Обедали торопливо. Жиденький суп и каша из сечки — все это было даже не едой, а жалким суррогатом для поддержания сил, и все. А пищу нужно было проглотить как-нибудь поскорее, чтобы утолить голод и не возбуждать здорового аппетита. Хлеб — другое дело! Ломтик ржаного, пополам с овсяной мукой, хлеба можно поджарить на раскаленной плите, грызть его как сухарь, продлить удовольствие. Сухарь издает чудесный запах, вкусно похрустывает на зубах. Это лакомство! Но его так мало…
И после обеда — в какие-то семь часов вечера! — нестерпимо хочется спать. По-прежнему ноет спина, болят тяжелые грубые ладони (недаром парни из первого барака вчера называли руки «грабками»).
«Выпустить стенгазету… Выпустить обязательно!» — твердила мысленно Катя на разнарядке, заполняя рапортичку скучным и обидно незначительным текстом. Весь нынешний подвиг бригады уместился в одну прозаическую строчку… Катя расписалась без всякого завитка (не хватило сил!) и собралась было уходить, когда Николай случайно упомянул фамилию Опарина.
— Какой Опарин? — испуганно спросила Катя. — Наш, из Лаек?
— Не знаю, ваш ли… Илья Опарин, парторг участка. Завтра вы в его распоряжение всей бригадой, — ответил Николай.
Катя схватила ушанку и вышла из кабинки начальника. В своем бараке она, не раздеваясь, прилегла на кровать. Лежала молча, заломив руки под голову, смотрела в потолок.
— По-солдатски устроилась? — с ехидством спросила Дуська.
— Я встану еще… — вяло пообещала Катя.
— Героиня! Зачем это?
Катя закрыла глаза, сказала будто с чужих слов, не свое:
— Надо нам со стенгазеты… общественную работу начинать…
Дуся засмеялась:
— Так и есть, в героини настропалилась! Да кто читать-то ее, твою газету, будет?
Катя наконец пришла в себя, поняла, о чем шел разговор. Приподнялась на локоток:
— Что ты мелешь, Дуська?
— А то, что некому ее читать! У тебя глаза слипаются, а другие из железа, что ли? Ты, если комсорг, не о бумажке думай, а о деле! Как людей устроить, как им работу облегчить! А то — стенгазета! Это потом, когда в бухгалтера все выйдем, может, и проявится охота ее читать.
— Ты с ума сошла, пра! — ужаснулась Катя. — Да ведь это печать!
— А ты не заметила, что мы сегодня ели?.. Нет? Я так и знала! Политически развитым девкам и каша ни к чему, ясно! А у нас на лесопункте помпохоза бы за такой обед!.. Ведь завтра ног не потянем, а тебе хоть бы что!
— Война же, надо мириться… — смутилась Катя.
— Для кого война, а кому мутная вода, знаю я эти штуки! Либо лодыри тут все до одного, о людях не думают!
Катя перешла на ее кровать, обняла подругу.
— Ой, Дуська, не лодыри, нет… В другом, верно, причина! Ты знаешь, кто секретарь партии тут? Илья! Илья Опарин!
Дуська выпучила глаза, да так и замерла с приоткрытым ртом.
— Как же… как же старое-то? Спросила б хоть…
— Не знаю, не видала еще его, — зашептала Катя.
Подруги уснули на одной кровати, в обнимку, позабыв о стенной газете и скудном обеде, — нужно было отдохнуть перед новым трудным днем на корчевке.
* * *
В этот вечер Иван Останин все-таки стал конюхом.
Это случилось так.
В барак пришел молчаливый и озабоченный Илья Опарин с фонарем в руках. Он нашел Останина, поздоровался и с ноткой просьбы сказал только одно слово: «Пошли», — а Иван как-то уж очень привычно подчинился и тронулся вслед за парторгом, наскоро накинув телогрейку.
— Одевайся как следует, надолго! — придержал его Опарин.
А потом они шли в лунном холодном сиянии, подхлестываемые ночным ветром, добрались до Пожмы и остановились у амбарушки, что стояла рядом с палаткой-конюшней. Илья отпер двери, пропустил Ивана, посветил фонарем.
Амбар был плотно загружен мешками с фуражом. Они лежали бунтами от пола до потолка, прижимаясь друг к другу тугими, округлыми боками.
— Видишь? — Илья качнул фонарем. Густые, лапчатые тени заметались в амбаре, ломаясь в углах на части. — Тут двести пудов, а время сам понимаешь какое. Доверь какому фокуснику — завтра на овсяной кисель изведет, а то деньжонки в чулок! А коняки — зубы на полку… Решили мы тебе это хозяйство доверить, завтра подпишешь акт. И гляди, головой отвечаешь! И за овес и за лошадиные животы!
Он даже не спросил у Останина согласия. Сунул ему в руку ключ от амбара, в другую — фонарь и ушел в темноту, напомнив под конец:
— Лошади не заперты, завтра навесы закажи кузнецу!
Иван остался один в темноте. В кромешной тьме, наедине с лошадьми, огромным капиталом в двести пудов зерна, ключами, фонарем. Наедине со своими мыслями.
Ох, эти мысли! Они закружились в голове Ивана, как пепел давно отшумевшего пожара, вдруг поднятый случайным вихрем.
Человек стоял один во тьме, тихо покачиваясь, и фонарь качал всю тесную внутренность амбара, всю темноту ночного мира вокруг человека. Мир закачался вокруг него…
Наверное, Иван простоял бы под грузом собственных дум целую вечность, но, будто почуя хозяина, в палатке заливисто и властно заржала лошадь.
Останин вздрогнул, торопливо перекрестился и, заперев свое хранилище, поспешил к коням.
Это были живые лошади! Они поворачивали к нему умные морды, косили понимающими печальными глазами, добродушно постукивали копытами по жердевому полу, давая ему пройти. От них пахло знакомо, тягостно и сладко — трудовым потом, ветром и солнцем весенней пашни, пыльцой осенних ромашек и аржанца. Пахло сытым духом отрубей и свежим дегтем добротной ременной сбруи.
Нет, не та молодая кобылица, что позвала его своим голосистым ржанием, привлекла к себе руки хозяина. Конюх подошел наперво к старому гнедому мерину и с непонятной поспешностью огладил его впалые бока, ласково потрепал по рубцеватой, натертой хомутом и шлейками холке. Потом разобрал гриву. А когда стал расплетать длинную, перепутанную, падающую на глаза челку, вдруг увидел вблизи глаза работяги мерина.
В них, пожалуй, ничего не было, кроме лошадиной тоски и усталости. А Останин что-то увидел… И почувствовал, как вдруг без спросу неудержимо стало кривиться лицо, дернулись губы, а по щекам побежало что-то теплое. Защипало глаза. И тогда Иван положил руку на спину мерина и прижался лбом к его чуткой, вздрагивающей холке.
Так стоял он, придавленный тяжестью прошлого, и с жадностью вдыхал дух лошадиного пота и сырой кислины.
Мерин беспокойно застучал по жердевому полу, перебирая копытами. Надо было задать корму своим лошадям. Иван кинул в кормушки сенца, потом нашел у входа в палатку несколько досок и за полчаса сколотил лоток. В нем можно было делать меску. Для нее, правда, не хватало отрубей, но рубленое сено, сбрызнутое рассолом, лошади приняли бы не хуже овса.
Ночь текла незаметно. Иван устроился с лотком в дальнем углу, где было тепло и уютно. Он дремал за этой неторопливой долгожданной работой, только лезвие топора ритмично и весело скакало по сосновому днищу лотка: тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук…
Иван не слышал, когда проскрипели воротца конюшни. Лишь очнувшись, он поморщился и тряхнул головой. На порожке, у ворот, стоял, словно дурное привидение, Иван Обгон.
Жулик боялся лошадей — он не мог прямо подойти к Останину, потому что для этого пришлось бы вплотную миновать задние ноги молодой беспокойной кобылки у входа.
— Эй ты, мочало! Поди-ка сюда! — приказал Обгон, однако сам не двинулся от порога.
Останин будто не слышал окрика. Он деловито рубил сено, перемешивая травяную кашу своей длинной жилистой рукой.
Обгон подождал, но конюх не отзывался.
— Ты, может, выйдешь все-таки? — требовательно напомнил Обгон.
— Чего это?
Обгон скромничать не собирался. Здесь еще никто и ни в чем ему не отказывал.
— Мешок овса нужен. Иди отопри, чтоб без уголовщины прошло. Заберу — и шито-крыто, а там на лошадей спишут!
Конюх только сомкнул челюсти и молча отвернулся к лотку. Тюк-стук, тюк-стук, тюк-стук… — снова заработал топор.
Обгон ждал.
Иван краем глаза видел его фигуру, подавшуюся вперед, блестящие сапоги, медную ручку ножа за голенищем… И он с еще большей яростью принялся орудовать топором, с удовольствием ощущая в руке ладное, внушительное топорище.
— Ты что же, жертва эпохи… не дашь, что ли, а? — с яростью просипел Обгон.
И снова конюх не ответил.
Тюк-стук! Тюк-стук! — предупреждающе колотил топор в лотковое днище. И этот стук громко и яростно говорил о чувствах, владевших конюхом.
«Не дам, не дам, не дам!» — отчаянной радостью колотилось сердце Останина, и он чувствовал огромную силу в руках, силу своего положения перед этим опасным, но пустым человеком.
— Не дашь, значит?
Тюк-стук!
— Ну, гляди сам! Помни!
Тюк-стук! Тюк-стук!
— Ку-л-лацкая мор-да! — в ярости завопил Обгон и хлопнул воротами.
И снова Ивану вдруг стало грустно. Он отшвырнул топор в угол и, подломившись, сел на бревно. Торопливо нашел кисет и газетный клочок на завертку. Руки его дрожали.
Вокруг стояла глубокая ночь. До рассвета еще было далеко…
8. ЖДИ, ЛЮБОВЬ!..
Илья Опарин всякий раз опаздывал на вечерние «летучки» — трасса его ушла далеко в лес.
Горбачев сидел в своем закутке один, пил чай.
— Подкрепление новое видал? — спросил он, с хрустом разгрызая поджаренный хлеб.
— Не видал, а слышать пришлось. Хватим с этим подкреплением горя! — вздохнул Илья.
— Ну вот. Завтра получай новую бригаду в свое распоряжение. И радуйся. Бригаду Тороповой.
— Чью… бригаду?!
Илья с обычным спокойствием достал из кармана блокнот, стараясь не выдать своего волнения. Вписывал каменно тяжелой рукой фамилию новой бригадирши, а сердце летело куда-то в бездонную пропасть, словно на качелях захватывало дух. Успокаивало только одно: возможно, не та Торопова… мало ли на Печоре Тороповых! Однако бригадиром может быть, по правде говоря, только одна…
— Имя! Как звать ее? — с угрожающим видом подался Илья к Горбачеву. И, не дождавшись ответа, вдруг вписал в голубенькие клетки блокнота крупно и с нажимом: «Катя».
— Катерина Торопова, землячка твоя, — сказал Горбачев. — Боевая девчушка, собирается здесь новый Комсомольск построить! Бери ее в дорожную группу — в обиде не будешь…
Илья не был в обиде. Он постарался скорее уйти с разнарядки и поэтому вызвался переговорить с Останиным, передать ему ключи от фуражного склада и двигать домой, на трассу, чтобы собраться с мыслями, утихомирить душу.
Катя снова появилась на его пути… Зачем? К добру или к несчастью принесло ее в этот медвежий угол? Что он скажет ей завтра, как встретится с нею?.. Многое изменила жизнь, но изменилась ли Катя, кто знает?..
Илья Опарин в пятнадцать лет был уже умелым охотником. Он мог показать лучшие места глухариных токов, самые потайные звериные тропки в тайге, умел выследить чернобурку, хитрого соболя. Случалось ходить на медведя.
На девятнадцатом году третий по счету убитый им медведь в предсмертной агонии успел подмять охотника и сломал ему руку и ключицу. Рука долго болела и стала короче.
Окончив семилетку, Илья поступил на курсы мастеров по дорожному строительству. В то время дорогами были всерьез заняты все организации и предприятия: автономная республика при громадной своей площади почти вовсе была лишена средств и путей сообщения, исключая реки с коротким периодом навигации. Дороги строили все — лесные тресты, сплавные базы, автодорожное управление, нефтяники Северного комбината, угольщики Печоры, совхозы и колхозы. Стал дорожником и Илья Опарин. С трассы он и приехал тогда в деревню с больной рукой. И увидел вдруг Катю — на всю жизнь.
…На правом берегу речки высокий откос. На откосе большой серый валун-камень, а около три молодых березки дрожат на сквознячке, с другого берега глянуть — и камень и серебряные березки опрокинулись в тихий плес.
На всю жизнь запомнил Илья эти березки! Девчонка дурачила его: то покорно приходила к речке, то безжалостно разыгрывала на посиделках, вгоняла в краску. Катя ждала чего-то небывалого, какого-то чуда. А Илья был тутошний, свой, простой и застенчивый. За что же она должна его полюбить?..
Затосковал Илья, на неделю ушел в лес на охоту, а потом и вовсе уехал на участок.
— Присуха девка-то! — качали головами бабы, собираясь с ведрами у речки.
Здесь именно и было впервые установлено, что девка ломается зря: ведь неплох будто бы парень. Но ему-то было от этого не легче.
А потом с Ильей стряслась беда, его тягали в оперативный отдел, дали партийный выговор — в деревне ходили о нем вовсе нехорошие слухи. Илья и сам перестал появляться. Замкнул душу и, как только началась война, без вызова явился в райвоенкомат:
— Понадобитесь — вызовем, — вежливо сказали там. — Рука у вас не в порядке — одно, а главное — броня, товарищ Опарин…
— Душа у меня не в порядке! — сказал с ожесточением Илья.
Вернувшись на участок, со злостью взялся за работу. Похудел, почернел на ветру. Потом возникла проблема форсированной разведки верхнепожемской геологической структуры. Нужна стала стоверстная дорога через непролазную тайгу, по болотам и бурелому. В управлении комбината долго искали свободного специалиста с инженерным дипломом. Там пребывали люди занятые, забронированные не только от военной повестки, но и от прозаических тревог бытия, в том числе от неудобств на таежной трассе. Нашли двух десятников-практиков. На Шумихина возложили обязанности строителя буровых и жилья, а Илья взял две бригады лесорубов и за месяц прошел сто тридцать километров просекой. Строители Шумихина следом мостили лежневку. Вдали от деревни позабыл Илья прежние тревоги. Но вот, как снег на голову, приехала девичья бригада, приехала Катя…
Спал в эту ночь Илья тревожно, поднялся пораньше — время потянулось комариным шажком. А в поселок он мог идти только вечером…
В семь часов утра снега голубели в тихом рассвете, в палатке загорелся огонек, возник невнятный гомон — люди собрались на трассу. А Илья уже стал на лыжи, двинулся в самый конец лежневки. Студено, неуютно было в тайге, тускло поблескивал снег на еловых лапах, кедры и сосны кренились друг к другу, подхлестываемые крепким морозом. Вокруг поблекшей к рассвету луны холодно трепетало фосфорическое кольцо — к большой стуже.
