Вплоть до Нового времени Иуда воспринимался как физическое и моральное чудовище, чьи наказания соответствовали его отвратительным преступлениям. В то время как церковь утверждала свои теологические доктрины, а развивавшийся капитализм свои коммерческие принципы, образ Иуды питал расистский фольклор об «оральном и анальном вырождении евреев». И все же, в народных легендах, балладах и пьесах Средневековья проклятие и отчаяние Иуды все чаще трактуются, как «Эдипов удел», благодаря чему отношение к нашему персонажу постепенно становится все более человечным.
Будь оглавление этой книги скроено на старомодный лад, подзаголовок данной главы звучал бы так: «Глава…, в которой Иуда приобретает ряд довольно специфических физических изъянов и недугов, мать и отца, жену и сестру, и совершает дальние путешествия по различным мифическим царствам, демонстрируя пагубные наклонности к самым разным преступлениям, от каннибализма до кровосмешения и отцеубийства, а вместе с тем— время от времени — и странную покорность уделу, подобающему его дьявольской юности». Во времена утверждения ранней и поздней церкви Иуда переживает дьявольскую стадию юности в своей исторической эволюции. Уже с древности получили хождение различные истории, пытавшиеся восполнить пробелы в евангельских свидетельствах о жизни и смерти Иуды или разрешить их многочисленные парадоксы. И все эти версии, развивавшие, уточнявшие или приукрашивавшие новозаветное повествование — будь то богословские рассуждения, картины, устные предания или пьесы-мистерии — являют нам два схожих портрета Иуды: Иуды демонического и Иуды обреченного. При этом Иуда все сильнее страдает множественностью личности, представая нам даже в каждой из этих ролей в разных воплощениях. Именно поэтому я поделила данную главу на несколько частей, каждая из которых посвящена определенной «ипостаси» демонического, а затем обреченного Иуды, несмотря на то, что в действительности они сосуществовали. Такой подход соответствует духу авантюрных готических сюжетов, в которых оказывается замешанным Иуда, не предпринимающий при том никаких попыток, чтобы стать целостной личностью и хоть как-то сгладить свою противоречивость.[111]
И все же, название, выбранное мною для этой главы, позволяет предположить наличие одной, прочно и надолго закрепившейся за Иудой характеристики, присущей всем его ранним воплощениям. Речь идет о его ассоциации с дьяволом, а также о дьявольском смешении свойств — совершенно несовместимых в силу своей разности. Во второй главе я выдвигаю предположение, что в новозаветных Евангелиях Иуда олицетворяет собой сложное смешение иудаизма и христианства. Но помимо этого, в образе Иуды преломляется целый ряд основных категорий. В нем стираются или совмещаются традиционные границы между живыми и мертвыми, между людьми и животными или демоническими существами, равно как и различия между мужским и женским телами, братской дружбой и враждой, а также сыновней и половой любовью. В силу столь возмутительного совмещения несовместимых сфер Иуда должен был и постоянно подвергался обличению и поношению. Впрочем, на самом деле, все происходило с точностью до наоборот: не сам Иуда взращивал в себе несовместимые свойства, но из Иуды — чтобы его можно было огульно чернить и поносить — делали хаотичное, непристойное «рагу», выставляя живым мертвецом, человеком-животным, гермафродитом, виновным в кровосмешении. В любом из этих ракурсов Иуда служил предостережением против греховного кровосмешения — этакий беспрестанно третируемый монстр, призванный охранять границы христианского мира.
«О, как мою он ненависть разжег, / И кару, знать, за дело он несет»: этот тезис красной нитью пронизывает эволюцию Иуды в послеевангельских культурах.[112] Ужасавшее ранних христиан противоречие между спасительным милосердием Бога, распространяющимся на всех, с одной стороны, и предопределенной Иуде роли в Драме Страстей Господних, с другой, возможно было разрешить, лишь доказав абсолютную порочность и неисправимость двенадцатого апостола, который потому и не заслуживал спасения. И вот уже Св. Августин отказывается от своего обескураживавшего утверждения «Предал на смерть Бог, предал на смерть Сам Себя Сын, предал на смерть Иуда», опровергая себя же заявлением о том, что «одно действие заслуживает любви, другое осуждения». «Мы славословим Отца, нам ненавистен Иуда», — провозглашает Августин; «мы славословим любовь, мы ненавидим зло» (Tractates, 222). Во славу Отца, ради снятия с Бога вины за распятие, вина возлагается на Иуду.[113] И вот уже многие мыслители пытаются подавить пугающую мысль о том, что Иуда, бывший движущей силой Драмы, лишился спасения, отделяя его от одиннадцати учеников и доказывая, что он никогда не ел хлеба или не пил вина на Тайной Вечере, либо что ему никогда не омывал ноги Иисус.[114] Лютер, естественно, клеймит двенадцатого апостола в вероломстве жестче всех прочих: «У каждого Авеля есть свой Каин; у каждого Исаака — свой Исмаил; у каждого Иакова — свой Исав; также и у Христа есть Его Иуда, предавший Его душу, особенно в тех вещах, которые имеют отношение к душе, а именно, вере и справедливости» (Luther, «W)rks», 14:197). И вплоть до Нового времени мыслители и художники изобличают бездуховность заслуженно или грязно порочимого Иуды, развивая мотивы, заданные в Новом Завете: губы — целующие, чтобы убить, или открытые, чтобы съесть обмакнутый кусок хлеба; внутренности — выпадающие и оскверняющие все окрест.
Отверстия в теле Иуды будоражили воображение людей и в древности, и в Средневековье. О ноздреватом «Иудином ухе» (разговорное название огромного гриба) в старину думали, будто оно отравляет дерево, на котором растет. Проницаемость телесных границ Иуды через оральные, анальные или внутренние полости соотносилась с нарушением им границ нормативных. По мере того, как христианство развивалось из малозначимого ближневосточного культа в официальную религию Запада, физическая и нравственная чудовищность Иуды все сильнее оскверняла церковные и государственные владения, которые надлежало охранять от олицетворяемых им позорных грешников: нечестивых чужестранцев, еретиков и ростовщиков. В его проявлениях оральности — поедание хлеба, целование с целью убийства — и анальности — выпадающие кишки — видели действия, переходящие границы норм и приличий и справедливо заслуживающие порицания и наказания. В период, когда большинство людей не читали Библию, а только смотрели инсценировки библейских сюжетов и слушали проповеди, либо пересказывали из уст в уста библейские предания и баллады, образ кусающегося, источающего через поры или выделяющего из тела скверну Иуды, как нельзя лучше, подходил для увещевания христианской паствы или отвращения ее от неугодных ересей и экономических практик, развивавшихся во всех обществах до Нового времени. Единственный нечистый апостол также служил и символом еврейства.
Иуду начали отождествлять с иудеями и евреями вообще уже ранние христиане. Так, Римский папа Геласий I (492-496 гг.), считавший, что «целому часто дается название его части», утверждал, что «Иуда, о котором было сказано: “Один из вас Диавол” [Иоанн 6:7], поскольку был он слугой Дьявола, вне всякого сомнения, дает название всему народу» (Synan, 32). И даже еще раньше Святой Иероним пояснял: «Иуда проклят, а через Иуду прокляты и все евреи» (262); а в начале XI в. монах-бенедиктинец по имени Отлох из Св. Эммерана утверждал, что преступления Иуды «перешли на весь еврейский народ» (Nirenberg, 62). Так что совсем не удивительно, что Иуда очень скоро стал воплощать собой всех иудеев/евреев, обреченных на поношение ассоциативной связью. По меткому замечанию средневекового историка Лестера К. Литла, «Иуду одели, как типичного еврея и наделили всеми атрибутами жадности» (Lester K. Little, 53). Обнаруженные археологами средневековые игрушки — крошечные фигурки в остроконечных еврейских шляпах — недавно были означены в музейных каталогах, как вероятные копии Иуды Искариота. Христиане выдали евреям мандаты ростовщиков, определив им роль иуд и вероломных заимодавцев.[115]В период с 1215 по 1344 г. Церковь последовательно проводила политику сегрегации евреев посредством законов, отстранявших их от службы и общественной деятельности, или вменявших им носить позорную униформу: конические шляпы и желтые круглые значки. В 1290 г. евреи были изгнаны из Англии и Южной Италии, в 1306 г. и повторно в 1394 г. — из Франции, к 1350 г. — с большей территории Германии, в 1492 г. — из Испании, а в 1497 г. — из Португалии (Langmuir, 303). Развитие определенных деталей Евангелий и замалчивание других позволило вылепить из предателя-корыстолюбца Иуды яркий стереотип иудеев, обвиняемых в убийстве Христа и ростовщичестве. Демонизированный Иуда оказался «завербован» христианами, как инструмент для наказания народа, типичным представителем которого его теперь выставляли. Не акцентированная в трех Евангелиях и признанная Матфеем явно малой, сумма — 30сребреников — была переоценена, чтобы стать символом жадности и корыстолюбия Иуды, иногда отягощавшихся его грязной, смердящей анальностью, а иногда ненасытной, злобной оральностью. Помимо всего прочего — и мы увидим это — его фигура отражала безудержный антисемитизм, плодивший обвинения евреев в зловонии, животной порочности, осквернении священной гостии (Евхаристии) и ритуальных убийствах — обвинения, пусть и развенчанные историками XX в., но в свое время повлекшие гонения, погромы и кровопролитные избиения еврейских мужчин и женщин.
Сохранившиеся ранние тексты об Иуде получили хождение в популярных формах, а иллюстрации, которыми они были снабжены со временем, подкрепляли доминировавшие стереотипы евреев, предопределив их удел: «К концу Средневековья, — подытоживает Розмари Рэдфорд Рутер, евреи, живущие на Западе, были сокрушены» (Ruether, 213). Устройство гетто, ставшие традиционной практикой избиения евреев и их исключение из социальной жизни —таков был исторический фон демонизации образа Иуды. Могли ли эти явления отражать ряд кризисов в христианстве и возобновлявшиеся попытки клириков задушить на корню любые сомнения по поводу обрядов и противоречий в догмах, на почве которых в этот период развивались и множились также различные ереси?[116] Ваш покорный автор избегает точного ответа на столь сложный вопрос, но даже умозрительное «да» не объясняет полностью того, что происходит с Иудой и в кого превращается он за века, предшествовавшие Новому времени и придавшие столь мрачный магнетизм его образу.
В отсутствие реальных иудеев, или, по крайней мере, в рамках мечты о свободном от иудеев мире, созданный христианами Иуда-иудей воплощает то, что каждый должен ненавидеть: одержимого Сатаной «предателя» Луки (6:16), дьявольского «сына погибели» Иоанна (17:12). Но то смакование, с которым его чернят и проклинают в начале его послебиблейской жизни, задает Иуде-иудею энергичный импульс для перехода (в ненормативном формате) из анальной и оральной стадии своего развития в стадию генитальную. Действительно, безудержное, огульное поношение изгоя со временем приводит к осознанию того, что роль характерного злодея, возможно, была навязана Иуде или определена ему для удобства манипулирования. Каковы бы ни были причины, но со временем демонический Иуда засвечивается в роли обреченного или обманутого персонажа в литературных текстах, навевающих в памяти историю Эдипа, трактуемую как попытку преодоления индивидуумом своего ужасного, предопределенного, удела. С «козла отпущения» Иуды — проклинаемого ли за свое отвратительное тело, грязные внутренности, алчная пасть или осуждаемого за свою половую распущенность — следовало снять ответственность хотя бы в части обвинений. Иначе его ничтожная участь грозила вновь породить сомнения в милости Бога или Сына Божьего. И вот, через Иуду — и мы это увидим далее, по мере того, как проникнем внутрь Иудина ада и в ад Иудина нутра — иудеям приписывается не заслуживающая прощения похоть, что оправдывает или снимает грехи с более одухотворенных христиан.
Противоречивые свидетельства о смерти Иуды в Евангелиях порождают вопрос: что же на самом деле случилось с Иудой перед кончиной? Как именно он «пал»? В древности этот вопрос привлекал внимание всех авторов, склонных преувеличивать приверженность Иуды Дьяволу. В ранних историях об Иуде его моральная деградация часто сочетается с вырождением физическим. И хотя кому-то может показаться не логичным мое решение начать свой рассказ с концов Иуды — конца его жизни и конца его пищеварительного тракта — но во многом именно зловонная кончина привлекала внимание к Иуде ранних авторов. Независимо оттого, за кем следовали комментаторы или толкователи Нового Завета — за Лукой ли, описавшим выпавшие внутренности Иуды, или за Матфеем, рассказавшим о повешении Иуды на дереве, — все они подробно описывали его зловонное, изуродованное или распухшее тело, исторгнутые экскременты, окровавленные внутренности и кровоточивость. Уже тогда странно феминизируемый всеми этими телесными течами, источающий — кровь ли, опорожнения или зловонный смрад — Иуда на картинах нередко держит мешок, в котором, по-видимому, находятся тридцать сребреников. Но на фоне его физических течей этот мешок мистическим образом начинает ассоциироваться в сознании зрителя с его утробой или колостомой. И по мере того, как Иуда теряет контроль надо всем, над собой и даже над своими внутренностями, все то, что он бесчестно вынашивал или втайне копил всю жизнь — свои эгоистичные интересы и заговорщицкие замыслы, деньги первосвященников — он извергает наружу. Преломленная в творческом сознании идея справедливого и заслуженного конца в своем классическом варианте, с которым перекликается и портрет Альберта Такера, являет нам образ вора, при жизни ловко маскировавшегося, потворствовавшего своим похотям и домогавшегося чужого, а в момент кончины выворачиваемого наизнанку, «из кожи вон», вызывая отвращение и читателя и зрителя.
