасным фотографиям серого гуся. В конце войны он провел некоторое время в советском лагере для военнопленных. Тинберген и Лоренц вместе дали гораздо более строгое, чем раньше, определение инстинкта.
Карьера Лоренца показала неоднозначность — с нравственной и эстетической точки зрения — той критики, которой он сам и другие подвергали современную цивилизацию за ее «неестественность». Когда он сравнивал диких животных с домашними — не в пользу последних — и отмечал потерю силы инстинктов и жизнеспособности, он неявным образом комментировал и человеческие ценности, которые в современном обществе считал утраченными. Лоренц чувствовал сильное отвращение к индустриальной цивилизации 1930-х гг.; возможно, поверив заявлениям нацистов о решительном возвращении к природным корням, он присоединился к национал-социалистической партии. Получив в 1940 г. академическую должность в Кёнигсберге, он в научных статьях привязывал свои биологические теории к политике нацистов, заявлявших о стремлении очистить «народ» (Volk) от тенденций вырождения. Хотя он в своей работе практически не получал поддержки от нацистской партии, Лоренц проводил параллель между «чистотой» природы и призывами к «очищению», которые привлекали интеллектуалов в национал-социализме.
Гораздо позднее, по прошествии нескольких лет независимых исследований в стороне от официальной научной жизни, Лоренц снова стал писать о человеке в биологических терминах. Это произошло в его известной книге об агрессии. Когда-то — в 1939 г. — он сравнил разрушительное влияние одомашнивания животных и жизни людей в больших городах. В 1963 г. он рассуждал о политической деятельности как об искаженных проявлениях агрессивного инстинкта. «Агрессия… это такой же инстинкт, как и все остальные, и в естественных условиях так же, как и они, служит сохранению жизни и вида. У человека, который собственным трудом слишком быстро изменил условия своей жизни, агрессивный инстинкт часто приводит к губительным последствиям». Далее он утверждал, что научное познание этого инстинкта позволит нам спасти человеческое будущее: «этология знает теперь так много о естественной истории агрессии, что уже позволительно говорить о причинах некоторых нарушений этого инстинкта у человека» [13, с. 6]. За книгой Лоренца последовал ряд исследований таких ученых, как Роберт Ардри (Robert Ardrey, 1908–1980), Десмонд Моррис (Desmond Morris, род. в 1928 г.), а также более осмотрительных антропологов Робина Фокса (Robin Fox, род. в 1934 г.) и Лайонела Тайгера (Lionel Tiger, род. в 1937 г.); «говорящие» имена и фамилии последних совпадают с названиями животных — малиновка, лиса, лев и тигр. Они объясняли агрессивность, территориальное поведение и выражение эмоций у человека унаследованными им от животных особенностями. Эти работы привлекли широкое внимание — несмотря на весьма критический настрой социологов, делавших акцент на социальных и политических детерминантах человеческой деятельности и опыта, или, возможно, благодаря нему. Казалось, это было глубинным желанием общества — найти основание человеческой деятельности вне политики, то основание, которое на обыденном языке называлось подлинной природой человека. Наука претендовала на то, чтобы продемонстрировать, что есть «подлинное», с помощью объективного биологического наблюдения. Новые антропологи, приверженцы биологического подхода, обвиняли своих критиков в рефлекторном повторении левых политических лозунгов и бездумном отрицании биологических факторов. Критики, в свою очередь, упрекали этих антропологов в оправдании политического неравенства и социальной несправедливости принципами биологического детерминизма. Здесь существовали очевидные параллели со спорами о наследственности и IQ (коэффициенте интеллекта), которые велись в тот же период.
Именно в такой обстановке появилась книга Эдварда Вильсона (Edward О. Wilson, род. в 1929 г.) «Социобиология: новый синтез» (Sociobiology: The New Synthesis, 1975). За ней последовало предназначенное широкой аудитории полемическое издание «О природе человека» (On Human Nature, 1978). Вильсон был видным зоологом из Гарварда, авторитетом в области социальной жизни муравьев. Однако своим огромным трудом по социобиологии он претендовал на то, чтобы заложить фундамент для новой науки — «систематического изучения биологической основы любых форм социального поведения у всех видов организмов, включая человека». Его амбиции ошеломляли: он стремился переделать основы этики, гуманитарных наук и социологии, равно как и биологии человека, — все это на основе «истинно эволюционного объяснения человеческого поведения». Выбор им термина «социобиология» был неслучаен: это слово ясно указывало на то, что социальные отношения можно понимать биологически, как базовые стратегии выживания животного по имени «человек». С точки зрения Вильсона, самой лучшей стратегией и является использование биологических знаний. «Наука скоро сможет исследовать сам источник и смысл человеческих ценностей, из которого проистекают все этические утверждения и большинство политических практик» [168, с. X, 5, 96].
Вильсон подробно описал способы, которыми человеческое поведение, как он утверждал, может быть объяснено и до определенной степени предсказано на основе теории естественного отбора. Он выделил четыре вида поведения — агрессию, секс, альтруизм и религию, назвал их «элементарными» и предположил, что биолог может анализировать каждый из них как часть наследственных стратегий выживания общественного животного. Так, социобиологи объясняли табу на инцест как часть определенной стратегии — избежать вредоносного влияния инбридинга (меж- родственного скрещивания), а выбор женщинами в качестве брачных партнеров мужчин с большим или, по крайней мере, равным благосостоянием и статусом — как способ максимизировать репродуктивные способности сообществ охотников-собирателей. Опорной точкой этих рассуждений было признание того, что допустимо сравнивать ныне живущие общества охотников-собира- телей с ранними эволюционными ступенями в развитии человечества, с чем соглашался Вильсон.
Как многие натуралисты и социологи XIX в. до него, Вильсон считал, что понимание эволюционной природы, перефразированное на современном языке в знание о генетических стратегиях, служит основой как психологии и социальных наук, так и решений о том, что следует делать для блага общества. «Гены держат культуру на поводке. Хотя поводок очень длинный, действие ценностей неизбежно будет ограничено их влиянием на человеческий генофонд… Человеческое поведение, как и глубочайшая способность эмоционального реагирования, которая его мотивирует и им управляет, — это тот окольный путь, с помощью которого человеческий генетический материал сохранялся и будет сохраниться невредимым. Невозможно доказать, что мораль имеет какое-то другое назначение» [168, с. 167]. Вильсон и его сторонники стремились раскрыть генетические стратегии как конечное основание природы человека. Это побуждало их считать изучение эволюционных функций морали и культуры вообще единственным научным подходом к морали и культуре.
Для многих критиков социобиологии такого рода утверждения были явным дисциплинарным империализмом, грубо сводящим человеческое существование к одному «основному» биологическому аспекту. Поскольку Вильсон и другие социобиологи писали для широкого круга читателей и явно подразумевали, что их наука имеет значение для политики, дискуссия была напряженной. Критики связывали распространение социобиологии с негативной реакцией на леволиберальную политику 1960-х гг. с ее пропагандой свободного образа жизни, а также с активизацией в США «новых правых», которые полагали, что для людей естественен неограниченный индивидуализм. Среди самых горячих оппонентов Вильсона были феминистки, поскольку ссылка на природу столь характерна для традиционных взглядов на межполовые различия. Консервативные авторы, напротив, были рады найти в социобиологии подтверждение своей вере в естественный характер гетеросексуальности, семьи, собственности, гордости человека при получении материального вознаграждения или его идентификации с местным сообществом или нацией. В политическом климате конца XX в. попытка вывести человеческие ценности из биологической, эволюционной природы стала выглядеть привлекательно. Однако либералы и те, кто придерживается левых взглядов, считают, что такой взгляд отрицает историческое и социальное происхождение содержания и разнообразия человеческих ценностей, видов деятельности и институтов.
Труды Вильсона вызвали разные отклики у самих биологов, и хотя социобиология и биополитика приобрели статус специальных областей знания, немногие ученые пожелали заниматься такой общетеоретической работой, сосредоточившись вместо этого на детальных исследованиях поведения животных, популяционной динамики и естественного отбора. В начале 1990-х гг. у этих работ появилось объединяющее ядро в виде большой статьи Джона Туби (John Tooby) и Лены Космидес (Lena Cosmides, род. в 1957 г.) «Психологические основы культуры» (The psychological foundations of culture, 1992). В ней приведены доводы в пользу эволюционной психологии — этой, по мнению авторов, упорядоченной попытки объяснить человеческие способности, «архитектуру человеческого ума» как «результат работы естественного отбора — селекции людей по их генотипу в эпоху плейстоцена, на ранней стадии человеческой эволюции». «Эволюционные психологи надеются найти функциональную связь между проблемами адаптации и структурой механизмов [психики], которые появляются для их решения» [43, с. 7]. Мы можем понять, как работает психика через понимание того, какие проблемы адаптации она была призвана решать в прежние времена, когда только появилась. Программа эволюционной психологии способствовала развертыванию большого количества исследований, ведущихся и в наше время.
Наиболее тесной связь между зоопсихологией и взглядами на природу человека оказалась в приматологии, т. е. в исследованиях обезьян и высших человекообразных. Интерес к приматам как «зеркалу» природы человека зародился задолго до XVIII в. Он продолжился в дебатах о дарвинизме (сам Дарвин был внимательным посетителем лондонского зоопарка), а позже проявился снова — например, в экспериментах с шимпанзе, которые проводил Кёлер на острове Тенерифе, в лабораторных исследованиях Йер- кса и в экспериментах по скрещиванию приматов и человека. Подобно тому, как обстояло дело с этологией и сравнительной психологией, исследования в этой области также различались в зависимости от того, отдавали ли ученые приоритет полевой работе или лабораторным экспериментам.
Деятельность Роберта Йеркса (Robert M.Yerkes, 1876–1956) в Йельской лаборатории биологии приматов (основанной в 1930 г. во Флориде как Лаборатория сравнительных исследований) способствовала разворачиванию исследований обучаемости шимпанзе. Основное внимание было направлено на язык и на то, могут ли шимпанзе его выучить, поскольку язык — это ключевая способность, отделяющая человека от высших приматов. Шимпанзе по кличке Уошо — главный объект интенсивных исследований в Университете Невады в Рено — стала знаменитостью. Работа с ней началась в 1966 г., но продолжительные попытки обучить ее языку — в отличие от простого использования знаков — к успеху не привели. Было много других исследований, сравнивающих развитие молодых шимпанзе и детей. Русский зоолог Надежда Николаевна Ладыгина-Коте (1890–1963) не позднее 1914–1915 гг. вела дневник воспитания шимпанзе мужского пола Иони и позднее сравнила развитие шимпанзе от 1,5 до 4 лет с развитием своего сына в том же возрасте. Однако исследователи не достигли согласующихся результатов, и в целом работы по этой теме породили разные точки зрения. Позднее исследования Джейн Гуделл (Jane Goodall, род. в 1934 г.), долгое время наблюдавшей за жизнью шимпанзе в их естественной среде обитания в Гомби (Танзания), поставили под сомнение как научную ценность, так и этичность лабораторных исследований. За нею последовали несколько других ученых — таких, как Диана Фосси (Dian Fossey, 1932–1985), которая жила и умерла среди горных горилл в Центральной Африке. Они увидели в природе ценности, отличные от принятых в механистической экспериментальной науке. После этой работы стало трудно представить, что еще в 1963 г. Йеркс и его коллеги писали о своих исследованиях шимпанзе как о «целиком натуралистическом изучении животных в неволе» [цит. по: 124, с. 81]. Полевая работа женщин-приматологов, с симпатией пытавшихся проникнуть в мир наших ближайших животных родственников, была для них образом жизни. Они внесли вклад в пробуждение стремления оберегать природу — движения по охране окружающей среды, в котором проглядывается ностальгия по «естественному» состоянию человечества.
Феминистский историк науки Донна Харавэй (Donna Haraway, род. в 1944 г.) рассмотрела политические и культурные аспекты изучения приматов. В книге «Представления о приматах» (Primate Visions, что также можно перевести как «Первичные представления», 1989) она утверждает, что в этих исследованиях, как в зеркале, отражаются собственные взгляды исследователей на природу человека. Она сравнила отчеты о сексуальной и семейной жизни приматов, которые включали описания доминирования самцов, со взглядами на половую принадлежность и гендерные роли в современном обществе. Ее работа стала продолжением критики 1970-е гг., направленной против природных объяснений человеческих проблем — в частности, допущения существования естественных, природных различий между полами. В результате вместо слова «пол» стало общеупотребительным английское слово гендер. Оно сигнализировало о том, что различия, которые язык традиционно приписывал полу, или биологии, должны просто констатироваться — без утверждений об их происхождении. Книга Харавэй раскрывает в деталях, как знание, которое, казалось, определяется природой, на деле является продуктом социальных отношений, опосредуемых утверждениями о природе. Феминистки, однако, не пришли к единому мнению относительно природы и культуры: некоторые утверждали, что женщина обладает особой силой благодаря естественной близости к природе, воплощенной в способности вынашивать и вскармливать. Другие относились с недоверием к любым утверждениям о «естественном» и, напротив, отстаивали свободу женщины выбирать, в том числе, и свою половую идентичность.
Развитие гендерного подхода, в котором гендеру отводилось важное место в структуре человеческого опыта и деятельности, изменило многие аспекты психологических и социальных наук. Он быстро распространился в начале 1970-х гг. и повлиял, к примеру, на описание поведения животных, психоаналитическую критику грамматического рода в языке и историю психологии. В такой книге, как та, которую вы держите в руках, стало невозможным обращаться к природе человека, не задаваясь вопросами о мужчинах и женщинах. В последующей дискуссии участники разделились на тех, кто искал истину в мире природы, в репродуктивной биологии, и на тех, кто утверждал: то, что мы считаем «данным», сконструировано человеческой культурой.
На этом фоне возник живой интерес к биологии, культуре и истории сексуальности — теме, которая находилась в центре политических представлений феминисток и имела первостепенное значение для познания истоков и характера различий между людьми. Некоторые из самых смелых утверждений по этому поводу исходили от французских феминисток. В середине 1970-х гг. философ и психоаналитик Люси Иригарэ (Luce Irigaray, род. в 1932 г.), которая тогда работала вместе с Лаканом, поставила вопрос: предполагает ли язык, с помощью которого мы говорим о феминин- ности, правдивость того, что мы говорим? Если это так, утверждала она, то можно реконструировать фемининность исходя из женской позиции в языке; это, с одной стороны, развеет миф о женственном, а с другой, сделает женское, а не мужское, отправной точкой в речи. Это породило огромное число исследований: Иригарэ показала путь для перестройки таких академических дисциплин, как литературная критика, в свете нового понимания пола. В результате, как заметила другая французская феминистка Элен Сиксу (Helene Cixous, род. в 1937 г.), «никто не может говорить о ’’женщине” или ’’мужчине” без попадания в идеологический театр, в котором множественность представлений, образов, размышлений, мифов, отождествлений изменяет, искажает и устраняет в зародыше любые концептуализации» [цит. по: 67, с. 204–205]. Многие из этого сделали вывод: о «мужчине» и «женщине» надо говорить как о культурных конструктах; нет никакой независимой от этих конструктов позиции, приняв которую, мы пришли бы к нейтральной точке зрения.