Просека, выстеленная жердями, упиралась в самую гущу леса. Казалось, здесь где-то, недалеко, в чащобе, и была та самая точка, на которой скоро поставят вышку, и брызнет живая, бесценная струя нефти. Все это можно было сделать, все зависело от желания. А кто мог переубедить Катю, заронить ей в душу хотя бы искру понимания и тепла к Илье?
Илья часа два помогал корчевщикам. Еловые пни поддавались легко. Они держались на рыхлом торфянике, как пауки. Кто-то принес вагу — из нее вышел бы добротный телеграфный столб. Вагу совали концом под корневища, потом человек десять с гиканьем бросались на верхний конец. Пень с треском взлетал вверх. Если бы не давняя усталость людей, не трудное время, на такую работу можно бы посмотреть как на праздничную потеху. А сейчас почему-то не верилось, что тайга позволит до конца смены забавляться вполсилы. Впрочем, так оно и вышло, пошли березовые и сосновые пни. Они держались цепко, уходили глубоко в заледеневшую глину, в гальку. Илья злился. Поломал обычную технологию.
— Корчевать будем только ель! — скомандовал он. — Остальное — вырубать. Только глубже, чтобы не коверкать полотно дороги, под настил!
Дело пошло быстрее. К полудню сто метров дороги были готовы, пришлось отмерить еще половину дневного задания, сверх нормы.
«Что ж, иной раз и в спешке приходят толковые решения, — подумал Илья. — Но вот вопрос: куда я спешу? Ведь никто не ждет».
Его действительно никто не ждал.
Когда он пришел под вечер на ее участок, девчата уже кончили урок, сидели, усталые, вокруг костра, сушили рукавицы и валенки. Катя была одета как все — в телогрейку и ватные штаны. Спецовка была ей великовата, рукава она подвернула, а толстые штаны пузырились на коленях, смешно обтягивали бедра. Только две толстые косы да голубые глазищи с длинными ресницами были ее, Катины. Она встала от костра навстречу Илье, с пристрастием оглядела его: изменился или нет?
Илья не выдержал ее взгляда, стал чересчур деловито оглядывать расчищенную трассу. Девушки, притаившись у костра, смотрели на него как на пришельца с того света.
— Здравствуйте, землячки, — сказал Илья своим глуховатым, негромким голосом.
Они разноголосо ответили, но он услышал только ее ответ:
— Здравствуй, Илья.
— Устали, наверное, лесорубы? — спросил Илья, думая совсем о другом.
— Привыкаем, — сказала Катя. — Сегодня уже норму выполнили!
Она похвалилась успехом бригады, а Илья вздохнул, раз и навсегда возненавидя всякие реляции о выполнении норм и дневных заданий. Это было смешно и, может быть, грустно.
— Как там, в деревне? — хмуро спросил он.
— По-старому, — сказала Катя. — Одни женщины. Хлеба обещают к Маю дать в счет трудодней, а так все есть. Председательша на двух лосей разрешение взяла, убили. Тем, кто на лесозаготовках, общественное питание будет…
— Живет, значит, деревня еще? — спросил Илья и сам же ответил: — Ну что ж, тяжелее этого, видать, уж не будет… Теперь дождаться бы поскорее перелома на фронте, а там весна…
И вдруг спохватился:
— Заговорились мы! Давай замерим, что ли?
— Я замерила, — сказала Катя.
— Можно не проверять? — спросил Илья.
— Как хочешь… Я дважды одно дело не делаю.
Они все же промерили площадь; оказалось, у нее все было правильно.
По пути домой поближе к Илье пробилась Дуська Сомова. Шла с ним плечо в плечо и на чем свет стоит ругала кухню, порядки в столовой. Рядом с Катей шла красивая девушка Зина Белкина, она думала, верно, о том, что сегодня не очень устала и, пожалуй, выйдет с ухажером ночью смотреть северное сияние. Сама Катя вроде бы старается держаться подальше от Ильи.
А Илья злился.
Так шли они — десятник и комсомольцы, думали каждый о своем, и рогатый месяц, поднявшийся над черными зазубринами тайги, шел в ногу с каждым из них в отдельности, даже не пытаясь подлаживаться под нестройный шаг целой бригады.
* * *
За неделю на участке прибавился целый дом (в нем поселили буровиков), выросла у вышки центральная котельная, а в поселке поднялся сруб конторы. Пора было забуривать первую скважину, но неожиданно ударили настоящие северные морозы, — недаром луна выплывала по ночам в туманной фосфорической короне, предвещая адскую стужу.
Три дня дул северный ветер полярник, обрушив на взъерошенное чернолесье всю ярость осатаневшей к марту зимы.
Ураган разошелся над Ледовитым океаном, разметал прибрежные торосы и, оставляя снежные заструги, ринулся в глубину материка. Мелкорослые березки и насквозь промерзший, хрусткий ивняк тундры прилегли в снег, но впереди уже явственно маячила грозная стена лесов. Когда ураган и тайга столкнулись, белый, подсиненный с краев смерч взвился во всю высоту неба. Струи обжигающего ветра рванулись, словно в рукава, вдоль русел Печоры и Кары, больших и малых рек, к югу. И тогда тайгу затопил до краев морозный туман.
Стекла в окнах обросли колючей бородой инея, стоило открыть двери — в жилье остервенело врывался клубящийся пар. В тайге с треском лопались сосновые стволы. Все работы на открытом воздухе пришлось прекратить.
Николай проклинал полярную погоду, ждал потепления, но мороз держался вторые и третьи сутки и даже усилился: термометр показывал сорок шесть градусов по Цельсию. Холода, однако, беспокоили не одного Николая.
Вечером третьего дня к начальнику явились краснолицые и заиндевелые Катя Торопова, Федор Кочергин и Шумихин, которого они привели, как пояснила Катя, по делу.
Кочергин заговорил первый.
— А что, если такие морозы недели две будут стоять, товарищ начальник? — спросил он.
— Ну? — не понял Николай, отвлекаясь от графика бурения, которым занимался все эти дни.
— И мы, значит, будем стоять?
Николай посмотрел на Шумихина. Шумихин — на Катю.
— Надо работать, товарищ начальник! — сказала Торопова. — Мы с ребятами сейчас говорили… В такое время — каждый день на нашей совести!
— Все верно, — согласился Николай. — Но можно людей поморозить. Вот справка Кравченко, она запрещает.
Кочергин презрительно глянул на клочок бумаги, именуемой справкой.
— А на фронте? Там в мороз тоже затишье? Или, может, перемирие?
«Ого, меня тоже агитируют молодые!» — подумал с удивлением Николай и потянулся к окну. Там все затянуло молоком, на стекле шелушилась ледяная короста.
— Как думаешь, Семен Захарыч?
Шумихин с великой осторожностью облокотился на стол, на этот раз его, кажется, оставило чувство постоянной готовности.
— Есть ватные маски от мороза. Но в них еще скорее покалечишься, и человек в них что чучело. Можно обойтись и без них, а дело двигать. Велим разводить поболе костров — это раз, работать не больше семи часов — два, ну, и следить друг за дружкой, чтобы носы не отморозить. Руки и ноги в дело, чтобы жарко было, — и порядок!
— Для начала попробуем работать не больше шести часов, — предусмотрительно заметил Николай.
— Мы выходим первыми, — кивнула Торопова. — Бригада Кочергина пойдет на котельную дрова пилить, а здесь Семен Захарыч остальных поднимет!
— С дровами, товарищ начальник, у нас плохо дело, — сказал Кочергин, нахмурив брови. — В день нужно тридцать кубов швырка, целую бригаду дровоколов придется держать. А одна балансирная пила могла бы за всех работать!
— Нет их в управлении, вычеркнули из заявки.
Федя мрачно пошел к двери:
— Чиновники в техснабе сидят. Поискали — нашли бы…
Они пошли готовить бригады к небывалой смене, и Николай вызвал к себе Золотова. Буровики до морозов заканчивали монтажные работы на буровой, им оставалось еще подключить грязевые насосы, сделать оснастку — потратить еще два-три дня. Николай полагал, что все это они смогут сделать в «актированные» дни, если последуют примеру Тороповой и Кочергина.
Золотов за время пребывания на Пожме заметно поблек, осунулся, стал еще злее. Мороз действовал на него угнетающе.
— Что приуныл, Григорий Андреич? Скоро буровую пускать в ход, значит, и настроение нужно соответственное! — попробовал взбодрить мастера Николай.
Золотов искоса взглянул на него, вздохнул.
— Чего приуныл, спрашиваете? А чему радоваться? Жизнь не веселит, вот и приуныл. Сводку недельной давности читали? Помните? Ну вот… А от сына третий месяц писем нет, жена в Грозном одна… Вот и радуйся! Вас тоже, между прочим, за этот месяц скрутило, как я погляжу. Скулы вон обтянуло, а голос как у заклятого пьяницы стал — с хрипом. А уж, кажется, чего бы недоставало в вашем холостяцком положении!
— В самом деле: чего бы недоставало! — засмеялся Николай. — Жизнь действительно круто с нас спросила. А тут еще морозы навалились перед самой весной. Лишнее осложнение…
Помолчали. Николай вздохнул о своем: не было писем от Вали, от отца с матерью. Золотов молчал, барабанил пальцами по столу.
— Я вот что хотел спросить… — сказал Николай. — Комсомольцы вызвались по шесть часов отработать, несмотря на актировку дней. Но главное теперь не в них, а в вас, буровиках. Раньше забуримся — раньше выйдем на проектную глубину. Вы как на это смотрите, Григорий Андреич?
— Север обмануть хотите? — насмешливо спросил Золотов. — Я не возражаю выйти с бригадой, повозиться на оснастке, помочь кое в чем монтажникам… Но бурить в такие морозы — это безрассудство. Надо еще котлы разогреть! А потом можно заморозить трубы, и двухнедельная работа пойдет ко всем чертям. Вы подумайте только!
Да, Николай, пожалуй, перегнул. Он думал о проходке, а о котельной вроде бы и в самом деле забыл! Нехорошо…
— А может, попробуем все же?..
— Да ведь и «галифе» на вышке не обшито, о чем вы говорите, Николай Алексеевич? — искренне возмутился Золотов. — Горячку по молодости пороть — это еще не значит торопить дело! Послушайте совета!
Пришла очередь барабанить по столу Николаю. Золотов понимал его:
— Я сказал, что комсомольцев мы поддержим, подготовим буровую так, чтобы с первым потеплением пустить долото в работу. Можно даже растапливать котлы. Но трубопроводы пока отключить, не рисковать.
«Из-за одного-двух дней можно в самом деле потерять потом две недели. Золотов прав!
Но два дня — это через полтора-два месяца нам может стоить до пятисот тонн нефти. Двести тонн бензина! Танковая атака с глубоким прорывом! Не прав Золотов.
Однако чем и как его убедить? Вот вопрос… Говорит он совершенно справедливые вещи, и спорить с ним почти глупо… А может, не убеждать, а просто приказать — и все!»
По-видимому, Золотов чувствовал внутреннюю работу Николая. Он встал, несколько раз прошелся вокруг стола из угла в угол. Николай заметил его волнение.
— Ваш сын в каких войсках служит? — спросил он неожиданно.
— Танкист…
— У меня невеста, врач, на фронте. Друзья по институту там же… — зачем-то признался Николай.
Оба замолчали. Золотов курил, глубоко затягиваясь, осыпая пальцами пепел. Пальцы не чувствовали огня.
— «Галифе» не обшито. Как будет работать верховой на ветру в этакий мороз? — словно утопающий за соломинку, схватился Золотов за последний довод.
— Не знаю, как он будет работать, — вдруг сказал Николай. — Не знаю, как спасем трубопроводы. А работать надо. Надо, дорогой мой Григорий Андреевич! «Галифе» обошьем по теплу, а на обогрев труб поставим всю комсомольскую бригаду с факелами! Будут палить солярку и чадить небо как черти, но буровая должна работать! Ну?!
Золотов промолчал и пошел к двери. Взявшись за скобу, обернулся, сказал желчно:
— Забурим. На мою голову!.. Семь бед — один ответ!
* * *
Канев удивился, когда узнал, что ему выделена квартира — отдельная комната в новом доме. Он ее не просил у нового начальника, хотя когда-то собирался поговорить об этом.
Раньше, приходя со смены в барак, он непременно чертыхался по поводу жилья и обещал:
— Как приедет новое начальство, засядет в кабинете, так приду и скажу ему: «Квартиру мне надо, в конце концов, дать или нет? Ведь я как-никак человек же, стахановец! Притом старуха со мной…»
Но начальство в кабинете не сидело, да и кабинета, по правде говоря, не было. И Канев не пошел к Горбачеву.
— Как я к нему подойду? — оправдывался он потом перед женой и соседями по бараку. — Человек сидит, лоб сморщил в мелкую складку, дело обдумывает, а я буду с пустяками лезть? Не дело! Нас, таких, сотни, а спрос с одного…
Канева на Дальний Север загнала война. Он был потомственным карельским лесорубом и никогда не думал, что придется покидать обжитые места. И свою нелегкую работу не думал бросать.
В жизни — каждому свое: кто пашет землю, кто промышляет извозом, кого не оторвать от рыбачьей шаланды, а иная семья выберет себе, как нарочно, самую тяжелую работу, сживется с нею, кормилицей, и уже не помышляет о легких хлебах…
Деда сосной убило, отец до гроба валил сосны, и Назарка втянулся в отцовское занятие. В тридцать первом году, когда люди стали уходить в города, менять плуг на вагранку, зубило и молоток, подумал было и он махнуть в новую жизнь. Но в это время по-другому и лес стали пилить, в олонецких урочищах зашумели мехлесопункты, сдвинулась жизнь, как огромный кондовый плот, поднятый небывалым половодьем. Все выходило из привычных берегов. Попал Канев Назар на районную Доску почета, заговорили о нем в тресте, потом в области, и остался он в дедовской профессии, но уже с новыми, неведомыми деду чувствами. По-иному стала выглядеть эта тяжелая профессия. Выполнял Канев по две нормы в лесу, а потом оказывался в президиуме, рядом с секретарем райкома, получал премии и почетные грамоты с позолоченными знаменами по бокам. Не раз в доме принимал управляющего трестом.
