Глава III. Я и другие

Такое развитие культуры себя и смещение этики удовольствий, отмеченное в описываемую эпоху, историки объясняют рядом причин. Две из них особенно существенны: перемены в матримониальной практике и модификации правил политической игры. Я ограничусь здесь рассмотрением в этой связи некоторых элементов, заимствованных из исторических трудов моих предшественников, и предварительным очерком общей гипотезы. Переоценка важности брака и места супружеской четы, перераспределение политических ролей, - не было ли и то, и другое вызвано новой проблематизацией отношения к себе в этой, по преимуществу мужской, морали? Основанием данных процессов вполне мог стать не уход в себя, но новый образ осмысления себя в своем отношении к женщине, к другому, к происходящим вокруг событиям, к гражданской активности, к политической деятельности, - а также иной способ восприятия себя как субъекта удовольствий. Культура себя в таком случае оказывается вовсе не "следствием" этих социальных перемен и не их "проявлением" в сфере идеологии, но своеобразным ответом на них, облеченным в форму новой стилистики существования.


1. Матримониальная роль

Трудно сказать, как реально распространялась матримониальная практика в различных регионах и социальных слоях эллинистической и римской цивилизаций, однако историк может отметить - там, где это позволяют документы, - определенные трансформации, затрагивающие институциональные формы, организацию брачных связей, их значение и моральную ценность.

Начнем с институциональной точки зрения. Как дело частное, касающееся семьи, ее права, полномочий, порядков, которых она придерживается, брак ни в Греции, ни в Риме не требовал вмешательства властей. В Греции "постоянство и преемственность oikos"[164] обеспечивала практика, опиравшаяся на два фундаментальных, жизненно неизбежных акта: переход к мужу опекунства, ранее принадлежавшего отцу, и фактическая передача жены супругу[165]. Это было частное соглашение, "сделка между двумя главами семей: действительным - отцом невесты, и потенциальным - будущим мужем", не связанная "с политической и социальной организацией"[166]. То же касается и римского брака. Дж. А. Крук и П. Вейн напоминают, что изначально он, не будучи "юридическим актом", просто фиксировал положение дел, "соответствующее намерениям сторон", - правда, "скрепленное надлежащим обрядом" и влекущее за собой "правовые последствия"[167].

Постепенно эллинистический брак все более вовлекается в сферу действия публичных отношений и таким образом выходит за рамки семьи, порождая тем самым парадоксальный эффект "публично" санкционированной и столь же "публично" ограниченной (впрочем, относительно) семейной власти. Клод Ватен полагал, что опорой такой эволюции стали религиозные обряды эллинистического мира, выступившие своего рода посредниками между частным делом и публичным институтом. Описывая эту трансформацию, последствия которой обнаружились уже в II-1 вв. до н. э., он заключает: "Ясно, что отныне брак покинул пределы семейных институтов, и александрийский религиозный брак, видимо, представлявший собой пережиток древнего частного брака, был одновременно и гражданским институтом: через чиновника ли, через жреца ли, брак, так или иначе, всегда получал санкцию сообщества граждан в целом". И, сопоставляя данные, относящиеся к городу (Александрии) и к сельским общинам, добавляет: "Что в chora[168], что в столице мы наблюдаем различные варианты одного феномена: частный институт стремительно превращается в институт общественный"[169].

В Риме можно отметить эволюцию подобного же типа, хотя там она пошла несколько иным путем, и брак долго оставался "частной церемонией, праздником"[170], по преимуществу. Ряд законодательных мер свидетельствует о все возрастающем влиянии публичного права на институт брака. Знаменитый закон о прелюбодеянии (de adulteriis) - одно из проявлений данного феномена, тем более любопытное, что, возлагая ответственность за прелюбодеяние на замужнюю женщину, вступающую в связь с чужим мужчиной, равно как и на мужчину, вступающего в связь с замужней женщиной (но не на женатого мужчину, вступающего в связь с незамужней женщиной), он вовсе не вносит ничего нового в квалификацию их поведения, а просто в точности следует традиционной схеме этической оценки и ограничивается тем, что передает государству право карать, прежде относившееся к сфере компетенции семьи.

Растущей "публицизации" брака сопутствуют и другие изменения, по отношению к которым она выступает одновременно следствием, связующим звеном и средством. Насколько можно судить, исходя из документов, практика брака или постоянного сожительства, похоже, получила всеобщее или по крайней мере широкое распространение в высших слоях общества. В прежней своей форме брак, будучи сугубо частным делом, представлял интерес и обретал смысл в той мере, в какой с ним оказывались связаны правовые, имущественные или хотя бы статусные последствия, - передача имени, назначение наследников, заключение союзов, слияние состояний, - значимые лишь для тех, чьи жизненные стратегии принадлежали к подобного рода сферам. Как писал П. Вейн, "в языческом обществе далеко не все сочетались браком. «…· Когда же брак заключали, то преследовали сугубо частную цель: передать патримоний потомкам в обход сородичей или детей, прижитых с любовницей, - это была кастовая политика, направленная на поддержание касты граждан"[171]. Таким образом, правящие классы, по словам Дж. Босуэлла, знали один брак - "династический, политический и экономический"[172]. Касательно же низших классов, то как бы плохо мы ни были осведомлены об их матримониальной практике, можно вслед за С. Б. Помроем предположить, что здесь существенную роль играли два противоположных фактора, вновь отсылающие нас к экономической функции брака: свободный бедный мужчина вправе был использовать жену и детей как [бесплатную] рабочую силу; с Другой стороны, он "не мог содержать жену и детей, если находился ниже определенного экономического уровня"[173].