Подобный «театр» раздумий биологические психологи надеялись заменить ясными естественно-научными истинами. Их стремлением было просвещение: поиск знания как объективной основы для построения будущего человечества. Когда Йеркс собрал лабораторную колонию шимпанзе, его ценности были теми же, что и у современных ему бихевиористов и социологов, — прогнозирование и управление природой человека. «Наш план использовать шимпанзе в качестве экспериментального животного всегда был нацелен не на сохранение естественных характеристик животного, а на его разумное изменение в соответствии с определенными задачами. Мы верили, что важно превратить животное в предмет биологического исследования, как можно более близкий к идеальному. С успехом этого предприятия была тесно связана надежда на то, что и человек сможет изменить себя в направлении общепризнанного идеала» [цит. по: 91, с. 47]. Это было знаковое утверждение. Во-первых, в 1943 г. Йеркс не интересовался шимпанзе как диким животным; его представление о природе, предназначенной для ее использования человеком, было далеко от характерного для XXI в. отношения к природе как ресурсу, который надо беречь. Во-вторых, он считал, что основное назначение психологии — улучшение человека, и не разграничивал теоретическую и прикладную работу. В-третьих, весь проект требовал сравнения лабораторных шимпанзе и людей в семьях. В представлении Йеркса, каждый вид обладает набором присущих от природы характеристик, и знание даст нам возможность изменить эти характеристики каждого вида. В-четвертых, обращаясь к социальному явлению — «общепризнанному идеалу», Йеркс не стремился его изучить; он рассматривал моральную и политическую культуру, из которой вырос «идеал», как данность. Он, несомненно, считал знания о шимпанзе важнее знаний о духовной и политической культуре. Он брал идеалы той культуры, в которой жил, и проецировал их на мир человекообразных, а затем использовал знания о животном мире для характеристики природы человека. Идеи о гендерных ролях, агрессии и соперничестве вращались в замкнутом кругу взаимных отражений. Но Йеркс и другие исследователи при этом считали, что изучают природу.
Прилагательное «естественный», «природный» (natural) в западной культуре продолжает мотивировать политические суждения, несмотря на критику со стороны антропологии. Согласно антропологу культуры Клиффорду Гирцу (Clifford Geertz, 1926–2006), «мы, по существу, незавершенные животные, которые завершают себя с помощью культуры. Наши идеи, ценности, действия, даже эмоции, как и сама наша нервная система, — продукт культуры. Продукт, произведенный, конечно, из склонностей, способностей и предрасположенностей, с которыми мы родились, но все же определенным образом произведенный» [83, с. 49 — 50].
Другая группа психологов предложила еще один путь обогатить или, возможно, завершить дискуссию о соотношении природы и культуры. Мы имеем в виду кросскультурную психологию — эмпирическое изучение постоянных составляющих психологической структуры у разных групп людей. Многие психологи верили в существование универсальных черт человеческой природы. Таково было, например, мнение Фрейда и Юнга, когда они рассуждали об антропологии; однако чтобы доказать его строго и убедительно, нужна была большая методологическая изобретательность. К 1970-м гг. вроде бы накопились доказательства существования психологических констант — например, в восприятии цвета, механизмах памяти и раннем детском развитии. Психологи утверждали, что именно эти константы всеобщей природы человека и являются основным предметом исследования для психологии. Даже если это и так, возражали им культурологи, абстрактное понятие психологических констант мало что дает: психическая жизнь, что бы она собой ни представляла, всегда существует в конкретных формах, выражаемая на языке определенной культуры. С этой точки зрения для понимания психологии человека требуется понимание того, что означает слово «личность» в том или ином языке или системе символов (будь она психологической, биологической, политической, религиозной или какой- либо иной). Если биологические константы и существуют, приходили к выводу ученые, делающие акцент на культуре, мы все же имеем дело с людьми, чья природа выражается в культурно обусловленных формах. Люди — не абстрактные биологические сущности, они существуют в конкретных культурных формах.
Эти вопросы и в самом деле весьма сложны, и для завершения дискуссии не достаточно ни одного лишь здравого смысла, ни большого количества фактов, ни политических лозунгов или отдельных исследовательских программ. Многие люди, критически относящиеся к слишком простым сравнениям животных и человека, считают, что ключом к решению проблемы может быть выработанный людьми язык, благодаря которому стали возможны исторически- и культурно-специфические формы жизни. Это объясняет то огромное влияние, которое имели теории языка и речи — такие как у Выготского и Лакана. Согласно этой точке зрения в основе будущих разработок должны лежать исследования языка. Однако нельзя не отметить, что многие психологи начала XXI в. безусловно верят во влияние наследственности и ее роль в формировании человеческих способностей, характера и даже достижений (см. дискуссию об интеллекте в главе 5). Сомнительно, чтобы эти психологи усвоили идею о том, что психологические категории являются также социальными (она обсуждалась выше, в главе 8, особенно в связи с работами Джорджа Мида). Для понимания того, как происходит становление личности в человеческом мире, надо выходить за пределы дихотомии «природа — воспитание».
На пике веры XIX в. в научный прогресс многие люди считали, что самый прямой путь к познанию человека лежит через его тело. Секреты человеческой души, утверждали ученые, заключены в мозге — материальном субстрате психики. К концу XX в. эта мысль стала весьма влиятельной и стимулировала огромные объемы инвестиций в исследования мозга.
Экспериментальные психологи первого поколения чувствовали себя обязанными объяснить, почему их исследования не являются только вспомогательными по отношению к нейрофизиологии — науке о функциях нервов, и почему психология должна быть независимой наукой, а не просто отраслью физиологии. Очевидным ответом было считать областью исключительной компетенции психологии сознание. Как утверждал в 1913 г. Энджелл, «покидая твердыню сознания, где она является единоличной хозяйкой, психология, скорее всего, обнаружит, что как автономное правительство она перестала существовать» [цит. по: 127, с. 204]. Впоследствии психологи использовали такие категории, как поведение, интеллект, научение и познание для описания своего предмета, чтобы сделать его наблюдаемым, как физический объект в естественных науках, но все же отличным от предмета физиологии. После того как психология стала самостоятельной наукой (наиболее ярко это проявилось в США), психологам все же пришлось объяснять, каким образом то, что они изучают (например, зрительные образы или поведение), соотносится с мозгом, изучаемым физиологами. На практике, поскольку и психология, и физиология стали обширными и высокоспециализированными дисциплинами с большим количеством отраслей, ученые могли с легкостью игнорировать подобные проблемы — тем более, что у них было предостаточно материала для исследовательской работы. Однако некоторые исследователи все же сожалели о подобном разделении в науке, которая, как они утверждали, должна была бы быть единой наукой о животном под названием «человек». В некоторых областях предпринимались попытки достичь такого единства. Гештальтпсихологи, например, выдвинули гипотезу о так называемом изоморфизме, т. е. параллелизме между психической формой в сознании и физической формой в мозге. Существовала и долгая традиция исследований в психофизике — области психологии, занимавшейся поиском количественного соотношения психологических и физиологических сенсорных процессов. Английский физиолог из Кембриджа Эдгар Эдриен (Edgar D.Adrian, 1889–1977) в своих исследованиях пытался соотнести свойства нервов с особенностями зрительного восприятия; обращаясь к темам, представляющим интерес для психологов, он при этом выдерживал четкость экспериментальной физиологии.
В XX в. по вопросу о соотношении психики и мозга не было достигнуто ни ясности, ни согласия. Большая часть представителей естественных наук считали эту проблему не научной, а философской, оставляя ее на откуп тем, кто любит заниматься подобными вещами. В силу своей профессиональной подготовки и склонностей, ученые-естественники искали эмпирические ответы на вопросы о функционировании мозга как материальной основы психики. Это заставляло их локализовать психические функции, устанавливать соотношение между психическими процессами и определенными зонами мозга — например, зрительного восприятия и верхними буграми четверохолмия (зрительным отделом среднего мозга). Но такая работа не давала понимания того, как именно психика соотносится с мозгом. Вообще, многие ученые и философы утверждали, что это вопрос скорее концептуальный, а не эмпирический: дело не в фактах, а в том, как мы используем язык, чтобы формулировать утверждения о мире. Однако начиная с 1975 г. ситуация сильно изменилась. В настоящее время проблема соотношения психики и мозга является одной из главных тем в психологии, над которой совместно работают философы и ученые. Она вызывает оживленные споры, и загадка сознания снова оказалась в центре внимания психологов.
Чтобы понять современный интерес к этой проблематике, обратимся к истории исследований мозга с середины XX в. После 1940 г. эта область быстро развивалась и стала одной из самых крупных в естественных науках.
Исследования Карла Лешли (Karl S.Lashley, 1890–1958) стали важным связующим звеном между более ранним периодом — временами Павлова и Уотсона — и современной нейронаукой. Изначально Лешли работал с Уотсоном и Майером в Университете Джонса Хопкинса, занимаясь поиском нервных путей условных рефлексов. Хирургическим приемам, необходимым для проведения экспериментов, Лешли научился у Шеперда И.Франца (Shepherd I.Franz, 1874–1933) — физиолога и психолога, пытавшегося локализовать приобретенные навыки в областях мозга. Считая его проект неосуществимым практически и запутанным теоретически, Лешли вместо этого принялся за изучение активности головного мозга (что говорит о том, насколько сложно было перевести исследования обусловливания, как того хотел Павлов, в теорию высшей нервной деятельности). Лешли подверг сомнению господствовавшее убеждение в локализации функций и выдвинул альтернативную теорию действия массы: мозг функционирует как целое, и для тяжести нарушения имеет значение только объем поврежденных отделов мозга. В этой теории функции — такие как приобретение навыков — соотносились со всем мозгом. Лешли был потрясен сложностью и скоординированностью работы мозга — тем, что нейрофизиолог старшего поколения Шеррингтон назвал интегративной деятельностью нервной системы: «единицы мозговой деятельности — не просто реакции или условные рефлексы… а способы организации» [цит. по: 106, с. 305]. Эмпирические доказательства были получены в экспериментах по формированию навыка у крыс, у которых последовательно разрушали зоны мозга: изучалось, как это влияет на способность крысы найти дорогу в лабиринте. Поскольку Лешли сменил несколько кафедр — в Миннесоте, Чикаго и Гарварде (он также работал в Лаборатории биологии приматов Йеркса), у него было много студентов, воспринявших его экспериментальный подход к психологическим вопросам. Исследования Лешли сделали явными многолетние расхождения между учеными, одни из которых стремились разделить мозговую деятельность на элементарные единицы, а другие выступали за молярный (в противоположность молекулярному), или холистический, подход к функционированию мозга. Павлов придерживался второй точки зрения, которая на тот момент на Западе считалась устаревшей, и это еще больше разделяло русскую школу и западную нейрофизиологию. Бросив вызов основному направлению западных исследований, Лешли поднял важные вопросы о целостности мозга и психики.
К 1940-м гг. несколько обстоятельств дали возможность почувствовать, насколько увлекательными могут быть исследования мозга. Честолюбивые ученые, щедрые фонды и институциональная поддержка видоизменили масштаб и темп исследований. Появились новые методы, сделавшие мозг доступным для изучения в такой степени, в какой это было невозможно раньше. Нейрофизиологи, многие из которых ранее работали с Шеррингтоном, достигли детализированного знания о нервном импульсе и механизмах химической связи — синаптической трансмиссии — между нервными клетками. Это поставило перед исследователями мозга сложную задачу найти микроуровневые способы организации, лежащие в основе жизненных функций животного. Появление новых технологий, включая микроэлектроды, микрохирургию и электронный микроскоп (в 1930-е гг.) и нейрофармакологию (в 1950-е гг.), сулили новый уровень точности экспериментальной работы. Пятьдесят лет прогресса в медицине, клинической неврологии и нейрохирургии создали впечатление, что эти области обладают огромным потенциалом. В 1929 г. заведующий отделением неврологии в госпитале Йены Ганс Бергер (Hans Berger, 1873–1941) изобрел электроэнцефалограмму (ЭЭГ), тем самым введя важный аналитический метод экспериментальной работы и клинической диагностики. ЭЭГ — это паттерн электрической активности мозга, который можно увидеть в виде волн на экране осциллоскопа или, позднее, с помощью записывающих устройств. Это было захватывающим: казалось, что происходящее в мозге — например психические состояния — становится видимым. Другие исследования регуляции телесных процессов, соединившие новые данные о гормональной системе с нейрофизиологией, указывали на значение среднего мозга — сложной области, прежде практически недоступной для исследований. Гораций Магоун (Horace W.Magoun, род. в 1907 г.) в 1944 г. сообщил о найденном им экспериментальном подтверждении того, что в среднем мозге существует особый центр торможения. Такие работы, как проведенная Лешли на крысах и исследователем из Йеля Джоном Фултоном (John Fulton, 1899–1960) на обезьянах, принесли фундаментальное знание по физиологии испытуемых экспериментальных исследований.
В годы Второй мировой войны, во время которой врачам приходилось иметь дело с многочисленными случаями мозговых ранений, экспериментальные исследования мозга получили дополнительное финансирование; возросла и вера в то, что они приносят пользу человечеству. В 1940-е гг. и позднее эта область рассматривалась как последний великий рубеж в естественных науках, что пошло ей на пользу. Быстрое развитие атомной физики в 1930-е гг. привело к созданию атомного оружия; казалось, что завершилась целая эпоха в науке. В поиске новых интеллектуальных задач ученые обратились как к генетике, где физики помогали в разработке молекулярной биологии, так и к наукам о мозге. Наряду с космическими исследованиями изучение мозга представало единственным оставшимся приключением на пути осмысления места человека во вселенной. Существовало также неоднозначное, хотя и довольно распространенное, о чем свидетельствует процветание научной фантастики, мнение о том, что мозг — ключ к тайне человеческого бытия. Некоторые исследователи были даже убеждены, что, кроме мозга, изучать больше нечего, следовательно, с покорением в 1960-х гг. космоса мозг стал последним вызовом для науки.
Как бы то ни было, в 1950-е гг. науки о мозге стали одной из наиболее динамично развивающихся областей, и рост их продолжается. Средоточием этих исследований являлись США, но, как это свойственно науке в целом, деятельность ученых становится международной. К концу 1950-х гг., с разрядкой политического напряжения после Холодной войны, исследования мозга стали ареной взаимодействия американских и советских ученых. Когда- то большевики, в надежде изучить гениальность физическими методами, поручили Оскару Фогту (Oskar Vogt, 1870–1959) — директору Института мозга при Обществе кайзера Вильгельма в Берлине — разрезать мозг покойного Ленина, надеясь найти параллели между умственной деятельностью и микроанатомией мозга. (Срезы сейчас хранятся в ’Москве.) Однако эта работа зашла в тупик. Те исследования в СССР, которые шли под знаменем павловской теории, но на деле довольно далеко от нее отклонялись, также включали в себя изучение физиологии мозга. Иван Соломонович Бериташвили (или Беритов; 1885–1974), например, работал йад деятельностью мозга (в Грузии, в сталинский период), а Лурия изучал соотношение психических функций и движений с повреждениями мозга. Исследователи мозга из стран — бывших противников в Холодной войне, впервые встретились друг с другом на конференции в Праге в 1956 г.; там же состоялась и неофициальная дискуссия о наследии Павлова. Затем в 1958 г. на организованном ЮНЕСКО семинаре ученые встретились уже в расширенном составе, и это привело к созданию Международной организации исследований мозга (IBRO — International Brain
Research Organization). Годом раньше была основана Всемирная федерация неврологии — ассоциация врачей. В самом СССР Всесоюзная конференция по философским вопросам высшей нервной деятельности и психологии (1962 г.) стала поводом для переоценки павловского наследия. На этом съезде работы Николая Александровича Бернштейна (1896–1966) наметили альтернативный путь осмысления отношений между нервной деятельностью и психикой.