Жизнь была хотя и нелегкая, но какая-то бодрящая, со щекоткой.
А к старости, в пятьдесят лет, спешно пришлось бросить насиженное место. И вот Канев вдвоем со старухой очутился на Пожме — за тридевять земель, на Севере. Но работы было много и здесь, и Назар обрадовался.
Шумихин как глянул в анкету Канева, так, не раздумывая, назначил его бригадиром. И, нужно сказать, не ошибся.
На работу в морозный день Канев вызвался сразу, несмотря на то что даже въедливый Шумихин предлагал выходить строго добровольно. Жена замотала его до самых глаз теплым платком, но в лесу он сбросил платок, скинул и полушубок и, не подходя к костру, за шесть часов навалил столько сосен, что Ванюшка не успевал обрубать их, а в конце концов оказалось, что норма перевыполнена в два с лишним раза. Только к вечеру, когда морозец прижал еще на одну зарубку и стало вовсе трудно дышать, Назар подошел к огоньку.
Боже мой! Тут же на страшном холоде, поеживаясь, сидели молоденькие девчонки в толстенных ватниках, похожие на встрепанных наседок, пищали что-то, оттирали друг дружке щеки сухим, колючим снегом и назавтра собирались повторить такую же прогулку! Стало быть, он не отставал от молодых…
Когда шел домой, ноги у Назара едва передвигались. Плечи и колени одеревенели и впервые за многие годы как будто перестали подчиняться. Но зато он совершенно не чувствовал холода:
«Двести, конечно, многовато. Многовато при любой сноровке, а полтораста… Что ж, полторы нормы и завтра можно дать!» — думал он, с какой-то небывалой радостью вспоминая те два огромных штабеля, что он поставил сегодня с Ванюшкой за короткую смену.
А Ванюшка шел рядом в одной телогрейке, небрежно кинув полушубок на левое плечо.
«Будет толк из парня, — одобрительно посматривал в сторону помощника Назар. — Страсть какой понятливый! Ведь из-за меня, стервец, не иначе, пошел нынче… По собственному желанию!»
Дома Назар почувствовал себя плохо. Старуха нахохлилась сразу, молча подала ему полотенце к умывальнику, поставила горячие щи на стол — и все молча. Назар хлебнул раза два и отложил ложку.
— Ну-ка, Мотя, разотри мне чем-нито под лопатками, — попросил он ее и лег на кровать.
Бабка засуетилась, начала искать в новой квартире бутылочку со спиртом и все не могла отыскать.
— Очумел ты, старый, что ли! — бормотала старуха, не глядя на больного. — Я-то думала — часа на три ушел пособить, а ты всю смену протрубил! Горе ты мое, безотказная головушка… Больше всех тебе нужно, горемычный, с самой младости было…
У Назара спирало в груди, подымался жар. Он махнул рукой в дальний угол, прохрипел:
— В старом валенке бутылка, не помнишь, что ли, карга! Сама всунула, чтоб не разбить при переезде…
Кололо в груди, становилось трудно дышать. Один валенок оказался пустым. Бабка всплеснула руками:
— Алешка, проклятый, помогал перетаскиваться! Украл, чертяка, бутылку, видать! А-а, бедная моя головушка, кому доверила!..
— Да не скули, за-ради бога, — через силу сказал Назар, поворачиваясь на брюхо. — Найдешь к свету или так помирать?
Валенок завалился за сундучишко.
Холодный спирт ожег худую спину Назара, кожа покрылась гусиными пупырышками, потом стала под ладонями жены краснеть, отогреваться. Но грудь все так же болела, душил кашель.
Поздно вечером пришел с вещами Шумихин. За ним в комнату влетел белый клуб, поплыл к умывальнику, под кровать. Десятник остановился посреди комнаты, снял с усов сосульки.
— На квартиру пустите?
Старуха всхлипнула:
— Заболел мой… Гляди-ко, Захарыч, жар как его разымает…
— Докторша же приехала, чего не идешь? Докторша вам его к утру на ноги поставит, дело привычное…
Но к утру Канев не поднялся. Аня Кравченко побежала к Николаю заказывать трактор везти Назара в больницу: у него было двустороннее воспаление легких.
* * *
А Овчаренко был очень доволен внеочередными выходными днями. Они пришлись ему весьма кстати.
— Эх, кабы такой мороз да до июля держал! — сказал утром Алешка.
— Ты что, спятил? — подивился его желанию Останин. — Околеть можно в такой морозище!
— Зато на работу можно из окна глядеть! Слыхал песню: «Наша жизнь прекрасна в выходные дни!»?
— Надоело б обруч гонять, — осуждающе возразил старик.
Останину почему-то нравилось поучать Алешку, несмотря на оскорбительное пренебрежение, которым отвечал ему Овчаренко. Старик по-своему любил парня. Ему все казалось, что тот живет ненастоящей жизнью — будто во сне.
— Надоело б, говорю, обруч гонять, — повторил Останин. — Балабол ты, вот кто!
Алексей окинул старика насмешливым, жалеющим взглядом и, подняв воротник, вышел из барака.
Он направился в «скворечник».
Шуры там не было уже с неделю: она ушла жить в дежурку при буровой. Наташа уехала по делу в геологический отдел и попросила побыть в домике до ее возвращения Зину Белкину. Алексей знал, что Зина сидит теперь одна и ждет его.
Эта девушка приехала с бригадой Тороповой и сразу привлекла всеобщее внимание. Она когда-то работала в городе, на строительстве, потом, после отъезда бригады, осталась официанткой в ресторане и вернулась в село только через два года. С тех пор подруги стали открывать в ней новые, незнакомые им качества.
— Ох, девочки, как живут люди! — с восторгом вспоминала Зина город. — Как живут! Мы здесь и при коммунизме этого не дождемся! А какие мальчики в клешах разгуливают по тротуарам! Морская походочка, и время провести умеют, не то что наши!
Жизнь должна быть легкой, с роскошью, немножко с баловством. Зине было душно в Лайках, на сливном пункте. Ей надоели сепараторы и бабы, несущие молоко, надоел кисловатый запах простокваши и жидкая бурда, называемая обратом. Она упросила Катю включить ее в список добровольцев.
С ребятами Зина вела себя смело и даже вызывающе, не заботясь особенно о том, как они воспримут ее выходки. Стоило ли придавать значение всяким мелочам, если в поле зрения пока еще не было настоящего, преуспевающего в жизни жениха! В то, что он рано или поздно явится на сцену, она верила твердо. Просто произошла временная задержка в связи с военным положением, и надо терпеливо ждать. Алексей же вообще не выносил понятия «ждать»…
Все, что произошло в последние две недели, казалось ему вполне естественным и законным, хотя, может быть, и несколько неожиданным.
Да, ему нравится Шура. Он боялся ее обидеть каким-нибудь неосторожным движением, не рисковал больше хватать за руки, хотя все время испытывал желание крепко обнять и расцеловать. Да, он не забывал о ней даже во время разговора с другой девчонкой.
Все это истинная правда! Ее он будет любить и беречь столько, сколько она пожелает, а сегодня шутя решил отвести душу на стороне.
Если бы Шура сейчас окликнула его, он не раздумывая вернулся бы к ней. Но она теперь на буровой… «Узнает?» — подстерегал его коварный вопрос. Но Алешка не смущался. «Ну и пусть узнает, скажу все как есть. Пускай не зазнается!»
В тот вечер, когда приехали девчата, в новом общежитии засиделись за полночь. Алешка обрадовался было, повстречав свою таежную знакомую, да и она заговорила с ним очень охотно. Но Алешка скоро понял, что пустячка с нею не выйдет, и поспешил ретироваться. Она, кроме того, оказалась бригадиром всего женского монастыря, и с нею связываться не стоило. Пускай на всякий случай в начальстве будет еще одна знакомая фигура. Хотя… что в них пользы-то!
Девчата в большинстве были, прямо сказать, никудышные. Они удивленно и испуганно таращили глаза на кавалеров с разудалыми челками.
Девушки вели себя смирно. А Зина была самой хорошенькой и с удовольствием поддержала то искусственное, беззаботное веселье, которое затеяли гости.
— Тоже мне, кавалеры! — с легкой улыбкой, презрительно сказала она. — Сто лет не виделись, а сошлись — поговорить не о чем. Рассказали бы хоть, как вы живете здесь! Ки́но есть? — В слове «кино» она сделала ударение на первом слоге.
— Глыбин недавно показывал, — за всех отвечал Алешка, которому, как всегда, хотелось выдвинуться в первую линию. — Завлекательно! Кино под названием «Меня любила дочь прокурора».
— Псих… — заключила Зина.
Она взяла гитару и небрежно бросила пальцы на струны. По тому, как взметнулись ее тоненькие брови и дрогнули плечи, можно было ждать сильной игры. Но аккорды не получились. Она и сама оценила это и не противилась, когда Алешка неожиданно протянул руку и отнял у нее гитару.
— Не мучь, не мучь разбитого сердца! — сказал он. И рванул струны напропалую…
На второй же день Зина убедилась, что Алешка не псих, а просто веселый, беспечный парень, с ним не скучно. Именно с таким и можно покуролесить, пока не подвернется тот, настоящий, что на всю жизнь… На третий день их видели на времянке: ходят по снежной дороге, смеются…
Алешка присматривался, с какой стороны сделать решительный шаг, и пока вел себя вполне пристойно, выдерживая стоически двухчасовое бдение на снегу в тесных хромовых сапогах. Зина радовалась. Ей казалось, что она веревки вьет из парня.
В этот день мороз придавил, словно по Алешкиному заказу. Зина встретила его дразнящей улыбкой. Он повесил свою праздничную телогрейку с белой строчкой на гвоздок и, сильно притянув дверь, накинул крюк. Его поразила величина этого запора, вделанного, видимо, по приказу завхоза, а может, и самого Шумихина. Крюк весил добрых полтора килограмма и попадал клювом в такую же массивную петлю, намертво затянутую гайкой в толстой притолоке. «Запираются, гады, будто кругом трущобы Чикаго!» — подумал Алешка и сразу же забыл о бывших жильцах этой избушки. Теперешняя жилица его интересовала куда больше. Зина не могла не заметить, что он проявил особую заботу о дверном запоре.
— Ты зачем это? — подозрительно спросила она.
— А ну их! — беспечно махнул рукой Алешка. — Ходят всякие! Еще Коленчатый вал придет уговаривать на работу! Сугубо добровольно, под страхом удара красным карандашом по животу… А нам и вдвоем хорошо, правда?
Он взглядом ласкал ее глаза, бледную и нежную шею, затененную пышными кудрями.
— Леша, ты бывал в опере когда-нибудь? — с замиранием сердца спросила Зина.
— Специально — нет, но случайно, по делу, был… Конечно, не до музыки было… — удержался он от искушения соврать. Дьявол ее знает, может, она была?
— Красиво, наверное?
— Ничего хорошего нет, — небрежно возразил Алешка. — Вроде как в нашей столовой: крик и гам, не поймешь, кто кого тискает. Все вертится по специальному заказу. Для душещипательности. И все сидят, чинно слушают, будто и в самом деле захватило их до печенки, поскольку боятся раньше времени уходить. Как в новом платье короля!
Алешка недаром увлекся музыкальным разговором: Зина охотно слушала и даже разрешала обнимать себя. Она только возразила ему по существу разговора.
— У тебя, Алеша, просто нет вкуса, — жеманно сказала она.
— У меня вкус что надо, — возразил он и ласково обнял за плечи.
Она беспечно засмеялась, пытаясь отделаться фальшивой веселостью. И он очень легко перехватил этот ее невзаправдашний тон, шутливо и настойчиво прижимал к себе, целовал жадно и больно.
Зина не заметила, в какую именно минуту развязала Алешке руки.
* * *
В этот день на буровой затопили котлы, подняли пар и к вечеру продули трубные коммуникации.
— Будем забуриваться, устанавливайте направление, — сказал Николай.
Золотов больше не возражал.
От котельной до буровой — добрых сто метров — сплошной полосой горели костры, отогревающие грунтовую засыпку паровой линии и водопровода. Вдоль открытых труб бродили с факелами закутанные до самых глаз девушки из Катиной бригады. С треском и копотью горела солярка, трепыхались в ночи красные тюльпаны, разбрызгивая вокруг огненные капли. Земля клубилась морозным паром, в белесом тумане возникали невнятные, зыбкие радуги от факелов и слепнущих фонарей. В машинном отделении кашлял и глохнул движок электростанции.
На мостках буровой скрещивались, переплетались, скользили и гасли чудовищные, искаженные неверным светом тени людей. Это была какая-то фантастическая ночь.
Катя ходила вдоль факельной цепочки, то и дело окликала девчат:
— Жива? Дышишь еще? Не горюй, скоро на печь! А ты не спишь, родненькая? Руки мерзнут? Давай я подержу огонек, ты ладошками поработай… Ну ладно, беги в котельную, я подежурю. Только мигом!
Вышечный фонарь, лишенный «галифе» (так называется обшивка площадки верхового рабочего, что на середине вышки), был непривычно уродлив. Николай помогал маркировать трубы, сам опробовал лебедку. Пальцы даже в рукавицах прикипали к обжигающе холодному металлу.
Совсем близко, в тени глиномешалки, кто-то чертыхался, разбивая ломом комья глины. Заработали совковые лопаты, мерзлая глина с грохотом посыпалась в жестяное чрево глиномешалки, потом кто-то пустил в него струю пара — для прогрева раствора, и все сразу заволокло белым маревом, стало трудно дышать.
— Грязевой стояк прогрей, чего рот разинул! — услышал поблизости Николай ругань Золотова и виноватый голос в ответ:
— Сменили б, Григорий Андреич, а? Пальцы прихватило на ногах…
— Вали в котельную, сопля! — Золотов ругался с утра не переставая. Видать, нелегко давалось ему забуривание этой скважины.
Когда бурильщик включил ротор и долото вонзилось в податливую мякоть насосов, Николай нашел Золотова, попрощался:
— Теперь я пошел… Девчат через каждые два часа менять, а то они со своим энтузиазмом пальцы на этой буровой оставят разом и на руках и на ногах… Бурильщиков менять каждый час — пусть греются напеременки у котлов. Ночью я еще загляну…
Мороз подхватил Николая, гнал его к поселку чуть ли не бегом. Сухо, неприятно трещал снежный наст под обледенелыми подошвами валенок. Немели, покрывались мертвенной сединой небритые скулы.
