Получил приказание выехать и Иван Васильевич. Он жил у большой дороги в низенькой татарской сакле с плоской глинобитной крышей. Иван Васильевич, мало зарабатывавший одино-кий человек, не держал домашней работницы и сам вел свое хозяйство. В сакле у него было то, что испокон веков полагалось у зажиточных татар. Пол был выстлан цыновками, а поверх них у стен узкими ковриками с каймой. Два низких дивана были покрыты кошмами. Над одним на ковре вокруг длинного тяжелого кремневого ружья с раструбом и сошкой висели лук, стрелы, широкий нож с деревянной рукояткой, нагайка с серебрянным кольцом, уздечка с тяжелыми кованными удилами. Это осталось как было у татарина. На другой же стене Иван Васильевич в 1937 году, бормоча про себя что-то невнятное, повесил портрет Сталина. Вокруг стола стояли соломенные стулья, на столе были погнувшийся самовар, поднос с толстыми фаянсовыми чашками, черниль-ница без крышки и самопишущее перо со сломанным рычажком. На большой этажерке, повалив-шись влево на всех ее полках, стояли собрания сочинений русских классиков и ученые книги: «Психология женщины при свете новых фактов и теорий» профессора Патрика, «Опыт упрощения жизни», «Вокруг Вальденского озера» Торо, «Поэзия и правда мировой любви (В. Г. Короленко)» Ивана Иванова. Были еще технические руководства и оставленный сыном «Гектор Сервадак» Жюля Верна. В этой крепко сшитой книге в красном раззолоченном переплете Иван Васильевич хранил свои сбережения, в рассчете на то, что вору не придет в голову рыться в библиотеке. На правом диване теперь еще лежало Священное Писание. Он был с юношеских лет неверующим человеком. Прежде держал эту книгу под замком: у него бывали разные люди. После смерти сына часто читал Пророков и Новый Завет. С прошлого же четверга больше книги не прятал: теперь ему было все равно.
До обеда Иван Васильевич уничтожал насекомых в садах. Вернувшись к себе, поднимался в хорошую погоду на крышу. Там у него был шатающийся столик со старой подошвой под одной из ножек, выцветшая скамейка и жаровня. На крыше он готовил наливку и раствор парижской зелени, варил овечий сырчик, а когда мог купить мяса, жарил шашлык, — проходившие по дороге старые татары, все приятели, неодобрительно поглядывали на человека, который жарит баранину. В теплое время года Иван Васильевич на крыше и ночевал, подослав под себя кошмы. Перед сном пил чай или, когда бывало грустно, вишневую наливку. Набивал и курил одну за другой легкие папиросы, слушал лай собак и поглядывал на таинственно-уютные желтые огоньки вдали.
— За границей, к крайнему моему сожалению, мне не удалось побывать, говорил он Марье Игнатьевне в ея последний приезд (до четверга) из Ялты в Алупку, — и уж, конечно, никогда не придется, но…
— Почему это не придется? Буза! — с вызовом перебила его она. — Мы с вами еще съездим и в Париж, и в Лондон. Надо увидеть то, что есть хорошего в закатывающейся буржуазной цивилизации.
— Вы, может быть, и увидите. Вы еще молоды… За границей я, повторяю, не бывал, но думаю, что таких видов, как с этой крыши, немного найдется и там: море, снеговые горы, тропические сады! Говорят, князь Воронцов истратил на свой дворец двадцать миллионов рублей. Когда они продавали мебель и картины, то при этом разбазариваньи выручили два миллиона! В известном смысле можно утверждать, что эти люди и довели Россию до большевизма… Впрочем, извините, беру свои слова назад, — с улыбкой добавил он. Марья Игнатьевна не состояла в партии, но очень ей сочувствовала. Он знал однако, что она никогда его не выдаст.