Большая часть научного знания получена в результате скромных, но методологически точных шагов. Мозг является фантастически сложным объектом, и работающий мозг очень трудно изучать непосредственно. В итоге детальный технический анализ, бесконечная изобретательность в планировании и проведении экспериментов, вопросы защиты животных и этики их использования в экспериментах раздробили поле исследований на множество специализированных областей. Каждая область, в свою очередь, тоже разрослась: билатеральная симметрия и функциональное доминирование одного из двух полушарий головного мозга или взаимозависимость между ними; роль нейротрансмиттеров (химических посредников нервного импульса) среднего мозга в эмоциональном контроле и в развитии таких заболеваний, как шизофрения и болезнь Паркинсона; связи между сетчаткой глаза, оптическими нервами и их окончаниями в мозге; физиологический субстрат разных видов памяти и так далее. Каждая тема оказывалась более сложной и сопряженной с большими издержками, чем ожидалось вначале. Немногим ученым удавалось или хотелось делать обобщения и переосмыслять понятийные и теоретические основания этой обширной и сложной области.
Философская проблема понимания того, как разум и мозг соотносятся друг с другом (иногда называемая психофизической проблемой), отражала и социальный раскол между психологией (наукой о психических функциях) и физиологией (наукой о функциях тела). Большую часть времени физиологи занимались физиологическими экспериментами (как школа Шеррингтона в Оксфорде), а психологи — психологическими исследованиями (как школа Бартлетта в Кембридже), непосредственно друг с другом не общаясь. Однако и те, и другие периодически интересовались функциями мозга и то и дело использовали как психологические, так и физиологические термины. Значение школы Павлова заключалось в том, что она пыталась объединить эти области; но, как показала борьба советской психологии за свою независимость от физиологии в 1950-е гг., это единство не было подлинным. Подобным образом, в тот же период на Западе в исследованиях по восприятию и эмоциям — крайне важных и для физиологов, и для психологов — ученые сосредоточились на физических аспектах проблемы. На практике ученые либо обсуждали восприятие и эмоции просто как физические явления, и затем занимались физиологией, либо рассматривали их как «функции» мозга и снова погружались в дуализм, который не объяснял психику и сознание.
В этой ситуации попытки объединения были особенно важны. Наиболее влиятельной стала работа Дональда Хебба (Donald О.Hebb, 1904–1985), канадского ученого, который пытался осмыслить структуру мозга в таких понятиях, которые имели бы отношение и к психологии. В книге «Организация поведения» (The Organization of Behavior, 1949), в которой заметно влияние Лешли, Хебб говорил о «широком взгляде», в то же время постоянно обращаясь к нейрональной структуре мозга. Он напомнил своим коллегам-психологам о физиологическом аспекте их деятельности и вселил в них надежду на то, что знание о мозге даст, наконец, ответ на психологические вопросы. Некоторое время Хебб работал в Монреале с Уайлдером Пенфилдом (Wilder Penfield, 1891–1976) — англичанином, принявшим канадское гражданство, и прогрессивным, использовавшим новаторские методы, нейрохирургом, также заинтересованном в общих проблемах функционирования мозга; затем он работал вместе с Лешли в лаборатории Йеркса. Под их влиянием Хебб стал подчеркивать роль мозга как центральной организующей инстанции, что подрывало бихевиористские теории научения, делавшие акцент на связи стимула и реакции. Эти работы продолжил Карл Прибрам (Karl Н. Pribram, род в 1919 г.). Он начинал свою карьеру как нейрохирург, и эти навыки помогли ему в последующих исследованиях — сначала в Йельском университете, затем в университете Стэнфорда. Он рассмотрел возможность того, что характер, или тип, мозговой организации не повторяет характер, или тип, психологической организации. Он предполагал, что психологическое исследование должно следовать собственным понятиям и не ограничивать себя идеями, согласующимися с современными знаниями о мозге. Задача, с точки зрения Прибрама, заключалась в том, чтобы изучить все модели и метафоры деятельности мозга, даже если для этого понадобится выйти за пределы имеющегося массива знаний, чтобы увидеть, как возможно если не объяснить, то представить психологические явления в качестве структур мозга. К примеру, в 1970-е гг. Прибрам и его сотрудники изучали голограмму — воспроизведение цвета в трех измерениях — как способ изобразить зрительное восприятие и память в мозге, что произвело большое впечатление на обывателей. В 1962 г. биофизик из Массачусетского технологического института Фрэнсис Шмидт (Francis О.Schmitt, 1903–1995) предложил Программу нейронауки, чтобы объединить ведущих исследователей из разных областей и таким образом создать единую дисциплину. В результате термин нейронаука закрепился, но область по-прежнему оставалась очень разноплановой.
Достоин внимания один интересный момент, касающийся взаимодействия науки с обществом. В 1970-е гг. в западном общественном мнении произошел неожиданный сдвиг: изменилось к худшему отношение ко многим типам исследований, возникло движение за права животных, были подняты этические вопросы, подобные тем, которые затрагивались в дебатах о вивисекции конца XIX в. и которые многие ученые считали уже решенными. Большинство ученых допускало, что ценность знания как такового, а также тот значительный вклад, который исследования мозга внесли в медицину, оправдывали эксперименты над животными, естественно, в рамках юридически определенных норм. Сторонники движения за права животных и противники вивисекции ставили под сомнение оба пункта: они сомневались в ценности знаний, полученных путем насилия над природой, и приводили аргументы в пользу альтернативных методов медицинских исследований. Затем, к концу XX в., серия новаторских исследований мозга в медицине вызвала совершенно новые этические вопросы. Оправданно ли пересаживать людям ткани головного мозга животных? Допустимо ли экспериментировать с нервными клетками, взятыми у человеческих эмбрионов? Что именно свидетельствует о прекращении мозговой деятельности (смерти мозга) у людей с серьезными травмами? Подобные вопросы несли потенциальную опасность для общепринятых представлений об идентичности и неприкосновенности личности.
Сколько бы в науках о мозге ни расходовалось интеллектуальных усилий, профессиональных знаний и финансовых средств, ни проводилось экспериментальной работы и ни оказывалось организационной поддержки, пока не решены философские вопросы о психике и сознании, на решительный прорыв трудно рассчитывать. Более того, всякий раз, когда ученые пытались обратиться к широкой аудитории или изложить свою концепцию природы человека коллегам-гуманитариям или социологам, на первый план выходили этические и религиозные вопросы. Некоторые естествоиспытатели, правда, верили, что все дело в фактах, и что с развитием нейронауки решение этих вопросов придет само собой. Социобиолог Вильсон, например, утверждал: «парадокс детерминизма и свободной воли не только разрешим в теории — его статус может быть понижен до уровня эмпирической проблемы физики и биологии» [168, с. 77]. Это был торжествующий глас естественной науки, утверждавшей, что в конечном итоге есть только один осмысленный дискурс, единственный критерий истины. Критики назвали эту позицию сциентизмом.
В период интенсивных исследований мозга господствующим подходом к психофизической проблеме в западной философии была теория тождества (identity theory), утверждающая, что мозг и психика — разные стороны одного и того же. Она связывалась с работами американского философа, бывшего члена Венского кружка Фейгла и с физикализмом австралийского философа Джека Смарта (Jack Smart, род. в 1920 г.). Фейгл придерживался мнения, что психические явления и явления в мозге — одно и то же; различия возникают только из-за разных позиций и контекстов обсуждения. Эта теория была нейтральна по отношению к материализму, не высказываясь на тот счет, означает ли тождественность психики и мозга, что разум — это не более чем физическая система. Многие ученые, однако, принимали материализм как должное, и Смарт, отождествлявший сознание с состояниями мозга, развил это в философскую теорию. Гарвардский, позднее калифорнийский философ Дональд Дэвидсон (Donald Davidson, род. в 1917 г.) в ряде статей предложил утонченную версию теории тождества. Он пытался совместить два представления о том, что значит быть человеком: одно рассматривает людей формально как физические системы, а другое описывает их обычным менталист- ским языком. Дэвидсон утверждал, что если мы точно определим область применения каждого уровня рассуждения, это позволит прийти к тому, что мы одновременно материальны и духовны, детерминированы и действуем активно и рационально. Мы, утверждал он, едины, но обладаем двумя способами рассмотрения этого единства и не можем перевести один в другой без смысловых потерь. Сам ход мысли Дэвидсона вызывал нарекания с точки зрения логики; впрочем, общая идея о том, что существуют разные, но дополняющие друг друга дискурсы, многим показалась привлекательной.
В 1970-е и 1980-е гг. отрасль философии, называемая философией сознания, процветала. В 1980-е гг. некоторое количество философов сознания (в основном американских) и ученых, занимавшихся проблемами мозга, подвергли критике существовавшее примерно со времен Канта разделение вопросов на чисто философские и чисто научные. Они доказывали, что решение психофизической проблемы, к тому времени обычно рассматриваемой как проблема сознания (каким образом процессы в нервных клетках порождают явления сознания?), придет только тогда, когда обе группы будут учиться друг у друга. В дальнейшем, как утверждали калифорнийские философы и представители нейронауки Патриция Смит Чёрчленд (Patricia Smith Churchland, род. в 1943 г.) и Пол Чёрчленд (Paul Churchland, род. в 1942 г.), решение этой проблемы будет материалистическим. Новое поколение материалистов считало, что слово «сознание» нельзя определить независимо от утверждений о мозговых процессах, как бы наша культура ни учила нас думать о себе в понятиях мысленных образов, чувств и намерений. Материалисты взялись доказать: тому, что мы называем психическим, душевным, можно дать новое описание, охарактеризовав его как нечто физическое. По крайней мере, считали они, такое описание станет возможным, когда будут получены новые факты. Некоторые ученые отрицали само наличие психофизической проблемы: дело просто в том, полагали они, что нам не удалось выработать точку зрения, понятийный аппарат и язык описания соответствующей науки. Большинство, однако, сравнивая терминологию наук о мозге с другими способами описания людей, продолжало считать эту проблему реальной. Критика материалистического решения психофизической проблемы шла на нескольких уровнях. Некоторые упрекали материалистов за то, что они не отделили философские (логические) вопросы от научных (эмпирических). Другие говорили, что при переводе с повседневного языка, объясняющего действия на основе психических явлений, на язык нейронных процессов теряется нечто важное. Третьи считали, что никаких научных объяснений сознания в действительности не существует, и так далее. Помимо того возникали религиозные и нравственные вопросы; на карту было поставлено многое. Но невозможно было отрицать, что науки о мозге преобразили интеллектуальные дискуссии в современном мире.
Благодаря компьютерам, о которых речь пойдет в следующей главе, многие споры о материализме сводились к такому вопросу о сознании: может ли машина обладать сознанием?
Не все приняли материалистический взгляд на тождество психики и тела. Против господствующей тенденции выступили Джон Экклз (John Eccles, 1903–1997), Нобелевский лауреат (за физиологические исследования синапса), и, позднее, философ Карл Поппер (Karl R.Popper, 1902–1994), переехавший в Англию из Вены. В 1970-е гг. Экклз и Поппер высказались в защиту теории психофизического взаимодействия (психика и мозг являются отдельно существующими, но причинно связанными мирами) — теории, которую многие философы и ученые считали уже пройденным этапом. Экклз пытался строить гипотезы о том, как именно происходит это взаимодействие, а Поппер просто признавал, что мы ничего не можем об этом сказать. На некоторой поздней стадии эволюции, утверждал Экклз, во вселенной появилось сознание, и это делает человеческие существа поистине уникальными. Он вступил в вековой спор о том, как и когда в процессе эволюции возникает психика; воспринятая и переосмысленная им позиция носит название теории эмерджентности. Эволюционисты предыдущего поколения — такие как зоопсихолог Морган — описывали психику как качественное новшество, возникающее в ходе эволюции в тот момент, когда физическая система мозга достигает определенного уровня сложности. Морган и другие проводили аналогию с возникновением химических свойств, когда соединение атомов в молекулы приводит к появлению новых свойств (англ. supervenient properties — «дополнительные свойства»), которых в отдельных атомах не существовало. Поскольку теория тождества психики и мозга, начиная с 1950-х гг., успешно развивалась, теория эмерджентности, допускающая некоторый вид психофизического дуализма, казалась ненужной. Тем не менее теоретиков эмерджентности и тождества сближало отношение к физикалистскому и менталистс- кому языкам как разным уровням, или способам, объяснения; в современных дискуссиях теория эмерджентности по-прежнему остается актуальной.
Другой подход к психофизической проблеме восходит к теории систем (между этим подходом, разрабатываемым на Западе, и популярной в постсоветской России теорией синергетики существуют некоторые параллели). Ее теоретической основой является эволюционный функционализм Спенсера. Системное мышление как таковое приобрело значение во время и после Второй мировой войны как теоретическое сопровождение управления широкомасштабными проектами — такими как Манхэттенский проект (создание американской атомной бомбы) и межконтинентальная ракетно-ядерная защита. Венский ученый Людвиг фон Берталанфи (Ludwig von Bertalanffy, 1901–1972), вне связи с военными целями, заявил, что создал общее описание, пригодное для любой системы, будь то физический мир, живой организм или производственные технологии. Он считал, что «общая теория систем» (таково название его книги — General Systems Theory, опубликованной в 1968 г.) поможет объединить нефизические науки (включая изучение психики и мозга) путем определения свойств любой системы — организованного комплекса взаимодействующих элементов, в котором целое больше суммы частей. Системный подход, настаивали Берталанфи и другие, показывает, что мозг и психика обособлены только в абстракции. Согласно этой точке зрения, психолог или социолог должны прилагать общее знание о системах к особым системам самых высоких уровней организации.
И рассуждения Экклза и Поппера, и системное мышление оказали весьма незначительное влияние на западную мысль об отношении психологии к физиологии. В англоговорящем мире доминировала аналитическая философия, которая решала вопрос о сознании и мозге путем анализа того, какие из наших высказываний могут быть осмысленными. Это было показано, в частности, оксфордским философом Гилбертом Райлом (Gilbert Ryle, 1900–1976) в книге «Концепция сознания» (The Concept of Mind, 1949). Эта книга оказалась влиятельной и содержала аргументы в поддержку идеи поведенческих наук. Райл с лингвистической и логической точек зрения критиковал психологов, которые пытаются изучать внутренние состояния сознания, а также идущую от Декарта идею о том, что сознание обитает в теле, как «дух в машине» [135, с. 17]. Вместо этого он предположил, что язык внутренних состояний, если его понимать правильно, не относится к незримому и таинственному миру сознания, а описывает готовность действовать (или говорить), которую можно наблюдать. Как раз это и хотели услышать естествоиспытатели.