Фрагментарное свидетельство Папия Иерапольского, одного из авторитетов ранней христианской Церкви, писавшего ок. 130 г. н.э., развивает идею демонической одержимости Иуды и, вместе с тем, высвечивает нараставшее единодушие толкователей относительно пагубных последствий злобной натуры и злодеяний Иуды для его тела.[117] В своей книге «Толкования слов Господних», сохранившейся лишь в виде отдельных фрагментов и цитат в сочинениях авторов более позднего времени, Папий расширяет данное Лукой описание гибели Иуды, «низринувшегося» на землю крови: «Великий пример бесчестия представлял в этом мире Иуда, тело которого распухло до такой степени, что он не мог проходить там, где проезжала повозка, и не только сам не мог проходить, но и одна голова его. Веки глаз его настолько, говорят, распухли, что он вовсе не мог видеть света; а самых глаз его не увидел бы и врач, даже с помощью увеличительного стекла: настолько глубоко находились они от внешней поверхности. Его гениталии раздулись до безобразия, и смотреть на них без отвращения было невозможно, а чрез них из всех частей его тела вытекал гной и выползали черви. После больших мучений и терзаний он умер, говорят, в своем селе; и село это остается пустым и необитаемым даже доныне; даже доныне невозможно никому пройти по этому месту, не зажав руками ноздрей. Таково зловоние, которое сообщилось от его тела и земле» (Эрман, «Мужи апостольские» 105,107)[118] (Ehrman, Apostolic Fathers, 105, 107).
Папий подменяет духовную слепоту Иуды настоящей слепотой, из-за которой Иуда утратил способность видеть, а люди не могли различить его органы восприятия. Если зрение (способность узреть) сопряжено с верой, то слепота (способность презреть) означает отступничество. При всем солипсизме Папия, несчастья, претерпеваемые заживо гниющим Иудой, навевают в памяти фрагмент из Книги Пророка Исайи, цитируемый Иоанном во изобличение иудеев, отказавшихся верить в Иисуса, несмотря на все знаки, Им явленные: «Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не видят глазами, и не уразумеют сердцем» (12:40). Не слепой и не ослепший (каковым он предстает время от времени на некоторых других картинах), Иуда, тем не менее, не видит и не разумеет.
Если верить Луке, то перед смертью своей — прежде, чем он «низринулся» и «расселось чрево его, и выпали все внутренности его» (Деяния 1:16-20), — Иуда должен был раздуться, как воздушный шар, а затем лопнуть. Папий подчеркивает, что Иуда распух до неимоверных размеров перед тем, как умереть. Став больше повозки, а значит, неспособным двигаться, сам вялый, Иуда — пропитавшийся зловоньем своих собственных испарений — отращивает огромные гениталии. Но, в отличие от греческого бога Приапа, прославившегося большим фаллосом, потенция Иуды от этого не повышается. Наоборот, из-за нарушенной эрекции он становится зловонным источником болезнетворной заразы и потому — тлетворным и вредным для окружающих. С распухшими конечностями из-за болезни, которую викторианские толкователи диагностировали, как «слоновую», Иуда Папия предвосхищает «гонения на еретиков, евреев и прокаженных» в Средние века (Moore, 66).[119] В Средневековье словосочетание «mal de Judas», означавшее в переводе «корь», использовалось применительно евреям (Hand, 354). Будучи еще живым, Иуда Папия душой своей уже мертв — из его заживо разлагающегося тела бегут даже черви и сочится гной. Живой труп еще до своей фактической смерти, Иуда, безусловно, не может воскреснуть. А поскольку он умирает на своей земле, это значит только одно — Иуда не раскаялся и не вернул деньги книжникам, как сказано у Матфея. Отравленная испарениями и зловонием умиравшего Иуды, земля, им купленная, долго остается пустынной и заброшенной — его смердящие останки, как будто, не подпускают к ней никого. В неспособности Иуды исчезнуть без следа и неспособности любого другого человека пройти мимо его земли явно видится намек на то, что ни у Иуды, ни у тех, кто, сбившись с пути истинного, забредает в его смердящее владение, выхода нет.[120]
Даже ранние комментаторы и художники, опиравшиеся на свидетельство Матфея о самоубийстве Иуды, стремились, подобно Папию, развить тему зловония распухшей плоти Иуды. Во многих легендах и преданиях, отражающих попытки свести воедино свидетельства Матфея и Луки, Иуда вешается, и из его «рассевшегося» тела выпадают наружу кровавые, червеобразные кишки.[121] Такую попытку, в частности, мы наблюдаем в переводе греческой Библии Св. Иеронима, сделанном в конце IV в.: описывая смерть Иуды, Иероним пишет, что он «повесился», заменяя употребленное Лукой выражение «низринулся», а затем лопнул.[122] Раздувавшаяся в назидание еретикам, лихоимцам и корыстолюбцам, тема кончины Иуды — при сведении воедино свидетельств Матфея и Луки, повешения с выпадением внутренностей — отражала широко распространенное тогда мнение о самоубийстве — как об ужасном заблуждении человека, утратившего надежду на милосердие и прощение Божье, но также и как о наказании свыше за содеянное зло. И в древности, и во все Средние века самоубийство Иуды расценивалось как страшное, но заслуженное возмездие за нечистую совесть, а также как признак влияния дьявола. Согласно Иерониму, Иуда «не только не мог изгладить преступления предательства, но к прежнему преступлению еще присоединил преступление собственного человекоубийства» (259 [Толкование на Евангелие от Матфея, гл. XXVII, ст. 5]); ему следовало покаяться, а вместо этого он совершил еще один грех. Расцениваемое не как свидетельство раскаяния, самоубийство соотносилось с убийством своей подспудным чувством вины.[123]
По мнению Блаженного Августина, «Иуду, предателя, погубило не столько самое предательство, сколько отчаяние. Не был достоин он милосердия Божия, а потому и не пришло ему в мысль прибегнуть к милости Того, кого предал… Но отчаянием погубил себя, повис на веревке и удавился. Что сделал он с телом своим, то же случилось и с душой его» (О пользе покаяния II). В XIV в. Генрих Тейхнер в своей дидактической поэме «О человеческом отчаянии» утверждал, что «Иуда, получивший тело Божие от Бога, был проклят», а, значит, «у тех, кто отчаялся, было не больше шансов оказаться на Небе, чем у тех душ, которые Люцифер отягчил отчаянием и утащил за собой в преисподнюю». Поскольку «Бог соблюдает закон: Он не принимает тех, кто отчаивается» (Ohly, 38). Точно так же, в XVI в. Джон Кальвин заявлял, что «Иуда испытал раскаяние», но не изменился; вместо этого он впал «в отчаяние, причислив себя к тем, кому отказано в милосердии Божьем» (Calvin, 175). Аллегорическое воплощение отчаяния, Иуда, возможно, «признал свой грех, [но] не надеялся на прощение и потому и не удостоился милосердия» (Voragine, 77). Таким образом, в средневековом сознании композиция на ларце из слоновой кости, описываемая в предыдущей главе, не устанавливала никакой параллели между Иисусом и Иудой, а, напротив, противопоставляла повесившегося Иуду, «символ всепоглощающего отчаяния», распятому Иисусу, «символу надежды на грядущее спасение» (Barasch, 569). Так называемый грех Иуды означал грех самоубийства, грех отчаяния. «Отчаяние, — напоминает нам историк литературы Ли Паттерсон, — это, прежде всего, неспособность к покаянию — иными словами, неспособность к изменению: человек отчаивающийся не может совладать с недозволенными желаниями и очиститься» (Patterson, 414).[124]
Для мирян отвергнутый всеми Иуда убивал себя, и его внутренности выпадали из «рассевшегося» чрева: выпадение внутренностей было кульминацией суицидального повешения. В Германии актер, игравший Иуду в мистериях Страстей Господних, облачался в широкий костюм из воловьей кожи, внутрь которого помещались овечьи кишки и живая черная птица, и эти кишки и птица выбрасывались наружу во время популярной сцены повешения (Weber, 182). Эта сцена была одним из самых распространенных мотивов каменного резного декора, что украшал фасады средневековых европейских церквей. И в ней Иуда нередко изображался висящим между Небом и Землей, с веревкой на горле и веревками раздувшихся кишок вокруг тела, со сломанной шеей, перекрывшей дыхание, и внутренностями, загрязняющими его же собственное мертвое тело. На одном из архитектурных фризов Мюнстерской церкви тринадцатого века во Фрибурге из чрева повесившегося Иуды выпадают червеобразные кишки, и из его руки высыпаются сребреники. Коль скоро у Матфея Иуда возвращает деньги, а у Луки он покупает на них «землю крови», наличие у него «денег на момент смерти противоречит евангельским свидетельствам» (Вебер, 168), но отягчает его виновность грехом корыстолюбия.[125] Во многих композициях, изображающих удавившегося Иуду с выпадающими из чрева внутренностями, фигурируют бесы и дьявол. Двое бесов утаскивают проклятую душу Иуды на фризе Мюнстерской церкви. На каменном барельефе Отёнского собора, одного из национальных памятников Франции, бесы как будто «перетягивают канат», схватившись за концы веревки, обвивающей шею Иуды.
В церкви Св. Себастьяна в Неваше Дьявол вынимает Иуду-младенца из чрева удавившегося Иуды, по одежде которого стекают вниз кишки (ок. 1530 г.). Отвращение у зрителя вызывает даже не вид выпадающих внутренностей Иуды, а скорее, его непроизвольный самораспад, саморазложение, способное привидеться в столь отвратительной сцене. Ведь один из библейских персонажей, по имени Расис, напротив, лишь доказывает героизм, когда падает на свой меч и, вынимая из своего чрева внутренности, бросает их в толпу, моля при этом Бога вернуть их ему (2-я Книга Маккавея 14:41—45). Полная противоположность ему, Иуда безвольно наблюдает распад своего собственного тела, претерпевая при том заслуженные муки без всякой надежды на телесное преображение. А что же младенец, почти целиком появившийся из его брюшной полости? В иных случаях младенец часто символизирует невинность; иногда — например, в сценах Страшного Суда над умершими — душа младенца, слетающая с уст, ассоциируется с жизненным духом, покидающим бренное тело.[126] А в церкви Св. Себастьяна внутренняя сущность Иуды не вылетает из вывернутого рта его свисающего тела, а исторгается из инертной, мертвой массы его бренных останков. Распотрошенный и истекающий кровью, умирающий или уже мертвый, слепой Иуда подтверждает мысль Стивена Ф. Крюгера о том, что в средневековых христианских полемиках «евреи представляются преувеличенно материалистичными и, соответственно, менее духовными, чем их современники христиане» (xxiv). Энергичный бес цепко сжимает левую руку исторгающегося духовного последа Иуды, двойника демона.
Чем же заслужил Иуда — со свисающей петлей, копирующей переплетенные шнуры его внутренностей или кишок — эту двойную смерть? В XII в. Петруш Коместор в своей «Истории схоластики» объяснял, что Иуда сначала удавился, а затем из утробы его выпали внутренности, потому что его тлетворная душа не могла покинуть тело через уста, целовавшие Иисуса: «Ибо не достоин он был соприкоснуться Неба или Земли; и умер он меж ними, потому что предал Бога, Небесного и Земного… И внутренности его выпали, но не из уст, заслуживших пощаду, ведь ими целовал он Спасителя» (Weber, 169).
Другие верили, что тело Иуды «расселось» после тщетной попытки самоубийства, неудавшейся «из-за того, что оборвалась веревка… или из-за того, что дьявол нагнул ветку вниз… или из-за того, что… сами деревья отказались принять его» (Braswell, 305).[127] Непохороненный висельник, возможно, напоминал о запрете Церкви предавать земле тела ростовщиков (в 1179 г.) и самоубийц (ок. 1240 г.). У Иуды в церкви Св. Себастьяна есть нимб, но он кажется затемненным, поскольку он — дважды убитый, как и подобает двуличному, — висит в лимбе на виселице, будь то фиговое дерево, что гнется вниз, бузина, плоды которой горьки, или осина, что дрожит на ветру.[128]
Ряд характеристик, приданных Папием, а затем и художниками, лишенному внутренностей Иуде, предвещают или отражают антисемитские черты, закрепившиеся за стереотипом еврея. Конечно же, его метания и «подвешенность» воплощают состояние «вечного жида» — не имеющего корней, странствующего еврея-торговца. Кочующий Иуда — это изгой, сродни братоубийце Каину, грехи которого не могут быть прощены и который не связан верноподданническими отношениями ни с какой светской властью.[129] Именно потому, что Каин запятнал себя кровью брата своего, вопиющего к Богу из земли, некоторые переводчики заменяют слово «гной», употребленное Папием в своем рассказе об Иуде, «кровью», сочащейся из всего тела Иуды в Землю крови.[130]Пятна крови напоминают и об иудеях Матфея («кровь Его на нас и на детях наших» [27:25]), а также ассоциируются с рыжими волосами, шляпами или бородами — частыми атрибутами евреев на витражах и театральных подмостках. «Основатель» союза рыжих евреев в западном искусстве и литературе, Иуда в «Земле крови» — с его часто красноватым или веснушчатым лицом — смердит, претерпевая физическое разложение как до, так и после смерти.