— Вздор! Буза! — сказала она. Марья Игнатьевна была еще ребенком, когда произошел октябрьский переворот, и говорила по-советски. Работала она с молодежью и, немного под нее подделываясь, часто употребляла слова «комса», «задавка», «гвоздь парень», а заведение, в котором получила образование, называла «педвузом». Ему впрочем казалось, что она новые слова употребляет не совсем так, как молодежь. Но и эти и ее другие выражения, «Ясно», «Я вам говорила и повторяю», нравились ему, как нравилось ее миловидное, уже чуть тронутое временем, всегда оживленное лицо.
— «Довели страну до большевизма»! Сказал!
— Беру свои слова назад. Вы, я знаю, довольны революцией.
— Спрашивает!
— Нет, я не спрашиваю. Я только хотел сказать, что с некоторой точки зрения, быть может, именно я избрал благую часть: поселился навсегда в сакле на большой дороге, гляжу на море, на горы, истребляю вредителей, которые могли бы уничтожить чудесные сады и виноградники. Ну и живу.
— Дело не в том, где кто живет, а в том, кто что делает! — ответила она со своим обычным энергичным выраженьем в тоне голоса. — Вы работаете классно, выявили себя как спеца и имеете все права на уважение советского коллектива. Нам теперь нужны хорошие работники для социа-листического строительства. Не изображайте из себя Тургеневского лишнего человека, ваше сиятельство.
Она часто так его в шутку называла и говорила с ним таким тоном, будто он до революции был большим сановником или помещиком. Иван Васильевич не раз слышал и то, что он Тургеневский или Чеховский персонаж. Он и хотел походить на полковника Вершинина, но ни малейшего сходства с ним в себе не находил. «Критики говорят, у Чехова в пьесах ничего не происходит. А у него что ни пьеса, то выстрелы, самоубийства, дуэли, пожары. Вот со мной действительно за всю мою жизнь, ничего не случилось. Революция, войны, так ведь все за меня делалось и меня не спрашивали… Глупости она говорит»… Однако ее слова его не раздражали. Она говорила глупости мило, и ее московский говорок был ему особенно приятен в Крыму, где люди говорили по-русски не особенно хорошо. Порою, когда вид ее показывал, что сейчас она скажет что-то особенное, он даже испытывал легкое волнение вроде того, какое чувствуют в опере меломаны перед началом знаменитой арии.
— Ах, все люди в известном смысле лишние, Марья Игнатьевна.
— От вас только и слышишь, «что в известном смысле» да с «некоторой точки зрения»! Вы верно и влюблялись всегда в «известном смысле». А дело в том, что вам нужно переехать из этой грязной сакли, — сказала она, брезгливо оглядываясь по сторонам. Иван Васильевич покраснел, и от этого его худое, длинное лицо стало привлекательней. Его сакля в самом деле была грязна, да и сам он ходил в заношенной косоворотке и менял белье раз в неделю.
— Если ваше здоровье непременно требует жизни на юге, то надо переехать в большой культурный центр вроде Николаева.
Он не мог ей ответить, что никуда от нее не переедет. Впрочем, думал, что не влюблен в нее, по крайней мере не так влюблен, как полковник Вершинин в Машу.
— Что же я буду там делать? Там ни виноградников, ни, кажется, садов нет.
— В Советском Союзе можно найти работу. Это не капиталистическая страна. Кончится война, вы переедете. Вовсе не обязательно всю жизнь истреблять блох… Хотя, ясно, это такой же почтенный труд как другой и вы себе составили крупное имя в этой области.
Он опять смутился, несмотря на то, что она тотчас смягчила свои слова комплиментом. Иван Васильевич понимал, что она относится к его ремеслу пренебрежительно. Марья Игнатьевна была декоратором, ее до войны приглашали украшать дома отдыха, она читала в Николаеве лекции о Рембрандте и Бродском.