В 1990-е гг. ученик Райла Дэниел Деннет (Daniel Dennett, род. в 1942 г.), философ из Университета Тафтса в Массачусетсе, развил эти доводы и переформулировал их в свете компьютеризации, обновленной эволюционной теории и нового взгляда на сознание. Деннет был одним из философов, увлекавшихся нейронаукой и существенно повлиявших на ход дискуссии с 1980-х гг. до настоящего времени. В книге «Сознание объясненное» (Consciousness Explained, 1991) он критиковал «картезианский театр»: так он называл веру в то, что где-то в мозге существует некое Я, наблюдающее мир, когда тот движется перед ним на сцене. Он доказывал, что нам надо не цепляться за язык, в котором возможны столь абсурдные выражения, а взять на вооружение гораздо лучшую модель описания — модель компьютерной обработки информации. Он предложил сменить метафору сознания и вместо ссылок на картезианское Я говорить о процессах переработки информации в мозге. В новой терминологии понимание самих себя — это знание о состояниях переработки информации в мозге. Все, чем «сознательное состояние отличается от бессознательного… [это] тем, что данное состояние сопровождается мыслью более высокого уровня» [63, с. 309]. Параллельная обработка данных компьютером (разработка ее стала крупным событием в компьютерной науке второй половине 1980-х гг.) дала способ понимания того, как мозг в одно и то же время может реализовывать два режима деятельности. Для выяснения того, как и почему возникает явление «высокого уровня», т. е. сознание, Деннет обратился к эволюционной теории. Его критики сомневались, что оно представляет собой результат естественного отбора, и что подобный вид материализма может объяснить то, что повседневный язык называет осознаваемым качеством, или ощущением (представьте себе, например, зеленое вельветовое платье). Характер переживания, или феноменология непосредственного опыта, остается камнем преткновения в современной дискуссии.
Другой подход к философии сознания связан с именем Людвига Витгенштейна (Ludwig Wittgenstein, 1889–1951). Жизнь этого человека легендарна, а пережитое им пропорционально силе его таланта: он родился в богатой венской семье (его сестру рисовал художник Климт), а работать ему приходилось и низкооплачиваемым санитаром в лондонской больнице Гая во время Второй мировой войны. В одном из последних трудов, о котором было известно лишь маленькой группе философов из Кембриджа и который после его смерти был опубликован в переводе как «Философские исследования» (Philosophical Investigations, 1953), он обратился к языку как источнику, порождающему и сами философские проблемы, и их решения. Язык говорит не просто о «реальных» вещах, утверждал он, язык должен быть осмыслен как подчиненный правилам, укорененным в образе жизни; иными словами, язык — это общественная практика. Согласно Витгенштейну, эмоция — это не состояние, как мы обычно полагаем, а мотив, зашифрованный в языке. Понять эмоции, следовательно, — это понять, как люди в разных культурах используют язык эмоций. Также, с точки зрения Витгенштейна, менталистский и фи- зикалистский языки описания являются разными речевыми играми, лингвистической деятельностью в соответствии с некоторыми правилами, которые предусматривают разный контекст использования и вариативность значений. Таким образом, никакой психофизической проблемы, в смысле проблемы взаимоотношений между психикой и мозгом как реальными сущностями, не существует; это скорее проблема отношений между языками описания. Также не существует индивидуального языка, или индивидуального значения: об индивидуальном «внутреннем» мире ничего нельзя сказать, так как сказать нечто — значит присоединиться к социальной игре, игре «внешнего» языка. Подобные аргументы, которые Витгенштейн часто формулировал в виде афоризмов, в англоязычном мире привели к возникновению целой индустрии интерпретаций того, что он имел в виду и какие выводы для философии сознания из этого следуют.
В дискуссию о психических состояниях в 1950— 1960-х гг. внесли также вклад несколько английских философов. Они утверждали, что объяснить действие человека означает найти его мотив или же установить смысл этого действия. Так появились работы переводчика Витгенштейна Элизабет Энскомб (G. Elisabeth M.Anscombe, 1919–2001) «Интенция» (Intention, 1959), Ричарда Питерса (Richard S.Peters, род. в 1919 г.) «Концепция мотивации» (The Concept of Motivation, 1958) и Питера Винча (Peter Winch, 1926–1997) «Идея социальной науки и ее отношение к философии» (The Idea of a Social Science and its Relation to Philosophy, 1958), подрывавшие бихевиористские объяснения и статус психологии как исключительно естественной науки. Основной тезис был весьма прост: чтобы объяснить физическое событие, нужно выявить причинно-следственные закономерности, частным случаем которых оно является. Чтобы объяснить человеческое поведение, нужно понять, зачем некто это делает, т. е. обратиться к его намерениям, или интенциям. Когда я встаю, физиологи говорят о сокращениях мышц и нервной регуляции, а обычные люди интерпретируют это, к примеру, как знак уважения к кому-либо. За этим последовали долгие споры о том, служат ли намерения действительной причиной поступков или же нужно учитывать бессознательные мотивы. Главное, однако, что психологи поняли несостоятельность бихевиоризма: когда бихевиорист объясняет поведение человека, обращаясь к таким причинам, как выработка условного рефлекса, это нам ничего не дает для понимания поведения. На уровне обыденной психологии мы хотим знать, почему, по каким мотивам кто-то делает нечто. Бихевиористская психология не объясняет человека, приходили к выводу многие психологи, так как отрицает или игнорирует его интенциональ- ность. Как мы увидим, этот аргумент затем приобрел значение в дискуссии о том, могут ли компьютеры служить моделью сознания.
Со времен Первой мировой войны и до 1960-х гг. англо-амери- канская философия и континентально-европейская мысль шли в основном в разных направлениях. Французские и немецкие авторы меньше занимались анализом и теорией знаний и в большей степени интересовались своеобразием человека, структурой бытия, языка, истории и общества как специфических для человечества. О значении континентальной европейской мысли для психологии мы поговорим в следующем разделе. Однако идеи, известные под названием структурализма, которые связали психологию с общими интеллектуальными дискуссиями о знании, следует упомянуть сейчас, в контексте философии сознания. (Как и его наследник, «постструктурализм», термин «структурализм» очень широк и вряд ли относится к какому-либо единому комплексу философских принципов. Пиаже, например, использовал некоторое время это слово для описания собственной философии, несовместимой с пониманием термина структурными лингвистами.)
Главным вдохновителем здесь стал франкоязычный швейцарский теоретик Фердинанд де Соссюр (Ferdinand de Saussure, 1857–1913). Курс лекций Соссюра по общей лингвистике, опубликованный в 1916 г. по студенческим конспектам, рассматривал язык как систему знаков. Он отрицал, что слова имеют какое-либо необходимое отношение к тому, что они означают, и вместо этого изучал способ их соединения друг с другом и, следовательно, значение их как части системы. В 1940— 1950-е гг. его работа побудила французских интеллектуалов (включая некоторое количество влиятельных эмигрантов из Восточной Европы и России) предположить, что науки о человеке — les sciences de l’homme — должны иметь основу в фундаментальных правилах, которые определяют организованную структуру языка, познания и символического выражения. В особенностях языка, рационального рассуждения или экспрессии, утверждал языковед Роман Якобсон (Roman Jakobson, 1896–1982), обнаруживаются абстрактные структуры, которые являются основанием человеческого поведения (в первую очередь, речи). Вопрос о том, что представляют собой такие структуры — в том смысле, в каком его могли бы задать англоговорящие естествоиспытатели, не рассматривался. Вместо этого Клод Леви-Стросс (Claude Levi-Strauss, род. в 1908 г.) в социальной антропологии, Ролан Барт (Roland Barthes, 1915–1980) в семиотике (науке о знаках) и Луи Альтюссер (Louis Althusser, 1918–1990) в марксистской философии сделали абстрактные структуры — неотъемлемую составляющую языка, разума и символизма — отправной точкой своих рассуждений и затем объясняли на этой основе всю видимую деятельность человека. На каком-то этапе все они были уверены в строгой научности своих изысканий.
Франкоязычная концепция науки, по большей части, была адресована публике, не похожей на англоязычную аудиторию, которую интересовала психология. Существовали, однако, две важные точки соприкосновения: работы швейцарца Пиаже, изучавшего психологию развития, и американца Хомского, теоретика лингвистики. Их трактовка внутренней структуры разума и языка оказала решающее влияние на поведенческие науки в англоговорящих странах. Однако перед тем, как рассмотреть этот вопрос, необходимо обратиться к самым важным изменениям в психологии за последние пятьдесят лет — развитию когнитивной психологии.
Около 1970 г. было обычным утверждать, что в психологии происходит революция, в результате которой когнитивная психология вытесняет бихевиоризм. Новая психология исследовала решение проблем, научение и память как виды переработки информации, в результате чего новые психологи могли без стеснения говорить о внутренних психических состояниях. Те психологи, которые были натренированы для изучения поведения крыс или голубей, ощущали происходящее как революцию, однако утверждение о когнитивной революции было преувеличением. Во-пер- вых, психология никогда не была единой дисциплиной, она всегда была раздроблена: кроме бихевиоризма, проводились, например, исследования по факторному анализу интеллекта, по гештальтпсихологии; Бартлетт изучал внутренние образы, или схемы. «Революция» свергала режимы только в рамках отдельных учреждений. Во-вторых, было не очевидно, что способы объяснения в действительности кардинально изменились. От объяснения с помощью поведенческих переменных перешли к объяснению в терминах переработки информации, однако это не затронуло исходное предположение о том, что психологии нужен язык физических причинно-следственных связей. Ученые, стремившиеся истолковать человеческую деятельность в терминах намерений и целей, оснований бытия или исторически сложившихся мотивов, вместо когнитивной революции видели только смену понятий в рамках естественно-научного видения мира. Как и бихевиористов до них, когнитивистов, утверждали их критики, интересуют не вопросы о природе человеческого существа, а то, что делает человек, понимаемый как машина.
Тем не менее в начале нового тысячелетия когнитивная психология стала сердцевиной академической психологии. Этому способствовали два фактора: во-первых, психологи считали необходимым обращаться к внутренним психологическим структурам, а язык когнитивной психологии давал им возможность делать это научным образом. Во-вторых, существовали компьютерные технологии — нечто поистине революционное, если можно так сказать о том, что длится уже несколько десятилетий. Мощь электронной обработки информации при вливании огромных финансовых и человеческих ресурсов — здесь были задействованы целые национальные экономики, — превратила когнитивную науку, одним из аспектов которой является когнитивная психология, в одну из наиболее важных дисциплин конца XX в.
Возрождение интереса американских психологов к когнитивной, внутренней психической активности произошло в 1950-е гг. Одним из факторов стало открытие заново работ Пиаже по детскому развитию (хотя его философия не всегда высоко ценилась). Жан Пиаже (Jean Piaget, 1896–1980) пришел в институт Жан- Жака Руссо в Женеве — институт, основанный швейцарским психологом Клапаредом, в 1921 г. и с тех пор систематически изучал развитие детей. Его интересовало, каким образом и когда дети приобретают перцептивные и абстрактные способности, устанавливают причинно-следственные связи и границы между собой и другими. О его работе знали не только франкоязычные психологи — к примеру, Выготский обсуждал ее еще в 1930-е гг. В 1950-е гг. эта работа вызвала беспрецедентный энтузиазм среди англоговорящих педагогических психологов. Пиаже утверждал, что в своем развитии ребенок проходит через ряд неизменных стадий, и, следовательно, его интеллектуальный уровень необходимо оценивать, исходя из последовательности, в которой происходит развитие мышления. Изобретательность, с которой Пиаже строил свои эксперименты и интерпретировал результаты, и тот факт, что он основывался на изучении отдельных детей в большей степени, чем на статистике, стали глотком свежего воздуха для педагогической психологии. Пиаже придерживался теории, которая объясняла стадии детского развития на основе наследуемой структуры, модели, полученной в ходе биологической эволюции, организующей опыт и поведение ребенка по мере его взросления. Хотя манера Пиаже выражаться с помощью философских, биологических и формально-логических понятий и была препятствием к пониманию его американскими и британскими психологами, его работы способствовали проникновению структурной концепции сознания в главный раздел психологической практики — образование.
Изучение детского развития было для Пиаже частью широкомасштабной программы интеграции теории познания, выстроенной в традиции Канта, и эволюционной биологии. Он пытался сделать невозможное: превратить содержание науки, эволюционную биологию и психологию развития в условие познания этого содержания — эпистемологию. Свое предприятие он назвал генетической эпистемологией и в поздних сочинениях рассматривал ее в отношении к структуралистской философии. Как говорится в его краткой автобиографии, Пиаже хотел «атаковать проблему мышления в целом и создать психологическую и биологическую эпистемологию» [цит. по: 160, с. 283]. Но каким бы ни был результат его философских рассуждений, его историческое влияние заключалось в легитимации обращения к психическим структурам как объяснительным категориям, а также в том, что психологи научились ими пользоваться.
Истоки интереса самого Пиаже к интеллекту лежали в религии, точнее, в судьбах либерального протестантизма в Первую мировую войну. Во время войны Пиаже был молодым человеком и надеялся увязать социальную катастрофу, которую многие люди приписывали упадку религиозных и распространению светских ценностей, с христианской верой и приверженностью научной объективности. Его амбициозное решение состояло в отождествлении человеческого разума и морали с разумом Бога, растворенным в мире. Изучение индивидуального развития интеллекта стало для него объективным средством познания разума и морали вообще. Кульминацией этих его рассуждений и исследований детского развития стала книга «Моральное суждение у ребенка» (Le jugement moral chez l’enfant, 1932), однако ни в эту книгу, ни в более ранние труды не проскользнуло ничего из его религиозных размышлений. Читатели Пиаже обнаружили в ней скорее психологические утверждения о том, что усвоение моральных убеждений — это определенная стадия в детском развитии, а социализация — естественный и нормальный процесс. Эта его работа, представленная в светской форме, завоевала авторитет в англоязычных странах и внушила детским психологам оптимизм относительно способностей детей к усвоению ценностей. Пиаже убедил учителей, что обучение должно следовать за развитием ребенка; родители и учителя, например, должны признать, что нравственное воспитание происходит скорее путем взаимодействия ребенка с другими детьми, чем под влиянием моральных наставлений.
В это же время появилась новая область знания — психолингвистика, которая также признавала реальность психических структур. Решающим событием в ней стала рецензия Хомского на книгу Скиннера «Вербальное поведение». В конце 1950-х гг. Ноам Хомский (Noam Chomsky, род. в 1928 г.), молодой профессор из Массачусетского технологического института, в пух и прах раскритиковал подход бихевиористов к языку и таким образом положил конец их претензиям объяснить человеческую деятельность. Скиннер всегда считал речь пробным камнем своей науки и с достойной восхищения интеллектуальной честностью атаковал эту проблему. Похоже, он так и не дочитал рецензию Хомского и думал, что тот его совершенно не понял. Другие психологи, однако, видя, как почти никому не известный лингвист разбивает доводы Скиннера, задумались. Быстрое развитие психолингвистики открыло множество талантов и принесло новые идеи, в том числе структуралистские, унаследованные от Соссюра, совсем не затрагивая вопросы, казавшиеся бихевиористам столь важными. В основе этого подхода лежала мысль о том, что коммуникация между людьми — даже говорящими на разных языках — возможна, поскольку во всех языках существуют некие сходные формы. Психолингвисты стремились к тому, чтобы связать эти формы языка со структурой психики и мозга. Это стимулировало психологов заняться центральными когнитивными процессами.
Сам Хомский разрабатывал то, что он называл картезианской теорией языка: теорию, постулирующую существование универсальных, врожденных грамматических структур. Он предложил программу конкретных лингвистических исследований: найти универсальные грамматические структуры и проследить, как на их основе развились современные языки. Это стимулировало развитие области, хотя многие психологически ориентированные исследователи вскоре поставили под сомнение логическое и эмпирическое содержание программы Хомского, а некоторые даже считали, что пришедшая к нему так рано известность пагубно сказалась на развитии психолингвистики. Программа Хомского — картезианская лингвистика — сводила все языки к нескольким врожденным ментальным принципам, которые он и его последователи считали, в сущности, априорным содержанием разума. Ей противостояли другие программы, особенно изучение того, как дети в разных культурах фактически овладевают языком.