И на протяжении всего Средневековья, показывает Лестер Литл, «грязные» евреи попадали «в компанию этого смердящего, нечистого существа, дьявола»: «В тот самый момент, когда обращенный еврей принял крещение, то есть когда он отказался от служения дьяволу и стал слугой Христа, он сразу же смыл свою зловонную грязь в очищающих водах христианства» (Little, 53). Только в 1646 г. сэр Томас Браун осудил широко распространенное, «общепринятое мнение» о том, что «евреи воняют» (201): подобное представление явно было навеяно мотивом трупного разложения Иуды и до, и после смерти, из-за которого «земля крови» еще долгое время, оставаясь незаселенной, источала «foetor Judaicus», или еврейское зловоние.[131] Не случайно, один из героев «Зимней сказки» Шекспира (ок. 1608-1612 гг.) говорит, как об установленном факте, что «предавший Лучшего» источал «трупное зловонье», от которого «люди, как от чумы, в смятенье разбегались» (419, 421, 423-425).
Вдобавок ко всему, прогорклое, зловонное «кровотечение» из тела Иуды соотносится с еще одним любопытным средневековым поверьем о том, будто иудейские мужчины менструировали. Согласно Джошуа Трахтенбергу, христиане Средневековья считали, что иудеи страдали всеми видами кровотечений, включая «менструации, которые случались, по-видимому, как у еврейских женщин, так и у мужчин; на втором месте, по частотности, были обильные кровоизлияния и геморрои — все связанные с потерей крови» (Trachtenberg, 50).[132] Упоминая огромные гениталии Иуды, Папий преувеличивает его мужескую природу; в то же время, его распухшее, окровавленное и плохо пахнущее тело навеивает ассоциации с менструирующей женщиной и теми табу, которые налагались на нее церковью. Покрытое коростой червей туловище Иуды напоминает также о союзе Евы с хитрым змеем и даже о Медузе, с ее змеиными локонами. Место половой анархии живых мертвецов, Земля крови с ее еврейским зловонием воплощала собой перерождение и вырождение.[133] Символ половой патологии, Иуда из церкви Св. Себастьяна — исторгающий младенческую Иуду-душу — предстает аллегорией мужчины, в родовых муках избавляющегося от своего гнилостного плода. Демонический послед — при том мертворожденный — исторгается из уже мертвого человека, а веревка, обвивающая висящего Иуду, напоминает перевитую пуповину.
На эльзасском витражном панно (1520—1530 гг.) повесившийся Иуда (без нимба) и в самом деле претерпевает кесарево сечение, что только подтверждает происходящую с ним неестественную половую мутацию. В роли повитухи, извлекающей из чрева Иуды его душу, выступает пятнистый, с нетопырьими крыльями, Дьявол.[134] У обоих этих Иуд — и у Иуды из церкви Св. Себастьяна, и у Иуды с эльзасского витража — низко посаженные глаза, отражающее поверье в то, будто еретики умирают, потупив взгляд в горестном осознании того, что они никогда не вознесутся на Небеса.[135] А сатанинское существо в роли повитухи, принимающей душу Иуды, отражает еще одно бытовавшее тогда мнение, что не Бог ее создал, но Дьявол, а потому именно Дьяволу она и предназначена.[136] Исторгающаяся из щели в боку Иуды, Иуда — душа с эльзасского витража вызывает ассоциацию с Евой, созданной из лишнего ребра Адама, и в то же время перекликается с иконографической традицией изображения рождения антихриста в кесаревом сечении, повитухами и служками на котором выступают бесы.[137] А поскольку душа Иуды появляется наружу из зоны, расположенной чуть выше гениталий, это изображение также навеивает мысли о фрейдовском уподоблении младенца фаллосу (или обывательских сравнениях пениса с «маленьким человечком»). Упругий, змеевидный язык пятнистого сатаны (возможно, зараженного «mal de Judas»), как и его коленопреклоненная поза; младенец, извергающийся из разрезанного мужского живота… что мог означать совершаемый сатаной акт оральной стимуляции для художника или зрителя того времени?! Младенец как будто ужасается той участи, что его ожидает. Пока Иуда мучается родами в лимбе, дьявольские повитухи сразу завладевают его душой.
Возможно, именно идею тендерной анархии стремился выразить и Джотто, когда на алтарных арках в Капелле Скровинья (Капелла дель Арена) он разместил напротив «Иуды, получающего плату за предательство» сцену «Посещения», запечатлевшую встречу Марии и Елизаветы, вынашивающих чад. По мнению двух теоретиков искусства, не только расположение фресок и их цветовая палитра привлекают внимание посетителей именно к этой паре композиций, «но даже размещение денежного мешка Иуды — на уровне брюшной полости — словно перекликается с беременностью женщин в «Посещении» (Derbes and Sandona, 279). Иуда выступает «в женской роли», поскольку «так задумана композиция, хотя в определенном смысле Иуда и сам зачал, как зачали Мария и Елизавета», почему позднее и «разверзается брюхо Иуды в страшных муках противоестественного деторождения — неизбежного следствия зловещей концепции, представленной на алтарной стене» (280). В контексте рожающего (и, следовательно, женственного) Иуды особое значение обретает и желтый цвет его традиционного одеяния — этот цвет сближает Иуду с блудницами, а через них — и с наймитами.[138]
Со времен Аристотеля и до Фомы Аквинского философы и этики противопоставляли естественные и духовные ценности плодородия, плодовитости и биологического воспроизводства противоестественному и бесплодному накоплению и приумножению монетарного богатства, вменявшемуся в вину ростовщикам во многих проповедях и уподоблявшего их в греховности содомитам и блудницам — именно поэтому евреев-ростовщиков нередко сравнивали с Иудой-казначеем.[139] На фреске Джотто «Страшный суд» в Капелле дель Арена осужденные подвешены на лямках своих кошелей, обвитых вокруг их шей, а брюхатый сатана выставляет напоказ свой раздутый живот, готовясь породить чудовищного грешника. Этот образ как будто иллюстрирует участь Иуды в «Размышлениях о Жизни Христа», популярном жизнеописании конца XIII в., в котором рассказчик восклицает: «Горе тебе, несчастный и жестокосердный! Что зачал ты — тебе носить» (313).
Впрочем, кошель у брюха Иуды Джотто, выпадающие наружу внутренности повесившегося Иуды или его душа, как плацента, выкидыш, утробный плод или недоразвитый уродец, намекают не просто на бессмысленное накопление денег. Они отражают идеи о ростовщических деньгах, как «деньгах крови» Иуды, — разбухающих и смердящих, как и сам Иуда: паразитирующий, обирающий людей, ростовщик ничем не отличается оттого, кто получает деньги за пролившуюся кровь Христа. Добытые нечестным путем деньги крови наиболее сильно графически «замарывают» их обладателя в композиции Валентина Ленденштрейха «Христос на горе Елеонской», части вюллерслебенского триптиха (1503 г.). Художник изобразил Иисуса за молением в Гефсиманском саду; пока его ученики все с нимбами, на переднем плане спят, на заднем плане композиции к Нему приближается рыжеволосый Иуда в желтом одеянии, ведущий солдат с фонарями, флагами и копьями. Стараясь не выдать себя, Иуда не смотрит прямо в лицо Иисусу, а, наоборот — развернутый художником в три четверти профиля — отворачивается, словно пытается ввести всех в заблуждение относительно направления, в котором он движется. В то время как расположение его рук намекает на его лживую сущность, отвернутое лицо Иуды говорит скорее не о двойственности его двуличного профиля, а о раздвоенном сознании безумца. В своей левой руке Иуда держит белый кошель с красной лямкой. Рут Меллинкофф указывает на красное пятно на среднем пальце Иуды (MellinkofT 1:52). Кровью запятнаны руки, вручившие Иисуса врагам за тридцать сребреников. Сочащийся кровью кошель с деньгами — здесь, как и на многих других полотнах, — свисает совсем близко от талии, живота или внутренностей Иуды. Кровь и кишки, кал и геморрой как будто прилипают к деньгам Иуды.
Кошель, если только он не заполнен кровавыми деньгами, сначала мучившегося запором, а затем опорожняющегося, Иуды символизирует грязный презренный металл, в конечном итоге запятнавший, опорочивший, а вовсе не возвысивший и не обогативший его испражняющегося владельца.[140]Примерно в середине XIII в. англо-норманнский сочинитель Уолтер Уимборнский написал поэму «О симонии и алчности», в которой обличал развивавшуюся денежную экономику, замешанную на грязном предпринимательстве, модель которой, по мнению автора, предвосхитил Иуда. Писатель подробно останавливается на предательстве Иуды, «обменявшего» Иисуса на «жалкую монету», соотносимую в приводимых ниже четверостишиях с Иудиным нутром, безбожием и ядом:
«Изменник снова жив, однажды уже павший
И Иудею испражненьем пропитавший;
Рассеявшись тогда, его яд и кишки
Опять манят людей в свои силки.
Изменник жалкий, бывший нечестив,
Суму с нутром своим опорожнил, залив
Тогда все грязью. И сейчас он изливает
Желчь, что сама тлетворный яд рождает.
Оживший негодяй пытается, однако,
Сглотнуть нутро и яд, что вывалил когда-то;
Но желчь, что нынче нечестивец извергает,
Горчей, и яд ее сильнее отравляет.
Безбожником он был, безбожник дважды,
Как прежде, нечестив, но более продажный;
И яд обильный, изливаем им теперь,
Сочится всюду, и, увы, стократ вредней».[141]
Фраза «сума с нутром», как и идея о яде и испражнениях, рассеянных уже однажды Иудой, обратно заглотанных им и опять исторгаемых вместе с желчью, устанавливают параллели между ростовщиком, в частности, и торговлей в целом, и истекающим телом Иуды, с нажитыми нечестным путем деньгами, которые он сначала копил, а затем выбросил.
Очень часто в ранних изображениях Иуды кошель с деньгами, свисающий с его руки или пояса, становится символом его кишок, внутренностей или экскрементов. В композиции «Тайная Вечеря» (ок. 1480-1485 гг.; алтарь Шпей-еровского собора), выполненной Мастером Домовой книги, Иуда с крючковатым носом — сидящий полевую сторону стола — пытается спрятать кошель с позорными деньгами за своей спиной. Кошель свисает вдоль спины, словно капля помета над корзиной, на которой сидит насекомое — знак убытка, порчи, зловония, загрязнения. Все другие сидящие за трапезой напоминают апостолов, описанных в сатирическом стихотворении Жака Превера «Тайная Вечеря»: «Сидят за столом / Ничего не едят/ Они не в своей тарелке / Позади их затылков тарелки торчат/ Поставленные вертикально»[142]. Только у Иуды нет нимба. Правая рука Иуды у Мастера Домовой книги поглаживает левую в мастурбирующем движении самоудовлетворения, что соотносится с тем, что Иуда отвернулся от стола. Руки Иуды резко контрастируют со сложенными в молитвенных жестах руками других апостолов. Полностью открытое лицо Иисуса, запечатленного в фас, противопоставляется лицу Иуды, изображенному в профиль, что — как и во многих других подобных композициях — намекает на его двуличность и позволяет художнику связать его подбородок с носом, установив тем самым параллель с колдуном или чародеем.[143] Более склонный к дидактике, нежели Мастер Домовой книги, Уолтер Уимборнский в своей поэме «О симонии и алчности» указывает, что в отличие от Иуды, осквернившего грязью своей в Библейские времена лишь Иудею, его предприимчивые отпрыски во времена, современные поэту, оскверняют весь мир: «Христа продают ежедневно» торговцы, предавшиеся «жульнической торговле».
Одному из нескольких критиков, изучавших поэму Уолтера Уимборнского «О симонии и алчности», экскременты Иуды напомнили «отраву, липкий, зловонный, текучий яд, что заразил алчностью сначала родину (“patria”), а затем Церковь (“ecclesia”)» (Nirenberg, 62). Смрад страдающего диареей или дизентерией Иуды сравним с вонючим душком нечестного чиновника:
«Когда Иуда, удавившись, умер,
Грязь из кишок его залила Иудею.
Зловонье ж, что исходит нынче от мздоимца,
Сильней, чем смрад подагрика-страдальца.[144]
Подагра, или «болезнь королей», которая, по тогдашним поверьям, посылалась развращенным правителям в наказание Богом, связывает нечестивого монарха с прокаженными и евреями (Nirenberg, 60). Но только «грязь» евреев представляла собой действительную угрозу христианской чистоте. По свидетельству Р. И. Мура, «в середине XII в. клюнийский аббат Петр Досточтимый предостерегал короля Людовика VII о том, что евреи могли использовать попадавшие в их руки священные сосуды для отвратительных и не достойных вспоминания оскверняющих ритуалов. А через сотню лет Матфей Парижский рассказывал историю о том, как некий Авраам из Беркхэмпстеда хранил данный ему в оберег образ Богоматери с Младенцем в своей уборной» (R. I. Мооге, 38-39).
