Шел пятый день воздушной битвы.
В монгольском небе состоялось уже несколько крупных и мелких схваток. Японцы, имея численное преимущество в истребительной авиации, поднимали в воздух, как правило, крупные группы. Мы с зари до зари не покидали своих кабин. Большинство летчиков эскадрильи получили в течение этих дней боевое крещение, и тот, кто еще не успел сразиться с врагом, уже чувствовал некоторую неловкость перед товарищами. Одни, быстро наращивая боевой опыт, уходили вперед, другие старались от них не отстать. В массе же своей все мы пока походили на птенцов, едва вылетевших из гнезда: уже чувствуется в крылышках упругая, прибывающая сила, но не познана воздушная стихия, где совершаются события; не познаны каждым по-настоящему и свои собственные возможности. Холин, которого я стараюсь не упускать из виду, ждал начала боевых действий нетерпеливо, как никто другой, но после нескольких вылетов сегодня вдруг снова сник. Никаких видимых причин к тому, казалось бы, нет.
Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась, наконец, желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабинах под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности японских истребителей мы уже убедились. Наши И-16 превосходили их по скорости, вооружению и прекрасным качествам на пикировании. Недостаток боевого опыта мы могли компенсировать отвагой, дерзостью, неукротимым желанием победить Но, занимая позицию пассивного ожидания, мы не могли сбросить со счета серьезный численный перевес противника, не учитывать того, что японские летчики имели немалый опыт боев в Китае. Это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения, действует с предельной нахальностью. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. В девяносто девяти случаях из ста генералы нападающей стороны истолковывают такое поведение противника как слабость. Их аппетиты, Скорее всего, только разгорятся.
И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу. Но когда девиз, на котором мы воспитаны, перестает быть лестной для самолюбия, горделивой формулой, когда он должен стать обыденной реальностью, то заключенное в нем суровое требование и радует, и пугает Одно дело вступить на землю врага в плотном строю верных товарищей, для которых, как и для тебя, нет интереса более высокого, чем интересы безопасности твоей страны, твоего народа; и совсем другое дело — оказаться на земле противника в полном одиночестве. Для нас, летчиков-истребителей, такая возможность не исключена: ведь в бою каждый может оказаться подбитым.
Только этим и отличалось то июньское утро от других.
Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему: не годится, когда люди видят, в каком подавленном состоянии поднимается летчик в полет, связанный с пересечением вражеской границы. Мало ли как могут развернуться события! Все эти обстоятельства делали разговор с Холиным совершенно неотложным.
Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький злой подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его. При своей щупленькой фигуре, нелюдимый и такой понурый сейчас, он походил на завядший гриб.
Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой, ослепительной, даже пугающей. Она была скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и страстность Обычно такие женщины с глазу на глаз говорливы, непосредственны и как-то легко, необыкновенно быстро упрощают самые сложные понятия, представления, чувства. Я познакомился и беседовал с нею незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным… Мы не дети, вы, конечно, меня понимаете…»
В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек…
На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюдим вдруг заговорил — сам, без единого моего вопроса. Не отвлекаясь, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами таких страданий, что сердце должно было разорваться от боли; утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаянной злобной решимостью… После той исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего был предрасположен к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное, сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать великой, страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно проявить себя быстрее. Он совершит подвиг, прославится — и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в боевом самолете средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще недоступней… И он нетерпеливо ждал, когда же, наконец, наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая всегда очаровывает женщин.
Не много времени надо пробыть на фронтовом аэродроме, чтобы понять, как возрастает здесь людская потребность в товарищеской заботе, в добром, внимательном слове. Но найти, подобрать это слово порой ничуть не легче, чем в условиях гарнизонного быта. Как подступиться к Холину? Такой разговор, как в поезде, уже не повторится. Но и бесследно он, конечно, не прошел.
— Ты слышал, Павел, будем бить врага на его территории, — начал я, чтобы хоть как-то завязать разговор.
— Я и на монгольской не очень-то успел. А дома, говорят, и стены помогают…
Несколько вылетов, в которых он участвовал, проходили под руководством Василия Васильевича и окончились безрезультатно. Это могло породить не только досаду. Как ни скромен был мой личный опыт, но я твердо усвоил, что первые боевые шаги летчика имеют исключительное значение для всей его судьбы. Существует, должно быть, какая-то грань, за которой вылеты без результата, да еще сопровождаемые потерями (а они были), начинают действовать самым отрицательным образом.
— Тяжело? — спросил я.
— Тяжело! — отозвался Холин, с доверием поднимая свои усталые глаза. — Тяжело, товарищ комиссар… Думал, ввязну в драку, себя не пощажу, забудусь… и еще прочтет обо мне в газетке, еще услышит Павла Холина! Я ничего не забываю. Ничего! И вроде все для меня теперь едино, и нет у меня своего личного тыла… А греметь над японской землей или над своей — для меня разницы нет.
— Нет тыла, — заметил я. — А Родина?
— Ро-о-о-дина, — значительно произнес Холин. — И она начинается с семьи…
Я вспомнил свой отъезд, расставание с женой .. Жестокостью было бы говорить сейчас Холину о счастье, которым я владел. Да и не в силах я был передать ему хотя бы сотую долю тепла и нежности, охвативших меня при одной мысли о родном, самом близком мне человеке, проводившем меня в этот путь…
Что говорить, любовь, семья, как и крепкий тыл армии, сообщают бойцу не только уверенность в победе, но и постоянно питают его душевные силы, придают ему энергию, которая так необходима для борьбы…
Сигнал на вылет прервал разговор: нас подняли на подмогу истребителям соседнего полка, завязавшим с японцами бой в районе границы.
Бывает такое состояние, когда человек, прежде чем вступить в холодную воду, весь дрожит; мурашки пробегают по его телу, он колеблется — окунаться или нет? Но вот, собравшись с духом — воды не миновать! — он проявляет решимость, берет себя в руки — и страхов как не бывало. Уж другие чувства владеют им. Так и летчик перед боем. Как только «нырнул» в схватку, и мысли, и воля — все подчиняется борьбе. Летчик как бы забывает себя…
Когда эскадрилья отошла от аэродрома, я с неприязнью глянул на солнце: слепящее, оно могло оказать нам плохую услугу. Загородившись ладонью, я осматривал небосвод. Опасности пока нет. Внизу лежала монгольская степь, но все во мне уже ожидало Халхин-Гола, за которым начнется чужая территория.
Вот и река, окаймленная зеленой поймой, поросшей редким кустарником. Мы — над Маньчжурией. Зловещий холодок прошел по спине, а все, что было внизу, показалось безжизненным, черным — словно под нами расстилалась не земля, кормилица человека, а притаилась сама смерть. Ухо настороженно прослушивает гудение мотора, случись ему остановиться — и можно оказаться внизу… Но песня мотора ровна, стрелки приборов на своих местах.
Диск винта, поблескивая на солнце, точно зеркало, мешает смотреть прямо перед собой. Чуть изменяя направление полета, я отворачиваюсь и от неожиданности вздрагиваю: перед глазами — вспышка. Точно такая, как в первом бою, когда по мне откуда-то сверху ударила очередь. В то же самое мгновение я успеваю понять, что за блеск пулеметного огня мною принят безобидный солнечный зайчик, скользнувший по металлическому винту. Строй не нарушен, я продолжаю занимать свое место справа от командира, наблюдаю за воздухом. Моя задача — не допустить внезапного нападения со стороны японцев.
Нервы натянуты. Глаза шарят по всему небу. Вот появилась еле заметная точка. Враг? Впиваюсь в призрачное маленькое пятнышко, и оно исчезает. Это еще больше настораживает. Солнце мешает, но все же мне удается разглядеть, что там снова что-то маячит. Птица?! Фу ты, проклятая! Я плотнее прижимаюсь к самолету командира. Тот показывает что-то внизу.