Пиаже и Хомский оказали большое влияние на англоязычную психологию, поскольку их теории легко переводились на язык эмпирических исследований и могли быть интегрированы в существующую англо-американскую науку. Хотя они расходились во взглядах на развитие речи, обоих больше интересовали структуры психического, чем наблюдаемое поведение или физиологические процессы. В 1960-е гг. западные психологи впервые познакомились с работами Выготского и других советских психологов, которые также обращались к стадиям развития и описывали их через внутренние психологические состояния. Все эти теории языка и развития, как и более общие рассуждения французских структуралистов, ставили под сомнение логику и вразумительность бихевиористского и физиологического объяснения человеческой речи, символических систем и поведения.
Кроме психолингвистики первостепенную важность для когнитивной психологии представляли компьютерные науки. В 1930-е гг. уже существовало несколько физических моделей вычислительных устройств; тогда же математики описали логику современного аналогового компьютера. Затем война сделала настоятельной необходимостью организацию функционирования огромных систем — таких как Манхэттенский проект и объединенные воздушно-морские боевые действия Великобритании против подводных лодок в Атлантике. Военными нуждами были продиктованы исследования коммуникации и передачи информации — в связи с разработкой радиолокационных установок и, позднее, радиоуправляемых ракетных комплексов. Это стимулировало развитие информатики (теории информации), изучающей логику представления, передачи и хранения информации. В конце 1930-х гг. английский математик Алан Тьюринг (Alan Turing, 1912–1954) разработал вычислительную машину — сначала в теории, а затем и на практике. Позднее он сформулировал вызвавший много споров критерий, на основе которого следует судить о том, обладает ли компьютер мышлением: можно ли, находясь в диалоге с невидимым собеседником, сказать, машина это или нет? В 1943 г. в статье Уоррена Маккалока (Warren S.McCulloch, 1899–1969) и В. Г. Питтса (W.H. Pitts) «Логическое исчисление идей, относящихся к нервной активности» (A Logical Calculus of the Ideas Immanent in Nervous Activity) отмечалось сходство между бинарной структурой логического вывода и нейронными сетями в мозге. Статья проложила путь упомянутым ранее исследованиям Хеб-
ба,и позднее на нее ссылались как на работу, показавшую логические принципы функционирования мозга, роднящие его с компьютером.
Тем временем огромные неуклюжие ламповые компьютеры 1940-х гг., сконструированные для получения, обработки и хранения большого количества информации, благодаря замене ламп на транзисторы стали более компактными. Математик из Массачусетского технологического института Норберт Винер (Norbert Wiener, 1894–1964) предложил объединяющие принципы для новой области, названной им кибернетикой, или наукой об «управлении и связи в животных и машине» [5]. На раннем этапе большая часть деятельности кибернетиков была сосредоточена на построении модели поведения человека перед экраном радара. В период Холодной войны и в США, и в СССР к исследованиям были привлечены блестящие умы и щедрое финансирование: от эффективности и совершенства систем передачи данных и управления зависело, поразит ли оружие цель. В то же самое время психологи и социологи начали применять техники обработки информации к своим собственным данным. Наконец, главное технологическое достижение — микрочип заменил микросхемы, сделав возможным массовое производство и продажу небольших и дешевых компьютеров, и это стало технической базой для широких преобразований в коммерческой, административной и частной жизни. О революционном характере этих перемен много говорилось, но и в начале XXI в. глубина их едва ли вполне осмыслена.
Теория информации, зримо воплощенная в компьютере, стала определяющей технологией — той, которая дает культуре ее основную, центральную модель исследования, структурирует то, как мы понимаем мир. Она оказала принципиальное влияние и на психологию. Когнитивная психология — это воображение компьютерного века, распространенное на психику. Слово «когнитивный» означало интерес к функциям получения информации, ее переработки и хранения, а значит, к управлению человеческими способностями.
В 1950-е гг. исследования мозга как центра организации и контроля активно развивались. К концу этой декады стал очевиден интерес к центральным процессам, которые игнорировал бихевиоризм. Об этом свидетельствовали книги Брунера, Гудноу и Остина «Исследование мышления» (A Study of Thinking, 1956) и Миллера, Галантера и Прибрама «Планы и структура поведения» (Plans and the Structure of Behavior, 1960). Видные экспериментальные психологи Джером Брунер (Jerome Bruner, род. в 1915 г.) и Джордж Миллер (George A. Miller, род. в 1920 г.) создали в Гарвардском университете первый исследовательский центр по когнитивным наукам. Когда эти известные психологи признали допустимым обращение к таким терминам, как «планы», в описании научения и деятельности, за ними быстро последовали и другие. За пределами США — например, в Англии, в Кембридже, ссылки на психологические процессы никогда не исчезали, и концепция переработки информации была усвоена быстро. К концу 1960-х гг. познание сменило поведение в качестве базового понятия в психологии, особенно в исследованиях восприятия и памяти.
Когнитивный поворот в психологии не просто воскрешал, казалось, давно забытые теории: в результате него возникли новые подходы, опирающиеся на достижения науки и техники XX в., такие как статистические методы принятия решений и обработки данных. Между 1940 и 1955 гг. многие экспериментальные психологи в США отождествляли статистику вывода, конструирующую его на основе массива данных, ни одна часть которого не является абсолютно точной, с научным методом как таковым. К 1955 г. в более чем 80 % экспериментальных статей, опубликованных в главных психологических журналах, для обоснования заключений авторов использовалась статистика. Размышляя о познании, психологи использовали аналогию со статистическими вычислениями, т. е. представляли сознание как своего рода блок вероятностного анализа. Когнитивные психологи находились под влиянием убеждения, что люди, как в 1940-е гг. сказал Брунсвик, действуют как «интуитивные статистики», например, когда они решают, что делать с практической проблемой, или пытаются вспомнить чье-то лицо. Это было ярким примером того, как метод или технология какой-либо науки становится ее содержанием. То же самое произошло, когда психологи решили, что мышление — это форма переработки информации, по аналогии со статистической обработкой.
Поворот от поведения к познанию означал нечто большее, чем смену терминологии и переход от наблюдений за периферийными явлениями к моделированию процессов, происходящих в головном мозге. Теория информации и компьютерные технологии предлагали новый способ понимания людей и ответ на вопрос о том, как психика соотносится с материей. Многие пошли по очевидному пути, сравнив мозг с компьютером Одной из причин сильнейшего влияния Хомского на лингвистику было то, что описанные им врожденные грамматические структуры можно было сопоставить с языками программирования. В 1960-е гг. американские специалисты по вычислительной математике Алан Ньюэлл (Allen Newell, 1927–1992) и Герберт Саймон (Herbert Simon, 1916–2001) начали изучать, как можно использовать компьютеры для решения логических и даже научно-исследовательских проблем, надеясь, что эта работа станет моделью того, как люди вообще решают проблемы.
С самого зарождения этой дискуссии и до начала XXI в. существовали глубокие расхождения во мнениях между учеными, которые заявляли, что люди — это компьютеры (хотя и сконструированные иначе, чем машины), и учеными, ограничивавшимися аналогией между компьютерами и людьми. Даже внутри первой группы имели место споры о том, какого рода компьютером является человек. Представители второй группы спорили о том, насколько далеко простирается аналогия между компьютерами и людьми. Конечно, в утверждении, что человек — это машина, не было ничего нового. Новым было описание человеческой организации не на уровне механических операций (hardware), а на уровне переработки информации, по аналогии с программным обеспечением (software). Вот почему ученые были так взбудоражены: их привлекало сходство, совпадение или даже тождество логических схем обработки информации в машине и в психике человека. Творческий подход к программированию позволял моделировать или воспроизводить, а следовательно, понять, объяснить и предсказать психологическую деятельность. Результатом стало появление активно развивающейся области исследований искусственного интеллекта.
Стремительный рост в этой сфере зависел от финансовых ресурсов, предоставляемых национальными — и даже международной — экономиками. Приоритет, который правительства и корпорации отдавали информационным технологиям, не остался без ответа в научном сообществе. Политическая поддержка новых технологий способствовала появлению новых методологий социальных исследований. Решения о выделении средств непосредственно влияли на направления исследований. Например, когда-то психологи прочно ассоциировали свою работу с программой бихевиоризма, пользовавшейся финансовой поддержкой. Позднее целая научная область — анализ цитирования — сформировалась только для того, чтобы выработать количественные показатели результатов инвестирования в научные исследования. У этих процессов была, как опасались критики, и негативная сторона — сосредоточенность на методах в большей степени, чем на содержании, в результате чего техники анализа данных по уровню сложности были несоизмеримы с качеством или значимостью поставленных вопросов, созданных концепций или полученных знаний.
Компьютеризация заострила вопрос о том, является ли человек машиной; даже более настойчиво вставал противоположный вопрос — является ли компьютер кем-то вроде человека? Те, кто наблюдал за детьми, выросшими среди компьютеров, отмечали, что дети спрашивали, могут ли компьютеры быть плохими и могут ли они что-то делать нарочно. Схожим образом, в фантастической литературе о киборгах — которая, как многие думают, предвосхищает будущее — исследовались новые типы живых существ, созданных из частей человека и компьютера. Вопрос о сходстве компьютера с человеческим существом стал для некоторых представителей высокотехнологичной культуры сущностью вопроса о природе человека. Будущее здесь неизвестно.
Эти вопросы волновали и философов сознания. Перед ними стояла проблема: могут ли компьютеры, если не в настоящем, то в будущем, когда они достигнут совершенства, в принципе обладать сознанием. Эти споры во многом заменили обсуждение старой психофизической проблемы. Если, продолжалось рассуждение, компьютеры могут делать все то, что делают люди, — воспринимать, думать, оценивать, действовать, то на каких основаниях мы отказываем им в сознании? Если мы приписываем наличие сознания людям на основании того, что они что-то говорят и делают, почему, когда компьютеры говорят или действуют, мы не можем приписать им наличие сознания? Что вообще позволяет отличить компьютер от человека? Задаваясь этим вопросом, ученые игнорировали внешний вид компьютеров, хотя не очевидно, что они должны это делать. Кроме того, надо уточнить: эти вопросы подразумевают, что компьютеры могут обладать способностями — например, к использованию языка, до обладания которым им даже в начале XXI в. остается еще далеко (хотя неизвестно, насколько далеко).
Сущность философской проблемы была ясна. Многие сторонники искусственного интеллекта были уверены, что знают ответ: компьютеры во всех существенных отношениях, то есть за исключением «железа», приобретут человеческие качества. Философы сознания не соглашались; наиболее ясно это сформулировал Джон Серль (John Searle, род. в 1932 г.) из США. Серль аргументировал свою точку зрения тем, что у компьютеров нет и не может быть интенциональности. Он утверждал, что, сколько бы мы ни узнали об активности мозга, мы не можем объяснить субъективные качества в каких-то иных понятиях, кроме как в их собственных. Поэтому мы должны, таким образом, рассматривать сознание как ранее не существовавшее и неожиданно появившееся свойство мозга. Напротив, другой влиятельный американский философ, Джерри Фодор (Jerry Fodor, род. в 1935 г.), утверждал, что интен- циональное объяснение, которое соотносит действие с субъективным состоянием психики, на самом деле является видом причинного объяснения. Фодор описывал психические состояния в терминах переработки информации и, в отличие от Райла, считал, что рациональные мотивы поведения (которые можно смоделировать на компьютере) могут быть реальными действующими силами, подобными физическим причинам. Компьютеры, с этой точки зрения, способны быть рациональными существами; и психику, и компьютер можно назвать машинами, оперирующими символами. Хотя Фодор был склонен принять материалистическую точку зрения, он, тем не менее, утверждал, что «никто не имеет ни малейшего представления о том, как нечто материальное может обладать сознанием. Никто не знает даже, на что это похоже, — иметь представление о том, как нечто материальное может обладать сознанием» [70, с. 5]. Как ученый, однако, он не особо об этом заботился, поскольку считал, что по сравнению с наиболее глубокими и важными научными вопросами вопрос о сознании не принципиален.
Все это может служить примером пропасти, разделявшей ученых — сторонников выражаемых математическим языком научных истин — и обычных людей, стремившихся к знанию, основанному на осмысленном опыте и чувственном богатстве субъективного мира. Даже многие из ученых, работавших в области искусственного интеллекта или когнитивной психологии, опасались заявлять, что между компьютерной обработкой данных, хотя бы и самой современной, и психическими процессами есть много общего. В своих исследованиях — например памяти — они использовали компьютерное моделирование для изучения тех уникальных способов, которыми мозг структурирует и обрабатывает данные. Во второй половине 1980-х гг. появились надежды, что компьютеры с так называемой параллельной и распределенной обработкой данных помогут построить модель сознательно действующего мозга. Однако не исключено, что мозговые процессы даже на уровне базовой логики очень отличаются от того, что делают компьютеры. Тем не менее приверженцы искусственного интеллекта верили, что препятствием для его создания служит только недостаток времени и денег.
Многие обычные люди не знали, что и думать насчет аналогии между компьютерами и людьми. Скептики и в особенности гуманисты были привлечены рассуждениями Серля о том, что «сознательные психические структуры и процессы обладают особой чертой, которой не обладают другие явления природы — а именно, субъективным характером», и что это создает «присутствие первого лица» [цит. по: 154, с. 5]. Хотя сам Серль был убежден, что «мозг — сознание» является биологической системой, психологи интерпретировали его высказывания в свою пользу, как необходимость изучения субъективности и внутренних состояний независимо от знаний о мозге. Но когнитивная наука в целом пошла по пути признания неоспоримого авторитета естественных наук, которым следовали поколения психологов до нее. Поэтому важно обратиться к тем философам и ученым, которые в этом усомнились, — как из стремления к согласованности и истинности знания, так и по религиозным или этическим основаниям. Надо от огромных финансовых средств и еще больших амбиций компьютерной науки перейти к психологам, которые сердцевиной природы человека считают качественные переживания смыслов и ценностей.
Количество академических психологов и студентов, число журналов, научных и популярных книг, а также практикующих психологов всех специализаций сделало США гравитационным центром отрасли. Американская психология обладала влиянием во всем мире, особенно в период после 1945 г., отчасти из-за ее репутации строгой и объективной науки, которой она была обязана экспериментальным исследованиям и количественным методам анализа. Объективная наука привлекала Европу, где политизированные разглагольствования о научном знании не раз подводили общество к катастрофе. Кроме того, как видно из предыдущих глав, даже в США — а в Европе и подавно — было много разных психологий. Этот раздел покажет, насколько велико было это разнообразие, и насколько отличными были концепции человека, не базировавшиеся на естественных науках. Даже в США в создании гуманистической психологии в 1950-е и 1960-е гг. участвовали отнюдь не маргиналы, а ведущие психологи, и параллельно с этим шло интенсивное развитие клинической и педагогической психологии, также отвергавших естественно-научный подход. Между Европой и Северной Америкой существовали взаимные влияния: психоанализ и эго-психология, гештальтпсихология, социальная психология и групповая динамика, теории детского развития и обучения, структурная лингвистика — все это путешествовало через Атлантику. Нельзя сбрасывать со счетов и развитие европейской философской мысли после 1945 г., невзирая на ее пресловутую отвлеченность и умышленно запутанную манеру изложения. Дискуссии и споры между феноменологией, экзистенциализмом, структурализмом, критическим марксизмом и, позднее, постмодернистскими теориями создали предпосылки для пересмотра наук о человеке. Работы таких интеллектуалов, как Хайдеггер, Юрген Хабермас (Jurgen Habermas, род. в 1929 г.) и Фуко, которые начали усваиваться англоязычным миром в 1960-е гг., указывали на то, что еще должно было быть сделано для укрепления основ наук о человеке.
