Презрение к удовольствиям, озабоченность физическими и духовными последствиями невоздержанности, "валоризация" брака и высокая оценка супружеской верности, отказ от спиритуализации мужской любви: философская и медицинская мысль первых веков исполнена суровости, свидетельством чему стали тексты Сорана и Руфа Эфесского, Мусония и Сенеки, Плутарха, Эпиктета, Марка Аврелия. Впрочем, как известно, и у христианских авторов находят множество следов явного или скрытого влияния этой морали, и сейчас большинство историков признают наличие, жизненность и безусловный рост интереса к теме сексуальной строгости в обществе, которое современники описывали (обычно, в порицание) как безнравственное и распущенное. Едва ли здесь имеет смысл выяснять, насколько справедливы подобные упреки: если попытаться определить место, отводившееся этому вопросу, опираясь на посвященные ему тексты, то окажется, что более всего внимания уделяли "проблеме удовольствий", точнее говоря, беспокойству по поводу сексуальных наслаждений, возможного к ним отношения и надлежащего применения. Специфические формы и мотивы такой интенсивной проблематизации aphrodisia мы намерены установить.
Объяснить это смещение акцентов можно множеством причин. Например, более или менее авторитарными морализирующими усилиями власти, особенно яркими и настойчивыми в годы принципата Августа. Правда, тогда законодательным мерам в защиту брака, поощрявшим семью, регламентировавшим конкубинат и осуждавшим адюльтер, сопутствовало идейное Движение, - возможно, не столь уж искусственное, - противопоставившее распущенности своего века требование возврата к суровости древних нравов. Однако не следует придавать большого значения такого рода "сближениям", - разумеется, было бы не совсем верно усматривать в этих мерах и идеях начало длительной эволюции, в конце концов завершившейся установлением режима, при котором сексуальную свободу строго ограничат институты и законы, гражданские и религиозные. На деле эти политические опыты были уж очень спорадическими, их цели - узкими, а влияние - слишком слабым и непродолжительным, чтобы видеть в них свидетельство тенденции ко все большему усилению суровости, столь частой в моралистической рефлексии первых двух столетий нашей эры. С другой стороны, замечательно, что за редким исключением[64] это стремление к строгости, выраженное моралистами, так и не оформилось в требование общественного вмешательства. Философы не предлагали проект всеобщего принудительного законодательства, не пытались изобрести какие-либо "унифицированные" меры или наказания, которые позволили бы привести к строгости всех людей разом, но, скорее, призывали к ней индивидуумов, готовых вести жизнь, отличную от той, что ведут "многие". Поэтому, если и говорить о подчеркнутом ригоризме [эпохи], то не в смысле ужесточения запретов: действительно, медицинские системы I и II вв. не жестче системы Диокла; стоики, требующие супружеской верности, - не строже Никокла, гордившегося тем, что не познал ни одной женщины, кроме жены; да и Плутарх в Диалоге о любви[65] снисходительнее к мальчикам, нежели нетерпимый законодатель Законов. Тексты первых веков не столько налагают новые запреты на [те или иные виды половых] актов, сколько настойчиво побуждают [человека] обратиться к самому себе; их отличает уже само качество этой всеохватной, точной неусыпной бдительности; этого внимания к телесным и душевным недугам, которых надлежит избегать с помощью сурового режима; этого чувства уважения к индивидууму не просто как к носителю некоего социального статуса, но как к разумному существу, - чувства, порождаемого воздержанием либо ограничением удовольствий нуждами брака и деторождения. Короче говоря, можно смело предположить, что усиление сексуальной строгости в моральной рефлексии сопровождается не ужесточением кодекса запретных актов, но, прежде всего, интенсификацией отношения к себе, то есть развитием тех внутренних связей с самим собой, того отношения к себе, посредством которого я формирует себя как субъект таких актов[66]. Решать вопрос о мотивациях этой более суровой морали можно, лишь тщательно изучив ее формы.
Теперь рассмотрим такой известный феномен, как всплеск римско-эллинистического "индивидуализма", отводящего все более важное место "частным" аспектам существования, личному поведению и вниманию к самому себе. Очевидно, что не укрепление государственной власти ответственно за развитие такой строгой морали, - скорее, ослабление политических и социальных рамок, в которых прежде протекала жизнь индивидуумов: менее зависимые от городской общины, разобщенные, предоставленные самим себе, они вынуждены были искать в философии все более личностно ориентированные правила. Схема эта вполне верна. Но стоит задуматься о реалиях такой вспышки индивидуализма, о тех социально-политических процессах, что отторгли людей от традиционных для них общностей. Гражданская и политическая деятельность, в некоторой степени видоизменившись, по-прежнему являлась важной гранью существования привилегированных классов. Древние общества все еще оставались обществами, по преимуществу соседскими, построенными на тесных связях, [повседневная] жизнь здесь протекала "публично", а каждый член входил в жесткую систему локальных отношений и зависимостей: семейных, экономических, клиентских, дружеских. Необходимо отметить также, что доктрины, особенно последовательные в своей приверженности принципам строгого поведения (безусловно, пальма первенства принадлежит здесь стоикам), вместе с тем настойчивее прочих твердили о долге перед человечеством, согражданами и семьей, и весьма охотно обличали тех, кто практиковал уединение, за их склонность к распущенности и эгоистическому самолюбованию.
Итак, "индивидуализм", который постоянно привлекают к объяснению целого ряда феноменов различных эпох, следует поставить под более общий вопрос. За этой категорией часто скрываются совершенно разные явления. В действительности, необходимо различать три вещи: во-первых, индивидуалистическую позицию, наделяющую индивидуума в его неповторимости абсолютной ценностью и приписывающую ему определенную меру независимости от группы, к которой он принадлежит, или институтов, в чьем подчинении находится; далее, повышенную оценку частной жизни - иными словами, то значение, которое придается семейным отношениям, формам домашней деятельности и сфере патримониальных интересов; наконец, интенсивность отношения к себе, внутренних связей с самим собой, или тех форм, в которых индивидуум должен воспринимать себя как объект познания и сферу деятельности, дабы трансформировавшись, исправиться, очиститься и тем самым спастись. Все эти моменты, несомненно, соотносимы: ведь бывает, что индивидуализмом называют переоценку частной жизни, а представление о важности связей с самим собой сочетается с упоением индивидуальной неповторимостью. Но эти соотнесения не являются ни постоянными, ни обязательными. Нам известны общества и социальные группы (несомненно, к их числу принадлежит военная аристократия), где индивидуум вынужден утверждать свою ценность, совершая действия, которые выделяют его, позволяя возвыситься над остальными, - причем, его частной жизни и отношению к себе не придается сколько-нибудь существенного значения. В других обществах частная жизнь ценится чрезвычайно высоко, ее заботливо охраняют и направляют, так что она составляет центр референций поведения и выступает одним из принципов его оценки - очевидно, это относится к буржуазным классам Запада в XIX в.; однако именно по этим причинам индивидуализм там достаточно слаб, а отношение к себе так почти и не выработалось. Наконец, есть общества или группы, в которых отношение к себе интенсивно и развито, а тенденция к повышению ценностного статуса индивидуализма или же частной жизни отсутствует: так, христианское аскетическое движение первых веков демонстрирует исключительно резкую акцентуацию отношения к себе и, вместе с тем, явную дисквалификацию ценностей частной жизни; не случайно, восприняв форму монашеского отшельничества, оно пришло к отказу от всякого индивидуализма в практике анахоретов.