Политико-экономические императивы, управлявшие браком и обеспечивавшие его необходимость в одном случае и бесполезность в другом, частично теряли свое значение по мере того, как общественное положение и богатство представителей привилегированных классов оказывалось во все более тесной связи со степенью близости к правителю, с удачно сделанной гражданской или военной "карьерой", с успехом в "делах" и т. д., и во все меньшей зависимости от союза между семейными группами. Освобождаясь от бремени различных стратегий, брак стал "свободнее", - прежде всего, в выборе супруги, а также в принятии решения о женитьбе и в выработке личных оснований такого шага. У классов же, не столь любимых судьбой, брак, возможно, оказался формой связи, особенно ценной тем, что, доказав свою экономическую привлекательность, она помимо этого устанавливала и помогала сохранять прочные межличностные отношения, предполагавшие ведение совместной жизни, взаимовыручку и моральную поддержку… Так или иначе, анализ надгробных надписей выявляет относительную частоту и стабильность союзов в среде, определенно не аристократической[174]; имеются свидетельства и о браках между рабами[175]. Каким бы ни был ответ на вопрос о распространенности матримониальной практики, похоже, она стала доступнее: пороги, которые делали ее "интересной", были снижены.

Следовательно, брак начинали все чаще воспринимать как союз, свободно заключаемый двумя партнерами, неравенство которых уменьшилось до известной степени, но полностью не исчезло. Есть основания считать, что положение женщины в эллинистическом мире, при всем разнообразии местных черт, стало несколько более независимым, нежели в классическую эпоху, - особенно это касается Афин. Такая частичная модификация в первую очередь объясняется тем, что статус мужчины-гражданина во многом утратил политическое значение; вместе с тем возросла роль жены, экономическая и юридическая. Историки приводят документы, свидетельствующие о том, что влияние отца жены на брак ослабевает: "Обычно дочь выдавал замуж отец в качестве ее институционального хранителя. Но иногда договоры заключались непосредственно между мужчиной и женщиной, решившими вести совместную жизнь. Утверждается право замужней дочери поступать по собственному усмотрению вопреки родительской воле. Прежде согласно афинским, римским и египетским законам отец вправе был расторгнуть замужество дочери против ее желания. Но позднее, в римском Египте, закон уже не признавал власти отца над замужней дочерью, и судебные постановления подтверждали, что воля жены является решающим фактором: если она хочет остаться в браке, то может это сделать"[176]. Брак все определеннее становится соглашением, предполагающим обоюдное согласие супругов, которые принимали личные обязательства. Обычай ekdosis'a, "выдачи замуж", когда отец или опекун девушки торжественно передавал ее супругу, "отмирал", но традиционный контракт сугубо финансового характера получил продолжение в брачных записях, куда включались и пункты, регулирующие отношения основных действующих лиц. Выходя замуж, женщины теперь не просто приносили приданое, которым распоряжались все более свободно, порой даже требовали его назад в случае развода, что предусматривали некоторые соглашения, но и могли принимать участие в разделе наследства.

Исследования Кл. Ватена показывают также какую эволюцию претерпели в эллинистическом Египте обязательства, налагаемые на супругов брачным контрактом. В документах, датируемых концом IV-III вв. до н. э., указано, что жена обязана слушаться супруга, не выходить ночью или днем из дому без его разрешения, не допускать никаких плотских связей с другими мужчинами, не рушить семью, не бесчестить мужа. Супруг же, в свою очередь, должен был содержать жену, не обращаться с нею дурно, не брать в дом наложниц и не заводить незаконных детей (при этом связи на стороне считались вполне допустимыми). В более поздних контрактах обязательства мужа становятся строже. Обязательство содержать жену уточняется; запрещается заводить любовницу или возлюбленного и владеть вторым домом (где можно жить с конкубиной). Как замечает Ватен, контракты такого рода "посягают ни много ни мало на сексуальную свободу мужа; женщина отныне становится [в этом] столь же требовательной, как и мужчина". Распространение брачных контрактов включало и мужа, и жену в систему обоюдных долженствований, или обязательств, разумеется, не равных, но все же [четко] разграниченных. И разграничение это произведено было не из уважения к семьям, которые представляет каждый из супругов, связанных браком, но именно ради новой супружеской пары, ее стабильности и внутренней регуляции[177].

Столь четко определенные обязательства вынуждали супругов избирать более строгие, нежели прежде, формы совместной жизни. Контракт просто не удалось бы сформулировать, если б его предписания не соответствовали новому типу отношений и не ставили каждого из супругов в условия, когда само существование их четы оказывалось весьма реальным жизненным фактором. Институционализация брака по взаимному согласию, пишет Кл. Ватен, "породила представление о реальности супружеской общности, ценность которой выше ценности ее составляющих"[178]. Эта эволюция в чем-то сродни той, что П. Вейн выявил в римском обществе: "Во времена республики каждый из супругов должен был играть определенную роль, и коль скоро она исполнялась, между супругами могли складываться любые эмоциональные отношения. «…· Во императорскую эпоху «…· предполагалось, что само существование брака основывается на добром согласии и законе сердца. Так родилась новая идея: супружеская чета, состоящая из хозяина и хозяйки дома"[179].

Впрочем, эволюционировала эта матримониальная практика весьма парадоксально. Она искала поддержки властей, - и, в то же время, становилась все более важным моментом частной жизни. Она избавлялась от бремени экономических и социальных критериев, - и, в то же время, распространялась все шире. Она все более "притесняла" супругов, - и, в то же время, вызывала все большее расположение к себе, точно, вместе с требованиями росла и ее притягательность. Брак стал более общим как практика, более публичным как институт, более частным как образ жизни, гораздо теснее сплачивающий супружескую чету и тем самым эффективно выделяющий ее из поля всех иных социальных связей.