В бараке едва теплилась лампа, от двери и из углов тянуло холодом. Мрачно гудела бочка с дровами, — она топилась вторые сутки, и все же в бараке было свежо. За загородкой Николая ждала Аня Кравченко.
— Нос и лоб трите, вы, мученик! — грубо сказала она. — Себя и людей мучаете, несмотря на категорический запрет санчасти… Не думаете, что придется за это отвечать?
— Я тру лоб и нос, что еще сделать? — спросил Николай, развязывая материнский шарф. Шутка не получилась.
— Снимите людей с открытых работ, — посоветовала Аня.
Николай устало присел к столу, обхватил скрюченными пальцами горячее стекло лампы, почти касаясь накаленных стенок. Пальцы стали прозрачными, налились огненно-красным теплом.
— Не могу снять людей, поскольку не давал команды вывести их на работу. Это добровольное дело. Его затеяли комсомольцы, и они выдержат, сколько будет нужно. Сегодня у нас первая проходка, дадим полсотни метров по верхним слоям, неужели это вам безразлично?
— Тяжело болен Канев, — сухо сказала Аня. — Он ходил на работу и простудился… Хотя он не комсомольского возраста. Немедленно давайте трактор, нужно отправить в больницу, пока не поздно.
— Каневу я бы и самолет дал, — сказал Николай, — но как же его отправить с температурой? Ведь адский мороз!
— Давайте трактор с походной будкой. Я пошлю санитара, всю дорогу будет топить печь. Могу даже фельдшера направить, чтобы помог в случае чего…
— Будка в городе, — виновато сказал Николай. И пожалел вдруг, что в первый день по приезде не согласился с Шумихиным.
Положение сразу осложнилось необычайно. Аня плотно сжала губы, отвернулась от Николая. Смотрела в темную глубину окна.
— У меня кончаются лекарства. У него крупозное воспаление легких — двустороннее… Вы понимаете, что это такое?
— Он старый лесоруб, всю жизнь на зимней делянке провел, должен выдержать, — глухо сказал Николай.
Аня резко раздернула пальцы, обернулась:
— Должен?! — Помолчав, сказала: — Удивляюсь, как это во главе производственных коллективов ставят бесчувственных людей! Вы и Шумихин — какое восхитительное взаимопонимание!
Николай отнял пальцы от стекла, стало светлее.
— Вам что, обязательно хочется поссориться? — спросил он Аню. — Неужели вы не понимаете, что у меня не лазарет и не слабкоманда, а самый дальний участок? Что мы должны к июню дать нефть, а бурить придется неразведанные свиты и сроки никто заранее предсказать не может? Возможно, будет еще тяжелее, и все же нефть должна быть. Майкоп под ударом. Баку может быть отрезан, — понимаете вы это или с вашими медицинскими нервами такой гуманизм понять невозможно?
— На Пожме это слово неуместно произносить! — сказала Аня.
— Смотря какими глазами смотреть на Пожму… — мрачно возразил Николай.
Аня вздохнула, непримиримо склонив голову, и вышла. Николай пораздумал и пошел следом, направляясь к новому дому, где жил со старухой Канев.
Когда он возвратился, Шумихин уже созвал бригадиров на разнарядку. Они входили, грелись самокрутками, делились редкими впечатлениями. Шумихин коротко спрашивал каждого, больше всего его интересовало количество добровольцев.
— Смирнов? — деловито и сурово спрашивал старик.
— Пятеро оставались. Из них один нездоров.
— Сколько обморозилось?
— Двое. Самую малость, носы…
— Сокольцов?
— Два лодыря. Но я их завтра…
— Обморожения?
— Ни одного. Я их в поту держал само собой, по сезону…
— Опарин?
— У Опарина, Тороповой и Кочергина вышли все до единого, обморожений не было.
Николай записал выполненные объемы, полюбопытствовал у Шумихина:
— А Глыбин как?
— Совсем не выходил, ч-черт!..
9. СЕВЕР — ТВОЯ СУДЬБА
Фронтовые письма, белые голуби!
Кто не ждал вас в годы войны с острой, пронзающей тревогой и тайной надеждой на встречу! У кого не трепетала душа перед сумкой почтальона, таившей в бесконечном множестве конвертов лютое горе, сиротство и неизбывную человеческую боль…
Из города пришла почта. И, казалось, не успели еще письма попасть в руки адресатов, как заволновался поселок: не ожил, не встрепенулся, а мрачно зашумел, как замутненный суходол в грозу.
Плакала Дуся Сомова, знатный лесоруб, по младшему брату. «Пал смертью храбрых…» — скупо и торжественно-строго значилось в письме. Уткнувшись в грудь Дуси, плакала горючими слезами ее подружка, что получала от солдата письма чаще, чем его сестра.
А гармонь в красном уголке вдруг захлебнулась на разухабистом куплете в беспорядочном переборе ладов и, вздохнув, тоскливо резанула по сердцу:
Умер бедняга в больнице военной.
То была давно забытая надрывная песня, со старой германской войны, ожившая в народной памяти с новой бедой.
Михаил Синявин потерял брата. Он лежал грудью на замызганном столе, бросив черную, будто вываренную в смоле, голову на кулаки. Скрипел зубами:
— Какого черта не берут на фронт? Эх… житуха!..
Гармонь рядом всхлипывала, замирала, выжимала неистовым перебором слезу. Михаил вскочил. Осатаневшими глазами ожег музыканта и рванул из рук гармонь. Ремень треснул. Гармошка грохнулась на пол, развернулась, играя мехами, вздохнула, точно живая, и умолкла. Гармонист поднимал ее, испуганно задрав голову к Мишке.
— Нашел песню! — рычал Синявин, кусая губы. — Откопал с девятьсот голодного года!
У кого-то родственник получил медаль, отец Шуры Ивановой привел «языка» и представлен к ордену.
«Подожди, дочка, перелом в этой каше непременно будет, тогда и тебе полегче станет… Не забывай мать, ты теперь большая…»
Приходили письма с крупицами короткой тревожной человеческой радости, но никто не говорил о ней. Сегодня горе, одно горе в поселке…
Маленькое фронтовое письмо, с красным, будто кровью вычерченным, призывом через весь конверт: «За Родину!» — было адресовано Николаю Горбачеву.
Катя Торопова зашла в «скворечник» за газетами, позавидовала Наташе: как-никак девчонка занимает отдельную комнату, вроде начальницы. Потом повертела письмо, адресованное Горбачеву, рассматривая адрес:
— Не пойму — почерк девичий или нет?
Шура, прибежавшая за письмом с буровой, лукаво засмеялась.
— Интересуешься, кто начальству письма шлет? — Она прижималась спиной к теплому камельку. Промерзла, пока шла с буровой, и все не могла согреться. Голос ее дрожал.
Наташа выручила Катю:
— Чего же удивительного? Человек молодой и обходительный, даром что начальник. Интересно все-таки…
— Что ты говоришь-то! — ужаснулась Катя и с испугом положила письмо на стол.
— Отнеси уж, чего бросила! — покровительственно и строго сказала Шура. — Кому-то надо же передать!
Катя мельком глянула ей в глаза, глянула беспомощно и благодарно. Потом надвинула ушанку на голову, откинула косы и, схватив конверт, выскользнула из домика.
Горбачев занимал теперь большую комнату в доме конторы, здесь же поставил койку, письменный стол. Сбылась мечта Шумихина — начальник мог принять посетителя по всей форме, в кабинете.
Катя бывала в этой комнате на разнарядке, но на этот раз ее охватывало смущение, у двери она даже пожалела, что пошла сюда с письмом.
А он даже не заметил ее волнения, он увидел конверт в ее руке.
— Спасибо, спасибо, Катюша, дорогая! — закричал Николай. Обрадованно схватил письмо и, отвернувшись к окну, торопливо разорвал конверт. — Посиди, Катя, еще раз спасибо тебе… — буркнул он и тотчас забыл о ней…
«Здравствуй, Коля…»
Целый месяц он ждал этого письма, и вот оно! Ее пальцами вложено письмо и заклеен конверт. Она жива и здорова, чего же еще и желать в разлуке?
Рука Николая немного дрожала, и он хмурил брови, негодуя на себя, что не может скрыть волнения при Кате, совсем постороннем человеке.
Но почему письмо писано в два приема — сначала чернилами, потом карандашом? Что-то случилось?
Ничего страшного… Здесь, карандашом, тоже Валин почерк. Просто не успела сразу отослать и дописывала наскоро, перед отправкой письма…
«…Коля, дорогой, здравствуй! Я только что приехала в часть, это не на передовой, за меня особенно не беспокойся… Сообщаю сразу новость для тебя: в тылу ты не один. Оказывается, так нужно… Сашу тоже направляли на производство, но он сумел настоять на своем. Сумел все-таки!»
Николая больно уколол ее восклицательный знак: а вот он, Горбачев, не сумел! Правда, Николай был первым, а уж первого-то наверняка убедят принять назначение. В назидание другим хотя бы…
«Саша — здесь, поблизости, иногда заходит ко мне. Хоть немного скрашивает суровую обстановку: при встречах говорим о тебе…»
Николай с жадностью проглатывал фразы, искал между строк, в сбивчивости скуповатых слов привычного тепла, ее решимости ждать.
«Дорогой мой! Часто вспоминается наш последний вечер, а я всякий раз ругаю себя: как все неумело и неумно получилось! Вот когда только начинаешь по-настоящему оценивать и дружбу, и краткость встреч, и цену молодости. Ведь сколько я наговорила глупых упреков! Ведь это — до самой встречи…
Снег у нас растаял, на передовой временное затишье, даже отсюда не слышно залпов. Все как бы прислушивается к приходу весны. А весна всегда волнует… Хорошо, что нет времени мечтать и сосредоточиваться на себе, а то бы я совершенно высохла… Тебе, вероятно, странна моя необычная прямота и откровенность, но я не виновата, здесь все так обострено…
Получила письмо от папы, он интересовался тобой, написала…
Ну, прости, пора делать обход палат. Пиши, жду с нетерпением…»
А дальше было написано карандашом. У Николая заломило скулы:
«…Милый, не успела отослать письма и вот дописываю. Страшное несчастье. Сегодня привезли Сашу с тяжелейшей контузией. Он без памяти, надеяться на благоприятный исход не приходится, в крайнем случае на всю жизнь останется тяжелым инвалидом. А он совершенно одинокий человек, мать недавно умерла… Ужас какой-то! Я провела весь вечер у его постели, вот двенадцатый час, собираюсь лечь спать, завтра отправлю это письмо.
Госпиталь завтра эвакуируют, просто не знаю, что будет с Сашей — он все еще не приходит в сознание…
Боже мой, что делать, что делать?
Коля, пиши, помоги мне…
Люблю, люблю, верю, жду.
Твоя Валя».
Дата, номер полевой почты…
Как крик о помощи… Что-то совершалось в жизни, непрошеное, непоправимое.
Николай заново пробежал последние строки и скомкал письмо в ладони.
Он не мог пока разобраться ни в том, что было заключено между строк ее письма, ни в том, что творилось в его собственной душе.
«Слюнтяй…» — снисходительно сказал себе Николай, разгладил письмо и сунул его между страницами книги на подоконнике.
А Катя все еще сидела у стола, пытливо всматривалась в лицо начальника. Да при чем тут начальник? Она видела перед собой молодого русого парня со всклоченными волосами над широким лбом. Подвижное, похудевшее лицо его то светлело, то омрачалось, и поэтому Катя решила, что письмо не могло быть любовным.
— От девушки, Николай Алексеич? — осмелела она.
— Н-нет… — нерешительно возразил Николай и сам поразился тому, что сказал. И, повинуясь какому-то неясному чувству, добавил: — От друзей. С фронта.
Лицо Кати заметно оживилось, глаза вспыхнули ярко и доверчиво.
— У вас, наверное, много друзей? Ребята должны были уважать вас, правда?..
«А может, и хорошо, что все так получилось? Зачем всем знать о личной жизни начальника участка?» — неожиданно явилось оправдание, которого он так хотел.
Ответить Кате Николай не успел. На крыльце раздались шаги, и в кабинет вошел Илья Опарин. Он задел головой за вершник двери, и на пол свалилась подушка снега с его ушанки.
— Вот это да! Достань воробушка! — заливисто засмеялась Катя, не в силах сдержать своей необъяснимой радости.
Илья растерянно посмотрел на Катю, на Николая и, вдруг покраснев, смущенно махнул рукой:
— Я пошел… После зайду, товарищ начальник…
Николай с недоумением проводил его взглядом, уставился на Катю:
— Поди верни его! Что такое?
Николай вызывал Опарина, чтобы договориться о совместном осмотре ближних делянок для выборочной заготовки строевого леса. Хотелось также познакомиться с окрестностями Пожмы и руслом речки. Все это имело существенное значение для буровых работ.
— Как мороз? — спросил он Илью.
— Спускает. С утра было тридцать шесть, сейчас двадцать девять. Выдыхается зима!
— Значит, завтра и двинемся, — сказал Николай. — Попроси, чтобы инструментальщик приготовил лыжи на двоих.
Катя вышла вместе с Опариным. Илья хотел задержать ее на тропинке, поговорить с глазу на глаз. Но Катя торопливо попрощалась и побежала к своему общежитию.
Илья понимающе вздохнул и, достав огниво, стал здесь же, на морозе, свертывать козью ножку.
* * *
Любовь приходит по-разному. Иной раз только один взгляд, одна встреча, несколько незначащих слов вдруг тронут в сердце что-то самое чуткое, ждущее, и оно торжествующе и сладко ворохнется навстречу радостному откровению. И вся жизнь сразу озарится солнечным весенним буйством. А иногда незаметная, привычная расположенность к человеку трудно и не спеша перерастает в большое чувство, — на пути этой любви немало огорчений, обид и сомнений. Часто впоследствии ее называют проверенной…
Катя Торопова до последней командировки на Пожму считала себя неудачливой. Едва-едва потянулась она к Илье — сомневаясь, мучаясь, огорчая его и себя непонятной настороженностью, как он почему-то перестал являться в деревню, пропадал на дальних таежных трассах, ничего ей не писал, как будто навсегда забыл о ней.
А потом про Илью пошли какие-то слухи…
Но время шло, Катя остро чувствовала свое одиночество. Почти с завистью она смотрела на подруг, что получали письма со штампом «воинское», ждала человека, которого пока еще не успела повстречать наяву, в жизни. Он чем-то был похож на Илью Опарина, но был чуть-чуть повеселее, полегче, понаходчивее…
Раньше ей думалось о быстроногом, зорком охотнике в новой, расшитой красными нитками малице, с длинным ружьем в руках. Он в одиночку брал медведя, неслышно и легко скользил где-то в глубине пармы по следу юркой лисицы, приносил Кате в подарок шкурки куниц и соболей. Он был почти мальчик, и прикосновения его были подобны прикосновению теплого солнечного луча к щеке, когда Катя, проснувшись, еще лежала с закрытыми глазами под одеялом.