На земле двигаются небольшие группы солдат, отдельные машины, видна линия старых окопов… Тлеют черным и белым дымом груды металла, ярко белеют в разных местах шелковистые пятна: воздушный бой закончился, догорают самолеты, валяются парашюты… Сердце сжалось от боли. Ведь среди сбитых на вражеской земле могут быть и наши!
Я отвлекся только на секунду и теперь лихорадочно начинаю осматриваться. Кроме нас, в воздухе никого. Глаз снова, помимо воли, тянется к земле.
Бой кончился. Опоздали. Идем домой.
Предбоевое возбуждение не нашло себе естественного выхода. Волнение, не смытое боем, продолжает теснить грудь. Костры на черной земле стоят перед глазами.
Почему эскадрилья опять не смогла принять участия в бою? Василий Васильевич на этот раз вывел нас быстро и точно в указанный район.
Значит, поздно подняли.
Говорят, у доброй славы шаг короче и медленней, чем у плохой.
Может быть, иногда так и бывает. На войне, однако, молва о хороших делах людей, о ратных подвигах разносится с быстротою молнии, о них узнают моментально, как будто сердца бойцов наделены какой-то удивительной способностью пересылать на любые расстояния весть о геройском поступке товарища. Трусость же, как и всякая другая подлость, привлекает к себе внимание, как зловоние, только там, где эта мерзость гнездилась…
Не более десяти минут прошло с того момента, как я зарулил свою машину, а первое, что услышал, появившись на командном пункте, были восторженные слова Василия Васильевича:
— Комиссар! Ты знаешь, что в бою, на который мы сейчас не поспели, был сбит командир полка Забалуев, а майор Грицевец сел на И-16 и вывез его? В Маньчжурии сел, оттуда и вывез!
В первую минуту это известие о беспримерном в истории авиации подвиге произвело на меня ошеломляющее впечатление. Мне показалось вначале, что такой поступок просто невозможен. Разве кто-нибудь имеет право садиться на территории противника? Достаточно какой-то ничтожной случайности — камера лопнет или мотор заглохнет на малом газу, — и отважившийся на такое дело сам может остаться там, на чужой земле! Кто докажет тогда, что он не сдался добровольно в плен, не изменил Родине? Позор падет не только на него, но и на всю семью, на родственников. Допустим, кончится война, его обменяют как военнопленного. Кто же поверит ему, что он сел к врагу, движимый благородными намерениями?!
А потом, — как можно разместить на истребителе второго человека? Где? В кабине? Но в кабину сам едва втискиваешься. Разве что посадить товарища себе на плечи… Но туловище останется торчать, его вырвет из кабины скоростным напором… Да и самолет, пожалуй, не оторвется от земли, мощности мотора не хватит…
— Нет, ты что-то путаешь, — нерешительно проговорил я.
— Да я сам не поверил! — почти кричал Василий Васильевич, — А все, оказывается, кроме нас с тобой, давно уже об этом знают. Солдатский вестник свое дело сделал! Вон, видишь, люди собираются кучками, только об этом и говорят…
Я поспешил к телефону, попросил к аппарату комиссара полка. Тот, называя Забалуева «первым», Грицевца «семеркой», прибегая к другим средствам довольно прозрачного кода, подтвердил необычайную новость. Прибывший представитель политотдела ВВС посоветовал тут же провести митинг. Это как нельзя лучше отвечало состоянию, охватившему нас. Но все экипажи эскадрильи несли дежурство — в любую минуту мог прозвучать сигнал на вылет. Собирать людей при таких обстоятельствах мы не имели права. Тогда я попросил представителя политотдела рассказать нам, как совершил Грицевец свой подвиг, чтобы еще до отбоя, когда появится возможность созвать весь личный состав эскадрильи, организовать беседы по экипажам.
Суть была в следующем.
В середине дня у озера Буир-Нур завязался воздушный бой пятидесяти советских истребителей с шестьюдесятью японскими. Противник был разбит и бросился наутек. Японцы над своей территорией сумели зажечь самолет майора Забалуева. Он выбросился на парашюте. Сергей Грицевец приземлился рядом с Забалуевым и на глазах у японцев, пытавшихся их обоих взять живыми, посадил Забалуева к себе в кабину, взлетел и благополучно возвратился на свой аэродром. С воздуха их прикрывал лейтенант Петр Полоз.
Слушался этот рассказ с затаенным дыханием. Мы, молодые летчики, знавшие много примеров воинской доблести, не сразу могли осмыслить происшедшее. Что побудило Грицевца на поступок столь большого мужества? Жажда личной славы? Нет. Слава и без того не обошла Сергея. Его имя, занесенное в список Героев Советского Союза, гремело по всей стране. Большей славы и быть не могло (звания дважды и трижды Героев тогда еще установлены не были). Этот человек рисовался нашему воображению как живое и вполне законченное воплощение всех ратных достоинств. И вдруг он раскрылся перед нами какой-то новой, неожиданной стороной…
Никогда прежде не приходилось мне испытывать так глубоко заразительную силу геройского поступка. То же самое происходило, видимо, и с другими.
— Вот это человек, — услыхал я позади себя и обернулся.
Это сказал Холин — худой, небритый, с глазами, полными волнения. Должно быть, он тоже ставил себя на место героя. Должно быть, он тоже задавался вопросом: «А я бы смог?» И, должно быть, отвечал про себя: «Да, смог бы».
В тот день мне посчастливилось увидеть Сергея Грицевца. Для нас, молодых истребителей, подробности той встречи были интересны и очень поучительны. Раньше мне не приходилось наблюдать, как держит себя человек, вдруг оказавшийся в центре внимания целого фронта. Ни одним словом, ни одним жестом не выказывал он своего превосходства перед другими летчиками и был совершенно свободен от благосклонной, всегда унижающей других снисходительности. Немного смущенный повышенным к нему интересом, он охотно говорил о товарищах, и все видели, что делается это не из дешевого кокетства, а потому, во-первых, что он прекрасно их знает, и, во-вторых, потому, что говорить о них — уж коль выпал такой случай, — доставляет ему удовольствие. Его суждения о людях были коротки и отличались меткостью. Отзываясь о ком-нибудь из летчиков, он любил подчеркнуть не столько его профессиональные, сколько человеческие качества: «Очень добр душой и не мямля», «Свободно входит в чужие беды, но принципиален…»
Когда же речь заходила о самом Грицевце, он будто отвечал на вопросы анкеты: «да», «нет», «был», «сделал»…
Среди нас находился корреспондент армейской газеты. Он спросил Грицевца:
— Что вы думали, когда садились в тылу японцев? Грицевец ответил просто:
— Спасти человека.
— А если бы что-нибудь случилось с самолетом? Летчик улыбнулся:
— Помирать вдвоем все легче, чем одному.
— Разве вам смерть не страшна, что вы так легко говорите о ней?
Выражение его лица переменилось.
— Только ненормальные люди смерти не боятся. Но есть совесть, она сильнее смерти.
А вот что позже писали литераторы об этом беспримерном подвиге:
«Навстречу нам, улыбаясь, шел молодой худощавый человек легкой походкой спортсмена.
Он приветливо помахал рукой, в которой были полевые цветы. Можно подумать, что он возвращается с прогулки. Впрочем, все отлично знали, что после каждой «прогулки» Грицевца японцы не досчитываются нескольких самолетов.
Весь фронт гремел рассказами о замечательном подвиге Грицевца — о том, как он, снизившись на вражеской территории, спас своего друга и командира — Забалуева.
Почти каждый день над степью происходили воздушные бои, и почти каждый день умножались рассказы о подвигах Грицевца.
Мы спросили у одного его товарища: какие самые сильные стороны Грицевца раскрылись во время халхингольских боев.
Во-первых, сказал нам собеседник, молниеносная находчивость.
Во-вторых, острая летная наблюдательность. Он как бы предугадывает замыслы противника.
В-третьих, самоотверженная забота о «соседях». Грицевец приходит на помощь всегда точно, в самую критическую секунду.
В-четвертых, виртуозность владения самолетом в боевом строю…
Мы сидели под крылом его прославленного самолета, и Грицевец рассказал нам историю одного из своих подвигов. При этом лицо его, сухое и сильное, обтесанное ветром больших высот и в то же время полное какой-то детской чистоты, с необыкновенной живостью меняло выражение.