Выдвинутые императорской эпохой строгие требования к сексуальному поведению отнюдь не свидетельствуют о росте индивидуализма. Скорее, их контекст характеризует феномен, возникший довольно давно, но лишь в этот момент достигший своего апогея: речь идет о развитии того, что можно назвать "культурой себя", - культурой, в которой были усилены и переоценены внутренние связи с самим собой и повышена значимость отношения к себе.
*
Общее представление о "культуре себя"[67] может дать принцип "заботы о себе", которому подчинено искусство существования (techne tou biои) в различных своих формах; именно этот принцип обосновывает его необходимость, направляет его развитие и определяет его практику. Впрочем, следует уточнить: точка зрения, согласно которой человек должен всеми силами "заботиться о себе" (heautou epimeleisthai), в сущности, весьма древний мотив греческой культуры. В качестве широко распространенного императива это представление возникает очень рано. Кир, идеализированный портрет которого дал Ксенофонт, считал, что даже завоевания не делают его существование совершенным; ему предстоит еще заняться и самим собой, и это занятие будет превыше всех прочих: "До сих пор мы ни разу не могли упрекнуть богов в том, что б какое-либо из наших заветных желаний не осуществилось, - говорит он, вспоминая о своих былых победах. - Однако, если следствием наших великих свершений будет полная невозможность располагать досугом для себя и предаваться радости с друзьями, то я готов распроститься с таким счастьем"[68]. А лакедемонский афоризм, пересказанный Плутархом, утверждает, что граждане Спарты предоставили заботу о земле илотам, именно потому, что предпочитали, оказывается, более "заботиться о самих себе"[69], - несомненно, под этим подразумевались физические и военные упражнения[70].
Совсем в другом смысле применено это выражение в Алкивиаде, где оно составляет центральную тему диалога. Сократ объясняет молодому честолюбцу, который готов возложить на себя заботу о городской общине и править ею, подобно царям Спарты или Персии, что с его стороны слишком самонадеянно браться за власть, не усвоив главного: прежде всего ему надлежит заняться собой - и немедленно, покуда он еще молод, поскольку в пятьдесят лет будет уже слишком поздно[71]. А в Апологии Сократ предстает перед своими судьями именно как учитель заботы о себе: бог поручил ему напоминать людям, что они должны заботиться о себе, не о богатствах и почестях, но о самих себе, о своей душе[72].
Так, именно к этой, освященной Сократом теме заботы о себе вернулась впоследствии философия, в конце концов поместив ее в самом сердце "искусства существования", которым она стремилась быть. Именно эта тема, покинув изначальные рамки и отделившись от первичного философского смысла, постепенно обрела измерения и формы подлинной "культуры себя". Термин этот показывает, что принцип заботы о себе получил достаточно общее значение: во всяком случае, призыв "заботься о себе" стал императивом многих отличных друг от друга доктрин; он стал образом действия, манерой поведения, пропитал различные стили жизни, оформился в многочисленные процедуры, практики, предписания, которые осмысляли, развивали, совершенствовали и преподавали. Таким образом, он конституировал социальную практику, предоставив основание для межличностных связей, обменов и коммуникаций, а порой и для институтов; наконец, он породил определенный способ познания и обработки знаний.
В медленном развитии искусства жить под знаком заботы о себе два первых века императорской эпохи можно считать переломным моментом, чем-то в роде золотого века культуры себя; при этом, разумеется, необходимо учитывать, что это явление затронуло лишь очень немногие, численно ограниченные социальные группы носителей культуры, - единственные, для которых techne tou biou только и могла иметь определенный смысл и сохранять актуальность.
1. Epimeleia heautou, сиrа sui - этот призыв прекрасно знаком многим философским учениям. Он встречается, например, у платоников: так, по мнению Альбина, занятия философией следует начинать с Алкивиада, "чтобы обратиться и вернуться к себе", познав, таким образом, все то, "что надлежит сделать предметом забот"[73]. Апулей в заключении трактата О божестве Сократа удивляется, до какой степени его современники не брегут собою: "Все [люди] хотят вести наилучшую жизнь, все знают, что нет иного органа жизни, кроме души, «…· однако же никто ее не возделывает [animum suum поп colunt]. Но ведь если кто надеется иметь острое зрение, тот должен заботиться о глазах, с помощью которых видит, или если кто хочет быстро бегать, тот должен заботиться о ногах, предназначенных для бега. «…· И так - со всеми членами тела, о которых каждый заботится, исходя из своих предпочтений. Все видят это ясно и без труда; поэтому-то я не устаю вопрошать себя с законным удивлением: отчего ж они подобным образом не совершенствуют свою душу при помощи разума [curnon etiam animum suum ratione excolant]?"[74]
Вспомним также эпикурейцев: Письмо к Менекею начинается с утверждения принципа, согласно которому философия ни что иное, как только постоянное проявление заботы о себе:
"Пусть никто в молодости не откладывает занятий философией, а в старости не утомляется занятиями философией: ведь Для душевного здоровья никто не может быть ни недозрелым, ни перезрелым"[75]. Эта эпикурейская тема заботы о себе звучит и в одном из писем Сенеки: "Как чистота безоблачного неба, сверкающая и не замутненная, не может блистать ярче, так человек, пекущийся о душе и о теле [hominis corpus animumque curantis], и в обоих видящий источники своего блага, приходит к совершенному состоянию, к исполнению всех молитв, если в душе его нет бури, а в теле - боли"[76].