В контексте вышесказанного обретает смысл и странная цитата, приведенная в начале этой книги. Как я упоминала во введении, Мартин Лютер объяснял интерпретации Библии еврейскими толкователями влиянием Иуды: «когда повесился Иуда Искариот, его внутренности, и, как то случается с повешенными, его пузырь лопнул: может быть, тогда евреи послали своих слуг с серебряными блюдами и золотыми кувшинами, чтобы собрать экскременты Иуды. Затем они съели и выпили все это дерьмо и в результате приобрели такое острое зрение» (Falk 214).[145] Сочиненная в XVI в., отвратительная пародия Лютера на Тайную вечерю — «евреи, плохие и лживые, как Дьяволы», поедающие дерьмо и мочу Иуды, — поднимает простой вопрос (Falk, 215): как и почему грязный Иуда вытеснил чистого, благочестивого Иуду, встречающегося в некоторых, хотя, конечно же, далеко не во всех, древних текстах?
Прочно закрепившейся в те времена художественной традиции умирающего или умершего Иуды, замаранного своими же фекалиями, мочой и кровью, противостоят портреты Иуды в ряде неканонических Евангелий, обнаруженных в 1945 г. в Наг-Хаммади, в которых он предстает благочестивым, преданным учеником — точно таким же, как и другие одиннадцать апостолов.[146] Например, в Диалоге Спасителя, Иисус ведет философские (сохранившиеся фрагментарно) беседы с тремя Своими учениками: Матфеем, Иудой и Марией.[147] Резко контрастирующий с грубым Иудой Папия, Иуда в Диалоге Спасителя поясняет: «Мы хотим понять образ одежды, в которую мы облечемся, когда мы отбросим разрушенную плоть» (310). И даже когда Иуда изобличается во грехе — как в коптском тексте VIII и IX вв., озаглавленном «Деяния Андрея и Петра», — он показан раскаявшимся: Иуда умоляет Иисуса о прощении, и Иисус посылает «его в пустыню для покаяния, наказав ему не бояться никого, кроме Бога» (Elliott, 304).[148] Считавшие долгом своим изобличать гностические секты и тексты, Отцы Церкви отвергали подобные версии в пользу не искупившего своего греха покаянием и не заслужившего спасения Иуды.
В ранние сектантские войны Иуда служил либо «стягом», либо «заложником»: и если его защищали гностики, то их победоносные противники его поносили и чернили. Ириней, признаваемый некоторыми основоположниками христианской теологии, упоминает об Иуде в своем труде «Против ересей» (ок. 130-200 гг. н.э.). И это отчасти объясняет, как и почему в Средние века Иуду чаще всего ассоциировали с одержимыми, дьявольскими существами, животными и аномалиями. Ириней обвиняет еретиков-гностиков в том, что они говорят, будто «Каин происходил от Высшей Силы», как и «Исав, Корей, Содомляне»: «И это, учат они, хорошо знал предатель Иуда, и так как только он знал истину, то и совершил тайну предания, и чрез него, говорят они, разрушено все земное и небесное. Они также выдают вымышленную историю такого рода, называя Евангелием Иуды» (102-103). Изменники в глазах Иринея, гностики и Иуда уподобляются им Корею, восставшему против Моисея (Числа 16: 1-50), но также — и изгнанному Каину, волосатому и лишенному наследства Исаву и особенно осужденным Содомитам — чье зло претит Богу. В заключение, Ириней называет гностического Иуду «лютым зверем», которого он сумел «выставить на вид», но которому он также хочет нанести «раны со всех сторон» (104). Другим мыслителем, связывавшим Иуду с Каином, Содомитами, Исавом и Кореем, был Епифаний Саламийский (ок. 310—402 гг.): он также приписывал гностикам мнение, будто Иуда достоин восхищения.[149]Богословы и ораторы наперебой вторили обличительным речам Епифания и Иринея, осуждая «вредное невежество» гностиков, чтобы представить христиан антагонистами Иуды, быстро ставшим олицетворением еретиков.
Раннехристианские мыслители неистово поносили и принижали Иуду, доказывая несостоятельность мнения гностиков. Например, в своей эпической поэме «Пасхальная песнь» (ок. 425—445 гг.) Седулий, толкуя об Иуде, рьяно обличал «слепца [который был] одержим столь великой злобой», что «лучше бы этот проклятый не появлялся на свет» (1. 43, 50-51). Иными словами, автор этого поэтического эпоса, который «читали школах на протяжении всего Средневековья и который был источником вдохновения для писавших на библейские темы латинских и местных авторов вплоть до XVII в.» (Спрингер, 1), соглашается со мнением Иисуса у Марка и Матфея, что «лучше бы» предателю не рождаться (14:21, 26:24). Возмущение вероломством Иуды побуждает Седулия спросить:
«Разве не запятнан ты кровью, надменный, дерзкий, безумный, мятежный,
Вероломный, жестокий, лживый, продажный, несправедливый,
Мерзкий изменник, дикий изменник, нечестивый корыстолюбец,
Знаменосец, указующий путь, под лязг ужасных мечей?» (1. 59-62).
Не менее гневно обличает демонического Иуду блестящий риторик IV в. Иоанн Златоуст в своем «Толковании на Святого Матфея Евангелиста.
Для Златоуста жадность, вероломство и самоубийство Иуды являются признаками его одержимости Сатаной, делающей его схожей с изображенными в зверином обличье, рогатыми, с нетопырьими крыльями или пятнистыми дьяволами-повитухами Иудиной души в церкви Св. Себастьяна в Неваше и с эльзасского витража.
Необузданная страсть Иуды к деньгам «по каплям проливает кровь человеческую, имеет смертоубийственный вид, всякого зверя лютее, так как и падших терзает и, что еще хуже, не дает и чувствовать этих терзаний» (61 [беседа 9]). Уподобляя «неслыханную злобность» Иуды злобе «бесноватых», Златоуст опасается, что «все ему подражающие, подобно диким зверям, убежавшим из ограды, возмущают города, никем не будучи удерживаемы» (193, [беседа. 28]). Иуда служит наглядным примером для предостережения от того, к чему может привести жадность: «Услышьте, все сребролюбцы, страждущие болезнью Иуды, — услышьте и берегитесь этой страсти. Если тот, кто находился со Христом, творил чудеса, пользовался таким учением, низвергся в такую бездну от того, что не был свободен от этой болезни, то тем более вы… Ужасен, поистине ужасен этот зверь. Впрочем, если захочешь, легко победишь его. Это не есть похоть врожденная, как то доказывают освободившиеся от нее… Противоестественны и злоба, и болезнь сребролюбия, подвергшись которой Иуда сделался предателем». (483 [беседа.80])
Тем, кто утверждает, что если бы Иуда не предал Иисуса на распятие, «то не исполнено бы было строительство нашего спасения», Иоанн Златоуст твердо заявляет: «Но нет, нет!… Не предательство Иуды сделало нам спасение» (487), поскольку «он был объят сребролюбием, как бы некоторым бешенством, или лучше, как самою лютою болезнью… Иуда не испускал пены из уст, но испускал убийство на Владыку… Поэтому бешенство его было гораздо сильнее, — он бесновался здоровый» (488 [беседа 81]). Несмотря на все, чему учил Иисус, и несмотря на всю Его доброту и любовь, Иуда «сделался лютее любого дикого зверя» (499).
Был ли Иуда с колыбели таким лютым, диким зверем? Каким ребенком он рос, и как скоро проявилась его злая сущность и порочность? Ответы на эти вопросы мы находим в «Арабском Евангелии детства Спасителя» — манускрипте-апокрифе, датируемом IV или V в., в котором грубая, звериная натура Иуды проявляется уже во младенчестве. Образ Иуды, рисуемый в этом тексте, не имеет ничего общего с чистым, благочестивым Иудой из «Диалога Спасителя», а больше напоминает зараженного скверной порока Иуду Папия. Но если у Папия Иуда сталкивается с проблемой истечения жидкостей из тела, то «Арабское Евангелие детства Спасителя», рисующее Иуду, как одержимого пожирателя плоти или кровопийцу, намекает на вожделение крови, «кровострастие», объясняющее все те оральные преступления, что приписываются теперь целому народу, олицетворением которого он становится. Помимо того, что оно поддерживает приговор Златоуста о том, что зло истекает из уст предателя, «Арабское Евангелие» обеспечивает подходящие предпосылки для гротескного конца, постигающего Иуду у Папия, объясняя характер Иуды не его воспитанием, а его противоестественной, чудовищной, натурой.
В «Арабском Евангелии детства Спасителя» противопоставляются добрый и дружелюбный ребенок Иисус, совершающий чудеса, исцеляющий как детей, так и взрослых, и чрезмерно раздражительный, неуравновешенный ребенок Иуда. Это противопоставление четко обозначено в возможно первом пространном описании одержимости Иуды уже в детском возрасте: «И другая там проживала женщина, у которой сын одержим сатаною был. Звали его Иудой. Всякий раз, как вселялся в него Сатана, кусал он всех, кто к нему приближался, а если близ себя никого не находил, собственные руки и ноги он грыз. И вот, услыхав о Госпоже Марии и Сыне ее Иисусе, собралась мать несчастного этого и привела сына своего Иуду к Владычице Марии. Меж тем Иаков с Иосией увели младенца Господа Иисуса с другими детьми поиграть. Уселись они пред домом, и Господь Иисус с ними. Подошел [к ним] бесноватый Иуда и справа от Иисуса присел. И тут, как обычно бывало, охваченный сатаной, захотел он загрызть Господа Иисуса, однако ж не смог, только поранил Ему правый бок, и потом разрыдался. И выскочил в тот же миг стремглав из мальчика этого сатана, подобный собаке бешеной. Мальчик же тот, что Иисуса поранил и из которого сатана в собачьем обличье выскочил, был тем Иудой Искариотом, что Его иудеям предал. И тот бок Иисуса, который Ему Иуда поранил, иудеи потом копьем пронзили». (Walker trans, 116-117)
Подобно Каину и Авелю, Иисус и Иуда предстают от рождения обреченными на противостояние, жертвой которого станет невинность. Как и в других текстах, Иуда в «Евангелии детства» ставится в один ряд с нечеловеческими видами: овладевающий им сатана, обретающий обличье собаки, напоминающей Цербера, стража Подземного царства греков, превращает Иуду в кусачего зверя. Укусы этого бесноватого существа способны заразить бешенством любого, однако загрызть Иисуса ему не удается — Иисус сохраняет свою чистоту.
Эпизод с кусающимся Иудой в «Евангелии детства» предваряет рассказ о другой несчастной, молодой женщине, «терзаемой Сатаной. Являлся к ней этот проклятый в обличье дракона громадного и проглотить ее собирался, всю кровь из нее высасывая, так что становилась она на труп похожей» (115). К счастью, для этой жертвы кровопийцы, Владычица Мария дала ей одну из «старых пелен» Господа Иисуса, от которой сатана отпрянул в страхе, «сгинул и не показывался» больше. В сцене с Иудой Иисус оказывается пораненным, прежде чем сатана выскакивает из того. Из чего можно заключить, что одержимость нечистой силой, когда она случается, обычно бывает временной; но — не в случае с Иудой! В отличие от невинных, хоть и одержимых существ, греховный Иуда заслуживает свою демоническую одержимость.[150]
Подобно тому, как незаурядные способности младенца Иисуса предзнаменовывают Его мессианские чудеса в будущем, так и нападение ребенка Иуды на мальчика Иисуса предвещает, что тело Иисуса впоследствии будет пронзено. Хотя в Синоптических Евангелиях о том не упоминается, а в Евангелии от Иоанна не Иуда, то есть иудеи, а римский воин «копьем пронзил Ему ребра, и тотчас истекла кровь и вода» (19:34).
Образ кусающегося Иуды в «Арабском Евангелии» находит параллели и в ряде средневековых картин, авторы которых акцентируют внимание зрителей на разверзнутом в алчности, зубастом рте Иуды. На оральность Иуды и иудеев намекает в своем Толковании на Псалом 108 и Иероним, подчеркивая «злобный рот», «губы» и «лживые языки» в «истории Иуды, которая по сути… есть история иудеев» (255). С нарочито большим ртом Иуда изображается и во многих композициях на тему Тайной Вечери. На иллюстрации к Винчестерской Псалтыри (ок. 1150 г.) изогнувшийся, облокачивающийся — но не о левую сторону стола, а ниже, — Иуда касается блюда с рыбой. Широко раскрыв рот, он готов проглотить или украсть символ Иисуса, в то время как остальные одиннадцать апостолов с нимбами, преисполненные покорности и сознания долга, внимают горестному плачу своего учителя.[151] На часах королевы Елизаветы (Англия, ок. 1420-1430 гг.) рыжеволосый, но чернобородый Иуда, приоткрыв полные губы, показывает свои зубы, готовые вонзиться в обмакнутый хлеб или руку, что подает его ему. Без нимба, сидящий по левую сторону стола, в желтом одеянии Иуда, прячущий под скатертью свой кошель, в профиль напоминает волка, тогда как его черная борода вкупе с рыжими волосами намекает на неестественное смешение кровей. Не столько благочестивым, сколько скользким и лживым, выглядит и Иуда с алтарной композиции мастера Бертрана (Страстной Алтарь, конец XIV в.). Хотя художник явно изображает его причащающимся, коленопреклоненный Иуда также пугающе алчно обнажает зубы, чтобы вонзить их в облатку, которую ему передает смиренный Иисус. Ни один из воздерживающихся от пищи апостолов не показывает зубов. Но все они смотрят на Иуду, ясно сознавая, что он — чужой среди них.