— Был у нас воздушный бой с японцами. Не стану вам описывать его. Врага мы потрепали здорово и гнали его далеко. Вдруг замечаю я, что Забалуева нет. А бились мы рядом. Делаю круг, ищу его сначала вверху, потом внизу и вдруг вижу: Забалуев сидит на земле. А земля-то чужая, маньчжурская. От границы километров шестьдесят. На горизонте уж город виден — Ганьчжур. Крыши домов, столбы телеграфные, грузовые машины.
И уже я ничего не чувствую, ни о чем не думаю. Одна мысль у меня: забрать командира и улететь.
Начинаю спускаться. Все время не отрываясь смотрю на Забалуева. И вижу: он выскочил из самолета и бежит. Бежит и на ходу все с себя скидывает — парашют, ремень, ну, словом, все тяжелое. Бежит с пистолетом в руке.
Мне плакать захотелось, честное слово! Ну, куда, думаю, ты бежишь? Ну, пробежишь сто, двести метров, а дальше? Ведь до границы шестьдесят километров. А там еще перейти через фронт надо.
Я так думаю: вероятно, он застрелился бы. Не такой человек Забалуев, чтобы даться живым в руки врага.
Рассказываю я это вам долго, а подумать — тысячная доля секунды.
В это время я вижу, что он мне машет рукой: дескать, улетай, не возись со мной! Он, конечно, не знал, что это я. Он думал, какой-то советский летчик просматривает местность и маленько заблудился. Каков Забалуев! Сам он в таком положении, а за другого испугался.
И вот интересно: казалось бы, не до этого, а вдруг я вспомнил, как он накануне про своего сынка маленького рассказывал. Черт его знает, какая-то отчаянная нежность у меня была к Забалуеву в этот момент. «Погибну, — думаю, — а выручу тебя!»
Захожу на посадку, и, знаете, так спокойно, на горке, ну словно сажусь на свой аэродром. Рассчитываю при этом так, чтоб сесть возможно ближе к Забалуеву. Тут ведь каждая секунда дорога. Вы не забыли — мы на вражеской территории.
Приземляюсь. Беру Забалуева в створе — так, чтобы подрулить к нему напрямую, не теряя времени на повороты.
Самолет уже бежит по земле. Прыгает. Место кочковатое. Конечно, была опасность поломки. Но что же, остались бы двое, все же легче.
А он уже бежит ко мне, наперехват.
Самолет остановился. Момент решительный. Надо было действовать без промедления, секунда решала все. Беру пистолет и вылезаю на правый борт. Сам озираюсь: не видать ли японцев? Все боюсь: сбегутся, проклятые, на шум мотора.
Забалуев уже возле самолета. Лезет в кабину. Говорить нет времени. Лихорадочно думаю: «Куда .бы тебя, дорогой, поместить?» Самолет ведь одноместный.
В общем, втискиваю его между левым бортом и бронеспинкой. Вдруг мотор зачихал. Забалуев в этой тесноте захватил газ и прижал его на себя. И винт заколебался, вот-вот остановится. А повернуться ни один из нас не может. Вот момент! Ведь если мотор заглохнет, завести его невозможно здесь!
Но тут я даю газ «на обратно», и самолет у меня как рвануло — и побежал, побежал!
Новая беда. Не отрываемся. Уж, кажется, половину расстояния до Ганьчжура пробежали, а не отрываемся. Поднимаемся! Думаю: «Только бы ни одна кочка под колесо не попалась…»
Оторвались! Убираю шасси.
Теперь новое меня волнует: хватило бы горючего. Ведь груз-то двойной.
Высоты я не набираю, иду бреющим, низенько совсем, чтобы не заметили. Таким манером скользим мы над зеленой маньчжурской травой. Как дошли до речки, легче стало. Тут и фронт показался. Взяли машину «на набор». Взвились. Ну, черт побери, как будто выкарабкались.
Нашел я свой аэродром, сел, выскочил.
— Ну, — кричу всем, — вытаскивайте дорогой багаж!
Никто не понял, думали, что японца привез, вот история!
А когда Забалуев вылез — такой восторг, честное слово! Ведь его в полку страшно любят. Человек он замечательный. Как командир и вообще. И семья у него замечательная. Он с ней меня после познакомил. Я его сынка увидел, про которого, помните, он мне накануне рассказывал.
— Смотри, — говорит мать, — вот дядя, который нашего папу привез. Что надо сказать?
— Спасибо, — говорит мальчик.
Ну вот, кажется, все…»
Этот очерк показался мне не во всем достоверным. Отдельные словечки, точные выражения Грицевца позволили литераторам уловить и верно передать некоторые душевные переживания летчика в те минуты, когда он садился, чтобы спасти Забалуева. Но самый строй его речи, обычно так много сообщающий нам о человеке, не связывался, не совпадал с тем, что лично я вынес из знакомства и встреч с этим выдающимся воздушным бойцом. Таким говорливым, таким словоохотливым по поводу собственной персоны он никогда не был.
Грицевец, как я его понял, относился к той категории летчиков, которые о своих боевых делах, говорят с оттенком некоторой пустячности, шутейности, так что порой кажется, будто рассказчик совершал свои подвиги легко и чувствовал себя при этом совсем «по-домашнему». Но это есть не что иное, как бесхитростная уловка, на которую идет человек, чтобы заставить себя говорить спокойно. На самом же деле во время таких воспоминаний у него порой спазма сжимает горло; он скрашивает свое повествование улыбкой, а душу его сотрясают неслышные рыдания — результат глубоких физических и душевных переживаний.
У летчиков, как это бывает у людей физического труда, профессия не оставляет следов в виде мозолей на руках или угольной пыли, вкрапленной в кожу; она въедается в нервы, оставляет свои заметки на сердце, и время их никогда не выветривает. Эти сильные, скрытые от глаза рубцы во множестве приняло орлиное сердце Сергея Грицевца.
… «Каждый, кто был верен будущему и умер за то, чтобы оно было прекрасно, достоин памятника», — сказал Юлиус Фучик.
Много стоит на Руси памятников воинской славы, монументов в честь пионеров труда и науки, в честь первоначинателей разных великих дел. Подвиг Сергея Грицевца, имя которого давно уже стало символом мужества и благородства, заслуживает такого же увековечения. Верится, настанет день, когда там, где был совершен прекрасный подвиг, поднимется бронзовое изваяние, воспевающее мужество и красоту души советского человека. Я вижу его: на пьедестале, в котором угадываются контуры нашего И-16, стоит над свободной степью летчик, и в его фигуре, в его худощавом лице — спокойствие человека, чья недолгая жизнь — образец для потомков.
Наши самолеты — мой и Холина — располагались по соседству, и почти каждое утро мы молча проделывали путь от командного пункта до стоянки.
Ранним утром летчики обычно неразговорчивы: ожидание новых событий вызывает какую-то замкнутость, душевные силы только начинают сосредоточиваться, а голова, не освеженная коротким летним сном, ищет, где бы приклониться… На этот раз Холин, против обыкновения, заговорил, да так, что всю мою сонливость будто ветром сдуло.
— Волнуюсь, товарищ комиссар, — вдруг сказал ОН, трогая свой маленький, выскобленный подбородок, и быстро, нетерпеливым взглядом окинул рассветное небо.
— А, по-моему, все волнуются…
— Кого что волнует, товарищ комиссар… Грицевец, например, вчера, когда за майором садился… Ох, немало, наверно, пережил, как вы считаете?
— Еще бы!
— А некоторые больше переживают, когда о своей несчастной судьбе думают… Разница! Но меня сейчас тоже только бой волнует… Чтобы врезать, значит, как следует быть…
— Один поступок на войне может сделать человека героем, — заметил я.
— И трусом! — горячо подхватил Холин. — Вот я, например… У меня было на жене свет клином сошелся, всякий интерес к жизни пропал, а это разве не та же трусость?