На протяжении почти всего XX в. англоязычная аналитическая философия и континентальная европейская философия шли разными путями (отношение к ним советской философии — другой вопрос). Из-за их склонности к абстракциям философов с континента было трудно перевести на английский язык. Кроме того, многие европейские (но не британские) авторы были равнодушны к естественным наукам и тем вопросам, которые поднимали, например, науки о мозге, так интересовавшие англоязычных философов. Все это поддерживало культурные и интеллектуальные границы между англоязычным миром и французской и немецкой философией, а также между философами, которых вдохновляли естественные науки, и философами, занятыми проблемами экзистенциального бытия и политической реальности. Психологам или социологам, занимавшимся эмпирической работой, и теоретикам было трудно понять друг друга — даже когда они пытались это сделать. В 1960-е гг. в Европе, как и в англоговорящих странах, быстрое распространение высшего образования обеспечило институциональную поддержку обоим обширным сообществам ученых и студентов — ориентированным на теорию и нацеленным на практическую деятельность. Тогда же появление новых дисциплин и организационных ресурсов способствовало тому, что континентальная традиция нашла пристанище в Великобритании и Северной Америке. Однако результатом была не интеграция, а специализация интеллектуальной жизни: естествоиспытатели, включая наиболее академических ученых, жили своей жизнью, а представители гуманитарных и социальных наук — своей. Каждая из групп превращалась во фракцию, из нее выделялись более мелкие группировки, члены которых общались только между собой. Конечным результатом было создание новых рабочих мест — однако они существовали внутри интеллектуальных гетто.
Одной из попыток преодолеть эти разрывы в США стало движение, известное как гуманистическая психология. Заслуга ее оформления в организованную дисциплину принадлежит Абрахаму Маслоу (Abraham H.Maslow, 1908–1970), в 1950-е гг. — профессору Университета Брандейса (штат Массачусетс). Сначала он создал сообщество единомышленников, а затем — «Журнал гуманистической психологии» (1961) и соответствующую ассоциацию (1963). Он и его сторонники хотели быть третьей силой, пришедшей на замену двум главенствующим направлениям в американской психологии: бихевиоризму, с одной стороны, и психоанализу, с другой. В конечном итоге гуманистическая психология стала еще одной отраслью внутри необъятной дисциплины, со своей собственной секцией в Американской психологической ассоциации. Идея новой психологии как «третьей силы» принадлежала Гордону Олпорту, психологу, в 1950-е гг. пользовавшемуся наибольшей популярностью в среде психологов. Он публично выступал с критикой бихевиоризма и его несоответствия человеческим стремлениям.
Маслоу и его коллеги хотели развивать идею Я, или самости, как реальной сущности и предмета психологии. Их интеллектуальная проблема состояла в том, чтобы дать этому понятию, которое скорее подчеркивало ценность человека, а не относилось к какому-то объекту, связную характеристику и предложить конкретные планы исследования. Этого им достичь не удалось, и их программа была быстро вытеснена другими. Редакционная статья в первом выпуске «Журнала гуманистической психологии» хорошо иллюстрирует эту проблему. Редакторов «интересовали те человеческие способности и возможности, которым не нашлось места ни в позитивистской теории, ни в бихевиоризме или классическом психоанализе, — такие, как творчество, любовь, самость, объективность, автономность, идентичность, ответственность, психологическое здоровье и так далее» [156, с. VIII]. Этот эклектичный список составлялся скорее по принципу подбора тем, исключенных из традиционной психологии, а не на основе систематической и связной теории. Гуманистическую психологию было легко критиковать за размытость методологии и понятий.
Источником гуманистической психологии была не естественная наука, а терапия, консультирование и экзистенциальная философия. Она выросла из заботы о том, что люди делают со своей жизнью и как они находят в ней смысл. Точность здесь не очень важна, но она приобретает значение при попытке превратить эти занятия в науку. Гуманистическая психология, таким образом, была ближе к тому, чего ожидали от психологии обычные западные люди, к практическому отношению к жизни — в большей степени, чем к общепризнанным требованиям к науке. Широкий интерес к психологии был интересом к условиям человеческого существования, равно как и к природе человека, и гуманистическая психология его разделяла.
В 1990-е гг. гуманистическая психология вызывала большой энтузиазм в странах, некогда входивших в состав Советской империи. У психологии в ее помогающей функции появилась огромная и, как иногда казалось, наивная аудитория: многие отождествили универсалии человеческого бытия с психологическими подходами к их изучению. Как реакция на вульгарный материализм прежних лет, среди самих психологов возник интерес не просто к гуманистической, а к религиозной психологии, под которой они понимали науку о душе. Но этот вопрос был необычайно сложен: может ли душа, как она понимается в православии, быть объектом науки в общепринятом смысле слова? Оставалось также неясным, какой конкретный вклад в исследования могла внести новая религиозная психология.
Ранняя гуманистическая психология была своеобразным сплавом американских ценностей и европейских идей. Сам Маслоу сознательно отождествлял ценности американской либеральной политики — свободу, достоинство и самореализацию личности — с универсальными, жизненно важными нуждами и целями человеческого бытия. Европейское влияние пришло со стороны коллеги Маслоу в Университете Брандейса, невролога Курта Гольдштейна (Kurt Goldstein, 1878–1965), эмигрировавшего из нацистской Германии. Во время и после Первой мировой войны Гольдштейн изучал повреждения и заболевания мозга не с точки зрения утраты специфических функций, а скорее как разрушение целостности, единства психической структуры и личности. Эта холистическая ориентация, на которую повлияла берлинская гештальттеория, в середине XX в. разделялась многими терапевтами — европейскими и американскими. По контрасту с задачами исследования, стоящими перед естествоиспытателем, работа терапевта — восстанавливать потери, искать пути исцеления, опираясь на возможности целостного Я. Терапевтическая практика требовала интеграции физического, психологического и даже религиозного аспектов жизни индивида, а надежда на исцеление предполагала внутреннюю способность личности к изменению и росту.
Карл Роджерс (Carl Rogers, 1902–1987) разрабатывал этот вид практической психологии в его наиболее влиятельном варианте. Роджерс создал то, что он назвал центрированной на клиенте терапией, идеи которой лежат в основе современного консультирования. Предпосылкой тому стала его собственная религиозность — он вырос в Висконсине, в протестантской среде, где придавали особое значение индивидуальной душе и непосредственной связи Я с Божественным. Во время обучения в Униатской теологической семинарии (часть Колумбийского университета) в Нью-Йорке — передовом учреждении этого типа — его взгляды стали более либеральными. В 1920-е гг. его интересы постепенно переместились от теологии к психологии, что было характерным для людей его поколения и биографии, и это объясняет, почему многие тогда восприняли психологию эмоционально, как образ жизни, а не только как науку. Из семинарии Роджерс перешел в Колумбийский педагогический колледж, а затем, в 1930-е гг., начал давать консультации по воспитанию детей — сначала в Нью- Йорке, а потом в Рочестере (штат Нью-Йорк). Это повлекло за собой длительный конфликт с медиками, поскольку Роджерс настаивал, что его работа с детьми является терапией, хотя медицинского образования у него не было. Когда он перешел в Чикагский университет, а позднее в университет Висконсина, он применил свой подход к взрослым — психически больным или страдающим от тяжелых переживаний. В Висконсине он даже получил должность профессора психиатрии, что было, мягко говоря, провокацией по отношению к врачам. Успех протеста Роджерса против монополии на терапию, объявленной профессиональными медиками, был очень важен: он открыл новое социальное пространство, в котором впоследствии процветала немедицинская терапия. Это допустило психологов к огромному рынку здравоохранения и создало возможности расширения для медицинской психологии, в результате чего она стала самой большой прикладной отраслью профессиональной психологии. Это также способствовало оформлению психологии как профессии, которая, в отличие от физических или социальных наук, привлекала многих женщин.
В книге «Консультирование и психотерапия» (Counseling and Psychotherapy, 1942) Роджерс описал недирективную позицию по отношению к «клиенту» (термин, который он предпочитал медицинскому «пациент»), а также принимающее отношение, благодаря которому клиент сможет осознать свое состояние. В отличие от психоаналитиков, он видел роль осознания не в том, что оно позволяет попасть в скрытое прошлое, а в том, что оно служит источником изменений. Хотя Роджерс специально не высказывался на философские или религиозные темы, для него характерно убеждение в том, что каждый человек от рождения наделен хорошими качествами и творческой силой. Роль терапевта или консультанта, по Роджерсу, состоит в том, чтобы обеспечить атмосферу принятия, близкого к христианскому отношению любви, которая даст возможность клиенту достичь осознания и найти в себе силы для изменения. Он называл этот процесс актуализацией. Его книгу «Взгляд на психотерапию. Становление человека» (On Becoming а Person: A Therapist’s View of Psychotherapy, 1961) помимо психологов, психоаналитиков и медиков читало множество самых разных людей. Больше всех остальных психологов, Роджерс отдавал приоритет практике перед теорией, разрабатывая свой подход в ходе самой терапии. Хотя сам он не стремился основать психологическую школу, это произошло благодаря его качествам лидера; он даже стал кем-то вроде гуру для тех, кто видел в психологии образ жизни, основной ценностью которого является чуткая и любящая открытость навстречу людям.
В научном изложении своих идей Роджерс использовал психологическое понятие внутреннего смысла — по его мнению, центральное для жизни человека, предполагая, что его можно исследовать, подобно поведенческим переменным. Он анализировал человеческую жизнь в терминах функциональных переменных и в этом отношении был похож на многих других американских психологов. Однако научную функциональную психологию он связывал с запросами обыкновенных людей, считавших, что делом психологии было понять именно «личный мир смыслов». Роджерс предложил план всеобъемлющей науки о «человеке, создающем смысл жизни» и потому стремящемся вести продуктивную жизнь [132, с. 115, 129]. Это не походило на тревожные метания европейского экзистенциализма или феноменологии, хотя они тоже связывали самопознание человека с его базовым ощущением собственного бытия. Но, в отличие от большинства европейских авторов, писавших о смысле жизни, Роджерс выражал свои мысли доступно и конкретно.
Виды терапии и психологических практик, восходящие к работам Роджерса или связанные с ними, бесчисленны. Он обладал влиянием в культуре, которая все более и более «приватизировала» представления о правильном или красивом путем переосмысления социальных ценностей как личных чувств. Роджерс и психотерапия в целом внушали надежду, что этот «приватизированный» мир все же может быть гуманным, человеческим. Они поддерживали веру в то, что есть способы, с помощью которых можно объединить в одно целое личные чувства и чувства других людей — целое, многозначительно названное межличностными отношениями, в отличие от социальных.
Одной из техник, выросших из работы Роджерса, были так называемые группы встреч (encounter groups) — распространение подхода, центрированного на клиенте, на группу людей. Группы встреч были направлены на создание условий, в которых человек мог бы осознать особенности своих отношений с другими и, руководствуясь этим, изменить их. Психолог в такой группе отказывался от роли «ведущего» и тем самым подталкивал участников к эмоциональному взаимодействию с другими участниками — творческому, но иногда и деструктивному.
Консультирование — непосредственная заслуга Роджерса — приобрело значение как способ решения каждодневных человеческих проблем. На Западе в 1970-е и 1980-е гг. консультирование стало профессией с большим количеством специализаций, проникло во все области жизни, а в деятельности многих церквей соединилось с пастырским попечением. Оно стало главной особенностью того, что я назвал психологическим обществом. Идеология и методы терапии и консультирования способствовали переосмыслению понятий личной ответственности, гендерной и половой идентичности, смене ориентиров — с общественных на индивидуальные, или субъективные, и вообще привлекли внимание к личностным качествам. В России начала 1990-х гг., после разрушения советской системы и ее замены циничной коммерческой эксплуатацией, психотерапия смогла предложить людям, искавшим, чем руководствоваться в жизни, готовый образ мышления.
Оптимистичный — возможно, типично американский — взгляд Роджерса на человека был одной стороной гуманистической психологии. Другая происходила из европейской философии, вдохновлявшейся не оптимистической верой в человеческую натуру, а ужасами массового истребления и репрессий. Хотя своими корнями эта философия уходила в феноменологию с ее непростым понятийным аппаратом, она использовала и более доступный язык для описания сознательного бытия человека в мире, лишенном сознания. Вместо того чтобы описывать природу человека как проявление иной сущностной, или базовой, реальности — будь то физическая природа, Бог, душа или собственное Я, авторы пытались описать качества самого этого бытия — «человеческую ситуацию». Реагируя на утрату веры в Бога и в нравственный прогресс, философы писали о тревоге, утрате, вине, бессмысленности и даже всепоглощающем страхе. Философию парижского мыслителя Жан-Поля Сартра (Jean-Paul Sartre, 1905–1980) называют экзистенциализмом, хотя он сам неохотно соглашался с этим названием. С конца 1930-х гг. Сартр проводил феноменологические исследования психической деятельности — например, воображения, занимался предельными философскими категориями (его главным трудом стала книга «Бытие и ничто» — L’etre et le neant, 1943), а также писал пьесы и художественную прозу, обнажавшие горькие человеческие истины.
Сердцевиной, сутью человеческой ситуации, вокруг которой вращается все остальное, Сартр считал безусловную свободу — неустранимую и первичную реальность выборов, в результате которых сознательное бытие становится тем, что оно есть. До рефлексии, считал он, не существует никакого Я\ действие создает Я как свободно выбранное существование. Поэтому не имеет смысла говорить, например, что человек эгоистичен по природе своей, поскольку нет никакой «природы», нет врожденного Я. не Я определяет действия, а, скорее, оно само — результат свободных действий. Как бескомпромиссно подчеркивал Сартр, все мы несем ответственность. В связи с этим он выдвинул широко дискутируемое понятие самообмана — понятие, которое читатели легко перевели на психологический язык, проинтерпретировав его в смысле, близком фрейдовскому представлению о бессознательных мотивах. Под самообманом Сартр подразумевал мириады способов, которыми люди маскируют свои выборы, прячут их от самих себя и таким образом отрекаются от ответственности за свою жизнь. Как типичный мужчина-француз, он приводил такой пример: женщина, которую обольщает мужчина, притворяется перед самой собой, будто мужчину привлекает не ее тело, а ее общество; тем самым она избегает открытого выбора относительно сексуальных отношений. Эта женщина обманывает себя, поскольку не принимает ответственности за то, что в действительности свободно выбирает. Доведенные до логического конца, эти размышления сводили любое причинное объяснение действия — и следовательно, психологию и социологию вообще, поскольку те занимались поиском причин, к акту самообмана. Свобода, казалось, дает действию предельную бессмысленность: состояние, изображенное Альбером Камю (Albert Camus, 1913–1960), бывшим ка- кое-то время другом Сартра, в романе «Посторонний» (L’etranger, 1942). В то же время именно свобода дает человеку достоинство. Во времена немецкой оккупации Франции, Холодной войны и передела мира идея о неотъемлемой свободе бытия внушала надежду.