Сам он своего ремесла не стыдился. Иногда по вечерам он писал, опуская самопишущее перо без чернил в чернильницу без крышки. Начал было когда-то набрасывать статью: «Опыт философ-ского подхода к неэстетическим видам труда» и скоро сжег рукопись на жаровне. Писал и о русской литературе заметки, в которых называл Толстого великим писателем земли русской, а Белинского неистовым Виссарионом. Иван Васильевич знал, что он образованнее и, быть может, умнее большинства окружавших его людей; но в написанном виде его мысли казались ему глупыми, и он все сжигал. Говорил себе, что напечать заметки было бы все равно невозможно и благоразумнее их не сохранять.
Истребителем насекомых Иван Васильевич стал случайно, от нужды. Перед первой войной, он учился в Москве на медицинском факультете, жил уроками впроголодь, но каждый день покупал «Русские Ведомости» и выписывал «Русское Богатство». В 1914 году по отсутствию средств вышел из университета в надежде позднее докончить образование, и скоро призван в армию. Служил он на малозаметном кавказском фронте, там заболел тяжелым воспалением легких и был освобожден от службы, не получив никаких наград. В революции участия не принимал, — только что на выборах голосовал за народных социалистов. В пору голода он стал очень кашлять. Врач сказал, что единственное для него спасение: переехать на юг. Иван Васильевич поселился в Симферополе, работал в больнице, в аптеке, в лаборатории, заболел сыпным тифом и, выздоровев, женился, больше из благодарности, на ухаживавшей за ним сестре. Через три года он согласился на развод, оставив жене сына, и, чтобы не оставаться с изменившей ему женой в одном городе, переехал на южный берег Крыма. Не найдя другого заработка, стал работать в садах. С годами он приобрел себе имя. Напечатал в ученых изданиях несколько статей: «Еще к спорам о падучке и виноградной блошке», «Ранцевые Помоны в борьбе с филоксерой», «Так значит все-таки опрыскивать?» (с подзаголовком: «Вынужденная отповедь головотяпам»), — надо было писать как другие, и головотяпы в тот раз очень его рассердили.
Он был высокий, очень худой, чуть сутуловатый человек с горячими сухими руками, с усталым приятным лицом. Дамы равнодушно говорили о нем, что он скорее не дурен собой. Все признавали, что он человек очень образованный… Иван Васильевич покупал имевшие успех книги и, если книга оказывалась хорошей и лишь в меру необходимости льстивой, радовался как ребенок и имел такой вид, точно произошло большое событие, которое должно иметь важные политичес-кие последствия. — «Как хотите, это очень показательно», — говорил он Марье Игнатьевне. Но гораздо чаще, прочитав новую книгу, вздыхал и ничего не говорил. Автора впрочем не осуждал: «Повесил же и я у себя его портрет». Как-то раз он в глубокой тайне получил от знакомого, который имел друзей в партактиве, старый номер парижской эмигрантской газеты, прочел все, включая объявления, затем сжег на жаровне. Он с гимназических лет немного знал французский и немецкий языки, а в Крыму по самоучителю научился читать по-английски, но произносил слова так, как они писались. К нему иногда направляли заезжих иностранцев, тех, которым разрешалось встречаться с населением. Какой-то американский коммунист, кое-как поговорив с ним, спросил, чем он занимается. «Жоб? Бусинесс?» понял Иван Васильевич и, чуть смутившись, ответил. — «I see. Exterminator» — сказал снисходительно американец. Иван Васильевич пояснил: по латыни значило — истреблять. Было скорее приятно, что в культурной западной стране тоже существует такая профессия; но это слово ему почему-то не понравилось.