Разумеется, сколько-нибудь точно оценить масштабы распространения этого явления очень сложно. Доступные документы характеризуют лишь отдельные привилегированные ареалы и слои населения. Было бы натяжкой говорить о всеобщем и массовом движении, пусть даже факты, при всей их отрывочности и разрозненности, казалось бы, согласуются с таким подходом. Так или иначе, но если исходить из текстов начала нашей эры, брак, похоже, стал для мужчин - а только их свидетельствами мы располагаем, - источником очень важного, интенсивного и, вместе с тем, сложного и проблематичного опыта. Брак уже нельзя было воспринимать только как институт, полезный для семьи и общины, или домашнюю деятельность, развертывающуюся по правилам, удовлетворяющим домочадцев; он стал отныне "состоянием" брака: формой жизни, разделенным с супругом, сопричастным существованием, личной связью и взаиморасположением партнеров. Не то чтобы старая матримониальная схема напрочь исключала близость и сердечность в отношениях между супругами. Однако складывается впечатление, что в идеале, предложенном Ксенофонтом, чувство напрямую связано с осуществлением статусных полномочий мужа (впрочем, это нимало не снижает ни его серьезности, ни интенсивности): относясь к своей молодой жене, скорее, по-отечески, Исхомах терпеливо обучал ее тому, что надлежало делать, и в той мере, в какой она умела исполнять роль хозяйки дома, до конца своих дней неизменно выказывал ей уважение и привязанность. В литературе императорской эпохи мы находим свидетельства гораздо более сложного опыта брака, и поиск этики "супружеской чести" четко просматривается за рассуждениями об обязанностях супругов, о природе и форме связующих уз, о соотношении превосходства естественного и устанавливаемого, и о привязанности, которая может выступать и как необходимость, и как зависимость.

Можно вспомнить и созданный Плинием образ "индивидуума в браке"[180], чтобы сравнить его с [Ксенофонтовым] портретом другого доброго мужа, Исхомаха. Когда в знаменитом любовном послании Плиний оплакивает разлуку с Кальпурнией, он предстает перед нами иным, нежели в других письмах: не литератором и трибуном, призывающим любящую и покорную супругу в свидетели своих успехов, но мужчиной, испытывающим столь сильную привязанность к жене и столь страстное физическое желание, что день и ночь ищет ее, пусть и тщетно: "Нельзя поверить, как велика моя тоска по тебе. Причиной тому прежде всего любовь, а затем то, что мы не привыкли быть в разлуке. От этого я большую часть ночей провожу без сна, представляя твой образ; от этого днем, в часы, когда я обычно видел тебя, сами ноги, как очень верно говорится, несут меня в твой покой. Наконец, унылый, печальный, будто изгнанный, я отхожу от порога. Свободно от этих терзаний только то время, в течение которого я занят на форуме тяжбами друзей. Подумай, какова моя жизнь, ты - мой отдых среди трудов, утешение в несчастии и среди забот…"[181]. Формулы этого письма весьма примечательны. Специфический характер личных супружеских отношений, интенсивных и эмоциональных, не зависящих ни от статуса или прав мужа, ни от ответственности за домашний очаг, просматривается вполне отчетливо. Любовь и забота о том, с кем делишь обыденность повседневного существования, здесь тщательно разграничены, хотя в обоих случаях присутствие жены осознается как ценность, а ее отсутствие как несчастье. При этом Плиний нагнетает традиционные мотивы классического негативного описания любовной страсти: образ [любимой], являющийся бессонными ночами, метания и маета, поиски отсутствующего "предмета", - однако придает им позитивный характер; точнее говоря, страстные порывы, которыми охвачен муж, его терзания, желание и тоска представлены в качестве положительного знака и надежного залога супружеской любви. Наконец, соотнося брак и публичную деятельность, Плиний исходит не из поверхностного отождествления домашней власти с властью над другими, но из сложной игры замещений и компенсаций: утратив счастье в разлуке с женой, он погружается в заботы общественной жизни; но какою же должна быть его боль, чтобы в суете и рутине текущих дел находить утешение личному горю.

Множество документов подтверждает: супружеская связь освобождается от матримониальных функций, статусных прав супруга, рационального домостроя в целом, чтобы предстать как единственное в своем роде отношение со своей властью и проблематикой, своими трудностями, обязательствами, преимуществами и удовольствиями. Можно еще цитировать Плиния или найти свидетельства у Лукиана и Тацита; можно обратиться к поэзии супружеской любви, образцы которой дал Стаций: состояние брака описано здесь как слияние двух судеб в единой нерушимой страсти, причем муж признает свою эмоциональную подчиненность: "Венера нас соединила во цвете лет, Венера будет благосклонна к нам и на закате жизни. Доволен я твоим законом и послушен (libens[182] et docilis), я не разорву той связи, что ощущаю с каждым днем все больше «…· Эта земля создала меня для тебя (creavit me tibi): она навсегда связала мою судьбу с твоею"[183].

Разумеется, не здесь нужно искать реальную картину матримониума императорской эпохи. Демонстративная искренность этих текстов еще не доказательство: поскольку они сознательно и упорно возвещали идеал супружества, постольку их следует рассматривать не как отражение наличной ситуации, но как формулу долженствования, именно в таком качестве представляющую действительность. Они показывают, что в браке видели образ жизни, ценность которого не зависит от функционирования oikos ни исключительно, ни по существу, но обусловлена способом связи между партнерами, и муж, следовательно, должен избирать линию поведения, учитывая не только социальный статус, привилегии и семейные обязанности, но и свою "реляционную роль" в отношениях с женой. Причем роль эта не только была управляющей функцией воспитания, обучения, руководства, но и вписывалась в сложную игру эмоциональной взаимности и взаимной зависимости. Таким образом, если моральная рефлексия долгое время искала принципы хорошего и дурного брака в анализе "домочадцев" и их насущных нужд, то одновременно сложился новый круг проблем, связанный с определением способа, посредством которого мужчина мог конституировать себя в рамках супружеских отношений как моральный субъект.