Потом, незадолго до войны, ее смущал образ полярного летчика из журнала «Огонек». Летчик спасал челюскинцев и был удостоен звания Героя, но у него было на удивление юное лицо. Подпись гласила, что командир авиационного звена Каманин первым нашел льдину с потерпевшими крушение и вывез столько-то женщин и детей на Большую землю… С таким пилотом Катя не раздумывая отправилась бы в полет и соглашалась даже вовсе не возвращаться на землю…
С началом войны облик полярного летчика как-то потускнел. Теперь Кате хотелось иметь другом отважного воина, разведчика или снайпера — все равно. Писать ему письма, беспокоиться и верить, что никакая смерть не страшна ему, пока здесь ее, Катино, сердце доверчиво и терпеливо ждет…
Здесь, в тайге, ей встретился человек, который, как ей показалось, соединил в себе черты летчика, охотника, разведчика и многих других вымышленных ею героев. Он приехал из Москвы, был пытлив и настойчив, как разведчик на фронте, и молод, как охотник в ее мечте. В нем была тысяча достоинств, но он был начальник, и это смущало Катю…
«Попробуй дай какой-нибудь повод… — думала Катя. — Посмотрит и скажет: «Девчонка! Какой из нее бригадир и секретарь комсомола! Вот и работай с такими в военное время!»…»
Кате только и оставалось, что усердно скрывать свои чувства, убеждать себя, что у нее к нему большое уважение — и только… Письмо, адресованное Горбачеву, рассеяло и этот наивный самообман. Ее душа вдруг захлебнулась ревностью — чувством, которое по всем комсомольским заповедям считалось отрицательным пережитком, недостойным советской девушки и тем более секретаря комсомола новостройки. Но было в ревности нечто человеческое, жаркое и честное, чего стыдиться вроде бы и не приходилось.
Как бы то ни было, но Катю тянуло к Горбачеву, и что это было — простое любопытство или зарождающееся чувство, теперь Кате было ясно. С ним, правда, было нелегко, он частенько ругал ее за всякие упущения, но Катя решила все вынести, вникать в дела, — одним словом, расти. С этой целью она и запаслась еще с вечера лыжами на выходной день.
…Утро выпало ясное: зима выжимала последние, предвесенние морозы. Слепило высокое серебристо-голубое небо. Солнце пылало над вершинами леса.
Николай двигался в ногу с Опариным, глядя в его спину, в черный нагольный полушубок. Плечи у Опарина были широкие, дубленая овчина плотно охватывала спину, морщилась в проймах. Он продвигался споро, подаваясь вперед всем телом при каждом шаге, и лыжи послушно подчинялись ему. С таким было легко ходить и, наверно, легко работать. Но Илья, как всегда, был странно молчалив, необщителен.
— Почему ты постоянно молчишь на разнарядке, Илья? — вдруг спросил Николай, стараясь идти в ногу и не отставать. — Поделился бы с десятниками, почему у тебя работа лучше других идет. Как получается двойная выработка плана на дорогах, почему все люди до единого вышли в актированные дни?
— Это не у меня, это люди такие — и все, — буркнул Опарин.
— А что ж они здесь, у Шумихина, другие?
— Меньше кричать надо, больше заботиться о людях, да не ради сводки или будущего доклада, а так, ради добра, по-человечески… А если уж нельзя ничего сделать сегодня, так надо прямо сказать им: ребята, привал не скоро, мол! Они поймут…
— Но ведь это не сразу, — возразил Николай. — Как-то надо прийти к такому взаимопониманию с людьми.
— Не сразу, конечно… Однако народ у нас понятливый. Заметит, что руководитель не бюрократ, не собирается в рай на чужом иждивении, — будет у него авторитет и успех.
— И все?
— Нет, — не согласился Илья. — Условия жизни, само собой. У Шумихина, к примеру, оседлый народ. Вот они и ждут от него хорошего жилья, бани с ванной, может, асфальтовый тротуар и каменные вазы с цветами кто ждет. А у меня — легкая кавалерия. Три дня проходит, снимаем палатку и — дальше! Мои ничего не ждут, пока дорогу не построят. Кончим, заявимся в поселок, тогда попробуй не воздай по заслугам! Вдвое работать хуже будут, к бутылке потянутся… У Шумихина людям надоело уж в этих бараках бедовать, а он думает, что криком поможет.
«У Шумихина — это значит, что и у меня, — подумал с горечью Николай. — Как-то нужно выходить из положения…»
Не успели отъехать километра — догнала Катя.
— Николай Алексеич! Я — с вами… Можно? — задыхаясь от быстрого бега, крикнула она.
— Мы до темноты, — предупредил ее Николай.
— Я выносливая! — простодушно похвасталась девушка и наддала шагу.
Когда она поравнялась с Николаем, он сошел с лыжни и пропустил вслед Илье, а сам двинулся целиной. Набитый, зализанный ветром наст держал хорошо.
Разговор как-то сам собой прекратился. Илья больше не оборачивался, сосредоточенно работал палками, ускорял шаг. Николаю было трудно поспевать за ним, а Катя скользила по проторенному следу легко, будто играючи.
Он видел, что Катя искренне, до восторга, довольна и легким морозцем, и обступившей их посеребренной чащобой, и мертвой тишиной, и даже теми голыми стояками берез, которые лишь наводили уныние на Николая. Что ж, ее душа была переполнена глубочайшей любовью к суровой и неуютной парме, точно так же, как душа всякого русского человека к родному краю, запомнившимся с детства развесистой вербочкой над тихой водой, покосившимся плетнем у глухого оврага.
Горько, свежо пахла сосна. Она вдруг напомнила Николаю степь, густой и томящий залах июньского сена в валках, огуречное лето на огородах…
— Красота какая! — воскликнула Катя, подняв лыжную палку и указывая на другую сторону пади, убранную зеленым бархатом кедров, серебряным чеканом заиндевелых берез.
Илья растерянно обернулся и, обломав на ходу вымерзшую, покрытую бисерными слезинками сосновую ветку, вопросительно и строго заглянул Кате в лицо. Взгляд его был слишком выразителен: он говорил о давней дружбе, может быть о чем-то большем, но Катя никак не ответила на него, прошла мимо.
— Сильно любишь тайгу, Катя? — спросил ее Николай, чтобы как-то рассеять молчание.
— Очень! — с горячей радостью воскликнула она. — Мне кажется, нет ничего лучше нашей северной тайги! Многие говорят, что здесь дико, холодно… Как это — дико? А какие у нас зори! И тишина… А северное сияние? Вы видали?!
Николай как раз обходил сторонкой огромную, вывороченную бурей ель. Из снежного сугроба торчал поставленный на ребро пласт дернины, сорванный с земли во всю ширь разлапистого корневища, метров на пять в высоту. Из мерзлой земли выступали обломанные клыкастые корни, свисали длинные волосатые щупальца. Под ними, в темной парной яме, могло без труда устроиться на зиму многочисленное медвежье семейство. Летом из-за бурелома здесь, конечно, не было хода ни пешему, ни конному. Да и сейчас лыжи то и дело задевали за сучья, путались в хвойном подлеске.
— Нет, северного сияния еще не удостоился! — засмеялся Николай. — Сколько у нас на пути болот, бурелома, пней, всяческой непролази! И все это тайга…
Катя нахмурилась. А Илья размашисто шагнул вперед, оттолкнулся и нырнул под береговой откос. За ним съехала Катя. Николай спустился последним и пошел по лыжне, вдоль речного русла, внимательно осматривая берега слева и справа.
Шагах в тридцати от места спуска он заметил на высоком откосе грубо стесанный, почерневший столб. Сверху на нем криво торчала дощечка.
— Примечай лес, Илья, а я сейчас! — крикнул Николай, с трудом взбираясь на откос, к столбу.
Без палок подниматься было довольно трудно. Николай напряженно переставлял лыжи, нарезая елкой плотный наст.
Катя отстала от Ильи. Легко и быстро управившись на крутом подъеме, она поспешила вслед Горбачеву. Пока он доставал из нагрудного кармана записную книжку, она уже стояла рядом с ним, с любопытством поглядывая то на столб, то на руки Николая с записной книжкой.
— Что это, Николай Алексеич? — махнула Катя пестрой варежкой в сторону столба с табличкой.
— Заявочный столб, знак частной собственности, — отвечал Николай. Дощечка с надписью приходилась в уровень с его глазами, но прочитать что-либо на ней было невозможно. Время смыло и выветрило старую надпись.
— Я не понимаю… — созналась Катя.
— Землю столбили нефтепромышленники старых времен, — стало быть, была где-то поблизости нефть…
— Наверное, об этом рассказывали у нас в деревне? Старики… — смущенно проговорила Катя.
— Что рассказывали? — Николай сразу остановился.
— Давным-давно будто приезжали сюда русские купцы, скупали дорогую пушнину и бродили по тайге — все что-то искали… Потом два человека пошли по речке, поднялись до этого ручья и потерялись. Здесь болото рядом, — может, в топи попали. Из-за этого отец Ильи на каторгу попал, говорили. А потом в этих местах медведь помял охотника, с тех пор никто сюда не ходил, места эти гиблые…
— Когда были эти люди?
— Говорят, лет сорок тому… В точности никто не помнит.
Выше по ручью столбы стали попадаться чаще. Кое-где на табличках сохранились остатки надписей. На двух стоящих по соседству столбах Николай, к своему удивлению, разобрал совершенно разные названия промышленных фирм: «Комп. Вел. Кн. Марии Павловны участок № 7» и «Гарин — 28». Такая стесненность участков казалась странной.
Николаю все это было важно не из простого любопытства. Следы дореволюционных промышленников не могли быть случайными. Риск бурения сокращался против геофизических обоснований еще вдвое, а выбор места под скважину можно было уточнить с учетом этих дополнительных сведений.
Нефть!
Было бы куда лучше побывать самолично в экспедициях геофизиков либо поработать над их материалами в отделе главного геолога. Тогда он имел бы свое собственное мнение по каждой плановой скважине, по каждой точке в отдельности. А от этого зависело многое. Ему были нужны не пробуренные метры скважины (по которым где-то в управлении судили, впрочем, о его работе), не перевыполнение плановых скоростей проходки, — ему нужна была нефть. Нефть и газ — и с первой же скважины!
Конечно, после первой забурятся последующие, но потеря скважины значила бы слишком много для настроения людей, вкладывающих в нее свой труд и драгоценное время военной поры.
«Держись, Горбачев!» — в который раз с беспокойством подумал Николай, стараясь не отставать от быстрого на ногу Ильи.
…Возвращались вечером, усталые и голодные. День прошел не зря: Илья успел определить места порубки, Николай твердо решил побывать в деревне, навести справки о старине, Катя, утомленная и молчаливая, двигалась меж ними.
Ощетинилась вечерняя тайга. Мглистое, темное небо повисало на острых штыках леса, увенчанных черными лохмотьями хвори. Пробирала дрожь — то ли от вечернего морозца, то ли от сильной усталости. Хотелось отдыха. Но в поселке, у конторы, Николай натолкнулся во тьме на Аню Кравченко. Еще не видя в сумраке лица, только по скрипу шагов на снегу, по резкому полету ее тени он почувствовал ее смятение.
— У него кризис… Это — впервые в моей практике, и ничего не могу!.. Ничего нет под руками!
— Канев?! — спросил Николай.
— Я выбежала к вам! Не могу найти себе места…
* * *
Аня Кравченко, хотя и не так давно начала самостоятельную практику, была достаточно уверена в своих врачебных познаниях, выписывала периодическую литературу по специальности, следила за новинками науки и хотела работать так, чтобы не отставать от жизни. Но для Пожмы, как оказалось, ее знаний было явно недостаточно. Она столкнулась с непонятным явлением, которое не могла объяснить, так как причины его, по всей видимости, крылись не в медицине.
Здесь почти никто ничем не болел в обычном, общепринятом смысле слова. Люди либо вовсе не обращались к врачу, либо приходилось иметь дело с отдельным, труднейшим, даже безнадежным случаем.
Судя по медицинскому журналу, за месяц, до болезни Канева, не было ни одной серьезной жалобы. Последняя запись свидетельствовала о зубной боли Алешки Овчаренко.
Эти железные люди три дня трудились при сорока шести градусах мороза, несмотря на запрещение Ани, и тем не менее она после не установила ни одного серьезного обморожения.
Профилактическая работа оказалась неблагодарной. Она каждый день регулярно обходила общежития, придирчиво следила за чистотой, запрещала держать в питьевых баках сырую воду — и видела, что возбуждает к себе не благодарное чувство, а снисходительную жалость к своей молодости. То было вынужденное внимание людей, уважающих в ней не врача, до поры не очень нужного им, а именно ее искреннее желание быть им полезной. Ей казалось, что люди знают что-то такое важное и простое о себе и своей жизни, что начисто отметало все ее специальные знания и требования.
Ее встречали в бараках шутками, грубоватой лаской:
— А-а, докторша!.. Здравствуйте, здравствуйте, садитесь. Сегодня у нас порядок. Паутины нет, вода кипяченая!
— Чистота в желудке — залог здоровья!
— Нынче утром сообща обнаружили клопа! Убили, кровищи вышло море. Из нас, сволочь, пил!
— Овчаренко сапогом в стену бросил, сразу прибил…
Овчаренко был тут же. В присутствии врача он хранил молчание. Только что умылся снегом и, стоя без рубахи, растирал грудь и плечи застиранным вафельным полотенцем. Он явно старался гипнотизировать молоденькую врачиху. Тело его упруго вздрагивало, под эластичной, глянцевитой кожей резко перекатывались тугие мускулы, на них трепетали золотистые блики от лампы. Из-под всклокоченных волос на Аню смотрели дерзкие глаза. Во взгляде можно прочесть одновременно озорство и самодовольство.
— Это вы, Овчаренко? Как ваши зубы? — спросила она.
Алешка хитро подмигнул окружающим:
— Зубы — ничего, спасибо. Мне их заговорили.
— Как это?
— Ну, есть такой заговор. Его на ухо надо шептать и зубками ухо прикусить для верности. Комсомолки-доброволки у нас за бабок пришептывают…
Пополз сдержанный смешок. Аня беспомощно оглянулась вокруг, теребя концы накинутого на плечи пухового платка. Ей было неловко.