Его приглашали на работу в Ялту, в Гурзуф, в Алушту. В пору полного безденежья он, когда мальпоста не было, уходил туда пешком. Если же в «Гекторе Сервадаке» кое-что было, нанимал у старого татарина низкорослую широкогрудую лошадь, надевал чувяки, перебрасывал через седло суму с парижской зеленью и с керосиновой эмульсией, а к спине прицеплял ранец с опрыскивате-лем, придававший ему дикий вид. Ездил он верхом недурно и часть дороги проделывал галопом, — рыси не любил. Никогда умышленно работы не затягивал, был известен своей добросовестнос-тью. Среди насекомых различал легкие и тяжелые породы. Особенно трудно было истреблять долгоносиков. Когда в садах и виноградниках работы не было, истреблял в домах клопов и тараканов. Эту работу можно было найти всегда.
До войны он нередко ездил в гости, еще чаще звал гостей к себе и угощал их блюдами собст-венного изготовления. Купил какую-то старую поваренную книгу, но от нее пользы оказалось немного. Читал: «Очистить молодую хорошо откормленную индейку, обжарить в сливочном масле с мелко нашинкованными трюфелями, добавив два стакана старого хереса. На фарш сварить пятьдесят штук раков, из скорлупы сделать раковое масло, убрать филейчиками, нарезать звездоч-ками шпик. Очень вкусно». — «Да, это, вероятно было очень вкусно», — думал иронически Иван Васильевич, никогда таких блюд не евший и до революции, «мы будем это есть после окончатель-ного торжества социализма во всех странах».
В этой подержанной, купленной по случаю книге, оказался листок очень плотной золотооб-резной бумаги со стихами, видимо переписанными очень давно. Иван Васильевич и не знал, чьи это стихи о любви и недоумевал, как они могли оказаться в поваренной книге; но часто их перечитывал, особенно с той поры, как сам почти влюбился на старости лет. Поваренная книга была ему не нужна, однако он любил ее просматривать, а золотообрезным засаленным листком пользовался как закладкой.
Раза два в год его прежде навещал сын, юноша по духу ему чужой, но славный, менее грубый, чем другие молодые люди. Он был убит в первый же год войны. После его гибели Иван Василье-вич больше не садился на лучший, левый от входа диван. Сам он несколько месяцев дежурил на крышах с противогазовой маской, он и для дежурств годился плохо; так и не научился отличать Мессершмидты от своих. Он был всегда плох в технических предметах, не умел ничего починить и не разбирался в автомобилях, — сын только поглядывал на него со снисходительной улыбкой, как деревенские жители смотрят на людей, не умеющих отличить пшеницу от клевера. Когда немцы стали подходить к южному берегу Крыма, Иван Васильевич пытался уехать, но это ему не удалось: поезда, грузовики, брички, арбы, тачанки были захвачены более влиятельными людьми, чем он. Впрочем, во все время владычества немцев, он их видел лишь издали, обходил даже часовых или отворачивался от них с отвращеньем и ненавистью.
В прошлый четверг случилось это. Вернувшись от врача, Иван Васильевич сел на правый диван и долго смотрел перед собой на раструб кремневого ружья, и думал, что же нужно сделать. «Самое странное, что ничего делать не нужно, да и невозможно… Все очень просто. Вот дело и кончено»…
Врач сказал, что у него рак: — «Похоже на рачек гражданин, похоже на рачек». Впрочем гистологического анализа еще не было: надо было послать ткань куда-то в другой город. Это требовало времени, особенно теперь. «Грубая жизнь» устало думал Иван Васильевич, — В Амери-ке наверное сделали бы анализ тотчас. Грубая жизнь… В наше время ни один врач не сказал бы пациенту: «у вас похоже на рачек»… У нас были традиции… Ну, там Пирогова или Грановского… хотя при чем же тут Грановский? Может быть, этот субъект был навеселе, и он прав, нам нельзя не пить. Мне запретил, да не все ли теперь равно? А вчера еще мечтал, старый дурак, о Марье Игна-тьевне! Она приезжает в воскресенье, сказать ей? Конечно нет, зачем? Она будет огорчена, но скоро забудет. Другие забудут на следующий день и тоже правы… Грубая, грубая жизнь, — думал Иван Васильевич, все так же глядя на раструб кремневого ружья.