Он помолчал и с силой добавил:
— А теперь, после того что сделал Сергей Грицевец, я готов один против всей Японии идти…
Примеры геройства тем и возвышают людей, что проясняют их мысли; смутная голова может увлечь на слепой порыв, но твердое мужество и отвага как черта характера требуют здравого, убежденного рассудка.
Все мои сомнения, вызванные разговорчиками и шепотками о Холине, развеялись.
Пока я шел по росистой траве к самолету, ноги промокли, в хромовых сапогах хлюпало. Я переменил носки, набросил парашют и забрался в кабину.
Небо светлело, на востоке все рельефнее вырисовывались очертания Большого Хингана. Воздух был прозрачен, и казалось, что горы совсем рядом — рукой подать. Видно, в эти часы природа имеет какое-то оптическое свойство все увеличивать и приближать.
Степь, еще несколько минут назад скрытая от глаза, начинала сереть. Пробудились и завели свои песни птицы. Восток быстро розовел, яркие краски на нем сгустились, потом брызнул золотистый огонь: взошло солнце. Прозрачный воздух усиливал голубизну ничем не затуманенного неба, только горизонт затянула слабая дымка, прикрывшая собой Большой Хинган.
Все предвещало безоблачный и знойный день.
Вскоре меховой жилет стал уже лишним, а свет, распространившись по степи, переключил мое внимание на то, что является предметом постоянных забот человека, несущего дежурство в кабине истребителя. Солнце интересовало меня сейчас только как светило, облегчающее в полете ориентировку, как важный фактор, который может и помешать, и помочь в бою. Ветерок, шевеливший флаг над командным пунктом, не что иное, как сила, о которой нельзя забывать на взлете и при посадке. А раскиданные широким полукругом самолеты меньше всего воспринимались как живописная подробность степного пейзажа… Самым ближним моим соседом по стоянке был командир. Под крылом его самолета находился телефонный аппарат, роль дозорных и наблюдателей за воздухом выполняли техники. Я видел, как дремлет командир в кабине, склонив голову. Чуткое забытье, нервный полусон проникли во многие кабины. Но вот раздался чей-то вскрик, где-то звякнул металл, загудела полуторка — и головы летчиков вскидываются, а руки тянутся к «лапкам» зажигания…
Отмечая эту готовность к мгновенному взлету, к отпору, я вспомнил случай из детства.
Это было в деревне. Рано утром меня разбудила встревоженная мать: коршун утащил цыпленка!
— Вчера одного, сегодня другого, — говорила мать голосом, дрожавшим от обиды и возмущения. — Надо выследить разбойника, не то он может оставить нас совсем без кур!
На другой день на заре мать выпустила клушу с цыплятами со двора и велела мне следить за разбойником — иначе коршуна она не называла. Он долго ждать себя не заставил.
Стояла та пора, когда весенние полевые работы были закончены и деревня пробуждалась не рано; коршун, появившись на большой высоте и не приметив никакой опасности, действовал смело. Высмотрев клушу, он, как опытный истребитель, разгоняя скорость на пикировании, бесшумно бросился в атаку. Я не ожидал такой стремительности. Курица между тем отошла от меня метров на сто, и, когда я, размахивая руками и крича, выбежал из своего укрытия, было уже поздно: коршун, не обращая внимания на мои крики, с налета подхватил цыпленка и взмыл с ним в небо.
.Обозленный до ярости, я бежал за ним целую версту, до самого леса, выследил дерево, где он гнездился, и через несколько минут уже взбирался по сучьям.
Коршун тотчас поднялся и с предупреждающим криком начал кружиться над стволом. Когда я приблизился к гнезду, встревоженная злая птица, издавая какой-то стон, бросилась на меня камнем и ударила клювом так, что кепка слетела с головы. При повторном нападении я изловчился, схватил ее за крыло и швырнул вниз. Гнездо было передо мной. Я глянул в него и от страха едва не полетел с дерева: на меня почти в упор уставились полные дикой животной злобы глаза; загнутый клюв, готовый к удару, был угрожающе поднят. Это была наседка. Набравшись духу, я попытался ухватить ее за голову, но она, расправив сильные крылья, с отчаянным клекотом взметнулась кверху.
Гнездо, сделанное из множества сухих сучьев, было большим. Я успел заметить в нем только одного вылупившегося голенького птенца да несколько яиц, как подвергся ожесточенному нападению обоих коршунов. С каким-то шипением, с ужасными воплями они налетели одновременно с двух сторон, норовя всю силу своих ударов направить в голову, не защищенную даже кепкой. Ничего не видя перед собой, отчаянно отбиваясь и крича не своим голосом, я сумел удержаться, чтобы выбросить вон содержимое гнезда.
Когда мама увидела меня, избитого и окровавленного, она так и ахнула:
— Что с тобой?
Я рассказал.
— Так им и надо, разбойникам. Не лезьте за чужим добром.
— А не перетаскают они теперь со зла всех наших цыплят, да еще и клушу вместе с ними?
— Нет! Когда такого разбойника хорошенько проучишь, так он и нос боится показать.
И верно, коршуны больше не появлялись.
Вот какой случай из детства напоминает мне, что если бы и японцев как следует проучить, то они отказались бы от своих разбойничьих планов.
В небе появилось какое-то неясное, расплывчатое пятно. Мне кажется, что это самолеты, но расстояние слишком велико, и не могу определить, чьи они.
Перевел взгляд на командный пункт. Там по-прежнему спокойно, с биноклем на груди прохаживался наблюдатель. Командир, сидя в самолете, дремал. Тихо. Уж не ошибся ли я? Не мираж ли это?
Я снова смотрю в небо, но теперь ничего не нахожу. «Не следовало бы сводить с него глаз!»
Призываю на подмогу Васильева. Вон оно, загадочное пятно! Я снова его нашел. Сомнений больше нет — это самолеты, они идут плотным строем, на большой высоте и держат курс прямо на аэродром.
До сих пор мне не приходилось видеть с земли чужие самолеты, и теперь, разглядывая нараставшую группу с аэродрома, где ничто не предвещало близкой опасности, я не мог, не хотел допустить мысли, что это враг — в слишком опасной близости находились самолеты. Их гусиный порядок, едва заметные тени неубирающихся шасси — все говорило, что к аэродрому приближаются японцы… Как обычно бывает с летчиками, приученными взлетать по команде, я медлил, ожидая команды на вылет, — сигнала не было.
Аэродром пришел в движение. Многие, подняв головы и заслонившись ладонями от солнца, удивленно разглядывали неизвестно откуда взявшиеся самолеты. Василий Васильевич, получавший задание на вылет по телефону, отчаянно кричал в трубку, поданную ему в кабину, на аппарат, видимо, молчал (как позже выяснилось, диверсанты противника перерезали линию, соединявшую эскадрилью со штабом полка).
Я видел, как командир со злостью бросил трубку и приказал дать ракеты для немедленного подъема эскадрильи в воздух.
Но было уже поздно…
Противник приблизился к аэродрому, вот-вот начнет бомбить или штурмовать беспомощные на земле самолеты…
Меня охватило такое чувство, будто вся эскадрилья оказалась в западне. Постоянные дежурства в кабинах, настороженная бдительность — и вот те на! Мы — в ловушке… От того, что в этот момент еще трудно было определить, бомбардировщики к нам подходят или истребители, волнение усиливалось. Каждый знал, что взлет под бомбами и пулями приведет к большим потерям, что лучше всего забраться в щели и переждать волну огня и металла. Но никто не бросился в укрытие. Единое стремление охватило весь аэродром — скорее поднять самолеты в воздух и ринуться на противника.
Бесконечными показались мне сорок секунд, необходимые, чтобы стартер набрал силу и провернул винт для запуска мотора. Целых полминуты и еще десять секунд должен был я отсчитать под гнетом неизвестности, под угрозой, нависшей над нами. Лишь через сорок секунд мог я опустить рычаг, приводящий в движение коленчатый вал мотора. На что невозмутим, на что всегда спокоен Васильев, но тут и он не выдержал: прыгнул на крыло, стал торопливо проверять, исправна ли система запуска. Его неожиданное вмешательство сбило меня со счета, я отпустил рычаг… Винт вяло повернулся, мотор слабо чихнул и остановился. Впервые я остался недоволен своим техником.