2. Политическая игра

Упадок городов-государств как автономных единиц в III в. до н. э. - факт известный. В нем часто видели проявление общего регресса политической жизни, когда гражданская деятельность перешла в руки поистине "профессиональных граждан"; им объясняли падение традиционных правящих классов; к его последствиям относят и тенденцию ухода в себя, благодаря чему представители привилегированных групп обращали фактическую утрату власти в добровольное отступление, повышая ценность личного существования и частной жизни. "Крушение города-государства было неизбежным. Люди почувствовали, что они отданы на волю мировых сил, непонятных им и неподвластных… Царила случайность… Философия эллинистической эпохи была, по преимуществу, философией бегства, а основным средством побега стала культивация автономии"[184].

Хотя города-государства, - там, где они имели место, - и в самом деле, начиная с III в. частично утратили былую автономию, сводить лишь к этой причине трансформацию политических структур в эллинистическую и римскую эпохи определенно не следует. Недопустимо усматривать в ней и главное объяснение перемен, затронувших моральную рефлексию и практику себя. В действительности, - и здесь можно сослаться на труды историков, фактически уже развенчавших великий ностальгический образ города-государства, выпестованный XIX веком, - организацию эллинистических монархий, а впоследствии и Римской империи, нельзя анализировать только в негативных понятиях упадка гражданской жизни и присвоения власти государственными инстанциями, все более отчужденными [от общества]. Напротив, следует подчеркнуть, что политическая деятельность "на местах" не замерла с появлением и укреплением этих крупных структурных целостностей. Жизнь полиса - гражданской общины с ее институциональными правилами, интересами и противоречиями - не прекратилась ни вследствие расширения рамок, в которые он вписывался, ни в результате развития монархической власти. Страх перед чрезмерностью ойкумены, в пространстве которой затерялись составляющие ее политические общности, вполне возможно, приписан людям греко-римской цивилизации задним числом. Эллинистическому греку не было нужды бежать от "имперского мира без полисов" просто потому уже, что эллинизм и был "миром полисов". Критикуя представление о том, что с распадом полисной системы философия превратилась в "убежище среди бурь и тревог", Ф. X. Сэндбах первым же делом замечает, что и прежде "города-государства не обеспечивали полной безопасности", но тем не менее всегда оставались главной и естественной формой социальной организации, "даже тогда, когда военная власть перешла в руки великих монархий"[185].

Уместнее говорить не об ограничении или прекращении политической деятельности в результате имперской централизации, а, скорее, об образовании сложного пространства: более широкого, не столь прерывистого и гораздо менее закрытого, нежели пространство маленьких городов-государств, - и одновременно, более гибкого, дифференцированного и не так жестко иерархизированного, как в позднейшей авторитарной бюрократической Империи, которая складывается в ходе великого кризиса III века[186]… Это пространство множественных очагов власти, бесчисленных форм деятельности, напряжений, конфликтов, которые, развиваются во всех измерениях, уравновешиваясь разнообразными соглашениями. Во всяком случае, эллинистические монархии, бесспорно, пытались не столько упразднить, ограничить или реорганизовать сверху донизу местные власти, сколько опереться на них, используя их как посредника и промежуточную инстанцию, необходимую для регулярного сбора податей, взимания чрезвычайных налогов и снабжения войск[187]. Несомненно, римскому империализму в целом также были свойствены, скорее, решения подобного рода, нежели прямое администрирование: политика муниципализации носила достаточно стабильный характер и стимулировала политическую жизнь городов в более широких рамках Империи[188]. И хотя речь Мекена у Диона Кассия политически анахронична и содержит тезисы, которые не могли быть ни рекомендованы Августу, ни претворены им в жизнь, здесь, однако, отчетливо проявился ряд важных тенденций имперского правления на протяжении первых двух веков: искать "помощников и союзников", обеспечивать лояльность влиятельных граждан, убеждать подданных в том, что их не ставят "в положение рабов", но разделяют с ними привилегии и власть, так, чтобы они "составляли одну большую гражданскую общину"[189].

Можно ли после этого говорить об упадке традиционной аристократии, о политической экспроприации, жертвой которой она стала, и об уходе в себя как следствии? Экономические и политические факторы трансформации несомненны: устранение оппозиции и конфискации сыграли свою роль. Однако были и стабилизирующие факторы: важность земельной собственности в патримониях[190], а также неизбежная для обществ такого типа связь имущественного состояния, влияния, престижа, авторитета и власти. Но самый существенный, решающий фактор смещения акцентов в моральной рефлексии связан не с гибелью традиционных правящих классов, но с изменениями в условиях отправления власти, прежде всего коснувшимися "подбора кадров" для нужд сложного и разветвленного административного аппарата. Мекен мог убеждать Августа: "Следует увеличить число сенаторов и всадников так, чтобы править когда должно и как должно"[191], - но мы знаем, что фактически эти группы заметно выросли на протяжении первых веков, хотя в структуре населения всегда составляли незначительное меньшинство[192]. Изменения затронули также их роль и место в политической игре как по отношению к императору, его ближайшему окружению, советникам и наместникам, так и внутри иерархии, с ее накалом конкурентной борьбы, совершенно, однако, иной, нежели в "агональном" обществе, - сменяемые должностные лица, судьба которых зависела (часто слишком уж впрямую) от расположение принцепса, они были всегдашними посредниками между верховной властью, волю которой им надлежало представлять и осуществлять, и индивидуумами или группами, которых требовалось держать в повиновении. Итак, римская администрация нуждалась в "manegerial aristocracy", как говорит Сим, - в служилой аристократии, поставлявшей различные категории агентов "мировой администрации": "армейских офицеров, финансистов-прокураторов и наместников провинций"[193].