Творчество Сартра, его спутницы жизни Симоны де Бовуар и Камю в конце 1940-х гг. получило известность в англоязычном мире. В США художественный авангард приветствовал «бессмысленность» как антибуржуазное послание, а интеллектуалы и терапевты делали акцент на понятии свободы как выражении чувства собственного достоинства и независимости каждого человека. Протестантский теолог Пауль Тиллих (Paul Tillich, 1886–1965), социалист, в 1930-е гг. эмигрировавший из Германии, сформулировал ценности христианской пастырской заботы на языке экзистенциализма. В своих лекциях, опубликованных под заглавием «Мужество быть» (The Courage to Be, 1952), Тиллих обсуждал тревогу — явление, которое он считал центральным в опыте современности и неизбежно связанным с угрозой атомной войны. Он отстаивал возможность подлинной встречи с бытием и, следовательно, преодоления индивидуальной тревоги с помощью мужества. Тиллих имел чрезвычайное влияние в качестве преподавателя Униатской теологической семинарии в Нью-Йорке и, позднее, Гарвардского университета. В таких обстоятельствах и пересекались интересы психотерапевтов и пастырей церкви. Среди студентов Тиллиха был Ролло Мэй (Rollo May, 1909–1994), психоаналитик, опубликовавший несколько книг, связывающих терапию и экзистенциализм, — в том числе сборник «Существование» (Existence, 1958), подготовленный им вместе с психиатрами Эрнстом Энджелом (Ernst Angel, 1894–1986) и Элленбергером. Мэй также сотрудничал с Маслоу, и вместе они хотели обратить психологию к гуманистическим целям, начиная с безусловного принятия свободной личности человека. В Великобритании экзистенциальную тему подхватил психиатр Роберт Лэнг (Robert D.Laing, 1927–1989); преломившись в его интерпретации шизофрении как осмысленной реакции на невыносимые семейные отношения, эта тема стала важным элементом контркультуры 1960-х гг.
Как бы академические психологи ни симпатизировали гуманным побуждениям, многие из них скептически смотрели на возможность согласования экзистенциальной или гуманистической психологии с наукой. Мэй, например, подготовил в США почву для восприятия идей датского христианского философа Сёрена Кьеркегора (Soren Kierkegaard, 1813–1855), но психологи с трудом понимали, как из искаженного тревогой описания жизни Кьеркегором может выйти что-либо настолько эмпирическое, чтобы это можно назвать наукой. К тому же когда европейские идеи пересекли Атлантику, что-то из ощущения трагичности и конфликтности существования было потеряно, и эти идеи приняли в США более оптимистический и «товарный» вид. В Европе гуманистическая психология — в большей степени, чем научная — была связана с философской антропологией, с традицией размышлений о природе человека, в которой индивидуальное Эго представало как ни к чему не сводимое проявление духовного начала — «целенаправленного человеческого бытия», по словам лейденского ученого Корнелиса Ван Персена (Comelis A. van Peursen, 1920–1996) [128, с. 166]. Критики сомневались и в том, что у гуманистических психологов есть методология, необходимая для создания науки, и в том, что они обладают достаточной глубиной мышления (или твердостью духа), чтобы встретиться лицом к лицу с человеческой трагедией. Тем не менее то, о чем писали гуманистические психологи, отвечало потребностям людей и внесло значительный вклад в самосознание человека начала XXI в.
Неоднозначность в вопросе о том, должна ли гуманистическая психология стать наукой или философией жизни, — пример того, что в познании природы человека еще остаются нерешенные проблемы. Человеческое самопознание должно включать как «науку» — эмпирическое изучение людей как объектов, так и «философию» — рациональное исследование самой этой деятельности изучения. Это следствие присущей человеческому разуму рефлексивности: мы — и познающий субъект, и объект познания. Хотя психология и философия — самостоятельные академические дисциплины, в вопросе самопознания они должны, в конечном итоге, соединиться. На деле, однако, споры о том, как они соотносятся друг с другом, продолжаются.
Это закрепляет то разделение, на которое указывалось в первой главе: разобщенность между теми, кто стремится подражать естественным наукам, и теми, кто считает, что существуют другие способы познания, также ведущие к достоверному знанию. Эта глава, перебрасывающая мост между прошлым и настоящим, показывает, что разделение это воспроизводится в отношениях между эволюционной психологией, нейропсихологией и когнитивной наукой, с одной стороны, и гуманистической психологией и большинством видов психотерапии, с другой. Это же разобщение проявляется, по-видимому, в рассуждениях о том, как психика и сознание соотносятся с мозгом.
Есть и другая трудность. Она касается расхождения между мнением обычных людей (которое разделяют многие психологи), состоящим в том, что психология имеет практическое назначение, и приверженностью научных психологов принципам объективности познания. Как было показано в предыдущих главах, психологи (и социологи) непрерывно стремились получить знание о том, как жить и что делать. До XX в., в эпоху Просвещения и веры в прогресс, ученые часто считали, что знание того, что является естественным для человека, — его «психологии» — укажет, как людям следует жить. Но Толстой, а за ним и социолог Макс Вебер утверждали, что наука не может дать ответа на вопрос о том, как жить. «Абсолютно неоспорим тот факт», — писал Вебер, что наука не может дать ответ на «единственно важный вопрос: Что нам делать? Как нам жить?» [113, с. 18]. И в самом деле, на протяжении большей части XX в. многие ученые, в том числе психологи, пытались отделить сферу науки — основанных на фактах утверждений — от сферы принятия решений о том, как жить, — оценочных суждений. Ученые находили очень удобным отделять «чистую науку» от «прикладной». Но по отношению к психологии это имело два основных ограничения. Во-первых, психологи считали свои теории единственным правильным путем понимания человека, вынося, таким образом, суждение о ценности своей науки. Во- вторых, психологи на практике продолжали признавать убеждения XVIII и XIX вв., что «факты природы» действительно являются основанием для действия. По этой причине психологи считали, что мир должен к ним прислушиваться. Психологи, несмотря на различия между ними, не могли оставаться нейтральными, отдавая предпочтение одному образу жизни перед другими. Гуманистическая психология, каковы бы ни были ее недостатки как науки, обладала, по крайней мере, достаточной открытостью, чтобы прямо заявить о том, что поиск знаний должен исходить из ценности индивидуального Я. Более того, отстаивая эту ценность, она оказалась близка многим обычным людям и их ожиданиям относительно того, какую роль психология должна играть в жизни.
Это и в самом деле очень сложные вопросы. Никто не может ответить на них полностью, и перспективы достижения согласия и единства знания кажутся отдаленными. Но это же делает психологию потенциально таким увлекательным и благодарным полем деятельности.
Чтобы продемонстрировать это, мы завершаем главу обзором трудов трех авторов, имевших в последние десятилетия XX в. большое влияние на размышления о том, чем является или может быть психология. Эти авторы — Ницше, Лакан и Фуко. Конечно, большинство психологов отождествляют свой предмет с естественными науками и не считают, что эти мыслители имеют к нему какое-то отношение. Но задача книги — показать панораму психологии в прошлом и настоящем, и в этом смысле названные персонажи очень важны.
В 1880-е гг. Фридрих Ницше (Friedrich Nietzsche, 1844–1900) сделал удивительный прогноз о будущем значении психологии для понимания себя человеком. «Вся психология не могла до сих пор отделаться от моральных предрассудков и опасений: она не отважилась проникнуть в глубину… И психолог, который таким образом “приносит [в] жертву” [его собственную ложную мораль]… будет по меньшей мере вправе требовать за это, чтобы психология была снова признана властительницей наук, для служения и подготовки которой существуют все науки. Ибо психология стала теперь снова путем к основным проблемам» [18, с. 258–259]. Конечно, как всегда у Ницше, возникают проблемы с интерпретацией. Но в первую очередь следует отметить, что выражение «властительница наук» в средневековый период относилась к теологии. Ницше говорит, что если люди в самом деле стремятся к самопознанию, им нужно сначала преодолеть старые истины, поскольку мы еще не постигли заложенных в нас самих (в нашей «психологии») источников того, что раньше считалось истинным. Этот скрытый исток нашей психологической жизни — воля к власти.
Согласно любому общепринятому определению психологии, Ницше не был психологом: это поэт и моральный философ, но не ученый. И все же Уолтер Кауфман (Walter Kaufmann, 1921 —
, философ из Принстонского университета (он восстановил репутацию Ницше в англоязычном мире после того, как имя немецкого философа оказалось связано с нацистскими убеждениями), описывал его как «первого великого (глубинного) психолога» [108]. Сам Ницше в своей своеобразной гиперболизированной манере писал: «Кто вообще до меня был среди философов психологом, а не его противоположностью, “мошенником более высокого порядка”, “идеалистом”? До меня еще не было никакой психологии» [20, с. 766]. Кауфман решил, что это относится к способности Ницше проникнуть за самоописания людей, чтобы понять их скрытые мотивы, услышать то, чего не было сказано, — быть, как писал Ницше, «человеком, имеющим за ушами еще уши» [19, с. 557]. Фрейд также признавал Ницше своим учителем и цитировал его знаменитое изречение: «“Я это сделал”, — говорит моя память. “Я не мог этого сделать”, говорит моя гордость и остается непреклонной. В конце концов память уступает» [18, с. 291]. Ницше писал афористично, чтобы подтолкнуть читателей к раздумьям, заставить усомниться в себе и учитывать точку зрения, противоположную той, что высказывается. Это поставило серьезные вопросы перед психологией как видом знания. Что мы можем сказать о Я, если оно создается, по Ницше, не памятью, а гордостью? Наше представление о себе — продукт самообмана. Есть ли «настоящее Я», или существуют только новые и новые вариации того, что мы считаем этим самым ЯЧ В известной степени эти вопросы адресовались к психологии, но они же угрожали разрушить то, что большинство психологов понимали под научным знанием.
Если Ницше считал, что наши чувства и желания — не то, за что мы их выдаем, то что же они, по его мнению, такое? Ответом Фрейда была его теория бессознательного. Ответ Ницше — или, скорее, иносказания и метафоры, в форме которых он дал ответ, надо искать в его раздумьях о воле к власти. Четко сформулировать их непросто: в конце концов, Ницше стремился использовать язык так, чтобы разрушить банальности и клише его времени и предотвратить их повторение более поздними авторами. Тем не менее, когда он использовал психологические понятия — например, говоря, что нас «влечет» к власти, или что мы стремимся «преодолеть» ограниченность собственного существования, было неясно, метафора это или же утверждение о психологических составляющих человеческого бытия. Ницше, писавший в конце XIX в., в поиске самых честных, самых проникновенных выражений обратился к психологическому дискурсу в противовес дискурсу философскому, религиозному, политическому, научному и социальному. Однако он не мог контролировать то, как написанное им использовали читатели, — особенно век спустя, когда психологические рассуждения во многом сами превратились в банальности.
Воля к власти была не просто волей к физическому доминированию или к удовольствиям. Для молодых людей рубежа веков, гордо называвших себя ницшеанцами, это было восстанием против буржуазных ценностей, религиозного ханжества и бесполезной отвлеченности академического образования. Они обратились к Ницше как к философу жизни — философу, который не отвергал значение инстинктов и который указывал на жизненную силу и красоту особенных людей; а его работы провоцировали читателя на то, чтобы почувствовать себя «особым». Он назвал свою самую, пожалуй, доступную для понимания книгу «Веселая наука» (Die frohliche Wissenschaft, 1882). Его индивидуализм, восхищение силой духа и язвительное ниспровержение систем философии и морали, вместе с его дифирамбами «свободному духу», в 1970-е и 1980-е гг. снова привлекли внимание. Читатели конца XX в. нашли у Ницше призыв к интенсивной и наполненной жизни, толкование слов и действий как выражений власти и отрицание того, что у знания есть непреложные основы. Голос Ницше призывал к иному виду знаний, отличному от естественно-научного, и к нему прислушивались.
Иногда Ницше рассматривают как центральную фигуру — возможно, крестного отца — философии конца XX в., получившей название постмодернизма, отражающей раздробленный, ироничный и противоречивый характер современной культуры. В частности его психология разнесла на части идею Я — в том виде, который Роджерс и эго-психологи считали само собой разумеющимся. Ницше как будто бросал вызов самим основам гуманистической психологии. В то же время необходимо помнить, что господствовавшая научная психология также нападала на идею целостного, согласованного Я. Когнитивные психологи доказывали, что никакого Я, никакой психики как наблюдателя, сидящего в мозге и видящего образы или вызывающего движения, не существует. Для них Я — это совокупность функций переработки информации. Марвин Мински (Marvin Minsky, род. в 1927 г.) — лидер исследований искусственного интеллекта при Массачусетском технологическом институте с конца 1960-х гг. и решительный сторонник идеи о том, что компьютеры позволяют строить модели психических функций, критиковал понятие Я как несовместимое с наукой. Дискуссия, получившая благодаря философу Деннету широкий резонанс, включала в себя радикальную критику представлений обычного человека о Я.
Совершенно иначе «исчезновение Я» происходило в парижской философской теплице в 1960-е гг. Высказывания о психологии двух французских интеллектуалов, Лакана и Фуко, у последнего — с прямыми ссылками на Ницше, оказали чрезвычайное влияние. Их книги стали частью канона, «священного писания» современной культуры.
Отправной точкой для Жака Лакана (Jacques Lacan, 1901 —
были не труды Ницше, а образование психиатра и яростный антагонизм к тому направлению, которое приняло развитие психоанализа в США в 1930-е гг. Лакан считал, что эго-психологи возвели на престол идеализированное и интеллектуально нечестное понятие Я — именно то, которое Фрейду удалось уничтожить. Он, таким образом, пытался навязать своим коллегам-психоана- литикам возврат к текстам Фрейда, что он считал возвратом к науке. В 1953 г. его отказ соответствовать установленным психоаналитиками правилам и нормам (так, его аналитические сессии иногда длились десять минут вместо положенных пятидесяти) привел к расколу внутри французских психоаналитиков и образованию двух обществ — Французское общество психоанализа (Societe frangaise de psychanalyse) и Парижское психоаналитическое общество (Societe psychanalytique de Paris). Лакан начал проводить серии ежегодных семинаров, и на его лекциях аудитория, как завороженная, следила за тем, как он обращался со словами. Вместе со своими слушателями, число которых доходило до тысячи и включало ведущих мыслителей, каждые две недели на своих семинарах Лакан исследовал психоанализ как лингвистическую теорию, открывающую странность, непознаваемость и децентриро- ванный характер бессознательного, нашей подлинной натуры. Для его работ 1950-х гг. были характерны заимствования из структуралистской теории; он начал использовать в семинарах идеи Соссю- ра. Он рассматривал язык как символьную систему, выражающую структуру психики. Позже, особенно после политических событий 1968 г., в которых Лакан приобрел репутацию героя-анархи- ста, он подчеркивал, как бессознательное с помощью языка всегда выходит за пределы того, что мы можем знать, обнаруживаясь в противоречиях, игре, обольщении, иронии и желаниях, отличающихся от того, как представляет себя наше сознательное, социальное Я. Структурируемый бессознательным, язык формирует то, что мы воспринимаем как объекты внешнего мира, — в том числе наше собственное тело; в этом танце бессознательное ведет наше сознательное эго. В полном соответствии со сказанным, поведение Лакана в жизни было театральным, его образ жизни скандальным, а речь — изобретательной, игривой и полной противоречий.