Степан Глыбин осадил Алешку:
— Ты полегче, жеребчик! Знай, где и как трепаться! Герой! А вы, товарищ докторша, гоните его в три шеи, если опять с зубами придет. Ни черта они у него не болят, так, баклуши трелевать захотел! А болезнь он найдет, если захочет, — он все умеет. У него по заказу может и флюс проявиться, и вывих мозгов, и лихорадка. Девчонки приехали — для него гололедица, как бык на льду, не знает, в какую сторону двигать…
Так обычно попусту заканчивался врачебный обход. Люди всем своим видом и словом выказывали презрение к какой-либо телесной немочи. На фронте, говорят, солдаты тоже никогда не хворают, там солдату нельзя, нет времени болеть. Все жили на каком-то пределе сил — это было ясно, это тревожило Аню.
Однажды в медпункт зашел Костя Ухов. Аня обрадовалась: первый больной!
Он опытным взглядом оглядел обстановку, довольно скудную, высказал сожаление и свою готовность помочь в смысле меблировки. Аня пригласила его сесть.
— Скучно вам здесь? — задал он безжалостный вопрос. — Тайга, лес! Друзей, как я вижу, нет. Один и есть культурный человек — Горбачев, и тот на своих разнарядках помешан…
Костя что-то не договаривал, и Аня это почувствовала. Это была какая-то провокация, но она честно созналась:
— Скучно. Только не потому, что лес кругом и люди здесь простые, — это неплохо. Но я им не очень нужна, и это тяготит… Тем более что где-то, возможно, нужна моя помощь!
— Э-э… ерунда! — убежденно возразил Ухов. — Это все слова! Из передовой статьи. Труд — почетная обязанность, и все в этом роде. Разве смысл жизни в этом? Простите меня, но это все-таки довольно неприятная необходимость…
— А работа по призванию? Как же так?
— Мечта! Кто и когда работал по призванию? Поэты, художники? Но то и называется творчество. Таких людей — раз, два и обчелся, а скоро, надо полагать, и совсем не будет, поскольку все это ин-ди-ви-ду-ализм. А мы живем в материальный век, без соловьев! Есть, к примеру, такой Канев — он «по призванию» лес ворочает, бревна таскает. Он и сам убежден, что ишачит по призванию. А разве он лесорубом родился? Может, родился-то он… Ломоносовым?
Аня только пожала плечами.
— То-то и оно, Анна Федоровна! — продолжал Ухов. — Да и нельзя, чтобы все работали там, где желается. Тогда, извините, кушать нечего будет… Вот я. Я, может, чувствую, что мне по внешней торговле надо бы. Наша советская, новейшая система представляет неограниченную практику в крупной коммерции. Мы все, советские люди, на голову выше любого крохобора буржуазного мира. Знаете, какое было бы наслаждение — малость вытряхнуть им карманы на общее благо… — Он засмеялся. — Это называлось бы действительно творчество!
— От слова «натворить»?
— Не обманешь — не продашь… А тут что? Слезы. Овсянку доставляю широким массам! Сечкой кормлю… та-а-ку-ю девушку! И ничего изменить не могу, инициатива пропадает! — Костя откровенно, голодно глянул ей в глаза.
— А вы ее на что-нибудь более путное направьте, — заметила Аня. — В настоящей работе можно найти удовлетворение. Иначе — для чего жить?
Ухов уныло склонил голову: ему стало скучно с нею. Лениво отвернул обложку книги, лежавшей на столе, — это был терапевтический справочник. На глаза попался заголовок: «Болезни обмена, базедова болезнь, кретинизм…» Костя уныло закрыл страницу.
— Для чего, в самом деле, жить?.. Да просто жить для жизни! Рвать цветы, любить женщин, кататься на лодке и, может быть, немного работать… Для чего растет трава? Я сомневаюсь, чтобы трава думала, что она растет с единственной целью — для потравы коровам, которые потом дадут кому-то молоко… по карточкам.
Ане цинизм Ухова был неприятен, но желание понять человека до конца заставляло продолжать разговор.
— И всё? — подчеркнуто удивленно спросила она.
— Всё… Это устроит и меня и, думаю, вас…
— А общество? Как другие в это время?
— При чем тут другие? Человек, только родившись, вырывает чужую игрушку и тянет ее в беззубый рот. Но потом у него прорезаются зубки! Если я отдам ненароком богу душу, а другие останутся рвать на земле не сорванные мною цветы, так это будет довольно грустно, дорогая Анна Федоровна. Впрочем, это слишком сложные вопросы. Давайте говорить проще… о другом.
Аня молча отошла к окну и, сдвинув шторку, загляделась в черную невидь за стеклом. Где-то за дорогой трепыхался костер, и красный свет его дробился в изморози, покрывающей стекла ослепительными кроваво-красными брызгами. У костра слышался стук топоров, оживленный человеческий гомон.
Ночь. А там работают. Дом строят…
Ей стало до боли обидно за простых, работающих людей с лицами, прокаленными дьявольской стужей и нещадным солнцем, людей, в мороз и летнюю погоду терпеливо делающих большое, невыносимо трудное дело. Они работали из последних сил, а на плечах у них как-то очень уж безопасно и удобно сидели мудрецы, вроде этого гостя, рассуждающие о смысле жизни как о браконьерском набеге на благодатный сад-заповедник…
Аня обернулась. Костя не отвел взгляда, ждал.
— Нам, как мне кажется, не о чем говорить, — жестко сказала Аня. — У меня совсем другие воззрения. Я не одобряю психологию первобытных людей, которые не жили, а паслись. Плоды земли, кстати, были в их полном распоряжении…
Костя был чуток, но постарался на этот раз не заметить оскорбления.
— Конечно… в такой дыре — почти полгода! Огрубел… До того иной раз болит от чего-то душа — не понимаю сам. Дай, думаю, зайду, попрошу веселых капель грамм двести, отвести душу. Вчера по городу бегал — ни черта нет нигде…
— И этого, к сожалению, я не могу вам устроить, — едва сдерживаясь, отвечала Аня.
— Я понимаю, понимаю… Это же в шутку…
Костя ушел, а она долго и нервно ходила по комнате из угла в угол, ожидая отца с разнарядки.
До чего уверен в собственной силе этот человек! И такие выползни иногда держатся на общественно важных постах. Почему? Ведь один такой делец столько принесет вреда обществу, что потом десять пропагандистов вместе с прокурором за год не выправят…
Она хотела бы рассказать об этом разговоре Опарину либо Горбачеву, но обстоятельства помешали ей сделать это. Поздно вечером вместе с отцом пришел встревоженный Шумихин и попросил Аню к заболевшему Каневу.
Канев напугал ее. Был он худ, костист, немощен, будто пролежал в хвори не меньше месяца. Говорили, что он творил чудеса на лесоповале. Чем? Этими длинными иссушенными руками, с этой сквозной, ребристой грудью?
Когда Канева поднимали, чтобы Аня могла ослушать его, простучать грудную клетку и под лопатками, он сидел с закрытыми глазами, немощно положив локоть на плечо жены. И колыхался, как иссушенная травина.
Болезнь была излечима, но больной был слишком слаб. И у нее не было нужных лекарств.
Аня переживала невероятный страх. Это был первый серьезный больной на Пожме, и он мог не выдержать…
* * *
Трое суток Назар Канев пробирался диким лесом, погруженным в кромешную тьму, — не пил, не ел, не останавливался, а все шел и шел напролом, без отдыха, не жалея сил. Ветки больно охлестывали его лицо, под ногой ломались коряги и пучилась торфяная подушка, а впереди все не было просвета, и он наддавал шагу. Надеяться было не на кого: он остался один, лицом к лицу с зимней тайгой… Временами брезжил далекий свет, словно луч месяца на замороженном стекле; Назар порывался вперед, но силы ему сразу же изменяли, он валился навзничь, летел в пропасть, зажмурившись от страха, ожидая смертельного удара о землю. Холодело под ложечкой, как в детстве на качелях. Но сосны, кедры и старухи ели в червленом лишайнике протягивали ему навстречу разом тысячи своих мягких веток, косматых лап, принимали его в свои объятия, как в прутяную корзину, и несли над землей. Весь мир пьяно покачивался вокруг, от зеленой качки тошнило, болела голова.
— Воды! — хрипел Назар.
Из хвойной гущи протягивалась знакомая, узкая и жилистая, с мозольными бугорками на пальцах рука, рука жены, с мокрой жестяной кружкой. Он в страхе стискивал ее в руке и, расплескивая воду, кричал изо всех сил:
— Не отдавайте! Не отдавайте меня лесу!!
Но жена не слышала, не понимала его страха. Жена видела только, как беззвучно шевелятся его потрескавшиеся от жара, обескровленные губы, и молчала, крестясь украдкой.
— Домой, наз-за-ад… ч-черт возьми этакую… езду! — ругался Назар, пытаясь вырваться из прутяной корзины. Ноги и руки не слушались его, были словно бы ватными.
На исходе третьих суток он осилил окаянную прутяную зыбку и, не боясь поднебесной высоты, сидя опустил ноги. Земля оказалась до удивления близко, он уже коснулся ее ногами…
Назар попробовал встать, но не смог. Неизвестно откуда появился Шумихин с огромной, иссеченной зарубками палицей в руках. Назар хотел попросить его, чтобы он помог по старой дружбе, но Шумихин налетел на него словно коршун:
— А ты, Канев, почему до сих пор не на делянке?! — заорал он. — Бригада баклуши бьет, а ты валяешься без толку, как гнилая валежина! А ну, вставай!
Назар никогда не боялся Шумихина, не испугался и на этот раз. Он только подался чуть назад и неторопливо лег на спину, сложив руки на груди крест-накрест. «Шиш теперь ты меня возьмешь…» — с грустной хитринкой подумал Назар, а вслух сказал:
— Прощай, Семен Захарыч, не поминай лихом…
Он сказал это жалобно, тяжко, поразившись собственному притворству: он сроду не страдал этим подхалимским недугом. Отчего слова вышли жалобными — он не понимал, потому что в это же самое время хотел обложить старшего десятника забористой бранью, а вышло что-то вовсе пакостное… От удивления и жалости к себе Назар вовсе растерялся.
— Прощай, Захарыч, теперь я тебе не помощник. Отработался, значит… Старуху мою не забудь, пригрей по такому случаю… — повторил он тихо, умиротворенно.
И странное дело — Шумихин вдруг опустил голову, прижался своим узким морщинистым лбом к коричневым сухим кулачкам, сжимавшим конец знакомой палицы, задергал плечами.
— Не оставляй, Назарушка, пропаду! — зарыдал он.
А Назар растроганно смаргивал мокрыми веками слезы, в глубине души радуясь тому, что вот Шумихин испугался, боится остаться в одиночестве, а Назар все равно больше не уступит ему, не вернется под его жесткую руку, уйдет…
«Куда уйду?!» — вдруг осенила его до ужаса проясненная мысль. Он схватил Шумихина за полу и просил помощи жалко и униженно, как не случалось за всю его долгую жизнь.
Шумихин, как видно, только и ждал этой минуты. Он любил эту хлопотливую обязанность: помочь в чужой беде, указать заплутавшему единственно верную дорогу, по которой сроду никто не ходил… Он сразу же стер слезы и ткнул своей прямой палицей перед собой, в темную чащу.
— Иди, Назар! Иди вперед, никуда не сворачивая! — сказал он и тотчас исчез, будто провалился в зеленый бурелом.
Темный лес расступился перед Каневым, и он вдруг пораженно замер перед невиданной картиной.
Прямо у его ног начинался огромный, ни с чем не сравнимый штабель золотистых обхватных бревен, сложенных внакатку, без маркировки, прокладок и учета сортимента. Лежали строевые сосны-красавицы; мачтовые подтоварники и первосортный баланс — от земли и до неба, косо, уступами, поднимаясь от Назаровых сапог до легкого перистого облачка в перламутровой вышине — словно мелкие ступени бесконечной заоблачной лестницы.
— Иди! — услышал за своей спиной знакомый окрик Назар и ступил на нижнее круглое бревно.
Это был крутой, невиданно трудный подъем.
Бревна заиграли под ногами, словно клавиши, странная подземная музыка оглушила и подчинила Назара, он двинулся вперед. К вершинам штабеля.
Каждое бревно — ступень бесконечной лестницы. Каждая ступень — нелегкий шаг вверх. Каждый шаг — потеря сил…
Кое-где бревна вовсе были спутаны навалом, как рассыпанные спички. Назар оправлял их и двигался дальше.
У него слабели ноги, становилось труднее и труднее идти. Назар останавливался, ловил распяленным от удушья ртом резкий воздух поднебесья и, собравшись с силами, подвигался дальше. Все выше и выше поднимались ступени, все толще, неохватнее становились бревна, вот он уже с трудом взбирался на каждую ступень.
Облака уже плыли внизу, холодный туман стал забивать дыхание, а бревнам все не было конца, и не было конца пути…
Внезапно одно из бревен шевельнулось, подалось под каблуком Канева. Назар замер на огромной высоте, боясь оглянуться, боясь потревожить проклятое бревно.
Он еще не успел сделать нового шага, как почувствовал, что скользкий кругляк неловко повернулся, а вслед за первым бревном зашатался и заиграл весь огромный штабель, вся поднебесная выкладка.
— Прокладки! Почему не положили вовремя прокладки!! — дико, потрясенно закричал Канев, падая на колени и хватаясь руками за ближнее бревно. Круглая сосна уже катилась на него…
Все сдвинулось, поползло, затрещало — вниз!
— Прокладки-и-и!! — запоздало, беспомощно и неслышно закричал Канев, падая вместе с бревнами, переламываясь, схлестываясь с круглыми мертвыми деревьями.
Падение было мгновенным. Назар ударился о каменно-твердую, схваченную морозами землю всем телом, плашмя, но, на удивление, не потерял памяти, даже не ушибся. Собрался уже вздохнуть с облегчением, отбежать подальше от опасного бревнопада, но тут одно из них вдруг накатилось ему на грудь, затормозило падение штабеля…
Канев напряг последние силы, но его еще крепче прижало к земле. Сверху падали и падали новые бревна — сотни, тысячи, десятки тысяч. Они кружились в воздухе, будто захваченные невидимым потоком, и все опускались в одно место. Залом давил, мял, стискивал ему грудь.
Потом он услышал плач жены — она спрашивала, как он будет жить теперь с раздавленной грудью. Канев закричал, губы его чуть шевельнулись:
— Прок… лад… ки!
— Прок… лять… е…
— Прощай… те…
И сразу наступила ночь.