Поэтому для того, чтобы понять, с каким вниманием эта элита относилась к личной этике, морали повседневных поступков, частной жизни и удовольствиям, нужно не столько говорить об упадке, неудовлетворенности и угрюмом уединении, сколько постараться увидеть здесь поиск нового способа осмысления отношений, приличествующих такому положению, назначению, деятельности и обязательствам. В то время, как древняя этика очень тесно увязывала власть над собой с властью над другими, и, следовательно, соотносилась с соответствующей эстетикой жизни, новые правила политической игры усложнили определение связей между тем, что ты есть, тем, что тебе можно делать и тем, что тебе надлежит осуществить: конституирование себя как этического субъекта собственных поступков стало более проблематичным.

Р. Мак-Мюллен особо выделял две главные характеристики римского общества: публичность существования и ярко выраженную "вертикальность" различий в мире, где разрыв между очень небольшим числом богатых людей и огромной массой бедных постоянно увеличивался[194]. Пересечением этих двух черт и объясняется то значение, которое придавали статусным различиям, их иерархии, их видимым признакам, настойчиво и нарочито выставляемым напоказ'. Можно предположить, что с того момента, как новые условия политической жизни модифицировали соотношение между положением, обязанностями, властью и долгом, возникли два противоположных явления. Они, собственно, и были во всей своей противоположности установлены в начале императорской эпохи. С одной стороны, отмечается акцентуация всего, что позволяло индивидууму зафиксировать свою самотождественность с точки зрения статуса и тех элементов, которые обнаруживали его наиболее явным образом, - человек пытался как можно полнее подтвердить соответствие своему положению с помощью доступного набора знаков и свидетельств: осанки, платья, жилища, проявлений великодушия и щедрости, отношения к расходам и проч. Мак-Мюллен показал, насколько распространена была в среде римской аристократии склонность к самоутверждению и демонстрации собственного превосходства. Но мы находим и прямо противоположную тенденцию, требующую фиксировать то, чем ты есть, в чистом отношении к себе: здесь речь идет о созидании и признании себя субъектом своих действий не через систему знаков, выражающих власть над другими, но посредством отношения, предельно независимого от социального статуса и его внешних проявлений, поскольку оно реализуется в господстве над самим собой. Новые формы политической игры и сложность осмысления себя как субъекта деятельности, заключенного в рамки происхождения, обязанностей, задач, прав, прерогатив и зависимости, требовали в ответ либо усиленного подтверждения общественного положения, либо уяснения отношения к себе самому.

Эти позиции обычно жестко противопоставляли друг другу[195]. Сенека утверждал: "Нужно искать нечто такое, что не попадает день ото дня все больше под власть, не знающую препятствий. Что же это? Душа, но душа непреклонная, благородная, высокая. Можно ли назвать ее иначе как богом, нашедшим приют в теле человека? Такая душа может оказаться и у римского всадника, и у вольноотпущенника, и у раба. Что такое римский всадник, вольноотпущенник, раб? Все это - имена, порожденные честолюбием или несправедливостью. Из тесного угла можно вознестись к небу, - только воспрянь…"[196].

За подобный же образ жизни ратует и Эпиктет, противопоставляя его образу жизни своего то ли вымышленного, то ли реального собеседника[197]: "Ты считаешь, что тебе пристало жить в мраморном дворце, пользоваться услугами рабов и клиентов, носить яркие одежды, держать при себе охотничьих псов, кифаредов и трагиков. Разве я оспариваю у тебя это? Но заботишься ли ты о суждениях? о своем собственном разуме?"[198][199].

Значение, которое эллинистическая и римская мысль придавала теме ухода в себя, равно как и вниманию к себе, часто интерпретировали в качестве альтернативы гражданской деятельности и политической ответственности. Действительно, у некоторых философов мы встречаем совет отвернуться от общественных занятий и сопряженных с ними забот и страстей. Но принципиальная линия раздела проходит вовсе не через область выбора между участием и уклонением, а культура себя предлагает свои ценности и практики отнюдь не для того, чтобы создать некий противовес активной жизни. Напротив, гораздо более вероятно предположить, что она пытается выдвинуть принцип отношения к себе, который позволит зафиксировать те формы и условия, при которых политическая деятельность, принятие бремени власти, исполнение обязанностей окажутся возможными или невозможными, [внутренне] приемлемыми или [вынужденно] необходимыми. Важные политические изменения, происходившие в эллинистическом и римском мире, могли привести к определенным формам отхода от активной деятельности, но главным образом они послужили причиной проблематизации политической активности в более общем и существенном смысле. Можно теперь попытаться дать этой проблематизации краткую характеристику.