Заботься о своей душе, - это основное наставление Зенона ученикам повторил в I в. Мусоний, цитируемый Плутархом: кто хочет пребывать в благополучии, тот должен всю жизнь проводить в заботе о себе[77][78]. Известно, как всеобъемлюще толковал заботу о себе Сенека: посвятив себя ей, нужно оставить все прочие занятия, - только так можно освободить свою душу (sibi vacare)[79]. Но эта "вакантность" формирует активную деятельность и требует, не теряя времени и не жалея усилий, "сделать себя", "преобразовать себя", "повернуться к себе". Se formare[80], sibi vindicare[81], se facere[82], se ad studia revocare[83], sibi applicare[84], suum fieri[85], in se recede[86], ad se recurrere[87], secum morari[88]…- весь этот вокабулярий Сенека использует, описывая многообразие форм, которые принимает забота о себе и тяга к воссоединению с собой (ad se properare)[89]. Марк Аврелий тоже полон нетерпения заняться собою: ни чтение, ни письмо не в силах более удержать его от непосредственной заботы о своей сущности: "Не заблуждайся доле; не будешь ты читать своих записок, деяний древних римлян и эллинов, выписок из писателей, которые откладывал себе на старость. Поспешай-ка лучше к своему назначению и, оставив пустые надежды, самому себе - если есть тебе дело до самого себя [sautoi boethei ei ti soi melei sautou],-помогай как можешь"[90][91]. Но наиболее утонченной философской разработкой этой темы отличаются, несомненно, сочинения Эпиктета. В его Беседах человек определяется как существо, посвятившее себя заботе о себе. В этом состоит его главное отличие от прочих живых существ, которые "все необходимое телу" находят "готовым", - поскольку они созданы "не ради самих себя, а для служения, было бы нецелесообразно сотворить их нуждающимися еще и в другом"[92]. Люди же, напротив, должны сами о себе печься, однако вовсе не оттого, что из-за какого-то изъяна человек ущербнее зверя и уступает ему в самодостаточности и совершенстве, но оттого, что бог угодно было предоставить нам свободно располагать собой, наделив "способностью разума", которая не просто заменяет отсутствующие естественные данные, но и позволяет "постигать" и использовать по мере необходимости прочие способности; более того, эта уникальная способность, и "только она одна", может обращаться к себе, избирая в качестве объекта изучения "и самое себя, и все остальное"[93]. Увенчав разумом данное природой, Зевс даровал нам возможность и вменил в обязанность заниматься собой. Именно постольку, поскольку человек свободен и разумен, и свободен в разуме, он является существом, предназначенным заботиться о себе. Бог придал тебе иную форму, нежели Фидий мраморной Афине, - учит Эпиктет, - с неподвижной и окрыленной победой в вечно простертой руке. Зевс "не только создал тебя, но и тебе одному вверил и поручил тебя"[94]. Таким образом, забота о себе для Эпиктета - это привилегия-и-долг, дар-и-обязательство; она обеспечивает нам свободу, вынуждая принимать самих себя как предмет всей нашей деятельности[95].
Когда философы советуют заботиться о себе, они требуют такого рвения не только от тех, кто избрал жизнь, схожую с их собственной и не только на то время, которое мы проводим в их обществе. Этот принцип пригоден для всех, всегда и на протяжении всей жизни. Можно не знать правил живописи или игры на цитре, - замечает Апулей, - это вовсе не порок и не ведет к бесчестью; но правило, "равно необходимое для всех людей", заключается в умении "совершенствовать свою душу с помощью разума". Случай Плиния может служить наглядным тому примером: не следуя какому-либо определенному учению, он строил свою карьеру согласно требованиям чести, занимался адвокатской и литературной деятельности, и вовсе не думал порывать с миром. Вместе с тем, всю свою жизнь Плиний неустанно заботился о себе, и эта забота была, видимо, самым важным из его занятий. Когда его еще юношей послали в Сирию по делам военной службы, он прежде всего постарался сблизиться с Эвфратом, надеясь не только послушать его лекции, но и постепенно сойтись с ним ближе, внушить ему любовь к себе и извлечь пользу из уроков этого учителя, который преследовал "пороки, но не людей"[96]. И когда впоследствии, по возвращении в Рим, ему случилось отдыхать в своем Лаврентийском поместьи, он проводил дни, занимаясь собою: "…Читаю, пишу или даже уделяю время на уход за телом «…· разговариваю только с собой и с книжками"[97].
Итак, в деле заботы о себе возраст не играет роли: "Для душевного здоровья никто не может быть недозрелым или перезрелым", - как сказал Эпикур. "Кто говорит, что заниматься философией еще рано или уже поздно, подобен тому, кто говорит, будто быть счастливым еще рано или уже поздно. Поэтому заниматься философией следует и молодому и старому: первому - для того, чтобы он и в старости оставался молод благами в доброй памяти о прошлом, второму - чтоб он был и молод и стар, не испытывая страха перед будущим"[98]. По словам Сенеки, учиться жить всю жизнь - значит превратить свое существование в непрерывное упражнение, и если важно рано начать, еще важнее - никогда не расслабляться[99]. Сенека или Плутарх обращаются уже не к отрокам, жадным и робким, которых призывал заняться собою Сократ Платона или Ксенофонта. Это мужчины, мужи. Серен, например, которому адресован De tranquilitate (наряду с De constantia и, возможно, De otio)[100] - молодой родич и протеже Сенеки - ничуть не похож на мальчика в "годы учения". Во времена De tranquilitate это провинциал, только что приехавший в Рим и все еще колеблющийся в выборе карьеры и образа жизни, но уже вступивший на путь философии; его нерешительность главным образом касается вопроса о том, чем этот путь следует завершить. Луцилий же, вероятно, лишь немногим моложе Сенеки. Прокуратор Сицилии, он шестидесяти двух лет от роду затевает оживленную переписку с Сенекой, в ходе которой тот излагает ему принципы своей мудрости и описывает ее практическое применение, рассказывает о своих недостатках, слабостях, все еще не завершенных битвах, порой даже просит совета. Между прочим он, нимало не смущаясь сообщает, как сам, уже на седьмом десятке, слушал лекции Метронакса[101]. Вполне зрелым людям адресованы и трактаты Плутарха, которые содержат не только общие размышления о добродетелях и пороках, о счастье души и жизненных невзгодах, но и наставления, о том, как себя вести, - часто в совершенно определенных ситуациях.
Это упорство взрослых мужей в заботе о своей душе, это рвение, с которым они, точно школяры-переростки, ищут философов, которые бы указали им путь к счастью, раздражало многих, в том числе, и Лукиана. Так, он высмеивает Гермотима, который встав посреди улицы, бормочет, пытаясь вытвердить заданный урок. Достигнув преклонного возраста, этот человек уже двадцать лет, как решил не иметь дела с несчастными смертными и рассчитывает, что ему понадобится еще добрых два десятка лет, чтобы достичь блаженства. Гермотим начал заниматься философией сорока лет (о чем сам и сообщает несколько ниже) и, следовательно, четыре последние десятилетия своей жизни посвятит-таки заботе о себе под руководством наставника. А его собеседник Ликин потехи ради заявляет, что ему-де тоже уже исполнилось сорок и приспела пора изучать философию: "Итак, возьми меня с собой, - обращается он к Гермотиму, - и веди тем же путем"[102]. Как заметил в связи с Сенекой И. Адо, вся эта деятельность по направлению сознания была ни чем иным, как разновидностью "взрослого воспитания" - Erwachsenerziehung[103].
2. Следует помнить, что вся эта "работа над собой" отнюдь не исчерпывалась только общей установкой, некоей смутной и расточительной озабоченностью. Термин epimeleia подразумевал не просто хлопоты, но целый комплекс вполне [конкретных] дел, - так, например, его применяли, когда хотели обозначить заботы домовладельца[104][105], задачи правителя, пекущегося о подданных[106], уход за больными и ранеными[107][108] либо долг перед богами или умершими[109]. Если же речь шла о "себе", то и в этом случае epimeleia предполагала весьма тяжкий труд.