В иллюстрациях к строфе 13:26 из Евангелия от Иоанна, в которой Иисус указывает на сидящего за столом предателя словами: «Тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам…», Иуда обычно выступает олицетворением злоупотреблений, пагубных пристрастий и неуемного корыстолюбия. По мнению Льва Великого (ок. 395—461 гг.), именно сребролюбие, «корень всех зол», двигало «злым Иудой, отравленным этим ядом, [который] сам полез в петлю, алча наживы» (263). Когда Лютер клеймил евреев, как «детей Дьявола, приговоренных к адскому пламени» (Falk, 167), он пояснял, что «от них исходит дьявольская грязь»: «Впрочем, это им вполне подходит, по нутру, они чмокают своими губами, как свиньи» (171). Резкий и едкий, его памфлет «О евреях и их лжи» (1543 г.) воскрешает в памяти резные каменные барельефы, которые с XIV до XVI вв. вделывались в фасады церквей и гражданских строений.
Так называемый «Judensau» (букв, «еврейская свинья») — традиционный мотив в немецкой храмовой архитектуре — зиждется на звериной природе Иуды и замешанной на жадности оральности: несколько иудеев изображаются сосущими свиноматку, либо поедающими или пьющими ее испражнения, уподобляясь поросятам под брюхом или задом своей матери-свиньи.[152] Ведь и бесноватые дикие звери, Гадаринские свиньи в Новом Завете могут быть сравнимы с Иудой не только своей демонической одержимостью, но и своим концом: они также покончили с собой — бросившись «с крутизны в море» (Матфей 8:28—34). В одном из пространных толкований XVII в. на мотив «еврейской свиньи» («Judensau») проводится параллель между «достойными виселицы ворами», «ненасытными жадинами» и «Иудой, предавшим Христа ловко»; по мнению автора, их всех ждет схожая участь: всем им гореть в адском пламени — заслуженно и неизбежно (Cohen, 208). Лютер, считавший, что «Давид сочинил [Псалом 108] о Христе, свидетельствующем на протяжении всего псалма от первого лица против иудеев» (Works, 14, 257), утверждал, что «нет у христианина более злобного, жесткого врага, после Дьявола, чем еврей» (278). Этот псалом, проклинающий «уста нечестивые и уста коварные», что говорят «языком лживым» (108:2), цитирует и Лука во фрагменте «Деяний Святых Апостолов», повествующем о гибели Иуды.[153]По мнению Лютера, «Иуда был апостолом и все же он не апостол», потому как справедливо и заслуженно его поношение на протяжении всей истории Христианского мира наряду с «евреями, иудиным племенем» (Works, 14, 308, 263). Хотя на Тайной Вечере Иоанна не свершается таинства Евхаристии, соотнести или объединить кусок хлеба у Иоанна, знаменующий вхождение дьявола в Иуду, с освященным хлебом, который Иисус преломляет и подает ученикам в синоптических Евангелиях, было не сложно.[154] Но, несмотря на то, что имели хождение и компилированные истории о последней трапезе, антиевхаристия, предлагаемая Иисусом Иуде у Иоанна, затмевала обряд Евхаристии, разделяемый у Марка, Матфея и Луки Иисус всеми двенадцатью учениками. Зубастый Иуда, алчущий священной гостии (Евхаристии), укреплял убежденность христиан не только в жадности Иуды и иудеев, но и в том, что они способны осквернять или красть гостию.[155] Даже в XVII в. не стеснявшийся бранных выражений монах-сочинитель Абрахам а Санта Клара (Иоганн Ульрих Мегерле) легко переходил от нападок на «некоторых иудеев, терзающих святую гостию ножами самым позорным образом» к оскорблениям и проклятиям: «О, негодный Иуда, что ты делаешь? Ужели не боишься ты, что земля поглотит тебя целиком?» (127).[156] Абрахам а Санта Клара часто предостерегает христиан о «грязном языке» Иуды (138): «если кто принимает высочайшее благо [гостию], не будучи того достоин, чрез то уподобляется он безбожнику Иуде Искариоту, чрез то насмехается он над Иисусом… чрез то он плюет [или харкает, или рыгает] вместе с иудейскими служителями в самое святое лицо Иисуса» (140). Обвинения в осквернении гостии — будто «иудеи заполучили освященную воду и затем использовали ее неподобающе» (Little, 52) — возможно, отражали тревогу и обеспокоенность, которые вызывали не затихавшие споры и разногласия по поводу евхаристических доктрин, ставших догматами только в 1215 г. На витраже Кембриджского университета (1500 г.) рыжеволосый, рыжебородый, изображенный в профиль, Иуда с крючковатым носом, — открывает свои губы в предвкушении своего кусочка, обнажая алчные зубы и язык.
Способствовали ли изображения Иуды, похотливо кусающего освященный хлеб — тело Иисуса — распространению представлений об иудеях, как поедающих плоть или пьющих кровь невинных христиан? Не сливается ли образ анемичного Иуды, умирающего от потери крови, с образом зубастого Иуды, чтобы заложить почву для обвинений евреев в иудейских ритуальных убийствах?[157] Согласно историку Гевину Лангмуиру, «с 1150 по 1235 гг. обвинения евреев в ритуальных убийствах сводились к тому, что они ежегодно распинали христианских мальчиков для поругания Христа и для жертвоприношения. С 1235 г. зазвучали обвинения иного рода… евреям начали вменять в вину убийство христианских младенцев для употребления их крови в обрядах или для лечения» (Langmuir, 240).[158] В одном печально известном случае убийца якобы заплатил матери жертвы три серебряных шиллинга — напоминающие о «тридцати сребрениках, уплаченных Иуде» (Cohen, 97). «Евреи и человеческие жертвоприношения» (1909 г.) Германа Штрака — возможно, первое исчерпывающее исследование на эту тему — разоблачало слухи о том, что за евреями тянется длинный шлейф ритуальных убийств, перечень которых приводил автор, и многие из которых провоцировали гонения на иудеев за их вероисповедание.[159] «Кровавый навет», конечно же, никогда не имел под собой никаких оснований, поскольку библейским предписанием евреям воспрещалось отправлять человеческие жертвоприношения, а также употреблять кровь животных.[160] Почему же тогда иудеев обвиняли в каннибализме — причем, не только в Средние века? «Если бы евреи не были людоедами, — заявлял гораздо позднее Вольтер, — то только этого и не хватало бы…, чтобы быть самым отвратительным народом на земле» (88).
Штрак предполагал, что «христиане, после того как христианская религия стала господствующей, обратили против других клевету, которую прежде обращали против них» (Strack, 283). Во втором и третьем столетиях «упоминание о вкушании Плоти и Крови Господней» приводило к преследованию христиан, как каннибалов, причастных к ритуальным жертвоприношениям, или — как говорил Тертуллиан в свою защиту против такого обвинения — к «тайной практике убийства и поедания детей» (Strack, 281, 283).[161] Возможно, свою лепту в обвинения внесла и популярная иконография Иуды. Согласно Джеймсу Шапиро, в эпоху Тюдоров «ненасытный заимодавец часто уподоблялся «кусающемуся» ростовщику, и элизия евреев, как экономических эксплуататоров и фигуральных пожирателей христианской плоти, сложилась легко» (Shapiro, ПО). В эпоху быстрого движения от аграрной экономики к экономике торговой, основывавшейся на предпринимательстве, противоречившем многим постулатам учения Церкви, ростовщик зачастую уподоблялся губастой пиявке или зубастому зверю, сосущему кровь или глодающему плоть «хозяина». Иуда, грозивший украсть или укусить Евхаристию, олицетворял угрозу руке Того, Кто ее предлагал.
В этом смысле весьма примечательно, как упорно требует шекспировский Шейлок причитающуюся ему неустойку — «мяса фунт из тела» поручителя (после своих первых слов на сцене: «три тысячи дукатов», перекликающихся с ценой крови). И вымогает он ее по трем причинам: Шейлок — «злейшая собака» (I, iii, 106), его «желания / волчьи, кровавы, жадны и хищны» (IV. i. 137-138) и он «ненавидя, пожирает расточительных христиан» (IV, 1,394).[162] Ненавидящий христиан и уподобляемый воплощению дьявола Шейлок расплачивается за свое упорство жизнью и здоровьем, поскольку законы страны запрещают пролитие христианской крови. Неудивительно, что «Венецианский купец» пользовался такой популярностью в нацистской Германии и оккупированной Франции. Укусы ребенка Иуды, уколы иудеев, пронзающих Иисуса на кресте, язвы ростовщичества: все эти раны, прямо или опосредованно, наносит Иуда «под лязг ужасных мечей» (слова Седулия). И все эти мотивы воспроизводятся в самых разнообразных иллюстрациях, обсуждаемых в следующей главе, изображающих иудеев в остроконечных шляпах и с копьями, грозящих обрезанием, кастрацией или разрубанием на куски Христу или его последователям.[163]
Подобно тому, как божественность Иисуса не отрицает его человеческой природы, так же и демонизм Иуды не отрицает его человеческой сущности. После Первого Никейского собора (325 г.) и принятия нового определения соответствующего принципам вероучения, принятым на Халкидонском соборе (451 г.), Церковь утверждала ипостасное единство Иисуса: человека и Бога одновременно, а не получеловека или полубога, или то человека, то Бога, или только человека или только Бога. Резким контрастом Богочеловеку Иисусу предстает Дьявол-человек Иуда — наполовину человек, наполовину Сатана, либо то человек, то сатана, либо только человек или только сатана, но также человек и сатана в одном лице. И все же здесь — как и в случае с обвинением в каннибализме — христиане, возможно, отводили от себя обвинения, некогда выдвигавшиеся против них самих, а в данном случае и против Иисуса. Ведь в Новом Завете именно Иисуса фарисеи, книжники и простые иудеи обвиняют в одержимости нечистым духом. Дивящиеся люди, наблюдающие, как Иисус исцеляет больного, задаются вопросом, а не «силою» ли «веельзевула, князя бесовского», изгоняет Он бесов (Марк 3:22, Матф. 12:24,Лука И: 15); научение Иисуса в храме толпа сначала реагирует обвинением: «Не бес ли в Тебе?» (Иоанн 7:20), а затем вопросом: «не правду ли мы говорим, что Ты самарянин и что бес в Тебе?» (8: 48).
Не лучшим ли способом защитить вдохновение Иисуса, как богоданное, было заклеймить инспирацию Иуды как управляемую сатаной? Чудесное насыщение Иисусом (5000 человек) противопоставляется пролитию Иудой крови (его жертв) — преступлению, не так уж несоотносимым с тем, что Джеймс Шапиро называет «страдающим течью феминизированным мужским телом еврея», или его периодическими менструациями (Shakespeare, 108).[164] Иисус дает — Иуда разрушает или опустошает; Иисус исцеляет, а Иуда ранит; вино Иисуса очищает, а кровь Иуды оскверняет; хлеб Иисуса спасает, а плоть Иуды заражает тленом.
Попытки утвердить подобную антитезу восходят к первому или второму веку, когда появились сочинения, авторы которых старались полностью отделить Иисуса от Иуды. Например, автор Сказания Иосифа Аримафейского писал, что Иуда «не был апостолом Иисуса; но все иудеи хитро науськивали его следовать за Иисусом не для того, чтобы свидетельствовать чудеса, Им творимые, и не для того, чтобы он признал Его, но для того, чтобы он мог предать Его им» (Walter, 238, выделено автором). Тайный пособник иудеев, Иуда ответственен за разграбление Храмового святилища и сфабрикованные против Иисуса обвинения, измышленные с помощью священника Каиафы. Кроме того, по версии Иосифа, Иуда — сын брата Каиафы! За тридцать монет золотом Иуда предает невинного человека «несправедливому судилищу» (239—240).[165] Аналогично, в «Деяниях Фомы» змей, который искушает Еву, который «побуждает и подстрекает Каина убить своего брата» и который «ожесточает сердце Фараха» — тот же самый змей затем «подкупает и подстрекает Иуду предать Мессию смерти» (Elliott, 460). То, что змей затем раздувается и разрывается, побудило одного из исследователей провести параллель между ним и Иудой Папия (Harris, 509). В «Книге о Воскресении Иисуса Христа» апостола Варфоломея Иуда наказывается тридцатью грехами («явная, но не подчеркнутая связь с «ценой крови»), оборачивающимися змеями, пожирающими его (Cane, 146).