1. Релятивизация. В новой политической игре осуществление власти было релятивизировано двояким образом. С одной стороны, человек, пусть даже по рождению предназначенный исполнять ту или иную должность, более не отождествлял себя со своим статусом и тем самым показывал, что принимает эту должность исключительно на основании личного решения. Во всяком случае, коль скоро есть множество причин (и весьма убедительных) заняться общественной или политической деятельностью, разумно будет все же прислушаться именно к ним, представив свое решение как результат личного волевого акта. Показателен в этом смысле трактат Плутарха Praecepta gerendae republicae, адресованный молодому Менемаху: он осуждает точку зрения на политику как занятие "случайное", но отказывается рассматривать ее и как своего рода необходимое и естественное следствие общественного положения. Нельзя, говорит он, видеть в политической деятельности род препровождения времени (schole), которому предаются за отсутствием серьезных занятий ("от безделья"), и при благоприятных обстоятельствах, а с первыми же неприятностями, попав "в положение, полное опасностей и беспокойства", оставляют его[200]. Политика - это и "жизнь" и "деятельность" (bios kai praxis)[201], но заняться ею можно лишь по свободному и разумному выбору (Плутарх использует здесь технический термин стоиков proairesis), основываясь на зрелом размышлении и доводах разума (krisis kai logos)[202],- только это позволит стойко встретить возможные трудности. Политическая деятельность - это действительно "жизнь", налагающая долговременные личные обязательства; но ее основой, связью между своим "я" и общественным делом, конституирующей индивидуума как политического деятеля, служит не положение в обществе или не оно одно; в общих рамках рождения и ранга это - личный акт.

Но можно говорить о релятивизации и в другом смысле. Если человек сам не является государем, то представляет власть внутри механизма, где, в свою очередь, выступает только звеном. Люди всегда бывают в некотором роде управляющими и, одновременно, управляемыми. Об этой игре, но в форме "очередности", или ротации, упоминал и Аристотель в Политике[203][204]. Именно в том, что человек разом является и тем, и другим, в игре отдаваемых и получаемых приказов, в возможности контроля и обжалования принимаемых решений усматривал принцип "прекрасного управления" Аристид[205][206]. В прологе к книге четвертой Изысканий о природе это "промежуточное" положение высоких римских чиновников описывает Сенека, когда напоминает Луцилию, что на Сицилии ему дана власть не верховная (imperium), но делегированная (procuratio), превысить которую нельзя, не утратив возможности исполнять свою должность с удовольствием (delectare) и наслаждаясь доставляемым ею досугом[207][208]. У Плутарха представлена как бы обратная ситуация: молодой аристократ, которому он адресует свои наставления, вероятно, один из предводителей своего народа*, но должен поддерживать связи и с высшей властью: "вести себя безупречно в отношении владык" (hegemones, то есть римлян). Порицает же Плутарх тех, кто, укрепляя свое положение в родном полисе, раболепствует перед имперской администрацией. Он призывает Менемаха[209] отдавать последней должное и "всегда иметь друзей из числа влиятельных людей" [в столице], но "при всей заботе о послушании родины" не следует становиться "помощником в ее принижении", передавая владыкам для разрешения "дела малые не менее подобострастно, чем большие, [и тем самым увеличивая постыдность рабства и уничтожая всякую политическую деятельность крайними своим страхом и бессилием]"[210]. Власть имущий должен вступить в поле сложных отношений, поместив себя в некую точку перехода[211]: социальный статус может этому способствовать, однако не он определяет правила, которым нужно следовать, и пределы, которые надлежит соблюдать.

2. Политическая деятельность и моральный деятель. Одной из идей, с неизменным постоянством занимавших греческую политическую мысль, было представление о том, что сообщество граждан может быть счастливым, а правление хорошим лишь при условии добродетельности его правителей, и напротив, правильное устроение этого сообщества и мудрые законы выступают решающим фактором правильного поведения должностных лиц и граждан. В императорскую эпоху политическая мысль также всегда рассматривала добродетель правителя как необходимое условие, однако уже в силу несколько иных причин: отнюдь не в качестве выражения или результата гармонии социального ансамбля, но постольку, поскольку в соответствии с требованиями сложного искусства правления правитель среди множества ловушек должен руководствоваться своим собственным разумом, - только умея управлять собой, он сможет надлежащим образом править другими. У человека, соблюдающего закон и приверженного справедливости, говорит Дион Хрисостом, более храброго, чем простой наемник, более прилежного в работе, нежели те, кто трудится по принуждению, отвергающего всякие излишества и роскошь (очевидно, речь здесь идет о добродетелях, присущих всем людям, но в высшей степени развитых для того, чтобы приобрести право начальствовать над другими), - у такого человека есть свой daimon, который благоволит не только ему самому, но и окружающим[212]. Разумность правления над другими сообразна разумности правления над собой. Именно это утверждает Плутарх в трактате К несведущему государю: мы не сможем научиться управлять, если нами самими не управляли. Кто же тогда должен руководить правителем? Несомненно, закон, но не столько писанный закон, сколько разум, logos, который живет в душе правителя и никогда не должен ее покидать[213].

В политическом пространстве, где политическая структура гражданской общины и присущие ей законы, не исчезнув полностью, несомненно, утратили свое значение, а определяющие элементы все более зависят от людей, от их решений, от того, как они осуществляют свою власть и достает ли им мудрости в игре равновесий и соглашений, - в таком пространстве искусство управления собой, похоже, стало решающим политическим фактором. Известно, какое большое значение придавали в ту эпоху "добродетели" императора, его частной жизни, умению владеть своими страстями: здесь видели залог того, что он сам может установить пределы своей политической власти. Но это был общий принцип правления: правитель должен [прежде всего] заниматься собой, руководить своей собственной душой, устанавливать свой собственный ethos.