Такой труд требовал времени. И одна из серьезных проблем культуры себя состояла в том, чтобы определить, какую часть дня или жизни следует ей отвести. Вариантов решения известно множество. Например, можно было утром или вечером некоторое время уделить погружению в себя и, сосредоточившись, обдумать предстоящие дела, припомнить полезные принципы, разобраться, как прошел день: пифагорейская традиция таких утренних и вечерних размышлений-"отчетов[110] вновь возрождается, - несомненно, уже переосмысленная, - у стоиков. Сенека[111], Эпиктет[112], Марк Аврелий[113] часто упоминают о мгновениях, которые надлежит посвятить обращению к себе. Можно было время от времени оставлять свои обыденные занятия и совершать одно из тех "отступлений", что, помимо прочего, так настоятельно рекомендовал делать Мусоний[114]: они позволяют человеку побыть наедине с собой, вспомнить прошлое, вглядеться в картины минувшей жизни, почитать, познакомиться с наставлениями и примерами, которые окажут [на душу] благотворное влияние, наконец, избавившись от бремени излишеств, обрести искомые принципы разумного поведения. Еще можно было, достигнув вершины или венца карьеры, уйти от дел и, пользуясь тем, что на склоне лет желания утихают, полностью посвятить себя задаче овладения собою, погрузившись в философскую работу, подобно Сенеке, или наслаждаясь покоем размеренной жизни, подобно Спуринне[115].
Это время не уходит попусту: оно заполнено множеством практических дел и всевозможных занятий. Забота о себе - вовсе не синекура. Здесь и уход за телом, и режим, помогающий поддерживать здоровье, и постоянные физические упражнения, и по возможности умеренное удовлетворение потребностей. Здесь и размышления, и чтение, и составление выписок из книг или записей бесед, к которым стоит возвращаться, и припоминание истин, хорошо известных, но требующих более глубокого осмысления. Прекрасный пример такого "внутреннего анахоресиса", или "уединения в себе", дает Марк Аврелий, описывая кропотливый труд установления общих принципов и рациональных аргументов, - "кратких основных положений", убеждающих нас не сетовать на людей, обстоятельства и силу вещей[116][117]. Сюда же относятся беседы с наперсником, с друзьями, с учителем или руководителем; прибавьте к этому переписку, где сообщают о состоянии духа, просят советов, дают их нуждающимся (впрочем, это полезно и наставнику, так как позволяет ему повторить свои наставления для самого себя)…[118] Вокруг заботы о себе, таким образом, разворачивается бурная деятельность (как устная, так и письменная), в которой тесно переплелись работа над собой и общение с другими.
Так мы подходим к одному из важнейших аспектов заботы о себе: по существу, эта деятельность предполагает не упражнения в одиночестве, но поистине общественную практику. Причем, [общественную] во всех смыслах слова. Действительно, она часто практикуется структурами, более или менее институциализированными, такими, например, как неопифагорейские общины или кружки эпикурейцев, описанные Филодемом: признанная иерархия обязывала наиболее "продвинутых" руководить остальными (как персонально, так и коллективно), но практиковались и совместные занятия, когда забота о себе получала стороннюю помощь (to di' allolen sozesthai[119]). Что касается Эпиктета, то он учил в среде, очень близкой к школе. У него были различные категории учеников: одни ходили к нему временно, другие оставались на более длительный срок и готовили себя не только к жизни простого гражданина, но и к более высокой деятельности, наконец, третьи, сами решившие стать профессиональными философами, проходили школу правил и практик руководства сознанием[120]. Получил распространение (особенно, в кругах римской аристократии) и институт частных консультантов, которые служили семье или кружку, выступая советниками в житейских делах, вдохновителя/ли политических решений, а иногда и посредниками на переговорах: "Встречались богатые римляне, считавшие полезным содержать философа на жалованьи, и многие достойные люди не находили такое положение унизительным". Они должны были "наставлять в морали и поддерживать своих патронов и их близких, а те черпали силы" в одобрении философов[121]. Так, Деметрий, наставник Тразеи Пета, вынужден был принять участие в "постановке" его самоубийства и помочь ему в последний момент завершить жизнь прекрасно и достойно. Впрочем, функции учителя, наставника, советника и конфидента далеко не всегда разграничивались: в практике культуры себя эти роли часто оказывались взаимозаменяемы и их поочередно могло исполнять одно и то же лицо. Мусоний Руф, политический советник Рубеллия Плавта, сосланный после его смерти, собрал вокруг себя слушателей и последователей и создал нечто в роде школы, а под конец жизни, вернувшись в Рим из новой ссылки (куда его отправил Веспасиан), читал публичные лекции и входил в число приближенных Тита.
Но не только наличие школ, образования и профессиональных духовных наставников обеспечивало социальную базу этой работы над собой; она без труда могла опереться на всю сеть привычных отношений родства, дружбы или долга. Когда тот, кто практикует заботу о себе, взывает к другому, угадывая в нем способность вести и советовать, он как бы осуществляет некое свое право, оказывая же другому щедрую помощь или с благодарностью принимая его уроки, - исполняет долг. В этом смысле показателен текст Галена об исцелении страстей: тому, кто действительно желает заботиться о себе, он советует искать помощи у другого, однако рекомендует не специалиста, известного своей компетентностью и ученостью, но просто любого человека с хорошей репутацией, в чьем чистосердечии представится случай убедиться[122]. Но случается и так, что игра между помощью другого и заботой о себе проникает в уже существующие отношения и придает им новые оттенки и теплоту. Стало быть, забота о себе - или труды, предпринимаемые затем, чтобы другие прониклись такой заботой, - интенсифицирует социальные отношения. Находясь в ссылке, Сенека утешает мать, стремясь помочь ей перенести разлуку, а впоследствии, возможно, и большие несчастья. Пространные советы о спокойствии души он адресует Серену, своему молодому провинциальному родственнику и протеже. А их переписка с Луцилием, - переписка двух мужчин, почти ровесников, - углубляет уже сложившиеся ранее отношения и [с каждым новым письмом] все более превращается из духовного руководства в совместный опыт, который приносит пользу обоим его участникам. В письме тридцать четвертом Сенека пишет Луцилию: "Я притязаю на тебя: ты - мое создание", - но сразу же добавляет: "Я взялся за тебя, подбадривал, давал шпоры и не позволял идти медленно, то и дело подгонял тебя, да и сейчас занимаюсь тем же, однако подбадриваю бегущего и подбадривающего меня самого"; а следующие письма посвящены рассуждению о взаимном даре совершенной дружбы, когда каждый из друзей неизменно служит другому опорой, о которой речь идет в письме сто девятом: "Опытные борцы упражняются друг с другом, музыканта наставляет другой, равный ему выучкой. Мудрому тоже нужно, чтобы его добродетели не были праздны; и как он сам не дает себе лениться, так же не дает ему этого и другой мудрец"[123]. Таким образом, забота о себе по своей сути оказывается связанной со "службой души", предполагающей возможность игр обменов с другим и системы взаимных обязательств.