Разрывающийся, кровоточащий, кусающийся и торгующийся Иуда уже с античности являет собой мутирующий организм, человека-сатану, человека-зверя. И хотя некоторые отцы Церкви не отрицают возможности обращения иудеев и даже радеют за то, Иуда-антихрист не может быть обращен — напротив, с ним надлежит бороться, его следует искоренить, как чудовищную смесь разных видов, из рода человеческого. Вместилище крайних проявлений анальности и оральности, Иуда воплощает удел тех, кто отказывается признать доктрины Церкви, хотя он и помогает утвердиться организованному христианству. Джеффри Кан, изучающий роль Иуды во французских мистериях Страстей Христовых XIV—XV вв., описывает ряд версий, в которых бесы, сговорившись, начинают осаждать Иуду, подстрекая его повеситься, либо — в комедийных сценах — запихивают его душу в ведьминский котел (Kahn, 66). В других пьесах упорно и необъяснимо возмущающийся святостью Иисуса или жадно пререкающийся с иудеями за каждую монету, охваченный безумием, Иуда отчаивается из-за того, что продал душу дьяволу до того, как его хватают и сваривают в кипящем котле, чтобы сатана мог его съесть (95). Как поясняет Кан, «нравственная связь между изменником и Дьяволом четко обозначена» (97).
И потому не удивительно, что демонический Иуда ссудил свое имя инструменту для подчинения и наказания еретиков. Среди орудий, применявшихся для пыток людей во времена Инквизиции, было «кресло Иуды», которое в Италии называли «culla di Giuda», а в Германии — «Judaswiege» (Held, 50). Подозреваемого преступника раздевали донага, подвешивали на веревках или ремнях и опускали на наконечник пирамидального блока, закрепленного на скамье, возвышении или треноге. Этот блок помещался в задний проход или вагину либо под мошонкой или копчиком жертвы. При раскачивании или повторном опускании и поднятии обвиняемый испытывал страшную боль под тяжестью собственного тела. Именно ограбление /обестелеснение/ тела — вот что объединяет жертву «кресла Иуды» и самого Иуду в «Аду» Данте, хотя в первом случае подчеркивается анальность, а во втором — оральность процесса.
В конце умозрительного путешествия Данте по аду поэт в сопровождении Вергилия спускается в Джудекку, его самый низший, ледяной круг в центре Земли, названный по имени Иуды и иудеев. Среди грешников, вмерзших в лед в гротескных позах, Данте и его проводник обнаруживают в «anus mundi» («прямой кишке вселенной») недвижного, огромного Люцифера (примерно 817 футов высотой, по мнению одного из комментаторов).[166] С шестью мощными крылами, напоминающими морские паруса или гигантские нетопырьи крылья, император Ада, «ушедший телом в льдину» по самую грудь, являет путешественникам три страшные лика: бело-желтый (символизирующий бессилие, импотенцию, а может быть, Азию), красный (символизирующий гнев или похотливую иудейскую «страсть к крови»?) и черный (олицетворяющий неприятие или отрицание, а возможно, Африку?):
«Шесть глаз точило слезы, и стекала
Из трех пастей кровавая слюна.
Они все три терзали, как трепала,
По грешнику; так, с каждой стороны
По одному, в них трое изнывало».
«Тот, наверху, страдающий всех хуже, — поясняет Вергилий, — Иуда Искарьот, / Внутрь головой и пятками наружу» (XXXIV, 1.62-63). И снова весь в крови — на сей раз Люцифера — Иуда только частично заглотан своим дьявольским прародителем в аллегорическом акте «антирождения». Хранящий молчание, наполовину заглотанный, наполовину торчащий из смертоносной пасти красного — фронтального и центрального — лика Сатаны, в двух других пастях корчатся два заговорщика против Юлия Цезаря, Иуда страдает и от зубов Люцифера, и от когтей, «сдирающих кожу со спины» (1.60).
«Чека» в троице злодеев-изменников, кусающийся охотник до человеческой плоти, сам оказывается «пищей». И в более раннем «Плавании Святого Брендана», написанном на латыни в Ирландии ок. 800 г. н.э. Иуда приговорен к аду, «пожирающем души нечестивых», хотя и получает передышку от мучений, временную отсрочку от участи «быть проглоченным бесами», поскольку, на воскресенья и в некоторые праздники, Иисус отводит ему «место отдохновения» на голом утесе, открытом свирепым ветрам и океанским волнам. Бесы возражают против прибавления Святым Бренданом нескольких часов к передышке Иуды от адских мучений, потому что божественный проводник «отнял у них их кусок» (58, 29). А на своде нефа Саутворкского собора XV в. вдруг появляется довольно «добродушный» дьявол, с явным удовольствием треплющий голову и туловище частично уже заглотанного им Иуды; из пасти Дьявола торчат л ишь Иудины ноги.[167] Иуда, наполовину затянутый в зубастые жернова Люцифера; Иуда-обвиняемый, посаженный на остроконечное орудие пыток, пронзающее анус, вагину или мошонку: подобные наказания вполне соответствуют тем анальным и оральным преступлениям, что приписываются ему вплоть до Нового времени, да и впоследствии. В духе двенадцатого апостола действует людоед-убийца в написанном совсем недавно романе Томаса Харриса «Ганнибал» (1999 г.): Каннибал Лектер сначала рассказывает учащимся о том, что у удавившегося Иуды выпали внутренности, а у Данте его пожирает Люцифер, а затем подстраивает повешение преследующего его полицейского, и несчастный, умерев, вращается на веревке «с кишками, крутящимися поболее короткой, быстрой дуге…» (196, 197,203).
Образ демонического Иуды оказался очень живучим в западной литературе. Фейгин Чарльза Диккенса — с рыжими волосами и большими клыками — обирает христианских мальчиков, обученных им же самим воровству, а кровопийцу Мелмотта у Энтони Троллопа осознание чинимого им зла, собственной неискоренимой порочности, толкает на самоубийство. «Герои» этих, как и многих других произведений, сочетающие в себе присущие Иуде жадность, скупость и склонность к самоуничтожению, являют собой обобщенный образ еврея, прочно утвердившийся в свое время в английской литературе.[168] И весьма показательно, что даже мельком видевшему главного героя викторианского романа Брема Стокера «Дракула» (1897 г.) свидетелю граф-иностранец запоминается «красным светом триумфа в его глазах и улыбкой, которой мог бы гордиться в аду Иуда» (72).[169] Мужчина-демон, человек-нетопырь или человек-волк в одном лице, иностранный Граф в момент пресыщения, подобно «мерзкой пиявке», пускает тонкие струйки крови из уголков своего рта, съеживается в раболепном страхе перед распятием и не может пройти по земле с раскрошенной гостией (73). Построенный на тех же ассоциациях фильм Веса Кравена «Дракула 2000» (2000 г.) представляет зрителю трансильванского вампира, как реинкарнацию Иуды, чье отвращение к серебру, Библии и кресту объясняется его ролью в Драме Страстей Господних, и чьи клыкастые зубы вонзаются в человеческую плоть в укусе, так напоминающем смертоносный поцелуй предателя. В романе Джеймса Роллинса «Печать Иуды» (2007) вымышленный автором вирус, названный именем двенадцатого апостола, вызывает нездоровый аппетит, «плотоядную болезнь» каннибализма (James Rollins, «The Judas Strain», 293). И все же, если — подобно прислужникам Графа Дракулы или жертвам смертоносного вируса Роллинса — Иуда был поражен бесовскими силами, которые, в свою очередь, понуждали его уничтожать и заражать своей скверной других, то изменить свою участь этот больной бедолага, похоже, не мог.
Изменившемуся Иуде — человеку-зверю или человеку-сатане, проявляющему свою порочную и тлетворную сущность анально и орально, — противостоит менее отвратительный Иуда с предопределенным от рождения уделом. Этот другой образ Иуды складывается в фольклоре одновременно с первым — в поисках ответов на целый ряд вопросов: кто были родители Иуды, откуда он был родом, какое дело избрал он для себя, когда стал взрослым, и как, в конечном итоге, он стал двенадцатым апостолом? Евангельские повествования о том умалчивают. Пробелы в «биографии» Иуды заполняют народные предания и баллады об Иуде, скроенные по образцу мифа об Эдипе, которые циркулируют с XI в. едва ли не во всех европейских странах и в которых Иуда, преодолев анальную и оральную стадии эволюции, вступает уже в фаллическую стадию своего развития.[170] Описания родителей, происхождения, профессии и мотивации поступков делают любого персонажа более человечным. А в историях об Иуде такие подробности позволяли представить его жертвой. И постепенно Иуда «эдипового типа» начал сбрасывать свою демоническую личину, превращаясь в фигуру все еще ужасающую, но в то же время вызывающую сочувствие по причине своего злополучного предопределенного рока.[171]
Поскольку Эдип, решающий искоренить чуму, поражающую его подданных, обычно ассоциируется с импульсивной щедростью, а Иуда с эгоистичной расчетливостью, идея соединения Иуды с Эдипом может показаться многим абсурдной. Однако подобное слияние мы наблюдаем уже в III в. Но когда Иуда оценивается сквозь призму трагедии, его судьба неминуемо поднимает две противоречивые идеи: идею о том, что человеку может быть предопределено совершить непредумышленно какое-либо злодеяние, и идею о том, что уничтожение такого индивидуума не избавляет общество от бедствий, олицетворением которых он представляется. И в легендах, пьесах и балладах, блистательно воссоздающих механизмы превращения человека в изгоя, Иуда становится тем, что Рене Жирар, пишущий об Эдипе, однажды назвал «хранилищем всех несчастий общества», «ярчайшим примером козла отпущения» (77). Новый Иуда, переживающий фаллическую стадию своего развития, обвиняемый и в отцеубийстве и в кровосмешении, изображающийся с ошеломляюще повышенной эрекцией в самый неподходящий момент — такой Иуда должен был бы казаться исчадием злодейства и порока. Но, как это часто случается с изменяющимся двенадцатым апостолом, Иуда «эдипового типа», убивающий своего отца и спящий со своей матерью, опровергает все ожидания, вопреки всякой логике вызывая даже некоторое сочувствие к себе, несмотря на все свои грехи.
Провести параллель между ним и Эдипом мыслителей побудил вопрос свободы воли или предопределения, поднимаемый историей Иуды. И первым это сделал Ориген в своем трактате «Против Цельса» (III в. н.э.).[172] Философ-платоник Цельс яростно критиковал христианство, в защиту которого выступил Ориген, выделив утверждения своего оппонента-язычника в тексте курсивом, чтобы четко отделить их от своих собственных. К вопиющему ужасу Оригена Цельс указывал на то, что Иисус «изрек … свое пророчество, как Бог и потому вполне надлежало исполниться Его предсказанию. Следовательно, по своему Божеству Он привел своих учеников и пророков, с которыми вместе ел и пил, в такое положение, что они сделались безбожниками и нечестивцами» (84 [кн. 2, X]). Иными словами, по мнению скептика Цельса, христианство породило идею извращенного божества, поскольку «Сам Бог злоумышляет против своих соучастников в столе и делает их предателями и нечестивцами» (84—85); подобную точку зрения позволяло аргументировать Евангелие от Иоанна, в котором Иисус передавал Иуде обмакнутый хлеб, позволяя дьяволу войти в Своего ученика. Чтобы разграничить пророчество и причинную связь — «пророчество — не причина будущих событий», — развенчать тезис о виновности Самого Иисуса и доказать свободу воли Иуды, Ориген, возражая Цельсу, цитирует ответ оракул а Лаю: «Нарождение детей семени не трать ты, когда боги на то согласия не дали. / Если сына и родишь ты, убийцей твоим будет твое порождение, / и кровью пролитой весь дом твой обагрит» (86). Предсказания греческого оракула и Иисуса — утверждают христианские теологи — не налагают на них ответственности за нечестивость и злобность Эдипа и Иуды. И все же, рецидивирующий в Иуде «эдипов комплекс» позволял предположить совершенно обратное: а именно, то, что Иуда — подобно Эдипу— оказался в тенетах безжалостного сценария, выстраиваемого всеми теми, с кем он вступает в контакт и противостоять кому он не может.[173]
Мифы «эдипового типа» о жизни Иуды циркулировали по всей средневековой Европе едва ли не на всех языках; в качестве примера сочинения, включающего многие из наиболее часто разрабатываемых мотивов, я хочу привести «Золотую легенду» Иакова Ворагинского (167— 169).[174] Составленное ок. 1260 г. архиепископом Генуи, это собрание христианских легенд и житий святых пользовалось такой популярностью, что к тому времени, когда начали выходить в свет его печатные переводные версии, сохранилось с тысячу рукописных копий! История, включенная в главу, посвященную Св. Матфею, получившему по жребию чин апостольства по смерти Иуды, рассказывает о рождении предателя у Рувима и Цибореи, после того как последней привиделся сон о том, что «они зачнут сына столь нечестивого, что будет он разрушителем рода Иудейского». Ужасавшиеся от одной мысли об убийстве новорожденного младенца родители положили его в корзину и предали морю, которое отнесло его к «острову, называемому Скариотом» и который дал ему имя «Искариот». Спасенного Иуду тайно вынянчила бездетная королева Скариота, притворившаяся беременной. «Когда время подошло, она солгала, объявив о рождении ею сына», и эта весть быстро распространилась по счастливому королевству. Впоследствии королева родила сына от своего супруга-короля, но законного наследника начал третировать его жестокий старший «брат». Когда же правда об Иуде всплыла наружу, он убил биологического сына королевы и бежал в Иерусалим, где поступил в услужение Пилату, губернатору Иудеи: «Пилату он пришелся по сердцу, и тот начал выказывать ему всяческое расположение, а потом и вовсе вверил ему свое владение; и слово Иуды было закон».