Исчерпывающую формулу опыта политической власти, которая, с одной стороны, принимает вид некоей профессии, отличной от общественного положения, а с другой, требует кропотливой практики личной добродетели, мы находим у Марка Аврелия. В более кратком из двух портретов императора Антонина Пия он напоминает о его уроках: не отождествлять себя с исполняемой политической ролью ("не оцезарись, не пропитайся порфирой"); жить, следуя добродетели в ее самой общей форме ("береги себя простым, достойным, неиспорченным, строгим, прямым, другом справедливости, благочестивым, доброжелательным, приветливым, крепким на всякое подобающее дело"); и, наконец, придерживаться философских заповедей: "чтить богов, людей хранить и помнить, что жизнь коротка"[214]. А когда в начале своих Размышлений Марк Аврелий рисует другой, более детальный портрет Антонина, в котором сформулировано жизненное кредо самого автора, он эти принципы показывает "в действии"[215]. Равнодушный к мнимым почестям, знающий меру кротости и строгости, чуждый тщеславия, страсти к насилию, мстительности, подозрительности, враг льстецов и друг советников мудрых и искренних, Антонин доказал, что сумел не "оцезариться". Своей практикой воздержания, - шла ли речь о еде, платье, сне или мальчиках, - всегдашней умеренностью в пользовании жизненными удобствами, невозмутимостью и уравновешенностью, культурой дружеских отношений, свободных как от непостоянства, так и от пристрастия, он сформировал себя в согласии с искусством быть "самодостаточным" и "безмятежным". Таковы условия, при которых исполнение императорских обязанностей становится серьезным занятием, требующим большого труда: [император должен] самым тщательным образом изучать дела, никогда не оставлять разбирательство неоконченным, не пускаться в лишние расходы, продумывать всякое начинание и доводить его до конца. Поистине, исключительно прилежная [внутренняя] работа над собой требуется для решения этих задач, - решения тем более успешного, чем меньшим будет чванливое самоотождествление [личности] с внешними символами власти.

Эпиктет также предложил принципы, которых должен придерживаться ответственный чиновник весьма высокого ранга. С одной стороны, ему надлежит исполнять свои обязанности, не щадя жизни и невзирая на личные интересы: "Ты поставлен в строй в державном полисе, и не на низкое какое-нибудь место, но пожизненно членом совета. Разве ты не знаешь, что такому человеку мало приходится заниматься своим домашним хозяйством, а большей частью приходится быть в отъезде, находясь у какой-то власти или в подчинении, служа какому-то должностному лицу или участвуя в военном походе, или верша суд?"[216] Но коль скоро представитель власти вынужден оставить и частную жизнь, и все, что с нею связано, то именно его личные добродетели, добродетели человека, наделенного разумом, должны вести его и выступать принципом, регулирующим управление другими: бить осла, - объясняет Эпиктет корректору полисов[217],- "это не правление людьми. Правь нами как разумными существами. Показывай нам полезное - и мы последуем ему. Показывай неполезное - и мы отвратимся от него. Сделай нас твоими ревностными последователями. «…· "Сделай это. Не делай этого. Иначе брошу тебя в тюрьму". Это уже не как разумными существами правление получается. Но: "Сделай это, как установил Зевс. А если не сделаешь - потерпишь вред, потерпишь ущерб". Какой ущерб? Иного никакого, кроме этого: не сделать то, что следует. Ты потеряешь в себе человека честного, совестливого, порядочного. Иного, большего ущерба, чем это, не ищи"[218]. Модальность разумного существа, отнюдь не качество статуса, учреждает и, в соответствии со своим долгом, определяет конкретные формы отношений между правящими и управляемыми.

Такое моделирование политического труда - будь то император или любое иное должностное лицо, - наглядно демонстрирует, каким образом эти формы деятельности получали не зависимость от социального статуса с тем, чтобы предстать в качестве должности, - функции, предназначенной к исполнению; не менее важно также и то, что эту функцию определяли вовсе не законы искусства управлять другими, как если бы речь шла о профессии, требующей определенного набора знаний и технических навыков. Ее нужно было исполнять, исходя из "самоумаления индивидуума", то есть из отношения, которое правитель устанавливал к себе самому в ходе этической работы над собой. Плутарх говорил об этом некоему еще не вполне сформировавшемуся правителю: получив власть, надлежит "дать душе прямые правила" и должным образом направить свой ethos[219].

3. Политическая деятельность и личная участь. Превратности судьбы, проистекающие то ли оттого, что успех вызывает зависть богов, то ли оттого, что людям свойственно сожалеть о прежних милостях и благодеяниях, несомненно были традиционной темой размышлений. Политическая мысль первых веков Империи связывала эту переменчивость, неотделимую от опыта власти, прежде всего, с зависимостью от другого человека. Непостоянство объясняли не столько чередованием успехов и неудач, сколько самим фактом пребывания в том, что Сенека называл potentia aliena или vis potentioris[220][221]. В лабиринте хитросплетений власти с врагом не столкнешься один на один и лицом к лицу: ты со всех сторон открыт всевозможным влияниям, интригам, заговорам, опалам. Чтобы оставаться в безопасности, нужно стараться никого не обидеть: иногда следует опасаться народа; иногда тех, кто подымает голос в сенате; а порой и тех, кому народ сам дал власть править собой. Очень сложно сохранять дружбу со всеми людьми, - достаточно хотя бы не враждовать с ними. Будучи в зависимости от правителя, сената и черни, по временам дарующей либо отнимающей свою благосклонность, власть определяется неустойчивым стечением обстоятельств: "Ты занимал самые высокие должности: неужели твои полномочия были столь же велики, столь же нежданны, столь же безграничны, как у Сеяна? А ведь в тот самый день, когда сенат сопровождал его в торжественной процессии, народ разорвал его на части. От избранника, которого и боги и люди осыпали всеми мыслимыми милостями, не осталось и куска для багра палача"[222].