Все смешалось. Аня Кравченко еще не успела выпустить из своей руки похолодевшую кисть Назара, как старуха завыла высоким, отчаянным голосом. Шумихин побежал делать распоряжения. Горбачев сидел несколько минут без движения, уставясь на сухой, в седой редкой щетине кадык Канева, потом вызвал к себе Опарина и Ухова. Сам, покачиваясь, вышел на мороз и, не покрывая головы, побрел к конторе.
* * *
Когда Илья вошел, Горбачев распекал завхоза, сидевшего в углу. Дня три назад он выколотил в ОРСе две тонны квашеной капусты, чем весьма обрадовал тогда начальника. Но сейчас оказалось, что в общепит капуста не поступила, поскольку у большинства столующихся не оказалось в карточках талонов на овощи.
— Куда делись талоны? — стучал кулаком по столу Горбачев.
Завхоз ничего не мог сказать, твердил, что воры устроили какое-то самообложение в бараках, а у кого нет денег, берут неликвидные талоны…
— Что говорят по поводу нашего акта по делу Самары в ОРСе?
Завхоз только рукой махнул:
— Ясно, замазали дело, связи у него!
Опарин в душе усмехнулся. Очень скоро рассыпалась дружба завхоза и повара… Впрочем, если Ухов не пытается попросту испугать Горбачева сложностями снабженческих отношений… Нет, кажется, не испугал — Горбачев заскрипел зубами, гаркнул:
— Связи? Илья, зови сюда Сомову из тороповской бригады! И Самару живо! Примет у жулика кухню!
Илья и завхоз не успели выйти.
У распахнувшейся двери, качнувшись у порога, стояла бледная, испуганная Катя.
— Николай… Алексеич! Илья!.. Воронков упал… с вышки! С «галифе», насмерть!..
10. МЕДВЕЖАТИНА
Кто такой Воронков?
Странное дело: с вышки упал и разбился насмерть человек, а Николая всю дорогу до буровой мучило как будто лишь то, что он не знал пострадавшего.
Илья едва не загнал старого мерина, на котором приехала в поселок Катя. Сани на широких полозьях, без подрезов носило из стороны в сторону, в лица седоков летели комья снега, ледяные осколки. Головка буровой вышки плясала за черной пилой еловых верхушек. Когда Илья осадил взмыленного мерина, Николай боком вывалился из саней, не оглядываясь зашагал к вышечному трапу. На мостках его ждал Золотов.
— Где? — спросил Николай.
Золотов молча кивнул на трап, в тылы буровой, где нестройно и озабоченно гомонили люди, колыхались в ранних сумерках отсветы фонарей.
— Просто удивительное дело, — придержав Николая, глухо сказал Золотов. — Работал целую смену, пояс предохранительный отцеплял наверху — и ничего. А едва ступил на трап, чтобы спускаться, руку уже к перилам протянул — словно в спину человека толкнули. Устал, что ли?..
Они обошли вышку, люди расступились, дали бурмастеру и начальнику подойти ближе.
На утоптанном снегу, в световом зыбком кругу от десятка тусклых фонарей, лежало черное, плоское, будто расплющенное, тело в ватной спецовке. Широкий предохранительный пояс верхолаза был плотно застегнут, страховые цепки с исправными крючьями разметались по сторонам, одну из них чей-то каблук втоптал в снег. Человек лежал, запрокинув голову, туловище неестественно изогнулось на бревне, будто у человека не было позвоночника. Николай увидел посиневший, еще не знавший бритвы подбородок и толстые, обметанные простудными болячками губы.
Так вот кто такой Воронков!
«Ч-черт, какой нынче мороз…» — поежился Николай, сгоняя мурашки, побежавшие между лопатками.
Сразу припомнился в подробностях недавний разговор у костра.
Это Воронков не верил, что против немцев когда-нибудь откроется второй фронт. Что ж, при его жизни никакого второго фронта не открылось. Потом он отказывался лезть на сорокаметровую вышку, но уступил просьбе начальника. Боялся лезть, как будто предчувствовал нынешнее…
«А мне это будет уж вовсе без интересу: родных не увидать, толстую девку не полапать в жизни…» И еще: «Вопрос так раздваивается: либо вышки строить, либо копыта на сторону откинуть!..»
И вот человека уже нет…
Золотов махнул фонарем в сторону, осветил пепельно-синий скат высоченного сугроба, насыпанного строителями еще во время расчистки площадки под буровую.
— Три метра всего до сугроба, а попал бы к сторонке — и жив был… Судьба!
Николай морщился, терпеливо ждал, что скажет склонившаяся над телом Воронкова Аня.
Не вставая с колен, она подняла к Николаю темные глаза, сказала негромко и слишком бесстрастно, как приговор:
— Авитаминоз. Голодный обморок.
Да. Падая с «галифе» — с двадцатипятиметровой высоты, человек мог, конечно, угодить в сугроб. Но только в одном случае — он должен был знать и чувствовать, что падает. Кроме того, он должен быть истым верхолазом, ни в коем случае не растеряться. Успеть чуть-чуть оттолкнуться в сторону с обманувшей его опоры… Такие случаи действительно бывали.
Воронков не мог ничего подобного сделать, ибо он потерял сознание до своего падения, там, наверху. Он упал не в силу нарушения правил техники безопасности…
В голове Николая путались какие-то мелкие, ненужные мысли. Потом он снова увидел простуженные губы Воронкова, уже покрывшиеся серой оловянной пленкой, и вздрогнул.
За один только день — два человека!
Здесь, на твоем участке, Горбачев… Не много ли! Как воспримут люди смерть Канева, несчастный случай с Воронковым? Как посылать теперь их на сооружение новой буровой?
Аня Кравченко поднялась с колен, отряхнула полы шубенки от снега и пошла к розвальням, устало горбясь.
— Ну что ж, берите, надо везти, нечего больше… — сдавленно сказала Аня.
Тело увезли в поселок. Николай, Илья и Шумихин с Катей шли пешком в густых сумерках, скованные трудным, затяжным молчанием. Во тьме, осыпая искры по ветру, часто, раз за разом, вспыхивали концы самокруток.
Когда вошли в поселок, Николай прервал затянувшееся молчание:
— Илья, задержись малость. Будем думать. А ты, Семен Захарыч, веди ко мне завхоза со всей его бражкой! Катя, ты можешь отдыхать, только пошли ко мне Евдокию Сомову, да поскорее.
Когда шли к Горбачеву, у порога конторы встретили Смирнова и бригадира монтажников Байдака.
— Разнарядка отменяется, девчата! Идите отсыпаться в счет будущих трудовых подвигов, — сказал Кате Смирнов и кивнул на дощатый тамбур: — Там сейчас битва с печенегами идет, еще неизвестно, чья возьмет…
Девушки молча поднялись на крыльцо, в темном дощанике Катя замешкалась: из-за двери несся невероятный гам, гремела крепкая мужская брань.
— Открывай, чего уши развесила! — грубо толкнула ее Дуська и распахнула двери.
В кабинете было сине от дыма, душно от тесноты и ругани.
— Самоуправство! — орал Ухов. На крюке у потолка жалко мигала керосиновая лампа-«молния». — Я — категорически! Мои должности, включая сторожа продкаптерки, — номенклатура ОРСа и управления комбината! Начальнику участка пока еще не дано распоряжаться материально ответственными кадрами! Легче всего разогнать! А их готовить еще нужно, годами готовить! Можете, одним словом, рубать лозу, но никто ваших приказов не утвердит…
Катя с подружкой протиснулась бочком в дальний угол, спасаясь от энергичных жестов спорящих. Горбачев был так взбешен, что у него подергивалось веко, ходуном ходили под кожей желваки скул, губы стали тонкими и злыми, — он был некрасив в эти минуты и даже неприятен.
— Сейчас начальник гвозданет Костю! Побей меня бог, гвозданет! — с восторгом шептала Дуська, вцепившись в Катино плечо.
Горбачев завхоза не ударил. Он выругался страшно и длинно и, не обращая никакого внимания на речь завхоза, ткнул пальцем в сторону Яшки Самары:
— Вам понятно распоряжение? Сейчас же передайте кухню Евдокии Сомовой. Дуся! Принимать все будете с Золотовым, он человек понимающий, поможет…
Самара бросил окурок к печной дверце, расстегнул дрожащими пальцами верхнюю пуговку на вороте рубахи.
— Как то есть? Я специалист! — срываясь на визг, завопил он. — Жаловаться буду! В профсоюз! Какие у вас доказательства?
— Подберите окурок, здесь не конюшня! — рявкнул Горбачев так, что длинный язык копоти скользнул по стеклу лампы, и Самара послушно склонился к печке.
— Наглец! Какие тебе еще доказательства? — возмущенно пробасил Золотов и кивнул Кате и Дуське: — Пошли, девчата! Примем пищеблок по наличию, акт составим. Пускай тут пререкаются с начальством, крысы амбарные! Нашли у кого тащить, у голодных работяг!
— Давайте выполняйте приказ! — прикрикнул Горбачев на девчат.
— А мне куда? — спросил Самара.
— Я с самого начала сказал: за жульничество — на лесоповал, и до самой победы! К покровителям, в город, не пущу, имейте в виду! Завтра в бригаду Серегина!
Самара никак не ожидал такого оборота. Ну, выгнали с выгодной должности на Пожме — подумаешь, беда, в городе можно устроиться! Свои люди и там найдутся! Важно только отсюда упорхнуть подобру-поздорову… Так нет, не пускает Горбачев, как древний владыка действует! Власть превышает! Ясное дело, у него люди дохнут, как мухи, причину искать нужно…
— Козлом отпущения, значит, хотите сделать?
Самара растерянно стрелял глазами поочередно в Ухова, Опарина, просяще глянул в сторону Шумихина. Тот не принял его взгляда. Самара опустил голову и двинулся к порогу. Хлопнуть дверью ему не дал Золотов, шагнувший следом. За ним ушли девчата.
Ухов закурил толстую папиросу, покусывая мягкий мундштук. Папироса была довольно внушительная, поза тоже свидетельствовала о непоколебимом самоуважении завхоза, но пальцы мелко вздрагивали. Костя никак не мог понять, разобрался ли Горбачев с капустной историей или нет. На всякий случай вел себя так, будто ничего за собой не знает.
— Товарищ Опарин, вас, как партийного секретаря, предупреждаю, что будут серьезные неприятности, — спокойно заявил он. — Вы покрываете самочинные выходки начальника, хотя каждому ясно, почему нервничает товарищ… а может, лучше — гражданин Горбачев. Ему, ясное дело, не поздоровится и за нарушение техники безопасности на вышках и за допущение людей на работу в актированные дни. Есть и другие аспекты… Но вы-то, у вас должно быть политическое чутье!
Шумихин застонал, как от зубной боли. «Я говорил, не надо с этим чертоломом связываться! Все статьи знает!» Человек упал с вышки, где старшим десятником с самого начала утвержден он, Шумихин. Шкуру могут снять — и очень даже просто — в первую очередь с него, с Шумихина. А Горбачев ведет себя как школьник, не видя в этой истории никаких подводных камней.
— У вас какая специальность, Ухов? — желчно спросил Николай, заделывая самокрутку из кисета Опарина.
— Можете в личное дело глянуть, — небрежно отвечал Ухов, бросив ногу на ногу и раскачивая носком хромового сапога. На глянцевитом утином носке переливался оранжевый зайчик от лампы.
Николай открыл ящичек, нашел учетную карточку завхоза.
В графе «Гражданская специальность» значилось веско и впечатляюще: «Адмхозработник».
Николай показал карточку Опарину:
— Видел? И никаких институтов кончать не надо!
Шумихин было потянулся пальцами к анкете, потом передумал.
Но вот штука — Горбачева-то нимало не тревожила опытность завхоза. Шумихин недоумевал.
— Специальность, конечно, внушительная, — с усмешкой кивнул Николай и вдруг обернулся к счетоводу: — Сучков, дайте-ка мне оборотную ведомость и расходные ордера за прошлый месяц!
— Все сдано в ОРС, товарищ начальник! — Сучков тяжело дышал, держал руки по швам. Короткие волосы стояли торчком.
— Копии, копии! Что крутитесь?!
— Мыши их съели, копии, — усмехнулся Ухов. — Черновик не документ!
— Не документ? Тогда давайте подшивку котловых ордеров за этот месяц. Вчера вы их мне на подпись целой пачкой сунули, еще смеялись: под красный карандаш, мол!
Ничего не изменилось в лице Ухова, но Сучков понял: на этот раз тонуть ему, работнику учета.
— Ордера, ж-живо! — грохнул кулаком по столу Николай, перехватив их безмолвный обмен взглядами.
Сучков выскочил за дверь, а Ухова Николай подозвал ближе к столу.
— Я в этих ваших комбинациях действительно малограмотный человек. Но вы же совсем обнаглели, гражданин Ухов. Ведь любому дураку покажется странным: по ордеру овощи списали и даже талонами покрыли расход, а на кухню в натуре не выдаем. Люди овощей в глаза не видели, поскольку у них не было талонов в карточках, а у вас эти талоны фигурируют как отоваренные. И вы не стесняетесь всю эту галиматью совать на подпись, считая, что бывают дураки и с высшим образованием. Как это все понять? Может, поясните, гражданин Ухов?
Шумихин уже смотрел на Николая с восхищением. Когда же Горбачев успел во всем разобраться? Возможно. Золотов его научает? Но — срок мал. Ему, Шумихину, к примеру, за всю жизнь не удалось постигнуть премудростей учета… Покосившись на Ухова, он только презрительно плюнул под ноги и растер валенком.
— Завтра сдадите дела, — сказал Ухову Горбачев и встал. — Я больше не могу подписывать жульнические документы и доверять самое ответственное по нынешним временам дело «адмхозработнику» с уголовными наклонностями. Сегодня же оформите акт о хищении талонов у рабочих, и чтобы в течение недели вернуть людям все до крошки! Можете быть свободным!
— Это махинация счетовода! — вдруг завопил Ухов. — Я ордера тоже подписываю десятками! Ничего не знал! Семен Захарыч, вы же меня знаете как верного человека, вверните слово, прошу!
— Г-гадюка! — тонко завопил Шумихин и неистово застучал своей палицей о пол. — Двурушник и вредитель, сволочь! За пазуху ко мне влез, а?! Судить тебя будем как контрика!
Николай придержал Шумихина за локоть, а Ухову приказал удалиться. Когда тот вышел, он устало опустился на стул, задумчиво сдавил голову ладонями.
— Жуликов выгоним, отправим материал в суд. Пищеблок наладим… Но все это половина дела. Нужно не только отдать в котел все, что полагается по карточке, нужно разбиться в кровь, а изыскать дополнительные источники снабжения. Думать надо. Думать, Илья!