Лакан изучал, что может, а что не может выразить язык — этот инструмент бессознательного, непознаваемого другого; то, что выражается, мы называем нашим Я. Таким образом, для Лакана психоанализ был, в первую очередь, наиболее глубинной формой
беседы, а не терапией. В самом деле, в 1964 г. коллеги дисквалифицировали его как обучающего аналитика, и Лакан основал первую из своих двух школ — Парижскую школу фрейдизма (Ecole Freudienne de Paris). В это время психоаналитические идеи, которые многие французские ученые прежде презирали как противоречащие разуму, активно проникали во французскую культуру. В 1970 г. Лакан попытался, но неудачно, ответить на феминистскую критику в свой адрес: его обвиняли в мифологизации женского как «другого». Наконец, в 1980 г. Лакан по собственной инициативе расформировал свою последнюю оставшуюся школу. Все эти расколы и проявления личной власти Лакана привели к тому, что любые утверждения французов о психоанализе, языке или Я стали весьма эмоциональными. Но, без сомнений, работа Лакана повлияла на дискуссию о Я; она также живо продемонстрировала реальность неудовлетворенных желаний, которые неизбежно остаются частью жизни людей, даже незнакомых с материальной нуждой.
О действительном значении работ Лакана было много дебатов. На протяжении пятидесяти лет деятельности его представления менялись; его последователи спорили между собой за правильную интерпретацию; за пределами Франции с его работами ознакомились лишь частично благодаря переводу избранных эссе, озаглавленному «Сочинения» (Ecrits, 1977). В 1930-е гг., под влиянием сюрреалистов с их культом бессознательных сил, увлеченный проблемой отношений между объектом и его образом, Лакан изучал бессознательное восприятие себя ребенком, увидевшим свое отражение в зеркале. В этом зеркальном отражении, утверждал он, ребенок познает различие между собой и другим, и в результате ощущение Я, или целостности, всегда остается хрупким. Он, таким образом, отождествлял Я не с чем-то реальным, не с сущностью, а с образом-проекцией. После войны Лакан по-своему проинтерпретировал представления Гегеля и пришел к тому, что человек наделен бесконечным стремлением к поиску подтверждения своего бытия в образе Я — будь то его отражение в зеркале или в других людях. Пример этому — состояние влюбленности, фантазия, что можно достичь целостности через слияние с бытием другого. Это желание неизбежно, но оно ведет к фантазиям, и, будучи фантазией, любовь не может долго длиться. Лакан описывал desir — стремление, тягу, жажду или желание. В переводах это слово часто пишут по-французски, пытаясь сохранить тот смысл, который вложил в него Лакан: иррациональная, бессознательная жизнь, которая предваряет и всегда побеждает сознательный разум. Психоаналитическая деятельность Лакана была направлена на то, чтобы дать его клиентам и слушателям язык, с помощью которого они могли говорить о желании. Он считал, что желание само по себе — не вещь, а дыра, пробел. Однако наиболее мощным выражением этого желания он считал фаллос, понимаемый не как объект, а как символ. Позднее жаркие споры возникли вокруг того, привел ли приоритет, отданный фаллосу, к маргинализации женщин.
В 1950-е гг. Лакан приспособил терминологию структурной лингвистики для представления бессознательного как «языка, действия и влияние которого ускользают от субъекта» [цит. по: 139, с. 75]. У психологии нет никакой необходимости обращаться к Я. Для Лакана игра с языком — игра в его стиле — это средство заставить заговорить бессознательное. Любые старания поймать бессознательное — как он говорил, Другого, — несбыточные мечты: оно всегда уже где-то там, за пределами досягаемости. Следующим шагом, сделанным в 1960 г., стало обращение Лакана к математическим формулам для придания своей теории более строгой, или наукообразной, формы; но эта сторона его работы имела мало влияния.
Творчество Лакана укрепило среди интеллигенции мнение о том, что психоанализ — не естественная, а гуманитарная дисциплина, не объяснительная, а интерпретативная наука. Богатство герменевтического подхода к теории Фрейда также проявилось в работах других французских философов или аналитиков, особенно в книге Поля Рикёра (Paul Ricoeur, 1913–2005) «Фрейд и философия» (Freud and Philosophy, 1970) и «Словаре по психоанализу» (Vocabulaire de la psychanalyse, 1967) Жана Лапланша (Jean Laplanche, род. в 1924 г.) и Жана-Бертрана Понталиса (Jean- Bertrand Pontalis, род. в 1924 г.). Под влиянием этих авторов психоаналитический дискурс проник в литературную и художественную критику и обзоры кино. Академические же психологи по большей части игнорировали Лакана и всю дискуссию о структуралистском и постструктуралистском подходе к бессознательному.
Та же сила эмоций и разногласий была свойственна жизни Мишеля Фуко (Michel Foucault, 1926–1984) — даже после его смерти в ходе эпидемии СПИДа, поразившей калифорнийских гомосексуалистов. В отличие от Ницше или Лакана, Фуко изучал психологию как дисциплину и даже некоторое время преподавал на психологическом факультете. Как бы далеко он ни ушел от этого в дальнейшем, справедливо будет сказать, что у него навсегда сохранился интерес к тому, какой проект представляет собой научная психология и почему люди видят в ней источник истины.
Фуко поначалу был обособленным и маргинальным интеллектуалом; он работал в Упсале (Швеция), а затем в Польше, до того как опубликовал свою «Историю безумия в классическую эпоху» (Folie et deraison: histoire de la folie a Page classique, 1961). В ней он писал о безумии с исторической и философской точек зрения, подвергая сомнению взгляд современной медицины на душевное расстройство как на болезнь, а также гуманность этого взгляда. Зарождение медицинского подхода к душевной болезни он относил к рубежу XVIII и XIX вв. Книга была не только об умопомешательстве в узком смысле слова, поскольку в ней шла речь об общих предпосылках понимания человека как существа разумного или неразумного. Мы должны рассмотреть все версии истин о человеке, утверждал он, в их отношении к тем условиям, при которых они считаются истинными. В своей истории безумия и последующих книгах он хотел исследовать эти условия, изучая языковые, когнитивные и социальные рамки, в которых некое знание о человеке является истинным. В книге «Слова и вещи» (Les mots et les choses, 1966) Фуко доказывал, что человек — объект психологии и социологии — как предмет исследования сложился только в начале XIX в. Свою оригинальную и вызывающую изумление мысль он сопровождал обсуждением радикальных изменений в политической экономии, филологии и естественной истории — в дополнение к более ранней работе об истоках современной клинической медицины. Несмотря на то, что его аргументация была сложной для восприятия, в Париже книга стала бестселлером. Помог этому ее знаменитый зачин — анализ изображенного на великой картине Веласкеса «Менины», подчеркивающий, что на картине фактически представлена не сцена, а ее рассматривание (в зеркале). Волнение вызвала и мысль Фуко о том, что различные области знания — даже внешне не связанные, как экономика и естественная история, — основаны на фундаментальных способах мышления, которые могут и должны быть исследованы исторически. В решении задач повседневной, обыденной жизни — примером чему может быть обращение с сумасшедшими, детьми и преступниками — он увидел центр знания и власти, и эта его идея также была оценена по достоинству. События 1968 г. повлияли на дискуссию о власти в управлении обычной жизнью, и в своих более поздних книгах Фуко исследовал генеалогию власти — в работе «Надзирать и наказывать» (Surveiller et punir, 1975) и в незавершенных томах по истории сексуальности.
Намеренно избегая простых классификаций, Фуко, тем не менее, утверждал, что «целью моей работы было… написать историю разных способов, которыми люди в нашей культуре становятся субъектами» [71, с. 208]. В 1960-е гг. его подход отождествляли со структурализмом. Действительно, его ранние книги были посвящены поиску условий познания в истории дискурса, образованном языковыми структурами и повседневными практиками регламентации жизни, которые мы используем для формулировки знания о человеке (Фуко называл такое исследование «археологией знания»). Тем не менее в отличие от социального антрополога и структуралиста Леви-Стросса, он не считал, что дискурс и все его проявления в культуре отражают психические структуры.
Главным в его аргументации и его влиянии на умы было то, что понятие Я стало одной из сторон исторически специфичного дискурса, субъектом с определенной генеалогией и, возможно, без будущего. И когда он писал о «генеалогии» такого субъекта, он отдавал должное Ницше и его теории познания — теории, которая не признает за человеком возможности уйти от линии его жизни, но позволяет проследить ее истоки — генеалогию. На Фуко также повлияла философия позднего Хайдеггера, которая сама была ответом Ницше. Работы Фуко, таким образом, подтолкнули психологов и социологов к тому, чтобы децентрализовать Я и направить внимание на язык, или условия познания, в рамках которых выдвигаются претендующие на истинность утверждения о Я.
Во Франции символом академического успеха является должность профессора в Коллеж де Франс, и в 1971 г. Фуко ее получил, основав там новую кафедру истории систем мышления. Его влияние, однако, было не столь велико среди историков, хотя он стал идейным вдохновителем большой работы, посвященной преступлениям и сумасшествию, сколько в науках о человеке. Он предложил новые пути изучения отношений между властью, повседневным порядком, социальными институтами — например, семьей — и состоянием и построением того, что, по мнению ученых, было истинным знанием о человеке. Фуко выступал за новый подход в исследовании власти и знания (как раз в то время, когда среди левых политиков поднялось беспокойство по поводу недостатков марксистского анализа власти); он и его последователи писали о власти/знании, указывая на близость, если не тождественность этих понятий. С помощью такого анализа он надеялся написать историю настоящего — как условие для понимания того, что именно ученые на сегодняшний день считают истиной.
Работы Фуко и его язык очень отличались от эмпиризма англо- американской психологии и социологии, и это усилило контраст между интересом французов к теории и интересом англоязычных ученых к фактам. Не симпатизировавшие ему англо-американские историки разделились: некоторые думали, что он просто заблуждался, другие указывали на допущенные им фактические ошибки, третьи не считали его работу «историей» в том смысле, в каком они сами ее понимали. Как бы то ни было, Фуко способствовал появлению таких важных исследований на стыке истории и психологии, как работы Николаса Роуза (Nikolas Rose) об «управлении душами», звучащие в унисон с тем, что говорилось в главе о психологическом обществе. Роуз полагал, что техники психологического управления, интернализованные в индивидах, стали основной формой социального управления — формой, которую принимает власть в либеральном демократическом обществе. Во Франции историей психиатрического законодательства и психоанализа и их влиянием на современное управление занимался другой последователь Фуко — Робер Кастель (Robert Castel).
И Фуко, и Лакан децентрализовали Я\ из предмета психологической науки с притязаниями на универсальность они превратили его в вопрос истории и языка. Их работа способствовала глобальным переменам, происходившим в англоговорящем мире в 1970-е гг. и иногда называемым лингвистическим поворотом. Немецкий философ Ханс-Георг Гадамер (Hans-Georg Gadamer, 1900–2002) выразил вкратце принцип этого «поворота» как убеждение, что «мы никогда не сможем оказаться по ту сторону языка» [цит. по: 109, с. 155]. Пока французский философ Жак Деррида (Jacques Derrida, 1930–2004) развивал эту мысль далее, лингвистический поворот уже был очевиден во многих академических дисциплинах. Было несколько попыток проанализировать ключевые для гуманистической психологии понятия — психика, самость, бессознательное и Я — с точки зрения такой особенности языка, как его замкнутость на себе. В их основе лежало утверждение, что язык (как и любая другая система репрезентации — например, образы кино) отсылает не к внешнему миру, который мы не можем определить независимо от языка, а к самому себе. Надо сказать, однако, что эти рассуждения интересовали только специали- стов-теоретиков, большинство же психологов оставалось в стороне. Однако в 1980-е гг. стало обычным говорить о деконструкции Я: то, что люди называют своим Я, подразумевает не некую реальность — в том смысле, в каком мы обычно ее понимаем, а особое использование языка.
Споры продолжаются. Достойны упоминания два глубочайших парадокса. Во-первых, все основные интеллектуальные и дисциплинарные разработки в психологии — эволюционная психология, нейропсихология, когнитивные науки — продолжают развиваться и процветать независимо от французской теории. Узкая специализация стала возможной благодаря масштабности, независимости и самодостаточности отдельных областей, в каждой из которых есть свои программы подготовки, практические навыки и технические знания, необходимые для эффективной работы и построения карьеры. Узкая специализация, надо признать, столь же характерна для теоретиков, сколь и для представителей экспериментальной науки, и вызвана теми же причинами. Парадокс, следовательно, состоит в том, что, несмотря на всеобщий характер заявлений о деконструкции психологических понятий, последние продолжают воспроизводиться в социальной реальности, не вызывая никаких вопросов.
Второй повод для иронии касается роли Я. Современное западное общество уделяет небывалое внимание Я как тому единственному, что придает значение политическим, экономическим, эмоциональным и экзистенциальным понятиям, и оно же превращает наши размышления о Я в размышления по поводу слов о словах. Этот парадокс — ключ к тому, что сейчас называют ситуацией постмодернизма, когда мы одной рукой даем (высоко ценимое Я), а другой рукой — отбираем. Такое положение, возможно, и не продлится долго, но о последствиях всего этого сейчас рано судить. Психологии Я, многие из которых восходят к трудам Роджерса и ответам гуманистов на жестокость середины XX в., сохраняют свое влияние. И все же у обычных людей, живущих в мире новых компьютерных технологий, Интернета, биоинженерии и наркотиков, также возникает чувство — столь же глубокое, сколь и тревожащее, что человеческая идентичность, и вместе с ней психология, кардинально меняются у них на глазах.
Несмотря на грандиозную работу, проделанную в разных областях психологии, в ней не появилось обобщений, с которыми можно было бы спокойно встретить XXI век. Хочется повторить вслед за французским дипломатом и писателем начала XIX в. Франсуа Рене де Шатобрианом (Francois-Rene de Chateaubriand, 1768–1848): «Наука — это лабиринт: думая, что вы находитесь у его выхода, вы обнаруживаете себя еще более сбитым с толку» [цит. по: 99, с. 400]. И все-таки многие по-прежнему стремятся к объединению научных знаний о человеке через создание общей теории или, по крайней мере, к построению единой психологической дисциплины. В 1991 г., например, был основан новый журнал «Теория и психология» (Theory & Psychology), как форум для психологов, считающих, что теория важна для наведения мостов между различными областями психологии. Некоторые, как англичанин Херншоу в книге «Формирование современной психологии» (The Shaping of Modern Psychology, 1987), видят в истории этой науки способ противостоять чрезмерной специализации и поддерживать стремление к единству. Автор настоящей книги, напротив, не ставил своей целью подобный синтез и не предполагал, что он достижим. За этой книгой стоит мысль о том, что психологи будут продолжать переделывать свою область, пока людям вообще будет свойственно переделывать свой образ жизни.
Всякий, кто разделяет цели рационального познания, считает, что психология должна быть в каком-то смысле наукой. Но история показывает, что эта наука понималась по-разному. Остается раскол между теми, кто думает, что психология — не что иное, как естественная наука, и теми, кто считает научными и другие формы знания. В обществе есть много людей, которых волнует не столько наука, сколько ответ на вопрос о том, как жить, а также тех, кто считает, что современная научная психология сбилась с пути, поскольку игнорирует религиозные истины.
В этих обстоятельствах легко растеряться. Вот почему нам так необходима история. Найдя свое место в историческом процессе, мы лучше понимаем свое место в мире. Это так же верно для психологов, как и для других людей. Мы можем, конечно, игнорировать историю, но при этом должны помнить, что история — ход событий — не проигнорирует нас. Нам нужно, чтобы история представлений о природе человека обогатила нашу жизнь и помогла творчески сформулировать наши собственные убеждения. У нас нет выбора: так или иначе, убеждения у нас есть, и если мы не будем управлять ими сознательно, то они станут подсознательно управлять нами.