К этим превратностям судьбы и беспокойству, которое они порождают, следует приготовиться, загодя установив для себя пределы своих честолюбивых стремлений: "Прежде чем фортуна воспрепятствует нам своими средствами, нужно остановиться самим задолго до наступления рокового момента"[223]. И если представится возможность, надлежит оставить подобного рода деятельности, едва только она начнет нас тревожить и мешать заниматься собой. Если внезапно случится несчастье, если тебя отрешат от должности и сошлют (этот совет Плутарх дает, несомненно, все тому же Менемаху, которого некогда побуждал заняться политикой "по свободному выбору"[224]), нужно убедить себя, что наконец-то ты свободен от подчинения наместникам, от непомерных затрат на литургии[225], от службы, дипломатических поручений, уплаты податей…[226] И Луцилию, - которому, впрочем, ничего не угрожало, - Сенека рекомендовал постепенно освобождаться "от всех этих на вид почетных, на деле никчемных занятий", и, выбрав "подходящее время", как того требовал Эпикур, предоставить себя в распоряжение себя самого[227].

Главное в таком подходе к политической деятельности, - соответствие общему принципу, гласящему: то, что ты есть, - это не занимаемый тобою пост, не обязанности, которые ты исполняешь, не место, на котором ты оказался выше или ниже прочих. То, что ты есть, и, следовательно, то, о чем тебе надлежит заботиться как о своей конечной цели, - это принцип, уникальный по своему проявлению в каждом человеке, универсальный по форме, которую он принимает во всем человечестве, и коллективный по устанавливаемой им общности, выступающей как связь между индивидуумами. Таков, по крайней мере для стоиков, человеческий разум, - божественное начало, присутствующее в нас. Следовательно, этого бога, "нашедшего приют в теле человека", можно встретить как в римском всаднике, так и в вольноотпущеннике или рабе. С точки зрения отношения к себе, социальные и политические определения имеют смысл только как показатели образа жизни, как внешние, искусственные, лишенные оснований знаки. Всадник, вольноотпущенник, раб? Все это суть не более чем имена, "порожденные честолюбием и несправедливостью"[228]: "Нравы каждый создает себе сам, к занятию приставляет случай"[229]. Стало быть, сообразно с этим законом и следует решать, сохранять ли и дальше свою должность или необходимо будет отказаться от нее.

Очевидно все же, было б ошибкой утверждать, что моральная рефлексия рассматривала политическую деятельность по преимуществу с точки зрения простой альтернативы: воздерживаться или участвовать. Правда, часто проблему именно в таких выражениях и формулировали, однако сама альтернатива зависела от решения более общего вопроса о способе формирования себя как морального субъекта на пересечении общественной, гражданской и политической деятельности. Оставалось только установить, какова природа этой деятельности: обязательна она или нет, естественна или основана на соглашении, должна ли она быть постоянной или ограниченной во времени, безусловной или же обусловленной обстоятельствами. Требовалось также определить правила, которым нужно было следовать при осуществлении этой деятельности, а также избрать надлежащий метод руководства собой, позволяющий человеку занять достойное место в жизни, определить меру законности в притязаниях власти и целиком и полностью включиться в сложную и изменчивую игру управления и подчинения. Действительно, проблема выбора между уклонением и ак тивностью возникала постоянно, можно даже сказать, это был реккурентный вопрос [эпохи], но способ его постановки и ответы, которые на него зачастую давали, ясно показывают, что печь шла не столько о стремлении свести общий упадок политической деятельности к морали ухода [в себя], сколько о попытке выработать этику, которая бы позволила человеку устанавливать себя в качестве морального субъекта своей собственной социальной, гражданской и политической активности, с учетом всего многообразия форм, которые такого рода деятельность может принимать, и той степени дистанцированности, которая будет сочтена приемлемой.

*

По этим изменениям в матримониальной практике и политической игре мы можем проследить, какую трансформацию испытали условия, в которых утверждалась традиционная "этика самообладания", предусматривавшая тесную связь между господством над собой, господством в семье и, наконец, [политическим] господством в условиях "агонального" общества, охваченного духом соревновательности; более того, именно практика власти над собой была гарантом умеренного и разумного применения двух других типов власти.

Отныне мы находимся в мире, где эти отношения не могут оставаться прежними: господство, объектами которого являются супруга и домочадцы, должно теперь сочетаться с определенными формами обратимости, обоюдности и равенства. Что касается проникнутой духом соперничества агональной игры, с помощью которой пытаются проявить и утвердить свое превосходство над другими, то здесь мы вынуждены обращаться к значительно более обширному и сложному полю властных отношений. Следовательно, общую форму "геавтократизма" необходимо было подвергнуть такому структурному пересмотру, чтобы краеугольным камнем этики стал принцип господства над собой. "Геавтократизм" не исчез, его просто потеснила потребность в некотором равновесии между неравенством и обоюдностью в матримониальной жизни, а также в определенном "разведении" власти над собой с властью над другими, - в жизни социальной, гражданской и политической. Значение, которое в эпоху эллинизма придавали проблеме "своего я", развитие культуры себя, достигшее апогея в начале Империи, обнаруживают эту волю к переработке "этики самообладания". Представления об использовании удовольствий, так непосредственно сопряженные с тесной корреляцией между тремя формами господства (над собой, над домашними и над другими), похоже, модифицируются прямо в ходе этой разработки. Усиление общественного принуждения, рост числа запретов? Индивидуалистический уход [в себя], сопровождаемый переоценкой частной жизни? Скорее, следует, говорить о кризисе субъекта, или, точнее, субъективации: об усложнении способов, с помощью которых индивидуум может формировать себя в качестве морального субъекта своего поведения, и об усилиях, необходимых человеку для того, чтобы найти в ходе работы над собой то, что позволит ему подчиниться правилам и придать своему существованию смысл.

Загрузка...