3. По традиции, уходящей к истокам греческой культуры, забота о себе тесно связана с медицинской мыслью и практикой. Эта давно возникшая взаимосвязь все более и более усиливалась, пока, наконец, Плутарх во вступлении к Наставлениям. о здоровье не заявил, что философия и медицина действуют в "одних пределах" - mia chora[124]. Действительно, и той, и другой присуща общая терминологическая игра, в центр которой поставлено понятие namoc, равно приложимое и к страсти, и к болезни, к расстройствам плоти и к непроизвольным движениям души; в обоих случаях оно относится к состоянию пассивности, которое в теле принимает форму заболевания, нарушающего равновесие жидкостей -"гуморов", или качеств, а в душе - форму движения, способного увлечь ее вопреки ей самой. Опираясь на это общее представление, можно разработать сетку анализа для заболеваний тела и души. Именно такова предложенная стоиками "нозографическая" шкала, фиксирующая различные степени развития болезни, вплоть до ее перерастания в хроническую форму. Прежде всего стоики выделяют "болезненность" (proclivitas), предрасположенность к заболеваниям, открывающую путь возможным хворям; за ней идет "недомогание", нарушение или расстройство здоровья, которое по-гречески называлось pathos, а на латыни affectus; далее следует собственно "недуг" (nosema, morbus), - он открывается, когда тело и душа уже глубоко поражены и расстроены, затем переходит в более серьезную и затяжную стадию - "немочь" (arrhostema, или aegrotatio) и, наконец, в застарелую болезнь - "порок" (kakia, aegrotatio inveterata, vitium. malum), не поддающийся исцелению. Стоики разработали и схемы, показывающие различные стадии, точнее, возможные формы исцеления; так, Сенека различал больных, избавившихся от своих недугов полностью либо частично; тех, кто поборол острую форму заболевания, но не его причину; а также тех, кто восстановил здоровье, но еще слаб и предрасположен к болезни[125]. Эти концепты и схемы, в равной степени пригодные и для медицины тела, и для терапии души, не только позволяли применять единый тип теоретического анализа к физическим расстройствам и к нравственной распущенности, но и предполагали как в первом, так и во втором случае один и тот же способ действий, вмешательство: и тем, и другим "повреждением" следовало заняться, лечить его и по возможности добиться исцеления.
Целый ряд медицинских метафор систематически используется для обозначения операций, составляющих заботу о душе: ввести в рану скальпель, вскрыть нарыв, ампутировать, вывести излишки, назначить лечение, прописать горькое снадобье, успокоительное или укрепляющее[126]. Искомое исправление души, самосовершенствование, путь к которому лежит через философию или воспитание - paideia, все более приобретает медицинский оттенок. Формировать, образовывать себя и заботиться о себе - два эти занятия суть взаимосвязаны. Такова была точка зрения Эпиктета, не желавшего, чтоб его школу воспринимали как место, куда идут только в поисках "формы": получить образование, приобрести некий объем познаний, которые впоследствии помогут [слушателю] сделать карьеру, снискать себе славу или извлечь какую-либо иную корысть. Для него "школа философа", скорее, нечто в роде "диспансера души", "лечебницы" (iatreion), и "выходить оттуда должно испытав не удовольствие, а боль"[127][128]. Ученикам же следует осознать свое состояние как патологическое и, главное, научиться видеть в себе не школяров, пришедших почерпнуть знания у того, кто ими обладает, но больными, так, будто у одного вывихнуто плечо, другой страдает нарывом, а третий - свищом или головными болями. Он упрекает их в том, что они идут к нему не лечиться (therapeuthesomenoi), но шлифовать и исправлять (epanorthosontes) свои суждения: "Вы хотите толковать о теоретических правилах «…· Сначала исцелите свои язвы, остановите истечения, приведите в покой мысль…"[129].
С другой стороны, такой врач как Гален полагал, что в его компетенцию входит не только исцеление тяжелых помрачений духа (любовное безумие традиционно числили за медициной), но и лечение страстей ("необузданной энергии, восставшей на разум"), а также заблуждений ("возникающих вследствие дурных воззрений"); впрочем, "по общему смыслу" и те и другие "суть пороки"[130]. Поэтому он берется излечить своего спутника, легко впадавшего в гнев, или обратившегося к нему за помощью знакомого юношу, который вообразил было, будто "неподвластен страстям, даже и самым малым", однако вскоре все же признал, что "из-за незначительных вещей волнуется много больше", нежели его наставник Гален - из-за вещей важных[131].
"Медикализация" культуры себя нашла своеобразное отражение и в напряженном внимании к телу, весьма далеком от обычного культа физической силы, естественного для эпохи, когда гимнастика и воинские упражнения составляли неотъемлемый элемент воспитания свободного человека. Эта [новая форма] внимания была даже несколько парадоксальна, поскольку вписывалась, хотя бы отчасти, в рамки морали, утверждавшей, что смерть, страдания или болезни не суть подлинное зло, и достойнее печься о душе, а не посвящать себя уходу за "бренным телом"[132]. Действительно, практика заботы о себе сосредоточивает внимание на тех точках, где пороки тела и духа могли сходиться и "обмениваться" своими недугами: дурные качества души влекли за собой телесную немочь, тогда как эксцессы плоти свидетельствовали о душевных изъянах и питали их. Особую озабоченность вызывал момент взаимоперехода психических и физических расстройств, поскольку для того, чтобы душа не поддалась плоти и сохранила безраздельную власть над собой, требовалось и ее самое исправлять, и тело совершенствовать. Именно к этой точке контакта - наиболее слабому звену в [структуре] индивидуума - обращено было внимание, уделявшееся болям, телесным недугам и страданиям. Тело взрослого, уход за которым относится к общей [системе] заботы о себе, - это уже не юное тело, закаленное гимнастикой; это тело непрочное, бренное, подверженное всяческим угрозам, подточенное множеством мелких невзгод и, в то же время, опасное, - не столько чрезмерными требованиями, предъявляемыми душе, сколько собственной уязвимостью. Письма Сенеки полны примеров такого внимания к здоровью, режиму, недомоганиям и расстройствам, которыми могут обмениваться тело и душа[133]. Переписка Марка Аврелия с Фронтоном[134] - не говоря уже о Священных речах Элия Аристида, который переводит и описание болезни, и оценку ее опыта в совершенно иное измерение - хорошо показывает, какое место, отводилось заботе о теле в практиках себя, а также раскрывает сам стиль подобной озабоченности: здесь страшатся излишеств и злоупотреблений, строго соблюдают режим, пристально следят за всякого рода расстройствами, нарушениями, дисфункциями, учитывая при этом все факторы (время года, климат, питание, образ жизни), которые способны поразить плоть, а затем и душу.