Шумихин подпер щетинистый подбородок кулаками, шептал ругательства, все еще переживая недавнее потрясение. Он не мог простить себе, что ошибся в Ухове.
— Илюха! — вдруг спохватился Николай. — Я не один раз думал — не разрешат ли нам цокнуть пару лосей по лицензии, а? Ведь это — с полтонны мяса, доброй говядины, и забот никаких. А после войны поголовье восстановится, лосей тут, наверное, много. Как думаешь?
За Опарина ответил Шумихин:
— По лицензиям бить смысла нет. Заставят оприходовать мясо и пустить в счет нормы. А нам нужно добыть продуктов, чтобы попало в котел сверх карточек.
Вошел Сучков с пачкой расходных ордеров. Николай молча забрал у него бумаги и, сунув в ящик, резко задвинул его. Сучкову махнул на двери.
Счетовод отошел к порогу, топтался, собираясь что-то сказать.
— Завтра, завтра! — зарычал на него Илья. А Горбачеву сказал: — Медведя бы подвалить. Отпуск давайте на неделю — обеспечу. В Лайках у нас есть дед, знает два логова. Если заплатить, не откажется подсобить.
— А колхоз нам не мог бы помочь? — задумчиво спросил Горбачев.
— Колхоз — вряд ли, — скептически возразил Илья. — Колхозники сами беду нянчат с прошлого года обеими руками, хлеба не хватает… чем помогут?
— А может, съездим все же? Я туда собираюсь давно по старинным делам… Заодно со своим дедом поговоришь. На отпуск можешь рассчитывать, но чтобы медвежью тушу в общий котел и — без накладных! А?
— Когда едем? — спросил Илья.
— Да хоть завтра. Дела подгоняют во все лопатки!
Разошлись поздно. Николай по пути заглянул еще на кухню. Там горел свет, работала золотовская комиссия.
Катя и Дуся управились только к полуночи.
По пути домой, у барака лесорубов, перед ними возник темный силуэт. Остановился на тропе, звякнул железом:
— Кто такие?!
Катя и Дуся шагнули в сторонку, к фонарю над входом барака.
— А-а, руководящая! — радостно закричал человек, и Катя узнала Алешку Овчаренко.
Он бросил лопату и лом, раскинул руки, но Дуська сунула ему кулаком под дых:
— Не озоруй!
— Недотроги, черти! — выругался Алешка. — Куда в полночь мотались? Признавайтесь, а то в стенную печать мигом сообщу!
— Сам-то куда, не по темным ли делам? — хохотнула Дуська.
Алешка снова выругался:
— Коленчатый вал, чертяка, поднял ни свет ни заря, самый медовый сон разрушил! Почетное дело мне навязал… могилы копать. Жмурикам. «Ночью, — говорит, — копать, чтобы в народе мораль не разводить». Хорош бес! Вечно у него все, будто с грудными младенцами — все обмануть хочет людей!
— Хоронить будем днем, к чему это? — недовольно спросила Катя.
— Я ж и говорю, с перекосом старик, — согласился Алешка. — Такие всю жизнь коверкают, а ему подчиняться нужно… Взялась бы ты, руководящая, за него, что ли! Не дело это, мол, Семен Захарыч, ночью могилы копать…
Катя уловила в словах Овчаренко что-то обидно-злое, недоброе. Сказала с горечью:
— Ну зачем ты, Алексей, злобишься выше меры? И говоришь как враг. Ведь ты же добрый, я знаю…
— Я — добрый? — искренне удивился Алешка.
— Добрый. Ну, не повезло тебе в военкомате — переживешь. Не болтай гадости, повезет в другом…
Алешка поднял ломик с лопатой, постоял, глядя вслед уходящим девчатам.
«Я — добрый? — снова спросил он себя и грустно усмехнулся. — «Повезет в другом»… Чертовка руководящая-то. Знает, что ли, что и в другом у меня дела плохи?..»
У него расстроились отношения с Шурой.
Как и следовало ожидать, она узнала о похождениях Алешки.
Перед подругой Шура постаралась не подавать вида: «Ну и пусть… Подумаешь!» Но слова эти были сказаны так неубедительно, что даже простодушная подружка не поверила в них. Не верила им и сама Шура.
Вчера вечером она составила суточную сводку по бурению, оделась потеплее и пошла в поселок, в контору. В сумерках по дороге гомонящей толпой шли с работы люди. Как всегда, рядом с Глыбиным шел Алешка.
Он издали заметил Шуру и умолк. Ему, наверно, захотелось повернуть вспять либо провалиться сквозь землю, но деваться было некуда — шел навстречу.
Она вольна была гордо пройти мимо, даже не глянув на него. У Шуры хватило бы мужества для этого. Но неизвестно отчего Шура сама вдруг поспешно свернула на узенькую тропку к избушке, в которой теперь жила Наташа.
Открывая дверь, мельком оглянулась. Отстав от других, на пустынной дороге стоял Алешка с лопатой на плече и пристально смотрел ей вслед.
Шура знала: стоило ей подойти к нему — и вся его напускная лихость слетела бы прочь и он чувствовал бы себя провинившимся мальчишкой… Но этого нельзя было сделать, Шура после такого шага перестала бы уважать себя.
Проще было бы возненавидеть его, забыть навсегда, как о чужом и пустом человеке. Но и это было свыше ее сил, потому что сердце ни на каплю не хотело уступать рассудку. Потому что тогда он не остановился бы здесь, на дороге, и не смотрел бы ей вслед такими покорными, ждущими глазами.
Да! Шура очень-очень хотела, чтобы он мучительно думал о ней!..
Но откуда об этом мог знать Алешка? Он видел только то, что видели и его спутники: девчонка торопливо сошла с дороги, побежала узкой тропкой, чтобы не повстречаться…
Было отчего томиться и страдать бессонницей, в результате которой Алешка и попал ночью на глаза Шумихину. В другой раз никакая административная воля не заставила бы его в полночь подниматься на работу, оставив теплую постель. Тем более — копать могилы…
Шумихин, верно, здорово удивился, не встретив обычного отпора с Алешкиной стороны, когда посылал его в наряд.
«А эта, руководящая-то! «Ты, говорит, добрый…» Разглядела, значит, через комсомольские очки! Вот бабы, не обидь один раз — до смерти будут рассказывать по секрету, какой хороший бандит попался на узкой дорожке… Смех! А доброту, видать, придется положить в карман, — раздумывал по пути Алешка. — Время такое приходит, что по доброте можно и дуба дать… Ушки придется держать топориком!»
Лес, обмороженный и мрачный, смотрел со всех сторон на одинокого человека. Глухо позвякивала лопата о ломик. Алешка шел к назначенному месту основывать новое кладбище…
Место, которое определил Шумихин, посылая его в необычный наряд, было сухое, высокое, на прошлогодних вырубках, — отсюда в ясную погоду виделось далеко окрест. Но сейчас покуда темно было, жутко, одиноко, — над землей шла беззвездная полярная ночь.
Тощий молодой месяц косо выглядывал из-за серебряной кромки облака, а под ним, вкруг пепельно-синей поляны, замерли поодаль друг от друга черные могучие кедры-семенники, в островерхих папахах серого каракуля, с полной выкладкой снега и хрусткой наледи на широких плечах. Они ссутулились, словно часовые в почетном карауле.
Проваливаясь по пояс в снег, Алешка выбрался на середину поляны и, сдвинув потную ушанку, постоял в раздумье, огляделся.
— Н-ну… старина, — вслух помянул он Канева, поеживаясь то ли от мороза, то ли от невеселых размышлений. — Был ты добрый работяга, жил никому не в обиду, жалко мне тебя, брат! Ругал ты меня немало, а то и жалел втихомолку, и не думалось, что придется так вот нежданно-негаданно прощаться… Да и я, дядя Назар, сроду не копал ни под кого яму, не взыщи, дядя Назар!..
Алешка выбрал издали самый высокий кедр, под стать бывшему своему бригадиру, и промял к нему след. Потом обломал и оббил лопатой нижние ветки, раскидал снег.
Мерзлый суглинок на удар лома отозвался железным звоном. Алешка ударил еще раз изо всей силы, с выдохом, но лом и на этот раз отковырнул лишь малую крошку мерзлоты. Нелегкое было дело — копать могилу…
— Не принимает тебя земля, дядя Назар, — с обидой сказал Алешка и отшвырнул лом. — Не принимает твоей незаконной смерти… Слышишь, дядя Назар?
До ближнего штабеля было шагов двадцать. Алешка упарился, пока натаскал дров. Развел два огромных костра, чтобы отогреть неподатливую землю. Сухие бревна горели на морозе жарко и яростно. Огонь рвался к темному небу, доставал лохматый лишайник на кедровых лапах, сыпал искрами.
Алешка устроился под кедровым шатром. Сидел, привалившись к шершавому стволу, курил в ожидании, пока прогорит костер.
И когда к рассвету огонь наконец прогорел, Алешка долго еще сидел неподвижно, не принимаясь за работу. Вспоминал забытых людей с их судьбами, свое детдомовское и вовсе бездомное детство, силился вспомнить какие-то сказочно-грустные стихи, читанные давным-давно воспитательницей в детдоме, — стихи про одинокую сосну на Севере дальнем…
* * *
В конце марта установились на редкость теплые, солнечные дни. Снег по-прежнему еще горбатился на тесовых кровлях, но к полудню бурые потоки дружно полосовали избяные карнизы, и прозрачные голубые сосульки с тонким, стеклянным звоном падали с крыш.
В деревне приближение весны было особенно заметно. Подтаивала унавоженная узкая дорога, оголтело чирикали воробьи, и по-новому, весело и голосисто, орали петухи, радуясь проталинам. Пахло сенцом, сосновой смолой. Томилась долго скованная льдами земля.
Николай сам правил парной упряжкой. Илья дремал, закутавшись в тулуп и привалившись к спинке обшивней. Лошади дробно прогрохотали по мосту и вынесли санки на крутояр, к околице. У росстаней, где обнялись две старые березы, распустившие до земли тонкие, почерневшие в оттепель ветки, Илья очнулся, привстал, начал знакомить гостя со своей деревней.
Деревушка была неказистая, избы походили на головешки, так и сяк, в беспорядке разбросанные по снегу. На старой шатровой церкви со сбитой колокольней висела клубная вывеска. Узкие переулки — в глубоком снегу, только на одной улице была наезжена узкая колея — в лес, за дровами.
Подъехали к высокой избе в три окна. У крыльца, близ талой лужицы, копошились куры. Илья повел Николая в правление, представлять сельским властям. Сухие, нагретые солнышком деревянные ступени жалобно заскрипели под дюжими гостями, по ним, видать, давно не ступала мужская нога.
Председатель колхоза Прасковья Уляшова охнула, узнав Илью, бросилась из своего председательского угла к порогу, помогла приезжим раздеться. Тулупы пристроили у жаркой голландки, нашлись для гостей и старинные, гнутые стулья. Николай с любопытством рассматривал внутренность северной избы, сложенной из корабельных бревен, с тесаными стенами, длинными лавками от угла до угла. В простенках висели еще довоенные плакаты, изукрашенные кумачом и золотом, до отказа наполненные снопами ядреной кубанской пшеницы, крымским виноградом, исполинскими корнеплодами Украины и всяческой снедью подмосковных земель. На одном, в обрамлении все тех же золотых пшеничных стеблей, осанистая крестьянка с налитыми здоровьем щеками держала в оголенных по локоть руках блюдо с хлебом-солью, улыбалась, выставляя напоказ два ряда чудесных зубов. Она будто была списана со здешней председательши. Те же налитые щеки и горделивая осанка с крутым перегибом в пояснице. А полные груди под кофтенкой — будто под ордена. Да, если бы не усталость в глазах да не пучки морщинок, разбежавшихся от глаз, сошла бы Прасковья за ту цветущую колхозницу!
Илья тоже не устоял:
— Все хорошеешь, Паша? — удивился он, весело оглядев женщину, проворно убиравшую тулупы.
— Ничего не берет, не говори, парень! — быстро сказала она. — Чего только не вынесет, чего не переживет баба! Привыкли… Что ж, в солдатках ходить да не хорошеть — грех… Осенью, правда, сделалась как щепка, перевелась с мужицкого труда, а сейчас что! Солнышко вон пригревает, пережила, значит, еще одну зиму…
— Пережили… — вздохнул Илья. — Старик Рочев живой ли?
— Как ему не жить, ежели один-единственный мужичонко на всю деревню! Шорничает помалу, самогон еще пьет, козел старый!
— Откуда ж самогон-то?
— Картошку — десять гектаров — не успели убрать, упустили под снег. Ну вот он и ковыряет ее… А вы-то зачем пожаловали за сотню верст, ежели не секрет?
Илья представил ей Николая, объяснил цель поездки. Председательша срезала начальника Пожемской разведки строгим взглядом, погасила бабье жадное любопытство в медленном, тягучем прищуре:
— Харчишек, значит, и вам не хватает? Скудные дела пошли, господи… Ведь и нам есть чего попросить у вас, хоть того ж самого бензина либо проволоки, но — не получится натуробмена, мужики, не получится. По сусекам уже ветром все вымело, страшно сказать!
— Лосей били? — спросил Илья.
— Три штуки по лицензии, одного так ухлопали, не докладала я, ведь это — последнее спасение… — легко призналась Прасковья. А лицо стало жестким и печальным. — Зачем спрашиваешь-то?
— Так, для себя… Думаю, не разрешат ли нам? Но не надо, видать, и просить. Переведем лосей до конца войны, если все начнем стукать… Вот медведя думаю с дедом Рочевым ковырнуть…
— Медведь-то на колхозных угодьях? — засмеялась Прасковья. — Может, налог с вас какой-нито запросить?
Илья поднялся, надел рукавицы.
— Проси, если выпросишь, я пока пойду лошадей пристрою. Куда поставить-то, говори, хозяйка?
Он вышел, пригнув голову под низким косяком двери. Солнце павлиньим пером размахнулось на пол-избы, позолотило пыльный столб — от окна до порога.
— Молодой еще начальник-то, — как о постороннем сказала Прасковья, покачав головой, и присела напротив Николая, положив свои большие, красивые руки на стол. — Мо-о-о-лод, поймет ли?
Великая сила дана женщине! Только вышел Илья, что-то заставило Николая стать строже, официальнее с этой красивой солдаткой. А она, наоборот, как-то сразу сделалась мягкой и податливой, будто добрая соседка. Но не навязывалась, нет, а как-то удивительно красовалась перед ним, нежилась в весенней теплыни.