Все начинается сначала.
— Раз, два, три…. десять… двадцать… — веду я отсчет вслух, едва удерживаясь, чтобы в нетерпении, охватившем меня, не отпустить рычаг прежде срока. Успеваю глянуть вверх. Высоко над головой — японские истребители. Первые самолеты эскадрильи уже начали взлет. Успеют ли? Не зажгут ли их японцы на разбеге?
Счет мой почти переходит в крик:
— …Сорок!..
Винт, блеснув на солнце, начал вращение.
Красные ракеты рвались в воздухе одна за другой, подхлестывая взлетающих…
Истребитель Василия Васильевича пошел на взлет. Я дал газ — и за ним.
Самолет двинулся, пополз…
Какая ужасная разница между желанием быть в воздухе и возможностью сделать это!
Мотор, кажется, не тянет, мощность, похоже, куда-то улетучилась… Он ревет, старается, но скорость… Скорость!.. Как медленно она нарастает!
Смотреть вверх нельзя, только вперед: нужно выдержать направление. Ошибка на взлете не менее опасна, чем пулеметы японских истребителей. Самолет, наконец, оторвался от земли, и самое сильное мое желание — рвануться в сторону, уйти от смерти, нависшей над головой, — волосы шевелятся под шлемом, так она близка. Но сделать это нельзя: нет скорости. Слух явственно различает, как в моторный рев вплелась пулеметная дробь. Все! Сейчас накроют!
С риском свалиться без скорости на землю перевожу самолет в набор высоты. Наконец-то я могу оглянуться! Поздно, но все же…
Странное дело — японцы висят над аэродромом в прежнем боевом порядке. Кто же стрелял? Неужели обман слуха…
Убираю шасси, пристраиваюсь к командиру. Полегчало. Японские истребители почему-то разворачиваются на обратный курс, не предпринимая штурмовки.
Эскадрилья собирается в пары и звенья. К нам пристроился Холин. Втроем летим на противника. Теперь враг уже не так страшен, хочется его настичь. Газ дан полностью. Спешим… 3000 метров.
Вдруг японские истребители раскалываются на две группы. Одна — самолетов в двадцать — резко пикирует на эскадрилью, а другая остается на высоте.
Противник, упустивший прекрасный момент для атаки, понял, очевидно, свою оплошность и теперь, используя тактическое преимущество в высоте, вступает в бой с остервенением. Мы, защищаясь, подставляем лбы своих самолетов. Мгновение лобовой атаки…
Японцы враз разделились на звенья и очень организованно стали заходить к нам в хвост. Маневр выполнялся с той слаженностью, четкостью и быстротой, которая позволяла думать, что летчики получают указание по радио. Командир группы, должно быть, оставался на высоте, имея прекрасные условия для обзора.
Нашу тройку атаковали два звена. Мы рассыпались, схлестнувшись в отдельные клубки боя. Кто-то из нас камнем пошел вниз. Сбит? Или уходит из-под удара? Кто это? Рядом узнал крутящегося волчком Холина. Значит, пикирует Василий Васильевич. За ним бросился было японец, но, увидав сзади меня, прервал атаку. Я успел заметить, как командир начал выходить из пикирования, — «Жив!» — и бросился выбивать японского истребителя, засевшего в хвосте у Холина. Пулеметная очередь, стеганувшая по мне, заставила круто уйти вниз. На выходе рядом с собой я увидел Холина. Самолет Василия Васильевича, как я понял, подбитый, уже сидел на земле, а сам командир размахивал над головой шлемом, показывая, что с ним все в порядке, что мы должны продолжать свое дело.
После короткой вспышки бой стих — противник стал уходить, набирая высоту. Меня охватило бессильное негодование. Казалось, что это просто преступление — находясь над своей территорией, позволить противнику так безнаказанно уйти. Я не знал, куда направить кипевшую во мне злость. Как говорится, после драки кулаками не машут, но смириться с таким финалом я не мог. Те же чувства владели, видимо, и Холиным: не сговариваясь, мы одновременно бросились вдогонку за японцами… Эта попытка была явно бессмысленной. Немного остепенившись, мы вышли в пологий разворот, направляясь домой, как вдруг Холин, глубоко помахав крыльями, пошел вниз со снижением. «Не подбит ли?» — подумал я, следуя за ним. Он снижался быстро, устойчиво — похоже, что самолет у него исправен.
Впервые после взлета я внимательно и широко осмотрелся. На востоке, где все было залито солнцем, небо и земля линией горизонта не разделялись. В северной стороне, куда мы мчались на максимальных скоростях, лежала равнина, на ее темно-зеленом фоне выделялся беловатый силуэт чужого самолета. Я понял намерение Холина и приготовился к атаке. Этот-то от нас не уйдет!
Холин, опасаясь проскочить самолет противника и оказаться под его пулеметами, резко уменьшил скорость, но сделал это с некоторым опозданием… Японец получил превосходную позицию для атаки, и я не мог понять, почему он не открыл огонь. «Вероятно, не работает оружие!» Под прикрытием Холина, не соблюдая никакой предосторожности — оружие врага молчит! — я стремительно пошел в атаку. Японец, однако, выскользнул. Тогда перешел в нападение Холин — результат был тот же… Ловко маневрируя, одинокий истребитель вырвался в Маньчжурию и, прижимаясь к земле, мог уйти от нас.
«Вот недоучки, — подумал я, — вдвоем не можем сбить!»
Вспомнил прием Грицевца, когда он одним удачным маневром свалил в Халхин-Гол такого же вертлявого самурая, и решил прибегнуть к той же уловке.
Поставив свой самолет параллельно японскому, я приступил к имитации атаки и — о, ужас! — едва не столкнулся с противником. Японец, испугавшись, видно, не меньше моего, шарахнулся кверху.
«Какой глупый таран мог бы получиться: пулеметы и пушки стреляют, под нами территория противника…» У меня не было больше охоты повторять еще не освоенный прием атаки.
Выбрав удобную позицию, я начал прицеливаться, но наложить оптическую сетку прицела на маневрирующий самолет врага никак не удавалось. Страшно досадуя, я со злостью нажал рычаг управления огнем, рассчитывая только на «авось»… Увы! Предупрежденный об опасности трассой, японец стал маневрировать с удвоенной энергией и изощренностью…
Теперь он летел, словно заговоренный.
Низко распластавшись над землей, японский летчик подобрал, видимо, скорость, наивыгоднейшую для прекрасной горизонтальной маневренности своей машины. Нет, не легко приходилось ему, но вряд ли, конечно, этот искусный истребитель мог так же хорошо понять, как я, разъяренный и взмокший, что его спасает. Я понял в эти горестные, унизительные минуты, как мало одного лишь пыла да задора, чтобы проучить наглеца, одержать верх, и что умение вести меткий огонь по маневрирующей цели у меня начисто отсутствует. Познать свой недостаток — тоже победа! Да и откуда быть ему, этому умению, если я, как и большинство летчиков эскадрильи, не более двух раз стрелял по конусу. Ведь стрельба по маневрирующему самолету требует такой же длительной выучки и постоянной тренировки, как и обучение курсанта летного училища посадке: одно неверное движение, ошибка в расчете — и результаты, бесспорно, будут самые плачевные. Для овладения этим сложнейшим искусством нужны не две стрельбы по конусу, а по меньшей мере тридцать — сорок.
Да, воздушная стрельба оказалась в нашей подготовке самым слабым местом, и трудно передать то жгучее чувство стыда, бессилия и гнева, которое я испытывал при мысли, что в моих беспомощных руках — две пушки и два пулемета…
И вдруг — счастливый миг! — мне удалось схватить вертлявого, как уж, японца в перекрестие. Он словно замер в самом центре тонких белых нитей. Я нажал гашетки. Стрельбы не было. Я не взревел от злобы, нет: мне показалось, что я постиг секрет своего удачного маневра и сумею его повторить. В волнующем предчувствии близкого торжества я быстро перезарядил оружие и повторил заход. Еще секунда… В решающее мгновение что-то словно толкнуло меня изнутри — это опыт, крошечный боевой опыт, вынесенный из первых боев, спасительно заявлял о себе: оглянись! И я увидел: сверху на нас сыплются два звена вражеских истребителей.