Но было в этом и нечто более важное: из такого практического и теоретического сближения морали с медициной следовала необходимость осознать себя больным или подверженным болезни. Работа над собой требует, чтобы в собственных глазах человек выглядел не просто несовершенным, невежественным, нуждающимся в исправлении, обучении и наставлении существо, но индивидуумом, страдающим определенным недугом, и подлежащим лечению, - своими силами либо с помощью кого-то более компетентного. Каждый должен понять, что находится в беде и взыскует врача и поддержки."…Вот начало занятия философией, - говорит Эпиктет, - осознание того, в каком состоянии находится своя собственная высшая духовная часть [aisthesis tou idiou hegemonikou pos echei][135]. Ведь после того, как человек узнает, что она в бессильном состоянии, он более не захочет пользоваться ею для важных вещей. Однако некоторые, неспособные проглотить кусочек, покупают сочинение и набрасываются пожирать его. Поэтому у них получается рвота или несварение желудка. Потом колики, катары, лихорадки. А им следовало бы внимательно обдумывать, способны ли они на это"[136]. Смотреть на себя как на больного тем более необходимо, что душевные пороки в отличие от физических не сопровождаются явными страданиями: они не только могут долгое время протекать "в скрытой форме", но еще и ослепляют тех, кто ими одержим. Плутарх, [решая, что тяжелее, "недуги души или недуги тела"] напоминает: диагностировать телесные расстройства помогает пульс, желчь, жар, боль, наконец; в случае же летаргии, эпилепсии, паралича больной становится невменяем и не осознает своего положения, - оттого эти заболевания и считаются самыми тяжкими. Так и болезни души опаснее всего тем, что они как бы неощутимы, порой даже их принимают за добродетели: гневливость, например, - за храбрость, любовную страсть - за дружбу, зависть - за дух соревновательности, трусость - за осторожность. Поэтому врачи, для которых главное - "избавить людей от болезней", стремятся "выявить недуг, коль скоро тот уже укоренился"[137].
4. В этой практике, равно и личностной и социальной, познание себя, безусловно, занимает важное место. Дельфийский принцип получает широкое распространение, но едва ли верно усматривать в этом просто прямое сократическое влияние. фактически, искусство самопознания получило развитие лишь с появлением точных предписаний, специальных способов исследования, проверки и кодификации упражнений.
а) Таким образом выделим, для начала очень схематично и с условием проведения впоследствии более глубоких систематических изысканий, то, что можно назвать "процедурами испытания". Они решают двойную задачу: помогают совершенствоваться в добродетели и позволяют оценить уровень, которого удалось достичь; отсюда их постепенность, на чем настаивали и Плутарх, и Эпиктет. Но главной целью этих испытаний была отнюдь не практика воздержания как таковая: они приучали обходиться малым и владеть собой и в достатке, и в нужде. Испытания, которым сам себя подвергаешь, - это не просто ряд последовательных стадий самоограничения, но способ измерить и утвердить меру доступной тебе независимости от всего, что нельзя счесть незаменимым и необходимым. Хотя бы и временно, оно выводит нас на некий исходный уровень простейших потребностей, по сути, выявляя все лишнее и предоставляя возможность обойтись без него. В Демоне Сократа Плутарх описывает подобное испытание, значение которого объясняет [Эпаминонд], представитель неопифагорейской точки зрения: возбудив гимнастическими упражнениями "волчий голод", долго любуются роскошно убранными столами и изысканными яствами, а затем, предоставив воспользоваться пиршеством своим рабам, удовлетворяют "уже обузданные желания" обычной незатейливой едой[138].
Упражнения в воздержании широко практиковали и эпикурейцы, и стоики, хотя осмысляли их по-разному. В эпикурейской традиции речь шла о том, что, удовлетворяя самые элементарные нужды, можно испытать удовольствие более полное, чистое и неизменное, нежели наслаждаясь излишествами; кроме того, испытание устанавливало предел, за которым лишения уже становились в тягость. Эпикур, образ жизни которого отличался особенной умеренностью, в определенные дни еще и уменьшал свой рацион, желая посмотреть, "будет ли от этого изъян в великом и полном блаженстве, велик ли он будет и стоит ли возмещать его ценой больших трудов"[139]. А для стоиков речь шла, главным образом, о том, чтобы подготовиться к невзгодам, внезапно постигающим человека, и удостовериться, насколько легко можно обойтись без всего, к чему нас привязывают привычки, сложившиеся убеждения, воспитание, тщеславие и спесь; с помощью испытаний самоограничением они хотели показать, что изыскать достаточное всегда в нашей власти и оттого нам нет нужды страшиться возможных лишений. "Солдаты и в мирное время идут в поход, - замечает Сенека, - хоть и не на врага, насыпают валы, изнуряют себя ненужной работой, чтобы хватило сил на необходимую. Если не хочешь, чтобы воин дрогнул в бою, закаляй его перед боем"[140]. В другом письме[141][142] Сенека упоминает еще об одной практике: ежемесячно "два-три дня, иногда и дольше" следует "подражать беднякам", добровольно "доходя едва ли не до нужды" и испытывая, каковы "на самом деле" жесткое ложе, войлочный плащ и сухой грубый хлеб, - но не из пресыщенности и не для забавы, а затем, чтобы набраться опыта (поп lusus, sed ехperimentum) и понять, как даже среди самых суровых лишений человек всегда получит [от судьбы] то, что "не сверх необходимого" и впоследствии будет легко сносить то зло, которое время от времени уже претерпевал[143]. Такие испытания учат, как обходиться малым. О стремлении Сенеки поступать именно так свидетельствует его письмо, написанное накануне Сатурналий 62 года, когда "весь город" был "в лихорадке", а "страсти к наслажденьям дана законная сила". Сенека размышляет, должно ли принимать участие в празднествах и заключает, что умеренность требует "удержаться от удовольствий, которым предается весь народ", и душа явит "вернейшее доказательство своей твердости", если не поддастся "заманчивому соблазну наслаждений". Но особая моральная сила нужна для того, чтобы "ни во всем уподобляться напялившей колпаки толпе, ни во всем от нее отличаться": "больше стойкости в том, чтобы оставаться трезвым, когда весь народ перепился до рвоты, больше умеренности в том, чтобы, не смешиваясь со всеми, не выделяться и не составлять исключения и делать то же самое, что все, но иначе". Такое "инакое делание" готовится заранее с помощью разного рода добровольных упражнений в воздержании и целительной бедности, благодаря которым праздничный день можно провести, не предаваясь роскоши (luxuria), сохранить душу безмятежной и чувствовать себя намного спокойнее, узнав "на опыте", как мало тягостного в нужде[144].