Без сомнения грешник, Иуда, тем не менее, предстает беспомощным супротив тех, кто грешит супротив него. Его родители, Рувим и Циборея, напоминают Лая и Иокасту — отца и мать, которые столь страшились своего ребенка, несущего разрушение, что также отказались от своего младенца. Хотя в книге Иакова Ворагинского родители не оставляют Иуду раненым на горе, а спускают, как Моисея, в корзине на воду. И если евреев по «кровавому навету» обвиняли в ритуальных детоубийствах, то Иуда из «Золотой легенды» сам предстает жертвой попытки детоубийства своими биологическими родителями. А когда младенец Иуда приплывает к острову Скариот, обретая таким образом свое родовое имя, нищий подкидыш получает шанс сделаться принцем благодаря фиктивному отцовству; поскольку только принцесса знает его истинное происхождение и историю его усыновления. Как и в «Арабском Евангелии детства Спасителя», мальчик очень скоро начинает проявлять свое злонравие, что ставит его в один ряд с братоубийцей Каином. Однако в предании содержится намек и на предательский сговор. Ведь на Скариоте его приемная мачеха, ради того, чтобы заиметь наследника престола, инсценирует ложную беременность, обманывая своего супруга и весь свой народ, да и самого мальчика Иуду относительно его происхождения.
К тому же, убийство Иудой истинного наследника влечет за собой не только его изгнание, как в случае с Каином, но и его возвращение в свой родной город, Иерусалим, и поступление на службу к человеку схожего темперамента: он становится «правой рукой» Пилата и (предсказуемо для некоторых читателей!) своего рода «законником». По логике сюжета затем должна была бы состояться встреча Иуды с Иисусом и Его апостолами. Но вместо того в версии Иакова Ворагинского, как и во многих других, следует отцеубийство и инцест, и оба эти феха, очевидно заслуживающие порицания, как ни странно, вызывают у читателя сочувствие, поскольку посыл к ним исходит от Пилата. Именно Пилат — намек на Еву, — заприметив запретный плод в саду рядом с его дворцом, поручает Иуде достать его: обуреваемый вожделением Пилат посылает Иуду в сад Рувима. Тот видит, как Иуда срывает яблоко; между ними завязывается перебранка, в которой Иуда убивает своего родного отца. Пилат также женит вдову Рувима на Иуде — мать на сыне. После того, как Пилат отдает всю собственность Рувима, включая его жену, Иуде, причитающая в смятении Циборея рассказывает новому мужу всю свою историю, из которой Иуда и узнает, что «взял в жены свою мать и убил своего отца». Иуда испытывает раскаяние, и именно в этот момент он обращается «к нашему Господу Иисусу Христу».[175] Оказавшийся жертвой чужого манипулирования, мучающийся угрызениями совести Иуда не может не вызывать сострадания у читателей: прежде всего, он ищет прощения за чреду преступлений, на которые его обрекли те, кто имел над ним власть. Как и его мать-жена, Иуда — вернувшийся в Иерусалим, как «часть даннической платы» —дар или пошлина, если угодно, — выступает пассивным объектом обмена между власть предержащими. Таким образом, он — против своей воли и желания — оказался «предан» братоубийству, отцеубийству и кровосмесительному браку. Как бы там ни было, Иисус, без сомнения, простил Иуду — ведь Он взял его в ученики, зная о его отцеубийстве и инцесте.
И все же, отвратительные грехи кровосмешения и отцеубийства явно соотносятся — в ракурсе чудовищного преступления границ дозволенного — с цареубийством в государстве и богоубийством в христианстве. Человек, способный предать своего любимого учителя, преступен априори и способен на любые преступления все, включая убийство отца и женитьбу на матери — «“преступления” пятой, шестой и седьмой заповедей» (Archibald, 108—109). Поскольку сюжет «эдипового типа» отображает патологическое развитие фаллической активности — сын, не повинующийся отцу, испытывающий похоть к матери — он воскрешает в памяти образ Иуды из описания Папия, с его смущающими огромными интимными органами. Рогатый, волосатый, с нетопырьими крыльями и копытами дьявол из церкви Св. Себастьяна в Неваше доказывает, что демоническая, звериная, похоть очень часто сочетается с половой патологией и извращениями: обратите внимание на вторую пару глаз на уровне его нутра и вторую пасть в его промежности. В Эльзасской композиции так же исторгающаяся душа Иуды возбуждает вожделение у дьявола, совершающего некое действо, весьма напоминающее акт оральной стимуляции полового члена. И все же, насколько мне известно, есть только одна картина раннего периода Нового времени, которая недвусмысленно являет нам фаллического Иуду «эдиповою типа»: это «Тайная Вечеря» Йорга Ратгеба, являющаяся частью Херренбергского алтаря в Штутгарте (ок. 1519 г.).
Откровенное неповиновение, невоздержанность и нравственное оскудение — вот что характеризует Иуду Ратгеба. Торопясь съесть кусок хлеба, смоченный в вине, который ему протягивал Иисус, Иуда Ратгеба опрокидывает своей ногой кувшин с вином и даже сиденье. Херренбергский алтарь типичен в плане изображения Иуды с рыжими волосами и в желтом одеянии, которые указывают на него, как на единственного иудея, присутствующего за трапезой. Типично и его изолированное расположение за столом, тогда как все остальные апостолы как будто объединены парами, либо своей преданностью Иисусу, который в этой композиции, как и во многих других, обнимает Своего любимого спящего ученика. Типичны также и широко раскрытый рот Иуды, в котором видны зубы, в отличие от его глаз, настолько маленьких, что они практически не различимы, развернутое в профиль лицо — намек на его двуличность, — равно как и сама его лживая поза: всем своим видом Иуда демонстрирует угодничество и раболепство. Правда, на ногах у этого Иуды — в отличие от иных — надеты сандалии, намекающие на его непослушание и нарушение наставлений Иисуса (Матф. 10: 9—10 [«Не берите с собой в дорогу ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви…»]). Но вот, что сильнее всего отличает Иуду Ратгеба от других живописных образов, так это — эрекция, явно различимая под складками его одежд.[176] Чтобы обратить внимание зрителя на столь непристойное возбуждение, Ратгеб включает в композицию игральные карты и кости, выпадающие из грудины Иуды — еще один намек на его распутство. Подобно капле-мухе у Мастера Домовой книги и червям на теле Иуды у Папия, насекомое чуть ниже гостии в композиции Ратгеба намекает на то, что Дьявол вселится в тело Иуды, дабы наказать его за грехи, не заслуживающие прощения. Все эти паразиты отражают отношение Иуды к своему Владыке.
За несколько веков до Ратгеба — но в полном соответствии с его картиной — Золотая легенда отрицает причинную подоплеку истории, которую она воспроизводит — «об этом лучше умолчать, чем повторять», декларируя заслуженность понесенного Иудой наказания. Смерть Иуды только усугубляет его вину, при том что «первая часть [прощение Иисуса] могла бы служить контрпримером, показывающим, что даже худший из грешников может быть прощен» (Ohly, 26). Хотя Иисус сделал Иуду Своим учеником и искренне его любил, тот, будучи казначеем, крал милостыни, и предал своего Господа «за тридцать сребреников, каждый из которых равнялся десяти пенсам, тем самым возместив три сотни пенсов, потраченных на масло». Раскаявшись в своих грехах, Иуда бросает деньги, вешается, а затем разрывается на части. Нагромождение мстительных репрессалий сигнализирует о том, насколько тесно все общество сплачивается в «неистовом единодушии» (Girard, 78), пытаясь преуменьшить свою собственную вину путем переноса ее на отдельного человека, превращаемого им для этого в чудовищное «вместилище» всех возможных пороков: Иуда ворует из денежного ящика, как в Евангелии у Иоанна, вешается, как у Матфея, и падает с выпадающими внутренностями, как у Луки. Преступления Рувима, Цибореи, королевы Скариота и Пилата блекнут пред таковыми Иуды, так как «суррогатная жертва» всецело предается бесам, выражаясь языком жираровского анализа «Эдипа» Софокла (79). Вина за невыносимо мучительную и несправедливую смерть Иисуса вменяется исключительно одному человеку, которого общество вычеркивает из своих членов и превращает в злобного и мерзкого изгоя.
И все же, если следовать обобщающей логике фрейдовского прочтения мифа об Эдипе, основанной на идее о том, что все мальчики вожделеют своих матерей и негодуют на своих отцов, — эта версия истории об Иуде может навести на кощунственную мысль о том, будто все приверженцы Иисуса скрывали потаенное желание стать отступниками и что сомнения и своекорыстие были не чужды всем посвященным. А если вспомнить страдания Иисуса на кресте — чувствующего Себя покинутым Отцом, обрекшим Его на смерть, — то можно даже допустить, что Иуда «эдипового типа», поддавшись сильному гневу, восстает против деспотичного отца. Сколь ни шокирующим на первый взгляд кажется подобный вывод — но не попытки ли не допустить подобные умозаключения обрекают Иуду на поношение? Бунт Иуды «эдипового типа» против отцовского приговора, которому подчиняется Иисус, — столетиями спустя соотнесение Иисуса и Иуды в таком ракурсе откроет путь к активному обсуждению их общности.[177] Даже в композиции Ратгеба лихорадочная энергия, равно как и пылкое внимание к Иисусу, отличает Иуду от других, поглощенных собой, апостолов. Просматривается некая странная параллель между рыжебородым Иудой, поднимающим глаза к Богу на переднем плане композиции, и рыжебородым Иисусом, вглядывающимся в Бога на заднем плане.
А что насчет предположения в Золотой легенде о том, что Иуда «продал своего Господа за десятую долю истраченной на масло Суммы»? Идея о том, что Иуда высчитал свою законную или, по крайней мере, обычно причитавшуюся ему долю с общих денег, ограничивает его корыстолюбие.[178] Именно это умаление алчности Иуды сближает легенду Иакова Ворагинского с более ранней английской балладой «Иуда», в которой у двенадцатого ученика появляется сестра-искусительница, выманивающая у него тридцать сребреников, данные Иуде Иисусом на покупку еды.[179] В этой балладе Иуда, обретший «лживую» сестру, порицается за то, что сначала следует за «фальшивым пророком» в ее лице, а затем внимает ее соблазнительным поучениям в виде колыбельной песни: «клону прильни моему головой, тотчас же ты уснешь». Когда сон развеивается, Иуда испытывает шок из-за утраты денег:
«Так сильно рвал власы он на себе,
Что кровь ручьями по лицу текла.
Решили в Иерусалиме все,
Что он сошел с ума.
Богатый жид по имени Пилат,
Придя к нему, допытываться стал:
“Продашь ли мне ты своего Христа,
Кого Владыкой звал?”
“Ни за какие деньги, нет, о нет!
Учителя я не продам тебе!
Вот разве что — за тридцать те монет,
Что он доверил мне”.
“А коли злато дам — тогда продашь?
Ты мне Христа, владыку своего?”
“Нет, нет и нет… Вот если только дашь
Монеты, бывшие Его…”
Текущая у Иуды кровь в этой балладе уже не знаменует проклятие или осквернение. Это — признак сильного гнева; вырванные с кровью волосы — следствие шока, испытанного Иудой из-за того, что вверенные ему его Учителем (Владыкой) деньги выкрала одна из тех женщин, которых принято называть «безжалостными красавицами» («belle dame sans merci») или «роковыми женщинами» («femme fatale»). Как и в Золотой легенде, в балладе «Иуда» вина возлагается не на звезды и не на самого Иуду, а на лживых людей. Виной всему — обман, в данном случае — обман дурной сестры, уговорившей его заснуть (не является ли здесь сон эвфемизмом полового акта?) и обокравшей его, толкнув тем самым на предательство, приведшее к гибели его любимого Учителя, но никак не связанное с корыстолюбием: Иуда не готов продать Иисуса «ни за какие деньги», он лишь хочет вернуть Иисусу те монеты, которые Ему принадлежали. А далее по сюжету действует уже Пилат, предстающий в балладе «богатым жидом». Это снимает бремя вины с Иуды, выглядящего скорее одураченным простофилей, нежели обреченной марионеткой рока — хотя вина все равно остается на евреях! Акцент баллады на введенном в заблуждение и запуганном предателе предвосхищает довольно сочувственное отношение к Иуде во многих английских мистериях.[180]
В мистериях «Векфильдского цикла», сочиненных в XIV и XV вв. и ежегодно разыгрываемых на деревенских сценах этого региона Англии, Иуда предстает своего рода «учетчиком», «бухгалтером», высчитывающим с денег, растраченных на помазание Иисуса, свой «стандартный налог», десятину, поскольку тридцать монет составляют точно десятую долю той суммы:
«Лишь десятину я желал
Вернуть, и только, слово дам;
Всегда ведь долю получал
Я с денег, жертвуемых нам.
Раз о трехстах вопрос стоял,
Десятой частью — тридцать с них;
Его за столько и продал… [.]»