Я метнулся в сторону. В моей разом похолодевшей голове пронеслось: зарвались!
Холин, заметивший опасность раньше меня, разворачивался навстречу нападающим. Я немедленно последовал за ним, пробуя оружие: пушки и пулеметы молчали…
Воздушный бой подобен грозе, единой по своей природе и бесконечной в формах проявления: он то бурно разразится и пронесется ураганом, оставляющим после себя хаос; то, сверкнув коротким ослепительным ударом, отзовется по небу затухающим эхом; то, начавшись в одной точке, расширится по сторонам, рождая новые испепеляющие вспышки. Секундная растерянность — и ты повергнут.
Мы вдвоем вступили в бой против шесги — другого выхода не было. В этой обстановке нападение являлось все-таки лучшим средством самообороны, да и вообще истребитель может обороняться только нападением.
Противник, изготовившийся к разящему удару сзади, вынужден был принять защитную лобовую атаку. Этого оказалось достаточным, чтобы мы смогли немного оторваться от шестерки, прижаться к земле и уходить в Монголию. Тут я увидел не шесть, а семь вражеских самолетов, седьмой был японец, за которым мы гнались. Почуяв помощь, он немедленно перешел от обороны к очень активному наступлению. Мы, предполагавшие до этого, что у него не стреляют пулеметы, почувствовали себя несколько иначе, когда он оказался в хвосте: а вдруг да он боеспособен и может вести огонь на поражение? Нельзя не опасаться врага, пока он не уничтожен. «Наш» японец жал на Холина сзади. Намеревался ли он действительно сбить его или просто пугал, решить было трудно, но, во всяком случае, именно из-за не снятого нами истребителя снова возник напряженный момент: мы не могли произвести какой-нибудь маневр отворотом в сторону, потому что это значило бы потерять скорость и поставить себя под удар всей шестерке, более маневренной, уже настигавшей нас. Непосредственная угроза создавалась, однако, одиночным истребителем, получившим возможность с короткой дистанции атаковать любого из нас — на выбор. Холин, отрываясь от него, изменил наш боевой порядок. Теперь мы держались не клином, не уступом — я впереди, Холин — сбоку и сзади, — а растянули свою пару по фронту и шли нос в нос. И точно так же, как в начале полета, когда мы, не сговариваясь, бросились одновременно за японцами, и теперь, повинуясь обстановке и продолжая полет в сторону своей границы, начали отсекать друг от друга противника, меняясь местами.
Так получились у нас своего рода «воздушные ножницы» — прием активной обороны, прежде нам неизвестный, хотя он использовался в Испании и имел место в практике отдельных летчиков здесь, в Монголии. В военной литературе он узаконен еще не был, а уставные плотные боевые порядки просто исключали его применение…
Так, меняясь только местами, мы на максимальной скорости спешили к своей территории. Шестерка, пользуясь преимуществом в высоте, все же догоняла нас. Японцы учли характер нашей самозащиты. Они разделились на два звена и теперь пытались взять каждого из нас в «клещи». Развернуться навстречу вражеским звеньям было, конечно, правильней всего над своей землей.
Когда впереди блеснул Халхин-Гол, японцы, видимо, уже ловили нас в прицелы. «Ножницы» при таком количественном превосходстве противника больше помочь не могли. Боевыми разворотами в разные стороны направили мы на японцев широкие лбы своих самолетов. Но маневр встречной, защитной атаки не вышел: мы запоздали. Японцы сумели крепко зажать нас, оторвав друг от друга. Казалось, выхода нет: вверху — противник, вниз уйти невозможно — рядом земля, любое порывистое движение в сторону исключено — плотно обложил опытный враг, со всех сторон — губительный огонь.
Глухая безнадежность, когда и отчаяние не придает больше сил, страшная апатия вторглась в душу; все вокруг потеряло свои краски и значительность. Продолжать борьбу, казалось, уже бессмысленно. Слепой случай — вот единственное, на что можно еще положиться. Пусть не живым — мертвым, но перетянуть бы реку, перевалить этот змеистый ров с водой — и все; последнее желание, бессильный порыв — туда, к своей земле… Так сдают уставшие нервы. А разум, мобилизованный волей, говорит: держись! Пока ты жив, не все потеряно!
Японцы открыли по нашим самолетам огонь, мешая друг другу. В обоих звеньях возникла сутолока. Я мог воспользоваться этим, чтобы броситься только в одну сторону — к Холину. А Холин помчался навстречу мне. Мы потянули за собой японцев, скучившихся за нашими хвостами, и принудили их столкнуться лбами. Этих нескольких мгновений нам хватило, чтобы круто развернуться в свою сторону и вырваться из «клещей».
Под крыльями — монгольская земля! Японцы уже не могли нас достать: запас высоты, необходимой для разгона скорости, ими потерян.
Холин шел рядом, плотно ко мне пристроившись. Я заметил на его лице довольную улыбку. Я тоже улыбнулся товарищу. Мне вдруг стало до чертиков весело и легко. Обернулся назад и помахал рукой безнадежно отставшим японцам:
— До скорой встречи!
И в тот же самый момент какая-то страшная сила, будто не позволяя мне расстаться с врагом, вцепилась в левое крыло — самолет разом завалился набок и пошел к земле, зарываясь носом и теряя скорость.
Я не мог понять, что случилось. Усилий правой руки не хватило, чтобы вытянуть машину. Я дал до отказа правую ногу, но положение не менялось. Земля приближалась. Я убрал газ и обеими руками со всей силой хватил ручку «на себя», двинув вперед правую ногу. Самолет нехотя приподнял нос и застыл — без скорости, готовый рухнуть на землю. Вот машина задрожала, затряслась… Я пустил сектор газа вперед, «на всю железку», давая мотору полную мощность. Это предотвратило катастрофу. На малой скорости, поддерживаемый правой ногой и ручкой, самолет пошел по прямой.
Я взглянул влево, на крыло — там зияла брешь. Пули разрезали крепление пушки, щиток и часть покрытия сорвало, обтекаемость самолета резко нарушилась…
Положение мое было предельно беспомощным, и я с опаской, сознавая, что каждую секунду могу снова стать объектом нападения, оглянулся назад. Там, отвлекая противника, связав его боем, один против семи дрался Холин. Зачем продолжать полет? Я должен немедленно сесть, тем самым я развяжу Холину руки! Японцы шарахались в стороны, боясь, что он ударит их своим самолетом, но «клещи», в которых оказался товарищ, становились все неумолимее и жестче… Видеть такую трагедию и чувствовать свою беспомощность — нет участи более тяжелой. У меня невольно вырвался крик, похожий на заклятье: «Уходи!»
Шасси были выпущены, я шел на посадку прямо перед собой… Вдруг в поведении японских истребителей произошла крутая перемена: бросив Холина, они развернулись в Маньчжурию. Все объяснилось просто: сверху на самолеты противника шла тройка И-16. Это было звено лейтенанта Красноюрченко.
В воздухе я находился почти сорок минут.
Горючего хватило бы долететь и до своего аэродрома, но руки и ноги, напряженные до крайней степени, отказывались повиноваться. Я сел на ближайшем аэродроме.
Вопреки ожиданию, посадка не показалась трудной — все было пустяшным в сравнении с последними минутами полета…
Я не рассчитывал, что буду встречен здесь с распростертыми объятиями. Но мне не оказали даже элементарного гостеприимства. Сколько ни вертел я головой по сторонам, нигде не было видно поднятых рук, указывающих место для заруливания. На своем фронтовом аэродроме мы так не поступали. Война — войной, а добрые порядки — добрыми порядками. Внимательность к незнакомцу на летном поле никому не делает вреда.