б) Наряду с испытательными практиками важную роль играла практика самоанализа, или "рассуждений о делах", входившая в пифагорейскую систему воспитания[145], но широко распространение и вне ее рамок. Предметом утренних "рассуждений" служила, по преимуществу, надлежащая подготовка к делам наступающего дня, вечерний же анализ был несомненно посвящен припоминанию обстоятельств дня истекшего. Детальнее всего эти упражнения, рекомендуемые многими авторами, описаны в De ira Сенеки[146], связавшего их с именем Секстия, римского стоика, чье учение он узнал благодаря Папирию Фабиану и Сотиону[147]. Согласно Сенеке, средоточием его практики было подведение итогов дня, как бы отчет о достигнутом: всякий раз "завершив дневные труды и удалившись на ночь ко сну", Секстий "призывал душу к ответу" и "вопрошал свой дух: "От какого недуга ты сегодня излечился? Против какого порока устоял? В чем стал лучше?"" Сенека тоже ежевечерне прибегает к такому рассмотрению. Темнота ("когда гаснет свет и перестает развлекать взгляд") и тишина ("когда умолкнет жена, уже знающая про это «…· обычай"), - вот его внешние условия. Впрочем, Сенека не чужд заботе о спокойном сне: "Что может быть прекраснее такого обыкновения подробно разбирать свой день? До чего сладок сон после подобного испытания себя, до чего спокоен [tranquillus], до чего глубок [altus] и свободен [liber]! Душа сама себя похвалила или предостерегла…" На первый взгляд, анализ, которому подвергает себя Сенека, напоминает сцену судопроизводства, а такие обороты, как "предстать перед судьей", "призвать к ответу", слова о "цензоре" своего нрава и привычек, "разбирающем" дело, казалось бы, свидетельствуют о разделении субъекта на судебную инстанцию и ответчика. Однако процесс в целом можно уподобить, скорее, акту административного надзора, призванного оценить сделанное, воссоздать принципы деятельности и выправив их на будущее. Поведение Сенеки, таким образом, в той же мере сродни действиям квестора или домовладельца, сводящего счета, как и деятельности судьи, отправляющего правосудие.
Показательна терминология Сенеки. Уходящему дню он хочет учинить "испытание": "разобрать" его, "призвать к ответу" (глагол excutere - "трясти, выбивать пыль, [разыскивать]" - применяется также и для обозначения сверки счетов); он хочет надзирать за ним, быть его "цензором", "соглядатаем"; он хочет "знать" поступки и слова, - мерить, "взвешивать" их и "разрешать" (remetiri), как по завершении работы вымеривают и оценивают сделанное, решая, соответствует ли оно замыслу. Отношение субъекта к себе при таком "рассмотрении" принимает форму, отличную от судебного противостояния обвиняемого и судьи; скорее, оно приобретает характер некоей инспекции, когда "соглядатай", или "надзиратель", оценивает, как выполнена работа; термин speculator[148],- а в качестве speculator sui может выступить каждый, - прямо указывает на эту роль. Кроме того, подобным образом практикуемый самоанализ не касается, как того требует судебная процедура, "преступлений", не приводит к вынесению приговора и не завершается решением о самонаказании. Вот Сенека "разбирает" свой спор с упрямым невеждой, не поддающимся на его убеждения, или вспоминает, как язвил упреками друга, пытаясь помочь тому в [моральном] совершенствовании. Он остается недоволен собой в той мере, в какой примененные средства оказались непригодны для достижения цели: желание исправить друзей достойно похвалы, когда они в этом нуждаются, но непродуманный упрек "вместо того, чтобы исправить", обижает; благое дело убеждать неведающего, однако же, "кто никогда ничему не учился, тот не хочет ничему учиться". Таким образом, рассмотрение не стремится проследить вину вплоть до мельчайших ее проявлений и скрытых корней. Если "ничего от себя не утаивают", если "ничего не обходят", то лишь затем, чтобы сказать себе: "Смотри, впредь не делай этого", чтобы запомнить ошибки и после ставить перед разумом должные и хорошо обоснованные цели, избирая надлежащие правила поведения и средства, позволяющие их достичь. Следовательно, рассмотрение воссоздает ошибку не ради установления вины или пробуждения чувства раскаяния, но затем, чтобы, исходя из памятующего и продуманного признания своей неудачи, укрепить то рациональное оснащение, которое обеспечивает мудрое поведение.
с) Остается еще работа мысли над собой, - нечто иное и большее, нежели просто испытание способностей или оценка изъянов в правилах поведения: фильтр, который непрерывно процеживает потоки представлений, исследуя, контролируя и сортируя. Причем, если упражнениям отводили определенное время, то эта форма отношения к себе была постоянно действующим фактором. Характеризуя ее, Эпиктет прибегает к метафорам, которым суждено будет возродиться в христианской духовности (где, впрочем, они получат совсем иное значение): "Неисследуемым представление нельзя принимать, но нужно говорить ему: "Погоди, дай посмотрю, кто ты и откуда идешь", как ночная стража: "Покажи мне условные знаки"…", и при зывает каждого испытать себя, наподобие "пробирщика серебра", аргиронома, оценивающего качество денег, одного из тех менял, что не примут и грош, не узнав, чего он стоит: "Видите, когда дело касается монеты, «…· как и искусство определенное мы изобрели и сколькими способами пользуется пробирщик серебра для проверки монеты - зрением, осязанием, обонянием, наконец, слухом: бросив денарий, он внимательно прислушивается к звону, и он не довольствуется звоном денария только один раз, но продолжительными прослушиваниями доводит свой слух до музыкальной тонкости"[149]. К сожалению, продолжает Эпиктет, мерами предосторожности, принятыми, когда речь идет о деньгах, мы пренебрегаем, едва лишь дело касается "высшей духовной части". Следовательно, цель философии, [по Эпиктету], ее главный и первостепенный ergon, состоит именно в таком ревностном и внимательном рассмотрении (dokimazein)[150].
Формулируя разом общий принцип и схему этого отношения, Эпиктет ссылается на сократический афоризм, приведенный в Апологии: "Жизнь без такого исследования [anexetastos bios] не есть жизнь для человека"[151]. Однако исследование, о котором говорил Сократ и которому хотел подвергнуть себя и других, касалось неведения, знания и незнания об этом неведении. Эпиктетово же рассмотрение совершенно иного рода: оно избирает своим предметом представления и нацелено на их "испытание", "различение" (diakrinen) друг от друга, - с тем, чтобы не принять никакое представление "неисследуемым" и, остановив его словами: "Погоди, дай посмотрю кто ты и откуда идешь, как ночная стража: "Покажи мне условные знаки"", выяснить, наделила ли его природа признаками, благодаря которым оно заслуживает одобрения[152]. Здесь, однако, необходимо уточнить: этот контроль касается не происхождения или объекта представления, но приятия или неприятия, которого оно заслуживает. Когда представление только возникает в уме, работа различения, или diakrisis, состоит в том, чтобы применить к нему известный стоический канон разграничения между тем, что от нас не зависит, и тем, что от нас зависит; первое внеположно нам, и мы его не приемлем, отвергаем как недопустимый объект, который не может стать предметом "желания" или "отвращения", "тяготения" или "отталкивания". Контроль - это испытание пределов возможного и гарантия свободы; это способ навсегда убедить человека, что он способен избежать привязанности к тому, над чем не властен. Неизменно блюсти свои представления, проверять их признаки, подобно тому, как пробируют золото, - нечто совсем иное, нежели вопрошание об источниках идеи, свойственное христианской духовности: это не попытка выявить скрытый смысл явленного представления, но оценка соотношения между собой и представленным, необходимая затем, чтобы принять для себя только то, что зависит лишь от свободного и разумного выбора субъекта.