Иуда поднимает не только вопрос о причитающейся ему части денег, но и тему церковной десятины, а также наживы за счет процентов. Как указывает Ричард Экстон, «Связь между 300 пенсами и 30 пенсами оставалась не замеченной в Евангелиях, дожидаясь, пока ее не раскроют средневековые умы, которые любили ясность и которых также постоянно занимала проблема ростовщичества (Axton, 184). А в одной прованской мистерии Страстей Господних, продолжает Экстон, 30 пенсов, или десятую часть, Иуде обещает Иисус, как помощь на воспитание двух детей Иуды (189)! Даже в английской версии предательство объясняется тем, что Иуда посчитал несправедливым «распределение доходов»: «Я чрез Него лишился своей доли; / Теперь мы квиты…» (340). Более того, перед сценой распятия Иуда произносит свой (не полностью сохранившийся) монолог в духе терзаемого совестью Эдипа: «Увы, увы, чего уж боле! / я мерзким негодяем был; / убив отца, я после жил / с родною матерью, а вскоре / я предал, лживо изменил / Учителю, с Кем был дотоле» (390).
В еще одном, «Йоркском», цикле мистерий Иуда вновь предстает не столько алчным, сколько защищающим свое имущество. Он объясняет: «Это все обида из-за моей десятины». Только обида побудила его протестовать против нарда, стоившего 300 пенсов, а ему — 30 (191).[181] И продает он Иисуса, потому что убежден в том, что Тот несправедливо лишил его причитавшихся ему денег. Не так давно один из исследователей, изучающих пьесы «Йоркского цикла», подметил, что они «представляют Иуду слугой, который ведет себя преступно, позорно, незаконно и алчно, как торгаш, действующий в своих собственных интересах, в ущерб более важным нуждам общины» (Раррапо, 320-321). Другими словами, стать торговцем — значит изменить Богу; обманывать хозяина — все равно, что предавать Иисуса.[182] В пьесах, пытающихся разрешить местные экономические противоречия, Иуда наказывается, как спесивый слуга, с целью указать настоящим подмастерьям свое место. Парадоксально, впрочем, но через свое амбициозное желание поставить личную выгоду выше потребностей общины, Иуда выражал вполне понятные стремления некоторых поваров и пекарей, игравших его роль в инсценировках.
Необычная сцена «Раскаяния Иуды» в Йоркском цикле — когда Пилат и его когорта сговариваются предать Иисуса Ироду — содержит монолог Иуды, мучающегося угрызениями совести из-за той роли, что он сыграл в пленении Иисуса: «Позор мне, сам себя я обесчестил, / пособничая Его убийству» (251). Иуда решается спасти Иисуса, предлагая свою собственную жизнь в обмен на жизнь своего господина: «Молю Тебя, добрый господин, отпустить Его, / и взять меня в уплату за Него» (252). Предложив себя в качестве раба или наемного слуги ради спасения своего господина, Иуда проклинает себя, бросает деньги в Церкви и решает убить себя: «Я ненавижу всю свою жизнь, я и так живу слишком долго; / мое предательство меня терзает болью» (256). Рыночная экономика мало меняет характер Иуды, но его образ нередко используется в назидание тем слугам, которые считают, что могут вести двойную игру со своими господами; однако его самоубийство уже признается актом сознательного искупления вины за свои ошибки. То, что он сам говорит о крушении своих надежд и раскаянии, только делает его образ еще чуточку человечнее.
Попытки снять бремя вины Иуду (но не иудеев/евреев) можно найти даже в ранних текстах. Пространная поэма IX в. «Елена», к примеру, рассказывает о поездке матери императора Константина в Иудею, где она находит истинный крест с помощью некоего Иуды. Этот «опередивший свое время» Иуда не только раскрывает местонахождение креста, но и — по ходу действия — обращается в христианскую веру и принимает крещение под именем, означающим «открывать Спасителя», а затем и вовсе становится епископом, чтобы содействовать обращению иных иудеев (191).[183] Еще более явная попытка оправдать библейского Иуду прослеживается в диалоге XV в. «Луций и Дубий», в котором сомневающийся Дубий видит в двенадцатом апостоле орудие провидения, посредника Божьего:
«Господь хотел, чтоб Сын Его Иисус
Был предан смерти ради человека:
Я ж знать хочу, чем плох Иуда был,
Который Его предал?
Господь хотел, чтоб Сын его погиб,
К тому стремился и Иуда,
За что ж его тогда винить?
Похоже, цель одна была,
И быть убийцей тот не может,
Кто исполнял Господню волю».[184]
Можно ли орудие провидения осуждать, как убийцу? Хотя само имя героя (dubious в переводе с англ. означает «сомнительный / сомневающийся». — Прим. пер,) намекает на сомнительность его позиции, оправдательная версия Дубиуса выглядит более убедительной, чем аллегорическое спасение Иуды в «Пьесе о таинстве причащения» Крокстона (Croxton: Play of the Sacrament).
Когда становится возможным представить христиан в роли Иуды, двенадцатому апостолу неизбежно открывается путь к спасению. В пьесе Крокстона, сочиненной предположительно в конце XV в., купец по имени Аристорий продает гостию пяти иудеям, оскверняющим ее. Аристорий предстает явной аллегорией Иуды, поскольку он берет взятку и передает, «предает» гостию иудеям, учиняющим с ней, по меткому замечанию исследовательницы Элен Маккей «вторую драму страстей», в процессе которой они убеждаются, что гостия на самом деле — Плоть и Кровь Иисуса.[185] Как и в случаях с иудеями, оскверняющими воду и хлеб, «жестокость нацелена на самое Тело Божие» (Greenblatt, 100): «Иудеи неизбежно становятся виноватыми в таких историях [об осквернении гостии], потому что они не верят и в то же время должны вскрывать, воплощать собой, сомнения, посеянные в сердцах верующих христиан догматами о Евхаристии» (Greenblatt, 104). У «Пьесы о таинстве причащения», несколько напоминающей фарс, счастливый конец: иудеи обращаются в христианство, а христианский «иуда» Аристорий отказывается от своего богатства, становясь к концу пьесы нищенствующим кающимся грешником. Впрочем, если христиане и смогли увековечить жестокость и эгоизм Иуды, его наказание и проклятие не решили проблемы человеческой греховности. И для Джорджа Герберта Иуда также олицетворяет предрасположенность всех людей без исключения впадать в грех корыстолюбия. В его «Самоосуждении» (1633 г.) грехи Иуды соотносятся с грехами евреев, но вместе с тем утверждается, что материальные интересы не чужды и христианам:
«Он, кто душою обвенчался с златом,
И истину попрал корысти ради,
Он сделал то, что сам негодным мыслит,
Ученью вняв;
Ведь продал он за деньги
Бесценного Владыку своего,
Он есть Иуда-жид». (150)
На заре Нового времени писатели, настаивая на том, что и христиане способны на преступление Иуды, а раскаявшийся Иуда способен постичь учение Иисуса, апеллируют к тем немногим мыслителям древности, которые видели в самоубийстве не грех отчаявшегося и не верящего в милосердие Бога, а отчаянный акт раскаяния и даже признак обретенной мудрости. Ориген, первым сравнивший Иуду с Эдипом, считал, что его «чувство раскаяния… является действием учения Иисуса, которого предатель не мог совершенно презреть и извергнуть» (76). Согласно Оригену, осудив сам себя, «этим своим поступком он сам над собой произнес приговор и в то же время показал, какую силу имело учение Иисуса над Иудой — этим грешником, вором и предателем, который все же не мог совершенно исторгнуть из своего сердца учение Иисуса, преподанное ему» (76—77). Подобно ему, толкователь IX в. по имени Пасхасий Радберт, предполагал, что к самоубийству Иуду, возможно, подтолкнула надежда на встречу с Иисусом в потустороннем мире, во время которой он мог бы испросить у Него и получить прощение (Murray 196, 363).[186] Самоубийство, хоть и признаваемое преобладающим большинством людей грехом, некоторыми все же расценивалось, как раскаяние.
На гравюре 1611г. работы Якоба Ван Сваненбурга (по мотивам Абрахама Блумарта) Иуда, наделенный благородной внешностью, изображен и до, и после повешения. На переднем плане композиции Иуда, с брошенным кошелем, сидит у основания проклятого дерева, завязывая веревку вокруг своей шеи, а на заднем плане мы видим Иуду на расстоянии — уже висящим на дереве. По низу гравюры тянется надпись латынью, воспроизводящая слова Иуды, оплакивающего в растерянности свою тяжелую участь («Я…, сам того не желая, себя потерял»; «Что делать мне?») и заканчивающаяся словами о «тяжком грузе» тела, висящего «на ветвях».[187] Не кошель, а тело висит на дереве. То, что серия, в которой появляется такая картина, — «Библейские грешники» — объединяет Иуду с такими фигурами, как царь Саул, Святой Петр и Святой Павел, указывает на то, что он уже больше не считается аномальным демоническим воплощением. Грешным, но покаянным Иуду видели и верующие более раннего времени. Историк Александр Мюррей цитирует меморандум конца IV в по поводу проповеди, произнесенной монахом-доминиканцем, неким Викентием Феррером (ум. 1419 г.). Согласно Ферреру, толпы людей не позволили Иуде подойти к Христу на Голгофе, и «тогда он сказал про себя: “Не могу я подойти к Христу своими ногами, но встречусь с Ним на Голгофе бестелесным и там смиреннейше испрошу у Него прощение”; и сделал он, как решил, повесившись в петле, и душа его полетела к Христу на Голгофу, и там умоляла о прощении, которое Христос тут же ей даровая; а затем оттуда вознесся Иуда с Христом на Небо, где душу его благословили иные избранные». (Murray, 361, выделено автором)
Отмечая оригинальность этого свидетельства, Мюррей убедительно доказывает, что «едва ли не все средневековые богословы» отказывались верить в то, что Иуда раскаялся (364). С точки зрения большинства древних и средневековых мыслителей, Иуда все же оставался «вместилищем зла».
И в древности, и в Средние века в разных странах и в разное время образ Иуды трансформировался не одинаково; вот почему я воздерживаюсь от воссоздания простой исторической траектории. И все же, за некоторыми исключениями, Иуда тогда безжалостно наказывался за свои анальные, оральные и фаллические отклонения — как, впрочем, будет он наказываться и в более поздние времена. В городах Чехии и Германии деревянного или соломенного Иуду сжигали на освященных кострах в канун Пасхи, в субботу перед Пасхальным воскресеньем. На вершинах гор или на церковных подворьях устраивались празднества с пением «Palfme Jida§e!» («Мы сжигаем Иуду!») — считалось, что они защищали общину и ее урожай от всякого зла и ущерба.[188] И потому вполне понятно, что древние иудейские сочинители реагировали с некоторой горячностью на демонизацию Иуды — создавая портреты Иисуса, которые были столь же оскорбительны для христиан, какими были, вероятно, и христианские образы Иуды для иудеев. Одно из таких сочинений иудейских авторов, соперничавших с христианской мифологией — если не во влиянии и популярности, то, по крайней мере, в необычности, — датируется V или VI вв. В нем демонический и обреченный Иуда становится причиной утраты Иисусом духовного потенциала, подвергнувшись осквернению в воздушном полете.
Действительно, этот созданный иудеями Иуда, похоже, был гомосексуалистом. «Толедот Йешу» («Родословие Иисуса») — одна из тех легенд, что циркулировали в Средние века и особенно разъярили Лютера, — рассказывает историю о незаконнорожденном бастрюке по имени Йешу, который, изучив[189] буквы Тайного имени Бога, обретает магические способности (в том числе к полету), объявляет себя мессией, исцеляет прокаженных, воскрешает мертвых, но этим только убеждает «мудрецов» в том, что занимается магией и сбивает всех с пути истинного.[190] Иуда Искариото, спрятанный Мудрецами и являющийся своего рода «бесстрашным агентом» (Maccoby, 98), также, как и Йешу, постигает буквы Тайного Имени и, как и Йешу, получает возможность творить чудеса и летать. Когда Йешу в доказательство своего мессианского достоинства поднимается в воздух, иудейские Мудрецы посылают Искариото за ним вдогонку, наказав вернуть Его любой ценой. Взлетевший над Йешу Иуда оскверняет Его, из-за чего оба утрачивают свою силу и падают на Землю («потому что сбежали от них буквы»). «И о том христиане плачут в ночь на Рождество» (152).[191] На веб-странице American Atheists Secure Online Shopping Иисус из этого текста называется «жертвой гомосексуальных домогательств летящего Иуды». В конечном итоге, Иуда сообщает Мудрецам, что Йешу можно найти в Храме и указывает им на него, склонившись или упав перед ним ниц.
Такой же обманщик, как и Йешу, а в некоторых версиях даже лучше, Иуда освобождает народ от софистики, а Мудрецы в конце сюжета, схватив Йешу, приговаривают Его к смерти через повешение. Но Йешу (с помощью букв Тайного имени Бога) удается заговорить все деревья, и они не принимают Его, и в итоге Мудрецы вешают Йешу на огромном капустном стволе, «так как было это растение больше дерева» (152). В этой легенде Иуда и Мудрецы побеждают, тогда как Иисус, наоборот, выставляется осужденным лжепророком, сбивающим людей с пути истинного. Такая необычная версия — Иуда, торжествующий над униженным Иисусом, — не могла существенно повлиять на господствовавшие представления об Иуде, а тем более изменить их. Но это не умаляет ее важности, как версии, выражавшей диаметрально противоположные воззрения, в то самое время, когда уже начинала складываться совершенно иная традиция — традиция, представлявшая Иисуса и Иуду не антагонистами, из которых один торжествует, а другой унижен, но Иисуса и Иуду сплоченных, а то и «повенчанных, узами дружбы или родства.