Я зарулил и в конце стоянки выключил мотор. Сидел не шевелясь — наступил момент разрядки. Воля, главная сила, движущая человеком в бою, обмякла. Я упивался блаженством тихого покоя. Вдруг словно из-под земли вырос техник:
— Вы не ранены?
Я отрицательно покачал головой.
— Но как вы долетели? — он уставился на брешь в крыле.
Я сам не знал — как, и мне очень не хотелось начинать объяснения на эту тему. Идти на командный пункт, выпрашивать ремонтников, потом поторапливать их, чтобы не мешкали… Надо бы все попроще, а главное — побыстрее… Все-таки люди земли порой очень далеки от тех, кто оставляет их на время воздушного боя. Кто на этом аэродроме знает, что несколько минут назад происходило в небе со мной, с моим самолетом?
Широкоскулое лицо плечистого техника, серое от пыли, чем-то располагало к себе.
— Слушайте, может быть, мы вдвоем справимся с этим, а?
— Что вы! — воскликнул техник. — У нас тут такой «сабантуй» отгремел! Вот, — он протянул руку, показывая две сквозные дырки в рукаве грязного комбинезона. — Так и прошило, только кожу обожгло, а больше нигде не задело, Я живучий! Один раз утащили в воздух на лыже ТБ-3, теперь вот распластался перед ними, как лягушка, а не взяли, только кожу опалило, — техник говорил быстро, возбужденно, как это часто случается с людьми, испытавшими сильное потрясение. — Такой сабантуй — ничего не понять, а нашему брату — технику хлопот сейчас по горло… Шестьдесят штук, гуськом, друг за дружкой… Грохот, пламя, пыль, дым — деться некуда. Ад, кромешный ад, ваше счастье — ушли минут десять, как вам прилететь. Гляну это из-под локтя в небо, а оттуда все, сколько их собралось, на одного меня валятся, одного меня хотят пригвоздить. Вот-вот убьют, вот-вот убьют… Мать честная, да что же такое? Стоянку подожгли, а нашего комиссара Мишина, говорят, в воздухе сбили. Петю Полоза знаете? Он вчера Грицевца прикрывал. Петю Полоза зажгли, он на парашюте выпрыгнул. Хорошо, что шестерка наших все-таки взлетела, ох, и дали жизни самураям! Одного прямо на глазах свалили. Та-та-та — и факел! Колесо на взлетной видите? От самурая отскочило!
Я осмотрелся. Возле самолетов толпились люди, они разглядывали повреждения, оживленно жестикулируя; чернел остов сгоревшего И-16, кого-то несли на носилках…
Вот так всех равняет фронт угрозой внезапного огня, жестокой смерти — и тех, кто трудится на стоянке, и тех, кто поднимается в воздух. Разница только в пропорции…
Увлеченный рассказом, техник заметно «окал».
— Да вы не волжанин ли? — спросил я.
— Из Балахны.
— Из Балахны, смотри-ка! А я из Городецкого района, соседи, в твоей Балахне на лесозаводе работал. Он на берегу Волги, против горгэса, помнишь?
— Как не помнить!
Мы познакомились. У плечистого техника из Балахны были шершавые руки рабочего и широкая, добрая улыбка. Мы вспомнили родные места, поискали, как водится, общих знакомых, потом возвратились к тому, с чего начался наш разговор. Мой земляк оказался теперь «безлошадным» — своего самолета у него уже не было…
Минут через сорок, залатав крыло, он проводил меня на взлет.
Еще с воздуха я заметил, что три места на стоянке нашей эскадрильи пусты.
— Один сел в степи без горючего, к нему уже отправился стартер с бензином, — объяснил Васильев. — А вот о командире и Холине ничего не известно.
— Как о Холине не известно?
Что Холин, проводив меня, взял курс на свой аэродром, это я видел своими глазами.
— Так, ничего… И о комэске тоже.
Я в двух словах сообщил ему, что произошло с командиром. Но где же Холин?
Это озадачило меня. Заблудился? Но он всегда прекрасно ориентировался. Не хватило горючего? Ранен? Но в таком случае он не стал бы сопровождать меня. Он бы без промедления отправился домой или, в крайнем случае, произвел бы посадку в степи. Странное дело!
Все наши беседы с Холиным и предупреждения, которые я слышал, особенно в последнее время, — все против моей воли вдруг ожило. Его замкнутость, какое-то смятение, растерянность, обостренное честолюбие!.. Излияния в поезде показались мне предумышленными, — он ведь сам их начал, — а высказывания сегодня перед вылетом — выспренними и лицемерными… Неужели перелетел в Маньчжурию?
Но ведь он дрался рядом со мной. Дрался смело, дерзко, отчаянно! Разве мог бы так биться с врагами чужак? Я вспомнил последний момент боя, когда он, чтобы защитить меня, один бесстрашно нападал на семь японских истребителей… Я отругал себя за жалкие, ничтожные сомнения. Такой человек, как Холин, весь раскрывшийся в последнем бою, не мог перелететь за границу, добровольно сдаться противнику.
Где же он, однако? Сейчас меня спросят об этом. Я расскажу, как устремились в погоню за одиночным японцем, как зарвались в этой погоне, как завязали бой против двух вражеских звеньев. Расскажу, каким молодцом он себя проявил. Но меня спросят — а где он? Что я думаю о его возможном местонахождении? Не усматриваю ли связи между его поведением в последнее время и этим загадочным исчезновением?
Снова сомнения заскребли мою душу. Снова поднялось и заговорило все, что я слышал и знал о коварстве буржуазных разведок, вербующих морально неустойчивых, погрязших в личных неурядицах людей… Правильно ли, что я не давал хода поступавшим сигналам?
Представитель особого отдела оказался первым из должностных лиц, кто спросил меня о Холине. Я обрисовал наш полет.
— Как вы объясняете его отсутствие?
— Сел где-нибудь вынужденно. Вот в этом районе, примерно, — я показал на карте район между нашей точкой и Халхин-Голом.
— Вы возвращались маршрутом, по которому должен был пройти и Холин?
— Да.
— И самолета Холина не обнаружили?
— Нет, не обнаружил. Но как только моя машина будет заправлена горючим, я поднимусь сам, подниму в воздух других, и мы разыщем Холина на своей территории…
Четверть часа спустя, когда из штаба полка сообщили о трагической гибели подбитого в бою старшего лейтенанта Павла Александровича Холина во время посадки на соседнем аэродроме, я, потрясенный этим известием, и в малейшую заслугу не смел поставить себе твердый разговор с представителем особого отдела. Расстроенный и подавленный, я остался наедине с неотступным вопросом: как это я, сам летчик, да еще представитель партии в коллективе советских воздушных бойцов, — как я мог недостойно мыслить о человеке, с которым сражался крыло в крыло, кем восхищался и за кого трепетал в момент его геройского натиска на врагов? Как зародились в моей голове подлые сомнения? Эта острая, саднящая боль утихла не скоро, я чувствовал ее еще годы спустя… а из тех горьких минут навсегда вынес нечто более важное для будущих сражений, нежели суждение о новом тактическом приеме «ножницы»: мнительность, склонность к пустым подозрениям должна быть выжжена каленым железом. С этим грузом в душе нельзя стать настоящим бойцом.
— …Комиссар, ты что, оглох? — Перед КП гарцевал на взмыленной лошадке Василий Васильевич, прискакавший с места своей вынужденной посадки. Он бросил мне поводья:
— Держи, бывший кавалерист. Будешь, как Семен Михайлович Буденный, по утрам делать на нем разминку.
Командир говорил громко, пытался даже шутить, но по сторонам не глядел, и было заметно, что на людях чувствует себя неловко — верный признак того, что власть, которой человек наделен, не соответствует больше его возможностям. Он поспешно скрылся в палатке. Я передал коня наблюдателю и тоже прошел на КП. Василий Васильевич лежал на своей земляной кровати. Не поворачивая в мою сторону головы, отрывисто спросил:
— Где еще двое?