5. Общая цель всех этих практик себя, несмотря на все обнаруживаемые ими различия, определяется единым ключевым принципом обращения к себе: epistrophe eis heauton[153]. Эта, платоническая по сути, формула в разных случаях получает разные толкования. Прежде всего, она предусматривает некоторую модификацию [привычной] деятельности: задача не в том, чтобы оставить все прочие занятия, целиком и полностью посвятив себя заботе о себе, однако за текущими делами следует постоянно помнить о главной своей цели, стремиться к себе, искать себя и соотноситься с собою. Такое обращение предполагает сдвиг внимания: его нельзя более растрачивать на праздное любопытство, увлекаясь суетой повседневности или жизнью окружающих (Плутарх посвятил специальный трактат этому polupragmosune[154]), равно как и раскрытию тайн природы, далеких от нужд человеческого существования (Деметрий, согласно Сенеке[155], учил, что природа, скрыв от людей бесполезные для них тайны, сделала доступным и видимым то, что ему необходимо знать). Но conversio ad. se - это также еще и траектория, двигаясь по которой, можно избежать каких бы то ни было зависимостей или порабощения и достичь воссоединения с собой, как достигают гавани, укрывающей от бури, или цитадели, защищенной крепостной стеной: "В недосягаемом месте та душа, что покинула все внешнее и отстаивает свою свободу в собственной крепости: никакое копье до нее не долетит. У фортуны руки не так длинны, как мы думаем: ей не схватить никого, кроме тех, кто льнет к ней"[156].
Такое отношение к себе, венец и конечная цель всех и всяческих практик себя, принадлежит к этике обладания. Однако его характеристика не исчерпывается указанием на одну только "агональную" форму преодоления необузданных сил и безусловное над ними господство. Порой это отношение мыслится в формулах юридической модели владения: человек "принадлежит себе", он "свой собственный", "полновластный повелитель самого себя", зависит только от себя, распоряжается самим собой, имеет в своем лице власть, ничем не ограниченную и не подверженную никакой угрозе (suum fieri, suum esse, sui juris, potestas sui - выражения, частые у Сенеки)[157]. Но эта формула, скорее, политическая и юридическая, определяет отношение к себе в качестве конкретной зависимости, позволяющей наслаждаться собой как некоей вещью, данной нам одновременно в обладании и в созерцании. Обратившись к себе, отвратившись от повседневной суеты, от честолюбивых помыслов, от страха перед будущим, можно вернуться в свое прошлое дабы обрести в нем душевный покой, погружаться по желанию в открывающиеся там картины и, наконец, установить с ним нерушимую связь. Прошлое - вот "единственная часть нашей жизни, священная и неприкосновенная, неподвластная превратностям человеческой доли, избегнувшая господства фортуны", его не тревожат "ни нужда, ни страх, ни пошесть"; оно не знает "ни смуты, ни восторга"; владеют же им "вечно и безмятежно"[158].
Опыт себя, складывающийся в ходе такого обладания, это не только опыт укрощения силы или верховенства над мощью, готовой восстать, но и опыт наслаждения собой. Тот, кому удалось, наконец, подступиться к себе, становится для себя объектом удовольствия, и не просто довлеет себе в своих пределах, но и "довольствуется" собою и "радует" себя[159]. Состояние такого "довольства", обозначенного у Сенеки обычно терминами gaudium и laetitia, не сопряжено с какими-либо телесными или душевными расстройствами; суть его заключается в том, что оно не может быть вызвано чем-то, от нас не зависящим и, следовательно, нам неподвластным: оно рождается нами и в нас самих[160]. Отметим, что оно неизмеримо и неизменно, но дано "одним куском", и если уже состоялось однажды, то никакое событие внешнего мира его не исказит[161]. Этот род удовольствия во всем противоположен удовольствию, обозначенному термином voluptas, источник которого лежит вне нас, в объектах, чье наличие не гарантировано; соответственно, и само оно ненадежно, подточено страхом и влечет нас желаниями порой удовлетворимыми, а порой и нет. Обращение к себе может заменить эти неистовые, неверные и преходящие удовольствия безмятежным и неизменным наслаждением собою. Disce gaudere! - призывает Сенека, - научись радоваться: "Я хочу, чтобы радость не разлучалась с тобой, хочу, чтобы она рождалась у тебя дома. И это исполнится, если только она будет в тебе самом. «…· Стоит тебе раз найти ее источник - и она уже не убудет. «…· Стремись к истинному благу и радуйся лишь тому, что твое [de tuo]. Но что есть это "твое"? Ты сам, твоя лучшая часть!"[162][163].
Именно в рамках этой культуры себя, ее тем и практик, на протяжении первых веков нашей эры осмысляется мораль удовольствий; именно в таком контексте следует рассматривать развитие этой морали, чтобы понять, как она изменялась. То, что на первый взгляд кажется подчеркнутой строгостью, возросшей суровостью, повышенной требовательностью, в действительности было связано вовсе не с ужесточением запретов; область недозволенного не расширилась, попытки ввести более авторитарные и эффективные, нежели прежде, системы ограничений не отмечены. Изменения коснулись по преимуществу способа, посредством которого индивидуум полагал себя в качестве морального субъекта. Развитие культуры себя сказалось не в умножении факторов, препятствующих исполнению желаний, но в известной модификации конститутивных элементов моральной субъективности. Разрыв с традиционной этикой владения собой? Разумеется, нет, но смещение акцентов, перенос, изменение резкости…
Сексуальное удовольствие как этическая субстанция по-прежнему относится к разряду сил - сил, которые субъект должен преодолевать и подчинять своей власти; однако в этой игре насилия, избытка, крайностей, возмущения и противоборства все чаще акцентируется слабость индивидуума, его непрочность, необходимость в защите, в убежище, куда можно убежать, ускользнуть, укрыться. Мораль пола вновь, как и всегда, понуждает индивидуума подчиниться некоему искусству жить, устанавливающему эстетические и этические критерии существования, но это искусство все теснее соотносится с универсальными принципами природы и разума, которым в равной мере должен подчиняться каждый, каково бы ни было его положение. Работа над собой также претерпевает определенные изменения в культуре себя: благодаря упражнениям воздержания и господства, составившим норму askesis, роль самопознания возрастает: потребность испытать себя, проверить, проконтролировать с помощью целого ряда конкретных упражнений превращает вопрос об истинности - истинности того, что ты есть, что делаешь и что способен сделать - в центральный момент становления морального субъекта. Наконец, критерием успеха такой работы, как и прежде, выступает умение индивидуума властвовать над собой, но эта власть отныне распространяется на опыт, в соответствии с которым отношение к себе принимает форму не просто владения, но радости, не ведающей надежд и тревог.
Еще очень нескоро сексуальные удовольствия будут осознаны как зло, поведение ограничат универсальными рамками закона, а расшифровка желаний станет непременным условием чистого существования. Однако уже можно заметить, как проблема зла начинает вторгаться в древнюю тему силы, как проблема закона постепенно вносит некоторые возмущения в тему искусства и techne, как проблема истины и принцип познания себя оборачиваются аскетической практикой… Пока же рассмотрим контекст такого развития культуры себя и причины, которые обусловили именно такие ее формы.