Я объяснил. Не выразив удивления, он сухо заметил:
— Жалко Павла Александровича. Хороший был человек.
И вдруг своим хриплым голосом, с неестественной бравадой затянул:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Бросьте горе горевать…
Я оторопел: не помутился ли у него разум? Раскинув руки в стороны, он еще громче, как бы всему наперекор голосил:
То ли де.. то ли де-е-ло под шатрами.
— Брось паясничать!.. — крикнул я и грубо выругался.
Он вскочил как ошпаренный. Красный, раздраженный, злой — сразу умолк. Потом тихо и серьезно спросил:
— Ты был на том свете?
— Да что с тобой?
— Что? С того света явился, вот что!
— Чушь какую-то плетешь…
— Или от жары меня развезло? — вконец расстроенным голосом проговорил командир, расстегивая гимнастерку и сбрасывая ремень. Я набрался терпения. — Понимаешь, когда меня японцы зажали и я от них уходил пикированием, то позабыл и о земле, и о высоте… вообще обалдел… — он покрутил головой, потом собрался с духом: — Опомнился — выхватил самолет и плюхнулся. Как в землю не влез? Тот свет уже видел.
— Да тебя подбили, что ли?
— Ни одной пули. Ни такой вот царапинки. Просто перебрал вчера, понимаешь? Вот рефлекс и притупился.
— А сегодня, поди, опохмелился?
— Немного. Голова болела…
Как-то я был у него дома в гостях, и мы разговорились о гибели знакомого нам летчика. «Он боялся летать, — твердо излагал свое мнение Василий Васильевич. — А такие летчики, бывает, допускают ошибки незаметно для самих себя. Он все равно рано или поздно должен был погибнуть».
Мы не заметили, что за этим страшно откровенным разговором внимательно следит маленькая дочка Василия Васильевича. Вдруг девочка со слезами на глазах бросилась к отцу на колени и крепко обвила его шею: «Папочка, милый, я тебя так люблю!.. Обещай, что ты никогда не допустишь никакой ошибки, ведь про тебя все говорят, что ты летаешь как бог!» Тронутый нежностью девочки и ее тревогой, он как-то смутился, порывисто встал, начал ее высоко подбрасывать. «Нет, папочка, ты скажи!..» — требовала она.
Жена Василия Васильевича, сидевшая с нами, то ли опасаясь, что он не удержит и уронит девочку, то ли желая вывести его из затруднительного положения, в котором он оказался, не отвечая на вопрос, считающийся бестактным и почти никогда не обсуждающийся в семьях летчиков, приняла девочку, усадила рядом с собой, дала ей варенья.
Девочка не унималась и плакала: «Почему папочка не хочет мне сказать?» — «Ну будь умницей, успокойся! — утешала ее мать. — Наш папа — прекрасный летчик…» Она через силу улыбалась и, не сводя своих тревожных, полных боли глаз с мужа, говорила: «Он теперь обещает и вино не пить. Мы с тобой опять стали счастливыми».
Счастливыми?..
— Все! — решительно сказал Василий Васильевич. — Теперь мне больше нельзя командовать эскадрильей: опозорился. Сам заявлю командиру полка…
Он достал из-под матраца термос, налил стаканчик спирту и выпил его, ничем не закусывая.
Свидание с тем светом на него не подействовало.
Видно, пьянство, как и опасную болезнь, трудно лечить, когда оно уже запущено.
Утром, когда я беседовал с парторгом о повестке дня партийного собрания, назначенного на вечер, прилетел новый командир эскадрильи лейтенант Трубаченко.
Небольшого роста, крепкий, с быстрыми, цепкими глазами, он, едва выйдя из кабины своего И-16, не снимая шлема и перчаток, нетерпеливо спросил:
— Ну как, пушки на них стреляют?
На истребителях, оснащенных пушками, Трубаченко раньше не летал.
— Очень хорошо. Куда лучше, чем пулеметы.
— Ну! — воскликнул Трубаченко, искренне удивляясь моему ответу. — А то говорят, они безбожно отказывают… Значит, воевать можно? Вот и прекрасно!
Мне известно было о Трубаченко лишь то, что он закончил школу летчиков четыре года назад и принимал участие в майских воздушных боях. По своему воинскому званию он был равен большинству летчиков эскадрильи, а момент, переживаемый нами, был очень серьезен. И по возрасту Трубаченко тоже примерно наш ровесник.Теперь он будет водить эскадрилью в бой.
Я внимательно к нему приглядывался.
На его круглом, веснушчатом лице появилась озабоченность, когда он быстрым взглядом окинул небо:
— Ни облачка… Надо быть настороже, а то самураи опять могут нагрянуть… — и без всякой паузы: — А ну-ка пойдем, погляжу я на эти пушки!
Хозяйские, повелительные нотки, прорывавшиеся в его голосе, самому Трубаченко, видимо, нравились.
— Вам известно, что у японцев теперь действуют только новые истребители? — спросил он на ходу.
— Да, И-96. Раньше, говорят, были и И-95.
— Вот и не так! — слив все слова вместе, строго, с оттенком осуждения, возразил он. — Сегодня комкор Смушкевич, полковник Лакеев, майор Кравченко (а он воевал с японцами в Китае) и другие были на нашем аэродроме, рассматривали сбитый японский истребитель и определили, что это не те истребители, которые действовали в Китае, а другие — И-97. У тех были подкосы на шасси, а у этих нет. И вообще, ни один из нас, летчиков, не видел на шасси японских самолетов каких-нибудь переплетов. Значит, у них все здесь модернизированные истребители.
Это наблюдение показалось мне правильным, я тоже не замечал каких-либо дополнительных опор на шасси вражеских самолетов. Но зачем он так-то: «Ни один из нас, летчиков…» Или хочет сказать: из давно воюющих летчиков?
— У них, наверно, и скорость, и маневренность лучше, чем у И-96? — спросил я.
— Разумеется. Но наш И-16 их бьет прекрасно.
Трубаченко залез в кабину, дал из пушек пару коротких очередей. Мощный грохот восхитил его. В расспросах он не унимался:
— Они же тяжелые, вон стволы какие, торчат, как оглобли. Маневренность самолета не ухудшилась?
— Не заметно…
Я знал, что Трубаченко, получая назначение, был на приеме у авиационного командования.
— Вы там, у начальства, не узнали результата вчерашних боев?
— Семь японцев сбили, столько же потеряли. Так что их налет на наши аэродромы дешево им не обошелся. Но они наверняка попытаются еще устроить налет…
— Летчикам очень важно знать, что японцы замышляют вообще? В штабе об этом говорили?
— Нет. Предупредили, что нужно быть постоянно в повышенной готовности.
— А на земле сейчас какая обстановка?
— Я об этом не спрашивал: неудобно как-то лезть к начальству с расспросами. Наземных боев пока нет, как будто все тихо.
— Странное дело, почему же тогда происходят такие сильные воздушные бои? — Слова нового командира о том, что неудобно лезть к начальству с расспросами, мне не очень понравились. «А кого же можно расспрашивать?»
— А черт их знает! Нам об этом не говорят, — с раздражением сказал Трубаченко. — В мае мы тоже так: летали, дрались, потом вдруг японцы на земле перешли в наступление, а у нас и войск на границе почти не оказалось… Чем вы сейчас занимаетесь?
Я сказал, что готовлюсь к внеочередному партийному собранию, намеченному на сегодняшний вечер. Эскадрилья воюет шестой день. На фоне общих успехов нашей истребительной авиации недостатки эскадрильи сглаживаются, но мы, коммунисты, сами их прекрасно видим, понимаем и больше уже терпеть не можем.
Трубаченко решительно поддакнул.
— Когда думаете представиться личному составу? — спросил я.
— Приказ о назначении есть. Вечером прибудет командир полка, он меня всем и покажет. А пока расскажи мне о летчиках.
Но сделать этого я не успел: поступило приказание на вылет. Трубаченко, не снимавший шлема, бросился к своей машине. Знакомство с летчиками эскадрильи он начал в воздушном бою.